Георг Эберс
«Арахнея (Arachne). 4 часть.»

"Арахнея (Arachne). 4 часть."

- Точно созидающая природа удвоила свою жизненную силу для этих садов: так прекрасно разрослись они, - восторженным голосом произнес Гермон, - да и человеческая рука натворила там истинных чудес. Целую гору воздвигли там, извилистая дорога ведет на ее вершину, и когда вы, достигнув ее, повернетесь лицом к северу, то вы испытаете то же самое, что испытывает мореплаватель, который, вступив на берег, слышит, что жители говорят на совершенно чуждом ему языке. Точно хаос бессмысленных звуков будет звучать для него этот язык, пока он не научится распознавать отдельные слова и наконец предложения. Вот точно таким же хаосом, только очень пестрым, покажутся вам с вершины горы все дворцы, храмы, статуи и колонны. В отдельности взятый, каждый из этих предметов достоин вашего внимания, вашего восхищения. Тут - легкие, веселые образцы эллинского искусства, там - тяжелые строгие памятники египетского, а фоном всему служит бесподобная синева вечного моря, соединяющего чудесную постройку Гептастадий, плотины в семь стадий, с твердой землей. А маяк на острове Фаросе, с вершины которого мощные потоки света указывают кораблям ночью вход в Большую гавань! Но и в гавани Счастливого возвращения стоит всегда немало судов на якоре. А какая суета, какое движение в гавани Мареотида, куда приходят нильские суда! С утра до вечера царит там жизнь, кипит работа, какое там бесчисленное количество и разнообразие товаров, и сколько из них изготовлены здесь, в нашем городе, потому что все, что художественная промышленность производит самого красивого, драгоценного и изысканного, - все это изготовляется в этом городе из городов! Часто не успеют покрыть крышей здания фабрики, а уже в них трудятся неутомимые, как пчелы, рабочие и выделывают самые прекрасные вещи. Там снует ткацкий челнок, тут обвивают золотом нежные струны, а искусные женские руки расшивают золотыми нитями драгоценные ткани. Здесь же выдувают стекло или выковывают оружие и утварь, тонко отточенные клинки разрезают на полоски папирус, а целые ряды мужчин и женщин склеивают эти полоски в длинные свитки. Ничьи руки, ничья голова не должны здесь оставаться без дела. В музее работают умы мыслителей и исследователей, и там теперь предъявляет свои права правда и действительность. Прошло время пустых мечтаний и искусных спорщиков. Теперь все нужно наблюдать, исследовать и применять.

- Тише, мой молодой друг, - прервал его архивариус, - я знаю, что ты сидел у ног многих мусейанских философов, да еще и до сих пор клянешься ты учением Эстратона, тогда как твой соученик, царь Птолемей, давно от них отказался. Но и он признал, что философия есть та связь, которая соединяет различные приобретения и открытия ума, тот живительный дух, который призывает их к жизни, тот пробный камень, на котором пробуется правдивость одних и поддельность других. Но раз поется хвалебная песнь Александрии, мы не должны забывать библиотеку, куда стекаются сокровища знаний с Востока и с Запада и где дается возможность жаждущему познаний изучить все произведения ума прошлых времен и других народов. Слава нашему царю, а также - я хочу быть справедливым - и его высокой супруге за то, что кто только служит музам на греческой земле, будь то исследователь, поэт, зодчий, ваятель, живописец, актер или певец, - всех призывают они в Александрию, и для всех призванных находится дело. Дворцы достаточно быстро вырастают из земли.

- Хотя не так, как грибы, - перебил его Гермон, - а как прекрасные, благородные произведения искусства. Скульптура и живопись заботятся о том, чтобы украсить их снаружи и внутри.

Проклос же продолжал:

- И не одним только людям строят жилища, но и богам, как греческим, так и египетским, каждому в своем роде.

- Отправляйтесь же, друзья, в сады Панеума! - вскричал Филотос.

А Гермон прибавил, обращаясь к Тионе:

- Да, надо взойти на гору, но уже по дороге держать глаза открытыми. Им будет достаточно работы: видеть все новые и новые предметы. Ваши ноги будут стоять там, наверху, на сухом месте, но душа ваша будет купаться в целом море вечной, непреходящей божественной красоты.

- Послушайте-ка этого врага красоты! - насмешливо, указывая пальцем на художника, сказал Проклос.

А Дафна, стоявшая близко к Гермону, прошептала в радостном замешательстве:

- Вечная, божественная красота... как я счастлива, что слышу именно из твоих уст восхваление ей!

- А как же иначе назвал бы я то, - отвечал художник, - что меня там восхищало часто до глубины души. В греческом языке не существует более подходящего выражения всего высокого и великого, которое там расстилается перед моими глазами и проносится в моем уме. Вот и пришлось употребить это, подобное хамелеону, слово, но для меня значение этого слова несколько иное, чем для тебя и вас всех. Когда я смотрю на Александрию со всем тем, что в ней живет, движется, творит и так свободно, естественно и разнообразно развивается, меня приводит в восторг не одна только красота, ласкающая глаз, а то, что я ставлю выше нее: здоровый, естественный рост этого города, его действительная, полная живительных соков разносторонняя жизнь. Выпьем же за правду, за истинную красоту, как я ее понимаю, Дафна!

Говоря это, он приподнял кубок. Она, дотронувшись губами до своего, живо воскликнула:

- Покажи нам эту правду в законченном образе, вырази в этом образе мысль, одушевляющую ее, и я, право, не могу себе представить, какая будет разница между ней и той красотой, которую мы до сих пор считали за высшее...

Ее прервал громкий возглас рулевого: 'Свет Пелусия', - и действительно, яркий свет маяка, стоящего у входа в гавань, пробивался сквозь туман, скрывший теперь от взоров всех луну. Разговор больше не возобновлялся, так как на море поднялось довольно сильное волнение, и многие из гостей Филиппоса вздохнули с облегчением, когда их нога коснулась твердой земли.

Прибывши в роскошный дворец коменданта приезжие удалились на покой. Но сон, казалось, бежал от ложа Гермона. Никто не был ему теперь так близок и дорог, как Дафна, и все же воспоминание о Ледше волновало его кровь. Когда он вспоминал, каким грозным огнем горели иногда ее черные глаза, тогда она казалась ему каким-то злым духом, порожденным ночью, подобно Эриниям. Но тут же ему невольно припоминались их ночные свидания в заповедной роще богини Астарты и ее по временам страстная нежность и оригинальная красота всей ее фигуры. Правда, он никогда не слыхал ее смеха, но сколько очарования было уже в одной ее улыбке! Неужели он потерял ее навсегда? Нельзя ли будет, вернувшись в Теннис, испросить у нее прощения и уговорить ее дозволить вылепить с нее статую Арахнеи? Во время переезда в Пелусий он все присматривался к Альтее, и теперь ему казалось настоящим оскорблением ее требование отдать ей его любовь. Да, от одной только Ледши зависел успех его Арахнеи. Ничего нельзя было ожидать от его статуи Деметры, и в ночной тишине, когда и серое кажется черным, он решил разбить это неудачное произведение. А не запрещала ли ему любовь к Дафне искать вновь сближения с Ледшей? Как примирить эти два чувства, как прекратить эту борьбу? Быть может, завтра, при дневном свете, ему покажется все иначе; теперь же ему казалось, что он попал в петлю и что нет возможности избавиться от нее. Была еще и другая причина, мешавшая ему спать: оконные отверстия были закрыты деревянными ставнями, и поднявшийся ветер заставлял их колыхаться и трещать, и Гермон забывал все свои душевные невзгоды, чтоб только думать о своем больном друге, состояние которого ухудшалось при такой погоде, и не раз вскакивал он со своего ложа, чтобы посмотреть, не поднялась ли буря.

Когда же на другое утро, поднявшись после неспокойно проведенной ночи, он увидал, что сильный ветер гонит по всему небу свинцовые, почти черные облака и крупные капли дождя с шумом падают на землю, он решил тотчас же ехать обратно в Теннис к Мертилосу. Войдя в так называемую мужскую залу, он нашел все общество за столом. Все дружески приветствовали его, только Альтея не обратила внимания на его поклон; казалось, будто все его мысли о ней были ей известны. Зато Тиона и Дафна отнеслись к нему сердечнее, чем когда-либо. Филиппоса не было среди присутствующих: важные известия из Александрии и переговоры с Проклосом задержали его. Архивариус хотел узнать, согласится ли этот храбрый воин, комендант самой важной крепости, быть союзником Арсинои в заговоре, который она замышляла против ее царственного супруга, но, уходя от Филиппоса, Проклос должен был сам себе признаться, что вряд ли была надежда склонить на их сторону престарелого военачальника. Только незадолго до полудня мог вернуться Филиппос к своим гостям, которым предложил осмотреть достопримечательности этого укрепленного портового города. Вместе с Дафной последовал его приглашению и Гермон; хотя ему и казались достойными внимания толщина непроницаемых стен и расположение деревянных высоких башен, покрытых оловянными листами, но голова его была занята другими мыслями. Пока Филиппос показывал своим гостям, как безопасно могут укрыться стрельцы-лучники и метатели из пращей под контргардами(20) и сторожевыми башнями, осыпая спокойно неприятеля стрелами и камнями, художник прислушивался к ропоту грозных волн, с шумом разбивающихся о каменный мол, к пронзительному крику чаек, смотрел, как стремительно убирались паруса и флаги, которые развевал и рвал все усиливавшийся ветер. Когда же после полудня разыгравшаяся буря закрыла дневное светило тяжелыми облаками, а бешеные волны, подобно диким зверям, стали накатываться и заливать мол, валы и дамбы, посылая к небу свои брызги, Гермон, забыв всех окружающих, весь предался созерцанию разъяренной стихии.

- Домой! - приказала Тиона рабам, несшим ее носилки, а Филиппос подал руку Дафне, чтобы сопровождать ее обратно во дворец.

Гермон не обратил на это никакого внимания и, подойдя к гостеприимному хозяину, стал просить его дать ему корабль для переезда в Теннис, где Мертилос, наверно, нуждается в его помощи.

- При таком ветре это немыслимо, - был ответ.

- Тогда я отправлюсь верхом! - вскричал решительно Гермон.

Филиппос с гордостью посмотрел на сына своего умершего друга и быстро сказал: 'Я дам тебе, мой юный друг, двух лошадей и опытного проводника' - и, обернувшись к следовавшим за ним воинам, велел позаботиться о том, чтобы его приказание было немедленно исполнено.

Все общество вернулось во дворец, и женщины, напуганные все усиливающимися порывами ветра, принялись уговаривать Гермона отказаться от своего намерения.

Филиппос заставил их замолчать, говоря:

- Ему предстоит неприятная поездка, но чувство, заставляющее его совершить ее, угодно богам. Я уже послал голубя к Мертилосу, дабы уведомить его, что ты будешь в Теннисе до заката солнца. Хорошо, что буря идет к нам с запада, иначе голубь не достиг бы Тенниса.

Тогда Тиона, пожимая руку Гермона и глядя на него влажными глазами, сказала:

- Уезжай же, достойный сын своего отца, и передай твоему другу, что мы молим богов о его здоровье и принесем им жертвы.

- Богу Асклепию исхудалую курицу, - шепнул архивариус Альтее, - она ведь крепко хранит свои оболы.

- Точно они здесь на что-нибудь годны, в этом убийственном гнезде! - ответила Альтея. - Как только небо и море станут опять голубыми, меня здесь не удержат никакие цепи. А тут еще смотри на воркование вокруг этой пресной золотой красавицы.

Эти слова относились к молодому Филотосу, подносившему Дафне роскошный букет роз, только что привезенных верховым из Александрии. С улыбкой благодарности приняла его молодая девушка и тотчас же, вынув из букета самую красивую розу, подала ее Гермону, говоря:

- Передай ее больному другу и вместе с ней большой поклон от меня.

Художник пожал ей руку и посмотрел на нее взглядом, полным любви, в котором выразил, как трудно ему с ней расставаться. Вошедший невольник объявил, что лошади готовы, а Тиона успела шепнуть ему на прощание:

- Будь спокоен, мой сын! Твоя поездка в бурю принесет тебе лучшую награду, нежели подносителю роз быстрота лошади его невольника.

XVI

Пряча розу, данную ему Дафной для больного друга, в складках своего хитона, Гермон сел на коня и тронулся в путь в сопровождении рослого темнокожего индийца. Ему нужно было проехать почти весь незнакомый ему город, прежде чем он выехал на дорогу, ведущую в Теннис. Несмотря на свирепствующую бурю, на то, что ему приходилось придерживать срываемую ветром шляпу и развевающуюся хламиду, Гермон чувствовал, что все заботы, которые ему не давали покоя ночью и омрачали начало нынешнего дня, как бы по какому-то чуду рассеялись. Вернулось ли к нему его веселое настроение от сознания того, что он исполняет свой долг по отношению к другу, или же дружеское прощание Дафны и слова Тионы были тому причиной, а быть может, надежда на скорое свидание с Ледшей - он и сам себе не мог в этом дать отчета. Все теперь вокруг него привлекало его внимание, несмотря на погоду. Если бы он не знал, что находится в Пелусии, ему было бы очень трудно решить, проезжает ли он египетский, греческий или сирийский город, потому что ему попадались на пути то суровый египетский храм с обелисками и колоссальными статуями, то святилище Посейдона, украшенное целым рядом дорийских колонн, дальше небольшие храмы в честь Диоскуров и круглые греческие храмы Афродиты. Еще дальше, почти вблизи гавани, увидал он капище ассирийского бога Ваала и священную рощу богини Астарты. Тут ему пришлось остановиться: напуганные бурей боевые слоны, которых уводили с места учения, не хотели повиноваться своим черным провожатым, кидались в разные стороны, наводя ужас на прохожих. Что тут была за смесь одежд и лиц! Тут были египтяне и греки, сирийцы и негры. И только на большой рыночной площади, где торговцы поспешно убирали свой товар от дождя, преобладали азиаты. Перед громадным зданием, где варилось знаменитое пелусийское пиво 'зитум', стояли ослы, нагруженные мехами и каменными кувшинами, повозки, запряженные волами, и верблюды, только с недавнего времени использовавшиеся в Египте как вьючные животные. Сколько тут было шума и движения! И все это отвлекало внимание Гермона от занимавших его до сих пор мыслей. Наконец закрылись за ним последние крепостные ворота, и город остался позади.

Лишь только он выехал на открытое место, как полил дождь с такой необычайной силой, что, казалось, все хляби небесные разверзлись и низвергают целые потоки на всадников и на дорогу, окруженную болотами. Она была проложена по высокой насыпи, между залитыми в это время года полями. Оба всадника молча выдерживали страшный ливень: с широких полей их шляп лилась вода на их и без того промокшую, одежду; лошади шли понуря головы, осторожно ступая по скользкой дороге. Они добрались уже до того кирпичного завода, где Ледша так храбро прекратила восстание рабов, когда увидели, что поднявшаяся от дождей вода почти затопила насыпь, скрывая местами дорогу. Теперь нужно было ехать еще с большими предосторожностями, и проводник с большим трудом отыскивал дорогу. А буря и ливень не только не прекращались, но, казалось, с каждой минутой усиливались. Если же вода покроет кусты, алтари, каменные изваяния богов, стоящие по краям насыпи, то им придется остановиться из опасения утонуть вместе с лошадьми в окружающем их болоте. Более осторожные путники с повозками и товарами искали уже защиты под крышей кирпичного завода, и проводник Гермона стал убеждать его сделать то же самое. Он уже повернул лошадь к заводу, когда мимо них проехал греческий всадник.

- Как можешь ты решиться продолжать твой путь? - спросил его художник.

Всадник, не останавливаясь, ответил:

- Я обязан исполнить свой долг: я еду по приказанию царя.

Слова эти напомнили Гермону, что и его призывает долг.

И почему он не может сделать для друга того, что делает этот всадник по приказанию царя? Произнеся решительным голосом: 'Вперед!', - он выехал на дорогу. Качая головой и с недовольным видом последовал за ним его проводник. Ливень как будто начал ослабевать, но зато ветер бушевал с удвоенной силой, подгоняя и волны, и всадников. Как должен был страдать Мертилос при такой погоде! Эта мысль придавала Гермону силы противостоять буре, но вскоре лошади отказались идти дальше, пришлось дать им отдохнуть; вблизи находилось какое-то здание, но оно было до такой степени переполнено искавшими под его крышей убежище людьми, что Гермон предпочел остаться под открытым небом. Раздавшиеся вблизи дикие вопли и крики привлекли его внимание. По той же залитой водой насыпи быстро двигалась толпа людей; чем ближе они подходили, тем громче раздавались их крики, резкий смех и чуждый говор. Это были высокие, сильные люди; покрытые звериными шкурами, тела их отличались белым цветом кожи, длинные, беспорядочно спутанные белокурые или рыжие волосы придавали им дикий вид; они были вооружены, и зубы различных зверей, нанизанные в виде ожерелья, украшали их могучие шеи.

- Галлы, - сказал стоявший возле Гермона человек, - их призвали, как вспомогательное войско, в Пелусий. Филиппос запретил им под страхом смертной казни грабить нас, и он - благодарение богам! - доказал, что умеет держать слово, иначе наша страна представляла бы такой вид, как будто нас в одно время посетили мор и саранча, огонь и вода.

И действительно, Гермону казалось, что еще никогда в жизни не видал он более диких и дерзких людей, чем эти галльские воины. Буря и вода казались им нипочем, их громкий говор и смех перекрывали завывания ветра. Да, они, казалось, чувствовали себя прекрасно среди этих разбушевавшихся стихий; ливень напоминал им дожди их северной родины, и как освежающе действовал на них ветер! - это было для них настоящее благодеяние в сравнении с южной жарой, которую они с таким трудом переносили. Казалось, только страх смертной казни и хорошо отточенные мечи их предводителей сдерживали в них желание броситься на мирных зрителей и предаться грабежу. Не останавливаясь, точно погоняемая ветром грозовая туча, понеслись они дальше.

Дав им скрыться с глаз, Гермон продолжал свой путь. С наступлением ночи дождь перестал, буря почти прекратилась, оставалось еще больше часа езды до той маленькой гавани, где можно было найти паром для переезда в Теннис. Надо было ехать еще с большей осторожностью: дорога теперь пересекалась глубокими рвами, вырытыми для орошения полей. Легко можно было не заметить в темноте маленьких деревянных мостиков и попасть в ров. Проводник, хорошо знавший дорогу, ехал впереди; уже вдали показались огни гавани, как вдруг раздавшийся треск и крик испугали Гермона. Соскочив с лошади и подойдя к месту, откуда раздался этот шум, он увидал провалившийся мост и проводника, который с трудом выбирался вместе с лошадью из воды.

- Проклятые галлы! - вскричал он. - Мост обрушился, вероятно, под тяжестью этой дикой толпы, а может быть, они преднамеренно разрушили его.

Тихие стоны заставили Гермона признать первое предположение более верным: должно быть, во рву лежал раненый. С ловкостью, приобретенной им в школе борцов, спустился Гермон в ров; темнота затрудняла его поиски, но если бы ему пришлось войти по горло в воду, он бы не стал мокрее, чем он уже был до этого, и он продолжал свои поиски, пока не наткнулся на того, чьи стоны тронули его сострадательное сердце. Вытащенный Гермоном на берег раненый не отвечал ни на один вопрос, - должно быть, удар балки по голове лишил его сознания; хотя длинные спутанные волосы и указывали на то, что это был галл, но ведь галлы никогда не носили бороды, а у этого была длинная густая борода. Но к какому бы он народу ни принадлежал, обувь его ясно показывала, что это не был грек. Для Гермона это было безразлично, он видел в нем только нуждающегося в его помощи; перевязав ему рану на голове, насколько позволяла ему темнота, он приказал проводнику помочь перенести его и положить на лошадь, а сам пошел рядом, поддерживая раненого и оберегая его от падения. Раньше, нежели Гермон ожидал, прибыли они к пристани. Паром перевез их вместе с лошадьми в Теннис. При колеблющемся свете фонаря на пароме увидал Гермон, что тот, кого он спас, несмотря на длинную темную бороду, все же галл. Сильная потеря крови была, вероятно, причиной глубокого обморока, в котором все еще находился этот молодой и сильный воин.

Мальчик лет 13-14, помощник паромщика, усердно помогал Гермону в его попытках привести раненого в чувство. Когда же свет фонаря, который он держал в руке, вдруг осветил черты художника, он спросил: 'Не ты ли Гермон из Александрии?' Удивленный таким вопросом, - вернее, таким любопытством, редким среди греков, - Гермон резко ответил: 'Да, если тебе угодно!' Затем он перестал обращать внимание на мальчугана, занятый раненым и мыслями о больном друге и о Ледше, образ которой не переставал носиться перед его глазами. Наконец паром пристал к берегу, и не успел Гермон оглянуться, как мальчик выпрыгнул на берег и скрылся в ночной темноте. Оставался час до полуночи. Ветер, довольно еще сильный, завывая и свистя, гнал черные тучи по темному небу. Дождь совершенно прекратился, и, по-видимому, он здесь, в Теннисе, уже перестал около полудня. Так как белый дом Архиаса стоял довольно далеко от пристани, то Гермон поручил нескольким биамитским лодочникам перенести туда раненого. Сам же он сел на лошадь и, горя желанием поскорее добраться до Мертилоса, поскакал так быстро, насколько позволяли темнота и размокшая, но хорошо знакомая ему дорога. Хотя поиски людей и носилок для раненого галла потребовали довольно много времени, но все же Гермон был поражен, увидав мальчугана, который так дерзко спрашивал о его имени на пароме, возвращающимся из города с ярко горящим факелом в руке; он бежал по берегу реки, размахивая факелом из стороны в сторону. Пламя от ветра сильно колебалось, но все же ярко светилось в ночной темноте, позволяя различать на далеком расстоянии фигуру бегущего мальчика. Откуда так скоро возвратился этот ловкий сорванец? Как это ему удалось, несмотря на порывы ветра, так сильно разжечь факел? И не опасно ли было бы позволять этому мальчугану забавляться среди ночи огнем? Быстро пронеслись в голове Гермона все эти вопросы, но он и не подумал о том, что факел мог быть условным знаком. В общем, и мальчик и факел заняли его только на мгновение. Ему нужно было думать о более важных вещах. С каким нетерпением поджидает его теперь Мертилос, но и раненый галл не менее друга нуждался в его помощи. Хотя он хорошо по опыту знал, что надобно делать, чтобы облегчить страдания Мертилоса, но все же он не мог обойтись без помощи врача, хотя бы ради раненого. И вдруг пришла ему в голову мысль, что именно этот раненый даст ему возможность повидать Ледшу. Не раз говорила она ему о врачебном искусстве старой Табус из 'Совиного гнезда'. Что, если он к ней, разгневанной, пойдет и будет ее просить поговорить с этой опытной лекаркой об опасном положении молодого чужестранца?

Тут он прервал свои размышления, что-то новое привлекло его внимание. Недалеко в стороне от дороги блестел какой-то свет во мраке ночи. Это горел жертвенный огонь в храме Немезиды, красивом небольшом здании, которым он часто восхищался. Целый ряд ионических колонн поддерживал крышу храма, несколько ступеней вели в преддверье, за которым находился сам храм. По бокам двери, ведущей в святилище, горели две лампады, а в глубине горевший на алтаре жертвенный огонь освещал статую крылатой богини. В правой руке она держала узду и бич, у ног ее находилось колесо, от поворота которого зависели перемены судеб смертных. Строгим и холодным взором смотрела она на свою согнутую левую руку, длина которой равнялась греческому локтю. Гермон быстро остановил свою лошадь перед храмом, но не желание посмотреть еще раз на статую, это более чем скромное произведение посредственного художника, руководило им, он увидал у входа в святилище стройную фигуру в темной длинной одежде, простирающую с горячей мольбой руки к богине, голова ее касалась левого косяка двери. У правого же косяка сидело на корточках какое-то человеческое существо, это была тоже женщина, погруженная в глубокое раздумье, она также простирала руки к изображению Немезиды. Гермон узнал их обеих. Сначала он подумал, что его возбужденное воображение показывает ему какое-то обманчивое видение. Но нет, это была действительность. Стоящая фигура была Ледша, а та скорченная - Гула, ребенка которой он спас от огня и которую недавно прогнал ревнивый муж. 'Ледша', - сорвалось ее имя нежным шепотом с его губ, и он протянул к ней руки. Но она, казалось, не слыхала его, и другая женщина осталась неподвижна в прежнем положении, подобно каменному изваянию. Когда он громко, затем еще громче произнес ее имя, она немного повернулась, и при тусклом свете лампад он увидал ее чудный профиль. Еще раз позвал он ее, и в звуке его голоса послышалась Ледше какая-то болезненная страстность, но, казалось, этот голос потерял над ней всякую власть, потому что ее большие темные глаза так презрительно, так отталкивающе взглянули на него, что он почувствовал, как по всему его телу пробежала невольная дрожь. Он сошел с лошади, поднялся по ступеням храма и голосом, полным нежной мольбы, сказал Ледше:

- Как ни тяжела моя вина перед тобой, Ледша, не откажи мне, выслушай меня, прошу тебя.

- Нет, - холодно и решительно сказала она и, не дав ему что-либо прибавить, продолжала: - Неподходящее место выбрал ты для свидания. Твое присутствие мне ненавистно, ни одной минуты не должен ты оставаться здесь.

- Если ты этого желаешь... - начал он нерешительно.

Но она прервала его вопросом:

- Ты возвращаешься из Пелусия прямо домой?

- Ради больного Мертилоса решился я вернуться, несмотря на бурю, и, если ты приказываешь, то я уеду отсюда не отдыхая, прямо домой. Позволь только задать тебе короткий и богам угодный вопрос.

- Так получай сам от богини ответ, - сказала она, указывая на статую Немезиды жестом, полным благородства и изящества, который в другое время привел бы художника в восторг.

Жена корабельщика точно так же повернулась к нему лицом. Гермон обратился к ней тоном упрека:

- Как, и тебя, Гула, привели сюда посреди ночи ненависть и желание упросить богиню излить на меня ее гнев?

Молодая женщина быстро поднялась и, указывая на Ледшу, вскричала:

- Она этого хотела.

- Неужели я сделал тебе так много зла? - продолжал он мягко спрашивать.

Она в замешательстве провела рукой по лбу, и, когда ее взгляд остановился на печальном лице художника, она некоторое время молча смотрела на него, затем взглянула на Ледшу, на богиню и вновь посмотрела на художника; он при этом заметил, как она дрожала, как тяжело вздымалась ее грудь, и, прежде чем он успел сказать ей слово успокоения, она разразилась громкими рыданиями и, обращаясь к Ледше, воскликнула:

- Ты не мать, мое дитя спас он, выхватив его из пламени! Я не могу молиться о том, чтобы его постигло несчастье.

При этом она закрыла покрывалом свое красивое, залитое слезами лицо и, быстро пройдя мимо него, спустилась по ступеням храма, спеша укрыться в родительском доме, где ее так неохотно приняли. Безгранично горькое презрение отразилось на лице Ледши, пока она смотрела вслед удаляющейся Гуле. Гермон как бы перестал для нее существовать, и, когда он вновь заговорил, прося ее замолвить слово о раненом перед старой знахаркой Табус и достать у нее какое-нибудь спасительное снадобье, она осталась глуха ко всем его просьбам и, прислонив опять голову к косяку, простерла с горячей молитвой свои руки к изображению богини. Кровь закипела в нем, ему захотелось подойти к ней ближе и силой заставить ее ответить на его просьбы, но, прежде чем он сделал те несколько шагов, которые отделяли его от нее, раздались шаги биамитов, несших раненого. Здесь и в этот поздний час не должны были они его видеть рядом с дочерью их племени, да кроме того, еще раз умолять ее запрещало ему его мужское самолюбие. Он вернулся на дорогу, сел на коня и поехал, не сказав больше ни слова этой девушке, которая продолжала молить богиню о ниспослании ему всяких бед и несчастий. Преследуемый мрачными предчувствиями, продолжал он свой путь в темноте. Быть может, Мертилоса не было уже в живых; страшный приступ его болезни, вызванный непогодой, быть может, унес его навеки, а жизнь без друга теряла половину всей прелести для него. Осиротелый, бедный борец, которому еще никогда не выпадала на долю настоящая победа, несмотря на внутреннее сознание своего таланта, он был богат только горькими разочарованиями. Он чувствовал теперь ясно, что потерял ту, с помощью которой мог достигнуть успеха, и если кто-нибудь имел право ожидать, что грозная богиня накажет его за вероломство, то, конечно, это право имела одна Ледша. О Дафне вспомнил он только тогда, когда подъехал к месту, где перед тем стояли ее палатки. Мысль о ней, точно луч солнца, осветила его мрачную душу. Но здесь же находился и тот постамент, на котором стояла Альтея, изображая Арахнею, и воспоминания о том, как безумно поддался он чарам фракийки, вновь смутили его душу и нарушили его приятные мысли о Дафне.

XVII

Белый дом был погружен в глубокий мрак. Только два окна казались освещенными. То были окна мастерской Мертилоса, выходившие на площадь, тогда как окна мастерской Гермона выходили на воду. Полночь была близка, и застать Мертилоса еще за работой было для него совершенной неожиданностью. В спальне, на мягком ложе, поддерживаемого невольником, чуть не умирающего - вот как ожидал он его найти. Что тогда означал свет в его мастерской? Где же был его всегда готовый к услугам Биас? Он никогда не ложился, ожидая его возвращения. А ведь голубь должен был оповестить о приезде господина. Но Гермон ведь поручил заботам Биаса своего друга, и, наверно, преданный раб находится у ложа больного и поддерживает его так же нежно, как он сам это часто делал. Теперь он ехал по площади, а за собой слышал он голоса людей, несших раненого галла. Неужели результатом его опасного путешествия был только этот раненый варвар? Стук копыт его лошади и голоса биамитов резко раздавались в ночной тишине, изредка еще прерывавшейся порывами ветра. И этот шум достиг освещенного окна, заставив кого-то выглянуть из него. Должен ли он верить своим глазам?! Ведь это был Мертилос, который смотрел на площадь, и громко, как в те дни, когда он бывал здоров, раздалось его радостное приветствие. И Гермону показалось, что весь окружающий его мрак, все страхи и опасения рассеялись и исчезли. Быстрый прыжок на землю, и, перескакивая через несколько ступеней, очутился он перед дверью мастерской, с силой распахнув ее, обнял он в радостном изумлении друга, который с пилой и резцом в руке шел ему навстречу.

А затем вопросы, ответы, сообщения так и посыпались. Мертилос чувствовал себя отлично, несмотря на бурю и дождь. Одиночество принесло ему пользу. Он ничего не знал о голубе; буря, вероятно, загнала птицу совсем в другую сторону. Скоро оба друга узнали все, что произошло во время их разлуки. Гермон передал другу розу Дафны и сообщил ему о раненом, которого также внесли в дом. Биас и другие рабы поспешно появились и очень скоро оказали помощь галлу, поместив его, по приказанию Гермона, в большой комнате на втором этаже. Биас охотно и умело помогал своему господину при перевязке раненого, и вскоре галл открыл глаза, произнося какие-то непонятные для других слова, затем он с легким стоном закрыл вновь глаза и заснул.

Гермон не успел даже посмотреть, над чем так прилежно трудился его друг. Подкрепившись едой и питьем, приготовленными ему верным Биасом, он стал уговаривать Мертилоса пойти лечь, говоря, что и завтра наступит опять день и что все же надо беречь свои силы, а не переутомляться; при этом он горячо пожал руку друга и нежно с ним простился. После двух бессонных ночей и трудной поездки верхом Гермон чувствовал себя сильно утомленным. Но, прикоснувшись рукой ко лбу раненого галла, он убедился, что тот лежит в сильном жару, и решил, отклонив предложение услужливого Биаса, провести ночь у изголовья больного. Ведь мог же он в Александрии проводить много ночей подряд в пирах и весельях; почему же не провести еще одну ночь без сна, и тем, быть может, спасти молодую жизнь! Человек и его жизнь были для него превыше на свете, а чувство сострадания и желание помочь каждому страждущему, хотя бы из-за этого приходилось терпеть всякие невзгоды, были присущими ему с детства качествами, и более зрелые годы не изменили его. Что касается Биаса, то он очень охотно послушался приказания пойти отдохнуть. Он также провел ночь без сна: сейчас же после отъезда его господина рабы Мертилоса куда-то скрылись и только сегодня вернулись, еле держась на ногах; верный данному обещанию, Биас не ложился всю ночь, чтобы быть наготове, если состояние здоровья Мертилоса этого потребует. Немного времени понадобилось для того, чтобы он крепко заснул в своей комнатке, в нижнем этаже, между тем как его господин употреблял всю силу воли, чтобы не заснуть у ложа раненого галла. Не прошло и четверти часа, как голова его стала все чаще и чаще склоняться на грудь. Но не успел он еще вполне забыться сном, как был испуган шумом, заставившим его быстро открыть глаза. Раненый покинул свое ложе и стоял посреди комнаты. Гермон понял, что то был горячечный бред, который заставил его покинуть ложе и громко произносить какие-то непонятные слова. Осторожно уложил он опять больного, перевязал и омыл его рану соком целебных трав, взятым из домашней аптеки, и стал уговаривать его лежать спокойно. Послушно, точно ребенок, последовал варвар его советам, предварительно спросив его на ломаном греческом языке, где он и как он сюда попал. Удовлетворив его любопытство, Гермон, в свою очередь, задал ему несколько вопросов, из которых узнал, почему раненый галл носил бороду, тогда как все его соотечественники брили ее: это был отличительный знак отряда строителей мостов, к которому он принадлежал, и вчера, осматривая поврежденный бурей мост, он был ранен упавшей на него балкой. Говоря это, он закрыл глаза и, казалось, погрузился в сон так, что Гермон подумал, не пришло ли и для него время отдыха, но, дотронувшись до лба спящего и слыша, как тот беспрестанно бормотал какие-то слова, убедился, что горячечное состояние не прошло, и решил остаться верным своему намерению провести всю ночь у его ложа. Сидя у его ног, Гермон видел прямо перед собой его лицо. Свет лампы на высокой бронзовой подставке в виде якоря освещал мощную фигуру раненого; лицо его было такое же белое, как у Гермона, и как резко выделялась на нем черная густая борода! Как часто поражал тот же контраст Гермона, когда он смотрел на себя в зеркало! Другого сходства не было между ним и варваром, да и то: разве можно было сравнивать его мягкую волнистую бороду с грубой всклокоченной бородой галла. И какое-то почти злое выражение было на этом лице, с сильно сжатыми губами; наверно, дети, которые так охотно шли на руки к Гермону, стали бы бояться этого дикаря. И все же в облике, в фигуре и росте было какое-то сходство с ним. Как строитель мостов, галл как бы принадлежал к классу художников, и это еще больше возбуждало сострадание Гермона к нему. Но усталость брала мало-помалу верх над всеми другими чувствами: Герман погрузился в полудремоту и ему стало казаться, что это он сам, Гермон, лежит раненый, а кто-то другой ухаживает за ним. Напрасно старался он, собрав остаток воли, прогнать это видение, сон был сильнее и уже показывал ему другую картину. Ему снилось, что появилась Ледша, нежно нагнулась она над ним, шепча ему слова ласки, но, когда он в страстном порыве вскочил со своего ложа, желая ее обнять и притянуть к себе, она превратилась в Немезиду. Точно прикованный стоял он, и богиня не шевелилась. Только колесо у ее ног стало с глухим шумом катиться прямо на него, и неизвестно откуда появившиеся люди смеялись, хлопали в ладоши и радостно вскрикивали, когда колесо, казалось, настигало его и он в испуге отскакивал. А колесо становилось все больше, тяжелей, так что деревянные балки, по которым оно катилось, разлетались в щепки, а крики и смех звучали все громче, все резче... На него напал смертельный ужас, он стал громко призывать на помощь Мертилоса, Дафну, Архиаса, своего верного раба Биаса и Филиппоса... и проснулся покрытый потом и стал осматриваться кругом. Но нет, должно быть, все еще продолжался страшный сон, потому что шум и крики все еще продолжали раздаваться невдалеке от него, а ложе, на котором лежал раненый, было пусто. Невольным движением опустил он руку в сосуд с водой, стоявший у изголовья, и омыл лицо. Да, он не спал, и все же раненый исчез, а шум продолжался. Неужели так могли шуметь крысы и мыши? Но нет - это ведь был крик, человеческий крик о помощи, а вслед за ним раздался грубый приказывающий голос.

А это - ведь он не ошибается, - ведь это прозвучало его имя, и то был голос Мертилоса, испуганно взывающий к другу о помощи. Ему стало ясно, что на белый дом напали и что надо было освобождать друга от разбойников или возмутившихся биамитов. Подобно туго натянутому луку, у которого лопнула сдерживающая его тетива, быстро выпрямился Гермон, собрав все свои силы. Он стал искать оружие; окинув взором комнату, он остановился на тяжелой бронзовой лампе в форме якоря, он схватил свое страшное оружие, подумав при этом, что вряд ли устоит тот, кого он им ударит. Взбегая в темноте по ступеням лестницы, он вспомнил о Немезиде, - подобно ей, чувствовал он себя мстящей и карающей силой. Друга, которого он любил больше всего на свете, шел он вырвать из рук разбойников, и разделаться с ними казалось ему делом весьма легким. Его возглас: 'Мертилос, я иду. Снуфис, Биас, Доркас, ко мне!' - должен был оповестить друга, что спаситель близок. Из его собственной мастерской раздавались шум и крики. Дверь была отворена, и ему были видны густые клубы черного дыма, красный и желтый цвет горящей смолы. 'Мертилос!' - повторил он еще раз, бросаясь в середину толпы, наполнявшей мастерскую и при этом опуская со всей силой свое страшное оружие на голову полуголой широкоплечей фигуры, занесшей было над ним грубое копье. Точно пораженный молнией, свалился пират, а Гермон, продолжая звать Мертилоса, направился к тому месту, где происходила какая-то свалка; дым не позволял ему различать лица. Вторично поднял он свое оружие и попал в разбойника, бросившегося на него, и тот упал с раскроенным черепом. Но удар был так силен, что якорь переломился пополам, и в руках Гермона остался только короткий металлический прут. Он уже собирался ударить им со всей силой по виску великана, приблизившегося к нему с горящим факелом в руке, как вдруг ему показалось, что громадный орел спустился ему на голову и страшные когти и крепкий клюв хищной птицы безжалостно раздирают и клюют ему глаза, щеки, лоб и губы. Сначала ему казалось, что яркий свет блеснул перед его глазами, затем там, где он только что видел фигуры и дым, все как бы затянулось пеленой красного, лилового и черного цвета. А коршун продолжал раздирать ему лицо и глаза своими страшными когтями. Еще раз произнесли его губы имя Мертилоса, но то был уже не ободряющий крик идущего мстить героя, а мольба о помощи побежденного. Затем на время как бы все замерло вокруг него. Но вот долетел до его ушей громкий свист; шаги и люди как бы удалились; наступила тишина, и Гермон, испытывая жгучую боль, стал пробираться в темноте по направлению к двери. Ноги его натыкались то на распростертое человеческое тело, то на что-то твердое, форму которого он не мог определить; наконец наткнулся он на что-то большое, холодное - это, должно быть, была его статуя Деметры. Неужели ей, как и ему, суждено сделаться добычей пламени? Едкий дым все больше и больше окружал его, а раны его все сильнее горели и как бы жгли его. Вдруг он почувствовал, как освежающий ветер коснулся его пылающего лица, и вслед за тем раздались поспешные шаги и говор нескольких людей. Он начал вновь звать друга, привратника и своих рабов, но никто из них не отвечал ему, только несколько быстрых вопросов на греческом языке достигли его слуха. Стратиг Тенниса со своими сыщиками, номарх с подначальными ему людьми и многие другие прибыли в белый дом из города. Гермон узнал их по голосу, он не мог их видеть: перед его взорами продолжали носиться красные, лиловые и черные облака. Хотя его мучила нестерпимая боль и какой-то внутренний голос твердил ему, что его ослепили, он все же отклонил помощь окружавших его людей и стал просить их отправиться в мастерскую Мертилоса. Египтянин Хелло, золотых дел мастер Тенниса, знал, как пройти в эту мастерскую: он бывал у художников, помогая им готовить золото для их работ. Прежде всего надо было постараться спасти произведения Мертилоса, а затем, если можно, и статуи Гермона. Опираясь на руку Хелло, направился раненый художник в мастерскую друга, но пламя и дым достигли уже там такой силы, что нельзя было и думать туда войти. 'Все погибло, все сделалось жертвой пламени!' - в отчаянии воскликнул Гермон. 'А он сам, мой Мертилос, где он?' Но все его расспросы были напрасны: никто не знал, где друг, никто не видел его. Наконец Хелло, который его вел, стал его уговаривать покинуть опасный дом. Усилия всех присутствующих были направлены на то, чтобы спасти его статую Деметры. Семнадцать человек с трудом вытащили ее из горящего дома на площадь; другие были заняты вытаскиванием раненых и мертвых, но нигде не было и следов Мертилоса и Биаса. Буря совсем улеглась, и приятная утренняя прохлада обвевала горячую голову Гермона, когда он, опираясь на руку нотариуса, пригласившего его в свой дом, шел по улице. Услыхав подле себя слова: 'Как расточительно рассыпает свои розы Эос сегодня по небу', - он невольно для того, чтобы насладиться красивой утренней зарей, сдернул платок, покрывавший его раненое лицо, но опять перед его глазами носились только красные, лиловые и черные пятна. Быстро высвободив обе руки, поднес он их к своим бедным, лишенным света глазам и простонал, полный бессильной злобы, точно хищный зверь, которого прихлопнула железная западня: 'Слепой, слепой!'

Раньше, нежели утренняя звезда погасла, прокрался тот самый мальчик, который бегал по берегу с горящим факелом, в маленький храм Немезиды. Там все еще стояла Ледша и так была погружена в молитву, что только тогда заметила его приближение, когда он громко назвал ее имя.

- Удалось? - спросила она глухим голосом.

- Ты должна принести в жертву богине то, что ты ей обещала, - ответил мальчик, - так велел передать Ганно, и еще то, что ты скорее, сейчас же должна последовать за мной в лодку.

- Куда повезешь ты меня? - пожелала она узнать.

- Еще не на 'Гидру', - ответил быстро мальчик, - сначала к старику на 'Мегеру'. Твой свадебный выкуп приготовлен для твоего отца. Ты не должна терять ни минуты.

- Хорошо, хорошо, - произнесла она хриплым от волнения голосом. - А найду ли я чернобородого на корабле?

- Конечно, - гордо отвечал мальчик, взяв ее за руку как бы для того, чтобы принудить ее следовать за ним.

Но, высвободив руку и повернувшись к богине, она простерла к ней руки и произнесла молитву. Затем взяла она небольшой узелок и, вынув оттуда горсть золота, опустила его в жертвенную кружку и последовала за мальчиком.

- Я найду его живым? - спросила она его, сходя со ступеней.

Мальчик, тотчас же поняв, к кому относился ее вопрос, ответил:

- Да, конечно! Ганно говорит, что его небольшая рана не опасна.

- А другой?

- У того ни царапины, он теперь на 'Гидре' с двумя ранеными невольниками. Привратник и другие рабы убиты.

- А статуи?

- Да видишь ли, в чем дело: Лобайя говорит, что не может быть всегда полная удача, ну, так вот, тут и вышла неудача.

- Как! Вы их не взяли?

- Только одну оставили. Ту же, которая находилась в мастерской над водой, я сам помогал разбивать. Золото и слоновая кость уже на корабле. Что же касается другой, то задала же она нам работы: мы ее дотащили до мастерской над водой. Она там и теперь стоит, если только... Видишь ли, как там разгорается пламя?... Ну, вот если она не сгорит вместе с домом...

- Какая неудача! - воскликнула Ледша с укоризной.

- Ничего нельзя было поделать: мы боялись людей из Тенниса, которые спешили на помощь. Уж и то явился один силач: точно бешеная собака кидался он на нас и убил нашего Луле и силача Июде. Ну, да за то и отплатили ему! Маленький Хареб кинул ему в глаза черного порошка, а Ганно сам бросил ему в лицо горящий факел.

- А Биас, невольник чернобородого?

- Не знаю. Да, впрочем, кажется, ранен и на корабле.

Говоря это, он указал Ледше на стоявшую лодку и взял у нее из рук узелок; она легко, без его помощи села в лодку и приказала везти ее к 'Совиному гнезду', желая проститься со старой Табус. Но мальчик решительно заявил, что ее желание теперь невыполнимо; двое черных матросов по его знаку стали быстро грести по направлению к кораблю Сатабуса. Ганно хотел получить свою невесту из рук отца. Ледша больше не настаивала; когда же лодка поравнялась с островом Пеликана, она взглянула на лишенный блеска диск луны и вспомнила о той мучительной ночи, которую она здесь провела, поджидая Гермона. Улыбка победы и удовлетворенной мести пробежала по ее устам, но тотчас же ее густые брови грозно нахмурились, потому что ей показалось, что там, на небосклоне, где блестела эта бледная луна, там теперь виднелась тень громадного противного паука. Но она тотчас же отвела глаза от этого обманчивого видения и заговорила с мальчиком, чтобы прогнать даже мысль о пауке, потому что видеть утром паука означало несчастье. Красная утренняя заря напоминала ей ту кровь, которую она, как мстительница, должна была еще пролить.

XVIII

Когда рынок Тенниса наполнился народом, от белого дома Архиаса остались одни развалины. Сотни мужчин и женщин окружали место пожарища, но никто не видал статуи Деметры, которую успели вытащить из мастерской Гермона. Номарх тотчас же приказал запереть ее в ближайшем храме этой богини. Носились слухи, что сама богиня спасла свое собственное изображение. Да, сыщик Памаут сам видел, как она неслась, ослепительно блистая, в облаках дыма над горящим домом. Номарх и стратиг пустили в ход все рычаги, чтобы узнать, кто совершил нападение, но все было напрасно. После того как дознались, что Пассет, муж Гулы, в припадке ревности прогнал жену за то, что она бывала в мастерской Гермона, стали подозревать, что нападение было делом рук оскорбленных биамитских мужей, но вскоре выяснилось, что Пассета в тот день не было в Теннисе, а невиновность других предполагаемых соучастников была доказана.

Так как более двух лет ничего не было слышно в этой местности о морских разбойниках, то никому не пришло в голову заподозрить в этом деле пиратов, тем более что трупы нападавших сгорели вместе с домом. Ослепленный скульптор мог только рассказать, что один из разбойников был негром или же только вымазан черной краской, а другой нападающий был необыкновенного роста и силы. Эти последние показания породили следующую легенду: Гадес раскрылся во время страшной бури, свирепствовавшей в тот день, и все духи тьмы напали на мастерскую соблазнителя-грека. Стратиг, конечно, не верил этим суеверным объяснениям биамитян, которые и без того старались помешать правосудию там, где дело касалось наказания их соплеменника. Только когда стратиг узнал об исчезновении Ледши и о том, что жрец храма Немезиды нашел на другой день после нападения крупную сумму золота в жертвенной кружке храма, только тогда он понял приблизительно, в чем было дело, хотя ему осталось совершенно непонятным, кто были те сообщники, которые согласились служить орудием мести этой простой биамитянки. На другой день после пожара прибыли в Теннис эпистратиг всех нильских дельт, архивариус Проклос, Тиона и Дафна из Пелусия.

Престарелый герой Филиппос должен был оставаться на своем посту: его там удерживали приготовления к войне. Альтея отправилась в Александрию, а также и молодой Филотос, которому Хрисила дала понять, что, пока Дафна будет ухаживать за ослепшим Гермоном, ему нечего надеяться, что Дафна примет его предложение. С большой осторожностью производил эпистратиг следствие, но все его старания не привели ни к каким результатам. Он велел собрать сведения о всех судах, бывших во время нападения во всех гаванях и бухтах северо-западной дельты, но среди них не оказалось ни одного подозрительного; даже корабли Сатабуса и его сыновей не подавали ни малейшего повода для обыска на них. Как торговые корабли с лесом прибыли они из Понта в теннисские воды и, по поручению большого торгового дома из Синопа, сдали в Теннисе свой груз балок и досок. И все же эпистратиг приказал произвести обыск на 'Совином гнезде'.

Это был акт произвола, потому что остров не был еще лишен права убежища, и этим он еще больше восстановил против себя упрямых и своевольных биамитян, которые относились с большим, даже граничащим со страхом, уважением к столетней Табус; не только как ворожею и лекарку, но также как и прародительницу сильного воинственного народа почитали они ее. То, что эпистратиг обеспокоил обыском почтенную старуху и нарушил священное право убежища, лишило его даже помощи рыбаков, корабельщиков и ткачей; они стали считать, что сведения, которые они могли бы сообщить, были предательством по отношению к Табус и ее семье. Да, кроме того, эпистратиг не мог бы долго оставаться в Теннисе; уже на третий день вызвали его обратно в Александрию, где шли приготовления к войне. Ему пришлось покинуть Теннис, так и не расследовав дела о ночном нападении. Архивариус Проклос, приехав в Теннис, тотчас же отправился в храм Деметры, чтобы осмотреть статую ослепленного Гермона. Он вошел в святилище храма, ожидая увидеть произведение хотя талантливое и сильное, но совершенно не отвечающее его вкусу и требованиям, а вышел оттуда совершенно плененный благородной красотой этого истинного произведения искусства. Прежние работы Гермона восстановили его против художника, обладающего большим талантом, но не желающего воспроизводить возвышенные и красивые сюжеты, выбирая для своих произведений мотивы, которые казались Проклосу недостойными высокого, чистого искусства. В 'Олимпийской трапезе' Гермона он даже видел оскорбление божества. Хотя его зоркий и опытный глаз знатока признал в его уличном мальчишке, утоляющем голод винными ягодами, оригинальное произведение, но его коробило то, что вместо красивого мальчика Гермон изобразил голодного, худого оборванца. Как бы ни была правдива и полна жизни эта фигура, Проклосу она казалась просто невозможной и достойной порицания, тем более что она вызвала много последователей, начавших изображать такие же низменные сюжеты. А когда, еще так недавно, Альтея, во время своих представлений в Теннисе, так охотно увенчала чело чернобородого художника, это возбудило в нем досаду; холодно и резко высказал он тогда Гермону, какое неудовольствие вызывает в нем то направление, которого он держится. При виде же Деметры мнение этого опытного и совершенно беспристрастного ценителя совершенно изменилось. Тот, кто мог сотворить подобное произведение, тот не только являлся самым выдающимся художником своего времени, но он еще обладал и способностью постигать божество и воплощать его. Эта Деметра была воплощением той божественной доброты, которая вознаграждала посевы обильной жатвой. В то время, когда Гермон работал, перед его умственными взорами должен был носиться образ Дафны, если только она ему не служила моделью, и среди всех знакомых девушек не было ни одной, которая могла лучше Дафны служить моделью для Деметры. То, что он слыхал в Пелусии и о чем ему рассказывали женщины, было, значит, правда. Не Альтея, которая ему, ее старому спутнику, позволяла не одну вольность, наполняла душу и сердце художника, сотворившего это произведение, а дочь Архиаса, и это также в известной степени способствовало перемене его мнения. Надо было надеяться, что слепота Гермона излечима. Его, Проклоса, прямая обязанность была сообщить художнику, как высоко ценил он теперь его искусство и его последнее произведение.

По приезде Дафны и Тионы Гермон уступил их просьбам перебраться к ним на корабль. Он очень неохотно согласился исполнить просьбу его старой приятельницы, и ни ей, ни Дафне не удалось еще успокоить его страшного озлобления против судьбы, лишившей его зрения и самого дорогого друга. Все попытки хотя бы немного примирить его с постигшим несчастьем оставались без успеха.

Врач Тенниса, обученный египетскими жрецами в Саисе и находящийся в качестве бальзамировщика при храме Исиды, покрыл его обгоревшее лицо влажными охлаждающими повязками. Он запретил художнику в свое отсутствие поднимать эти повязки и тем давать доступ света к его больным глазам. Но беспокойство и волнение, овладевшие всем существом Гермона, были так сильны, что, несмотря на просьбы ухаживающих за ним женщин, он то и дело приподнимал эти повязки, надеясь увидать хоть слабый свет того солнца, теплоту которого он чувствовал. Мысль до конца жизни пробыть в этой темноте была для него невыносима, да кроме того, им овладел необъяснимый страх, до того посещавший его разве только в самых тяжелых сновидениях. При этом он постоянно видел перед собой паука, который, казалось ему, постоянно покрывает паутиной его ослепшие глаза, к которым ему строго было запрещено прикасаться и по которым он постоянно проводил рукой, чтобы освободиться от этой ненавистной паутины. Ведь рассказывал же миф об Арахнее, что, когда Афина ударила честолюбивую ткачиху, она, прежде чем богиня превратила ее в паука, решила не пережить своего позора и покончить с собой. А насколько было ужаснее то, что его постигло, и разве он не мог воспользоваться тем правом, которое дано простым смертным перед богами, правом лишить себя жизни, когда им это покажется необходимым. Зачем ему, художнику, для которого зрение было самым важным и необходимым в жизни, продолжать существовать посреди этой страшной ночи, которую не освещал ни один луч света? При этом его постоянно мучили мысли о страшной кончине друга, который один мог бы его утешить в несчастье, и о своей бедности. Того, что он зарабатывал, и того, что богатый дядя давал ему, едва хватало на жизнь. За статую Деметры, заказанную Архиасом, он получил почти все деньги и этим золотом хотел уплатить свои долги в Александрии. Теперь оно пропало, и с ним вместе сгорели все его инструменты, платья, разные вещи, оставшиеся после его родителей, и все папирусные свитки с сочинениями его учителя Стратона. Теперь больше, чем когда-либо, приходил он к заключению, что не боги руководят жизнью человека, а слепой случай. Иначе как объяснить то, что Мертилоса, который так усердно служил им своим искусством, постигла такая страшная участь? Но была ли и Немезида, так скоро и грозно исполнившая мольбу оскорбленной девушки, также только измышлением человеческого воображения? Вряд ли! А если существовала одна богиня, то не делало ли это правдоподобным существование и всех других? При одной мысли об этой возможности он задрожал: если бессмертные думают, чувствуют и действуют, как ужасна будет дальнейшая его судьба, потому что он ведь отрицал и оскорблял всех этих олимпийцев и в их честь никогда даже и пальцем не пошевелил! Что же было удивительного в том, что они избрали его мишенью для своей злобы и мести! До того времени он думал, что самое ужасное и мучительное, что только могло постигнуть художника и человека, постигло его, но теперь он ясно чувствовал, что ошибался. Больнее, чем самое сильное физическое страдание, подействовало на него разрушение его представления о том, что он не зависит ни от какой другой силы, как только от себя самого, может свободно выбирать свою судьбу, не зависит ни от кого и не должен ни перед чем преклоняться, как только перед непоколебимой силой вечных законов природы или перед непонятным человеческому разуму случаем, который не допытывается о достоинствах одного или недостатках другого человека. Он, самостоятельный дух которого научился молчать и переносить лишения, только бы не одалживаться перед дядей и богатыми родственниками, он должен еще научиться верить в какие-то силы, руководящие каждым его действием. И он должен обращаться к ним, как того требовали справедливость, долг, и мудрость, с просьбами и благодарностью.

Возможно ли это? Не видя Дафны и Тионы и думая, что он один, он ударил кулаком по своему покрытому ожогами лбу, потому что то, что он испытывал в данную минуту, походило на чувство, испытываемое свободным человеком, когда у него связаны руки и ноги веревкой, которую натягивает и ослабляет по своей воле какой-то незнакомый великан. Но нет!... Лучше умереть, нежели быть в руках божества каким-то манекеном, повинующимся каждому движению видимых и невидимых рук. В сильном волнении вскочил он с места, сорвав с лица и глаз повязки, и объявил Тионе, которая осыпала его за это упреками, что он хочет уйти, ему все равно куда, и что, подобно слепому эфиопскому невольнику, которого он видел у плотника в Теннисе, он также будет зарабатывать свой хлеб на ручной мельнице. Дафна пробовала его успокоить и уговорить, но ее нежный голос, казалось, причинял ему больше страдания, нежели строгие увещевания Тионы. Ему показалось невыносимым сидеть на одном месте; думая, что, ходя взад и вперед по каюте, он скорее достигнет какого-нибудь душевного равновесия, он принялся ходить. Но, сделав едва несколько шагов, он наткнулся на рабочий стол Тионы, и, когда столик вместе с цветочной вазой, разлетевшейся вдребезги, упал с шумом на пол, он остановился и, точно надломленный, ощупью добрался до кресла, только что им покинутого. Если бы он мог только видеть, как быстро зажала себе платком рот Дафна, чтобы заглушить свои рыдания, как морщинистое лицо Тионы еще больше сморщилось, точно она проглотила кислое яблоко, но все же, преодолев себя, она сказала весело и непринужденно, хлопнув его по плечу: 'Продолжай в том же роде, мой сын! Конь всегда лягается, когда его кусают оводы. Не стесняйся, попробуй еще раз, если это тебя успокаивает. Ты не должен тревожиться о разбитых вазах: на то есть горшечник, чтобы сделать новые'. Но Гермон молча прислонил свою горячую голову к спинке кресла и не шевелился до тех пор, пока ему не наложили новую влажную повязку. Как хорошо и приятно подействовала она на него! Он чувствовал, что это сделала Дафна - так нежно и осторожно не могли прикасаться старые пальцы почтенной Тионы, - и с каким удовольствием поднес бы он эти нежные пальцы к своим горячим губам, но этого он не мог себе позволить. Если она его любит, то именно теперь время порвать все то, что их связывало. Ведь если бы даже у нее хватило настолько сердечной доброты, чтобы соединить свою молодую цветущую жизнь с его печальным существованием, мог ли он без унижения для себя принять подобную жертву? Будет ли для нее такой союз счастьем или несчастьем - этого вопроса он себе не задавал; одно было ему ясно, что в том состоянии, в каком он теперь, стать ее мужем значило жить ее подаяниями, а лучше, нежели это, повторил он себе еще раз, работать, как тот слепой эфиопский раб.

Выражение его лица выдало Дафне то, что происходило в его душе, и, хотя ей очень хотелось с ним заговорить, она принудила себя молчать, боясь, что звук ее голоса выдаст те душевные муки, которые она переносила ради него. А ему так хотелось услышать доброе слово, он даже решился спросить, тут ли она еще, когда Тиона объявила ему о приходе архивариуса и Проклоса. Гермон еще помнил с недавней поездки в Пелусий, насколько мнение о нем архивариуса было для него неблагоприятно, и он вновь вспылил. Как, теперь, при всем его несчастье, еще выслушивать насмешки человека, презирающего его направление в искусстве?! Нет, это было уж слишком для его и без того в конец истощенного терпения. Но тут его прервал сам Проклос, который сразу после слов Тионы вошел в каюту. Ему, как опытному человеку, слова Гермона показали, до чего в его памяти запечатлелись все неодобрительные выражения, которые он незадолго перед тем ему высказывал. Поэтому он отложил свое намерение высказать ему свой восторг до более удобного времени и начал с того, что передал прощальное приветствие так внезапно отозванного в Александрию эпистратига.

Он рассказал о том, что все его старания что-либо открыть по поводу ночного нападения остались безуспешны и только разве подтвердили предположение о том, что Мертилос пал жертвой нападавших разбойников. В зале на месте пожара нашли камень с резьбой, и Хелло, золотых дел мастер, уверял, что эта камея служила обыкновенно пряжкой, поддерживающей на плече хламиду исчезнувшего художника. При этом Проклос положил камею в руку Гермона, который тотчас же стал водить по ней пальцами. Быть может, это действительно была та пряжка, которую его друг всегда носил, потому что хотя в его неопытных пальцах было еще мало развито чувство осязания, но все же он почувствовал, что на камне была вырезана человеческая голова, а на камее его друга было изображение Эпикура. Проклосу и Дафне также казалось, что на камее была вырезана именно эта голова, и при одной мысли, что его друг, быть может, стал жертвой пламени, Гермон опустил голову, стараясь заглушить рыдания и тем не выдать своей сердечной боли. Тиона молча указала Проклосу на несчастного, достойного сожаления художника; архивариус сделал ей знак, что вполне понимает его состояние, подошел к Гермону и сказал ему, что видел его статую Деметры и нашел ее неповрежденной. Зная, как трудно утешить в таком несчастье, которое постигло Гермона, он и не берется этого делать, но, быть может, Гермон услышит не без удовольствия, если он, мнение которого довольно веско, скажет ему, что он причисляет его произведение к числу самых совершенных произведений последних лет. Но слепой резко перебил его словами:

- То, чего стоит моя Деметра, известно мне лучше, чем кому бы то ни было. Твоя похвала - это ложка меду, которую подносят ко рту больного, израненного дитяти.

- Нет, мой друг, - серьезно сказал Проклос, - зрячему и здоровому Гермону я не менее откровенно высказал бы, как отношусь я к твоему благородному произведению. Оно даже заставило меня забыть о твоем направлении, и ничто меня так не радует, как то, что именно мне первому пришлось высказать тебе, как прекрасна твоя работа.

- Первому, - вновь резко прервал его Гермон, - ну, так зато второго и третьего не сыскать в Александрии. Как, должно быть, приятно осыпать того, о котором ты был такого дурного мнения, словами обидного и презрительного сожаления. Как бы ни была удачна моя Деметра, ты бы, вероятно, охотнее дал Мертилосу двойную награду, нежели мне одну.

- Совершенно неверно, мой молодой друг, - стал уверять его архивариус. - Великому и несчастному умершему да будут возданы все почести! Но на этом конкурсе, клянусь богиней Деметрой, ты бы все-таки остался победителем, потому что рядом с неподражаемым можно только поставить подобное же. А мне ведь знакома жизнь и искусство! Более совершенное, более прекрасное, нежели твое мастерское произведение, редко удается, и никогда, поверь мне, не удалось бы двум художникам в одно и то же время и в одной и той же стране создать две подобные статуи.

- Довольно! - произнес Гермон хриплым от волнения голосом.

Но Проклос продолжал с живостью:

- Как ни кратковременно наше знакомство, но ты, верно, уже слыхал, что я не принадлежу к породе льстецов, и от тебя не укрылось и то, что в Александрии молодые художники именно меня считают самым строгим судьей при присуждении наград, потому что я, ради их же пользы, указываю им их ошибки. О похвалах позаботится уже толпа. Вот и на тебя теперь польются со всех сторон похвалы, я уже предчувствую это. А так как твоя слепота, если только пожелают великий Асклепий и целительница Исида, пройдет, подобно тому как проходит мрачная зимняя ночь, то мне казалось бы грехом вводить тебя в заблуждение относительно твоего произведения. Я вижу уже, как ты дальше станешь творить на радость богам и людям, а пока твоя Деметра заставляет меня высказать тебе мое полное, безграничное одобрение и восхищение. Она в целом и в деталях безупречна и заслуживает самых горячих похвал. И как давно уже, мой милый бедный друг, я ничего подобного никому из художников не говорил и не поздравлял так уверенно с большим успехом. Каждое мое слово - ты можешь мне верить, - сказанное о твоем последнем произведении моими непривычными к похвалам устами, совершенно искренно и серьезно. И то, что я теперь о нем говорю, то же самое повторю я перед царем, Архиасом и другими судьями.

С покрасневшими от радостного волнения щеками, с блестящими глазами прислушивалась Дафна к словам этого умного знатока искусства. Она знала Проклоса, знала его внушающую всем страх резкость мнений, и она чувствовала, что эти похвалы выражают его искреннее убеждение. Будь он недоволен статуей, или затронь ее красота его только поверхностно, он, быть может, ввиду несчастного состояния художника и не захотел бы высказывать порицаний, но тогда бы он о ней совсем умолчал. Такой же восторженный отзыв из его уст могло вызвать только великое и прекрасное произведение. Ей стало казаться настоящим несчастьем то, что она и Тиона, занятые заботами о художнике, не видали еще его произведения. Будь еще светло, она тотчас же бы отправилась в храм Деметры, но солнце уже село, а Проклос рассказал ей, что он, осмотрев статую и найдя, что ящик для ее перевоза готов, велел тотчас же ее уложить, и она теперь в заколоченном ящике стоит на том корабле, на котором он завтра отправится в Александрию. Пока Дафна и Тиона громко выражали свое неудовольствие по поводу такого распоряжения, Гермон высказался за него: таким образом, говорил он, они избавлены, хотя бы до Александрии, от чувства горького разочарования.

- Напротив, - стал уверять Проклос, - мое распоряжение лишает вас на некоторое время большого наслаждения, а тебя, благородная дочь Архиаса, лишает возможности теперь же воздать благодарность богам за все милости, которые они оказывали тебе, потому что художник, сотворивший это воплощение божества, более всего обязан твоему образу.

- Что он думал обо мне во время работы, это знаю я от него самого, - призналась Дафна, и ее дрожащий голос выдал Гермону всю силу ее любви к нему.

А он, удивленный, задавал себе с возрастающим беспокойством вопрос: неужели были искренни те похвалы, которые продолжал ему расточать этот строгий порицатель, так не любивший льстить? Ведь и Мертилос восхищался головой его статуи, да и он сам должен был сознаться, она ему действительно очень удалась. Но вся фигура с сильным наклоном вперед и немного угловатый сгиб рук - неужели эти недостатки могли укрыться от глаз такого опытного знатока и не помешали ему высказать столько похвал? Или же действительно общее впечатление было так хорошо, что Проклосу показалось бы мелочным порицать эти неудавшиеся детали. Во всяком случае, похвалы архивариуса должны его радовать вдвойне, так как до сих пор он только порицал его работы; Гермон старался убедить себя в этом, но напрасно; ему все казалось, что под хвалебными словами любимца коварной царицы Арсинои скрываются шипы, которые он почувствует рано или поздно. Или же это женщины уговорили архивариуса помочь им и своими похвалами постараться примирить его с его злосчастной судьбой. Каждое движение Гермона выдавало его душевное волнение, и оно не укрылось от взоров Проклоса. Но он приписывал это волнение той горести, которую должен был испытывать слепой художник при мысли, что он после такого выдающегося успеха не будет в состоянии больше заниматься своим искусством. Искренно тронутый такой печалью, коснулся он своей узкой небольшой рукой сильной руки молодого человека и сказал:

- Мой молодой друг, я не думаю, чтобы какому-либо художнику, только что достигшему такого успеха, выпало на долю что-либо тягостнее твоей судьбы, но у тебя остается целых три надежды на выздоровление: твоя молодость, искусство наших александрийских врачей и благосклонность к тебе бессмертных богов. Ты пожимаешь плечами. Но я стою на том, что ты заслужил благосклонность твоей Деметры. Хотя, в сущности, ты более, чем себе, обязан этим Дафне. Увидать такую перемену направления в творчестве художника и отыскать причину этой перемены - какое наслаждение для меня, которого и наклонности и служба так тесно соединяют с искусством. И если ты хочешь меня выслушать, то я могу тебе рассказать, к каким выводам я прихожу.

- Говори, пожалуйста, - ответил глухо Гермон, опуская голову, как бы подчиняясь неизбежному.

А Проклос начал:

- Не без удачи подражало твое искусство до сих пор тому, что показывал тебе твой глаз, и если то, что ты видел, оживлял истинный жизненный дух, тогда твоя работа удавалась тебе. С уважением я отношусь к твоему 'Мальчику, утоляющему голод винными ягодами'; видно, что ты сам испытывал то чувство наслаждения, с которым он ест сладкий плод. Здесь, среди произведений египетской древности, художнику грозит опасность подпасть под власть правил, допускающих только условные пропорции, или подчиниться как бы освященному веками стилю, но тому, кто создал такого 'Мальчика', нечего бояться этого. Такое произведение говорит своим собственным языком, выражает жизненную правду, и тот, кто сумел это передать, может быть спокоен: он создал произведение, цену которого признает всякий истинный друг искусства, к какой бы школе или к какому бы направлению он ни принадлежал. Мне лично приятны произведения, взятые из действительной жизни. Но высшее искусство не должно и не может довольствоваться такими мотивами. Вы же, сыны нынешнего века, того века, когда эти два крайних направления в искусстве, реализм и идеализм, дошли до пределов возможного, вы могли повсюду находить готовые образцы, но вам претило стать простыми подражателями прежних произведений; поэтому вы вернулись к природе и действительности, то есть к тому, с чего мы, прежние эллины, а быть может, и египтяне начали. Но эти последние забыли природу, а мы, греки, все же продолжаем ее придерживаться...

- Весьма немногие, - перебил его Гермон, - сознают необходимость брать у природы то, что она так охотно предоставляет всем. Другие же избавляют себя от затруднительного и утомительного искания модели. Да и на что? Ведь другие раньше их это делали, а модели из бронзы и мрамора стоят спокойнее живой натуры. Ну, так подавайте старые произведения искусства; у одного возьмем голову, у другого руку и так далее, а пропорции сумеет заучить каждый ученик. Насколько им позволяет их стремление к красоте, которую они ставят выше всего, настолько лучшие из этих художников остаются верны природе, ни на одну линию больше.

- Совершенно верно, - продолжал Проклос, - но то, что ты сейчас высказал, еще ближе подводит меня к моей цели. Многие, которые только гонятся за успехами и одобрениями, довольствуются, к сожалению, в наши дни природой из вторых рук, если я могу так выразиться. Вместо того чтобы возвратиться к ее вечно свежему неистощимому источнику, они находят для себя удобнее черпать из более доступного для них колодца, вырытого великими старыми мастерами.

- Я знаю много таких, - сказал Гермон. - Они - точно братья тех гомеровских последователей-поэтов, которые заимствуют стихи из 'Илиады' и 'Одиссеи', дабы из них склеить свои жалкие поэмы.

- Прекрасно, мой сын, истинная правда! - рассмеялась Тиона, а Дафна добавила, что не дальше как на прошлой неделе поэт Клеон преподнес подобное стихотворение ее отцу. Это произведение искусства было точно сплошная заплата из гомеровских стихов, и все же оно было не лишено смысла.

- Гекуба Диомеда, - заметил Проклос, - и Афродита Гиппиаса, изваянные из мрамора, возникли подобным же образом и не заслуживают похвалы, хотя они и нравятся толпе. Но все же воздаю за это благодарность моему богу Аполлону - наше время может похвалиться и другими художниками. Полные божественной силы, они умеют воплощать правдиво и реально невидимые простому глазу образы. Как будто созданные самой природой, являются эти образы очам зрителя, потому что их творец сумел вложить в них свою собственную жизненную силу. К этим художникам принадлежал и наш бедный Мертилос, а после твоей Деметры причислят и тебя к числу их.

- И все же, - возразил Гермон, - я остался верен себе и не прибавил ничего, решительно ничего от себя к заимствованным у природы формам.

- Да зачем же это было нужно тебе? - спросил, тонко усмехаясь Проклос. - Твоя натура избавила тебя от подобной задачи. И вот теперь я пришел к тому, к чему я желал прийти. Подобно афинянам, создавшим вечные образцы искусства, творит природа для своего удовольствия такие же образцы, и ты его нашел в Дафне. Пожалуйста, без возражений, моя молодая благородная приятельница. Что за сложение! Клянусь богами, Гермон, ты не найдешь более совершенных форм и у Афродиты. А твои душевные качества, а твоя душа, Дафна! В отношениях с тобой нашему художнику оставалось только воспринимать все то, что тебя волнует и трогает, для того чтобы передать то, что мы выше всего ценим в этой богине, подательнице плодов земных, охранительнице мира и покровительнице браков. В какой другой смертной можно было бы найти все это в более совершенном соединении, нежели у тебя, Дафна!

- Перестань, - попросила молодая девушка. - Я слишком хорошо знаю, что во мне...

- Что в тебе есть также людские слабости, - продолжал, не смущаясь, Проклос. - Ну так что же, велики ли они или малы, мы их допускаем! Но они где-то скрыты и нисколько не касаются художника, который их не замечает или не хочет заметить. То, что он видит в тебе, что ты ему показываешь в каждой черте твоего доброго, прекрасного лица, достаточно для истинного художника, чтобы создать эту богиню. Что отличает бессмертных от смертных - высшая степень их совершенства! А может ли чуткая душа художника найти что-либо более совершенное для воплощения образа Деметры, чем то, что твоя душа и твой ум дают ему. Наш друг это понял и воспроизвел. Как близко он подошел к чистому и высокому представлению, которое мы все составили об этой богине и которое он должен был выразить в своей статуе, это доказывает нам его чудное произведение. Он не обоготворил тебя, Дафна, он только придал божеству те формы и качества, которые нашел в тебе!

Повинуясь непреодолимому желанию вновь увидеть ту, к которой относились эти горячие похвалы, Гермон снял с глаз повязку. Не был ли вполне прав этот опытный знаток искусства и души художника? Ведь нечто подобное говорил он сам себе, когда избирал Дафну образцом Деметры. И разве не выражало ее лицо то, что Проклос находил присущим Дафне и Деметре? Это же говорил и правдивый Мертилос. Быть может, его произведение действительно так удалось благодаря тому, что во время работы перед его умственными глазами все время носился образ Дафны во всем очаровании ее неиссякаемой доброты и прелести. Полный страстного желания вновь взглянуть на милые черты, которым он был обязан своим неожиданным успехом, Гермон повернулся в ту сторону, откуда раздавался ее голос, но опять перед его ослепшими глазами мелькали какие-то красные, лиловые и черные пятна, и, тихо простонав, он опять надвинул черную повязку на свои больные глаза. Проклос понял теперь, что происходило в душе несчастного, и, когда он простился с ним, он твердо решил сделать все от него зависящее, чтобы осветить его полный страданий мрак блеском славы и знаменитости.

XIX

Сразу же после ухода архивариуса Дафна стала настаивать на том, чтобы завтра же покинуть Теннис. Не столько желание быть с отцом заставило ее прийти к этому решению, сколько желание увидать поскорее произведение Гермона. Только разлука с Тионой огорчала ее: девушка, с детства лишенная матери, нашла в ней все то, чего она давно желала и искала и чего ей недоставало в Хрисиле, которая уже ради личного спокойствия находила хорошим все то, что Дафна делала и говорила. Почтенная матрона также полюбила Дафну и готова была сделать все, что было в ее силах, чтобы облегчить судьбу Гермона, но и она также настаивала на отъезде, желая вернуться в Пелусий к своему престарелому спутнику жизни. Как тяжело было для нее расставание с Гермоном, это стало ей ясно только тогда, когда слепой, долго сидевший молча, спросил ее голосом, полным печали, наступила ли уже ночь, есть ли звезды на небе и действительно ли она хочет покинуть его, беспомощного. Это было уж слишком для ее сострадательной души, и долго сдерживаемые слезы брызнули из ее глаз. Дафна должна была зажать рот платком, чтобы не разразиться громкими рыданиями. Каким облегчением явилось для них желание, высказанное Гермоном, провести на палубе часть ночи. Это желание было как бы воззванием к их помощи, а двигаться и услуживать казалось теперь для них настоящим благодеянием. Не прибегая к помощи слуг, приготовили они на палубе ложе для Гермона, и, опираясь на сильную руку молодой девушки, он вышел из душной каюты на свежий воздух. Там протянул он обе руки к небу, с наслаждением вдыхая освежающий ночной воздух, и выпил кубок вина, который ему собственноручно налила и подала Дафна. Глубоко вздохнув, он сказал:

- Еще не все погибло для меня. И слепым овладевает приятное чувство, когда воздух освежает его горячую голову и вино согревает его кровь, что я сейчас и испытал, благодаря вашей доброте, заменяющей мне сияние солнца.

- Поверь мне, наступят и лучшие времена, - стала уверять его Дафна. - Подумай, какое блаженство овладеет тобой, если ты после долгой ночи вновь увидишь свет...

- Если... - повторил Гермон, низко опустив голову.

- Это будет, непременно будет, - решительно произнесла Тиона.

- И тогда, - продолжала Дафна, поглядывая то на блестящие звезды, усеявшие небосклон, то на широкую колеблющуюся поверхность воды, в которой отражались звезды, точно сверкающее серебро, - да, Гермон, тогда многие охотно поменялись бы с тобой! Напрасно качаешь ты головой, радостно и охотно заняла бы я тогда твое место... Ведь это будет ясным, неопровержимым доказательством существования богов. Один философ, я не помню его имени, приводит почти подобный же случай как доказательство их существования. Знаешь, с тех пор как тебя постигло несчастье, я часто думаю о нем. А теперь...

- Продолжай, - попросил ее Гермон. - Ты думаешь о человеке, выросшем в темной пещере, о котором писал Аристотель. Что же, во мне, наверно, найдутся те же задатки, что и в нем.

- Зачем ты так говоришь? - обиженно сказала девушка. А Тиона воскликнула:

- О каком человеке говорите вы? В Пелусии никто не говорит об Аристотеле.

- Зато, быть может, в Александрии говорят о нем слишком часто, - ответил слепой. - Рассказом о человеке, о котором я только что упоминал, хочет он доказать существование божества.

- Нет, он его и доказывает, - уверенно произнесла Дафна. - Послушай только, почтенная Тиона. В темной пещере растет мальчик, он уже стал юношей, когда внезапно перед ним открылся выход из пещеры. И, выйдя из нее, впервые видит он солнце, луну и звезды, цветы и деревья и, может быть, прекрасное человеческое лицо! В тот момент, когда он это все видит перед собой, точно ряд необъяснимых чудес, не должен ли он задать себе вопрос: кто создал все это так прекрасно? А ответ, который он получит...

- Ответ может быть только один: все это сотворило всемогущее божество! Как! Ты, сын набожной Эригоны, ты пожимаешь плечами! Да, правда! Дитя, еще чувствующее боль от ударов, продолжает сердиться и на родного отца. Но, если я верно сужу, твое сопротивление не устоит, когда рассеется окружающий тебя мрак. Тогда ты признаешь все то, что ты теперь отрицаешь, и с благодарностью протянешь твои руки к той спасительной силе, там, наверху, над твоей головой. Нас, женщин, не надо вытаскивать из подземелья для того, чтобы мы сознавали божественную силу и существование богов. Мать, поднявшая на ноги трех сильных и здоровых сыновей, о дочерях я даже не упоминаю, не может обойтись без веры в богов. А почему она так нуждается в этой вере? Потому, что дети нам гораздо дороже нас самих, и опасность, их окружающая, кажется бедному материнскому сердцу в три раза страшнее опасностей, угрожающих ей самой. Вот почему она нуждается в помощи божественных сил! Я вырастила молитвами мой трилистник и могу тебе сказать, мой сын, что как бы ни было кругом меня тревожно и тяжело, но после горячей молитвы наступало в душе глубокое спокойствие, и надежда становилась вновь у руля моего жизненного корабля. В школе отрицателей богов забыл ты тех, которые там, наверху, и до сих пор прожил без них. Но теперь ты нуждаешься вновь в руководителе, даже в двух или трех, чтобы найти свой путь. Будь жива твоя мать, ты бы теперь побежал к ней и спрятал бы у нее на коленях твою больную голову. Но ее уже нет, и если бы я была так же горда, как ты, я бы раньше, чем просить руку помощи у смертной, попыталась узнать, не найдется ли между бессмертными такой, которая протянет мне ее добровольно. На твоем месте я бы начала с Деметры, в честь которой ты создал такое художественное произведение.

Гермон, махнув рукой, как бы для того, чтобы прогнать неотвязчивую муху, произнес нетерпеливо:

- Боги и опять боги! Из уст моей матери знаю я, как много значат боги для вас, женщин, несмотря на то что мне было едва семь лет, когда те самые силы, которые вы называете добрыми и мудрыми, отняли ее у меня, так же как отняли у меня теперь свет очей, друга и все, что мне было дорого. Спасибо за добрый совет, а также и тебе, Дафна, спасибо за напоминание о красивой притче. Чему она нас учит, о том мы уже не раз спорили. И пожелай мы продолжать наш спор, мы, быть может, сократили бы часы наступающей ночи, которые наводят на меня ужас, как и мысль о моем дальнейшем существовании. Да и притом я должен был бы вам присудить победу. Великий Герофил(21) совершенно прав, перенеся место пребывания мысли из сердца в голову. Я не могу вам описать того, что у меня происходит тут, за моим лбом. Целый хаос мыслей, каких-то спорящих голосов и невообразимый шум. Мне кажется, я мог бы скорей пересчитать моими слепыми глазами число ячеек в медовых сотах, нежели из моего потрясенного мозга вытянуть хотя бы одно умное возражение. Мне все кажется, что для понимания чего-нибудь нужны зрячие глаза. Они нужны даже для ощущения вкуса. То, что я ел и пил: лангуста, дыню, красное и белое вино, - мой язык без помощи зрения почти ничего не различал. Это все пройдет, уверяет меня врач, но до тех пор, пока этот весь хаос, который у меня здесь, в голове, не уляжется, для меня не может быть лучшего лекарства, чем одиночество и покой.

- И мы тебе его от души желаем, - ответила Тиона. - Восторженный отзыв Проклоса совершенно искренний. Начни радоваться своему успеху и представь себе ясно, сколько хорошего еще предстоит тебе благодаря удачности твоего последнего произведения.

- Охотно, если только это будет для меня возможно, - сказал слепой, с благодарностью протягивая ей руку. - Не возникай только передо мной постоянно один и тот же вопрос, мог ли бы самый жестокий тиран придумать более ужасную пытку, чем лишить глаз художника, для которого зрение - все на свете.

- Да, это ужасно! - произнесла растроганным голосом Дафна. - Но мне кажется, что именно у вас, художников, есть возможность заменить потерянное зрение. Ведь вы умеете смотреть глазами души, ими вы удерживаете в памяти виденное вами и освещаете его вашим внутренним светом. Гомер был слепой, и мне кажется, что именно поэтому он так ясно и сознательно постиг свет и жизнь, хотя завеса скрывала их от его обыкновенных глаз.

- Поэт! - воскликнул Гермон. - Он черпает из своего внутреннего 'я' то, что нам, скульпторам, дает только одно наше зрение. И притом его душа ведь не была погружена во мрак и сомнение, как погружена теперь моя душа. Даже радость и та потеряла для меня свою светлую силу. Скажи, Дафна, что станет с сердцем, в котором даже и надежда разрушена.

- Защищай твою надежду мужественно и постарайся ее восстановить, - ответила она тихо.

А он, не желая выдать, как сильно он растроган, резко воскликнул:

- Скажи лучше - растопчи твои желания, исполнение которых будет равносильно твоему унижению. Я хочу вернуться в Александрию. Там найдется ремесло, которое может дать кусок хлеба слепому и калеке. Теперь оставьте меня одного, я хочу покоя.

Тиона и Дафна молча удалились в каюту.

Вскоре явился домоправитель Грасс и стал просить Гермона от имени Тионы уйти с палубы. Врач предписал больному не подвергаться сквозняку и сырости, а ночные испарения, холодные и сырые, поднимались теперь над поверхностью воды. Гермон ощущал эту сырость, но мысль вернуться в тесную каюту показалась ему невыносимой. Ему казалось, что все осаждающие его мучительные мысли там, в этом узком пространстве, где не было доступа свежему воздуху, и в непроглядной тьме, его окружающей, задушили бы его. Он только терпеливо позволил домоправителю закутать его в одеяло и надвинуть на его голову капюшон плаща. Эти заботы о нем навели его невольно на мысль о друге и о верном Биасе, которых он разом потерял. Мысли его затем вернулись к похвалам архивариуса и вызвали вопрос: был бы Мертилос такого же мнения? Подобно Проклосу, и этот верный друг находил, что образ Дафны прекрасно соответствовал изображению Деметры. Ведь и он тоже придал своей статуе черты дочери Архиаса, но, как он сам сознавался, это ему не совсем удалось. А фигура? Быть может, Гермон, по свойственной ему привычке быть недовольным своими работами, слишком строго к ней относился, хотя и Мертилос признавал, что в фигуре недоставало полной гармонии. Он вызвал мысленно перед собой свое произведение, и все его недостатки показались ему до того сильными и отталкивающими, что восторженные похвалы этого старого знатока вновь возбудили в нем сомнение. Но ведь не мог же такой человек, как Проклос, только из чувства сострадания высказать неверный приговор, который ему завтра или послезавтра придется повторить перед лицом царя и других судей. А быть может, с ним случилось то же самое, что со многими из его товарищей-художников. Как часто сам автор ошибался в достоинствах своего произведения! Разве не помнит он сам, как недавно еще его 'Одиссей', которого он считал сильным и хорошим произведением, был отвергнут судьями с негодованием и признан вещью, возбуждающей только одно отвращение. Вероятно, с его Деметрой произошло совсем противоположное. Ему казалось, что наклон его фигуры некрасив, а такой знаток, как Проклос, нашел, что это именно и присуще Дафне и еще больше увеличивает жизненность и достоинство статуи. Если и все судьи будут согласны с мнением архивариуса, то ему придется свыкнуться с мыслью, что его произведение выше произведения Мертилоса. Но было ли это мыслимо?! Как будто статуя его друга стояла перед ним, так ясно видел он ее, и вновь предстали все ее достоинства, все благородство этого истинного произведения искусства. Какой же похвалы и награды удостоилась бы эта статуя, если его собственная работа так высоко ценится?! И внезапно появилась опять та самая мысль, которую он и раньше старался прогнать, но которая теперь не проходила, а все разрасталась и от которой переставало биться его сердце: что, если его собственная Деметра погибла, а была спасена статуя Мертилоса?! Ну, тогда становились понятны похвалы Проклоса, тогда, да, тогда... Мучительное чувство, овладевшее им, заставило его громко застонать, так что Грасс озабоченно спросил его: что с ним? Быстро схватив его за руку, Гермон стал расспрашивать его, что ему известно о спасении статуи. Ответ был очень неудовлетворительный: Грасс слышал только, что ее нашли в его мастерской совершенно неповрежденной и что стоило больших усилий унести ее. Хелло, золотых дел мастер, руководил этой переноской. Это было уже известно Гермону. Он резко и повелительно, что было совершенно непохоже на его обычно ласковое обращение, приказал Грассу привести к нему завтра утром Хелло и вновь погрузился в свои одинокие размышления. Если страшное сомнение, закравшееся в его душу, подтвердится, ему придется погасить единственный радостный луч, освещающий его душевный мрак, или стать обманщиком. Но он уже пришел к непоколебимому решению. Если Хелло завтра подтвердит его опасения, тогда он перед лицом всех объявит, кто был творцом спасенного произведения. И он твердо стоял на своем решении, заставив замолчать какие-то внутренние голоса, желавшие поколебать его. Как соблазнительно нашептывали они ему, что и без того богатый успехами Мертилос не нуждался в этом новом венке. Ему же, Гермону, потеря зрения навсегда помешала пожинать лавры, а как бы охотно уступил их ему Мертилос! Он с отвращением отвернулся от этого соблазнительного представления и уже считал за унижение для себя то, что в его душе могли звучать подобные голоса. С гордостью поднял он свою голову и сказал себе, что, если бы Мертилос дал ему хоть десять раз разрешение нарядиться в его перья, он отверг бы это разрешение. Он хотел оставаться тем, кем он был, и он знал, что в нем есть художественная сила, которая, быть может, даже превосходит силу его друга. Создать истинное художественное произведение чувствовал он себя настолько же способным, как и любой из великих художников; только ему не удалось до сих пор понравиться публике и возбудить вкус к его произведениям. А теперь слепота положила предел его творчеству. Чем яснее представлялось перед его закрытыми очами произведение Мертилоса и его собственное, тем правдивее казалась ему пугающая его мысль. Самого Мертилоса видел он перед собой и, казалось, вновь слышал, как говорил ему приятель, что Арахнея ему, наверно, лучше удастся и принесет награду. В эти страшные, печальные дни образ ткачихи почти не представлялся ему; теперь же он вновь овладел всеми помыслами его души. Тот образ Арахнеи, освещенный факелами, который ему изобразила Альтея, казался ему теперь настоящим фиглярством, и ему удалось его тотчас же изгнать из памяти. Зато как ясно выступил перед ним образ Ледши! Правда, желание обладать ею совершенно исчезло, как и всякий любовный помысел о ней. Но ему казалось, что он еще никогда в жизни не видал ничего более оригинального, более достойного изображения, чем образ биамитянки, такой, как она ему предстала там, в храме, протягивая руки к грозной Немезиде и моля ее о ниспослании на него грозной кары. Да, Дафна была и теперь права: никогда ему зрячему не рисовались с такой ясностью в его воображении картины и образы, как теперь слепому. Если ему будет дана возможность вновь прозреть, какой образ карающей, грозной богини он сотворит! После этого произведения, он чувствовал это, ему не нужна будет заимствованная слава, которую он и теперь с негодованием отвергнет.

XX

Был довольно поздний час, потому что Гермон ощущал прохладный ветер, обыкновенно поднимающийся в этой стране между полуночью и солнечным восходом. Слегка дрожа, он закутался в свой плащ. Но вернуться в душную каюту ему не хотелось. Он чувствовал, что воспоминания о Ледше, молящейся там, в этом маленьком храме Немезиды, овладели им и в узком душном помещении эти страшные воспоминания, соединившись с мыслью о том, не воспользовался ли он чужой славой, будут терзать его и душить, подобно гарпиям, и, быть может, омрачат его рассудок. После всего, что случилось, считать игрой простого случая тот факт, что богиня вняла так быстро мольбам оскорбленной биамитянки, было бы более безрассудно, нежели признавать существование богини Немезиды. Ледша восстановила против него и его счастья - а кто знает, быть может, против самого его существования - карающую богиню. Ему казалось все время, что он ее видит с бичом в руке и вновь чувствует, как ее колесо настигает его. Дрожа всем телом, полный глубокого ужаса, поднял он свои ослепшие глаза к темным небесам и, простирая к ним руки, стал молиться, впервые после того, как проникся учением Стратона. Он начал молить богиню со всем жаром его пылкой души, чтобы она удовольствовалась его слепотой и теми страшными душевными страданиями, которые он теперь испытывает, и не посылала бы на него еще новых мук. Домоправителю Грассу было поручено разбудить Тиону, если что-нибудь особенное произойдет со слепым Гермоном. Слыша его стоны и видя, с каким отчаянием он подносит руку к своей больной голове, Грасс подумал, что именно теперь настал тот час, когда нужна Тиона со словами утешения, и отправился за ней. Несколько времени спустя на палубе появилась Тиона. Ее тихий оклик испугал Гермона. Ему стало неприятно, что прервали первую молитву его измученной души, просящей помощи свыше, и слепой резко ответил отказом на ласковую просьбу Тионы покинуть палубу и укрыться от холодного сырого воздуха в каюте. Он объявил, что не в состоянии переносить одиночество в тесном помещении, где даже стены как бы давят его. Тогда она самым дружеским образом предложила ему свое общество, говоря, что сон ее нарушен и теперь вряд ли вернется к ней. Кроме того, она завтра рано должна его покинуть, а между тем у них есть о чем поговорить. Тронутый ее добротой, он наконец согласился и, опираясь на руку домоправителя, последовал за ней в просторную капитанскую каюту. Одна только лампа освещала эту роскошно убранную каюту, и ее свет едва освещал резную обшивку стен из черного дерева, выложенных слоновой костью и черепахой, пестрые ковры и шкуры пантер, разложенные на полу и скамьях, но Тиона не нуждалась в свете для того, чтобы передать Гермону то, что в данный момент занимало ее мысли, а слепой должен был избегать яркого света. Тиона радовалась тому, что может уже теперь рассказать все Гермону и тем, быть может, хоть немного утешить его измученное сердце. Пока он оставался на палубе, почтенная матрона отправилась в каюту Дафны; она застала ее уже на ложе, но все еще плачущей и скоро довела ее до полного признания. С детства были ей дороги оба родственника, но в то время, как Мертилос, которому изредка только мешали приступы его болезни, шел по гладкому пути, приведшему его к славе и лаврам, беспокойный, неуравновешенный характер Гермона и его стремление к чему-то новому, как в его работах, так и в жизни, заставляли ее постоянно страшиться за него, следить за ним и часто незаметно протягивать ему руку помощи. Из этого участия, забот, опасений и отчасти восхищения перед его силой и мощью мало-помалу выросла любовь. Если Гермон до сих пор не отвечал ей тем же, то все же было ясно, что он дорожил ее мнением, уважал ее и нуждался в ее нравственной поддержке. Несмотря на все его отклонения от того, что она называла прямой дорогой, и как бы ни были различны их взгляды, она была убеждена в благородстве его мыслей и верила в то, что, захоти он, как художник, пойти по тому направлению, которое признавалось всеми как истинное художественное, он стал бы выше всех александрийских скульпторов, выше даже Мертилоса. Отец обещал ей после смерти матери предоставить полную свободу в выборе мужа, и, к великой его досаде, она до сих пор отказывала всем женихам. Она и Филотосу в Пелусии дала ясно понять, что он напрасно добивается ее взаимности, потому что именно там заметила, что Гермон ее также любит, а для нее уже не было сомнения, что только одна его любовь может дать ей счастье. Страшное несчастье, обрушившееся на него, как бы еще теснее соединило их. Она чувствовала себя неразрывно связанной с ним, а уверения врача в том, что слепота Гермона неизлечима, еще больше укрепили в ней желание заменить ему, насколько в ее силах, все то, чего он лишился. Излить на любимого человека все, чем было переполнено ее доброе, любящее сердце, отдать всю себя, чтобы облегчить его участь, казалось ей особенной милостью богов, в которых она твердо веровала. Тот факт, что Гермон ослеп, создав такой прекрасный образ Деметры, казался ей делом не простого лишь случая. Богиня, которой он придал ее собственные черты, отняла у него свет его очей только для того, чтобы дать ей, Дафне, возможность украсить и осветить мрак его будущей жизни.

Если, как она думала, его удерживало от признания ее богатство, то она должна была первая подготовить ему тот путь, который приведет их к соединению. Она знала, что ей придется победить и сопротивление отца, который не легко согласится отдать свою единственную дочь слепому, но надеялась, что ей удастся эта победа благодаря тому, что последнее произведение Гермона давало ему право считаться самым выдающимся художником его времени. Полная участия и сочувствия, слушала эти признания Тиона, но, ставя себя на место умершей матери Дафны, она стала ее отговаривать от брака с человеком, лишенным зрения. Дафна твердо стояла на своем решении, говоря, что она вышла уже из детских лет и в 23 года знает, что делает. Что касается Тионы, то она, глубоко веруя в доброту богов, не хотела и думать, чтобы Гермон, этот полный жизни и таланта юноша, нес до конца своих дней такое тяжелое наказание. Если же зрение вновь вернется к нему, то могло ли быть для него что-либо лучше союза с Дафной! То состояние духа, в котором она застала на палубе несчастного художника, огорчило ее и напугало. Теперь, меняя ему повязку, она сказала:

- Как охотно послужили бы тебе эти старые руки, но мне, верно, долго не придется ничего для тебя делать, сын мой! Завтра должна я тебя покинуть, кто знает, на сколько времени.

Он, схватив ее за руку, воскликнул:

- Нет, Тиона! Ты не должна меня оставлять! Ты должна побыть со мною хотя бы несколько дней!

Ей были приятны его слова, и как охотно исполнила бы она его желание! Но даже и он перестал ее просить, когда она рассказала ему, какое лишение для ее старого мужа - ее отсутствие.

- Я часто спрашиваю себя, что он во мне находит, - продолжала она, - но, право, такое долголетнее супружество крепче цепей сковывает двух людей. Если меня нет и он, вернувшись домой, не видит меня, он ходит как потерянный, даже еда ему не по вкусу, хотя уже много лет подряд готовят ему все те же повара. И он, который ничего не забывает, помнит имена тысячи подчиненных, в состоянии выйти к своим войскам в одной сандалии. А казалось бы, как легко можно обойтись без моего старого некрасивого лица! Правда, когда он за меня сватался, я выглядела не такой страшной, как теперь. И он признавался мне сам, что именно такой осталась я в его воображении и такой видит он меня, когда меня нет подле него. Это будет и твоим счастьем, Гермон: все то, что ты видел до сих пор красивым, молодым, таким оно и останется для тебя, если твоя несчастная слепота не пройдет, чему я не хочу верить. Но вот ради этой слепоты ты и не должен оставаться одиноким, мой сын, конечно, если твое сердце избрало ту, которая тебя также любит. Мне кажется, впрочем, что оно так и есть, если мои старые глаза меня не обманывают.

- Дафна! - глухо простонал он. - Да, к чему мне скрывать, что она мне дорога! А все же могу ли я, слепой, принять такую жертву и просить соединить ее цветущую юность с моей!...

- Стой, не продолжай! - перебила его с горячностью Тиона. - Она любит тебя, и быть всем для тебя кажется ей высшим счастьем, о котором она когда-либо мечтала.

- До тех пор, пока не явится раскаяние, а тогда будет поздно, - серьезно возразил Гермон. - Предположим, что ее любовь будет достаточно сильна, чтобы не только терпеливо переносить несчастье мужа, но даже поддерживать бодрость его духа, то все же с моей стороны было бы непростительной низостью извлекать из ее любви пользу для себя и теперь таким, как я есть в данный момент, свататься за нее!

- Гермон! - с упреком воскликнула Тиона.

Но он, не обращая внимания на ее восклицание, продолжал:

- Да, это была бы такая большая низость, что даже самая горячая любовь Дафны не могла бы меня примирить с мыслью, что я ее совершил. Я уже не говорю о ее отце, которому я таким низким образом отплачу за все, чем ему обязан. Я даже, пожалуй, соглашусь, что Дафну при ее безграничной доброте удовлетворит цель заменить беспомощному спутнику ее жизни все и отдаться ему душой и телом. Но я-то! Ведь я по своему эгоизму и так склонен слишком много думать о себе и о своем благе, а теперь при моем несчастье тем более. Между тем, что я теперь такое? Слепой человек! Беднее последнего нищего, потому что огонь растопил и то золото, которым я хотел уплатить мои долги!...

- Глупости! - воскликнула Тиона. - На что же Архиасу те несметные сокровища, которые он накопил?! А раз его дочь будет твоей...

- Тогда, - продолжал Гермон с горечью, - наступит конец моей бедности, не так ли? Таково твое мнение, и большинство людей будут его разделять. Я же, вероятно, вылеплен из другого теста, чем все, и не могу вынести даже мысли о том, что буду зависеть от той, которую я люблю, и не хочу быть ей обязан богатством и роскошью. Мне кажется, я бы скорей согласился еще раз потерять зрение. Да, я бы этого не перенес: каждый кусок становился бы мне поперек горла. И именно потому, что она мне так дорога, я не могу свататься за нее; пожалуй, вместо благодарности за ее самоотверженную любовь я буду в конце концов питать к ней только злобное чувство недовольства, охватывающее гордую душу, которой навязывают бесконечные благодеяния. Вся моя будущая жизнь стала бы только целым рядом унижений. И знаешь ли, к чему привел бы нас наш безрассудный союз? Мой великий учитель Стратон сказал однажды, что человеку легче всего возненавидеть того, кто его постоянно осыпает благодеяниями, за которые он не может отплатить тем же. Это мудрые слова, и во избежание того, чтобы моя сильная любовь к Дафне не превратилась в ненависть, я предпочту еще раз испытать жизнь, полную лишений, которая мне уже хорошо знакома с тех времен, когда я жил и учился в Родосской школе.

- Как будто сильная любовь, - сказала Тиона, - не может сторицей воздать за те ничтожные блага, которые можно купить за золото или серебро?!

- Нет и еще раз нет, - ответил с запальчивостью скульптор. - Тем более, что вместе с любовью внесу я в наш брачный союз еще другое чувство, которое может испортить все то хорошее, что дает любовь, а именно: я стану человеконенавистником, если мне придется отказаться от той творческой силы, которая так сильна во мне, и, осудив себя на вечное безделье, позволю только заботиться обо мне и о моем материальном благе. И больше, чем мне самому, такое мрачное состояние моей души отравит все существование Дафны, потому что, каких бы я усилий ни употребил на то, чтобы с ее помощью терпеливо переносить мое несчастье и, подобно многим слепым, бодро продолжать свой жизненный путь в вечной темноте, я чувствую, что это мне никогда не удастся.

- Ты ведь мужчина, - воскликнула почтенная матрона, - и то, что удавалось тысячам до тебя, удастся и тебе!

- Нет, почтенная Тиона, именно мне это не удастся, потому что моя участь в тысячу раз ужаснее участи всех несчастных слепых. Хочешь ли ты знать, что вызвало на мои уста те стоны, которые тебя перед тем встревожили? Так знай же, я, сын набожной Эригоны, ради памяти которой ты так добра ко мне, я подпал под власть злого рока так же неизбежно, как жертвенное животное, положенное на алтарь, должно неизбежно погибнуть. Между всеми богинями есть только одна, в силу которой я верю и к которой я только что перед тем возносил мои горячие мольбы. Ненависть и обманутая любовь передали меня в ее всесильные руки, и она будет терзать и мучить меня до тех пор, пока я не лишу себя жизни. Я говорю о мрачной дочери ночи, о страшной Немезиде, от которой меня никто не спасет.

Тиона в ужасе опустилась на скамью возле слепого и шепотом спросила:

- Кто передал тебя, злосчастного, в ее мстительные руки?

- Мое собственное безумие, - ответил он и, чувствуя, что полное признание облегчит его душу, он решился поведать своей старой приятельнице то, что до сих пор было известно одному только Мертилосу.

Поспешно рассказал он ей о своем знакомстве с Ледшей, в которой, как ему казалось, он нашел настоящую модель для своей Арахнеи, о его сближении с ней и как под влиянием Альтеи он ее глубоко оскорбил. С возрастающим волнением описал он ей свою последнюю встречу с Ледшей в храме Немезиды, как оскорбленная девушка призывала на его голову гнев страшной богини, так скоро внявшей этим мольбам и наславшей на него такое страшное наказание.

С большим вниманием выслушала Тиона его рассказ и, покачивая своею седой головой, сказала:

- Так вот в чем дело. Ну, тогда, конечно, все является в другом виде. Ты, как сын моей умершей приятельницы, мне очень дорог, но и Дафна не менее близка моему сердцу, и если я еще так недавно видела в вашем союзе обоюдное для вас счастье, то после твоего рассказа я вижу совсем другое. Что значит бедность! Что слепота! Эрос восторжествовал бы и над более тяжкими бедами, но о панцирь Немезиды разламываются и его стрелы. Если она заносит свой бич над головой одного из любящих, то задевает непременно и другого. До тех пор пока ты не почувствуешь себя свободным от этой гонительницы, было бы преступлением соединить с твоей судьбой судьбу любимой женщины. Трудно, право, решить, что именно будет самым лучшим для вас, потому что ты при твоей слепоте и беспомощности нуждаешься в уходе и заботах. Но утро вечера мудренее! Подождем, что оно нам подскажет, и завтра переговорим еще раз об этом.

С этими словами она поднялась, собираясь его оставить. Гермон удержал ее, и с его дрожащих губ сорвался боязливый вопрос:

- Так, значит, ты заберешь Дафну от меня, и вы обе покинете меня?

- Тебя покинуть! При твоей слепоте! - вскричала Тиона, и тон ее голоса, полный упрека, показал ему, как неосновательны были его опасения. - Разве я могла бы отнять у тебя руку, приносящую тебе пользу, бедный друг? Но оставить возле тебя Дафну вряд ли дозволит мне теперь моя совесть. Дай мне время, прошу тебя, до солнечного восхода, подумать обо всем, и я уверена, что мое старое любящее сердце придумает настоящий выход из всего этого.

- Что бы ты ни решила за нас обоих, - попросил слепой, - скажи, прошу тебя, Дафне, что никогда я так ясно не сознавал, как сильно я ее люблю, как теперь, когда ее теряю. Судьба не позволяет мне назвать ее моей, но теперь в том состоянии, в каком я нахожусь, не слышать больше ее нежного голоса, не чувствовать ее близости было бы для меня равносильно тому, как если б я вторично лишился зрения!

- Это ведь не будет долго продолжаться, - сказала ему растроганная Тиона, и, подойдя к нему, она, положив ему руку на плечо, продолжала: - Непреодолимой и неизменяемой считается власть этой богини, которая страшно карает поступки провинившихся перед нею людей. Но есть на свете одно, что умиротворяет ее и задерживает ее никогда не останавливающееся колесо, - это молитва матери. Я слышала об этом сперва от своей матери, а потом и сама испытала, молясь за моего старшего сына, который из самого сумасбродного юноши стал украшением своего рода, и ему теперь, как ты, наверно, слышал, царь уже поручил командовать флотом, который должен покорить эфиопскую страну. Ты, Гермон, сирота, но за тебя могут молиться души твоих родителей. Я только не знаю, молишься ли ты им и почитаешь ли их память?

- Я часто молился несколько лет тому назад...

- А затем ты перестал исполнять эту священную для тебя обязанность, - продолжала Тиона. - Но как могло это случиться? В нашем мрачном Пелусии я не раз думала о священной роще, посаженной Архиасом на земле, где покоится прах вашего рода, и как часто посещала я это место успокоения во время моего пребывания в Александрии и под сенью священных дерев вспоминала о твоей незабвенной матери! А ты, ее любимый сын, ты не посещал этих мест! Неужели же ты и в поминальный день всех умерших не приносил жертвы и не воссылал к ней своих молитв?!

Слепой молча кивнул, а Тиона продолжала:

- Неужели ты, несчастный, не знал, что ты таким образом сам оттолкнул от себя тот щит, который бы тебя защитил от мести богов? И твоя прекрасная мать, которая с радостью отдала бы свою жизнь за тебя... Ведь любил же ты ее, я надеюсь?

- Тиона!... - вскричал оскорбленным голосом Гермон.

- Ну, хорошо, - возразила она, - я верю, что ты уважаешь ее память, но этого еще недостаточно. В годовщину ее смерти, а в особенности в день ее рождения душа матери нуждается в молитве сына и в какой-нибудь жертве, будь то венок или просто цветы, благоухающие масла или кусок сотового меду, даже кубок вина или молока... Об этом заботится и самый последний бедняк. Но уже и горячей молитвы, произнесенной с любовью в память умерших, будет достаточно, чтобы отнять у гнева мстительной Немезиды его карательную силу. Только молитвы души той благородной женщины, которая тебя родила, Гермон, могут возвратить тебе то, что ты потерял. И ты, сын ее, проси ее об этом, и она сделает все.

С этими словами она нагнулась к художнику, поцеловала его в лоб и, не обращая внимания на его просьбу остаться, вернулась в свое помещение. Спустя некоторое время домоправитель Грасс также отвел Гермона в его каюту и, пока он его раздевал, сообщил ему, что посланный из Пелусия привез известие о том, что раньше, нежели рынок в Теннисе наполнится людьми, комендант Филиппос прибудет сюда и увезет свою супругу в Александрию, куда призывает его повеление царя. Рассеянно слушал Гермон это сообщение и затем приказал Грассу оставить его одного. Пролежав некоторое время на своем ложе, он громко произнес имена Дафны, Тионы и Грасса. Не получая ответа и убедившись, таким образом, что возле него никого нет, он встал и, подняв обе руки кверху, начал молиться, исполняя совет своей старой приятельницы. Глубоко убежденный, что поступает хорошо, и стыдясь, что так долго не исполнял своей сыновней обязанности, стал он просить у своей умершей матери прощения. При этом образ его матери ясно предстал перед его ослепшими глазами; так ясно не видал он ее с того времени, когда она его, семилетнего мальчика, последний раз прижимала к своему сердцу. В его памяти воскресли все те ласкательные имена, которыми она обыкновенно осыпала его, и ему вдруг показалось, что он, как в те далекие времена, одетый в праздничную одежду, вышитую искусной рукой матери, идет с нею вместе в 'город мертвых', к гробнице его отца. Это была постройка высотой в человеческий рост из красного кипрского мрамора, на вершине которой возвышался отлитый из бронзы спящий лев, а подле него лежали щит, меч и копье. Памяти его отца, храброго гиппарха, погибшего в бою, тело которого было сожжено на поле битвы, была посвящена эта гробница. Ему казалось, что он даже видит, как мать убирает ее цветами и венками, и под влиянием этих нахлынувших на него воспоминаний детства стал он молиться еще усерднее и каяться матери в тех поступках, которые навлекли на него гнев Немезиды. Признаваясь ей во всем, он испытывал чувство, как будто стоит он перед дорогой умершей на коленях и прячет свое лицо у нее на груди, а она, наклонившись, нежно гладит его роскошные волосы, при этом ее прекрасные голубые глаза заботливо и ласково смотрят на него; и мало-помалу к нему стала возвращаться уверенность, что его мать сумеет умилостивить богов и устроить все к лучшему. Побуждаемый каким-то внутренним чувством, стал он мысленно рассказывать матери, что он больше всего на свете любит ту самую Дафну, которую она так часто носила на руках, но что мужская гордость запрещает ему, слепому бедняку, свататься за нее, богатую. Тут горечь этого отречения так овладела им, что заслонила собой видение матери.

Успокоившись немного и подкрепленный молитвой, добрался он ощупью до своего ложа и, пока опускал свою больную голову на подушку, он чувствовал, что теперь может заснуть тем крепким детским сном, который уже давно не смыкал его очей. Таким бодрым и полным надежд не чувствовал он себя давно, и с радостью думал он, что не исчезла его сыновняя любовь и что, несмотря на борьбу и житейские невзгоды, в его душе не заглохли мягкие и нежные чувства.

XXI

На следующий день солнце давно показывало полдень, когда Гермон наконец проснулся. Подле его ложа стоял домоправитель Архиаса, Грасс. То, что он сообщил слепому, так поразило его, что он вначале не хотел даже этому верить. Уже одно то, что он мог проспать далеко за полдень, казалось ему невероятным, а как он мог поверить другому известию, что комендант Пелусия, прибыв рано утром на своем корабле, забрал свою супругу, Дафну и Хрисилу и тотчас же уехал с ними в Александрию! Пришлось, однако, поверить, когда Грасс сообщил ему дальше, что корабль Архиаса, на котором он находится, остается в его распоряжении на какой угодно срок и что ему, Грассу, поручен уход за Гермоном, а госпожа Тиона приказала ему передать, чтобы он не забывал ее советов. Пока домоправитель передавал ему все эти новости, в голове Гермона промелькнули с поразительной яркостью события прошлой ночи, и им вновь овладел страх, что статуя Деметры - произведение Мертилоса, а не его. Поэтому первый вопрос, с которым он обратился к Грассу, был: тут ли золотых дел мастер из Тенниса? И Гермон был сильно разочарован, услыхав, что он не должен ожидать его раньше завтрашнего дня. Искусный мастер был уже много недель занят исполнением большого заказа в Танисе. Только неотложные домашние дела заставили его приехать как раз в день нападения на белый дом, а вчера вечером он вновь вернулся в Танис, где, по уверению его жены, ему оставалось не больше двух дней работы. Нетерпение Гермона не удовлетворилось подобным известием. Он приказал Грассу немедленно послать гонца к мастеру, прося его прибыть немедленно. Покачивая головой, домоправитель отправился исполнять приказание Гермона. Что было причиною того, размышлял он, что художник отнесся к известию, сильно изменившему его положение, так легко, как будто он - лошадь, которую перевели из одного стойла в другое, и вместо того, чтобы расспросить поподробнее обо всем, он думал только о своем свидании с золотых дел мастером?! Что, если бы его госпожа, так волновавшаяся при мысли о том, как сильно потрясет слепого известие о ее отъезде, узнала, как равнодушно он к нему отнесся! Но нет, он не выдаст его. Вечные боги! Что это за народ - эти художники! Он их хорошо знает! Их произведения всегда более близки их сердцу, нежели их собственная жизнь, любовь и дружба других. Во время завтрака, о котором должен был ему напомнить Грасс, Гермон обдумывал свое положение, но как мог он что-либо выяснить или решить до тех пор, пока он хорошенько не разузнает о спасенной Деметре! Подобно темным тучам, которые буря гонит по звездному небосклону и тем препятствует астроному наблюдать нужную ему планету, выступили его мрачные опасения, что похвалы Проклоса относились к произведению Мертилоса. И эти опасения лишили его всякой способности рассуждать. Одно, что было верно и оставалось неизменным в его положении, это то, что он ослеп и что он, слепой нищий, должен был бы презирать себя, не откажись он от Дафны. Снова весь его душевный покой, который было вернулся к нему перед сном, покинул его. Страх перед тем, что ему скажет мастер, так овладел им, что он не мог ни думать о матери, ни молиться, как вчера. Этот мастер помогал спасать статую Деметры, но вряд ли он был в состоянии отличить его произведение от произведения Мертилоса. Хотя в начале работы Гермон, так же как и друг его, обращался очень часто к помощи его ловких рук для приготовления золотых пластинок, но мастер был отозван в Танис задолго до того, как формы статуй стали обрисовываться. В продолжение многих месяцев он вряд ли был хоть раз в их мастерских, разве только что Биас пускал его, не спрашивая на то разрешения своего господина. Это было весьма возможно. От бдительного ока невольника не скрылось, как мало значения придавали они мнению этого честного, очень опытного в своем деле человека, но очень неразвитого и лишенного всякой фантазии, не способного ни на какое самостоятельное творчество. Итак, весь вопрос сводился к тому, видал мастер Хелло статуи оконченными или нет. Это был вопрос, на который нельзя было тотчас же получить ответ, а Гермону так хотелось это узнать и раз навсегда избавиться от этих страшных сомнений. Пока он об этом размышлял, ему мысленно представилась худощавая фигура египтянина Хелло с узким коричневым бритым лицом и голым черепом, с выдающимися скулами, большими торчащими ушами и глазами, лишенными блеска. Так ясно представилось ему все это, что казалось, будто Хелло стоит перед ним. Ни одного слова, не касающегося его ремесла, погоды или только что происшедшего несчастья, не слыхали оба друга от скупого на слова мастера, и эта-то сдержанность и молчаливость казались Гермону как бы ручательством того, что он ему скажет только правду, настоящую правду. Редко когда даже посыльный с любовным известием ожидался с большим нетерпением, нежели раб, посланный Грассом в Танис с поручением привезти Хелло. Только при наступлении ночи можно было ожидать его возвращения, и Гермон, чтобы заполнить чем-нибудь время до его прибытия, стал задавать Грассу вопросы, которых тот давно ждал. Но ответы на них не сообщили ничего существенно нового Гермону. Из них только выяснилось, что Филиппос был вызван по повелению царя в Александрию и что госпожа Тиона так же, как ее супруг, советовались с врачом Гермона и вполне разделяли его мнение, чтобы художник дождался здесь, на корабле, заживления своих ран. Это решение казалось самым благоприятным по отношению к Дафне, да и ему самому оно более всего улыбалось, потому что он чувствовал себя таким слабым телесно и душевно, таким неспокойным, что он приходил в ужас от одной мысли о многочисленных знакомых, с которыми ему пришлось бы встретиться в Александрии. Скорее бы только прибыл Хелло! От того, что он скажет, зависело, поедет он вообще в столицу или нет.

Вскоре после того как Гермон узнал от Грасса, что звезды появились на небе, сообщили ему, что ему придется очень терпеливо и, быть может, очень долго ждать золотых дел мастера, которого сегодня утром потребовал архивариус Проклос к себе в Александрию. Домоправителя сильно удивило то волнение, с каким Гермон принял это, по-видимому, незначительное известие. А между тем для слепого оно предвещало целый длинный ряд дней и ночей, который он будет проводить в самой мучительной неизвестности. И действительно, эти мучительные часы наступили, и его душевные муки, казалось, дошли до крайних пределов той нравственной пытки, которую может вынести человек, когда на седьмой день вернулся наконец мастер из Александрии. Эти семь дней показались Гермону длиннее семи недель и были причиной того, что щеки его потеряли округленность и в черной бороде показались первые седые волосы. За все это время его единственным развлечением были посещения веселого нотариуса и ежедневные визиты врача, который, рассказывая о подобных же фактах случайной слепоты, непременно добавлял, что все они оказались неизлечимыми, и тем далеко не способствовал поднятию его душевного настроения. Его, правда, посещали все знатные греческие жители Тенниса и высшие чиновники страны, как то: арендатор монополии оливкового масла, арендатор царского банка и Горгиас, владелец больших ткацких фабрик, но их рассказы из повседневной жизни не интересовали его, а скорее тяготили. Только рассказ об исчезновении Ледши прослушал он внимательно, но по тому, как мало впечатления произвел на него этот рассказ, увидал он, как мало значила для него теперь эта биамитянка. Его вопрос о Гуле вызвал несколько дружеских шуток. Она все еще находилась в доме ее родителей, тогда как Таус, младшая сестра Ледши, уехала на кирпичный завод, тот самый, где решительная Ледша подавила восстание рабов. О его личной безопасности также позаботились, так как продолжали видеть в ночном нападении акт мести со стороны ревнивых биамитян. Комендант Пелусия поставил для охраны Гермона маленький гарнизон в Теннисе, и на месте сгоревшего белого дома были разбиты палатки для солдат. Часто до слуха Гермона доносились команды и военные сигналы, когда он бывал на палубе, и его посетители не переставали хвалить мудрую осторожность и быструю решительность, выказанную в деле охраны старым Филиппосом. Нотариус, бодрый старик, живший долго в Александрии и уверявший, что глупеет и сохнет в маленьком городишке Теннисе, а потому пользующийся любым поводом, чтобы съездить в столицу, первое время часто посещал Гермона и охотно беседовал с ним об искусстве и других интересных для него предметах, но уже на четвертый день он с ним распрощался и отправился в свою любезную Александрию. Хотя посещения развлекали слепого на время, но он больше всего предпочитал одиночество и возможность без помехи предаваться своим собственным мыслям. Он знал теперь точно, что его любовь к Дафне была настоящей любовью, правдивой и искренней. Она ему казалась воплощением женственности и всего лучшего, но мысли его не могли и на ней долго останавливаться, потому что забота о том, что сообщит ему Хелло, постоянно заглушала все другие мысли. О будущем не думал он вовсе. Что мог он думать о нем, когда одно слово этого человека могло повернуть все вверх дном?

Когда же наконец Грасс ввел к нему золотых дел мастера, сердце его забилось с такой силой, что ему стоило большого труда собрать свои мысли и задать ему те вопросы, ответы на которые он так страстно желал услыхать. Хелло действительно был вызван в Александрию архивариусом Проклосом, но дело шло тут не о Деметре, а о найденной в развалинах сгоревшего дома золотой пряжке Мертилоса. И он мог с полной уверенностью доказать, что это была действительно пряжка погибшего скульптора. От одного городского писца к другому таскали его, пока наконец стараниями Проклоса и нотариуса из Тенниса удалось ему попасть в надлежащее место, где он должен был клятвенно подтвердить свое мнение. Его показания были очень важны, так как нельзя было открыть завещание богатого художника прежде, нежели будет доказана его смерть. На вопрос Гермона, не узнал ли он подробностей об этом завещании, ограниченный и ничем не интересующийся мастер ответил отрицательно. Совершенно достаточно, сказал он, было и того, что он высказал свое мнение; все остальное его нисколько не касалось. И без того неохотно отправился он в Александрию, но, знай он, сколько мытарств ему придется там перенести, он остался бы в Теннисе. Сколько времени он потерял, тогда как у него еще так много работ в храме, и ведь еще неизвестно, вернут ли ему его путевые издержки. Пока он это все рассказывал, Гермон овладел собой и мог спокойно приступить к расспросам. Прежде всего он убедился, что Хелло помнит о внутреннем расположении комнат в сгоревшем доме, затем заставил он рассказать, как была спасена Деметра.

Угрюмый мастер точно и деловито рассказал, как, придя к горящему зданию, он тотчас же убедился в невозможности проникнуть в мастерскую Мертилоса, ставшую уже жертвою пламени. В мастерской же Гермона нашел его Деметру не тронутой огнем. Рассказывал он так подробно и обстоятельно, что нельзя было усомниться в верности его показаний. Одно только обстоятельство казалось несколько странным, но ему можно было легко найти объяснение. Статуя вместо того, чтобы стоять на постаменте, стояла на полу возле него. Но даже недальновидный мастер высказал предположение, что злоумышленники намеревались похитить драгоценную статую, для чего и сняли с постамента, но что появление Гермона и прибытие людей из Тенниса помешали им исполнить их намерение. На вопрос слепого, что нашел он или видел еще в его мастерской, Хелло заявил, что дым, распространившийся повсюду, помешал что-либо еще заметить. Затем он поздравил Гермона с тем успехом, который, по-видимому, выпал на долю его последнего произведения. Уже теперь много толкуют об этой новой Деметре. Не только в мастерской его брата, тоже золотых дел мастера, говорят о ней, но и в присутственных местах, в гавани, у цирюльника, повсюду только и слышно о ней. Даже и он, Хелло, должен признать это изображение греческого божества - а этим изображениям, по его мнению, всегда недостает серьезности и важности - весьма порядочным художественным произведением. Затем он спросил, к кому ему нужно обратиться за уплатой долга за исполненную им работу. Золотой обруч, заказанный Гермоном, чтобы служить диадемой Деметре, бросился ему в глаза при спасении статуи, и как раз за него-то ему еще не было заплачено.

Тогда Гермон, взволнованный и с сильно покрасневшими щеками, пожелал узнать, действительно ли Хелло признал на спасенной им статуе тот самый золотой обруч, который он для нее делал. Египтянин с горячностью подтвердил свои слова, прибавив при этом, что он всегда считал скульптора вполне честным человеком и надеется, что Гермон не откажется теперь заплатить ему заслуженную им плату. Художник, желая еще больше убедиться, пожелал узнать, может ли Хелло точно сказать, что это был тот самый обруч; тогда мастер вообразил себе, что слепой сомневается в справедливости его требований, и, рассердившись, стал настаивать на уплате, пока Грассу не удалось неслышно для Гермона шепнуть ему, что деньги для уплаты уже приготовлены у него. Это известие успокоило сурового мастера. Он действительно был уверен, что именно для Гермона сделал он золотой обруч, который видел на статуе Деметры в Александрии; то, что он и для Мертилоса изготовил подобный же обруч, совсем исчезло из его памяти, потому что ему было давно за него заплачено. Довольный тем, что может исполнить приказание своей госпожи, поручившей ему уплатить немедленно в Теннисе все неоплаченные счета Гермона, Грасс последовал за мастером. Гермон же, взяв со стола большой кубок вина с водой, приготовленный для него заботливым домоправителем, осушил его до дна. Поставив его обратно, он с облегчением вздохнул и, подняв кверху слепые глаза, вознес краткую, но горячую благодарственную молитву к матери и к божественной Деметре, которую он - не было больше сомнений - почтил таким прекрасным произведением. Оно даже вызвало похвалы знатока, совершенно не сочувствующего его направлению в искусстве. Вернувшись, Грасс с самодовольной улыбкой рассказал, что Хелло - точно такой же, как все его соплеменники, и что оба скульптора ему ничего не должны, потому что незабвенный Мертилос заплатил и за заказ друга. И в первый раз с того времени, как слепой находился на корабле, раздался его веселый, беззаботный смех. Глаза верного Грасса наполнились радостными слезами при звуках этого смеха, и как бы он желал, чтобы его госпожа присутствовала при том, как Гермон веселым голосом прежних дней вскричал:

- Я еще не радовался настоящим образом успеху моего произведения, Грасс, но теперь эта радость пробуждается. Был бы жив мой Мертилос, обладай мои ослепшие глаза возможностью любоваться светом и красивыми человеческими образами, тогда, наверное, приказал бы я наполнить кувшины вином и заказал бы много венков и пригласил бы добрых товарищей! За пением, игрой на флейтах и горячими речами ночь превратилась бы в день, и я бы воздал должное музам, Деметре и Дионису!

Грасс ответил, что подобное желание вполне исполнимо. Здесь, на корабле, нет недостатка в вине и кубках. В Теннисе же он слыхал очень порядочную игру на флейте, а венки можно будет достать, и все, кто здесь говорит по-гречески, с удовольствием последуют его приглашению явиться сюда, на корабль, но слова его произвели совершенно обратное действие, нежели он ожидал: точно холодная роса упали эти слова на веселое состояние духа Гермона. Он отклонил предложение Грасса. Ему не хотелось разыгрывать роль хозяина там, где он был лишь гостем, и распоряжаться чужим добром точно своим.

До того момента, когда Грасс напомнил ему, что время для ночного отдыха наступило, он напрасно старался обрести в себе вновь любовь к жизни и спокойствие. Только когда он остался один в своей каюте, им вновь овладело чувство счастья и радости при мысли о его первом большом успехе. Теперь он мог с гордостью думать о своем произведении, которое создал, не изменяя все же своему направлению. Ведь рассказал же мастер, что статуя Деметры была в его мастерской, и даже признал на голове у статуи свою работу - золотой обруч. Но - увы! - этот первый успех должен быть и последним, и он был приговорен жить в вечном мраке! Если его теперь и ожидают в Александрии большие почести, то все же его так быстро завоеванная слава скоро позабудется, и он останется слепым нищим. И все же он мог теперь думать о Дафне. Может быть, она и согласится ждать, отказывая всем ищущим ее руки, до тех пор, пока не выяснится в Александрии, вернется ли к нему его потерянное зрение. Он знал также, что не будет испытывать крайней нужды. Великодушный Архиас вряд ли откажется выплатить ему ту денежную награду, которую он предназначал лучшей из статуй, хотя вторая и погибла. Богатый купец все сделает для своего увенчанного славой племянника, и Гермон чувствовал также, что, очутись его дядя в таком положении, в каком он теперь находится, он, не задумываясь, разделил бы с ним свой последний обол. Поэтому он считал, что, откажись он теперь от его помощи, он бы глубоко оскорбил дядю и опекуна. Он также надеялся, что Архиас призовет к нему лучших врачей и целителей Александрии, и если им удастся вернуть ему зрение, тогда, да, тогда... Но предаваться таким несбыточным надеждам было уж слишком самонадеянно, и поэтому он запретил себе даже думать об этом. Несколько успокоенный этими размышлениями, он крепко заснул и проснулся здоровее и веселее, чем он был все это время.

Он хотел еще пробыть в Теннисе две недели, потому что ожоги медленно заживали, да кроме того, какой-то страх удерживал его вдали от Александрии. Там встретится он вновь со своей возлюбленной, и хотя он мог теперь почти с уверенностью сказать почтенной Тионе, что Немезида перестала направлять на него свое колесо, но все же должен был он холодно и как посторонний встречаться с Дафной, тогда как все его существо рвалось к ней, когда ему хотелось признаться ей в любви и заключить ее в свои объятия.

Георг Эберс - Арахнея (Arachne). 4 часть., читать текст

См. также Георг Эберс (Georg Ebers) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Арахнея (Arachne). 5 часть.
Грасс уже дважды успел написать своему господину, с каким терпением на...

Арахнея (Arachne). 6 часть.
- Ближе, еще ближе ко мне! При блеске луны, лучи которой нас приветств...