Петр Николаевич Краснов
«От Двуглавого Орла к красному знамени - 02»

"От Двуглавого Орла к красному знамени - 02"

XLII

Вечером этого дня Саблин был на одном вечере у родственницы кня­гини Репниной, где собрались все офицеры полка, бывшие в Москве. Он, волнуясь, чуть не со слезами на глазах рассказывал обо всем том, что он видел на Ходынке, но его рассказ приняли холодно.

- Это обычное явление, - сказал, куря сигару, полковой адъютант. - На празднествах по случаю коронования королевы Виктории, на народном гулянье, погибло гораздо больше народа. Но англичане народ куль­турный, они сумели это скрыть и не создавали из этого какого-то драма­тического события.

- Виновата полиция, - сказал князь Репнин, - нужно было вызвать казаков и конными людьми разрежать толпу, оттирая ее от входов. А этого сделано не было.

- Слыхали, господа. Власовский, полицмейстер, только что застре­лился. На него это так подействовало.

- И хорошо сделал, - сказал командир первого эскадрона граф Пенский.

- Ему ничего другого не оставалось сделать, если он мало-мальски честный человек, - сказал Репнин.

- Но, князь, - сказал горячо Саблин, - при чем же тут Власовский, если он получил категорическое приказание Государя Императора не на­ряжать на гулянье полиции. Ведь гулянье на иллюминации прошло так великолепно.

Сказал и по ледяному холодку, пробежавшему в обществе, почувство­вал, что сказал не то, что надо.

- Не забывайте, корнет, - холодно сказал ему адъютант, - что не все приказания Государя Императора надлежит исполнять буквально. Иные надо исполнять по своему разумению. Благородный порыв Госу­даря Императора, его трогательная вера в благоразумие русского народа должны были быть широко оглашены, но Власовский должен был взять на себя смелость и не исполнить приказа. Народ его ругал бы, Государь, вероятно, сделал вид, что он не заметил, а если бы и заметил, то отста­вил бы Власовского от должности, а потом его оправдали бы, но не было бы этой гадости, которую не сумели даже скрыть от Государя и иностран­цев.

- Мне рассказывали, - сказал штаб-ротмистр князь Меньшиков, - что толпа на Ходынке горячо приветствовала Государя. Русский народ - удивительный народ. Это прекрасный, святой народ, народ-фаталист. Он безконечно добр, и притом он понял, что эти жертвы неизбежны. Когда строится что-либо великое, необходимо пролить человеческую кровь. Я утверждаю, что вопреки общему мнению, что это плохое предзнаменова­ние и знаменует кровавое царствование - это отличная примета. Мир, тишина и слава будут в России над головой ее великого Самодержца.

- Я говорил третьего дня частным образом с Его Величеством, - ска­зал князь Репнин, и все общество придвинулось к нему и почтительно на­сторожилось. - Государь Император мечтает о вечном мире. Он преис­полнен самых лучших желаний. Весь обряд коронования на него подей­ствовал чарующим образом. Государь Император поведал мне, что он чувствовал, что благодать Божия снизошла на него во время миропомаза­ния. Он говорил, что он мечтает достигнуть того, чтобы войн не было, но всякий спор между народами решался бы на конференциях третейским судом. Он мечтает спаять при помощи России Францию, Англию и Германию, к которым одинаково благосклонен. В Бозе почивший император отлично знал что делал, когда в жены ему предназначил германскую прин­есу и притом из небогатого дома.

- Это новая Екатерина Великая, - сказал толстый поручик Метелиц отличавшийся тем, что всегда говорил невпопад.

- Как царственно прекрасна была молодая императрица в уборе Российской царицы, - сказал адъютант, - в ней сочетались красота женщи­ны с величием богини.

Саблин слушал, молчал и не понимал.

"А как же, - думал он, - та прекрасная девушка, которая лежала, за­пачканная пылью, со следами каблука на виске, девушка отлично, богато одетая, из хорошей семьи, валявшаяся никому не нужная на откосе кана­вы? Как же тот маленький гимназист с зеленым лицом, на котором резки­ми пятнами легли брови и густые ресницы - гимназистик, которого ут­ром заботливо снаряжала его мама - как же он брошен на пожарные дро­ги и увезен? Что же это? Асфиксия? - как сказал чиновник, - несчастный случай, нераспорядительность Власовского или громадная кровавая жерт­ва людьми, принесенная какому-то страшному, не христианскому богу, для того, чтобы новое царствование было прекрасно". Но, что бы ни было Саблин не мог отрешиться от сознания, что все это было ужасно. Оно не красило Государя. Первый раз его сердце дрогнуло... О! Ни на одну мину­ту он не переставал любить и боготворить Государя, но зачем, зачем это было?! Зачем видели Государь и Императрица весь этот ужас и как могли они перенести его? Кажется, теперь вечно будет слышать Саблин это ти­хое позвякивание дышловых колокольцев, и будут чудиться человеческие ноги, мерно качающиеся из-под брезентов!

Он не искал виновных среди людей. Но сердцем своим он спрашивал Бога, как допустил Он, всемогущий, это? Как не устранил Он этой страш­ной казни невинных людей? И, если Он сделал это, то что хотел Он пока­зать Царю и народу этим страшным знамением и зачем, зачем кроткий, так любящий людей Иисус допустил это?!

Зачем?!.

XLIII

Вернувшись из Москвы, Саблин написал длинное письмо Марусе. Он откровенно и подробно, как матери или сестре, описал не только то, что видел на Ходынке, но описал и свои чувства, и свой ропот против Бога. Он просил свидания. Он писал, что только Маруся своим добрым моло­дым сердцем поймет его и, может быть, рассеет тот страшный кошмар, который навис над ним.

Маруся сейчас же ответила. Она поняла его. Она назначала ему свида­ние в не совсем обычном месте, на взморье Финского залива, на Лахте.

Когда по широкой Морской улице, поросшей вдоль дачных палисад­ников старыми высокими ветвистыми березами, Саблин вышел на взморье, он сейчас же увидал Марусю влево, на песчаном берегу. Она си­дела на камне спиной к нему в простеньком соломенном канотье, в белой блузке и широкой в складках синей юбке с белыми горошинами. На коле­нях у нее лежала мантилька, и зонтиком она чертила по мокрому песку, на который тихо набегали волны. Легкий ветер играл ее темными вьющими­ся локонами и то загонял их за ухо, то трепал ими по щеке.

Она сидела, задумавшись, и смотрела на море. Желтые волны тихо подымались, сверкая на вечернем солнце, пенились на вершине и рассыпа­лись у ног Маруси, шелестя камышами. Дальше море казалось свинцовым, и ярко вспыхивали на нем белые гребешки волн. Черный, неуклюжий пароход с низкой трубой, из которой валил и далеко тянулся над морем густой темный дым, тяжело тащил три черные низкие баржи. Парусная лайба, надув паруса, шла ему навстречу. Дальше был низкий берег, черне­ли леса и двумя чуть заметными холмами вздымались Кирхгоф и Дудергоф. На общем темном фоне ярко белели здания и церкви Сергиевского монастыря.

Тихая печаль севера была разлита кругом. Море не чаровало, не грози­ло, не увлекало, оно точно нежно ласкалось к ровным берегам и широко­му простору низменной тихой России. Пахло водою, гнилым камышом и смоляными канатами. На мелком белом песке, обозначая границы при­боев, в дни ветров и бурь лежали черные гряды старого изломанного ка­мыша. За ними, едва на пол-аршина поднимаясь над песком морского берега, шел ровный луг, поросший зеленой чахлой травой с белыми пу­шистыми шариками одуванчиков.

Девушка стройная, милая, просто одетая, с тонкою шеею, оттененною бархаткой, так подходила к простому пейзажу северного моря, была так прекрасна на фоне мутно-желтых волн, что Саблин приостановился и за­гляделся на Марусю.

Маруся оглянулась, увидала его и встала ему навстречу. Саблин взгля­нул на часы.

- Нет, нет, Александр Николаевич, - сказала Маруся. - Не опозда­ли. Это я нарочно пришла пораньше, чтобы вдоволь налюбоваться этим прекрасным видом. Лучше его я не знаю.

Саблин смотрел на Марусю. Как она похорошела за этот месяц!

- Да, - сказала она, дожидаясь и не дождавшись ответа, - это очень простой вид. Тут нет ни фиолетовых гор, ни синего темного неба, ни зеле­новатой волны, полной таинственной глубины, всего того, что так любят художники, но для меня нет лучше этого вида, быть может, потому, что он такой родной для меня.

Слово родной вышло особенно мягким, круглым и теплым у нее.

- А как же, Мария Михайловна, ваши рассказы о том, что родина по­нятие условное, узкое, что истинное человечество не должно знать этого слова, потому что вся земля, все человечество должны быть ему родными?

Вся та туманная философия, которой ее учили Коржиков и брат Вик­тор, вдруг вылетела у нее из головы перед этим видом, полным тихой гру­сти. В Эрмитаже, переходя от Веласкеса к Полю Веронезе, от Рубенса к Мурильо, от Рафаэля к Путерману и от Брюллова и Иванова к Корреджо, она понимала ее и любила весь мир, объединившийся в одном искусстве. Здесь, когда стала перед живою картиною, она потерялась.

Она смутилась и ничего не ответила. Лгать она не умела. Она сейчас чувствовала, что всем сердцем любит скучное море и плоскую землю, над вторыми широким шатром раскинулось бледное небо, покрытое тучами. Любит потому, что это ее родина. Что же обманывать себя и других? любит весь мир, да, - но свою Россию, с ее дивным языком, с ее простыми видами, с грубым народом, она любит особенною любовью. И изо всей безпредельной Руси она любит этот тихий печальный вид, когда-то вдохновивший великого Петра заложить здесь город, изо всех героев всемирной истории, несмотря на навязываемые ей имена Робеспьеров Маратов, Рысаковых, Петрашевичей, Плехановых, Марксов - она поче­му-то больше всех ценит и любит, да, любит, скрывает, но любит этого могучего Петра, который рубил головы стрельцам, резал боярам бороды пьянствовал и безчинствовал, а между тем сделал великое дело, создал Российскую империю... И из всех русских людей ей почему-то так нра­вится этот гладко причесанный с блестящими волосами юноша, затяну­тый в свежий китель, в синих рейтузах и высоких сапогах со шпорами. Почему-то он, а не товарищ Павлик, не Коржиков, ежедневно рискую­щий своею свободою.

- Расскажите мне про коронацию. Как же это все вышло? Как мог произойти такой ужас. Неужели нарочно? - сказала она.

Они сели на большом плоском камне. На нем было удобно, но тесно сидеть, и Саблин первый раз почувствовал подле себя ее молодое тело и близко увидал глубокие синие глаза, смотревшие на него из-под длинных ресниц. От нее не пахло духами, но свежий аромат юности, запах ее гус­тых волос коснулся его лица и взволновал его.

Его голос дрогнул, когда он ответил.

- О, конечно, не нарочно. Это глупость, недомыслие архитектора, ко­торый никогда не мог представить себе такую громадную толпу и всю ее страшную силу. Вы понимаете, Государь переоценил толпу и народ. Ему казалось, что это разумный народ с благородными инстинктами. Народ, полный братской любви. Он не хотел стеснять его полицией, не хотел ли­шать свободы.

Постепенно голос его креп. В его изображении Государь рисовался иде­альным Монархом, который хочет создать золотой век русской истории. Не будет грубой полиции, не будет войск, вопросы будут решаться на кон­ференциях. Государь как будто, коронуясь, отказывался от власти. Так ка­залось Саблину. Таким он рисовал себе Государя. И потому эта первая не­удача его так сильно поразила и показала, что, может быть, если Царь го­тов идти к этим широким реформам, то народ не был готов принять эти реформы. Но Саблин не винил и народ. Из громадной грубой толпы он выхватил купца, чиновника, студента, бегавшего за версту за водой, его подругу девушку, стоявшую на коленях и мочившую водой голову поте­рявшему сознание мужику, и их он рисовал идеальными чертами. Бедствие только подчеркивало прекрасные черты русских людей, бедствие дало воз­можность развернуться в полной мере благородному сердцу Монарха. Го­сударь был неутешен, Императрица плакала, они посетили семьи убитых и раздавали деньги. Откуда взял это Саблин? Зачем он это выдумал, он и сам не знал. Он бы так поступил и он приписывал Государю то, чего не было, но что ему хотелось, чтобы было.

Синие глаза то темнели, и суженный из-под прищуренных век зрачок становился сапфировым, то вдруг поднимались загнутые кверху густые ресницы, исчезал, становился маленьким глубокий зрачок, а кругом него была бледная синева бирюзы. То улыбка поднимала губы, и тогда блистали за ними белые влажные зубы, то губы сжимались в страдании за людей но неизменно все время глаза ее смотрели прямо в глаза Саблину, и Она, казалось, наслаждалась его словами. Она спрашивала. Он отвечал. Рассказ о коронации был давно окончен все московские темы исчерпаны, а разговор не смолкал. Перед ними угорал светлый день, солнце было близко к закату, и стали видны на золотом небе туманные силуэты труб, укреплений и церквей Кронштадта, потянуло от моря холодною сыростью, и сумерки белой ночи надвигались над затихавшими волнами. Белые гребешки больше не вспыхивали на се­редине залива, море не шумело и не гнуло камыши, но ласково шепта­лось, подкатываясь холодными прозрачными волнами к их ногам. Мару­ся встала, надела мантильку.

- Мне пора, - сказала она, выпрямляясь всем гибким станом на фоне светлого неба.

Он закрыл глаза. Страстное желание вспыхнуло в нем. О! Хотя бы даже насилие!..

Он оглянулся кругом. Как вор. Лицо его стало красным. Кровь стучала в виски, он сам себе был противен в эту минуту. Но удержаться не мог. Слишком хороша была она, и он понял, что любила его. Саблин отбросил пальто, которое держал в руке, стал на колено, охватил могучими руками ее ноги и хотел привлечь к себе и повалить на грудь.

Она отскочила от него. Страшный испуг был у нее на лице. Щеки по­бледнели, глаза были опущены.

- О, простите меня, - воскликнул он, вставая. - Простите. Я с ума сошел. Я - болван, подлец. Не сердитесь на меня!

- Я не сержусь, - тихо сказала она и, не оборачиваясь, пошла от моря. Он шел за ней и чувствовал, что надо говорить, говорить, а слов не было.

Он молчал и неловко волочил свое пальто. Он не смел пойти рядом.

Она ускоряла шаги, почти бежала, он за нею. Так дошли они до моста у Бобыльского залива, где были лодки.

- Простите меня. Я виноват, - прошептал он, и она услышала слезы в его голосе.

- Виновата я, - сказала Маруся печальным голосом. - Не надо было приходить сюда.

Она спустилась на плот к лодкам.

- Вы позволите проводить вас? - сказал Саблин.

Она ничего не ответила, но молча подвинулась на скамейке ялика, да­вая ему место. Он сел рядом. Она нервно куталась в мантильку, ее лихора­дило. Мужик-яличник мерно, ровно и неторопливо греб короткими греб­ками.

В Старой Деревне она пошла на конку. Саблин пошел за нею.

- Нет, ради Бога. Не вместе. Я не могу больше, - умоляющим голо­сом прошептала Маруся, протягивая ему маленькую холодную дрожащую руку. Он нагнулся и почтительно поцеловал ее. Рука дрогнула в его руке, но она ее не выдернула.

- Прощайте, - тихо сказала Маруся.

- До свидания, - настойчиво, глядя Марусе в глаза, сказал Саблин. Маруся ничего не ответила, вскочила в вагон, который трогался с места.

Саблин пошел пешком. Он долго видел в бледных сумерках белой ночи светлое канотье с красной лентой и опущенную голову. Его сердце сжималось и томилось тяжелым предчувствием.

Она ни разу не повернула головы в его сторону, не посмотрела на него.

XLIV

Лагери были тяжелые и безтолковые. Только что вышел новый кавале­рийский устав. Он был прост. Все команды взводных командиров были отменены, строй стал тихим и молчаливым. Высшим шиком считалось немое учение. Барону Древеницу, воспитанному в совершенно иных тра­дициях, этот устав не давался, и он нервничал. Он давил на эскадронных командиров, собирал их, учил "на спичках", раскладывая спички по сто­лу, повторял на "пешем по конному", гонял людей и офицеров, добиваясь отчетливости движения эскадронов.

Лето стояло дождливое. Красносельское военное поле раскисло и было растоптано в глинистый кисель. От эскадронов на полевом галопе летели тучи брызг, люди стали не походить на людей и все очумелые, бранились и суетились, боясь Великого князя. Великий князь свирепствовал. На смотру одного полка он грубо, по-мужицки выругался и сказал: - Это г..., а не полевой галоп.

Жуть охватывала старых генералов, когда он на своем громадном бе­лом с черными пятнами ирландском гунтере, в сопровождении рыжего начальника штаба, холодного, аккуратного и педантичного генерала Палицына, четырех очередных трубачей и уральского казака с громадным ярко-желтым значком появлялся на военном поле и прорезывал его могу­чими прыжками лошади. Остановившись на холме у Царского валика, он смотрел на учившуюся на поле кавалерию. Иногда ординарец-офицер от­делялся от него и скакал к какому-либо полку. Сердце замирало у полко­вого командира, когда он скакал к Великому князю и останавливался про­тив его сухой строгой фигуры с окаменелым лицом.

Ротбек насчитал, что он на одном ученье повернулся с взводом семьде­сят шесть раз повзводно налево кругом. Все тупело - лошади, люди, офи­церы. Ждали дня, когда отбудут полковой смотр и начнутся ученья бри­гад, дивизий и маневры.

Саблин томился. От Маруси ни слова. Его письма оставались без отве­та. Мартовы уехали в имение, молодежь разбрелась, и Саблин даже не зная, где Маруся. Он искал ее по городу. Два воскресенья подряд Саблин ездил на Лахту, ходил по Летнему саду, заглядывал в Эрмитаж. По случаю ре­монта Эрмитаж был закрыт. Полчаса ходил Саблин по Николаевской мимо дома Мартовой - нигде не встретил Марусю. Это его раздражало. Он по­ехал к Владе, жившей на Черной речке, но грубые ласки Влади не успоко­или его. Саблин вернулся в лагери и нашел все в предсмотровом волнении. Ротбек изучал присланную из полковой канцелярии программу пол­кового смотра. На дворе солдаты взвода начищали ремни седельного убора, седла были развешаны на заборе, и стремена играли бриллиантами в солнечных лучах. День был свежий. Набегали тучи, солнце бледно и скупо светило. Через три двора, в трубаческом взводе трубачи повторяли сигналы. Ротбек, веселый, румяный, прислушивался и напевал вычурные выданные шутниками слова сигналов.

- Саша, а Саша, слыхал новые слова полевого галопа?

- Ну, - мрачно протянул Саблин.

- Уж сколько раз говорил дура-ку - крепче держись за лу-ку! - про­пел Ротбек и захохотал.

- Ты знаешь, Лорис приказал на военное поле две вехи отвезти и по­ставить, чтобы направление держать легче. "Ежели, - говорит, - направ­ление будет, все будет отлично". Гриценко с утра пошел к барону на спич­ках играть. Все боится, что напутают что-либо. Вот программу разослали, а я уверен, что барон первый забудет порядок и напутает. Тогда все поле­тит кувырком.

- Ему адъютант подскажет.

- Самальский-то! Нет, брат, дудки. Самальский ни за что не подска­жет. Он ненавидит барона и с тех пор, как он флигель-адъютант, такую политику ведет, что барон его и сам побаивается.

- Вздор, Пик, смотр пройдет отлично, - сказал Саблин, почувствовав­ший себя в этой мелочной атмосфере строевых интересов как рыба в воде.

- Я не сомневаюсь, Саша. Наш полк не может иначе учиться, но по­нимаешь, - смеяться вовсе не грешно над тем, что кажется смешно. Сакс уже послал освежить запасы Мумма в собрании, а Петрищев обещал зав­тра новую штуку показать. Его кирасиры научили.

- По части выпивки? - спросил Саблин.

- Верно. Угадал. Говорит, здоровая штука - слон не устоит.

- Ну, Петрищев-то устоит.

- Говорит, и он не смог, свалился. А я хочу попробовать. Нет, Саша, ей-Богу, как посмотрю кругом - весело. Я рад.

- Чему ты рад?..

- А черт его знает чему, но рад. Понимаешь, жизни рад. И меня печа­лит, Саша, только одно, что ты хандришь. Ей-Богу, не стоит. Помнишь Мацнева: бей ворону, бей сороку. Молодчина этот Мацнев. Философ. Ты знаешь, он завтра дежурный по полку и на полковое ученье и смотр не едет. Тебе, милый друг, не угодно ли на четвертый взвод становиться.

- Это кто же так придумал?

- Сам Мацнев. Пошел к Гриценке, с ним к Степочке, Степочка к Реп­нину и готова карета. Призвали Самальского и составили приказ. Да это и лучше. Мацнев задумается, в философию ударится, просмотрит знак, про­зевает команду, напутает. А если отзовут командиров эскадронов? Боже упаси! Мацнев станет за Гриценку, он такого наплетет, что эскадрон лоп­нет со смеха. А теперь вызвали Гриценку - Фетисов выедет - он молод­чик, потом ты тоже лицом в грязь не ударишь. До меня и не доберутся. Хочешь, повторим сигналы и команды.

- Ну, валяй, - ложась на койку, сказал Саблин.

Ротбек взял в руки корнет, на котором недурно играл.

- Ты за командира полка. Я сигналы подаю от начальника дивизии. Ты командуешь за барона, я за эскадронного, начинаем. По программе. Слушай: рысью размашистой, но не распущенной, для сбережения коней!..

- Направление по третьему эскадрону! На левый край лабораторной рощи. Рыс-сью! - закричал звонким молодым голосом Саблин.

- Веху! Веху Лориса не забудь, - внушительно сказал Ротбек и солид­ным баском пропел: второй эскадрон, равнение налево рысью!..

За окном то светило, то скрывалось солнце, на дворе шурхали щетки отчищая на завтра потники и рейтузы, а из избы неслись сигналы и звон­кие молодые голоса, задорно кричавшие:

- Полевым гал-лоп-пом!

- В резервную колонну!

Солдаты улыбались и говорили одобрительно: "Ишь ты. Как молодые петухи на заре раскричались. А ловко Саша Гриценкину голосу подражает... Ротбек-то, Ротбек-то - лучше штаб-трубача подает сигналы. Музыкант!"

XLV

Смотр сошел отлично. На двенадцать баллов, - сказал начальник ди­визии. От Великого князя, стоявшего на холме подле Царского валика, два раза прислали сказать, что Великий князь благодарит. Никто не упал, заезды были чистые, разрывов между взводами не было. Плечом заходили отлично, полевой галоп был в норму - словом, все было прекрасно, как и должно быть в нашем полку. После смотра был завтрак в собрании, с тру­бачами и начальником дивизии.

Начальник дивизии со своим штабом только что уехал, и провожав­шие его на крыльцо офицеры вернулись обратно в столовую доедать мо­роженое и допивать вино. Барон, счастливый и довольный успехом, не сомневающийся теперь, что к весне получит бригаду и отдохнет, расстег­нул китель на толстом животе и, раскуривая сигару и улыбаясь красным толстым лицом, говорил Репнину:

- Это он, маленький шпиц-бубе, отлично придумывал. Вехи поставить. Я приезжал, гляжу веха тут, веха там - отлично направление держать. Го­спода! - сказал он, обращаясь к офицерам, сидевшим за большим столом. - Господа, следуйте моему примеру. Нижняя пуговица долой и вынь - пат­рон! Можете курить. Славний польк! Славная молодежь, - сказал он, об­ращаясь к Репнину.

Стол гудел голосами, как улей. Из соседней комнаты, стеклянного бал­кона, заглушая голоса, звучали трубы оркестра. Трубачи играли попурри из итальянских песен.

Солнце то показывалось, то исчезало, закрытое большими белыми ту­чами, за окном безпокойно трепетала листами осина. Холодный ветер под­нимался с моря, предвещая дождь.

На дальнем углу стола, окруженный молодежью, сидел красный безу­сый голубоглазый Ротбек и глубокомысленно говорил:

- Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз. Я приподнимаюсь один раз, бью один раз одним пальцем правой руки, потом один раз одним паль­цем левой руки, стучу один раз правой ногой, один раз левой ногой и де­лаю один глоток шампанского, так, Петрищев?

- Так. Только начинаешь со стучания пальцами, а приподнимаешься в конце, - серьезно говорил Петрищев.

- Ладно. Итак, я начинаю. Дай Бог не сбиться. Пью за здоровье гене­рала Пуфа первый раз!

На другом конце Мацнев, Гриценко и Фетисов рассуждали о том, от­чего произошла философия.

- Сознайся, Иван Сергеевич, что философия - это ерунда, - гово­рил хмельной Гриценко. - От несварения желудка происходит твоя фи­лософия.

- Моя, может быть, да, - отвечал спокойно Мацнев, - но нельзя от­рицать Сократа, Платона, нельзя закрыть глаза на Канта, Шопенгауэра и Ницше наконец, милый друг, у нас растет на глазах целое учение, кото­рое может перевернуть весь мир и опрокинуть христианство. Это учение Маркса.

- А ты читал его? - спросил Гриценко. Мацнев замялся.

- То есть всего, милый друг, я не прочел. Не удосужился, да и скучно написано, тяжело читать. Но, знаешь, проповедь ужасная. Если она ля­жет на тяжелые русские мозги, с нашею и без того большою склонностью к разбою и бунту, я не знаю, что будет.

- Пережили мы Разина, пережили Булавина и Пугачева, Бог даст пе­ремелем и Маркса.

- Да, но то были простые грубые казаки, а тут немец-философ, тут - наука.

- А ну ее. Не пугай! Живем!

- Пью за здоровье генерала Пуф-пуфа второй раз, - торжественно зву­чал по столовой голос Ротбека. - Я ударяю двумя пальцами по столу два раза, я два раза стучу ногой, два раза приподнимаюсь и делаю два глотка. Вот так.

- А он намажется, - кивая на Ротбека головою, сказал Мацнев.

- Ну и пусть. Он молодчик. Славный офицер, - сказал Гриценко. - Вот такие нам нужны. Такой не задумается в атаку броситься, умереть без жалобы и без стона. Ты посмотри - у него взвод в порядке, солдата он не распускает, но и тянет умело, все у него хорошо. Куда ни пошлешь его, что ни прикажешь - на все только: слушаюсь.

- Да, он тоже философ, - сказал Мацнев. - Такие люди, как он, люди без широких запросов - счастливые люди. Им солнце улыбнулось в день их рождения, и улыбка солнца осталась у них навсегда. Солнце ослепило их. Они не видят ничего грозного и страшного.

- А что ты видишь грозное? Что каркаешь, как ворона? Наша жизнь катится безмятежно. Помнишь, ты как-то сравнил ее с блестящим пиром, когда на столе наставлено много прекрасных блюд. Бери, ешь, пей, все твое.

- Страх берет, Павел Иванович, мое ли? А ну как придет кто другой и оттолкнет и скажет - довольно! И я хочу!

- Э, милый друг. На всех хватит.

- Но сколько лежит кругом голодных и жаждет хотя крошек, падаю­щих со стола. А что, если озлобятся?

- Голодные слабы и покорны. В них нет ни силы, ни злобы. Страшны только сытые.

- Плохая философия, Павел Иванович. Ты знаешь, мне иногда слу­жить страшно. Лошади - звери, люди - звери, темные. И те, и другие непонятные, но сильные. Что мы сделаем, слабые, если они захотят пой­ти на нас войною.

- Лошади лягаться станут, - смеясь, сказал Гриценко. - Выпей, Иван Сергеевич. Помогает.

- Лошади сбросят меня и растопчут, а люди на мое приказание засме­ются, повернутся кругом и разойдутся.

- Дай в морду, ничего не будет, - сказал Гриценко, наливая шампан­ского в бокал Мацнева.

Трубачи играли арию Кармен, и корнет заливался страстными звука­ми. Ротбек, бледный, с выпученными, тупо глядящими глазами, еле во­рочая языком, говорил:

- Пью за здоровье генерала Пуф-пуф-пуф-пуф-пуфа пятый раз. А ловко черти кирасиры это придумали. Слон не устоит. И я тоже.

Он встал. Лицо его стало мертвенно бледным, солдат, служитель со­брания, подхватил его в объятия и повел из столовой в уборную. Его тош­нило.

И в эту самую минуту такой странный среди расстегнутых и полупья­ных людей вошел в наглухо застегнутом кителе при амуниции и револьве­ре дежурный офицер, поручик Кислов, и четко, официально стуча сапо­гами, подошел к командиру полка и громко и безстрастно доложил:

- Ваше превосходительство, в полку происшествие: корнет барон Корф застрелился.

- Когда? - машинально застегивая пуговицы кителя и вставая, ска­зал барон Древениц.

- Сейчас, у себя на квартире.

- Господа! - сказал командир полка, возвышая голос. - Я попрошу разойтись по домам. Наш товарищ, барон Корф, скончался...

Трубачи продолжали играть попурри из "Кармен", вымывшийся и порозовевший снова Ротбек входил в столовую и говорил:

- А здоровяга должен быть этот генерал Пуф, ежели за него так много пьют. Петрищев, первый раз не считается. Я начинаю снова.

Корнет барон Корф лежал на своей узкой койке. Он был уже мертв. Лицо выражало холодный покой и удивление. Он был в рубашке, рейту­зах и сапогах. С левой стороны груди рубашка была залита кровью, и лужа крови, еще красной и теплой, стояла на полу. Эскадронный фельдшер, солдат, в чистой белой рубахе, сидел рядом на койке и держал руку барона, наблюдая за пульсом. Когда командир полка с адъютантом и князем Репниным вошли в избу, он бросил руку самоубийцы и вытянулся.

- Ну что? - спросил его барон Древениц. - Умер?

- Полминуты тому назад скончался, ваше превосходительство, - ска­зал фельдшер.

- Сумасшедший ребенок! - проговорил Древениц. Он был сильно не­доволен. Это самоубийство, помимо того, что некрасиво ложилось на репутацию полка, лишало его возможности поехать к семье на дачу на два дня. Возись теперь с ним. Панихиды, отпевания, донесения. Нет, никуда не уедешь.

- Что, он долго мучился? - спросил князь Репнин.

- Так точно, ваше сиятельство, - отвечал фельдшер, - я прибег, они еще живы были. Все маму звали и говорили: "Ах, зачем, зачем я это сде­лал! Спаси меня. Я все тебе подарю! Спаси!" Ну куда же спасти? Почти в самое сердце. Кровоизлияние сильное. Потом затихать стали. Только маму свою поминали.

Барон нахмурился.

- Оставил записку? - спросил он.

- Да, есть, - отвечал адъютант, обладавший драгоценною способно­стью, как бы много он ни выпил, становиться моментально трезвым, раз только дело касалось службы. - Самая банальная записка.

Он взял со стола и прочел неровным, крупным детским почерком ка­рандашом на клочке бумаги написанную записку: "В смерти моей прошу никого не винить. Скучно. Надоело жить".

- Это в девятнадцать-то лет ему надоело жить, - сказал Древениц. - Этакая нынче молодежь. Что у него, может быть, роман был, неудачная любовь или заболел дурною болезнью?

- Нет, - холодно сказал адъютант, - ничего у него не было. Просто - по пьяному делу.

- Этакая молодежь, слабая. Надо посылать телеграмму его матушке.

- Я думаю, барон, - сказал князь Репнин, - будет лучше, если я к ней сам съезжу. Она живет недалеко отсюда, у станции Кикерино. Она совсем одна, вдова, это ее единственный сын... Какой удар для матери! Ее надо подготовить. Я приготовлю ей помещение у княгини, в семейной об­становке ей легче будет.

- Да, спасибо, князь, - сказал Древениц и обратился к адъютанту: - Что же, Владимир Станиславович, мне оставаться надо?

Адъютант угадал мысли своего командира.

- Нет, зачем, ваше превосходительство, сегодня суббота. Похороны раньше понедельника не будут. Донесения у меня уже пишут, через час вы подпишете и поезжайте с Богом отдохнуть. Дознание произведет поручик Кислов, да оно и ни к чему, пустая формальность. Дело очевидное, ясное... Я уже послал казначея за венком от полка, священнику послано, артельная повозка уехала за гробом. Дело обычное. Вам совсем незачем оставаться.

Древениц успокоился. Действительно, дело было совершенно обыч­ное. Каждый год кто-либо стрелялся в армии. Причины были разные. Про­игрыш в карты, отсутствие средств для богатой жизни в полку, заражение болезнью, неудачная любовь, ссора с товарищами, наконец, просто так, скука. Все, что в таких случаях надо делать, было всем хорошо известно. Самоубийства офицеров входили в уклад войсковой жизни, были регла­ментированы уставом, и каждый знал, что ему надо делать.

Древениц вышел, за ним вышли и князь Репнин с адъютантом. В се­нях избы Степочка Воробьев суетился и отдавал распоряжения.

- Что такое? Что такое? - повторял он. - Неужели же так безо всякой причины? Александр Васильевич, катай за венком с полковыми лентами.

Как его по батюшке-то? Мы все его Вася да Вася, а как по отцу-то, я и забыл.

- Карлович, - сказал Саблин, стоявший в группе офицеров.

- Что он православный или лютеранин? - спросил Степочка.

- Православный.

- А ты, - обратился он к командиру третьего эскадрона, графу Лорису, - распорядись о постановке часовых унтер-офицеров. Как Кислов до­знание снимет, надо кровь омыть да затереть, да окна настежь открыть, а то нехорошо. Мать приедет, надо бы уже одеть его. Да что врач не идет, послали за ним?

Саблин протискался сквозь толпу офицеров, жавшихся в сенях и бояз­ливо заглядывавших в горницу, и вошел в избу. Пахло порохом и пресным противным запахом человеческой крови. В избе, кроме покойника, был только его денщик, солдат Бардский. Он стоял в углу, плакал крупными слезами и грязными кулаками утирал глаза.

Саблин посмотрел на белое спокойное, ко всему равнодушное лицо покойника, потом на денщика и спросил:

- Павел, как же это все вышло? Ты был здесь?

- Да был же, - в отчаянии воскликнул денщик. - Почти что на глазах, ваше благородие. Кабы знать то, что они такое замышляют, а то в голову не пришло. Что я теперь старой барыне скажу? Они так наказывали мне бе­речь его благородие. "У тебя, - говорят, - сын есть?" А у меня есть, ма­хонький - полгода ему было, как на службу пошел. "Смотри, - говорит, - и он мне сын. Береги его. Он у меня единственный". Вот те и уберег!

- Скучал он, что ли? - спросил Саблин.

- Да никак нет. Все дни веселы были. Теперь приходят, ну вижу, выпив немного. Не совсем, значит, здоровы. Писать стали что-то. Написали. Ки­тель сняли. "Павел, - говорят, - подай мне револьвер". Ну, я что, я разве мог понимать для чего им. Может, дежурство али что. Баловаться будут. Они все в карту в потолок стреляли, особенно ежели выпивши. Я подал. "Теперь, - говорят, - уйди и не мешай мне". Меня что толкнуло. Я ушел в сени, а сам слушаю. Будто ударило что и не громко. На выстрел даже ни капли не похоже. Я и не подумал ничего. Только слышу - стонут. Ну, я вбег в горницу, а они сидят на постели, и кровь это из груди на рейтузы и на пол идет. Посмотрел на меня и говорит тихо: "Спаси меня. Я не хотел. Так скучно стало... Скучно". Я хотел поддержать их, они на подушку ва­лятся. "Мама, - говорят, - мама!" Я за фельдшером побежал, по пути ве­стовому сказал, чтобы дежурному доложил. Прибежали мы с Сенцовым, он еще живой был. Дышит. Фельдшер расстегнул его. Руку взял. Его бла­городие лежит с закрытыми глазами. Тихо так сказал: "Ах, как скучно! Спасите меня. Я не хотел"... А потом... "скучно". И маму два раза позвали. И кончились.

Денщик снова заплакал. Саблин посмотрел на спокойное лицо барона Корфа, и вдруг странная мысль пришла ему в голову. Он повернулся и вышел из избы. На улице на него налетел холодный ветер с дождем и за­ставил его зажмуриться. Большой лопух трепетал лапчатыми листьями и кивал розовой пушистой головой цветка, серые тучи низко неслись над домами. Глинистая, растоптанная грязь немощеной улицы рябила от маленьких луж, покрывших следы конских копыт. В избе, где жил Саблин, лежал под одеялом раздетый Ротбек и спал крепким пьяным сном. На столе подле постели стоял сифон с зельтерской водой и стакан крепкого чая. Деншик Ротбека знал, что нужно его благородию в таких случаях.

В избе было сумрачно и сыро. Саблин подошел к окну и сел на стул. За окном трепетала острыми листьями мокрая ива и металась, то закрывая стекла, то откидываясь в сторону. Крупные капли дождя сыпали по лужам и поднимали пузыри, которые тихо лопались. Никого не было видно на дороге, и вся улица казалась вымершей и необитаемой. И вдруг Саблина охватила та же щемящая, невыносимая скука, которая привела Корфа к печальному концу. Он понял Корфа.

Вот так же пришел барон Корф к себе в избу, посмотрел на глину, на серое небо, на дождь, на пузыри на лужах, представилось ему серое гли­нистое поле, длинные ряды солдатских спин, мокрых, забрызганных ко­мьями грязи лошадиных крупов, далеко впереди поднятую шашку командира полка и понял, что так будет всегда. Всегда будет это поле, эти ряды, топот лошадиных ног и фигура с шашкой и заезды направо, налево и кру­гом, и хриплые звуки сигналов. И что бы ни было в мире, как бы ни трепе­тало от любви или радости, как бы ни было печально сердце - все равно сигнал "налево кругом" и знак шашки командира полка будет метать по военному полю взад и вперед. Сегодня, и завтра, и через год, и через де­сять, двадцать лет.

Первый раз Саблин почувствовал скуку жизни в полку. Все интересы - или тут - как заезжали взводами, не было ли разрывов, в норму ли шли, соблюдали ли интервалы между эскадронами или светские сплетни... Была у него девушка, которая по-иному, по-новому, смотрела на жизнь, с кото­рою так хорошо было говорить, и он не сумел сберечь ее. Привыкший к тому, что женщины доступны, он оскорбил ее, и она ушла от него. Что ему осталось? Полковые интересы, держание направления, веха на военном поле. Представил себе ее сейчас, эту серую веху с пучком соломы на кон­це, стоящую на сером растоптанном военном поле. Низко стелются над полем тучи, колеблется и гнется под ветром голая, мокрая веха, тускло видна серая лабораторная роща, а мимо какой-нибудь полк ходит в резервной колонне, высоко поднята шашка над головою мокрого команди­ра полка и сипло звучит сигнал.

Скука!

Может быть, прав барон Корф? Его лицо так величаво спокойно. Буд­то он услышал и узнал в последнюю минуту что-то такое важное и обо­дряющее. Была жизнь и нет жизни. Все это так просто. Выстрел. Такой глухой, что его даже рядом не слыхал денщик, тело еще страдает и молит спасти и зовет маму, а душа уже знает что-то важное и великое, что накла­дывает на лицо печать спокойствия, не знающего скуки.

Почему бы и ему, Саше Саблину, не попытаться так же просто пере­шагнуть черту, отделяющую видимое от незримого?

Стало страшно пустой избы, храпящего в неловкой позе на спине ру­мяного Ротбека, ивы, то надвигающейся острыми листами на стекло, то отметаемой в сторону сумерек ненастного, ветреного дня и надвигающейся светлой, неразгаданной, длинной и скучной ночи.

"Так, Бог знает, до чего дойдешь?" - подумал Саблин, нахлобучил на голову мокрую фуражку, надел непромокаемое пальто и решительно по лужам дороги и мокрым доскам тротуара пошел в офицерское собрание.

XLVII

В большой столовой офицерского собрания следы кутежа были при­браны. Мокрые скатерти были сняты, и стол накрыт свежим бельем - ста­каны, рюмки, тарелки и бутылки стояли в обычном будничном порядке. И только крепкий запах пролитого шампанского и табачный дым еще сто­яли в не проветренной столовой. На одном углу стола горели свечи в канделябре, да стенная лампа освещала этот угол. Здесь сидели Гриценко, Мацнев и Кислов, только что окончивший дознание. Гриценко, отрезвев­ший и проголодавшийся, жадно ел толстый румяный бифштекс по-гам­бургски с яйцом и пил темное красное вино, Мацнев мочил землянику в большом фужере с белым вином и меланхолично обсасывал ягоды, Кис­лов работал над телячьей котлетой. Саблин, которого тянуло к людям, подсел к ним.

Говорили о самоубийстве.

- По-моему, - говорил Гриценко, - самоубийство признак малоду­шия, отсутствия воли. Это поступок, недостойный мужчины и тем более офицера. Я глубоко презираю самоубийц.

- Но позволь, Павел Иванович, - говорил Кислов, - ведь могут быть такие причины, когда приходится покончить с собою. L'honneur oblige (* - Честь обязывает).

- Нет таких причин, - сказал Гриценко.

- Тебя ударили, и ты не смог смыть кровью оскорбления, - сказал Кислов.

Гриценко устремил на него свои выпуклые круглые глаза и сказал:

- То есть посмотрел бы я, как это кто-нибудь ударил меня и ушел бы живым или не ответил бы мне на дуэли.

- Ну, ударил солдат.

- Не допускаю и мысли об этом. Расстреляю такого мерзавца.

- Ударил кто-либо в толпе и убежал.

- Ну, это... Бешеная собака укусила. Это не оскорбление.

- Хорошо. Проигрался в карты, а платить нечем.

- Уйду из полка. Уеду куда-либо в Америку, наймусь простым рабо­чим, отработаю и пришлю проигранные деньги.

- Такая каторжная жизнь. Стоит ли?

- А, мой милый! Вот в этом-то вся и штука, что жизнь тяжелее, неже­ли смерть, а потому мужественный человек никогда и не должен застре­литься. Стреляется только кисляй, слюнтяй, тряпка.

- Ну, ладно... Ну, а любовь не допускаешь? - сказал Кислов.

- Менее всего. Эта болезнь излечивается проще всего. Вертеры-психопаты. Пошел к девочкам, и конец. А любить и стреляться - это только немцы могут сделать, у которых вместо крови - пиво.

- Но ведь застрелился же из-за чего-нибудь Корф, - сказал Саблин.

- Вот именно о нем-то мы и говорим. По пьяному делу. Смалодушни­чал. Тряпка, а не человек, - сказал Гриценко.

- Как можно, Павел Иванович, - сказал с возмущением Саблин, - так говорить о покойнике. Он лежит там, а ты говоришь. Ты нарочно бра­вируешь.

- Лежит и не слышит. И нет его. Ведь не придет же он сейчас сюда и не потребует ответа. А! Ерунда все это. Ну что застрелился? Насвинячил кровью, навонял, надымил, нагремел. Эка, подумаешь, герой! Скучно! С жиз­нью не справился и сейчас стреляться. Нате, мол, возитесь со мной, хоро­ните, дознания снимайте, цацкайтесь. Мальчишка, глупый мальчишка.

- Павел Иванович! - воскликнул Саблин.

- Нет, Саша, он прав, - сказал Мацнев. - Никакой эстетики, ничего красивого, ни позы, ни жеста. Пришел пьяный. Все мы видели, как он еще у буфетной стойки напился водкой. Ну голова заболела. Пошел до­мой. И вдруг пожалуйте - застрелился. Саша, милый друг, для чего? Саша, мазочка, для чего?

- Скучно, - сказал Саблин.

- Скучно. А мне, а тебе не скучно? Человек на то и разумное животное, чтобы уметь скучать. Да и почему скучно? Жизненный пир идет вовсю и место у него, право, не плохое. Девятнадцать лет. Милый Саша, да за одни девятнадцать лет стоит жить! А сколько радости в жизни! Женщины.

- Мальчики, - сказал Гриценко.

- Не отрицаю, - сказал Мацнев, - прелестные юноши, цветы, музы­ка, поэзия, картины, танцы, книги, философия... Чего хочешь, того и про­сишь. Я отчасти согласен с Павлом Ивановичем, самоубийца тот, у кого воли мало, кто не имеет смелости заглянуть в глаза жизни.

- И смотрит в глаза смерти, - сказал Саблин. - Смотрит в глаза смер­ти, которой не знает, и боится жизни, которую знает. Что же страшнее?

- Жизнь, - в голос ответили Мацнев и Гриценко.

- Это говорите вы, которые видите столько радостей в жизни, - ска­зал Саблин.

- Да, милый Саша, - сказал Мацнев, - это говорю я, эпикуреец и ци­ник. Я боюсь болезней, а живу. Я боюсь скандалов, оскорблений - а живу, живу! Понимаешь, Саша, я боюсь и не люблю ездить верхом, мне эти "по­взводно налево кругом" прямо аж осточертели, а вот живу же и ворочаюсь по баронской указке - а ведь это дни, недели, а радости жизненного пира - это только миги. Впереди старость. Скучная собачья старость. О семейной жизни я не говорю. Она мне не удалась. Подумай, сколько тяжелого надо преодолеть, годы мучений, а тут миг один и целое открытие.

- А если там?.. - сказал Саблин.

- Ничего, - сказал Мацнев. - И черт с ним и тем лучше. Ничего ведь ничего и есть.

- А если нирвана, - сказал Кислов.

- Смутно я представляю себе эту нирвану, - сказал Мацнев, - ведь это выходит ничего и что-то. А что что-то? Может быть, это даже и хорошо.

- А если ад и черти с рогами и бычьими хвостами и котлы, где в собственном соку кипят грешники, - сказал Гриценко и захохотал.

- Нет, хуже жизни не придумаешь, - сказал, меланхолично обсасы­вая землянику, Мацнев. - Но и лучше ее нет. Например, как прекрасна эта земляника в рейнвейне? Как хорош и поэтичен и сам рейнвейн? Фу черт, чего задумываться! Дурак и скотина этот Корф. Ты, милый Саша, если взгрустнется, и такое задумаешь, приходи ко мне. Почитаем вместе "Ars amandi" (* - "Искусство любви"). Да ты, дурашка, по-латыни "ниц пани не разуме". Ну, я переведу тебе. Понимали жизнь бестии римляне, знали толк.

Саблин сидел, слушал их разговор и удивлялся, как могли они это го­ворить, как прыгали у них мысли, подходя к самой бездне и отскакивая от нее то грубой плоской шуткой Гриценки, то философскими заключения­ми Мацнева.

Но с ними было легче. Они были живые люди. Их глаза блестели, они пили вино, они презирали смерть и не боялись ее.

Около полуночи стали расходиться. Саблин пошел к себе. Ему надо было проходить мимо избы, где лежал Корф. Окна мутно и ровно светились. За­навески были спущены. Саблина потянуло взглянуть на покойника. Он вошел в избу. Барон Корф, важный и величавый, лежал одетый в парадную форму, в белом глазетовом гробу. Тускло горели высокие свечи. Белые руки были сложены на груди. Цветы лежали подле гроба. Два рослых унтер-офи­цера часовых с винтовками за плечами и с обнаженными шашками, непод­вижно висящими на левой руке, стояли по обеим сторонам гроба. На той самой койке, на которой он застрелился, неподвижно сидела маленькая седая старушка в черном платье. Голова ее тряслась. Она плакала.

Это была мать Корфа.

В избе было тихо. Чтец еще не пришел. Наплывший на свечу воск обо­рвался и упал, и Саблин вздрогнул от этого шума.

Старушка тихо, неутешно плакала. Саблин смотрел на нее. Если бы тогда, когда потребовал себе револьвер этот юноша, он подумал о ней. О! Почему он не подумал?!

Опять, как после Ходынки, возмутилась против Бога его душа. Зачем, зачем столько горя ей, старой и одинокой?

Сердце щемило от боли, глаза щипало. Саблин не мог больше выно­сить этого безысходного материнского горя и тихонько, стараясь не зве­неть шпорами, вышел из комнаты.

Дома он застал только что проснувшегося Ротбека. Он пил чай, смот­рел мутными глазами на Саблина и, увидев его, сказал:

- А знаешь, Саша, я все-таки осилю этого генерала Пуфа. Не этот, так другой раз!

Он еще ничего не знал о самоубийстве Корфа. Он проспал его, а тогда в собрании ничего не понял.

XLVIII

Маруся написала письмо Саблину. Она хотела видеть Государя Импе­ратора и проверить все то, что о нем говорил Саблин. "Будет заря с церемонией и концерт на воздухе, - писала Маруся, - говорят, что туда пускают и постороннюю публику по билетам. Если это нетрудно устроить, достаньте мне билет и оставьте его у швейцара дома г-жи Мартовой. Я буду вам очень благодарна. После поговорим, поделимся впечатлениями".

- Простила! Простила! - чуть не громко кричал Саблин, читая эту за­писку. На заре, после зари он увидится с нею, переговорит и все выяснит. Устроить билет было нетрудно, и Саблин в радостном волнении прожил те две недели, которые отделяли его от дня, назначенного для высочай­шего объезда лагеря и "зари с церемонией".

Утро этого дня было еще туманное, но уже с 10-ти часов засветило яр­кое солнце, стало жарко, глинистые дороги заблестели, как стальные, и стали быстро просыхать. Вечер обещал быть великолепным.

На правом фланге главного лагеря, где в квадратных домиках-палат­ках стоит гвардия, на том месте, где Царскосельское шоссе пересекает пе­реднюю линейку, у левого фланга Л.-гв. Семеновского полка, возле церк­ви была построена неуклюжая дощатая трибуна для музыкантов и рядом с нею трибуна поменьше для публики. Против них, возле березовой рощи была уже за неделю поставлена тройная интендантская палатка; валик, на котором она стояла, был выложен свежим дерном и кругом посажены цве­ты. Подле было небольшое место, отгороженное веревками и предназна­чавшееся для публики почище. Сюда пускали по особым малинового цве­та билетам. Такой билет и достал Саблин для Маруси.

К шести часам вечера трибуны наполнились зрителями. На тройках, в собственных экипажах, на извозчиках и пешком сходились сюда пригла­шенные. Ажурные зонтики и пестрые легкие туалеты дам придавали кра­сивый вид трибунам и скрадывали простые доски и землю, на которых были поставлены стулья и скамейки. Линейка была вычищена и усыпана красным песком, у палатки стали красивые, как херувимы, стройные, за­тянутые в специально для этого сшитые мундиры часовые юнкера Пав­ловского училища. Музыканты и трубачи от всех полков лагеря, больше тысячи человек, устраивались на своей трибуне, расставляли пюпитры и сверкали ярко начищенными медными инструментами. Впереди стано­вилась рать барабанщиков и горнистов, которую устраивал старый бара­банщик Л.-гв. Гренадерского полка, солдат среднего роста, крепкий, при­земистый, черноволосый с большою, красиво расчесанной, черной, по­дернутой сединою бородою - типичный русский крестьянин.

Офицеры гвардейских полков в мундирах и серебряных и золотых пор­тупеях и перевязях сходились по мере того, как Государь объезжал лагерь, и становились по полкам, против палатки Государя.

Маруся глядела на небо с сдвигающимися к закату облаками, на ши­рокие дали полей и темных Стрельнинских и Лиговских лесов со сверка­ющею позади, как лезвие меча, полосою Финского залива, к которому мед­ленно опускалось багрово-красное солнце.

Рядом с Марусей сидел постоянный посетитель зари, известный рус­ский артист К. Варламов, "дядя Костя", обращая на себя внимание своею толстою умиленной, заметною и знакомою всем фигурой.

- Хорошо! Хорошо! - говорил он, вытирая платком пот со своей широкой лысины. - Ах, хороша матушка Россия. Красиво сверкает крест на Красносельском соборе, а облака-то, облака, точно нарочно Дубовской их написал на этом синем небе! Ни на какие Ниццы или там Швейцарии не променяю я наше Красное Село. Смотрите - чистота воздуха какая! Кронштадт как отчетливо виден! Сияет крыша Петергофского дворца Чудятся волшебные фонтаны... Слышите... Чу!.. Государь Император едет.

Маруся прислушалась. Далеко влево гудела земля. Тысячи людей кри­чали "ура", и этот шум, долетая за две версты, волновал и будил в Марусе новые, никогда не испытанные чувства. Ей рассказывал ее брат, что при приближении Государя как бы массовый гипноз нападал на людей, все сливалось в одном умиленном обожании Царя. Уж она-то, Маруся, этому гипнозу никак не поддастся. Что ей Государь?! Но захолонуло ее сердце, когда услышала приближающийся рев голосов, и поняла его значение.

Шум становился ближе. Слышны стали звуки гимна и маршей, резкие отчетливые на ство ответы на приветствие Государя и могучее русское "ура". Оно вспыхнуло в Егерском полку, загорелось у измайловцев, в ар­тиллерии... Через шоссе переезжал верхом на могучем темно-гнедом коне Государь. Он был в полковничьем Семеновского полка мундире и в голу­бой Андреевской ленте; рядом в коляске, Ю Daumont, запряженной чет­веркой лошадей, ехали обе императрицы, сопровождаемые громадной сви­той офицеров, генералов и иностранных военных агентов.

Маруся хотела сосредоточить все внимание на Государе, но невольно рассеивалась. Конские головы, парадные уборы всадников, меховой валь­трап государева седла с синими полосами по краям, красные доломаны гусар, седой толстый генерал с седыми подусками, в голубой фуражке, ни дать ни взять запорожец, соскочивший с картины Репина, юноша камер-паж, лейб-казак, конвойцы в темно-синих черкесках - все казалось ей страницей из "Тысячи и одной ночи" или апофеозом волшебного балета. Это не была жизнь, потому что простая жизнь, зеленые поля, холмы Крас­ного Села, как виноградом, покрытые малиной на высоких шестах, не допускали этой пестрой процессии на великолепных лошадях, этого рева голосов, покрывающих звуки труб. Это было явление особого порядка, явление иного мира. Государь проехал к краю лагеря и оттуда галопом, сопровождаемый красиво скачущей свитой, вернулся и слез с коня. Он остановился, окинул ясными глазами публику, поклонился на приветствие толпы, повернулся кругом и поздоровался с музыкантами. Он поднялся по ступенькам к палатке и, улыбаясь, говорил с встречавшими его здесь лицами свиты. Он закурил папиросу и вошел в палатку. Маруся его близ­ко видела. Не более двадцати шагов отделяло ее от Государя. Она видела простое лицо с чуть вздернутым носом, из-под которого росли большие усы, маленькую бородку, полные белые руки. Государь улыбался и шутил с каким-то старым генералом. У палатки, держась за спинку кресла и нерв­но чертя зонтиком по песку, стояла высокая, полная Императрица с крас­ными пятнами волнения на щеках. Маруся старательно подмечала каж­дую людскую мелочь в Государе и Государыне, то, как бросил он в цветы окурок, как стал за стулом Императрицы, когда она села, как взял за подбородок девочку, великую княжну, и что-то сказал ей, как говорил со своею сестрою Ольгой Александровной. "Да ведь все же это обыкновенное, людское, почти банальное", - говорила она себе, но переводила глаза на то, что окружало палатку, и чувствовала биение сердца. Тихо, как кошки, мягко ступая сапогами без каблуков, ходили стройные в длинных синих шитых серебром черкесках конвойные казаки и два юнкера стояли у палатки не­подвижные, точно неживые. Марусе показалось, что они даже не моргают глазами. Одинаковые лицами, как родные братья, румяные, загорелые, с пухлыми губами, над которыми легкою тенью стали пробиваться молодые усы, затянутые черными ремнями с ярко горящими бляхами, с напруженными ногами, откинув винтовки в приеме "на караул" по-ефрей­торски, они замерли в неподвижности, и не было заметно, чтобы они ды­шали.

Оркестр играл пьесу за пьесой, а юнкера все стояли, не шевелясь, и на их лицах было умиленное напряжение. Кругом была свита, напротив плот­ным квадратом стояли блестящие офицеры, и там был Саблин, Маруся знала это, но чувствовала, что теперь и Саблин, и эти юнкера, и все ничто перед Государем. Так в старину окруженные боярами, рындами и боярскими деть­ми выходили московские цари. С далекого Востока, из Византии, пришла эта красота обряда, она отдалила царя от народа, сделала его непонятным и создала сказку о том, что Царь венчан самим Богом на Царство. Пошевель­нись юнкера, откинь или брось они ружье, и сказка разлетится в прах и никто не поверит, что Царь есть высшее существо, что Царь от Бога.

Но пьесу за пьесой играют музыканты, ниже спускается солнце, уже можно смотреть на его громадный огненный диск, а юнкера-часовые сто­ят все так же неподвижно, не моргают прекрасные глаза юношей, и во­сторг и обожание застыли на их лицах.

XLIX

Оркестр замолк. Из толпы барабанщиков вышли вперед старый бара­банщик и высокий, безусый горнист. Они стали и вытянулись против Го­сударя. Двадцать пять лет в этот день з?ри с церемонией читает молитву старый барабанщик, и двадцать пять лет он волнуется, парит и не помнит себя. Он верит, что он читает молитву перед Богом венчанным Царем.

Полная тишина наступила кругом. Стихли разговоры. Все ждали. Ма­руся видела, как по широкому, полному, бритому лицу ее соседа Варламо­ва текли крупные слезы. Умиленный восторг против ее воли начал охва­тывать и ее.

Шелестя в воздухе, взвилась ракета и лопнула где-то высоко белым дым­ком, рассыпавшись в голубом небе. Другая. Третья. И разом, заставив всех вздрогнуть, раздался дружный залп пушек гвардейских батарей главного лагеря, ему ответили таким же залпом батареи авангардного лагеря, и эхо пошло перекатываться к Дудергофу и Кирхгофу.

Когда оно стихло, грянул оркестр и все барабанщики - трескучую пе­хотную зорю.

То дружно гремели барабаны, всех заглушая, и вдруг обрывались, и то­гда плавно выступали звуки труб и пели странную, неведомую песню вой­ны, веющую стариной, говорящую о славе и смерти, о счастье умереть за Родину. Были и печаль, и радость в этих звуках. О чем-то томительно горестном начинали говорить трубы, и их сразу обрывали барабаны и заглу­шали тоску и влекли к радости подвига.

З?ря смолкла. Напряжение и тишина... Офицеры и музыканты стояли не шевелясь. Маруся посмотрела на Государя. Он стоял, вытянувшись, и тоже не шевелился.

Барабанщик поднял палки над барабаном, горнист приложил золотой горн к губам.

Резкий отрывистый сигнал "на молитву" раздался и замер, одинокий и властный.

Отчетливо повернулся кругом барабанщик и скомандовал:

- Музыканты, барабанщики и горнисты, на молитву! Шапки... долой! Все головы обнажились. Дрогнули в дружном приеме юнкера, взяли ружья "на молитву" и сняли фуражки. Маруся видела, как Государь снял по команде старого барабанщика свою фуражку. Лицо его стало серьезно. "Символы, - подумала Маруся. - Но какие глубокие символы!" Барабанщик опять стоял лицом к Царю. Его простое русское лицо было вдохновенно. Красные лучи заходящего солнца сзади и с боков освещали барабанщика. В огненном мареве стоял он, старый кряжистый русский крестьянин, солдат, и с ним рядом высокий молодой Преображенский гор­нист.

- Отче наш! - коротким призывом раздалось из уст барабанщика, - иже еси на небесех!

Небо слушало эту молитву. Солнце остановилось на месте и красным заревом разлилось позади Красного Села.

- Да приидет Царствие Твое, - говорил барабанщик, - да будет воля Твоя!

Все молчали. Тут, в этом углу, каждый вздох был слышен, а кругом гу­дел солдатскими голосами лагерь. На передних линейках роты пели мо­литву.

- И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником на­шим, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого!

Просто, четко, отчетливо и ясно выговаривая каждое слово, говорил молитву барабанщик, а казалось, что совершалось великое и страшное та­инство. Царь молился со своими солдатами.

Сказал последнее слово старый барабанщик, не спеша накрылся фу­ражкой, метнул строгими глазами на горниста, поднял палки и ударил "от­бой".

- Музыканты, барабанщики и горнисты - накройсь! - скомандовал он.

Пестрые фуражки накрыли розовые загорелые лбы, и все зашевели­лись. З?ря была кончена.

Государь надел фуражку с синим околышем и спустился вниз. От три­буны с музыкантами отделились фельдфебели и вахмистры шефских рот, батарей, эскадронов и сотен и стали подходить, сопровождаемые адъю­тантами, к Государю.

В вечернем прохладном воздухе слышались короткие ответы, и в вол­нении голосов Маруся чувствовала, что и тут совершается что-то великое, о чем потом всю жизнь будут умиленно рассказывать.

Красивый юноша стоит навытяжку перед Государем. Маленькая рука в белой перчатке была наглухо приложена к алому околышу фуражки.

- Ваше Императорское величество, - ясно звучит голос юноши, - в роте имени Вашего Императорского Величества первого Военного Пав­ловского училища юнкеров 104, больных и отпускных нет, происшествий не случалось...

Его сменил рослый, старый преображенец, потом семеновец. Кругом стояла тишина.

- Какой губернии? - слышался голос Государя.

- Тамбовской, Ваше Императорское Величество.

- Третий год на сверхсрочной службе.

- Женат...

Последний, вахмистр батареи Его Величества, красавец донец, с гро­мадной роскошной бородой и с цепочкой из перекрещенных пушек на груди, в мундире, подтянутом алым кушаком, отрапортовал Государю.

Из толпы, звеня бубенцами и тихо шурша по песку резинами, пода­лась коляска, запряженная тройкой гнедых лошадей. Государь помог сесть Императрице и сел сам. Грянуло "ура", зазвенели бубенцы, и коляска по­неслась по уклону шоссе к Красному Селу.

Все кончилось. Начался разъезд.

L

Саблин со своего места долго не мог отыскать Марусю. Он уже начал волноваться. Неужели обманула и не приехала?

- Посмотри, Павел Иванович, рядом с Варламовым какой свежачок сидит. Вот прелесть! Не знаешь, кто такая? - сказал Мацнев, обращаясь к Гриценке.

Саблин посмотрел, куда указывал Мацнев, и увидал Марусю.

- Не знаю. Это новенькая. Хороша удивительно. Это не из казачьих ли дам? Там много эту зиму свадеб было.

- Нет. Не похожа... В ней что-то особенное. Это не может быть Самсонова?

- Ну, Самсонова вон сидит, видишь, третья с краю, с Заботаревой и Миллер. Нет. Это не наша, не полковая. Видишь, как робко глядит.

- Такую кралю не вредно было бы и полковой сделать.

Это говорили про Марусю, и Саблину это было приятно. Ему приятно было сознавать, что он один знает, кто она, что, может быть, она для него приехала.

Он остался после зори, дождался, когда разъехались офицеры, и тогда отыскал в толпе Марусю.

Они пошли прямо по полю пешком к станции.

Толпа обгоняла их. Влево, по шоссе, вереницей тянулись к вокзалу из­возчики. Им не хотелось говорить на людях. Каждый думал свои думы.

- Мария Михайловна, - сказал Саблин, когда они вышли из вагона и сошли на двор Балтийского вокзала в Петербурге, - могу я вам предло­жить погулять немного по набережной, если вы не устали и если никуда не торопитесь.

- С удовольствием, - сказала Маруся.

Они доехали до Сенатской площади, и там Саблин отпустил извозчика.

Летняя румяная заря догорала. Становилось темно. Луна еще не показывалась. Широким белым простором разливалась перед ними Нева. Вдали виднелся темный плашкоутный дворцовый мост. По всем направлениям мелькали зеленые и красные огни пароходных фонарей. На набережной было пустынно и свежо. Пахло водою и смолою.

- Ну как? Каковы ваши впечатления? - спросил Саблин. Маруся повернула к нему голову. Она была в том же простом канотье с алой лентой, в котором ездила на Лахту.

- Я еще не разобралась в них, - сказала она. - Я остаюсь при своем мнении. Он такой же человек, как и мы с вами. Видимо, добрый, ласко­вый, приветливый, не позер, но в обстановке, окружающей его, есть что-то, что волнует.

Они замолчали. Он ничего не мог сказать. Их сердца не бились в уни­сон, как в прошлом году после парада у него и у Китти, где оба они одина­ково просто и горячо боготворили Государя, не задумываясь ни о чем. Саб­лин почувствовал, что здесь была критика и анализ, а к таким предметам Саблин боялся подходить с критикой.

- Я думаю, - продолжала Маруся, - что если убрать эту обстановку, то не будет ни волнения, ни энтузиазма. Он мне понравился. Я хочу ви­деть его человеком.

На Петропавловском соборе заиграли куранты. Маруся вздрогнула, робко взяла под руку Саблина и прижалась к нему.

- Как страшно, страшно, - сказала она совсем тихо, так что Саблин едва услыхал ее голос. - Скажите, Александр Николаевич, почему нельзя царствовать не проливая крови? Почему нужны виселицы, тюрьмы, казе­маты, плети, ссылка, каторга как атрибуты власти?

- Потому, что есть преступники, - холодно сказал Саблин.

- Но разве преступник тот, кто думает по-иному. Ну вот... Я иду с вами по этой прекрасной гранитной набережной, я получила образование, я знаю, что такое наука и искусство, я познала красоту жизни, а когда поду­маю, что есть мужики, глухая деревня, темные, голодные люди, вся жизнь которых направлена лишь к тому, чтобы утолить голод. Когда я подумаю об этом страшном неравенстве людей, мне жутко, Александр Николае­вич. Ужели эти мысли преступны?

- За мысли не наказывают.

- Но за слово. Если я пойду говорить это в деревню, народу - это преступление? Да? Сегодня я видела одно, что меня так поразило. Этот ста­рик, барабанщик, простой русский мужик скомандовал, и Царь испол­нил его команду. Потом он читал молитву, и Царь молился по его молитве. Скажите, это нарочно придумано? Это символ служения Царя народу или это случайность? Или я не так поняла?

Саблин ничего не мог ответить. Он и сам не знал этого. Он никогда над этим не задумывался.

- Все было прекрасно, - говорила Маруся, - но как примирить это прекрасное... с крепостью?

- Мария Михайловна, не забудьте, что император Александр II убит злоумышленниками. Это убийство вряд ли была воля народа, но воля ма­ленькой кучки людей, воля партии.

- Но как же, Александр Николаевич, народу выражать свое мнение, иначе как не посредством людей, посвятивших себя на служение ему, то есть партии?

- Разве народ от себя, из своей среды избрал этих людей, он поручал им убивать Государя? Сколько я помню, народ был поражен и возмущен этим страшным убийством.

- Мы не знаем подлинной души народа, она задавлена. При том по­лицейском гнете, который существует по всей России, разве может народ свободно выразить свою волю, свое одобрение и неодобрение? Александр Николаевич, народ темен. Вы не можете себе представить, как он темен, голоден и жалок. Его надо учить и просвещать. Надо всей интеллигенции идти в деревни, надо вам, офицерам, учить солдат, всем надо стать на ра­боту.

- Совершенно верно, - согласился Саблин. Он шел, не глядя на Марусю, только слушая ее. Чем больше говорила она, тем дальше станови­лась от него. Она уже не была желанною, точно стена вырастала между ними, холодело сердце. Они шли рука с рукой, а были дальше, нежели тогда, когда переписывались, не зная друг друга. Маруся почувствовала этот холод. Она поняла, что зашла далеко, и спросила саму себя: "Да ве­рит ли она сама в то, что говорит? Верит ли в то, что образование и политическое воспитание даст счастье народу? Хотела бы она, чтобы этот пре­красный, с благородной осанкой Государь, который умеет держать себя перед народом и знает, кому что сказать, от одного слова которого стано­вятся счастливыми люди и вспоминают это пустое, незначительное слово всю жизнь, который умеет владеть и пользоваться этим византийским блеском, был бы убит? И вместо него стал бы править государством, как президент, умный и добрый Коржиков, неопрятный, в коричневом пид­жаке, комкающий свою рыжую бородку, но любящий народ до самозаб­вения". Она улыбнулась этой мысли. Но отказаться от того, что начала говорить, не хотела, решила сделать новую попытку. Они дошли до Фон­танки и повернули обратно. Летние белесые сумерки стлались над водою, переливавшею, как серебряная парча. Толпа народа вышла с парохода, пришедшего с островов, и повалила в улицы и на конки, другая толпа стре­милась на пароход. Некоторое время они шли среди людей, и говорить было неудобно. В эти минуты молчания ей хотелось загладить то, что она сказала, прогнать холод, ставший между ними, пригреться к нему. Она теснее прижалась к его руке и ласково заглянула ему в лицо. "Какой он милый! Благородный! Вот не согласен со мною, круто не согласен, может быть, сердится на меня, а не кричит, не спорит", - подумала она.

- Александр Николаевич, а что, если бы, скажем, сам Царь оставил Дворец, придворных, блестящую свиту, оделся простым пахарем и пошел бы в народ? Поселился в избе, нанялся батраком, изучил все горе кре­стьянское и приступил к новым реформам. Царь, зная по опыту все то, что нужно крестьянину, сам дал бы это, тогда и партии стали бы не нужны, - сказала Маруся.

- Тогда Царь перестал бы быть Царем. Царь не может быть человеком. Народ не примет и не поймет такого Царя. Он его не послушает и не ис­полнит своего долга.

Маруся ничего не ответила и вздохнула.

- Бог, - тихо продолжал Саблин, - послал на землю своего Сына, тоже Бога, Иисуса Христа. Бог явился на землю как простой человек и пошел с простыми людьми проповедовать свое святое учение. Народ не принял Его и убил. Распял на кресте. Явись Христос во всей славе своей, с ангела­ми и архангелами в роскоши божественных одежд и в царственном вели­чии, и народ, как самый святой закон, исполнил бы Его малейший при­каз, самую малейшую Его заповедь.

- Вы верите во все это? - тихо спросила Маруся.

- Во что? - еще тише переспросил Саблин.

- В то, что написано в Евангелии, - сказала, низко опуская голову, Маруся.

- Как же не верить?.. А вы?

- Ах, не знаю... Не знаю!.. Смутно у меня на душе. Сегодня эта молит­ва в поле, раньше вы, Александр Николаевич, вы разбудили во мне новые чувства, новые мысли, такие, каких я не знала.

- Вы не верите в Бога?

- Скажите, - быстро спросила Маруся, - скажите, почему же Хри­стос явился простым человеком, а не Богом и не Царем? Почему Он проповедовал, а не законодательствовал, почему он учил, а не прика­зывал?

- Он хотел, чтобы люди добровольно приняли его заповедь, приняли в сердце своем, внутри себя и вечно ею руководствовались. Приказ, испол­нение по приказу, силою, не удовлетворяло Христа, и он пошел иным пу­тем.

- Вы глубоко верите, - сказала Маруся. - Я вижу вас. У вас так про­сто в вашем мозгу. Стоят перегородки, сделаны ящики, написаны ярлыч­ки. Бог, церковь, свечи, иконы, поклоны. Царь, преданность, парады. Полк, мундир, честь мундира. Полковая семья, семья вообще. Позволе­но - не позволено, можно - нельзя...

- А у вас?

Она засмеялась. Искренно, чисто засмеялась над самою собой.

- У меня, Александр Николаевич, - хаос. Я сама не знаю, что такое у меня.

- А учить хотите, - сказал он с укоризной. - Разве можно учить чему-либо, когда не знаешь чему.

- А если хочешь, страшно хочешь, до самозабвения.

- Чего хочешь?

- Правды.

- А вы знаете ее, правду-то?

- Ну так, чтобы всем было хорошо.

- А вы знаете, что такое всем хорошо. И, может быть, то, что мне хоро­шо, вам худо.

- Ах, я перенесла бы и худо, чтобы вам было хорошо! - Это вырва­лось у нее невольно.

Саблин посмотрел на нее. Она показалась ему милым ребенком, жмущимся к нему в тревоге и тоске и ищущим у него опоры. Как толь­ко посмотрел на нее - почувствовал, что холод противоречия прошел и мужчина проснулся в нем. О! Кто бы ни была она, хоть преступница, но целовать эти самые губы, эти зубы, даже и в темноте ночи сверкаю­щие перламутром, и смотреть, смотреть в эти темные бархатные глаза!!! Медный всадник, взметнувший коня над каменной глыбой, смотрел на них, сзади били куранты, перекликались свистками пароходы, и один свистел пронзительно и тонко, а другой отвечал ему густым сиплым ба­сом. Было поздно. Сколько часов - она не знала.

- Который час? - спросила она.

- Половина первого, - сказал Саблин.

- Боже мой! Как поздно! Мне пора. Вы здесь живете. Я хочу видеть ваш дом. Это далеко?

Они перешли через площадь. Тополя бульвара таинственно шумели над ними. Темные, пустые и неприветливые стояли казармы. Сыростью и хо­лодом веяло от них. Ей стало жалко его. Они дошли до извозчика.

- Ну, до свидания, Александр Николаевич. Спасибо большое вам за то, что доставили мне столько удовольствия, я никогда не забуду той сказ­ки, которую я сегодня видела.

- Когда же мы с вами увидимся? - спросил он, усаживая ее в пролет­ку и застегивая фартук.

- Когда? Не знаю. Когда хотите. Нам есть о чем потолковать.

- Мария Михайловна, - сказал он просто, - приезжайте ко мне. Вот я здесь живу, во втором этаже. Потолкуем тихо, наедине. Ну что вам сто­ит? Осчастливьте мое солдатское житье.

Она колебалась. Он взял ее маленькую руку в простой лайковой тем­ной перчатке.

- Мария Михайловна, ну будьте милой. Я покажу вам историю наше­го полка, я покажу вам картины прошлого, и тогда, когда вы узнаете наше прошлое, вы поймете и настоящее. Мы переписывались и спорили с вами, мы с вами почти ссорились, но мы не знаем друг друга... Мы не знаем, почему мы такие. Ну, будьте доброй. Прошу вас. На полчаса.

Она улыбнулась.

- Какой день сегодня? - спросила она.

- Пятница.

- Хорошо. В пятницу на одну минуту. В семь часов.

- Спасибо, милая Мария Михайловна. Ровно в семь я буду слушать шаги ваших ножек у ступеней моей хижины.

- До свидания, Александр Николаевич. Извозчик, трогай.

Он провожал ее глазами, пока пролетка не скрылась за поворотом. Все ликовало в его душе...

LI

Целую неделю Саблин ездил после занятий в город. Он убирал один, без денщика, свою квартиру. Он снимал бумаги с картин и зеркал, вытирал пыль, со стороны позвал полотеров и поломоек и при себе приказал вымыть и протереть полы. В пятницу он накупил цветов, конфет, пирожных, накрыл в столовой стол и сам поставил самовар.

Китти и Владя его многому научили. Много было пошлого в этом сто­ле, заваленном сладкими пирогами, конфетами, дорогими фруктами, с бутылками тонкого вина, с цветами в вазах и цветами, посыпанными по столу. Но могла ли понять и уяснить себе всю пошлость этого холостого приема женщины Маруся?

Саблин ждал Марусю и не знал, кто она такая. Артистка? Но артистка с такою наружностью не могла быть неизвестной в Петербурге. Она была на высших женских курсах, она дружила с дочерью генерала Мартова, ее фамилия Любовина, она очень чистая девушка, а вот идет к нему на квар­тиру. Пошла бы сестра Ротбека или баронесса Вольф, с которой он не­сколько раз видался зимою и танцевал? Ему в голову не пришло бы по­звать их. Нелепою была самая мысль пригласить их. А ее пригласил, и она согласилась прийти. Почему? Потому что она женщина иного круга и ей это можно. У них это позволено.

А кто они?

Купеческая, мещанская дочка она или дитя казармы, дочь офицера?

А не все ли равно! Она прелестна. С нею мучительно, по-новому бьет­ся сердце, хочешь ее и не смеешь, смотришь на милое лицо и даже думать не смеешь, что можно его поцеловать.

Сердце Саблина сладко билось и замирало. Он то садился в своем мяг­ком кресле в кабинете и смотрел в окно, то ходил, потирая руки, из каби­нета в столовую. Заглянул и в спальню. Он и ее прибрал и приготовил... На всякий случай... Гнал мысли об этом случае, но прогнать не мог.

Маруся отпустила извозчика на Гороховой и бежала, делая крюки, к квартире Саблина. Сердце ее сильно билось. Она спрашивала саму себя - почему? Ведь бывала же она у Коржикова, когда помогал он ей осилить геометрию и повторял историю. Раза два она была у брата своей подруги, одинокого студента, лежавшего больным, когда подруга ее уехала. И тут и там ее принимали, как товарища. Она даже не помнит, что было особен­ного в их скромных комнатах и что было странного в этих посещениях. Она тогда не только не волновалась, но даже не думала о том, что она идет к холостому мужчине. Шла к Федору Федоровичу, шла к товарищу Анд­рею, и только. Она говорила брату и отцу, что пойдет к ним, а тут умолчала и шла крадучись к Саблину. Ей было стыдно. Несколько раз она останав­ливалась и хотела вернуться, но вернуться было еще стыднее. Ей хотелось видеть Саблина. Она любила его. Она сознала это на Лахте, когда прости­ла его и написала ему, еще более сознала во время зори и прогулки по на­бережной ночью. Он весь ей нравился. С его туманными исканиями, с его заблуждениями, с его изящными, гибкими манерами и тихими вкрадчи­выми речами. Он был особенный. Таких она не видала. Ее тянуло к нему.

Она несколько раз оглянулась на бульваре. Но панель была пуста. По бульвару ходили люди, но они не обращали внимания на Марусю. Она юркнула в подъезд. Подъезд и лестница были грязные, засыпанные мусо­ром, известкой и залитые краской. В открытые двери внизу были видны пустые залы, оттуда пахло сыростью и краской, и двое мастеровых краси­ли, напевая тягучую песню. Маруся одним духом взбежала по лестнице. Медная доска мелькнула у нее перед глазами. Ей казалось, что она теряет сознание. В эту же минуту, не дождавшись ее звонка, дверь, обитая зеленой клеенкой, тихо, шурша, открылась, и она увидела перед собою Саблина в изящном вицмундире и рейтузах, в высоких сапогах.

Она вскочила в переднюю.

Саблин молча поднес к своим губам ее руки, одна задругою, и поцело­вал их. Она смотрела в его глаза и чувствовала, как тепло счастья излуча­ется из них. Она покраснела, и ей стало спокойно и хорошо.

- Вот как вы живете, - сказала она, входя в его кабинет и направля­ясь к большому зеркалу. Она пришла на одну минуту, в прихожей она не хотела скинуть с плеч легонькой мантильи, здесь, у зеркала, она медленно стала снимать шляпку и оправлять прическу со взбитыми по моде волоса­ми. Эта прическа, которую он на ней видел первый раз, придавала ей ша­ловливый вид.

Маруся оглянула комнату. В ней для уюта были задернуты наглухо тя­желые суконные занавеси на окнах, и горела над столом большая лампа. Не богатство обстановки, равной которой она еще не видала, поразило ее, а старина вещей, солидность и их красота. Ее внимание привлек длин­ный ряд темных портретов, которые висели по стенам. Закинув руки за спину, Маруся тихо подошла к крайнему портрету и остановилась. С тем­ной доски на нее смотрело смуглое лицо в высокой боярской шапке. Ко­сые татарские глаза, узкие и злые, глядели строго из-под нависших на них густых черных бровей. Лицо было обрамлено черною вьющеюся бородой, над верхней губой прямо лежали тонкие монгольские усы. Под ним висел портрет белой женщины, с розовыми щеками и пунцовыми губами, круг­лой, толстой, с большими навыкате черными глазами.

- Это предки ваши? - спросила Маруся.

- Да, предки.

- Это потом написано или тогда?

- Нет, этот портрет сделан мастером Ивана Грозного византийцем Кампана в 1543 году, это родоначальник Саблиных, боярин "Ивашка Сабля", и внизу его жена Мария Саввишна из рода бояр Мстиславских.

Темные лица в кафтанах с высокими воротниками и в кафтанах без воротников с шарфами, в мундирах, в париках и без париков с прилизан­ными наперед височками, с коками над лбом, в орденах и звездах, жен­щины в шляпах с томными мечтательными глазами, с мушками на щеках, красивые и некрасивые смотрели на нее. Деды, прадеды, пращуры. Саб­лин знал их всех. Его прабабка была итальянка, бабушка была томная бе­локурая остзейская немка, мать - русская красавица.

Саблин знал историю каждого из них. Это были дворяне Саблины. Они имели герб, они имели живых крепостных людей, хранили традиции своего рода и носили саблю на боку - потому и были Саблины. Несомненно, и у нее были тоже предки. Только никто не подумал написать их портретов. Вот и портрета отца ее нет. Кто она? Она даже не знает. Слыхала, что дед был простым крестьянином, крепостным и был своим барином прислан в Петербург. А отец, кажется, приписался в кронштадтские мещане. По крайней мере в документах, которые она подавала на курсы, она значилась кронштадтской мещанкой. "Вот бы, - подумала она, - написать портреты всех этих пахарей, слесарей, в рубахах, нагольных тулупах, тех, кого секли и били дворяне Саблины, и отрекомендоваться Саблину - кронштадтская мещанка Мария Любовина - а это мои предки. Прошу любить и жаловать!"

Отвернувшись от портретов, она посмотрела на Саблина. Он стоял под лампой и не спускал восторженного взгляда с Маруси. От всей его фигуры веяло благородством и красотою. И вдруг стало приятно думать, что у него есть предки, портреты которых написаны.

Она подошла к столу. На видном месте под лампой лежала богато пе­реплетенная книга: история полка.

Она села в большое уютное кресло, он поместился рядом, на ручке, и она стала перелистывать книгу. Это тоже были портреты предков. Старые вычурные формы, рисунки штандартов и литавров, картины конных атак и схваток, портреты героев-офицеров смотрели с глянцевых страниц книги. Люди умирали на поле брани, а потомки записывали их подвиги и по­мещали списки их имен в назидание потомству. Создавались по капле, как здание создается кирпич по кирпичу, сложные традиции части, и в основу их была положена безпредельная преданность Государю. Федор Фе­дорович говорит: "надо расшатать армию". Виктор прав - ее не расшата­ешь. Что может сделать Маруся, когда она сама подавлена и предками, и историей битв и подвигов, и портретами героев. Да, Саблин прав, он зна­ет, что нужно, и знает, к чему стремиться. Он идет по крепко проторенно­му, пробитому вот этими самыми предками пути. А она? Среди дикого бурьяна отрывочно брошенных мыслей ученые-мыслители поставили чуть видные вехи. Люди пробовали идти по этим вехам, прокладывать доро­гу - и гибли. В подпольях поминают их имена, но будет ли когда-либо время, что так же открыто занесут их имена и напечатают их портреты? Что может сделать Маруся, когда она уже колеблется и не знает, на чьей стороне правда. И если правда на стороне Федора Федоровича, то красо­та-то, несомненно, на стороне Саблина.

А разве красота не сила?

- Вы позволите мне предложить вам чаю? - прервал ее раздумье Саб­лин.

Она встала и прошла с ним в столовую.

- Александр Николаевич, что это? Разве это можно? - сказала она, посмотрев на стол. А сама была довольна. Значит, любит ее, значит, хочет ей чем только можно показать свою любовь.

- Вина? Хотите шампанского?

"Что же, - думает Маруся, - сознаться, что она никогда в жизни не пила шампанского и только слышала про него, читала в романах?"

- Хорошо. Немного. Одну каплю. Пойдемте в ваш кабинет. Там гораз­до уютнее... Под надзором предков.

Саблин принес блюдо с персиками, которых она тоже никогда не ела, конфеты и вино. Они сели в кресла, друг против друга, их разделял ма­ленький столик с вином и фруктами.

- Вы позволите мне курить? - сказал Саблин.

Маруся маленькими глотками пила шампанское. Белое шампанское пузырьками ложилось на верхнюю губу, и она шаловливо облизывала пену языком. Кровь стучала Саблину в виски. Он бросился бы на нее и смял бы и сорвал ее простое платье и унес бы свою добычу. Но на него так доверчиво невинно и чисто, смотрели глубокие синие глаза, что он не смел пошевельнуться.

- Ну вот, - сказал Саблин, - теперь, Мария Михайловна, вы хорошо знаете, кто я. Вы знаете историю нашего рода и нашего славного полка. Я хотел бы знать, кто же вы, прекрасная волшебница? Отройте мне свое ин­когнито, познакомимся ближе... и подружимся!..

Маруся смотрит, как он сидит в кресле, заложив нога на ногу, чуть от­кинувшись на мягкую спинку, как он курит медленно, небрежно, не затя­гиваясь, и в каждом движении его сквозит леность барства и благородство жестов.

"Мой принц", - думает она.

LII

- Зачем вам знать, кто я и кто мои предки, - сказала после долгого молчания Маруся. - Они у меня тоже были. Не с ветра же я взялась? Но пусть для вас я буду то, что есть - знакомая незнакомка. Мы оба ищем правду. Каждый понимает эту правду по-своему, и никто не нашел. Я хочу счастья для всего мира. Я хочу любить всех людей, вы признаете лишь ма­ленький кусок земного шара. Мое сердце больше вашего. Мы столкну­лись в споре и заинтересовались друг другом. Нас связал один общий ку­мир - красота. Вы поклоняетесь ей - и гордитесь этим, я считаю это слабостью, почти пороком... Вы показали мне сказку мира. Сказку о Царе и его царстве. Я знаю другую сказку. Когда-нибудь, не теперь, я расскажу вам ее. Теперь вы не поймете моей сказки. Но пусть я останусь для вас незнакомкой, как Сандрильона на балу у принца.

- Но принц узнал Сандрильону по потерянному ею башмачку.

- Узнайте, - смеясь, сказала Маруся и чуть выставила из-под длин­ного платья свою точеную крошечную ножку. В легком ботинке, потоп­танном и сбитом, и черном фильдекосовом чулке была нога, которой мож­но было гордиться. Глаза загорелись у Саблина. "А что, если этот старый ботинок, этот чулок, это хорошее, но скромное платье - только маска­рад. Что, если у Мартовой она одна, а в своей интимной жизни она совсем другая. И, если так прекрасна она в этом убогом наряде, то как же должна быть она хороша в ажурных шелковых чулках и легких лакированных баш­мачках". Дрожь пробежала по телу. Он стоял перед тайной, и эта тайна волновала его. "Она русская - это несомненно, это видно по тому, как правильно и красиво говорит она, она умная, образованная, тактичная, Не пьет, а только балуется шампанским, не есть конфет. Откусила одну и положила - видно, что это для нее не редкость, она либеральных взгля­дов... А что, если она одна из тех аристократок, которые, пресытившись удовольствиями света, ищут новых, более сильных ощущений?" Саблин Подумал и улыбнулся: "В девятнадцать лет? Пресытиться, искать чего-то нового?.. Или это старая дворянка-помещица, из рода не менее старого, чем его, "Вера" из гончаровского "Обрыва" влюбилась в него и прибегла к маскараду?"

Бросим думать об этом, - сказала Маруся. - Вы предложили мне дружбу. Я глубоко тронута вашим предложением и верю, что оно вполне искренно. Я принимаю его. Будем друзьями. Я вижу много книг у вас. Книг о существовании которых я не слыхала. Вот покажите мне эти маленькие книжечки. Кавалерийский Устав! Какие забавные картинки. Я и не знала что каждый жест, каждое движение у вас изучено и описано. Ноты сигна­лов! Какие странные слова: "левый шенкель приложи и направо повер­ни". Что это значит? Милый Александр Николаевич, предо мною откры­вается новый мир, и я не подозревала, чтобы то, что на улице нам кажется такими пустяками, когда мы встречаем полки, было бы так серьезно и важ­но. Наука о войне?.. Ужели будет когда-либо война? Ужели нужны для вой­ны эти - "левый шенкель поверни", или как там его? Вы должны посвя­тить меня во все это. Я вижу теперь, что, когда мы спорили с вами у Вари мы были глупцами. Мы думали, что это пустяки, что это только придума­но вами, а это правда наука! И "левый шенкель укажи" тоже наука. Не правда ли?

Слушал он ее или нет? Больше любовался ею, движением ее губ, мель­канием белых ровных зубов и тем, как загоралась и пропадала краска ру­мянца на ее щеках. Она говорила. Она инстинктивно чувствовала, что в этой болтовне ее защита. Или уйти, или говорить серьезно, смотреть кни­ги, чем-то заниматься. Иначе протянутся эти сильные руки, схватят ее, и жадные губы начнут целовать. Что тогда делать?! Уйти она не могла.

- Вот, - воскликнула вдруг она, перебивая свои речи, - пришла на минуту, только посмотреть вашу хижину, а сижу уже третий час.

Она встала.

- До свидания. Мне пора. Пора!

- Когда же увидимся? Здесь у меня.

"Отчего нет? - подумала она. - Было так хорошо. Уютно. Он благо­родный, честный, да и она умеет себя держать".

- Хорошо. На будущей неделе. Опять в пятницу. Но только тогда на одну минуту. Я отнесу вам ваши книги.

Маруся пожала ему руку и быстро сбежала по темной лестнице вниз. Хлопнула наружная дверь, и Саблин остался со своими пирогами, конфе­тами, фруктами и вином. "Что делать со всем этим? - подумал он. - Све­зу Ротбеку - он любит сладкое".

Вот была прекрасная девушка, сидела на этом кресле, и что осталось? Пружины выпрямились, и нет следа, что она здесь сидела, и кресло хо­лодное не сохранило теплоты ее тела...

Каждую неделю, в пятницу, в семь часов вечера, Маруся приходила к Саблину. Они вместе читали, он играл на фортепиано, пел ей, иногда пела и она. В кабинете было тепло и полутемно, в столовой шумел самовар. Они были одни. Им было хорошо. Иногда, в осеннее ненастье, когда за окном хлестал дождь, у него горел камин, трещали дрова, и они садились рядом и смотрели на огонь. Создавалась близость. Если Маруся только лучше себя чувствовала с ним, то Саблин страдал. Он хотел Марусю. Он уже не смотрел на нее, как на святыню, как на мурильевскую Мадонну, но страстно желал ее. Но он знал, что она недоступна.

Мужчина любит глазами, женщина любит ушами. Саблин знал это. Он чаровал Марусю и разговором своим, и пением. Он целовал ее руки. Она смеялась. Как-то на пятом свидании он подошел к ней сзади, когда она сидела за роялем, только что окончив пение, и поцеловал ее в шею. Она расплакалась. Если бы она оттолкнула его, негодующая, встала, ушла, как на Лахте, она спасла бы себя, но она заплакала и ... погибла.

Он стал на колени, стал умолять не сердиться, стал целовать ее руки, привлек к себе, сел в кресло и усадил ее на ручку кресла. Он говорил, как он несчастлив, как он любит ее и как ему тяжело, что она его не любит.

Это была неправда! Она его любила, очень любила! Чтобы доказать это, чтобы показать ему, что она не сердится, она тихо поцеловала его в лоб. Они расстались друзьями, и, когда в следующую пятницу она пришла к нему, он поцеловал ее румяную, пахнущую первым морозом щеку, и она ответила ему таким же поцелуем. Как брат и сестра.

Девушка не испорченная, не знающая страсти, не жаждет страсти, но любит тихо, и если девушка отдается мужчине, то это почти всегда пото­му, что она жалеет его. Жалость - самое опасное чувство для девушки, и Саблин сумел достигнуть того, что Маруся стала его жалеть и считать себя виновной в его страданиях.

Маруся видела, что он страдал. Он горел в страсти. Он похудел, и глаза стали большими, темными.

Был тихий ноябрьский вечер. Она засиделась у него. Тяжело было уйти от него, такого одинокого и... больного. У него горела голова. Должно быть, это был жар? Слезы стояли у него на глазах.

- Нет, Мария Михайловна, - говорил ей Саблин, - вы жестокая. Вы не видите, как я страдаю. Я готов умереть. Да смерть, пожалуй, лучше бу­дет, чем так томиться, и мучиться, и гореть.

- Чего вы хотите от меня? - спросила с мольбою в голосе Маруся. Ей так хотелось, чтобы он был счастлив.

- Поцелуйте меня.

Он сидел в кресле, она сидела против него.

- Если вы так хотите, - сказала она, встала, подошла к нему и нагну­лась к его губам. Он схватил ее руками за талию, она сама не поняла как, но она очутилась у него на коленях. Он целовал ее губы. Большие серые глаза были близко к ее глазам. Она оторвалась от него и заплакала.

- Разве в этом любовь? - тихо, с горьким упреком сказала она. - По­жалейте меня!!!

Он не слыхал ее слов. Горячими неловкими руками он расстегнул сза­ди ее кофточку и обнажил ее плечи и грудь, покрывая их горячими жад­ными поцелуями. Она не сопротивлялась. Два раза прошептала в отчая­нии: "Не надо, не надо!.."

Он схватил ее поперек талии и, как перышко, понес в свою спальню, и она отдалась ему тихо, кротко, покорно, точно лекарство дала от его то­ски и горя, пожертвовав собой.

Ей было стыдно, противно, мерзко, но увидела счастьем и ликованием горящие глаза того, кого она так любила, и все забыла и поцеловала его сияющие счастьем глаза и прошептала тихо и покорно:

- Мой принц!..

LIV

Эта любовь была ее мука, ее крестный путь. Теперь весь смысл свида­ния был в одном огненном миге. Саблин ждал Марусю с горящими глаза­ми. Едва обменявшись несколькими словами, он увлекал ее в спальню и там заставлял ее раздеваться совсем. Она горела от стыда, плакала, ломала руки, умоляла не мучить, но видела его счастье и восторг и успокаивалась, и любила его, и отдавалась его ласкам, и целовала его. Беседы, пение, спо­ры, высокие материи - все ушло куда-то. Заговорят о чем-либо, вспом­нят пьесу, которую вместе видели, картину, которую вместе смотрели, и вдруг Саблин прервет ее:

- Как ты хороша, Маруся! Нет, нет, повернись немного так, как кра­сив твой затылок, ты растрепанная еще лучше. Ну, дай мне твои милые губки. Ты сердишься на меня за это? Что же я поделаю, когда ты так хо­роша!

И шли безконечные поцелуи, она должна была поворачиваться ему в угоду, он покрывал поцелуями ее руки, ноги, грудь, спину, и страсть овла­девала им, и он ничего не помнил. В эти минуты он был груб, но она... любила его.

Не приходить она не могла. Она чувствовала, как он ждал ее, как хотел. Не хотела, чтобы он страдал, лучше она будет страдать, принесет себя в жертву. И Маруся ходила к нему и не чувствовала, не замечала, что уже не может больше страстью ответить на страсть, становится холодна и раз­дражает его этим.

Был час ночи. Стояла холодная зимняя погода. Густой снег только что выпал, и оттого особенно тихо казалось в квартире и в его спальне, где горел большой фонарь, освещая их обоих. Они лежали рядом. Она тоску­ющая, почти больная, он пресыщенный, уже скучающий с нею.

- Почему ты не хочешь больше меня? - капризно говорил Саблин. - Я это чувствую. Ты разлюбила меня.

- Саша, как тебе не стыдно! Чего еще надо тебе в доказательство моей любви? Я вся, вся твоя.

- Но ты... не такая, как всегда.

- Не знаю, милый. Может быть, я не здорова.

Вдруг резкий звонок на кухне прервал их разговоры. Кто мог так зво­нить? Денщик был услан в эскадрон и не мог вернуться раньше утра. Кто-то не только звонил, но и неистово стучал кулаками в дверь и ломился в нее. Этот стук могли услышать на соседней кухне. Саблин вскочил, проворно надел рейтузы и тихо, в одних чулках подкрался к двери. Он слышал, как кто-то то дергал за звонок, то стучал и кричал грубо, по-солдатски.

- Шерстобитов, слышь, черт! Отвори. Дело до его благородия. Прика­зание.

- Кто там? - спросил Саблин.

- Вестовой из канцелярии, ваше благородие. Приказание. Тревога. Полк строится... Бунт.

Саблин, не думая больше, снял крюк и открыл дверь. Какой-то среднего роста солдат бросился на него, схватил сильною рукою за грудь рубашки и, увлекая за собою, потащил в комнаты.

- Говори, ваше благородие, где сестра? - услышал он хриплый, зады­хающийся голос, когда они в борьбе прошли столовую и очутились в ка­бинете. Саблин узнал Любовина.

Любовин его оттолкнул и стал против него. Он был в шинели, в город­ской форме, в фуражке.

На шум борьбы выскочила полуодетая Маруся. Любовин увидал ее.

- А! - закричал он в исступлении. - Так это правда! А! Стерва! По­таскуха несчастная! Офицерская шкура!

На стене сзади него висел щит с оружием и внизу револьвер Саблина со шнуром. Любовин схватил его и прицелился в Саблина.

- Сволочь, ваше благородие! Мерзавец! Сволочь! На тебе!

И он, не глядя, выстрелил и опрометью бросился из квартиры Саблина.

Облако дыма застлало от него Саблина, и ему показалось, что Саблин зашатался и упал.

Маруся смотрела на Саблина. Черты лица ее были искажены и полны отчаяния и муки. Она кинулась, протянув руки, к Саблину.

- Саша, ты не ранен! Ты цел! - Она не думала ни о себе, ни о том оскорблении, которое ей нанес ее брат. Она думала только о нем. Только бы он был невредим! Саблин посмотрел на нее мутными, блуждающими глазами. Он был бледен и растерян. Страшные мысли ураганом неслись у него в голове. Он глядел на бледную, похудевшую девушку с растрепан­ными волосами, в нижней юбке и корсете. Не нужна ему больше была ее любовь! Кончилась сказка. Она сестра солдата, она из того же подлого сословия людей, из которого были и Владя, и Китти, она искала приклю­чения, искала своего первого. Будут и другие.

Он создал себе из ее таинственного инкогнито целую волшебную гре­зу, он вообразил себе, что она Сандрильона. Просто хорошенькая девоч­ка. Но сейчас нужно спасать ее и себя. Что там наделает, нашумит, накри­чит Любовин? Да и выстрел был слышен на лестнице. Сейчас могут прий­ти люди, сейчас начнется допрос, нужно, чтобы ее не было, нужно отпереться от нее, чтобы и ее не подводить, и себя выгородить. И, если бы Любовин присягу принял в том, что видал Марусю, он должен клясться, что у него не было никого. Так обязывает его рыцарский долг по отноше­нию к женщине вообще, а девушке в особенности.

- Маруся, ради Бога, уходи! Сейчас могут прийти сюда, - сказал он.

- Сейчас, сейчас! Но ты? Ты невредим? Пуля не тронула тебя?

- Нет, нет... Вот твоя шляпа. Пригладишься после...

Они метались по комнатам. Она быстро надевала юбку, кофточку, на­скоро сама сзади застегивалась, ей было неудобно, он не помогал ей как всегда. Лица были бледны, глаза блуждали.

- Уходи, уходи, ради Бога! - говорил он, пожимая ей руки.

- До свидания, родной! Храни тебя Бог! Как я буду бояться за тебя.

Что-то еще будет?

За себя она не боялась. Она была ко всему готова. Она давно принесла всю себя в жертву и ничего не требовала от него.

Она поцеловала его с такою нежностью, что сердце у него замерло. Он дождался, пока она не спустилась вниз и не хлопнула дверью, прислушал­ся, что на улице. Все было тихо.

Он пошел в спальню, потом в столовую и торопливо и обдуманно при­брал все следы присутствия у него женщины. Войдя с самоваром на кух­ню, он увидал, что главное-то и позабыл. Кухонная дверь была раскрыта Любовиным настежь. Но на лестнице было тихо. Он заложил дверь крюком, вылил воду из самовара, осмотрел все углы, прошел в столовую, убрал посуду, положил на стол револьвер, отвертки, тряпочки и стал ждать.

На все потребовалось каких-нибудь пять минут. Но было уже время. На парадной лестнице робко зазвонил электрический звонок.

LV

Любовин был уверен, что он убил Саблина. Что в таких случаях надо делать? Он убил по праву. За честь сестры. Надо сейчас же заявить об этом, надо, чтобы все поняли, что он убил в запальчивости и раздражении. В таких случаях присяжные всегда оправдывают. Прямо из квартиры Саб­лина все с тою же книгою приказаний, которую он оставил на кухне и теперь взял с собою, он побежал в эскадрон. Эскадрон спал глухим, могу­чим послеполуночным сном. Люди храпели на все лады. Лампы были при­спущены, в казарме была полутьма. Дежурный дремал в углу у столика под лампой, дневальные сидели на койках и сидя спали.

Любовин подбежал к дежурному. Он был бледен, глаза были широко раскрыты. Он походил на пьяного.

- Господин дежурный, - невнятно проговорил он, - я убил сейчас корнета Саблина. Вяжите меня!

Но едва сказал эти слова, как понял, что совершил непоправимую глу­пость. Слова "корнета Саблина" с безпощадною очевидностью напомни­ли ему, что он солдат, что судить его будут не присяжные заседатели, а военно-окружной суд, а может быть, полевой суд, что ожидает его не гу­манный суд, который сладострастно будет копаться в сердце Маруси и вы­несет ему оправдательный приговор, а жестокий офицерский суд, кото­рый постоит за своего и расстреляет Любовина. Все это Любовин почув­ствовал в ту минуту, когда дежурный поднял на него мутные сонные глаза и проговорил: "Что вздор мелешь, пьян, что ли?"

"Одно спасение, - подумал Любовин, - бежать". Он не отдавал себе отчета, куда и как бежать, особенно теперь, когда он уже признался, а на квартире Саблина лежит холодеющий труп, но решил, что бежать необ­ходимо, и также быстро, как вошел, Любовин вышел из эскадрона, сле­тел с лестницы, перебежал двор и выскочил мимо растерявшегося на­ружного дневального. Впрочем, тот заметил книгу под мышкой у Любо­вина и не придал особенного значения его бегу. Бежит, мол, вестовой в канцелярию.

Любовин все так же, не думая ни о чем, пробежал по пустынному тем­ному переулку, шедшему вдоль казарм, и только тогда, когда вышел на большую, ярко освещенную улицу и увидал вдали постового городового, он замедлил шаг и пошел спокойно по засыпанной снегом панели. Убе­дившись, что погони за ним нет, он решил обдумать положение. Полевой суд и расстрел - пугающие образы встали перед ним. Он видел взвод пе­хотных солдат, белый платок, священника. Кто его спасет? Спасти может только Коржиков, он толкнул Марусю на этот шаг, он устроил все это гад­кое дело, он пускай и расстраивает. Любовин знал, что у Коржикова есть квартира на Кирочной улице, в том конце ее, где она уходит к Тавриче­скому саду. Там месяца два тому назад их партия, в целях пропаганды в войсках, устроила небольшую типографию и склад бланков для войск. Там сидел Коржиков и нащупывал приходящих солдат и в случае благоприят­ном всучал соответственные листки и брошюры... Весь склад помещался в трех комнатах. В первой была контора и приемная, во второй стоял руч­ной станок и были кассы со шрифтами, в третьей - маленькой комнатке жил сам Коржиков. У него была небольшая железная койка, со смятым жидким матрасиком, дурно пахнущий железный умывальник и большой стол, заваленный бланками для войск самого невинного свойства. Бро­шюры и листки в очень умеренном количестве Коржиков хранил на себе. Любовин знал, что Коржиков работает по ночам, ложится очень поздно, и потому был уверен, что застанет. Главное замести следы, скрыться, хотя на время, отдалить весь этот ужас суда и расстрела.

Ворота дома, где жил Коржиков, не запирались. Во дворе жило много типографских и газетных рабочих и проституток, и движение ночью не прекращалось. На первый же робкий звонок Любовин услышал за дверью мягкие, крадущиеся шаги и за дверью раздался скрипучий спокойный го­лос Коржикова:

- Кто там?

- Это я, Федор Федорович, Любовин, - тихо сказал Любовин. Коржиков не поверил. Оставляя дверь на цепочке, он приоткрыл ее и, только убедившись, что это действительно Любовин, впустил его в квар­тиру. Коржиков был в неизменном своем рыжем костюме, с лампою в ру­ках.

- Что так поздно пожаловали? - спросил Федор Федорович, тщатель­но закладывая дверь на крюк и проводя гостя в свою комнату. Он поста­вил лампу на стол, сел на стул и предложил стул Любовину. Любовин остал­ся стоять.

- Я убил сейчас корнета Саблина! - задыхаясь от волнения, сказал Любовин.

- Добре. Совсем убили? - спокойно, разминая свою бородку, спро­сил Коржиков таким тоном, как будто разговор касался самого обыкно­венного предмета.

- Совсем, - едва мог произнести Любовин.

- Добре. За что же так-таки вы его и ухлопали?

- За сестру, Федор Федорович. Она была у него. Я застал ее у него на квартире.

- Ну что же из этого? Мария Михайловна исполняла задачу, данную ей партией.

- Это гадость, Федор Федорович! - вскипая негодованием, воскликнул Любовин.

- Допустим, что так, - спокойно сказал Коржиков. - Дальше что? ужели только романическое убийство?

- Я хотел вас спросить. У вас искал совета. Что же? Суд? Полевой суд? Расстрел!

- Да, ухлопали, батенька, офицера своего эскадрона, своего прямого или как это у вас - непосредственного начальника. За это по головке не погладят.

- Что же делать?

Коржиков внимательно маленькими умными карими глазками погля­дел на Любовина и сказал:

- Вы это все серьезно, Виктор Михайлович?

- О, Господи, Федор Федорович!

- Как же вы все это пронюхали?

- Да ведь она беременна!

- Кто? - спросил Коржиков, и Любовину показалось, что голос Коржикова дрогнул. Но он не переменил позы и все так же сидел, скорчив­шись, на стуле, мял свою бородку и исподлобья быстро блестящими гла­зами посматривал на Любовина.

- Маруся.

- Не за-а-ме-тил, - протянул Коржиков. - А вы почему уследили?

- Я давно наблюдаю. С лета почти. Вот как мы из лагеря пришли, она как не своя стала. Заниматься на курсах бросила. Ходит все, напевает. "Я, - говорит, - в консерваторию, на сцену пойду", а сама то краснеет, то блед­неет. Вижу, своя дума у ней на душе. А мне не говорит. Спросил раз, дру­гой, приласкала, зачаровала, она это умеет, а только вижу, стала опасаться меня, сторониться. Ну я Мавру-кухарку на допрос.

- Подло как будто немного, - заметил Коржиков, - полицейским надзором пахнет.

- Узнал только одно, что по пятницам всегда в шестом часу уходит и дома не ночует. Ну, она и раньше часто дома не ночевала. К нам далеко и страшно. И народ фабричный. Ночует у тетки, это я знал. Только на прошлой неделе заговорили мы о чем-то. Она стояла. Вдруг побелела вся, чуть не упала и говорит мне: "Что-то мне, Виктор, дурно". И тошнить ее стало. После этого стала задумчивая. В воскресенье стал я рассматри­вать - вижу - и лицом не та, и талья стала полнее - ну я понял. Только не знал кто. Не думал, признаюсь, на Саблина. Все и ее и его честнее считал. Сегодня отпросился у вахмистра. Пустил. Приезжаю в пять ча­сов и еще с конки паровой не сошел, вижу, она идет пешком по панели. Она и будто не она. Шляпка новая одета набок, кокетливо так, кофточка под каракуль новенькая, муфта, а лицо, несмотря на мороз, бледненькое и печальное, как бы и нехотя идет. Я, знаете, пропустил ее, слез с конки и за ней. Отошла она от дома с версту, уже к Стеклянному стала подхо­дить, извозчика взяла. Я - другого и за ней. Едет в казармы. Не доезжая до казарм, сошла, пешком идет, все оглядывается. Свернула в переулок, обошла квартал, а потом сразу в подъезд и была такова. Ну, к Саблину! К кому же больше? Там внизу столовая нестроевой команды, капельмей­стер-немец семейный живет, наверху Ротбек и он напротив. Ротбека никогда дома нет - это я знаю. Значит, у Саши. Я в эскадрон. Гляжу, денщик его разувается на койке у караульного. Я говорю: "Ты чего же, Шерстобитов, не у барина?" А он, сволочь, смеется. "Мне, - говорит, - барин пятерку дал и велел в казарме ночевать, у него мамзель ночует. Каждую пятницу так".

- А ты знаешь, говорю, какая мамзель? А он, раб проклятый: "Мне, - говорит, - какое дело. Это его дело". Вижу, что хоть и знает, так зарежь его - не скажет. Отбыли мы перекличку, лег я на койку, а сам свое думаю. Ночью встал, оделся, взял книгу приказаний, иду к дежурному. "Беда! Господин вахмистр приказали в канцелярии приказание списать, а я запа­мятовал, дозвольте пойти". Пустил. Я к его, значит, квартире. Подошел, слушаю. Тихо. Будто никого нет. Я думаю, часа полтора так на лестнице простоял. Холодно стало. Ноги стынут. Сердце бьется. Ну, думаю, войду в квартиру, а дальше-то что? Что дальше? А там - тихо. Слышно даже, как в столовой часы двенадцать пробили. Стал я звонить. Притаились. Не от­пирают. Стучу. Кричу. Нарочно голос переменил, по-солдатски Шерстобитова ругаю. Такой-сякой, отворяй. Дело, мол, приказание. Бунт, трево­га! Слышу, он стоит. Тихо дышит. Ну, не выдержал.

"Кто такой?" - спрашивает. Я кричу: "Вестовой из канцелярии. Бунт в городе..." Крюк отложил. В рубашке и штанах одних. Видно, спали. А, может быть, один? Я на него набросился, тащу его в столовую. А там Ма­руська, разодранная вся, в юбчонке и корсете. Жалкая, несчастная. Я себя не помню. Только точно бес меня под руку толкнул, вижу на стене револьвер его никелированный "смит-вессон" висит, значит, как с дежурства при­шел, повесил. Взял я и выстрелил... Ну, он упал... - задыхаясь, прогово­рил Любовин и безсильно опустился на стул.

- Так, так, - сказал спокойно Коржиков. - Дальше что?

- Дальше я в эскадрон. И повинился.

- Как? - сказал Коржиков, и опять какое-то волнение почувствова­лось в его голосе. - Вот уже это, товарищ, напрасно.

- Сам знаю, - глухо сказал Любовин, - а только дурь такая нашла.

- Ну, дальше, - сказал Коржиков.

- Как сказал, вижу, дежурный ничего не понял, смотрит, глаза вылу­пил, я бежать... и к вам.

- Дальше.

- Это я у вас хотел спросить, что дальше? - сказал с отчаянием Любо­вин. - Ведь, значит, суд, расстрел.

Коржиков встал со стула и прошелся взад и вперед по комнате. Он оста­новился против Любовина и спокойно сказал:

- Да, суд. Расстрел. Может быть, до расстрела-то и не дойдет. Смягча­ющие вину обстоятельства есть, а каторги не избежать.

- Ну, что же делать? Научите.

- Исчезнуть надо, - снова начиная ходить по комнате, сказал Кор­жиков.

- То есть это в каком смысле? - бледнея, спросил Любовин.

- В прямом, товарищ, в прямом. Все равно - расстрел. А тут сами. И так, чтобы никто не видал. И тела не нашли. Марию Михайловну спасать надо, Любовин стал белым как полотно. Он весь трясся внутренней, тяже­лой дрожью. Коржиков стоял против него и внимательно с презрением смотрел на него.

- Эх, вы! - вдруг сурово крикнул он. - Раздевайтесь.

- Что? - пролепетал Любовин.

- Раздевайтесь, говорю я вам. Снимайте шинель... Да ну! Не можете Я вам помогу. Ну, живо. До света кончить надо.

Он помог Любовину снять шинель и бросил ее в сторону. Взял палаш.

- Эка громоздкая какая штука. Не легко ее будет уничтожить. Поди и с номером?

- С номером, - прошептал Любовин. Он был жалок.

- Белье снимайте, - сурово крикнул Коржиков, - на белье тоже клейма?

- Федор Федорович. Что же это? Ужели сейчас? - трясясь, сказал Лю­бовин.

- Да вы что, товарищ?

- Смерть, - прошептал Любовин.

Коржиков достал из комода смену белья и кинул, посмотрел за зана­веской, где висели штаны, пиджаки и жилетки, и выбрал из них костюм.

- Одевайтесь, - сказал он. - Пальто и шапку мои возьмете. Паспорт заграничный я вам сейчас изготовлю. Поедете в Швейцарию, в местечко Зоммервальд к товарищу Варнакову. Поезд идет в шесть часов утра с Вар­шавского вокзала. Вы теперь товарищ Станислав Лещинский, поляк, Ковенской губернии, слесарь. Эх, стрижка у вас подлая, солдатская. Ну да лицо несолдатское. Поняли - сегодня же уехали. Да язык-то на польский ломайте, а лучше молчите. Ну, что, готовы?

- А как же Маруся? - спросил ободрившийся Любовин. Коржиков гордо выпрямился и прямо посмотрел в глаза Любовину.

- О Марье Михайловне не извольте безпокоиться. Никакого срама за нею не будет.

- Что же вы сделаете? - спросил Любовин.

- Я женюсь на Марье Михайловне.

- Но... она беременна, - прошептал Любовин.

- Вот именно потому-то я и женюсь на ней, - с гордостью сказал Коржиков и, скрестив на груди руки, остро и строго посмотрел на Любовина.

LVI

Саблин встал и не спеша пошел отворять дверь. План объяснения вы­стрела у него созрел в голове. Главное выпытать, что Любовин успел ска­зать и где он.

На лестнице стоял дежурный по полку юный офицер корнет Валуев.

- Ты жив? - сказал он, глупо и застенчиво улыбаясь.

- Как видишь, - ответил Саблин. - Да проходи ко мне. Что случи­лось? Что так поздно? Хочешь стакан красного вина?

Он прошел с Валуевым в столовую, достал два стакана и бутылку, на­лил вино. Поставил вино нарочно подле револьвера и тряпок. Он заме­тил, как жадно смотрел на револьвер Валуев.

- Ну, так в чем же дело?

- Да видишь ли... Какая глупая история! Сейчас прибежали ко мне вахмистр Иван Карпович и дежурный по второму эскадрону и доложили мне, что только что тебя убил солдат Любовин, у тебя на квартире.

- Любовин?.. Ловко, - сказал, смеясь, Саблин. - И ты пошел зво­нить на квартиру к убитому. Кто же бы открыл тебе?

- Да, я не подумал. Я думал, что двери открыты.

- Ну, хорошо. Почему же Любовин убил меня? Так? Здорово живешь? Где же Любовин? Схватили, арестовали этого негодяя, по крайней мере?

- Вот в том-то и беда, что нет. Представь себе, он вбежал как полоум­ный, прокричал, что он тебя убил, и исчез. И черт его знает, где он теперь. Удрал.

- Какой идиот, - сказал, отхлебывая из стакана вино, Саблин. - Не­правда ли, славное вино? Это я через Палтова достал. Ему брат привез. На­стоящее Бордо. Да пей. Какая, однако, глупая и смешная история. Нужно тебе сказать, ждал я тут одну особу. Ну... Она надула. Обещала и не пришла. Скучно стало. Читать не читается. Вспомнил я, что после последней стрель­бы я не отдавал чистить револьвера. Решил почистить сам. Только разло­жился. Звонок на кухне. Кто-то стучит. Я пошел отворить. Входит Любовин с книгой приказаний. Странный какой-то. Точно с ума спятил. Про бунт какой-то говорит. Я потребовал книгу приказаний. Какой черт, там и при­казания никакого нет. Последнее о том, что каких-то там людей в швальню на пригонку мундиров прислать. Я и говорю ему: "Что же это, Любовин?" А сам в это время взял револьвер, да уже не знаю, как неловко взял, он у меня и выстрелил, вон видишь, куда пуля просвистала-то. Чуть-чуть не задела меня. Любовин бежать - кричит не то убил, не то убили. Вот она и вся, эта глупая история. Так, говоришь, не нашли этого подлеца?

- Да нет же. Нет. В этом и горе, что провалился совсем. Ну, как я рад! Пойду барону доложить, а то он безпокоится.

- А ему кто сказал?

- Да вахмистр доложил Гриценке, а Гриценко по телефону командиру. Волнуется старик.

- Ну, ступай. Да вино допей! За мое чудесное избавление от смертель­ной опасности.

- До свидания. Покойной ночи.

- Спасибо. И тебе того же. Скажи барону, что я завтра рапорт подам. Все по форме.

- Конечно. Покойной ночи.

Саблин проводил Валуева, запер двери и прошел в свою комнату. Он разделся, потянулся, лег в остывшую постель, загасил лампу, накрылся с головою одеялом, закрыл глаза и сейчас же встал перед ним образ Любовина с белым, искаженным злобой лицом, и он услышал страшные позо­рящие его слова: "Сволочь! Мерзавец!"

Так обругал его, так обозвал его, офицера, солдат. И что же он? Остает­ся жить, замазывает следы своего оскорбления, лжет, лжет и лжет!

Он откинул одеяло с головы, открыл глаза и стал смотреть в темноту. Ему вспомнился застрелившийся этим летом в лагере барон Корф и те разговоры, которые велись по этому поводу Гриценкой, Мацневым и Кисловым. Жить труднее, нежели умереть, но и умереть нелегко, когда жизнь прекрасна. Прошлую субботу, утомленный ласками Маруси, разочарованный и усталый, он приехал на каток в Таврическом саду. Там была баро­несса Вольф со своими дочерьми - Верой и год тому назад вышедшей замуж за богатого помещика баронессой Софьей. Они катались на конь­ках с гор. Вера была очаровательна. Он смотрел на Веру иными глазами, нежели на Марусю. Марусю уже с Лахты он мысленно раздевал, под простым и скромным платьем старался угадать прекрасные линии ее юного тела. Он мечтал обладать ею. Совсем другое испытывал он, когда глядел на Веру Константиновну. Осенью он провел у них два дня в имении, хо­дил с Верой Константиновной и ее отцом на охоту на вальдшнепов. Вера Константиновна была в высоких сапогах, шароварах, узких у колена и ши­роких к бедрам, в длинном сером охотничьем сюртуке и мягкой серой шляпе с зеленым пером. Она казалась меньше ростом и была грациозна в мужском костюме. Саблин, влюбленный в Марусю, не мог, однако, не за­метить красоты Веры Константиновны. Но он, несмотря на близость де­ревенской жизни, общих охот, пикников, завтраков на траве, ни разу не подумал о ней худо и мысленно не раздел ее. Маруся умоляла быть това­рищем и другом. Вера Константиновна ничего не говорила об этом, но она была товарищем.

Почему? - Ясен был ответ: они были одного круга.

В прошлую субботу, после катка, Вольфы пригласили его обедать. Он остался после обеда у них. Вера Константиновна ушла на урок балетных танцев, готовился великосветский балет, и она брала уроки, чтобы уча­ствовать в нем. Саблин остался с баронессой Софьей. В гостиной было полутемно, они сидели в углу, и между ними завязался тот скользкий, пол­ный недомолвок, разговор, который позволяют себе вести молодые дамы с мужчинами, которые им нравятся и которых они считают малоопытны­ми в делах любви. Саблин выглядел Чайльд Гарольдом. Он был мрачен. Маруся не удовлетворяла его. Ее прекрасное молодое тело было слишком бедно покрыто. Белье было грубое, простое. Сандрильона слишком долго оставалась Сандрильоной и начинала приедаться. Он вспомнил, что так же приелась ему и Китти, и он, несмотря на всю горячую страсть, поки­нул ее так просто и легко. Саблин говорил баронессе Софье о любви с горечью и отвращением. Он видел в любви только удовлетворение чув­ственности, после которого наступает быстрое пресыщение и охлажде­ние. Он нарисовал намеками опоэтизированный им образ Китти, и лег­кими штрихами набросал воздушный силуэт таинственной Маруси. Он дал понять баронессе Софье, что он опытен в любви, что у него были ро­маны и он имеет право говорить о женщинах грубо, считать их прекрас­ными, но низшими против мужчины существами.

- Все это потому, милый Александр Николаевич, - сказала баронесса Софья, - что вы совершенно не знаете женщин, не знаете любви и потому так грубо судите. То, что вы испытали и знаете, - это не любовь. Любовь вам может открыть только женщина вашего круга, женщина воспитанная, светская, тонкая и только в браке, Богом, в церкви благословенном.

- Ох уж этот брак! - с досадою сказал Саблин. - Почему нельзя лю­бить свободно? А то брак, приданое, вся эта мещанская пошлость свадеб­ных обычаев, ухаживанье за невестой, а потом общая спальня, две посте­ли рядом, дети, пеленки, грязь, какая тут поэзия, одна проза!

- Вот именно вы говорите так, потому что вы ничего этого не знаете. Мещанской пошлости свадебных обрядов нет, потому что мещане их не соблюдают и не знают. А есть трогательное, чистое горение девушки, ко­торая сознательно готовится стать женою своего мужа и матерью его де­тей. В общей спальне - не пошлость и разврат, как видите вы, не едине­ние тела, а единение душ. Как трогательно проснуться ночью и услышать тихое дыхание любимого человека и знать, что он тут, подле. Изящная свет­ская девушка знает, что она должна всегда быть прекрасной, и, верьте, не­смотря на близость ее тела, она далека телом, а близка душою. В этом тро­гательность брака между людьми высшего света, людьми одинаковых по­нятий.

Саблин вспомнил теперь этот разговор. Он представил себе светлую голубую спальню, громадный, во всю комнату, светло-серый с голубыми цветами и венками мягкий ковер, две кровати карельской березы, мягкие кресла, стулики, низкую дверь с матовыми окнами, ведущую в уборную, и рядом с ним баронессу Веру Константиновну в воздушном белье и круже­вах. Он почувствовал, что баронесса Софья была права - это было что-то такое, непохожее на Китти и на Марусю. Может быть, и правда, нечто духовное, великолепное, где чувственность парит над землею, уносится в небо.

"А ведь это возможно", - подумал он. Частые приглашения на обеды, благосклонность к нему княгини Репниной - это все подготовка к тому, чтобы сочетать его браком с Верой Константиновной.

Образ прелестной баронессы с золотистыми кудрями и тонкими чер­тами смелого открытого лица встал перед ним...

"Но может ли он теперь прийти и просить руки баронессы после всего того, что было, после того, как солдат обругал его? Что делать? Боже, что делать?! Ужели один исход: взять тот самый револьвер и застрелиться са­мому?"

"В смерти моей никого не винить. Я ухожу из жизни потому, что оста­ваться с несмытым оскорблением не могу, а смыть его нельзя"...

- Так... хорошо! - сказал Саблин и сел на постель. Зимняя долгая ночь была за окном, и оно чуть обозначилось серым прямоугольником за спу­щенною занавесью.

"Хорошо... Я застрелился... Оставил записку... Любовин уверяет, что он убил меня. Ведется следствие и находят Марусю. Я гордо ушел из жиз­ни и предоставил нести всю тяжесть моего греха этой прекрасной, слабой девушке? Честно это? Благородно?"

"Корнет Саблин! - строго сказал он сам себе. - Вы знаете, что вы Должны сделать. Вы должны жениться на совращенной вами девушке!"

Он в изнеможении опустился на подушки. "Жениться на сестре про­стого солдата! Какая родня у нее? Можно разве оставаться в полку после того, как он женится на сестре солдата, который уверял, что он убил его? Ясное дело, почему он женится. Солдат потребовал, и он женится на девушке с прошлым. Разве это не будет еще большее оскорбление Марусе? Ну, хорошо. Это минута, а впереди долгая счастливая жизнь в сознании исполненного долга. Он осквернил ее, и он очистил. Маруся так прекрасна. Разве не считал он ее несколько часов тому назад аристократкой, богиней, снизошедшей до него? Разве не маленькие в породистых жилках у нее руки, не стройные, классической красоты ноги? Не называл ли он ее час тому назад Дианой, не лобызал ли тонкого мрамора ее тела? Измени­лась она оттого, что оказалась сестрой солдата? Не восхищались ею на зоре с церемонией Мацнев и Гриценко и не желали иметь ее в полку?"

Да, это она. Но у нее есть родня. Есть брат, который обругал его мер­завцем и сволочью. И еще кто-нибудь есть. Мать, отец...

Свадьба в полковой церкви. С его стороны шафера князь, граф, барон, один Ротбек не титулованный, и со стороны невесты - солдат Любовин, писарь второго эскадрона, извозчик, приказчик, не знаю кто? Ну, свадьбу можно справить просто. Можно уйти из полка для этого, но ведь от родни не уйдешь. Приедет Любовин после службы. Братец! Его не выгонишь. Да и она. Она хороша теперь, пока играла роль, а потом? Распустится, раз­жиреет, все недостатки воспитания всплывут, и будет не жизнь, а какая-то томительная нелепость.

Нет, лучше смерть".

Некоторое время Саблин лежал без дум. Внутренний процесс шел в нем, минуя сознание, не вызывая образов и дум. Кровь говорила. И все то, что она говорила, вылилось в простом и отчетливом решении: не нужно ничего. Ни смерти, ни свадьбы. Не нужно больше и Маруси. Вся забота должна быть только о том, чтобы устранить Любовина. Даже убить его можно. Вызвать на резкость, на оскорбление и застрелить, как собаку. Тогда и честь спасена. Тогда и мундир полка не замаран: он убил обидчика. А о Марусе забыть. Оборвать этот роман. Как увидится он с нею теперь, когда между ним и ею всегда будет стоять озлоблен­ный солдат и будут слышны оскорбления? Он не может. Она свидетель­ница его позора - она ему теперь в тягость, и он больше ее не увидит. Если она обратится к нему за помощью, ну, скажем, будет выходить замуж и попросит на приданое, он ей широко заплатит. Ведь в их быту так водится, и у них девушка с прошлым не беда, лишь бы она была де­вушка с приданым.

"Нет, не такая Маруся", - сказал внутри него какой-то голос, но он заглушил его и не прислушался к нему. Кровь диктовала свои властные решения. Убрать Любовина с пути, хотя бы для этого пришлось пойти на убийство, потому что он та бешеная собака, которую надо пристрелить. С Марусей оборвать. Предаться увлечениям света, чистому безкорыстному ухаживанию за Верой Константиновной и обратить весь этот эпизод в шут­ку. Ведь это было вне их круга.

Нелегко далось это решение Саблину. Он долго лежал на спине, опро­кинувшись на подушки, и думал свои думы. Ему казалось даже, что он видит странный, связный сон, но это не было сном, потому что он лежал с открытыми глазами, и то, что казалось сном, были его думы, претворен­ные в образы.

LVII

Саше Саблину четыре года. У него прелестная, но постоянно больная мама, которую он почти не видит и которая кажется ему какой-то далекой феей, у него отец, который всегда в разъездах. Громадная квартира. Ла­кеи, горничные, прислуга, тихо шмыгающая по комнатам гувернантка и нянька. В прихожей всегда торчат два солдата, каждый день разных полков, рядом в приемной дежурный адъютант.

Саша знает, что это потому, что его отец важный генерал Саблин и что у них есть свой герб - золотая сабля на голубом поле. В кабинете отца висят темные страшные портреты - это папин папа и папина мама и еще папин папа. Много их. Все темные, страшные. У дежурного адъютанта, у солдат, сидящих в прихожей и от которых нехорошо пахнет, у горничной и няни, у mademoiselle нет герба с золотой саблей и нет портретов папы их папы. Они - люди. С ними разговаривать запрещено.

Следующее впечатление его детства, уже попозже, когда ему было лет восемь, была смерть отца и его похороны. В гостиной стоял большой гроб, покрытый золотою парчою. Кругом были золотые подушки с пришпи­ленными к ним орденами и звездами - папиными орденами и папиными звездами. Из гроба виднелись края густых золотых эполет, синяя лента и газом покрытое лицо. Подле гроба неподвижно стояли офицеры и солда­ты. Маленький Саша был преисполнен гордостью, что так окружают и берегут его мертвого папу. Потом он помнит музыку и безконечные ряды войск пехоты и кавалерии, которые провожали папин гроб.

- Мама, - спрашивал он свою мать, - это все папины солдаты?

- Папины, - отвечала ему мать, - у него их еще гораздо больше было.

- Мама, а почему папу провожают только Егеря и Кавалергарды?

Ему было восемь лет, но он знал полки. Все стены квартиры были уве­шаны картинами, изображавшими войска: битвы, сцены на биваках, па­рады, церемонии. Саша любил их смотреть. У него были свои солдаты. Он любил их расставлять так, как они и по-настоящему стоят. Иногда при­ходил папа, смотрел его солдат и говорил: "У тебя, брат, черт знает что за строй. Где же фельдфебель? Почему жалонерный попал в переднюю ше­ренгу? Экой какой ты", - и папа расставлял сам ему солдат и показывал, где должен быть ротный командир, где офицеры, где фельдфебель.

- За равнением, брат, наблюдай. Равнение чтобы чище было. Это, брат, важная штука, равнение.

- Папа, я буду офицером?

- Всенепременно.

- А если, папа, я не хочу офицером?

- Нельзя, брат. Все Саблины были офицерами. Что штатские! Штат­ские и не люди даже.

Лет девяти Саша напевал песенку, которой его научили кадеты, прихо­дившие с ним поиграть: Я очень штатских не люблю И называю их шпаками, И даже бабушка моя-а...

Их часто била башмаками!

Саша был уверен, что это правда, что бабушка могла бить штатских башмаками. Когда ему принесли новую курточку, он серьезно сказал матери:

- Мама, я не буду носить курточку. Она штатская...

Десяти лет он поступил в корпус. Корпус был особый, привилегиро­ванный. И привилегии его состояли не в том, что в нем особенно хорошо учили или курс наук был шире и этим он гордился. Напротив, туда сплав­ляли всех тех кадет из других корпусов, которые плохо учились, но роди­тели которых могли платить повышенную плату. Но кадеты этого корпуса гордились тем, что они носили синие штаны, алые с черной полосою кушаки и готовились быть кавалеристами. Быть в кавалерии это значило быть выше других. Пехота, артиллерия, инженерные войска - это было низко, недостойно, почти презиралось. Конечно, не в такой степени, как штатские.

Говорили в корпусе на уроке древней истории о римских всадниках и неизменно подчеркивали их громадное значение и то, что equites были выс­шим сословием древнего Рима. Говорили о средних веках, и опять указы­валось на то, что конные войска - рыцари - были выше всех, их окружа­ли пешие вассалы, не имевшие прекрасных традиций рыцарства.

Саблин рос дома. Там была полубольная мать, без ума влюбленная в него. В корпус он приезжал на щегольской одиночке, запряженной рыса­ком, и в корпусе он сходился только с теми мальчиками, которые имели таких же рысаков и которые мечтали о службе в кавалерии.

В корпусе презрение к штатским увеличилось. Каких только смешных прозвищ кадеты им не давали: шпак, стрюцкий, штафирка, рябчик... ка­ких стихов про них не писали.

Впрочем, и тут были исключения. Те мальчики, которые учились в Им­ператорском лицее или училище правоведения, выделялись из общей мас­сы гимназистов, презрительно называемых "синей говядиной"...

Мать сумела уберечь его от разврата, который царил в старших клас­сах, где многие мальчики имели своих содержанок и открыто хвастались этим. Болезни, сопряженные с развратом, не смущали мальчиков, и осо­бое отделение лазарета называлось кавалерийским отделением.

Сашу спасла от этого мать. Она своим громадным влиянием и нрав­ственною чистотою сделала то, что мальчик боялся разврата и инстинк­тивно сторонился от него. Мать хотела воспитать в нем человека, развить благородные инстинкты, но она не могла преодолеть с колыбели приви­тых ему понятий о классовом различии людей.

В корпусе и дома Саша научился боготворить Государя и любить Рос­сию. Но какую Россию? Русскую деревню, русского мужика он презирал, он снисходил до них - это был черный народ, годный лишь на черную работу. Те, кто выходил из этого народа в знать своими талантами, под­тверждали, как исключение, то правило, что простому народу и простое место. Саблин любил ту Россию, которая пробивалась к Европе и в дни его детства занимала первое место в мире. Царь и его армия и флот оли­цетворяли ту Россию, которую обожал Саблин. Он не любил людей, но любил солдат и офицеров. Армия была все для него.

В корпусе он знал названия, номера и шефов всех кавалерийских пол­ков, знал у кого какие приборные сукна и не знал даже приблизительно, сколько дивизий пехоты в Российской армии.

Из корпуса он попал в Кавалерийское училище. То, что многих юнке­ров младшего класса доводило до исступления, до ухода из училища, до самоубийства, приниженное положение безправного зверя, принужденного пресмыкаться перед издевавшимися над ним корнетами, для Саблина было нормальным. Он в этом унижении видел свое возвышение, потому что знал, что через год он сам будет корнетом и так же будет издеваться над зверьми. Впрочем, к нему, Саблину, и корнеты относились иначе. Он был хороший зверь.

- Зверь, покажите ваши таланты? - говорили ему в курилке благород­ные корнеты, и Саша пел и танцевал. Он был хороший гимнаст, отлично стал ездить верхом, - это все, что было нужно. Он был богат, и ему и зве­рем было легко.

В училище еще больше и толще стали перегородки между нами и ими.

Саблин скоро увидал, что нас немного. Мы были только гвардия, и то не вся. Были полки, с офицерами которых водили компанию, считались с ними, дружили, но за своих не считали. Армейскую кавалерию признава­ли, но далеко не всю. Только Нижегородский драгунский полк считался вполне своим. Саблин уже в училище увидел, что ему предстоит жить в маленьком мире людей, где все друг друга знают, в мире, окружающем Го­сударя. Мир этот был со своими правилами, традициями и, главное, нуж­но было изучить эти правила и традиции и следовать им, а все остальное пустяки. Он скоро понял, что то, что он, Саблин, выходит в блестящий гвардейский полк, делает его выше многих. Он понял, что он, юнкер, выше офицеров и даже генералов.

- А, Саблин! Саша! - говорил ему в театре или на балу важный гене­рал и протягивал ему руку и не замечал старого полковника, стоявшего рядом навытяжку и смотревшего ему в глаза. Саблин знал, что так и надо - потому что он был наш, а тот был их.

Саша слышал, как его старая богатая тетка, обсуждая с его матерью кого позвать на серебряную свадьбу, сказала про одного заслуженного по­чтенного генерала: "Ну, он такой хам, я его звать не буду. Его отец фельд­фебелем был у моего отца в роте".

Для Саши сословие было все. А между тем он жил в те дни, когда жизнь властно разрушала сословные перегородки, и во главе этого разрушитель­ного движения шел Государь и великие князья. В замкнутую строго воен­ную среду стремились впустить иной, не казарменный элемент. В Л.-гв. Измайловском полку, где ротою командовал царственный поэт великий князь Константин Константинович, были организованы литературные ве­чера "Измайловские досуги", на которых постоянным Почетным гостем был штатский поэт Майков. Почтенный старец с седою бородою, в про­стом черном сюртуке, окруженный офицерами, читал им стихи...

Великий князь Главнокомандующий со своим начальником штаба, ге­нералом Бобриковым, организовали военные лекции для офицеров при Штабе округа.

В это время развивал свою деятельность Педагогический музей в Со­ляном городке, там устраивались лекции для солдат гвардейского корпуса и лекторами были призваны молодые офицеры от всех полков. Дела­юсь какие-то попытки идти по новому пути от муштры к воспитанию, от господ и людей - к офицерам и солдатам. Но они наткнулись на глухую стену взаимной розни и непонимания друг друга. Талантливых лекторов не нашлось. Лекции носили чисто случайный несистематичный характер и не могли заинтересовать ни солдат, ни офицеров. Они скоро обратились в отбывание нудного номера, к которому офицеры небрежно готовились. Солдаты спали на лекциях. Им казалось безсмыслицей месить грязь и ходить за шесть или за восемь верст строем для того, чтобы прослушать ча­совую лекцию на случайную тему. Барская затея, - говорили они. А меж­ду тем военная литература открыто кричала, что армия - школа для на­рода. Требовали обязательного преподавания грамотности, развития солдата, но дальше азбуки, чтения и письма не шли. Армия не могла исполнять эту работу: не было учителей. Все эти попытки трясли старые ос­новы суровой незыблемой дисциплины, безпрекословного исполнения даже глупого приказания начальника, возбуждали сомнения и вопросы, но не давали на них ответов. И в Саблине зародились вопросы и сомне­ния, но главное не было поколеблено в нем. Каста оставалась кастой. Молодежь Мартовой интересовала и влекла, как влекут новые места на прогулках, но она не давала внутреннего содержания, она задавала вопро­сы, но не отвечала на них, она критиковала, иногда бичевала больные места, но ничего путного не умела предложить взамен, не могла залечить раны и ограничивалась абсурдными, совершенно неприемлемыми лозун­гами и пожеланиями. "Надо так сделать, чтобы войны никогда не было", - говорила она, но Саблин со школьной скамьи узнал и с молоком матери впитал, что война неизбежна. Теперь, сейчас, через много лет, в отдален­ном будущем - она будет. Единственное средство задержать приближе­ние войны он видел только в сильной армии, в настойчивом приготовле­нии к войне. Отрешиться от этого он не мог. "Долой армию", - говорили ему. Но армия была для него все. Сказать - долой армию - значило унич­тожить военный быт, в котором он жил, уничтожить его самого. Он видел, как погиб и рушился помещичий быт, романы Тургенева и Гончарова ка­зались уже невозможными теперь, но он не осуждал описываемый в них быт, а преклонялся перед ним, потому что это был быт его отца, его деда, его предков. Он считал его хорошим. Еще более хорошим он считал воен­ный быт, и для него сказать: "Долой армию" - значило сказать, что я унич­тожаю самого себя, наш полк, все, что он обожал с детства. Молодежь Мартовой его интересовала, но казалась ему опасной и вредной, и он бо­ролся с нею.

Особенно резкие рамки были в отношениях к женщинам. Если муж­чины в том обществе, в котором вращался Саблин, замкнулись в особен­ную касту, то и женщины делились на своих и чужих. К своим было ры­царское преклонение. Над ними смеялись, осуждали их мелкие страсти и недостатки, но о них всегда говорили с большим уважением, Саблин от­лично помнил, как обрезал его Мацнев - философ и циник, - когда од­нажды в период между Китти и Марусей в театре его познакомили с же­ной одного гвардейского офицера. Молодая женщина на секунду дольше задержала свою руку в руке Саблина и посмотрела на него с восхищени­ем, Саблин спросил Мацнева потом: "А что, она доступная?"

- Милый друг, - сказал ему Мацнев, - про жен гвардейских офицеров так не говорят. Ты можешь попытаться иметь с ней роман, может быть, ты будешь иметь успех и достигнешь желаемого, но ты будешь скотина и подлец, если когда-либо заикнешься об этом. И я первый, несмотря на все свое отвращение к дуэлям, вызову тебя на дуэль. Наши жены - святыня.

Это говорил Мацнев, жена которого почти открыто жила с Маноцковым. Все это знали, но никто не говорил об этом и менее всего хвастался этим Маноцков. Маноцков был старинного рода, его фамилия упомина­лась в актах Михаила Федоровича, связь была приличная, со своим, кото­рый умеет за себя постоять, и все молчали.

Свои - это были матери, жены, сестры и дочери людей своей касты. Можно было, как лошадь, по суставам разбирать любую женщину, загля­дывая в самые интимные уголки ее тела, но нельзя было сказать что-либо циничное про жену или дочь товарища. Это были остатки того же помещи­чьего быта, где женились на дочерях помещиков и устраивали гаремы из крепостных девушек. Романы с крепостными девушками заходили иногда очень далеко, но и порвать их ничего не стоило. Крепостного права не было, девичьи были уничтожены, и Саблин не застал их, но остались горничные, дамы полусвета, жены, сестры и дочери людей иного круга, с которыми не считались. Они были созданы для мелких романов, для удовлетворения похоти. Прошлого зимою на охоте Саблин, ночуя в избе, увидал девушку редкой красоты. Он пожелал обладать ею, и оказалось, что это легко устроить. Когда она разделась, на ней было тонкое батистовое белье на грубом и жестком крестьянском теле. "Откуда у тебя это белье?" - спросил Саблин.

- Мне великий князь подарил, - сказала девушка и назвала имя мо­лодого великого князя, почти мальчика. Саблин, проведший с нею ночь, не знал даже ее имени, забыл деревню, где это было. Это не считалось ни за что. Вся связь длилась несколько часов.

Пока Маруся была Сандрильоной, с ней приходилось считаться, но когда она оказалась сестрою солдата, то есть из того, другого, мира - стес­няться было нечего. Саблин знал, что вся каста станет на его сторону, все, начиная с непогрешимого Репнина, будут стараться обелить его и устра­нить эту девушку. То, что он ее бросит, будет одобрено всем полком, и никто его за это не осудит.

Что могла сделать бедная совесть Саблина, когда она осталась в пол­ном одиночестве и за Марусю говорило только сердце, которое все-таки как будто любило Марусю?

Да точно ли любило? Не было ли это только увлечением? Прихотью? Желанием удовлетворить страсть?

Окно стало вырисовываться мутным квадратом. День наступал.

Саблин закрыл глаза, зарылся с головою в подушки. "Надо спать", - сказал он сам себе, вспомнил, что запер дверь на кухне, а утром должен прийти Шерстобитов, будет звонить, опять наделает тревоги, встал, на­кинул халат и прошел на кухню отложить крюк. Кухня была залита жел­тыми косыми лучами восходящего солнца. Наступал ясный, веселый морозный день. Ночные страхи проходили. Когда Саблин в полутемной дальне закутался с головою в одеяло, он моментально заснул могучим сном усталого душою и телом человека.

Проснулся он поздно от стука дров, сваленных рядом в кабинете у камина.

- Шерстобитов! - крикнул Саблин.

Молодой, румяный солдат в серой куртке, пахнущей морозом, вошел в спальню.

- Который час? - спросил Саблин.

- Половина двенадцатого, ваше благородие, - весело ответил денщик.

- Что же ты меня не разбудил? А занятия?

- Занятий нет, ваше благородие. Мороз дюжа большой. Вахмистр по­сылали к командиру эскадрона. Приказано только одну проездку сделать господ офицеров не безпокоить.

- Хорошо, - сказал Саблин.

- Ну и напугались мы вчера, ваше благородие, когда Любовин прибег в эскадрон и эдакое слово сказал. Господи! Как обрадовались, как узнали, что все это пустое. Весь эскадрон, можно сказать, жалковал за вами. Экий грех, прости Господи!

- А Любовин где?

- Нигде сыскать не могут. Убег неизвестно куда. Люди думают, не по­решил ли с собой. Совсем с ума спятил человек. Господин вахмистр до­вольны, говорит, так ему и надо. Бог его покарал за то, что он сицилистом был.

- Так не нашли, говоришь, Любовина? - сказал Саблин, вынимая изо рта закуренную было папиросу.

- Никак нет. Нигде не нашли, - отвечал денщик.

- Ну ладно. Не мешай мне спать, я еще часок засну, - блаженно потя­гиваясь, сказал Саблин. Радость избавления охватила его.

LVIII

От Саблина Маруся пошла к своей тетке-портнихе, где всегда ночева­ла, когда бывала на вечерах или в театре. Ночь она не спала. Рано утром она собрала книги, чтобы идти на курсы, но на курсы не пошла, а поехала домой. Отца дома не было. Во всем тихом домике была только старая ку­харка Мавра, подруга ее матери. Канарейки, обманутые солнцем, залива­лись в клетке в столовой, пронизанной косыми бледными зимними луча­ми, в которых, переливаясь радугой, играли мелкие пылинки. Зимний день был полон радости, но Маруся не замечала ее. Она, не раздеваясь, прошла в свою комнату, сняла шляпку и шубку, бросила их на постель, приспус­тила штору и села у стола спиной к окну. Солнечный свет и скрип полозь­ев по снегу ее раздражали, хотелось полутьмы, тишины и спокойствия. Ночью, ворочаясь с боку на бок на диване в мастерской своей тетки, она не могла собрать мысли и чувствовала только непоправимость, случив­шегося вчера, и радость оттого, что ее Саша жив. Теперь, облокотившись на книги, лежащие на краю стола, устремив глаза в темный угол, где под зеленым холстом висели ее платья и стоял небольшой сундучок с девичь­им рукомойником, она сумела, наконец, собрать свои мысли. Положение дел казалось уже не таким безотрадным.

Лишь бы Саша любил!

Она знала, что она беременна, и радовалась этому. Ребенок, которого она носит, укрепит их близость с Саблиным, и она уже любила его. Не­сколько дней тому назад она решила сказать все Саблину, но его страсть при встрече, его слепота на ее положение заставили ее отложить до другого раза. Теперь, когда между нею и Саблиным встал брат, ей надо ускорить переговоры. Виктора она укротит и успокоит. Она глубоко верила в поря­дочность Саблина и знала, что он не будет мстить Виктору за его посту­пок. Все, что было, должно остаться между ними тремя.

О! Ни единой минуты, ни единого мгновения она не думала, что Саблин женится на ней. Знала, что это невозможно. Не позволят те самые предки, которые ее так поразили первый раз, когда она была у Саблина, не позволит полк. И не надо! Знала, что свадьба - неизбежное знаком­ство с отцом, теткой - невозможны. Саблин был принцем в ее глазах, и принц не мог снизойти к ним. Но разве мало девушек имеет детей? Она будет артисткой, у нее будет своя квартира, будут поклонники, но сердце ее всегда, неизменно вечно будет принадлежать только Саше Саблину. Пусть он женится на ком хочет, пусть любит свою жену, но пусть знает, что у него есть Маруся и ее ребенок, которые только о нем и думают, только им и живут. Эта любовь в разлуке, любовь издалека казалась ей особенно прекрасной.

Она придет к нему в пятницу и не допустит до страстных объятий. Она коротко и просто скажет ему: "Я мать твоего ребенка. Ты счастлив?" А потом переговорит спокойно о будущем. Он поможет ей устроиться на от­дельной квартире на то время, пока она будет больна. Она вернет ему рас­ходы на это. Она сейчас же поступит на сцену, хотя хористкой, чтобы иметь свой кусок хлеба и не одолжаться отцу. Отец не должен знать ее падения. Он не переживет этого. От него надо все скрыть. Она скажет, что уезжает. Может быть, даже отец и Варя Мартова ей помогут, и тогда можно будет не обращаться к Саблину. Как было бы хорошо, ничем не быть ему обя­занной, но все ему отдать!

Она улыбнулась тихой и грустной улыбкой. Так казалась ей хороша эта одинокая жизнь в далеком обожании своего принца.

Кто-то позвонил, Мавра отперла, знакомые крадущиеся шаги Коржикова раздались в столовой. Его-то меньше всего хотела теперь видеть Ма­руся.

- Мария Михайловна, - услышала она скрипучий голос Коржикова, - можно к вам на одну минуту, но по весьма важному делу.

- Войдите, Федор Федорович, - сказала Маруся. Она не встала ему навстречу, но с места подала ему холодную вялую руку. Коржиков по-сво­ему понял ее поведение: в отчаянии по убитом любовнике.

Он сел напротив окна, скорчился, поставил локти на колени и упер в ладонь рук свой рыжий лохматый подбородок. Он напомнил ей статую Мефистофеля Антокольского в Эрмитаже.

- Мария Михайловна, - несколько торжественно начал Коржиков, - вы давно знаете, как я вас люблю...

Маруся неподвижно сидела в углу, и мука была на ее затененном от света лице. Коржиков не видал его выражения. Он видел только то, что Маруся была прозрачно бледна и почти не дышала.

- Еще тогда, когда вы ходили ко мне, - заговорил после некоторого молчания Коржиков, - не будучи в силах уяснить себе подобие треуголь­ников - и были в коротком коричневом платьице и черном переднике, я, старый студент, обожал вас... Да... Может быть, все это признание глупо?.. Но оно неизбежно. Мария Михайловна, - я прошу вас венчаться со мною. Я прошу вас торжественно обвенчаться со мною. Быстро, скоро... На этой неделе...

Это было так неожиданно и показалось таким необычным и диким Марусе, что она встала и стояла, опираясь руками о комод.

- Я вас не понимаю, - сказала она. - Что вы говорите? Как обвен­чаться? Почему?

- Самым настоящим образом. В церкви, с попом, с шаферами, со сва­дебным обедом, с пьяными криками "горько", с грубыми шутками под­выпивших гостей, словом, так, чтобы весь завод целую неделю только и говорил о нашей свадьбе.

Маруся нервно рассмеялась. Холод пробежал по ее телу.

- Это говорите вы, убежденный анархист, проповедовавший заводским работницам свободную любовь и гражданский брак, - сказала Маруся.

- Да, я это говорю. И только я имею право сказать вам это.

- Почему вы имеете на меня такие права? - сказала, выпрямляясь, Маруся.

- Потому что вы скоро станете матерью, - зашептал Коржиков, не глядя на Марусю. - Вы понимаете, если узнают это? Если узнает ваш отец, он не переживет этого. Мария Михайловна, я не хочу, чтобы вы стали пред­метом шуток и пересудов. Я слишком люблю и уважаю вас.

- О! - простонала Маруся и безсильно опустилась на стул. Ей было дур­но. В глазах потемнело, она закрыла лицо руками и упала головою на книги.

- Не оскорбляйте меня, - тихо сказала она.

- Я не оскорбляю вас. Я не осуждаю вас... Я преклоняюсь перед вами. Я вас жалею. Но поймите, Мария Михайловна, раньше, пока был жив кор­нет Саблин, у вас были живы и надежды. Теперь...

Она вытянула руку ладонью вперед, как бы защищаясь.

- Что вы говорите? Корнет Саблин? Разве с ним что случилось?

- Но ведь вчера... ваш брат Виктор... На ваших глазах убил его.

- Он только стрелял, но промахнулся и не убил. Александр Николае­вич жив, цел и невредим... Где Виктор?..

- Виктора я сегодня переодел в штатское, снабдил заграничным пас­портом и отправил за границу. Если он не наглупит, то он в безопасности и в надежном месте... Все это, конечно, меняет дело, Мария Михайлов­на, - вставая, сказал Коржиков, - но мое предложение остается в силе. Я прошу вашей руки и скорой свадьбы.

- Вы знаете, что я люблю его, и только его, - глухо сказала Маруся.

- Знаю, - коротко сказал Коржиков.

- Я уже теперь люблю его ребенка, - закрывая лицо руками, сказала Маруся.

- Понимаю и это, - скрипучим, не своим голосом проговорил Кор­жиков. Он тоже необычно был бледен.

- И все-таки, Мария Михайловна, я умоляю вас венчаться со мною. Маруся отняла руки от лица и долгим пристальным взглядом посмот­рела на Коржикова. Она тихо покачала головою и сказала еле внятно:

- Да кто вы такое? Я ничего не понимаю... Отказываюсь понять что-либо! Вы хотите воспользоваться моим положением... Вы... циник, или... или вы святой человек.

Коржиков стоял, опустив вниз глаза.

- Я прошу вашей руки, - настойчиво сказал он и сделал шаг к Марусе.

Она встала и отодвинулась от него в темный угол.

- Уйдите, - прошептала она. - Уйдите. Умоляю вас.

- Хорошо. Но я каждый день буду приходить к вам и требовать ответа.

- Я не могу быть вашей женой. Я не люблю вас. Федор Федорович, простите меня. Я очень уважаю вас. Я вас почитаю, как брата, но быть вашей женой я не могу.

- Я этого и не прошу. Я прошу вас только обвенчаться со мною...

- Уйдите, - прошептала Маруся.

- Хорошо, я уйду, - сказал глухим голосом Коржиков. - Я понимаю вас. Вы не можете мне дать ответа, не переговорив с корнетом Саблиным. Я вернусь к вам в субботу, и что бы ни было, я от своего предложения не отступлю.

- Уйдите, молю вас!

- Да понимаете ли вы, Мария Михайловна, как я вас любил и люб­лю! - прошептал Коржиков, резко повернулся и вышел.

Маруся с трудом дотащилась до своей постели, сбросила на пол шубку и шляпку и в безпамятстве упала на подушки.

LIX

Всю эту неделю Маруся жила, волнуясь ожиданием свидания с Сабли­ным. Каждый день она справлялась у Мартовой, нет ли ей письма. Ей ка­залось, что он должен написать ей после того, что было. Но письма не было. "Ждет также пятницы, - думала она, - понимает, что такие вопро­сы нельзя разрешить письмом".

Она вышла в пятницу раньше, чем обыкновенно, но потом решила, что лучше опоздать на десять, пятнадцать минут, потому что, если не за­стать его и он почему-либо задержится - это будет ужасно. Она сошла с извозчика в начале Невского проспекта и пошла пешком. Она рисовала себе встречу. Она видела себя взбегающею торопливыми шагами по лест­нице. Дверь с тихим шуршанием клеенки по камням отворяется до ее звон­ка, свет огней в столовой и весело трещит камин в кабинете. Он обнимет ее и поведет в кабинет. Она поднимет голову к нему и снизу вверх посмот­рит на него. Потом тихо и выразительно скажет ему: "Саша, ты знаешь, я мать. Я скоро буду матерью твоего ребенка. Ты рад?"

Что он? Смутится, наверно? Но ведь и обрадуется! Он освободит ее из своих сильных рук, посадит в кресло у камина, сядет рядом с нею. И тут она прежде всего скажет, что он свободен, что она и не думает о браке. И расскажет ему свой план. Он засмеется, закурит папиросу, что всегда бы­вало признаком того, что он взволнован, и захочет протестовать. Но она не позволит ему говорить, она расскажет ему весь свой план, как она от­бранится от него; уйдет вся в материнство и сценическую деятельность.

- Прекрасно, милая Мусенька, - скажет он, - но ужасно наивно.

Она видела, как он это скажет ласково, с веселыми огоньками в глазах, она так видела это, что улыбнулась счастливой улыбкой. Она не замечала того, что шла по Невскому одна, вечером, что мужчины оглядывались на нее, что какой-то высокий офицер в николаевской шинели, в усах и боро­де, шел следом за нею и, теперь ободрившись, вероятно, ее улыбкой, ска­зал ей:

- Барышня, нам по пути, пойдемте вместе, веселее будет.

Она испугалась и чуть не бегом бросилась от него и, скрывшись между мчавшимися санями, вошла под ярко горящие огнями магазинов своды Гостиного двора.

Она дошла до часовни. Перед образом Богоматери с младенцем теп­лились сотни тонких восковых свечек. Приходили люди, ставили све­чи и уходили. Маруся никогда не была верующей. Но сейчас, взглянув на образ непорочной Девы, она почувствовала небывалое умиление. И то, что у Девы на руках был святой младенец, Спаситель мира, чуди­лось ей знаком прощения таким, как она. Святая Дева - мать заступа­лась за тех девушек, которые стали матерями и сумели остаться чисты­ми. Марусе казалось, что нет греха и стыда в ее материнстве, потому что оно искуплено любовью. Любовь простит и покроет все то нечис­тое, что было.

Радостная нежность переполняла ее душу, когда, порывисто оглянув­шись и убедившись, что никого нет на лестнице, она стала подниматься. Она с безсознательным вниманием прочла внизу металлическую дощеч­ку: "Капельмейстер Федор Карлович Линде", наверху была дверь с визит­ной карточкой Ротбека, и она почему-то подумала о том, какой из себя должен быть этот Ротбек. Вот и Сашина дверь, но она не открылась, как всегда. Неужели он не слыхал ее шагов?

Она остановилась и должна была взяться руками за перила лестни­цы, чтобы не упасть. В глазах темнело, сердце стучало. Тяжкое пред­чувствие охватило ее. Она не решалась звонить. Прежде он услышал бы самое биение ее сердца, ее тихое дыхание, да и она, уже поднима­ясь, чувствовала его присутствие за дверьми. Все то, о чем она так тро­гательно и красиво мечтала, куда-то ушло, и в голове была странная пустота.

Робко маленьким пальчиком в серой пуховой перчатке она притрону­лась к пуговке электрического звонка. Он задребезжал, такой сильный и трескучий, что она вздрогнула. Саша не слыхал этого звонка. Она позво­нила опять условно - точка, тире, точка. Короткий звонок сменился длин­ным, длинный - коротким. Так у них было сговорено звонить, но ей ни­когда не приходилось пользоваться этим сигналом. Теперь Саша точно знает, что за дверьми стоит его Маруся.

Тяжелые, незнакомые, ленивые шаги раздались по прихожей, ключ по­вернулся в двери, и перед Марусей появился солдат в больших сапогах и красной рубахе, заправленной в рейтузы. Он равнодушно посмотрел на девушку заспанными глазами.

- Вам кого? - грубо спросил он.

- Александр Николаевич разве не дома? - чуть слышно проговорила Маруся. Робкая надежда мелькнула у ней в мыслях, что, может быть, он нездоров или экстренно назначен в караул и оставил ей записку. Солдат разочаровал ее. Лениво почесываясь, он ответил:

- Его благородие в пятом часу уехали, кажись к невесте. Навряд раньше часов двух ночи домой будут.

И закрыл двери.

Маруся не помнила, как сошла она с лестницы, как бежала назад темными переулками, избегая людного Невского проспекта. Пешком, изне­могая от усталости, промерзшая на морозе и ветру, она к девяти часам до­брела до дома. Отец пил чай в столовой. Ей нужно было притвориться оживленной, веселой, занимать разговором. Плохо ей это удавалось. Ста­рый Любовин зорко поглядывал на нее и наконец спросил ее:

- Да что ты, Маруська, словно не в себе?

- Голова болит, папчик, - сказала она.

- Ну, иди. Отдыхай. И то вижу, пешком бежала. Далеко курсы-то ваши. Ну, потерпи немного. Зато учена будешь.

Он поцеловал ее в лоб и перекрестил. Ласка отца ее тронула. Слезы наполнили глаза. Отвернувшись, она тихо вышла из столовой и у себя в комнате бросилась в постель, зарылась лицом в подушки и погрузилась в какую-то черноту.

Очнувшись, она долго не могла понять, как очутилась дома. Стояла на лестнице в казарме и звонила: точка - тире - точка... Потом ее комната. В комнате полусвет от уличного фонаря, светящего сквозь спущенную за­навеску. Тишина в квартире, тишина на улице. Проскрипят редкие шаги по снегу, примерзшему к деревянному тротуару, и опять надолго мертвая тишина.

"Все кончено" - это была ее первая сознательная мысль. Вместо сце­ны и красивой любви к прекрасному принцу мещанская свадьба с Коржиковым, устройство семейного угла, какая-нибудь мастерская кройки и шитья под руководством тетки. Она уже видела вывеску в плохом, удален­ном квартале города, на двухэтажном деревянном коричневом доме: "Modes et robes. Madame Marie Korjikoff" (* - "Моды и платья. Госпожа Мария Коржикова"). Большая комната, заваленная материей и подкладом, девочки-ученицы, и среди них она. Поют кана­рейки на окнах, цветет герань, жужжит муравейник девиц. Чем не счас­тье? Лучше, чем у многих! Ах, не о таком счастье она мечтала. Но она все перенесет ради ребенка своего принца, и его-то она воспитает, как принца, ему передаст всю свою любовь!

Туманным и далеким рисовался ей образ Саблина. Царь со свитой на военном параде, среди своих солдат, на прекрасной лошади, императри­ца, прекрасные как херувимы юнкера-часовые у палатки, музыка, грохот орудий, трогательная молитва барабанщика - все это была сказка. И Нева под покровом серебряной белой ночи с игрою курантов на крепостном соборе со страшными мыслями о кровавом прошлом дворцов, и прекрас­ный юноша со своими предками и историей полка - это тоже все была сказка. Но этот сказочный сон был наяву и оставил того, кто родится от этой чудесной сказки. Родится герой, человек дивной красоты и великого таланта, и она его воспитает в любви к человечеству, потому что нет у ней ни злобы, ни осуждения, ни упрека против его отца. Истинная любовь, ее любовь все поймет и все простит!..

LX

В эту пятницу Саблин проснулся со смутным желанием, чтобы она пришла. Сладкие воспоминания прошлых встреч встали перед ним, и до боли стала она желанной. Но сейчас же встал перед ним Любовин и те оскорбления, которые пришлось от него снести на глазах у возлюблен­ной. Саблин понял, что уже не сможет он подойти к этой девушке. И самое лучшее - не видаться. Ему показалось, что и она не придет к нему. Несколько раз он думал написать ей. Но что написать? Прежнего тона серьезной беседы, откровенно высказываемых мыслей он не мог возвра­тить. Все мешал Любовин. Казалось, что не она, а он будет читать его письмо. Если она придет теперь, то придет с братом. Саблин ловил себя на подлом чувстве страха всю эту неделю. Он боялся встречи с Любовиным, потому что знал, что надо убить, а сможет ли он убить? Хватит ли духа? А не убить его - надо убить самого себя. Придет Маруся, - как скажет он ей, что он должен убить ее брата, как заговорит о брате, о том, что было? Это невозможно. Она это поймет и не придет к нему. Накану­не Саблин получил приглашение на пятницу к Вольфам. Над ним уже трунили, что он по пятницам нигде не бывает, точно мусульманский праздник справляет. Предполагался ранний обед, поездка на тройках, катанье с гор на Крестовском острове, чай там и поздно ночью ужин у Вольфов. День манил целой вереницей удовольствий. Против него в са­нях будет улыбающееся розовое от мороза лицо Веры Константиновны, ее белая горностаевая шапочка и белая вуаль, ее белая шубка из горно­стаевого меха и белые высокие ботики. Настоящая Снегурка. Он услы­шит ее радостные вскрики, когда полетит с нею на санках с крутых Кре­стовских гор, он будет щеголять перед нею своим молодечеством и уме­ньем управлять санями. Как хорошо!

От стен его спальни веяло тоской. В кабинете предки хмуро смотрели со стен в утренних сумерках. Вся квартира стала невыносимой. Саблин ушел на занятия, с занятий прямо в артель, там, после завтрака, играл на бильярде, послал на квартиру за свежим платьем, переоделся в собрании и свежий и чистый в пять часов был у Вольфов.

День прошел в непрерывной близости к баронессе Вере, и она каза­лась такой неземной и прекрасной, что Саблин думал, что никогда бы он не посмел сделать ей предложение. Все было хорошо. Катанье на тройках, горы, на которых она весело и звонко кричала от восторга, хороша была баронесса Софья, хорош ее муж, хороша старая баронесса и старый ба­рон, мрачно куривший сигары и плативший за все и говоривший что-то по-немецки, над чем смеялись обе его дочери.

Саблин вернулся домой только в четвертом часу утра. Денщик, разли­вая его, доложил: что вечером к нему звонила и спрашивала его какая-то барышня.

- Что же ты сказал? - спросил Саблин.

- Сказал, что дома нет и допоздна не будете, - отвечал денщик.

- Она была одна?

- Совсем одне-с.

- Ладно, - сказал Саблин, - можешь идти.

"Маруся была, - подумал он. - Зачем? Разве не поняла она, что ее бра­тец своим диким вторжением прикончил все и больше ничего не будет". Было досадно, мучительно и стыдно. Но Саблин поборол себя. Он был так счастлив, так утомлен морозным воздухом, только что пережитым воз­буждением, вином и близостью прелестной девушки, что ему было не до борьбы с совестью, он зарылся в одеяло и заснул. Что кончено, то конче­но. Утром он пошел в эскадрон с твердым намерением после занятий на­писать Марусе и коротко объяснить, что не он, а ее братец и она сама ви­новаты в том, что он принужден прекратить знакомство, что он готов, ко­нечно, дать отчет во всем, в чем он виноват перед нею... Но написать это письмо ему не пришлось.

В эскадроне Гриценко отозвал его в сторону и сказал:

- После занятий, Саша, пойдем к князю Репнину. Он хочет погово­рить с тобою.

- О чем? - спросил Саблин.

- Не знаю, милый друг. Пойдем вместе.

Мучительно долго тянулись занятия. Делали шашечные приемы, мар­шировали по коридору, то по одному, то рядами отбивали твердый тяже­лый шаг, потом сняли амуницию, делали гимнастику, становились на носки и приседали, ворочали головами, выбрасывали руки вперед, в сто­роны, вверх и вниз. Методично раздавались команды и пояснения ун­тер-офицеров.

- Выпад попеременно с правой и левой ноги! Мотри выпадай стреми­тельно, и чтобы носок прямо был, а остающейся ноги по фронту. Кулаки у грудь по команде - раз!

- Дела-ай - раз!

Длинные шеренги солдат с красными лицами и выпученными глазами казались дикими.

- Дела-ай - два!

Люди выпадали вперед, и унтер-офицеры начинали обходить и поправ­лять правильность стойки.

- Пальцы прямые. Изварин, вольноопределяющийся Пенский, раз­верни носок вот так и не шатайся.

В углу, сбившись в кучу, стояли и курили офицеры. Розовый Ротбек Рассказывал новый очередной анекдот, который все знали. Мацнев, при­творяясь больным, кутал свое горло поверх воротника мундира в шелко­вое кашне, Гриценко то стоял с ними, то похаживал по эскадрону. Пред­стоящий визит к Репнину, видимо, заботил и его. Занимался один пору­чик Фетисов, который стоял посередине фронта с часами в руках и громко командовал всем унтер-офицерам:

- Кончать пассивную! По снарядам! Болотуев на кобылу. Ермилов на Шведскую лестницу, Брандт на брусья, Лохальский на наклонную лест­ницу.

Люди разбежались по гимнастическим снарядам и начали упражняться на них. Зимнее солнце покрывало мириадами искр красивые узоры, которые расцветил по окнам мороз. Пальмовые леса, утесы, бездны, звездное небо - все было нарисовано на стеклах коридора казарм. Из столовой пахло жирными щами и кашей, там дежурный уже резал мясные порции.

Коридор гудел и сотрясался от прыжков и бега рослых людей.

- Руки подавай больше вперед. Садись на мягкие лапы, - слышались голоса унтер-офицеров.

Фетисов скинул сюртук и в рубахе с подтяжками и черном с полукруг­лым языком галстуке легко побежал к офицерам.

- Ну, молодежь, господа корнеты! Пример людям! - задорно крикнул он.

Черный ловкий Гриценко оживился. Он тоже снял сюртук, Саблин и Ротбек сняли шашки и расстегнулись.

- Болотуев, - крикнул Гриценко, - подымай выше: на последнюю! Обитое кожей бревно, называемое кобылой, поднялось на сажень над землей, Болотуев тщательно проверил трамплин, эскадрон затих.

- Готово, ваше высокоблагородие, - крикнул Болотуев, становясь за кожаным матрацем, чтобы поддержать офицеров после прыжка.

Гриценко разбежался, оттолкнулся тонкими в крепких мускулах ногами о трамплин, едва коснулся кобылы руками и ловко перелетел на матрац.

- Видал миндал? - торжествующе сказал он ставшему рядом с кобы­лой Мацневу.

За ним также ловко перелетел через кобылу отличный фронтовик ко­ренастый и простоватый Фетисов. Ротбек, которого Саблин пустил впе­реди себя, застрял на кобыле, не смогши перепрыгнуть.

- Сиди так, Пик, - звонко, возбужденный собственной удалью, крик­нул Саблин, - да голову нагни.

И Саблин, разбежавшись, так оттолкнулся о трамплин, что звонко щелкнули доски, и перелетел и через кобылу, и через пригнувшегося на ней кульком Ротбека.

- Ишь ты, ловко как Саша наш! - говорили тихо солдаты. - Ловчей его нету в полку. Емнаст!..

- Ну, унтер-офицеры, становись, - крикнул Гриценко.

- Спустить надоть! - сказал вахмистер.

- Нет, пускай так, - сказал Фетисов.

Толстый Иван Карпович солидно разбежался на крепких ногах, отчет­ливо оттолкнулся и, несмотря на всю свою массивность, легко перелетел через кобылу и грузно шлепнулся ногами на кожаную подушку. За ним побежали унтер-офицеры.

Далеко не все могли взять эту высоту, и кобылу опустили на одно деле­ние ниже.

Прыжками закончили занятия. Гриценко, не одеваясь, в красной шел­ковой рубахе пошел на кухню. Бравый дежурный отрапортовал ему, повар в белом переднике наливал в специальную чашку пробу.

Офицеры, кроме Мацнева, пошли за своим эскадронным. Солдаты со­бирались по столам.

Гриценко, перекрестившись, взял чистую деревянную ложку и, тщательно подув на щи, стал пробовать. Фетисов, Саблин и Ротбек взяли лож­ки у солдат.

- Славные щи, - сказал Гриценко. - А вот каша что-то у тебя, друг мало упрела, - беря за ухо кашевара, сказал Гриценко. - Поздно заложил, что ли. А?

- Виноват, ваше высокоблагородие, - сказал кашевар.

Но каша только казалась такою. Вся в сале, рассыпчатая, коричнево-красная, она была мягка и нежна.

- Нет, - сказал Гриценко, - и каша хороша. Спасибо, молодец, - и он ласково потрепал ухо кашевара. - Петь молитву! - сказал он, надевая сюртук и шашку и направляясь к выходу.

Саблин шел за ним. Он был полон возбуждения от гимнастики, обще­ния с рослыми, прекрасными людьми, влюбленными, как казалось ему, в него за его лихость и молодечество. На лестницу доносилось стройное пение.

- И исполняеши всякое животное благоволения... - слышал он и лю­бил, любил полк, чувствуя, что он с ним одно нераздельное целое.

- А не достает любовинского голоса, - сказал Фетисов. - Молитва не та.

Эти слова как ножом резанули по сердцу Саблину, он задохнулся на ходу и должен был приостановиться. Гриценко заметил это.

- Ничего, друже, - ласково сказал он. - Перемелется - мука будет. Зайдем за пальто, да и к князю. Завтракать будем после.

LXI

У князя Репнина был Степочка. Саблин узнал его короткое поношен­ное, без вензелей на полковничьих погонах пальто и успокоился. Если Сте­почка тут, значит, есть и ходатай, и заступник, да, как видно, и Гриценко был на его стороне.

Из кабинета слышался хриповатый смех князя, он рассказывал о чем-то веселом Степочке. Денщик в ливрейной куртке доложил о них, и их сейчас же попросили войти. При их входе князь и Степочка встали с кре­сел, бросили папиросы, и князь принял официальный вид. Но то, что он, обращаясь к Саблину, не назвал его по чину, а по имени и отчеству, пока­зало Саблину, что ему не предстоит ничего опасного, и он ободрился.

- Садись, Павел Иванович, садитесь, Александр Николаевич, - ска­зал Репнин, указывая Гриценко диван, а Саблину стул подле громадного письменного стола.

Все сели. Несколько секунд длилось молчание. Репнин внимательно, острым взглядом умных глаз смотрел в глаза Саблину, будто хотел прочи­тать, что делается на душе у него. Степочка, сидевший на диване, нагнул­ся к столу и нервно барабанил толстыми короткими пальцами по сереб­ряной крышке бювара. Гриценко сидел откинувшись и смотрел по сторо­нам.

- Александр Николаевич, - начал наконец Репнин. - Неделю тому назад у нас в полку случилось загадочное происшествие. При особых об­стоятельствах бежал из полка рядовой 2-го эскадрона Любовин. Мне ка­жется, что вы один можете немного распутать тайну этого случая. Все поис­ки сыскной полиции остались без результата. Ни живого, ни мертвого Любовина нигде не нашли, равным образом ни один солдат без надлежащего документа не выехал за эти дни из Петербурга. Мы решили пригласить вас, чтобы в частной интимной беседе спросить вас, что можете вы сказать по этому делу?

Саблин ответил не сразу. Внутри него бешено колотилось сердце, ноги обмякли, и мурашки бегали по спине, но он собрал всю силу воли и спо­койно сказал:

- Все то, что я знаю, князь, я изложил в рапорте командиру полка, и больше я ничего не могу прибавить.

- Я не спрашивал бы вас, - сказал Репнин, - и не допытывал бы ни о чем, если бы, к сожалению, это, может быть, и очень простое дело не по­лучило некоторой огласки. Как ни велик Петербург, но в конце концов он мало отличается от провинциального города. Эта история на языках у свет­ских кумушек. Имя беглого солдата связывают с вашим именем и согла­ситесь, что это нехорошо для вас и нехорошо для полка.

- Что я могу еще сказать, когда я ничего не знаю, - с достоинством сказал Саблин.

Репнин внимательно посмотрел на Саблина, и под острым взглядом его стальных глаз Саблин потупился.

- Скажите, тут не замешана женщина? - спросил Репнин.

- Нет, - глухо сказал Саблин и мучительно, до корней волос, покрас­нел.

- Николай Михайлович, - хриплым голосом сказал. Степочка, - за­чем это спрашивать? Разве может сказать кому бы то ни было офицер, если у него была интрига с порядочной женщиной.

- Я это понимаю, - серьезно сказал Репнин, - я это понимаю. Но тут, Александр Николаевич, есть особое обстоятельство, которое меня по­разило и заставило вызвать вас. Дежурному по полку вы говорили тогда, что ждали одну особу и она обманула вас и не пришла... Так, кажется?

- Да. Я не отрицаю этого, - сказал тихо Саблин.

- Кто эта особа?

- Я не назову ее, - сказал Саблин.

- Мы и не настаиваем, - сказал Степочка, усиленно барабаня паль­цами по бювару.

Репнин молчал. В кабинете наступила тишина. Через две комнаты на рояли играли гаммы дочери Репнина, и однообразные звуки, заглушён­ные рядом дверей с портьерами, лились, нагоняя тоску.

- Александр Николаевич, - сказал Репнин, поднимая сухую породи­стую голову, - нынешним летом вы брали на зорю с церемонией билет для Марии Любовиной?

Вопрос был таким неожиданным, что Саблин вздрогнул, и снова ноги его стали мягкими и слабыми, и он побледнел. "Знает, - подумал он. - Знает все и только гоняет меня и заставляет самого сознаться. Ну что же? Рассказать всю правду. Сказать чистосердечно, что было. Что пришел Любовин и, мстя за честь сестры, назвал его сволочью и мерзавцем, а потом стрелял и промахнулся. Сказать, что из подлой трусости он лгал все эти дни, лгал самому себе и боялся возвращения Любовина. Он это скажет. А дальше что? Есть только один честный, не марающий полка, не поднимающий истории выход. Князь Репнин тогда встанет, достанет заряженный револьвер, положит его на стол перед Саблиным и скажет: "Корнет Саблин, У вас есть еще средство реабилитировать себя и охранить честь мундира. Я даю вам полчаса на размышление". После этого он, Степочка и Гриценко выйдут из кабинета и оставят его одного на полчаса. Саблин знал, что в их кругу подобный случай уже был. Не так давно один из чле­нов знатной семьи украл бриллианты своей содержанки и заложил их. Младший брат выкупил бриллианты, но дело стало известным, и тогда младший брат призвал старшего к себе, положил перед ним револьвер и сказал: "Ты офицер и знаешь, что нужно делать. Это постановление нашей семьи". Старший брат застрелился. Об этом много говорили в свете. Жалели самоубийцу, но все оправдывали младшего брата и говорили, что он поступил, как молодчина и герой. Таким же героем будет князь Реп­нин, когда даст застрелиться у себя в кабинете... А если бы история того офицера не получила огласки, если бы его содержанка молчала, дал ли бы младший брат револьвер старшему? История тогда история, когда о ней говорят, но когда тайна соблюдена, истории нет".

Саблин поднял глаза на Репнина. Он ожидал встретить холодный, без­страстный, стальной взгляд, полный презрения, горделиво требующий смерти. Но он увидал, что князь смотрит на него с любовью и сожалени­ем. Небывалая мягкость была в серых глазах. Он терпеливо ждал ответа и хотел, чтобы ответ был благоприятный для Саблина.

- Я смутно помню это, - сказал Саблин, не глядя в глаза Репнину. - Да, действительно, я просил билет. Любовин что-то говорил мне о своей старухе матери... Или о ком, не помню хорошо... Мы тогда пели вместе. Я увлекался его голосом. Мне хотелось исполнить его просьбу. Да, что-то такое было.

Репнин опустил глаза. Ему было стыдно за Саблина. Теперь он видел и понимал всю правду. Саблин лгал. История была с Любовиной. Кто она? Жена, сестра - это все равно, но тут была женщина, которая встала меж­ду ними и из-за которой солдат стрелял в офицера, а офицер смолчал. Но что он мог сделать? Только умереть. Репнин посмотрел на Саблина. Он любил этого офицера, гордость и украшение полка, он знал сокровенные помыслы своей жены, княгини, женить его на Вере Вольф. Неужели он погубит?!

Гаммы незатейливые, скучные лились за двумя стенами, останавлива­лись и начинались снова. Они говорили о милых девочках в коротких пла­тьях, простоте и наивности. Репнину пришла в голову та же мысль, что и Саблину, что исход один - дать револьвер. Удаление из полка не кончило бы истории, но разогрело бы ее. Оно набросило бы тень и на самый полк. Но подписать смертный приговор он не мог. Эти гаммы, разыгрываемые детскими руками, ему мешали. Они говорили о молодой, начинающейся жизни. И в эти минуты вырвать Саблина из жизни Репнин не мог. Он ждал помощи от судей. Гриценко понял его душевное состояние.

- Я одного не понимаю, князь, - сказал он, - отчего так много шума из-за этой истории. Я два года знаю Любовина. Самый скверный солдат в эскадроне. Экзальтированный интеллигент, едва ли не социалист. Он почти сумасшедший. Вся эта глупость могла быть или просто истеричной выходкой, или скверным шантажом. Копаться в ней - это лить воду на мельницу Любовина, поддерживать ту гнусность, которую он затеял.

- Верно, Павел Иванович, - сказал Репнин, - но разговоры уже идут Я не знаю, кто пустил эти слухи, но меня третьего дня спрашивал Великий князь, правда ли, что бежавший солдат стрелял в офицера.

- Что такое? Что такое? - вмешался Степочка, который вдруг ожи­вился. - Поговорят и бросят. Надо, чтобы все это позабылось. Любовина нет, да хоть он и был бы - с сумасшедшими не считаются, а Александра Николаевича надо на некоторое время отправить в отпуск, пусть провет­рится, освежится, а главное исчезнет с петербургского горизонта и уйдет из сферы сплетен.

Репнин облегченно вздохнул. Такой выход казался ему самым удоб­ным и приемлемым.

- Павел Иванович, ты как на это смотришь? - спросил он.

- Ну, конечно, это отлично, а если вернется Любовин, я его в сума­сшедший дом упрячу.

Саблина не спрашивали.

- Итак, господа, я считаю, что вся эта история вздор. Корнет Саблин тут совершенно не повинен. Против бешеной собаки ничего не предпри­мешь. Я уверен, господа, что все, что здесь у меня говорилось, дальше этих стен не пойдет. А теперь, господа, милости прошу отзавтракать со мной. Княгиня нас ожидает... - поднимаясь со стула, сказал князь Репнин.

Через три дня после этого Саблин уехал на юг России путешество­вать.

LXII

Коржиков был точен. Он, как и обещал, явился в субботу требовать у Маруси ответа.

Он боялся только одного, что Маруси не будет дома. Но Маруся была дома. Увидав ее побледневшее, осунувшееся лицо, глаза, окруженные си­ними пятнами, и безнадежно тоскливый взгляд, которым Маруся встре­тила его, Коржиков понял, что предположения его оправдались и Саблин не принял Марусю. В душе он торжествовал. Оправдывалась его теория о людях, подобных Саблину, о наглых, бездушных аристократах, пьющих народную кровь, достойных только презрения. Саблин будет теперь у него примером в его книге о сословной и классовой розни, которую он пишет для народа. Но торжество свое Коржиков скрыл. Он понимал, что Маруся любит Саблина и что торжество его здесь будет неуместно.

- Мария Михайловна, - сказал он, входя к ней без приглашения, - я к вам за ответом.

Маруся вздрогнула. Она сидела за письменным столом и перечитыва­ла старые прошлогодние письма Саблина.

- Что вам от меня нужно? - с мольбою сказала она.

- Мария Михайловна, я пришел к вам просить вашей руки... Только руки! Сердца я просить не смею. Я знаю, что ваше сердце отдано другому.

- Вы знаете, - стискивая зубы и до боли сжимая свои руки, сказала Маруся, - что он меня не принял, его не было дома. Он поступил со мною, как с последней девкой! Слышите! И после этого вы приходите ко мне. Хотите жениться на мне?

- Хорошо, что он денег вам не швырнул, и за то благодарите, - сказал серьезно Коржиков и положил свою покрытую рыжими волосами, бледную некрасивую руку на руку Маруси. Он сел на стул рядом с нею.

- Мария Михайловна, поговорим серьезно. Я к вам приходил на прош­лой неделе и теперь пришел не для того, чтобы валять дурака. Я все взве­сил и все понял. Все понять, это все простить! А мне и прощать нечего. Я сам во всем виноват. Я виноват в том, что толкнул вас на это знакомство. Я переоценил ваши и свои, понимаете, свои силы. Я считал, что настало время рушить ненавистный народу строй самодержавия. Я знал, что на пути лежит армия. Я знал, что особой системой воспитания офицеры уме­ют так притуплять мозги простых людей, что они становятся способными убивать своих братьев. Я хотел пошатнуть их силу, хотел развратить офицеров. Я избрал вас орудием для этого, но вы подпали под чары их, подпа­ли под власть увлечения красотой и погибли. Теперь вы видите, что ошиб­лись. Теперь вы видите, что скрывается за красотой?

- Красота, - прошептала Маруся.

- Как красота? - сказал, поглаживая ее руку, Коржиков, - и в том, что вас бросили? И в пороке - красота?

- И в пороке красота! Я думала об этом, Федор Федорович, и пришла к тому, что Саша иначе поступить не мог. Их сила в красоте, а красота в лег­кости их с нами. Если бы Саша женился на мне... Нет, не будем говорить об этом. Вы понимаете, Федор Федорович, что там я поняла, что вы не правы, а правы они. Там я поняла, что никогда, слышите, никогда равенства на земле не будет. Что все, что толкуете вы, - неправда. Все утопия. Всегда будет белая и черная кость, всегда будут капиталисты и рабочие, господа и рабы. Да... понимаете ли вы, Федор Федорович, что я там пережила, когда я поня­ла, что он - господин, а я рабыня, и была счастлива этим.

- Это слепота любви, - сказал Коржиков.

- Нет, Федор Федорович. Мой брат Виктор оскорбил его и убежал. И я поняла, что оскорбил раб, потому что если бы оскорбил господин - он не убежал бы.

- Это страх несправедливого закона, Мария Михайловна.

- Федор Федорович, я все вам говорю. Ваша Маруся не та. Она изменила не только вам, она изменила и партии. Я не люблю Царя и осуждаю монар­хию, но я ее понимаю. Я согласна с вами, что деление людей на русских, нем­цев, англичан, китайцев нелепо, что это зоологические клетки, недостойные людей, но я люблю Россию и русских больше других. Я люблю - армию!

- Все это пройдет. В вас говорит неостывшая страсть, - сказал Кор­жиков.

- Нет, Федор Федорович, я хотела отравить его, а отравилась сама. В его учении я увидела несправедливость, жестокость, кровь, но и красоту, равной которой нет в мире. А у нас все серо и бледно, вместо крови пот и гной, вместо широких порывов скучное прозябание.

- Мария Михайловна, и это я понимаю хорошо. И это пройдет.

- Вы понимаете, Федор Федорович. Вы говорите, что понимаете. Нет, ничего-то вы не понимаете и никогда не поймете. У меня не было Бога - я теперь вижу, что Бог есть.

- Мстительный, жестокий, несправедливый Бог, - сказал Коржиков.

- Нет, - горячо сказала Маруся, - только непонятный и неведомый Я шла вчера мимо часовни, где стояла икона Божией Матери и теплились сотни свечек, и я подумала, если столько людей верит, отчего я не верю? Я поняла, что только оттуда идет благость и прощение.

- Ерунда, Мария Михайловна. Нервы. Болезнь.

- Вы простите, - сказала Маруся и внимательно посмотрела в глаза Коржикову. - Нет, никогда вы не простите и не забудете.

- Я повторяю вам, мне нечего прощать. Я не осуждаю вас. Я понимаю вас.

- Все ли вы понимаете? Вот родится у меня он, и вы знаете, что я ска­жу ему?

Маруся долго молчала и внимательно смотрела в глаза Коржикова, смотрела в самую душу его и наконец почти шепотом умиленно сказала:

- Есть Бог! Вот что я скажу ему! Я буду воспитывать его в любви к России и преданности Государю... Что же, Федор Федорович, вы скажете?

Но только он хотел что-то сказать, она, как ребенок, протянула ладонь к его рту и сказала:

- Погодите. Ничего не говорите, я сама узнаю ваш ответ.

- Что вы за человек, Федор Федорович! - тихо проговорила она. - Может быть, вы святой человек? Может быть, то, что вы проповедуете, неискренно? Душа-то ваша хороша! Вижу я ее! Какая чистая, прекрасная душа у вас! С такою душою на муки идут и песни поют. Вот и вы на муки со мною идти собираетесь и песни поете... А вы знаете, вот и хороши вы и нравственно чисты вы, а все-таки никогда вас не полюблю. Всегда, пони­маете, всегда буду верна ему.

Маруся встала и достала из ящика комода фотографическую карточку Саблина.

- Вот видите - это его карточка. И надпись на ней: "Моей ненагляд­ной Мусе". Это он тогда дал, теперь он не принял меня, прогнал. А я це­лую его. Что же! Принимайте муки! Смотрите! А! Ну что же, страдаете! Нет, вы счастливы. Вы улыбаетесь! Смеетесь... Вы безумец!! Вы сладо­страстник!!! Нет. Федор Федорович, откройтесь! Кто же вы?!

- Я-то, - смеясь, сказал Коржиков, - я старый опытный студент, я мужчина без предрассудков, с закаленной волею и сильным сердцем, а вы - маленькая девочка, целующая куклу. Что же, к кукле я буду ревно­вать вас? Ерунда! Вздор! Сапоги всмятку все это! И красота, и Бог, и Царь, и ваша любовь - это сон. Это грезы детства, нянина сказка. Вот вырасте­те вы, и ничего не останется.

- И вырасту, а вас не полюблю, - злобно сказала Маруся. - Именно потому, что вы такой хороший, я вас и не буду и не желаю любить. Его буду любить, а вас никогда. Поняли?

- Мария Михайловна, нам надо кончить наш разговор. Он чисто де­ловой и сердца вашего не касается. Все то, что вы говорили, - это от сердца, от вашего состояния, от нервов. Об этом мы поговорим когда-либо после. А теперь, сейчас придет ваш отец, и вы позволите мне просить у него вашей руки. Ваш отец старой школы человек. Он не поймет ни вашего бреда, ни моих философствований. Ему надо прямо и по форме. В церковь, под венец и только.

- Вы все свое, - перебила его Маруся. - Даже и теперь.

- Особенно теперь, видя ваше состояние. Если этот вздор будет гово­рить моя жена, это пустяки, но если это будет говорить девушка - это нехорошо.

- Для улицы нехорошо.

- Да, для улицы.

- Вы считаетесь с улицей, вы боитесь улицы, - насмешливо сказала Маруся.

- Я ни с кем не считаюсь и никого не боюсь, даже вас не боюсь, - сказал Коржиков, - но я не хочу лишней и новой драмы, которой можно пустым актом избежать. Для меня свадебный обряд ничто, а для вашего отца - это избежать катастрофы. С него и того достаточно, что его сын оказался дезертиром. Не добивайте его. Мы обвенчаемся и все. Живите у вашего отца в этой самой комнате, я останусь у себя - под предлогом за­нятий и недостатка средств устроиться как следует. За это нас не осудят.

- Но вы будете связаны браком на всю жизнь.

- Это менее всего меня стеснит. Поверьте, если я полюблю, то лишь такую девушку, которая презирает все эти обычаи и пойдет ко мне и невенчаная. И вас я люблю именно за то, что говорите вы одно, а поступаете по-иному. Говорите о Боге, о Царе, о России, а отдались беззаветно, очер­тя голову любви и страсти и забыли и о Боге, и, наверно, не думали, ни о Царе, ни о России. Если закрутит вас еще, и Бог с вами. Понадобится развод, и его вам дам. Я смотрю на любовь шире, нежели вы. Ну и довольно. Вот идет по улице ваш отец, я сейчас буду говорить с ним. Вы подтвердите мои слова своим согласием?

Маруся молча кивнула головою. Она задыхалась от слез.

LXIII

В прихожей послышалось покашливание Любовина. Он уже давно не­домогал. Кашель был странный, внутренний, но пойти к доктору, лечить­ся, Любовин не хотел. Он поставил в угол суковатую самодельную палку, снял пальто на вате и, когда вешал его, увидал рыжее пальто Коржикова и поморщился.

Он взрастил и в люди вывел Коржикова, но не любил его. Двадцать с лишним лет тому назад, когда еще ни Виктора, ни Маруси на свете не было, двадцатишестилетний Любовин, молодой рабочий в железнодорожной ма­стерской, горячо полюбил Федосью Расторгуеву, служившую горничной У капитана Генерального штаба, Мартова, только что женившегося и устра­ивавшего свое хозяйство. Любовин ходил тогда по квартирам для допол­нительного заработка, слесарил, чинил мебель, вешал портьеры. Человек он был с художественным вкусом, всякое дело у него спорилось, выходило на славу, его ценили в частных домах за работу и за тихую разумную речь. Был он высокого роста, красив, с молодою вьющеюся бородкой и темными усами, голубоглаз, недурно певал, стоя на лестнице под потол­ком и прилаживая портьеру или вешая люстру, умел в тон подобрать краску и обои, любил прибаутки, шутки - парень был хотя и тихий, но разбитной. В работах посложнее ему помогал угрюмый некрасивый человек с кривыми ногами и рыжими всклоченными волосами - малярный мас­тер Коржиков.

При работе у Мартовых к ним часто приходила подсоблять веселая смешливая Федосья.

Сидя на лестнице под самым потолком, Любовин прилаживал тяже­лые кронштейны для занавесей и сверху вниз поглядывал на Федосью, в переднике и чепчике поддерживавшую лестницу. Папироска была в углу его рта, но она не мешала ему петь вполголоса: Федосья, Федосья, голубка моя, Когда же я снова увижу тебя?

В среду!

Ах, если бы были всегда, Понедельник, вторник и среда, Я видел бы Федосью всегда!

Фе-е-до-о-сья!

- Будет вам, Михаил Иванович, - говорила ему Федосья. - Нехоро­шо это. Господа услышат, ну что подумают!

- А я стихи сочинил, Федосья Николавна. Ей-Богу так. Вот, слушайте: Папироска, друг мой тайный, Кто курить тебя не рад, Дым твой сладкий, ароматный Полон для меня отрад.

- Вот пустяки, ей-Богу! И как вам такое в голову приходит? Право, даже невероятно.

- Эх, и что я вам скажу, Федосья Николаевна. Полюбили бы вы меня, да честным манером, пирком да за свадебку?

- Пойду я за вас непутевого. Шиш в кармане, да вошь на аркане у вас, а вы что - жениться задумали!

Но видел Любовин, что счастьем загорелось красивое лицо и покрас­нело до самых корней русых волос.

- Не всегда так. Вы послужите пока тут при господах, господа хоро­шие, деликатные, а к осени я, может, на сталелитейном устроюсь, вот и ладно будет.

Федосья задумалась.

Стал Любовин часто бывать у Мартовых. Так и называли его: "Федосьин жених", а летом обвенчались, Федосья осталась на месте, и стал Любо­вин именоваться - "Федосьин муж". Мартовы полюбили молодую чету, покровительствовали ей, а когда пошли у них дети, помогли им обучить их, а младшую, Марусю, родившуюся в один день с их первенцем - Вар­варою, воспитывали вместе с дочерью. У одних гувернанток они учились и вместе поступили в гимназию.

Все радовались счастью Любовина. Протестовал и пророчил ему вся­кие беды только Коржиков.

- С господами связался, - говорил он. - Господа что? Гниль. Ты от них только баловству детей научишь. Ранжерейными растениями подела­ешь. Пакостям научат. Их надо крепкими делать, чтобы жизнь их не оси­лила.

У Коржикова была забитая, задавленная работой, преждевременно состарившаяся жена и сын, Федя, такой же угрюмый, как отец.

- Однако ты своего мальца в гимназию отдал? - сказал ему Любовин.

- Ну да! Образование нужн?, а так, чтобы на господ походить, не надо. Коржиков умер внезапно.

Красил пятиэтажный дом, сорвался со стремянки и разбился на мос­товой насмерть. Вдова осталась с сыном без медного гроша. Любовин ста­новился тогда на ноги, он приютил несчастных. Не прошло и года, осе­нью, от холеры умерла мать Коржикова, и Федя стал круглым сиротою. Он был в гимназии, хорошо учился, подавал большие надежды, его под­держала казна, зачислили стипендиатом, Любовины помогали, чем могли. Выбился Коржиков в университет, помогал учиться Виктору и Марусе, стал почти членом семьи, каждый вечер бывал у Любовина.

Любовин не обращал сначала на это внимания. Федю он хотя и не лю­бил и не понимал, но, как сына своего желчного друга, пригрел в своей семье. То, что Федя бросил университет, стал шататься среди рабочих, два раза был арестован, сидел две недели в доме предварительного заключе­ния, ему не нравилось. Не нравилось и то, что Федя в Бога не веровал, смеялся над обрядами. Любовин сам был не тверд в вере, но обряды лю­бил. Любил, чтобы икона висела в углу, чтобы лампадка теплилась перед нею под праздник, чтобы священная верба от Лазарева воскресенья до Троицы неизменно стояла, любил в праздник пойти в собор и в толпе и давке слушать пение. Ему была неприятна насмешка Феди над всем этим, но уже справиться с ним не мог.

Дети отбились от рук, переросли родителей, и родители не понимали их.

- Непутевый твой Федор, - говорила Федосья мужу. - Подальше бы его от детей-то. Книга хорошему не научить. Чует мое сердце - зло он несет с собою. Не зря в народе говорится: рыжий, красный - человек опас­ный.

- Ну что, дети махонькие! Что им Федя. Латынь подрепертит с Вить­кою, альбо Марусе задачу решить поможет. На глазах ведь. Атак смирный парень: не курить, не пьет. Рабочим худого никогда не скажет.

- А он не из этих?.. Социлистов, прости Господи. Вот, что в Бога не веруют.

- Кто его знает. Только злого за ним не вижу.

- Ох! Оборони Господи, коли из этих. Боюсь я их.

- Ну, что, Феня! Они ведь добра народу желают.

- А знают они, где добро-то это лежит?

Федосья умерла, не дожив до несчастий в своем доме. Умерла, надло­мившись на работе. Все хотелось ей дом на господскую ногу поставить, Детей господами сделать, в баре вывести.

- Витя, чтобы дохтуром был, - говорила она незадолго до смерти. - На военной службе. Я у барыни Мартовой видала. В аполетах, - ну все одно как полковник. А Маруся, чтобы за офицера замуж вышла. Вот ладно было бы! Упокоились бы мои кости.

Виктор не кончил гимназии. Влияние Коржикова сказалось. В седь­мом классе нашли у него Герцена, стали выговаривать, а он Бакунина выложил и об анархии заговорил. Исключили с волчьим паспортом... "Коржиков хорошему, видно, не научил ... Теперь дезертиром стал. Отца на старости лет по участкам тягали, к следователю на допрос требовали, а этого с рода он не знал. И в участке-то бывал только на именинах письмо­водителя, которому кумом доводился".

"Все Коржиков!" - думал Любовин, вспоминая прошлое.

С этих тяжелых дней и кашель нутряной появился и тянуть и сосать внутри Любовина стала какая-то странная болезнь. Серебром пробило тем­ную бороду и обострился нос.

Все это - вся жизнь промелькнула в несколько мгновений перед Любовиным, когда он вешал свое пальто и увидал пальто Коржикова на ве­шалке. И как с Федосьей кронштейны у Мартовых вешали и о свадьбе заговорили, и как Федю у себя пригрели, и как сын Виктор со службы бежал.

"Одно горе от него, - подумал Любовин. - И чего шатается так час­то?"

И вдруг почувствовал, как что-то тяжелое подошло к его сердцу. "Маруся... да Маруся... Не та... Не та... Как я, старый дурак, проглядел... С лета пошло. Задумывается, то краснеет, то бледнеет... На прошлой неделе дурнота была... Господи твоя святая воля, уж ли же Маруся и с рыжим чер­том согрешила? Так, так. Где же больше? Не у Мартовой же... Тетка стро­гая, не допустила бы... Без матери! Эх, Феня, Феня, не уберегли мы дочку! Рано оставила меня ты, Феня!"

- Что же делать?.. Что же делать? - прошептал Любовин, с ненави­стью глядя на рыжее пальто. - И Мавра намекала. Я, старый дурак, не верил. Маруся и этот рыжий жук... Аи, Боже мой! Больно... больно как...

Любовин застонал от внутренней тяжелой боли, но собрался с силами и вошел в столовую, где с красным лицом и заплаканными глазами стояла Маруся, а рядом с нею Коржиков мял свою рыжую бородку и узкими глаз­ками поблескивал на входившего Любовина.

LXIV

- Что часто стали изволить жаловать к нам? - сказал Любовин, и го­лос его дрожал от волнения.

- Дело имею к вам, Михаил Иванович, и все застать не могу, - отве­чал Коржиков.

Любовин с недоумением посмотрел на него. Необычная серьезность была в голосе у Федора Федоровича, всегда говорившего с ним шут­ками.

- Кажись, время известное. Когда с завода возвращаюсь, все здесь зна­ют, - сказал Любовин и недружелюбно посмотрел на дочь.

Маруся опустила голову.

- Какое дело? Говори, - сказал Любовин и тяжело сел спиною к окну. Ноги не держали его. Та внутренняя боль, что недавно завелась у него, точно радовалась всякому несчастью, кидалась свинцом в ноги и холод­ным липким потом пробивала в спину. И от этого темнело в глазах, и мутный туман застилал комнату. Сквозь него видал Любовин только, что не счастливо и безрадостно было лицо дочери, и жалко ему становилось Марусю.

- Вы знаете, Михаил Иванович, каковы мои отношения к вам и к ва­шей семье. Вы меня вырастили и воспитали, и вы знаете, как я всегда лю­бил Марию Михайловну и Витю.

- Да, сына дезертиром сделал... - прошептал Любовин и не посмот­рел на Коржикова. Знал, что если в эту минуту посмотрит, бросится и ис­колотит его за все. А не мог этого сделать. То внутреннее, что сидело в нем, мешало. Слабы были руки, и голова жаждала прижаться к подушке и забыть все, жаждала только покоя. Хотя бы даже вечного покоя смерти. Узкий гроб не казался страшным, но желанным, - он давал затишье от физической боли внутри и от страшных душевных мук от сознания, что все рухнуло и ничего из того, о чем он мечтал, не осуществилось.

- Об этом не будем теперь говорить, - сказал Коржиков. - Я не могу вам сказать, что было, но знайте одно: я спас вашего сына.

- Спас!.. Что же, еще что худшее было?.. Говори... Добивай отца.

- Я не скажу теперь. Скажу одно: ваш сын поступил благородно, чест­но, и вы не стыдиться им должны, но гордиться.

- Все загадки! Все тайны от отца. И дочь стоит в слезах и дома кругом непорядок.

- Будет порядок, - сказал Коржиков. - Я, Михаил Иванович, сейчас получил согласие вашей дочери быть моею женою и ожидал вас, чтобы просить вас благословить наш союз ... Сейчас...

- Сейчас ли? - хриплым голосом перебил его Любовин и замолк, опу­стив голову на грудь.

Коржиков не обратил внимания на его восклицание. Маруся страшно побледнела и безсильно опустилась на стул.

- Сейчас мы решили умолять вас не откладывать дела в долгий ящик и справить свадьбу еще до Великого поста.

- Маруся!..

- Что, папчик?

- Правда это?

- Да...

- Ты этого хочешь? Твое желание, твоя воля!?

- Да.

- Маруся... Я никогда не неволил... Я понимал всегда, что образо­ванность и там прочее... Я и в религии не стеснял. Потому, как вы но­вые люди. По-новому... Мы, отцы, вас не понимаем. Ты хочешь этого? Почему?

Любовин встал, тяжелыми, неровными шагами подошел к дочери и, положив руку на ее лоб, поднял ее лицо к себе и пытливо заглянул в самую ее душу.

- Милая... родная! - проговорил он, и слезы слышались в его голосе. - Ты этого хочешь? Хочешь?.. Да... Покинуть отца?.. Мне недолго Уже осталось жить... Подожди смерти... Хочешь? Да? Нужно?.. Скажи!.. Хочешь?

- Хочу, - еле прошептала Маруся и свалилась к ногам отца, охватив безсильными, вялыми руками его колени.

LXV

Саблину казалось, что это судьба, невидимые силы, его Ангел Хра­нитель устраивают все так, чтобы баловать его и давать ему одни радости и наслаждения. Ему и в голову не приходило, что Петербургский свет вмешался в его интимные дела, что княгиня решила, что молодца пора женить. Она переговорила со своею старою приятельницей баронессой Вольф, и та согласилась помогать свадьбе Саблина со своей дочерью. Барон собирался посмотреть себе участок земли на Кавказе, "где апель­сины зреют", и было решено, что он со всею семьею поедет на весну в Батум. История Саблина ускорила их отъезд, все было подстроено, кня­гиня Репнина дала письмо к своему троюродному брату, губернатору на Кавказе, и несмотря на то что гораздо проще было отправить это письмо по почте заказным, она просила Саблина лично передать его в Новороссийске.

Саблин не знал, куда он поедет. Письмо княгини толкнуло его ехать в Новороссийск, и он не подозревал, что в этом письме он вез и весь свой дальнейший маршрут, и свою судьбу. Ему это казалось случайностью, фа­тумом, а все было устроено с математически точным расчетом княгиней Репниной и баронессой Вольф, которая считала, что Саша Саблин хоро­шая партия для Веры.

Губернатор, которому Саблин лично передал письмо, принял его сухо. Он был занят и озабочен. Губерния только что образовалась, город был в стройке, губернаторский дом не отделан. Приезд молодого красавца гвар­дейца с письмом от властной и влиятельной княгини Репниной был очень подозрителен. Губернатор боялся, что его будут просить о протекции, о месте, а ему красивых бездельников, выгнанных из гвардии, было совсем не нужно. Он, не спрашивая извинения, деловым жестом вскрыл письмо, но когда ознакомился с его содержанием, стал любезен и пригласил Саб­лина в пять часов на чашку чая.

- Увидите местное общество, - сказал он, - может быть, и кое-кого из знакомых петербуржцев встретите. А когда вернетесь к очарователь­ной княгине, скажите ей, что ее просьба всегда для меня закон.

Губернатор поднялся, давая понять Саблину, что ему некогда и что он может откланяться.

Чай у губернатора был сервирован в гостиной и на большом балконе, с которого открывался вид на море, на рейд, стесненный с обеих сторон белыми горами с покрытыми снегом зимы вершинами. Море вдали было темно-синего цвета, а у берега, в порту - мутно-зеленое. Синее небо гро­мадным куполом опрокинулось над морем. Февральское солнце грело жарко, местные дамы были в летних белых платьях с букетами фиалок на груди. Общество было большое и разнообразное. Лакеи-грузины, одетые в темные черкески с белыми гозырями, тихо скользили между гостями я разносили на подносах чай и фрукты.

Когда Саблин вошел в гостиную и глазами стал отыскивать хозяйку дома, с которой познакомился два часа тому назад на коротком визите, он услышал, как знакомый голос произнес с приятною картавостью: - Чай с бананами? Действительно, очаг'овательно.

Он посмотрел в ту сторону и увидал, что это говорила баронесса Вера, сидевшая с хозяйкой дома. Он подошел к ним.

- Вы знакомы? - спросила губернаторша.

- А как же! - радостно воскликнул Саблин. - Вот неожиданная встре­ча. Какими судьбами, Вера Константиновна, вы здесь?

- Папа пг'иехал покупать себе здесь дачу, и мы все пг'иехали с ним.

- Ну, поболтайте, милая Вера, я вас оставлю, мне надо быть любезной с нашим профессором и певцом нашего края.

Кругом жужжали голоса. Полная красавица гречанка, владелица па­роходного общества Клеопатра Месаксуди, широко раскрыв громадные с поволокой томные глаза, смотрела то на Саблина, то на баронессу и точ­но сравнивала их. Профессор, среднего роста мужчина с живыми глазами и вьющейся бородкой, никогда не знавшей бритвы, в длинном сюртуке, широко размахивая руками, громко говорил губернаторше:

- Да, Марья Львовна, вашему мужу дано быть новым Язоном. И золо­то, золото извлекать из этих серых скал. Не в буквальном смысле, а золото плодов субтропической флоры. Вы получили мои миканы? А какисы? Я надеюсь, что в будущем году мы уже будем в это время пить чай своих Чаквинских плантаций.

- Вы не поедете с нами? - сказала Вера Константиновна. - Мы зав-тг'а бег'ем билеты и послезавтг'а едем... Нет... так не говог'ят, - плывем... Павлин Сег'геевич, - обратилась она к сидевшему у балюстрады балкона пожилому морскому офицеру, - как говог'ят, когда едут на паг'оходе?

- Идут, пришли, - сказал моряк.

- Мы идем на паг'оходе "Великий князь Константин" в Батум, чег'ез Гагг'ы, Сочи, Адлег' и еще что-то. Будет очень интег'есно. Павлин Сег'ге­евич пг'ог'очил хог'ошую погоду.

- Февраль здесь всегда хорошо, - отозвался Павлин Сергеевич, - у Черного моря только слава плохая, а то самое приятное море. Это не то что в Бискайском заливе или Северном море, тут одно удовольствие пла­вать. Вы первый раз в море?

- Да. Я только видала Финский залив, - сказала Вера Константи­новна.

- Ну, это не море, - снисходительно сказал Павлин Сергеевич.

- А ваш отец и баронесса здесь? - спросил Саблин.

- Они у губег'натог'а в кабинете. Папа, вы знаете, такой пунктуаль­ный, он хочет все знать. Губег'натог' не говог'ит по-немецки, мама у них переводчицей.

- За золотым руном едете, баронесса, - сказал, подходя к ним с чаш­кой чая и печеньем в руках, плотный армянин. - Хорошее дело делает Ваш папаша. Вы туда приедете со своими золотыми волосами, сами станете золотым руном. Все аргонавты за вами поплывут.

- Колхида, - слышался голос профессора, - конечно, это Колхида древних и так понятно, почему греки устроили здесь свои виллы для от­дыха. Увидите, Марья Львовна, - волшебный край. Там всегда что-либо цветет... Теперь? Теперь мимоза. Азалия начинает цвести. Это самое плохое время - февраль и все-таки волшебный край.

Саблин слушал обрывки разговоров, его захватывало могучее биение жизни в новом краю, чувство колониста просыпалось в нем. Он слышал знакомые имена - "граф Витте строится в Сочи", - говорили подле, - "да, там, где дача Боткина, повыше принца Ольденбургского. А вы где?",

- Я не знаю, право. Колеблюсь между Гаграми и Батумом.

- Стройтесь в Махинджаури, рядом со мною.

- В Махинджаури пляж плохой и сыро. Давайте в Цихисдзири, там уже отбили участки, Петлин...

- Это который?

- Гусар. Помните Катю Ракитину?

- Что же, для нее?

- И для себя.

"За что мне такое счастье? - думал Саблин. - За что как из сказочно­го рога изобилия сыплется на меня дар за даром. Китти, Маруся... Едва оборвется одно, как выступает новое, лучшее. Любовь Китти пряная и жар­кая, потом чистая Маруся и вот теперь баронесса Вера. Золотое руно!" Что же, и он помчится за ним и станет аргонавтом.

На минуту встало перед ним искаженное злобой, бледное лицо Любовина.

"Сволочь, мерзавец!" - услышал он оскорбительные слова.

Но они уже потускнели. Полк, князь Репнин, Гриценко и Степочка за­слонили его от Любовина. И опять преисполнилось сердце Саблина горя­чим чувством любви и признательности к Государю, к тому строю, кото­рый устроил он, к полку, в котором так хорошо живется.

"Какой хороший, какой умница Репнин, - подумал Саблин. - А было время, когда я ненавидел его!"

LXVI

Море было тихое и ласковое. Синие волны набегали на пароход и раз­бивались о его высокие черные борта. Большой бело-сине-красный флаг реял за кормою. Иногда белая пена вспыхивала длинным гребешком на вершине волны и катилась с тихим шипением к пароходу и, не дойдя до него, разливалась по воде и исчезала. Солнце смеялось. Веселые молодые дельфины стаями прыгали из воды, показывали темные спины и исчеза­ли, чтобы появиться впереди парохода и вспенить синюю, сверкающую воду.

Берег тянулся с левого борта. Вплотную подходили к синему морю горы, обрывались в него отвесными белыми скалами, скалы подпирали доли­ны, поросшие густым еще голым лесом. На вершинах лежал белый снег, на них ходили седые, косматые лучи, закрывали их, по долинам клубился туман, а на воде играло яркое солнце, прыгали дельфины, плескали си­ние волны, и было тепло, как летом.

Чуть-чуть качало. Нос парохода, украшенный золотыми барельефами, медленно поднимался над водою, закрывая окраину моря, и потом снова уходил вниз, открывая сверкающий горизонт. Кое-кого укачало. Саблин сидел на скамейке на корме парохода, против него, полулежа на мягком соломенном кресле, читала книгу Вера.

Ветер, набегая, играл прядками золотых волос, бросал их на глаза, за­ставлял хмурить темные брови и откидывать волосы назад. У Саблина тоже была книга, но он давно отложил ее в сторону, отдался созерцанию моря и берегов и неясным мыслям, которые навевал на него мерный бег парохо­да, плескание волн и тихая песня теплого ветра. На капитанском мостике каждые полчаса колокол отбивал склянки, показывая время. Солнце под­нималось к полудню.

- Вы пойдете завтг'акать? - сказала Вера Константиновна, отклады­вая книгу в сторону.

- Непременно, а вы?

- О да. Я ужасно голодна. А Соня лежит. Ее укачало. А вас?

- Нет. Ни капли. Совсем хорошо.

- Я бы хотела, чтобы сильная буг'я была, - сказала Вера Константи­новна, - чтобы узнать, что я? Могу выносить мог'е?.. Что вы на меня так смотг'ите?

- А что?

- Нет, в самом деле. Я очень г'астг'епалась.

Вера Константиновна хотела встать.

- Останьтесь, не уходите. Мне очень нужно с вами поговорить.

- Поговог'ить? Но мы с вами уже два дня, как школьники, болтаем и смеемся.

- Вот именно, болтаем, а мне хочется поговорить серьезно, о жизни.

- О жизни?

- Да. Почему одним дано столько радостей и счастья и жизнь улыба­ется им сплошным праздником, а у других горе, нищета и несчастия?

- Так г'одились, а кг'оме того, кому много дано, с того много и взы­щется.

- Ну, например, как же взыщется с меня?

- Не знаю. Но ведь может быть война. На ней пг'идется пег'енести стг'адания душевные и телесные. Я думаю, что Госудаг'ь вас, военных, так балует в миг'ное вг'емя именно потому, что он знает, сколько тяжелого пг'едстоит вам в случае войны.

- Ну, а если войны не будет? Солдат тогда надо баловать еще больше, нежели офицеров.

- Кто знает будущее? Вот и я. Я так счастлива. Я люблю пг'иг'оду, охо­ту, мог'е, людей, семью, уже для меня-то тепег'ь жизнь вечный пг'аздник. И вот как-то, на пг'ошлой неделе, пошли мы с Соней к хиг'омантке. Вы­читали по объявлениям, оделись победнее и пошли. И, знаете, пог'азительно! Она узнала, кто мы. Она сказала мой хаг'актег', сказала, где и как я училась, сказала, что я тепег'ь пг'и двог'е, что я ског'о замуж выйду, сделаю блестящую паг'тию, буду иметь двоих детей, мальчика и девочку, а потом всплеснула г'уками и говог'ит: что-то, баг'ышня, конец ваш какой ужасный. Я не буду вам говог'ить. Бог даст, я и ошибаюсь. А только наука это непг'еложная. Да, ужасно вег'но она сказала все. Даже сказала, что мне пг'едстоит очень интег'есное путешествие.

- Что же, эта хиромантка была старая грымза какая-нибудь? - О нет, совсем молоденькая баг'ышня. Худенькая, хог'ошенькая. Она два года всего как гимназию кончила, изучила по книгам хиг'омантию и заг'абатывает себе этим хлеб. Она вег'ующая. У ней иконы в углу висят, лампадка теплится. Она так говог'ит: каждому человеку судьба его уста­новлена и пути ему указаны Господом Богом. И приставлен Ангел Хг'а-нитель пг'и нем и чтобы Ангел Хг'анитель знал пути человеческие, вся судьба человека написана как в книге, на ладонях г'ук. И ночью пг'иходит Ангел и смотг'ит ладони и говог'ит: вот то-то и то-то должно сделать с этим человеком. От этого убег'ечь, а на то натолкнуть.

- А что Софье Константиновне она предсказала?

- Соня не такая хг'абг'ая, как я. Она побоялась.

- Но, Вера Константиновна, если поверить всему этому, то надо отка­заться от того, что воля людей свободна. Тогда преступление не преступ­ление, подвиг не подвиг и... оскорбление не оскорбление.

- Не знаю. Говог'ю вам, ничего не знаю. Но только она все пг'ошлое удивительно вег'но сказала. Да вспомните вашу жизнь, г'азве и у вас часто не было так, что вы поступали совсем не так, как вам хотелось бы. Потом досадовали, да и г'аньше думали иначе.

Саблин вспомнил всю историю с Марусей. Нашло же на него ос­лепление, и не подумал он о том, что она и солдат его эскадрона носят одну и ту же фамилию. Когда Любовин его оскорбил, почему так рас­терялся он и ничего не предпринял? И все вышло к лучшему. Любовин исчез неизвестно куда, а он едет с этой прелестной девушкой, во всем равной ему, с которою так легко говорить, которая задевает струны его сердца, и они отвечают ей так просто, без всякого напряжения. С Ма­русей было иное. Струны души были натянуты у обоих. Сердца горели. И не знал никогда Саблин, где кончалась любовь и начиналась классо­вая рознь. Когда после зори он гулял с Марусей по набережной, он чув­ствовал душевный холод. Он не любил ее. Возможен ли такой холод к этой девушке? Она сидела, мечтательно откинув голову на спинку крес­ла, и синие глаза ее отражали синеву неба. Она была женщина, но он не видал в ней женщины и не прелюбодействовал с нею в сердце своем. Она была для него прежде всего баронесса, происходящая по прямой линии от курляндских герцогов. Ее интимная жизнь была полна глу­бокой тайны. Вольфы занимали четыре каюты рядом, с ними ехала ан­гличанка, и когда вечером, в присутствии мисс Уилкокс, она говорила ему, жеманно кланяясь и чуть приседая по институтской манере: "good night" (* - Покойной ночи) и уходила к себе, она уходила в волшебную таинственную мглу, проникнуть в которую он не мог своим мысленным взором. И снова прозвучали ему слова Софьи Константиновны, что любовь интелли­гентной женщины, сочетавшейся браком с равным мужчиной, совсем не то, что случайная любовь - всех этих "паршивок", как назвала "жен­щин" баронесса Софья.

- О чем вы думаете? - сказал Саблин.

- О, глупости. И не спг'ашивайте. Я думала о том, отчего так долго не звонят к завтг'аку.

Это было сказано прозаично. Но Саблину и это показалось прелест­ным.

Из кают-компании поднялся лакей в синей куртке с золотыми пугови­цами, в белых штанах и зазвонил.

- Идемте лапы мыть! - сказала Вера и легко побежала вниз.

LXVII

К вечеру засвежело. Море к закату покрылось беляками, и красное солнце опускалось в красный туман. Немногие пассажиры толпились на палубе, ожидая зеленого луча, который должен был появиться на небе в тот момент, когда море покроет солнце. Одни видели этот луч, другие его не приметили. И только что солнце скрылось, и последние лучи играли пурпуром на дробящихся волнах, как серебром на востоке заискрились волны, ярко засветилась вечерняя звезда и под нею появилась луна. Па­роход зарывался в волны и опускался в них грузно то носом, то кормой. С шумом разлетались серебряные брызги, и трудно было говорить за шипе­нием волн и свистом ветра в стальных вантах. Соленые брызги летели на палубу. Пассажиры исчезли. Капитан, кутаясь в черное морское пальто, ходил по мостику, посматривал на компас и на звезды, напевал что-то и изредка заглядывал к рулевому в рубку.

Саблин и Вера Константиновна, закутавшись в один общий громад­ный плед, сидели под мостиком на скамейке, смотрели, как над морем торжественно плыла полная луна и сверкали под ее лучами снега высоких гор недалекого берега.

- Вам страшно, Вера Константиновна? - спросил Саблин, когда кач­нуло особенно сильно и несколько раз волны ударили с силой по паро­ходному дну и разлетелись с грозным шипением.

- Ничуть. Капитан, слышите, ходит и поет. Значит, так надо. Это мог'е.

- Вы любите море?

- Ужасно. Так хог'ошо на мог'е. А ветег' какой ласковый и аг'омат-ный.

- Вам не достанется за то, что мы так долго сидим?

- От кого? Все лежат и стонут. Мама спит, мисс так хг'апит, что мне совестно. Соня плачет. А мне только весело.

- И мне тоже.

- Пг'авда, мы молодцы!

- Я удивляюсь на вас, Вера Константиновна.

- Смотг'ите на луну и не удивляйтесь. Я потомок г'ыцаг'ей.

- Потомок рыцарей, и не может выговорить этого слова.

- Оставьте. Мне за это и в институте доставалось.

- А вы бы камешки в рот, как Перикл, клали.

- И не Пег'икл, а Демосфен.

- Хороши, а еще с шифром кончили. Конечно, Перикл.

- Как вам не стыдно! Вы офицег'. Как вы солдат учите?

- А вы знаете, кто был Сократ?

- Ну конечно знаю. Ученый, философ. В бочке жил и днем с фонаг'ем искал человека.

- Вот и неправда.

- Как не пг'авда? Извините, милостивый госудаг'ь, но я никогда не говог'ю непг'авды.

- Сократ был конь 2-го эскадрона, фланговый моего второго взвода.

- Глупости. Вы любите лошадей?

- Очень.

- Как зовут вашу лошадь?

- Мирабо. Он выводной из Ирландии гунтер.

- Я обожаю лошадей. Лучше лошади ничего не может быть. У меня в имении чистокг'овная Каг'мен, что за душка! Она меня знает. Я и собак люблю. А кошек ненавижу и пг'езиг'аю. Они подлые.

- Как вы думаете, на Луне есть люди? - спросил Саблин.

- Отчего им не быть? Только я думаю, не такие, как мы.

- Говорят, на Марсе есть люди. Открыли какие-то их работы на Марсе.

- А где Маг'с?

- Не знаю.

- Пойдемте к капитану. Спг'осим его.

Они говорили глупости. Перескакивали с предмета на предмет, смот­рели на Марс, который им показал толстым пальцем капитан.

Ничего не было сказано особенного в эту ночь, которую они просиде­ли на палубе, но ни Саблин, ни Вера Константиновна долго не могли за­снуть в своих каютах. Море шумело за железными бортами, скрипели пе­реборки, где-то хлопала незапертая дверь, занавеска колыхалась, то над­вигаясь в каюту, то прилипая к двери, крепко спала измученная баронесса Софья, у Саблина попутчик стонал и пил жадными глотками воду с лимо­ном и всякий раз говорил Саблину плачущим голосом:

- Вас не укачивает. Счастливец! А меня наизнанку выворачивает. Го­ворят, в Сочи заходить не будем!

Саблин чувствовал себя новым, чистым и свежим. Сладко и чисто меч­тал о баронессе и не знал, чего хотел. Путешествовать по морям, скакать по степи на кровных лошадях, танцевать, петь ей песни или мечтательно сидеть у окна волшебного замка, смотреть на чудный парк, на луну и ду­мать о том, есть или нет на Луне люди.

Два дня они шли по морю. Сходили на берег в Гаграх и в Новом Афоне, заходили в Поти. Три недели прожили в Батуме, каждый день ездили в коляске на паре бойких кабардинских лошадей по окрестностям, старый барон мерил землю рулеткой, сверял планы, считал деревья, сердился на Веру, на Софью, на зятя и на Саблина за то, что они невнимательно переводят то, что говорят ему грузины, турки и русские, покупал растения, покупал камень, цемент, разговаривал с архитектором, десятскими, ка­менщиками-грузинами, бесился, топал ногами, бегал по своему участку, таскал Саблина за рукав и рассказывал ему, что где должно быть посаже­но, что и как устроено, где надо снять землю, где насыпать террасу... Кру­гом шумел девственный лес. Орехи и ольхи одевались легким зеленым пухом, птицы пели и перекликались, густые папоротники лезли отовсюду нежными молодыми листами. Внизу громадный банан из увядшего побу­ревшего ствола выпускал молодой, ярко-зеленый лист. Бамбуки тонкими палками выступали из влажной земли, и, казалось, было видно, как они росли. Мимозы были, как золотом, покрыты пушистыми шариками цветов, которые нежными кистями свешивались из-за перистой зелени и красных стволов. Громадные эвкалипты трепетали тонкими листьями, и сосны, ели, криптомерии и веллингтонии стояли во всей красоте своего весеннего убора. Вдоль тропинок у дач росли камелии, и пунцовые, белые и розовые цветы ярко выделялись в темной листве. Пряный аромат мимоз сливался с запахом прелого листа, парными испарениями тучной, пропи­танной влагой земли и опьянял людей. Саблин, обе барышни, баронесса-мать забывали, зачем они приехали, и то любовались громадными веер­ными листами мохнатой пальмы хамеропс, выпускавшей на вершине фон­тан золотистых цветов, или перистыми листьями муз и финиковых пальм, то, отрешившись от прекрасной земли с ее безконечно разнообразным убором, смотрели на море. Оно, неизменно прекрасное, то длинными белогребными рядами волн шло к земле и рассыпалось белой пеной, шумя камнями, то тихо млело под голубым небом, нашептывая сказку о царе Язоне и о привольной жизни в царственной Колхиде.

Старый барон призывал их к порядку. Они бегали за ним и объясняли садовникам его желания.

Вечером на веранде, на берегу безконечного моря, тихо ласкавшегося о песок, они ужинали. Барон размякал. День был удачный. Он находил возможным выпить "бутылочку-другую". Он хлопал Саблина толстой ла­донью по колену, часто говорил: "natЭrlich" (* - Конечно) длинно по-немецки, расска­зывал, как он служил в прусских уланах и был знаком с генералом Розенбергом, генералом "VorwДrts" (* - Вперед) , и называл Саблина на "ты" и "Саша".

Саблин смотрел на весело хохотавших баронесс и чувствовал себя пре­красно.

Но все кончается. В один темный, дождливый вечер барон вдруг объя­вил Саблину, что он блестяще окончил все свои дела, что он вписал Саб­лина своим компаньоном и получил участки на него и на своего зятя и что пора по домам. На мызе "Белый дом" скоро начнут пахать, а пока что он хочет поохотиться на току на тетеревов, а то и тока пройдут: весна насту­пает ранняя.

- Я очень прошу вас, Александр Николаевич, - по-немецки говорил он Саблину, - остаться за меня здесь на три месяца, пока идет стройка дома и посадка апельсиновой и чайной плантации. Herr профессор обе­щал руководить вами, а вам все равно делать нечего.

- NatЭglich, - забавно надувая губы и передразнивая отца, сказала Вера Константиновна, - Александр Николаевич останется. Он обещал мне устг'оить тут дивный сад из г'оз.

Саблин посмотрел на смеющуюся Веру, на солидного толстого барона и... согласился.

Жить в этом раю, мечтать об этой девушке, заколдовавшей его, разве это не будет хорошо?.. Да, в сущности, куда ему деваться до осени, а Гриценко писал ему и советовал приехать к маневрам, когда уйдет старый ко­мандир и выяснится, кто будет командовать полком. Называли фон Штей­на, Акимова и Розенталя...

LXVIII

Каждое утро то на моторной лодке, то по железной дороге, то в коляс­ке Саблин отправлялся из Батумской гостиницы, где он жил, на барон­ский участок на Зеленом мысу. Он оставался на участке до вечера, иногда в жаркие душные ночи он ночевал прямо на земле под сенью густых крип­томерии.

Утром он купался в море, долго сидел на берегу, любуясь синевою воды, а затем по узкой дороге, заросшей лесом, шел на участок. Там шла работа. Каменщики складывали дом из серых кубиков. Обнаженные до пояса, в черных башлыках, босые грузины тихо ходили и носили камни или бочки с цементом. Рядом строгали бревна и доски. Несколько пониже, на скате горы, красивые турки в красных фесках сажали деревья и кусты. Работа кипела кругом. Каждый знал, что ему нужно делать, каждый уходил вече­ром с усталым телом, напевая веселую песню, счастливый трудом. Только Саблин томился. Он хотел помогать, но что он мог делать? Люди носили растения с корнями, завернутыми в рогожи, сажали их в лунки, Саблин смотрел и не знал хорошо или нет, правильно или нет. Другие люди лепи­лись кругом стропил. Они свешивали на нитке свинцовый груз, смотрели на него, обтачивали камни, подкидывали лопаткой цемент под камень, выравнивали и делали все это уверенно, мурлыкая песню на непонятном языке. У одного Саблина не было дела, он один не знал, куда применить силы молодого тела.

В те времена по всему Батуму гремело имя того профессора, которого Саблин видал на чае у губернатора. Профессор насаждал какой-то осо­бенный сад подле Чаквы, где должна была быть собрана флора всего мира.

Саблин пошел к нему. Он застал профессора на работе. В легком чечунчевом пиджаке профессор ходил с китайцем в синей кофте и заботли­во подстригал маленькие кустики с темными острыми листьями. Он лас­ково поздоровался с Саблиным и повел его показывать свой сад.

- Этот сад, - говорил профессор, - не забава. Это будет место, где, шутя и балуясь, русский человек познает, какую драгоценную жемчужину он имеет в Батумской области. Тут может расти все то, что нужно человеку и что до сих пор нам за большие деньги приходилось выписывать из-за далеких морей. Теперь мы будем иметь все свое. Свой чай, свои лимоны, апельсины, сахарный тростник, каучук, питательные и здоровые, более полезные, чем картофель, американские бататы... Моя мысль создать сад так, чтобы он приносил большую пользу народу и в полной красоте и гар­монии давал бы ему нужные сведения. Вот это группа эвкалиптов...

Профессор нагнулся и поднял какой-то предмет, похожий на желудь.

- Посмотрите, это плод эвкалипта. На нем совершенно такая же звез­да, как на ваших погонах. Если разломить его, вы найдете в нем как бы пыль. Каждая пылинка - зерно эвкалипта, из которого вырастает такое громадное дерево. Помните, в Евангелии Христос говорит, что вера по­добна зерну эвкалипта. Стоит только зародиться ей, она вырастает гро­мадным могучим деревом... Но вот мое любимое место. В этой аллее сре­ди полных странной загадки китайских роз и этих мексиканских цветов, похожих на наши подсолнухи, подле таинственных кактусов и алоэ, на площадке, откуда виден весь мой сад, видны Потийские горы и в ясную погоду можно видеть главный хребет Кавказских гор с его ледниками и вечными снегами, я хочу построить свой дом и здесь умереть и быть похо­роненным.

- Зачем такие грустные мысли? - сказал Саблин. - Вы несчастливы?

- О нет, - горячо воскликнул профессор, - я очень счастлив. Я на­шел где счастье, я знаю то, вокруг да около чего ходят люди и не могут открыть. Я знаю, что такое счастье.

- Вот как, - сказал Саблин. - Если не секрет, поделитесь со мною своим открытием. Я не могу сказать, что я несчастлив, но мое счастье без­сознательное и потому хрупкое.

- Счастье в творчестве, - торжественно сказал профессор и замол­чал, опускаясь на скамью, стоявшую над горным обрывом.

Под ногами их было море. Синее, прозрачное, оно тонкой каймой бе­лой пены набегало на берег, казавшийся отсюда розовым от мелких круг­лых камней гранита и мрамора. Чуть приподнимаясь над берегом, росла зеленая трава и стояли на самом берегу кряжистые могучие карагачи. Горы отступали в этом месте от моря, и красивая долина реки Чаквы подходила к нему. Обрамлявшие ее холмы красноватого цвета были усажены пра­вильными рядами маленьких кустиков. Кое-где широкие дороги, обса­женные деревьями, перерезали долину, по склонам холмов лепились не­большие домики рабочих-грузин, это была Чаквинская чайная планта­ция. Под самыми ногами Саблина на ровной площади, покрытой бархатной зеленой травой, среди красивых деревьев розовой акации рос­ли кусты роз. Это был громадный розарий. Когда легкий ветер набегал с моря, он приносил с собою томный аромат цветущих розовых кустов... Задний план этой широкой, тянущейся на многие версты картины замыка­ла гряда фиолетовых гор. Их низы были темны от густых лесов, покры­вавших подножия и долины, а синие вершины тонули в мареве дали. Там чуть намечались прозрачные, как облака, сверкающие, как опал, снего­вые вершины Кавказских гор и видна была снежная шапка Эльбруса. Столько силы и мягкости было в этой воздушной, широкой картине. Влек­ли и тянули переливающиеся молочными тонами опала далекие горы, манила их высь и даль, ворожило море, сливавшееся с небом, сверкающее всеми синими тонами - от тона нежной бирюзы у берегов, темного сап­фира вдали и снова бледневшее под горизонтом и так сливавшееся с не­бом, что горизонт едва намечался нежной полосой тумана. Море казалось там таким же прозрачным, как воздух. Эта картина меняла свой вид и крас­ки каждую минуту. Надвинулись на горы облака, закрыли сверкающие ледники, набросили глубокие тени на долины, море потемнело, вдруг ряда­ми повалили по нему белые зайцы пенящихся волн, цвет его уже стал другой, оно стало угрюмее, и тем больше был контраст между ним и зеленой смеющейся лужайкой Батумского розария...

- На этот вид никогда не устанешь смотреть. Он прекрасен всегда, - сказал профессор. - Равного ему нигде не найдете. Я любовался Нагасакским рейдом, я видел южную красу Босфора и северное величие Стокгольма, я видел берега Америки, видел биение волн Индийского океана у Ко­ломбо и Джибути, но нигде нет такой полной гармонии богатого красками моря, роскошной природы земли и неба, постоянно бороздимого облака­ми и тучами. Я вам говорил, что я счастлив. Я счастлив тем, что я открыл, изучил и пропагандирую этот край. Многие из моих коллег по университе­ту ударились в другую пропаганду. Они ищут разрешения проблемы чело­веческого счастья в отыскании особых условий социального устройства. Они считают, что люди будут счастливы тогда, когда они получат свободу лич­ности и равенство перед законом, другие идут дальше и, требуя абсолютной свободы и полного равенства, доходят до проповеди анархии. Счастье дает только труд и творчество. Раб, трудящийся над землею, раб, творящий красоту, может быть счастлив и свободный тунеядец покончит с собою, потому что разочаруется в свободе, лишенной творчества и труда. Вы посмотрите, как счастливы люди, одаренные талантом, - художники, скульпторы, ар­хитекторы, писатели, актеры. Они творят! Годами вынашивают они в серд­це своем свое произведение и когда приступают к творчеству, их охватывает ни с чем не сравнимое лихорадочное возбуждение. Они забывают про пищу, они отказываются от комфорта и живут теми образами, которые создает их фантазия... Простой сапожник, столяр, портной - имеют минуты счастья, потому что они творцы. Ничтожную мелочь творят они, но творят. Я создаю теперь этот сад. О! Прожить бы еще десять лет, чтобы увидеть, как по­кроются золотыми плодами эти сады апельсинов, как потекут сюда рус­ские люди со всей России смотреть и учиться тому, что может дать им угрю­мое Закавказье! Тогда в великом счастье почить, как Бог от дел своих, и уснуть навеки среди этого сада и слышать пение птиц, журчанье горного ручья, песню грузина и жужжание пчел, собирающих мед с пестрых цветов. Как понимаю я легенду Библии о Боге! Бог назван всеблаженным, то есть вечно счастливым потому, что он сотворил мир. Когда рушились горы и кипела лава, когда море клубилось парами и выступала из него твердь, когда из носящихся в безпредельности мириадов атомов вдруг сцепились одни и, воспламенившись, создали солнце и свет, когда другие, вращаясь, образо­вывали новые миры, когда набухала горячая земля и выбрасывала из недр своих ростки первобытных растений, а из зачаточных слизней вырастали пресмыкающиеся и лениво, точно во сне, бродили среди сплошных паль­мовых и папоротниковых лесов страшные ящерицы, все эти бронтозавры и ихтиозавры, - это было творчество Разума, это было великое миросоздание Богом и, творя этот мир, Бог был счастлив! И каждый, кто творит, как бы мало ни было то, что он творит, носит в себе частицу Божества и счаст­лив, как Бог!

- Но тогда мы, военные, никогда не можем быть счастливы, - сказал Саблин.

- Почему?

- Потому что мы готовимся к войне и разрушению. Наша цель, наше назначение разрушать культуру. Пожары городов и селений, потоптанные нивы, разграбленное имущество жителей и смерть врагов - вот что несет с собою война. Я почти не видал батальной картины, фоном которой не служило бы алое зарево пожара. Счастья на военной службе не может быть.

Профессор молчал. Тихо шелестели листья громадных карагачей, вни­зу методично роптало море, рассказывая что-то земле, и в накалившемся воздухе сильнее был медвяный запах роз.

- Я думаю, что вы не правы, - сказал профессор, - вы смотрите на войну в тот момент, когда она идет. Ведь и эти глыбы развороченной зем­ли, покрытые лунками, куда мы бросим семя, не красивы и знаменуют не творчество, а разрушение, но вырастет растение, покроется цветами, и мы дивимся его красоте. Есть войны творческие и есть войны разрушитель­ные. Освободительная война 1877 - 1878 годов была ужасна. Я помню ее. Я помню рассказы о доблести наших солдат на Шипке, страшный Бал­канский поход, тиф в долинах Марицы и на берегах Черного моря, но эта война дала свободу сербам, болгарам и черногорцам, эта война дала нам этот золотой край - и, смотрите, как расцвел он под русским владыче­ством! Тут, при турках, была только кукуруза, а мы возобновили роскошь садов, которая была здесь во времена владычества Византии и Рима... Нет, вы ошибаетесь! И в войне есть творчество и в войне есть счастье. Это сча­стье победы. Создайте победоносную Российскую Армию, - вдохновля­ясь и возвышая голос, говорил профессор, - воспитайте русского солда­та так, чтобы враг не смел бы напасть на Россию, охраните, охраните это мое творчество, защитите этот сад от ленивых турок, от хищных грузин, от всех, кто протянет к нему свои грязные лапы, создайте армию. Такую армию, где не авось, небось да как-нибудь правят полками, а настоящую, достойную, великую, необходимую для России, и вы будете счастливы! И каждый день мира будет вам наградой за вашу творческую работу!

Профессор встал. Он был в сильном возбуждении.

- Теперь, - сказал он, - так много говорят о мире. О! Как это страш­но! Это несет войну. Пусть лучше говорили бы о войне, делали маневры, готовились к войне, я был бы спокойнее. Ведь этот райский уголок в слу­чае распри окажется всем нужен, и погибнет мой сад. Защитите его, Алек­сандр Николаевич. Я боюсь за него!..

LXIX

В первых числах августа Саблин, не дождавшись конца отпуска, но, получив от Гриценки телеграмму - "командиром Петровский, все по-но­вому, приезжай", оставил совершенно готовую дачу и только что посажен­ный сад на попечение присланного Вольфом какого-то Vetter'a (* - Двоюродный брат) и поехал в полк.

Три причины заставляли его сердце биться и сладостно сжиматься по мере того, как поезд приближался к Петербургу.

Первая - была радость увидать полковых товарищей, черноглазого Гриценко, румяного Ротбека, серьезного Фетисова, болезненного Мацнева, увидать рослых красивых солдат, лошадей полка, родные цвета пет­лиц, околышей и фуражек, услышать звон шпор по улицам, звуки родных тРУбачей и плавные торжественные аккорды полкового марша.

Вторая радость была после маневров поехать на мызу "Белый дом", увидать Веру Константиновну и, если он не ошибся и девичье сердце никем не занято, сделать ей предложение. Это немного расходилось с третьей причиной, но противиться мечте, испытать эту особенную любовь утонченной женщины своего круга, о которой ему говорила баронесса Софья, он не мог. Из того, что барон и баронесса усиленно звали его гос­тить на мызу, что Вера Константиновна наполовину по-французски и наполовину по-русски и в русском тексте не без милых маленьких оши­бок написала ему, что она очень соскучилась "за ним" и у ней радостное воспоминание о поездке по морю, он мог надеяться, что предложение его будет принято.

Третья причина была - жажда творчества, а следовательно, и счастья. Творчества победы, создания армии. Слова профессора запали ему глубо­ко в душу. Он их все повторял себе, вспоминал свои первые годы службы и с ужасом чувствовал, что профессор был глубоко прав.

Ретивая, лихая русская тройка - авось, небось да как-нибудь - везла всю Россию и с нею вместе и армию. Армия занималась муштрой, немно­го маневрами, но о войне не думала. На наш век хватит. Повоевали и до­вольно, авось войны не будет. У Саблина было три пары лакированных ботинок, но если бы ему зимою пришлось ехать верхом - он не знал бы что одеть и отморозил бы себе ноги. Ни у офицеров, ни у солдат не было полушубков. Цейхгаузы ломились от тяжелых медных касок и кирас, но в зимний поход выступали в легоньких фуражках без козырьков. Лошади были жирные, не способные к походу.

Как-нибудь справимся, если война. Авось нас не пошлют, а пошлют, так небось не подгадим.

На западе и на востоке шла тревожная лихорадочная работа. Агенты и просто путешественники доносили о новых изобретениях в области воен­ного дела, о громадных программах вооружения, у нас шло все по рутине. Авось войны не будет, небось били раньше, побьем и теперь, как-нибудь да управимся. После введения магазинного ружья армия успокоилась и остановилась. Реформы были только в переменах формы, в даровании цветных фуражек, в подготовке к возвращению к старым формам обмун­дирования. Военная литература застыла. Писали о мундштуке и уздечке да пережевывали описания старых, давно изжитых походов.

Что мог сделать при таких условиях Саблин? Как и где мог проявить свое творчество в полку, предназначенном для тыловой службы, для охра­ны порядка в столице? Когда в 1877 году вся гвардия пошла на фронт, их полк оставался в Петербурге. Авось останется и в будущей войне, говори­ли офицеры. Но Саблин мечтал о творчестве даже в своей маленькой роли командира взвода.

Он приехал в полк за два дня до выступления на маневры. На другой день он обошел дворы, занимаемые его людьми, везде нашел непорядки и пробрал людей и взводного. Утром в половине шестого он пришел на убор­ку. Взводного не было, но он явился через пять минут, а следом за ним явился и вахмистр.

- Где ты был, Болотуев? - строго спросил Саблин.

- У господина вахмистра, ваше благородие, - сказал Болотуев. Вах­мистр крякнул и промолчал.

"Что он? - думал вахмистр, - какая муха его укусила? Ну, был бы пьян и с кутежки - дело понятное, а то совсем трезвый, видать, нарочно вста­ли. Нового командира, что ли, боится?"

"Не господское это дело", - думали солдаты. Для них было выгоднее, чтобы офицеры не заглядывали, куда не следует. Они хотели, чтобы офи­церы оставались господами. Так было легче и проще. Но Саблин хотел стать офицером и стал тянуть свой взвод.

"Тянется, выслужиться желает", - говорили солдаты и не знали, что ему надо. Понятия о службе у них не было, понятие о выслуживании было крепко. Никто не мог представить себе, что можно служить по идее, а не ради похвалы начальника.

- И чего он, - говорил Болотуев своему другу, взводному первого взво­да угрюмому Петрову, - все равно никто его старания не увидит. Грицен­ко так даже не доволен с него.

- Ничего. Обшарпается. Новая метла.

- Книжки для донесений, карты на свои деньги купил - унтер-офи­церам роздал. К чему деньги тратил! Как-нибудь и без этого справились бы. Вчора Адамайтиса в боевую поставил за то, что Нурколово назвал Пулковым, а за что? Я и сам разницы-то не больно много вижу. Эка невидаль, что ошибся солдат. Меня полчаса отчитывал.

- Старается.

- А что толку с его старания. Авось и так не сплоховали бы. Как-ни­будь и маневры бы отбыли, небось не в первый раз, очки бы кому надо втерли.

- Н-да... Не барское это дело. Хотит доказать что-то. А что докажешь? Хочет стараться, ну просился бы в учебную команду!

- Так и там офицеру делать нечего. Вахмистр Макаренко кулаком-то лучше научит.

Саблин видел, как хмурились лица солдат и становились недовольны вахмистр и взводный, но он продолжал свое дело. Гриценко сказал ему мягко: "Ты не очень горячись. Вахмистр и взводный без тебя все сдела­ют". Ротбек заметил ему, что стоит ли дворянскую голову ломать и с сол­датами возиться, они сами свое дело знают. Но Саблин упрямо решил пе­ределать себя.

На маневрах от полка потребовали разведку реки Стрелки. Надо было сделать съемку с приложением легенды. Требовал штаб-генерал инспек­тора. Командир полка, молодой генерал генерального штаба, призвал адъ­ютанта:

- Прикажите корнету Саблину исполнить эту работу, - сказал он. Адъютант, штабс-ротмистр Самальский, привыкший при бароне Древенице самостоятельно отдавать распоряжения, почтительно заметил ге­нералу Петровскому:

- Саблина невозможно назначить, ваше превосходительство. Тут нуж­но совершенно другого офицера.

- Почему? - хмуря брови, спросил командир полка.

- Саблин на ординарцы или в караул хорош, а насчет съемки я думаю швах. Не дворянское это дело. Не послать ли штабс-ротмистра Грюнталя, он, командуя учебной командой, это дело тонко знает.

- Пошлите корнета Саблина, - сказал командир полка тоном, не допускавшим возражения.

- Слушаюсь, а только... - начал было Самальский.

- Я сказал, - сказал командир полка.

"Ну, будет скандал, - думал адъютант, передавая приказание Саблину. - Черт знает чего там не нарисует милый Саша. Придется на гауптвах­ту везти".

Но Саблин совершенно иначе отнесся к задаче. Это маленькое кроки было творчество. Первая его работа после беседы с профессором. Напря­жением ума и воли он вспомнил все то, чему учился в училище, воору­жился планшетом, сел в три часа ночи на коня, взял вестового и с первы­ми лучами солнца принялся за работу. День был прекрасный. Августов­ское солнце заливало лучами густую траву, росшую в лесу по берегам задумчивой речки. Саблин, оставив лошадь, пешком шел вниз по реке сверяя по компасу ее изгибы. Он наносил мосты, зарисовывал их профи­ли и делал описания. Проходили часы, он не видел их. На мельнице он пил молоко и ел мягкий черный хлеб, и они казались ему лучше лучшего обеда в ресторане. Неподалеку купались женщины, он слышал женские визги и крики, но даже не посмотрел туда, где на траве мелькали розовые тела и белые рубашки. Руки и ноги ныли от усталости, он не чувствовал их. Он был счастлив. Он творил. На большом листе бумаги, графленной бледно-зелеными и розовыми квадратами на дюймы, ярко выступала со всеми своими изгибами река. Ее пересекали броды - он и броды прове­рил и описал. Через нее нависли мосты. Каменный мост на шоссе, дере­вянный у мельничной гребли, легкий пешеходный на тонких подпорках у дачного места. Саблин нарисовал их все. Планшет ожил. Это была карти­на. Она казалась Саблину верхом совершенства. Он был влюблен в нее.

Поздно ночью, сделав семьдесят верст, он нагнал полк и передал свою работу командиру полка, сидевшему в избе с адъютантом.

Петровский внимательно посмотрел на чертеж.

- Да это работа офицера генерального штаба, - сказал он задумчи­во. - Корнет Саблин, от имени службы благодарю вас.

Когда Саблин вышел из избы, Петровский сказал адъютанту:

- Что же вы мне говорили, батенька мой? Да он во всех смыслах от­личный офицер!

"Подменили в отпуску нашего Сашу", - подумал адъютант.

Саблин был счастлив. Легкими шагами, не чувствуя усталости, он про­шел на свою квартиру. "Да, - думал он, - профессор прав, счастье в твор­честве, в чем бы творчество это ни выражалось!..

LXX

По окончании маневров Саблин не воспользовался разрешением ехать домой по железной дороге и по доброй воле пошел с полком походом. Он оказался старшим из корнетов и вел полк. В полном порядке он совершил трехдневный поход и под мелко сеющим, как сквозь сито, холодным осен­ним дождем, во главе полка, часов около двенадцати входил на полковой двор.

Полк стал развернутым фронтом, люди с заводными лошадьми проскочили в конюшни, Саблин поднял шашку над головой и скомандовал:

- Под штандарт! Полк, шашки вон... слу-ша-ай!..

Чувство гордости и счастья исполненного долга, сознания своей кра­соты и великолепия, рыцарской честности охватило его, когда зазвучали трубы величественный гвардейский поход и мимо, шлепая по покрытому лужами песчаному двору тяжелыми, забрызганными грязью похода сапо­гами, прошел штандартный унтер-офицер, предшествуемый молодым корнетом, и пронес мокрый, закутанный в кожаный чехол штандарт с боль­шим металлическим двуглавым орлом на древке.

В сыром воздухе трубы неполного оркестра - солисты уехали по же­лезной дороге - звучали далеко не величаво и сипло врали. Штандарт в чехле казался безразличным и ненужным.

Щемящее чувство тоски вдруг охватило Саблина. Восторг исчез. Жал­кими казались маленькие эскадроны с неполными рядами, пустою зад­нею шеренгой, нахохлившимися, небрежно одетыми, усталыми людьми. Серое небо их давило. Петербург со своим гулом и шумом езды по мосто­вой казался скучным.

"Что, как это неправда! Неправда все, - подумал Саблин, - и полк, и штандарт, и военная служба, и Россия. Тоска одна. Слякоть и дождь".

Он отпустил полк, сходил к командиру полка, не застав его, написал в книге о том, что он прибыл с полком благополучно, и в самом тяжелом настроении вошел к себе на квартиру. Она была переделана. Комнаты пе­реставлены по-иному, ничто не напоминало Марусю и Любовина. Но в ней продолжалась все та же тоска. Саблин, промокший насквозь, пере­оделся, прошел в собрание, где были только три корнета из его спутни­ков, и, вернувшись, лег отдохнуть. В пять часов он хотел напиться чаю и в девять ехать на мызу "Белый дом", где должна была решиться его судьба.

Но грусть не уходила. "Это от усталости, - решил он, кутаясь в одея­ло, - это от дождя, оттого, что я промок. Не простудился ли я?" В тяже­лом настроении, с томительно сжимающимся от тоски сердцем он заснул.

Ему снилась быстрая глубокая река с холодной водой, которую он лег­ко переплыл. А кто-то, неведомый ему, плывший сзади него и нагоняв­ший, которого он боялся, не дотянул до берега и утонул.

Саблин открыл глаза. В душе еще дрожало сознание, что кто-то сейчас погиб в холодной пучине.

"Да ведь это сон, - подумал Саблин. - Какие глупости". За окном все также сеял мелкий дождь, струи воды текли по стеклам, глухо шумел дрож­ками извозчиков и вагонами конок город. Саблин совсем очнулся... "Да, - подумал он, взглянув на часы, - еще несколько часов - и я буду на поезде и сегодня же к ночи буду в этой милой семье". Тоска, налетевшая вдруг, так же внезапно и исчезла. Радостное ожидание охватило его, и он начал поспешно одеваться и укладывать в маленький дорожный чемодан вещи для поездки.

В столовой денщик, не Шерстобитов, а другой, гремел самоваром и чайной посудой. "Напьюсь чаю, - думал Саблин, - и съезжу к Балле и Иванову купить конфеты, которые любит она и ее мать".

Резкий и длительный электрический звонок раздался в прихожей, и денщик пошел отворять.

"Кто бы это мог быть теперь, в такую пору? Как некстати! - подумал Саблин. - Если из полковых товарищей, надо будет отделаться, а то не поспею уехать".

- Там какой-то вольный вас домогается. Такой назойливый, - ска­зал, входя, денщик.

- Какой вольный? - спросил Саблин.

- Кубыть из студентов или так, просителев каких. А может, креди­тор.

У Саблина долгов не было. Он пожал плечами, надел первый попав­шийся ему вицмундир и сказал, проходя в кабинет:

- Проси!

Денщик пропустил в кабинет невысокого плотного человека. Рыжий помятый пиджачок, рыжая жилетка и рыжие брюки, рыжая короткая и смоченная дождем бородка и рыжие спутанные, взъерошенные волосы - все было одного цвета. Он был совсем как старый воробей, напыживший свои перья и только что выкупавшийся в дождевой луже. У него и вид был задорно обиженный, и голову он нагибал набок.

Саблин остался стоять, как вошел, за письменным столом и вопроси­тельно смотрел на гостя. Он не предложил ему сесть и не пожал ему руки. Денщик остался в кабинете, ожидая, не понадобится ли его помощь вы­проводить незваного гостя.

- С кем имею честь говорить? - холодно сказал Саблин.

- Я Коржиков, - сказал вошедший, глядя на Саблина печальными, воспаленными, красными как у пьяного глазами.

- Чем могу быть полезен? - спросил Саблин.

- Ах, черт возьми, но вам ничто не угрожает. Уберите вашего... солда­та, - нервно сказал Коржиков.

- Петренко, выйди, - сказал, пожимая плечами, Саблин. - Что за секреты могут быть между нами!

Денщик неохотно ушел из кабинета и остался в столовой, где нарочно громко перестанавливал чайную посуду. Коржиков подошел вплотную к столу Саблина и тихо, едва шевеля губами, сказал:

- Мария Михайловна Любовина просит вас сейчас к ней приехать. Саблин не шевелился. Какая-то тень пробежала по его лицу. Все это было теперь позабыто и так не нужно! Коржиков заметил его колебание.

- Она умирает, - сказал он отрывисто, - хочет проститься с вами... Да едемте же! - воскликнул он повелительно. - Тут минута опоздания может решить все дело. Едемте!

- Кто вы?.. Почему вы от Марии Михайловны? - сказал, бледнея, Саб­лин.

- Ах, Боже мой! Не все ли вам равно! Я муж Марии Михайловны... Ну, слышите, я муж ее! Она так просила, чтобы я привез вас проститься с нею.

Саблин еще раз посмотрел на взъерошенного воробья. Нет, он не врал. Тоска, не злоба, а только тоска была в его глазах. Саблин пожал плечами и пошел в прихожую одеваться.

LXXI

Извозчик, привезший Коржикова, стоял у подъезда. Измученная ло­шадь дымила на дожде густым паром, извозчик в мокрой глянцевой кле­енчатой накидке ходил подле.

- Как хотите, барин, - заговорил он, когда Коржиков указал Саблину на извозчика, - а дальше я не поеду. Вишь, лошадь совсем заморилась.

Куда же! Нет, увольте!

- Да вы довезите меня хотя до первого извозчика. Я полтинник при­бавлю, - сказал Коржиков. - И, ради Бога, скорее!

Они сели и поехали. Оба молчали. Саблина стесняло его новое, сизо­го цвета элегантное пальто, цветная яркая фуражка и весь его холеный вид рядом с этим потертым рыжим человеком, забившимся в угол про­летки. "Муж и любовник едут рядом, - думал Саблин, и гадливое чув­ство подымалось в душе. - А какое же чувство должно быть у него ко мне? Для чего я еду? Для того, чтобы этот господин привел меня к Марусе, может быть, и правда страдающей, и ткнул меня носом, как тыкают провинившегося щенка, и стал бы меня упрекать. На, мол, смотри, что ты сделал!.."

Они переменили извозчика, сели без торга за три рубля и покатили дальше. Между спиной извозчика и верхом пролетки был виден мокрый Невский. Было сумрачно от туч, тротуары чернели длинными вереница­ми зонтиков, впереди блестели мокрые пролетки с поднятыми верхами. Они обогнали конки, стоявшие на разъезде. Саблину почему-то особенно приметились потные серые лошади со всклокоченной шерстью, тяжело поводившие боками. Навстречу, звеня и громыхая, неслись три других ва­гона, и маленькие, прочно сбитые, плотные лошади с облипшей шерстью громко цокали подковами по мокрым булыжникам. У Николаевского вокзала их объезжали громадные черные с желтым платформы, запряженные четверками отличных сытых лошадей. Ямщик в черном азяме и шапке с павлиньими перьями сидел на козлах. На тюках и ящиках почтовых по­сылок, накрытых брезентом, лежали почтальоны и чему-то смеялись.

"Почему я все это так теперь примечаю? - подумал Саблин. - Может быть, я это вижу в последний раз. Куда везет меня этот Коржиков, не за­везет ли куда-нибудь на окраину города, где вместо Маруси меня ожидает Любовин, и они покончат со мною? Я и револьвера не захватил". Одну минуту его охватило желание остановить извозчика, соскочить с него и оставить Коржикова в дураках. Но ему стало совестно показать свою тру­сость, и он посмотрел искоса на своего соседа. Он сидел в углу и думал какую-то свою невеселую думу. Лицо Коржикова было так печально, и сам он выглядел таким ничтожным, нахохлившимся воробьем, что Саб­лину смешным показались все его мысли о том, что его везут в западню. Саблин стал думать о Марусе. "Какая она теперь? Как примет? Правда ли, что умирает, и если умирает, то от чего? А может быть, просто соскучилась и придумала способ с ним повидаться. Где ее брат?" Этот господин все знает, но язык не поворачивался заговорить с ним. "Хорошо, что идет дождь, - подумал Саблин, - а то красивую картину представляем мы оба на одном извозчике".

"Муж и любовник".

Он хотел вспомнить Марусю, но образ ее, затемненный образом Веры Константиновны, уже стерся. Осталось воспоминание о чем-то нежном и вместе с тем жутком и жгучем, да резко вставала в памяти последняя сцена. Любовин в шинели, его грубые руки, схватившие его за рубашку, ругательства и выстрел. "Как это все тяжело, - думал Саблин. - Господи! Хоть бы скорее конец всей этой истории. Как долго мы едем. Мне кажет­ся, я никогда не был на этих пустынных улицах".

Каменную мостовую сменило грязное разбитое шоссе, по сторонам по­тянулись заросшие канавы, деревянные тротуары, низкие домики, кое-где жалкие палисадники, из которых торчали мокрые ивы и чахлые бере­зы. Наконец Коржиков остановил извозчика, вылез, расплатился и стал звонить у небольшого крылечка одноэтажного желтой охрой крашенного дома в три окна.

Саблин стоял сзади. На него нашло полное безразличие. Он не поду­мал о том, что ему следовало заплатить извозчику, а не этому, видимо не­богатому, человеку, что в этой глухой местности он не достанет извозчика и что надо бы задержать этого. Он машинально и бездумно следовал за Коржиковым.

Седая простоволосая женщина отворила им. Коржиков прошел впе­ред. Они очутились в небольших узких сенях, оклеенных старыми, места­ми отстающими, коричневато-желтыми обоями. Стоял сундук, накрытый истертым ковром, висело зеркало в ясеневой раме и под ним полочка. В сенях было сыро, пахло свежей капустой и пригорелым луком. Саблин последовал примеру Коржикова и снял пальто и фуражку. Зеркало отра­зило его красивую фигуру в изящном вицмундире и узких рейтузах, такую неуместную здесь.

- Ну что? - спросил Коржиков тревожным шепотом у старухи, кото­рая стояла, опершись кулаком в подбородок, и смотрела старыми выцвет­шими глазами на Саблина.

- Сейчас затихла. Все вас ждала. Думала, не дождется. Кончается.

- Идемте, - сказал Коржиков. Они прошли в столовую, где был стол, накрытый белой клеенкой с узорами. На окне стояла герань, и над нею в клетке прыгали чижик и канарейка.

- Подождите одну минуту, - прошептал Коржиков и на цыпочках про­шел в дальнюю комнату.

Сердце Саблина сжималось тоскою по Марусе. Резкий запах капусты и лука раздражал его и мешал представить Марусю так, как надо. Мундир и фуражка, которую он по военной привычке держал в руках, казались нелепыми в низкой комнате с окном с геранями и канарейками. Минуты тянулись медленно. Их отбивал плоский медный маятник больших белых деревянных часов с гирями, висевших на стене.

- Пожалуйте, - сказал Коржиков.

В комнате, куда они прошли, был полумрак. Белая штора была опуще­на, и серый день скупо пропускал через нее белесоватый свет. У стены на низкой железной кровати, по грудь накрытая простым серым байковым одеялом, на низких белых подушках лежала Маруся. Распущенные чер­ные волосы волнистыми прядями рассыпались по подушке, и окружен­ное ими белое лицо казалось еще белее. Тонкий нос обострился, губы едва намечались фиолетовыми полосками. И только в глазах, громадных, лу­чистых, черно-синих, устремленных на Саблина, была еще жизнь. Тонкие белые руки поднялись над одеялом навстречу Саблину.

- Ну вот... Пришел... Я знала, что придешь... Как хорошо!..

Саблин нагнулся к ней. Она охватила его шею руками и старалась при­дать его к себе. Слезы омочили щеки Саблина. Она плакала.

- Ничего... Ничего... - сказала она. - Посмотри.

Она указала глазами на угол у печки, где в старом клеенчатом кресле, на каком-то тряпье, устроенном наподобие гнезда, лежал красный, смор­щенный, с тонкими руками и ногами, тихо шевелившийся, как паучок, младенец.

- Твой! - прошептала она. - Твой! Ты счастлив? Да? Возьми его... Вос­питай!.. Он твой...

Саблин перевел глаза на Марусю. Ее глаза потухали. Руки безпокойно шарили по одеялу, пальцы сжимались и разжимались. Она точно искала что-то на одеяле и хотела схватить. Жизнь покидала ее.

Глаза стали синими. Зрачок уменьшился. Но любовь все также горела в них.

- Мой принц! - с тоскою и страстью прошептала Маруся... - Мои принц!.. - и заплакала. Губы обнажили два ряда стиснутых белых зубов. Саблин нагнулся, чтобы поцеловать ее губы. Они были холодны и жест­ки. Он отшатнулся.

Губы опять зашевелились. Маруся приподнялась, лицо ее стало пре­красно, точно выточенное из мрамора, волосы закрыли всю спину, и от­тенили исхудалую тонкую шею и белую рубашку.

- Мой принц! - Она упала на подушки и затихла. Глаза еще раз от­крылись на Саблина, но жизни в них уже не было. Они были тусклые и темные. Метнулись черные, густые ресницы и легли суровыми тенями на веки, и веки сомкнулись.

Саблин стоял, не зная что делать. У окна нервно плакал Коржиков. Он повернулся к постели Маруси, подошел к ней и сложил на груди мертвые руки. В углу завозился и заплакал ребенок.

- Уходите! Ну! Уходите же! - сказал Коржиков, со страшною ненави­стью глядя на Саблина. - Я вам говорю - уходите!

Саблин пошел на носках в столовую. Коржиков шел за ним. В столо­вой Саблин остановился. Из тихой спальни Маруси доносился безпокой­ный плач ребенка. Саблин представил его себе красного, ворочающего руками и ногами, как паучок, и вдруг что-то вспомнил нужное и тяжелое.

- А мой ребенок? - сказал он, глядя на Коржикова. - Она просила...

- Что!.. - закричал Коржиков, сжимая кулаки. - Никогда! Не ваш ре­бенок! Слышите! Я муж. Я законный муж ее. По закону ребенок мой. По­нимаете! А вы кто? Кто вы такое!

Саблин молчал. Тупая боль сжимала ему сердце. Он решительно не знал, что ему надо делать.

- Ну! - крикнул Коржиков со злобою. - Скоро ли вы тут! Убирайтесь... Да скорее!..

Саблин повернулся и пошел в прихожую. Нелепо и пошло серебря­ным звоном звенели шпоры, канарейка и чижик испуганно забились в клетке. Пошлый мещанский запах пригорелого лука и капусты бил в нос. В сенях на железной вешалке нагло сверкали металлические погоны его нового пальто. Все казалось диким и нелепым сном. Он торопливо напя­лил на себя пальто и вышел на улицу.

Мелкий холодный дождь бил по лицу и рукам. Темное шоссе, покры­тое лужами, было пустынно. Ни одного извозчика не было видно на нем. Саблин торопливо, неровною походкою шел по скользким доскам дере­вянного тротуара. В голове было пусто, и сквозь мозги его прорезывался звенящий, как колокол, и больной, как бич, возглас Маруси, полный страстной любви и муки:

- Мой принц!.. Мой принц!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Зимний дворец был ярко освещен. Все четыре подъезда - Комендант­ский, Ее Величества, Салтыковский и Иорданский - были открыты. У каждого стоял швейцар в красной ливрее с громадной булавой и толпи­лись лакеи и скороходы в красных фраках и кафтанах. Каждую минуту на возвышение Салтыковского подъезда въезжала карета, запряженная крупными серыми русскими рысаками с длинными, волною расчесанными, хвостами, дверца отворялась, и из кареты выскакивали нарядно одетые дамы и барышни, чуть прикрытые поверх бального платья мехом, или лег­ким sortie de bal (* - Бальная накидка) из шелка и пуха. Тихо, скрипя резинами по снегу, отъез­жала карета и на смену ее, нервно фыркая тонкими ноздрями, входили легкие ганноверские вороные кони с остриженной шерстью и коротки­ми, чуть подрагивающими хвостами. Из подвезенного ими купе выходила дама, сопровождаемая сановником в треугольной шляпе с плюмажем или генералом в распахнутой шинели, из-под которой видна была грудь, пе­ретянутая красною или синею лентою и сверкающая орденами и звезда­ми. Едва откатила эта карета, как на подъезд величаво вступил, потряхи­вая черною гривою, буланый рысак в темных яблоках и из санок с мед­вежьей полостью легко соскочил моложавый генерал в белой свитской меховой шапке с алым верхом, в легкой шинели с бобрами.

- Пожалуйте, ваше сиятельство.

- Вашу шинель, ваше превосходительство. Номерочка не надо. Якова спросите. Я следить сам буду. Ваши привычки знаем, - раздавались мяг­кие солидные голоса бритых лакеев.

В ярко освещенном вестибюле, пахнувшем дворцовым куреньем, все сильнее становился нежный аромат духов, который шел от тонких мехов, кружевных косынок и шелковых капоров. Дамы охорашивались перед гро­мадным зеркалом, поправляли прически и разглядывали свои подрумянен­ные морозом, волнением, а кое-где и искусно наложенной краской лица. У молодых глаза сверкали восторгом и удовольствием. Они волновались. Для многих это был первый и, может быть, последний дворцовый бал. На боль­шие балы, кроме узкого своего придворного круга, приглашались и так называемые городские дамы, жены и дочери сановников по особому, заранее составленному, списку.

На обнаженных юных и старых плечах блестели золотые вензеля им­ператриц на красных лентах - институтские шифры первых учениц и го­рели бриллиантами шифры их Величеств, приколотые к бледно-голубым шелковым бантам платьев фрейлин Двора.

- Тетя, да посмотг'ите же сзади. Сзади ничего не г'асстегнулось? - картаво говорила прелестная блондинка лет 25-ти, начинавшая полнеть но прекрасно сложенная, с широкою белою грудью, стыдливо прикры­тою газом и кружевами шелкового платья цвета crХme (* - Сливок) , по которому акварелью были нарисованы цветы.

- Право, Вера, все отлично.

Вера Константиновна Саблина, рожденная Вольф, праправнучка Курляндских герцогов, была не новичок во дворце, где была фрейлиной их величеств, но, приезжая на бал, она всякий раз волновалась. Ее опьяняли роскошь дворца, обилие молодых и свежих лиц, и ей хотелось быть - луч­ше всех. Высокого роста, со свежим, чистым здорового румянца лицом и голубыми, васильковыми глазами, в короне золотисто-пепельных волос, она издали напоминала молодую императрицу, которую боготворила и ко­торой во всем подражала.

- Как жаль, что Александг' дежуг'ный сегодня. Вот он бы осмотг'ел. Он все увидит. Каждую пылинку заметит. Военный взгляд. А вы, тетя, все отлично, отлично, а между тем не видите - шифг' откололся.

- Ах, Вера. Ну я сейчас поправлю.

- Вы не заметили, тетя, Бетг'ищева как похудела. Совсем цыганенок какой-то. А все-таки хог'оша! Сохнет по Ламбину, а ему хоть бы что. Ска­чет, воюет, в экспедиции какие-то носится. А, ваше пг'евосходительство, - приветливо улыбаясь, повернулась она к почтительно подходившему к ней генералу генерального штаба в темно-красной Анненской ленте.

- Вера Константиновна, вы, как всегда, великолепны. Позвольте, пока не надели перчатку, поцеловать вашу художественную ручку, - сладким голосом сказал генерал.

- Какой вы милый, Яков Петг'ович, - смеясь, проговорила Вера Константиновна, протягивая действительно прелестную руку, украшенную кольцами с бриллиантами и опалами.

- А ваш супруг?

- Он сегодня пг'и Его Императорском Величестве.

- Какая вы дивная пара. Вот уже семь лет любуюсь вами в свете. Ведь вы семь лет как замужем.

- И не говог'ите! Дочь невеста ског'о будет. Сын уже ходит и говог'ит. Стаг'ухой ског'о стану.

- Позвольте вам представить моего старого друга Николая Захаровича Самойлова. Он только вчера приехал из Японии, где прожил двенадцать лет.

- О, это должно быть ужасно! - воскликнула Вера Константиновна, протягивая руку пожилому и как бы облезлому полковнику генерального штаба. Большая умная, лысая голова с толстым и длинным носом, с шиш­кой на виске, с седеющими черными неровными усами, бритым выдаю­щимся подбородком и острыми карими глазами сидела на невысокой шее. Сам полковник был среднего роста, неважно сложен, одет в черный по­мятый, давно сшитый и редко одевавшийся парадный мундир с аксель­бантами, который неловко сидел на нем. Высокие сапоги были велики, и шаровары тяжелыми складками ложились на них. Шашка болталась спе­реди и видно было, что он отвык ее носить.

"A voila c'est fameux (* - А, вот этот знаменитый) Самойлов, о котором только и говорят при дво­ре, - подумала Вера Константиновна. - Он вчера, как передавал ей ее муж, сильно расстроил своим докладом Государя. Да, такая фигура и мо­жет расстроить. Квазимодо какой-то. Совсем японец и, надо полагать, женат на японке".

- Вы там не умег'ли со скуки? - сказала она.

- О, ему некогда было скучать, - смеясь, сказал Яков Петрович Пестрецов. - У него целый гарем гейш был.

Полковник ничего не сказал на эту шутку, которую он слышал здесь уже не первый раз, и только внимательно посмотрел на Веру Константи­новну. Проницательный взгляд его был полон тревоги и тихой грусти.

- Пойдемте, господа, - сказала Вера Константиновна. - Вы не зна­комы с моей тетей?

- Как же, - воскликнул Пестрецов. - Я давно имею удовольствие знать баронессу Адель Карловну.

- Вот, вместо мужа, шапероннирую племянницу, - сказала баронесса Вольф, протягивая пухлую руку Пестрецову.

II

У Иорданского подъезда непрерывное движение офицеров. Тут редко подлетит рысак с санями с медвежьей полостью, больше извозчики на вспотевших под серыми попонами лошадях. Многие идут пешком. Нико­лаевские шинели, прикрывающие эполеты, далеко не у всех. Кое-кто на­пялил темно-серые пальто на парадные мундиры и завернули шитье во­ротников шелковыми цветными платками. Дам и барышень нет совсем. Длинная мраморная галерея, установленная статуями и художественны­ми группами, теперь занята простыми деревянными вешалками, за ними стоят по полкам солдаты, присланные по наряду и одетые в парадную форму без оружия. Они внимательно следят за движущимся мимо них по малиновому ковру потоком офицеров и то и дело слышатся их голоса.

- Ваше высокоблагородие, пожалуйте, наш полк здесь.

- Ваше благородие, сюда. Здесь наши.

Они принимали шинели и пальто, прятали галоши и должны были охранять все это и помогать одеваться при разъезде. Вдали, из полутемного, скудно освещенного мраморного коридора они видели яркое пятно горящей тысячью лампочек, отраженных зеркалами, лестницы, мрамор, зо­лото, ковры и пеструю сверкающую золотом, серебром и бриллиантами толпу гостей Царя, поднимающихся в его хоромы. Мимо них во время ужина носили ароматные блюда на серебряных подносах, кувшины с ви­нами и оттуда, из блеска и света, слышались звуки музыки и неясный го­мон толпы.

То было для господ. Там Царь был с господами, а им, солдатам, предоставлялось исполнять обязанности слуг и дремать в коридоре возле ши­нелей в ожидании разъезда.

Царь со всею сказочною роскошью его дворцов, где зимою цветут аро­матные цветы, где громадные залы и множество слуг, был для господ офи­церов, но не для солдат.

Приближался час, возвещенный пригласительными повестками и пушечными выстрелами, гулко отдающимися над замерзшей, белым са­ваном покрытой Невой, час начала бала. Последние запоздалые офицеры бегом, придерживая шашки, бежали по ковру к горящей огнями лестнице. Там была роскошь опьяняющая, роскошь и красота, равных которым не было во всем мире. По широкой белого мрамора лестнице, украшенной громадными каменными вазами, из которых каждая представляла из себя чудо искусства и природы, отраженная зеркалами, поднималась толпа. На маршах лестницы, через ступеньку стояли неподвижно царские доезжа­чие в темно-зеленых, шитых золотом кафтанах, русских шапках, с ножа­ми за поясом, ловчие и егеря с медными трубами, жокеи в черных бархат­ных шапочках, красных до пояса куртках, вышитых золотою бахромою, и в белых кожаных лосинах, заправленных в лакированные с желтыми от­воротами сапоги. Русская мужская красота была выставлена напоказ. Юноши-жокеи с безусыми чистыми лицами и большими красивыми гла­зами, опушенными длинными ресницами, и солидные егеря, с лицами, обрамленными окладистыми бородами, с густыми кудрями, выбивавши­мися из-под шапок, были один лучше другого. Иностранные агенты и по­слы останавливались перед ними и дивились красоте русского народа.

В потоке, поднимающемся по лестнице, преобладали мундиры и эпо­леты. Редко виднелись черные фраки дипломатов, расшитые золотом каф­таны сановников и красные кафтаны сенаторов. И тут и там, как нежные цветы на металлическом поле, видны были весело болтающие дамы. Они поднимались со своими кавалерами, и у них бились сердца не только от высоты лестницы с низкими ступенями, но и от ошеломляющей роско­ши, блеска и красоты ярко освещенных, горящих хрусталями люстр и зо­лотом отделки дворцовых зал.

В зале около гигантской плоской малахитовой вазы толпились входя­щие и направлялись потом, одни в громадный Николаевский зал, где вы­сились убранная цветами и лавровыми деревьями эстрада для музыкантов и неподвижно стоял против портрета караул рослых кавалергардов в белых колетах, красных супервестах, обшитых белым с синим, и в медных касках с серебряными орлами, другие в дивную Помпеевскую галерею, у входа в которую замерли на часах два громадных бородача лейб-казака в алых мун­дирах с желтыми жгутами и черных барашковых шапках. Все было красиво и сказочно богато, как нигде в ином государстве. Сукно так сукно, мех так мех, кожа так кожа, люди так люди, богатыри так богатыри - всё настоя­щее, всё слаженное веками домовито и широко поставленной жизни.

Хорош был военный агент, австрийский гусар, стоявший в плаще из леопардовой шкуры и длинных сиреневого цвета рейтузах, но маленький, ловкий, смуглый, загорелый штабс-ротмистр Кольцов в алом доломане, расшитом шнурами с белым ментиком наопашь, и с громадной, едва не до пола висящей шашкой с большим шитым золотом вензелем Государя был много лучше.

Весь зал, вмещавший до пяти тысяч человек приглашенных, шевелил­ся, подбираясь по полкам. Чины дипломатического корпуса со своими женами группировались у дверей с маленькими пажами, ведших в Араб­скую комнату и внутренние покои Государя, возле толстого турецкого по­сланника в алой феске, старейшего соседа, друга и врага Московского Царя.

На окруженной зеленью эстраде музыканты в красных кафтанах при­готовили инструменты, и впереди них стоял красивый жгучий брюнет ка­пельмейстер Гуго Варлих и, небрежно опираясь на пюпитр, острым взгля­дом всматривался в двери, ожидая появления державного хозяина.

Разговоры постепенно смолкали, и зал, наполненный людьми, време­нами совершенно затихал.

III

- Ах, ну как же я рад, что ты приехал, - говорил Пестрецов, ведя под локоть полковника Самойлова и проталкиваясь с ним через толпу офице­ров по Помпеевской галерее. - Тут ведь у нас черт знает что делается. Ты и представить себе не можешь - я положительно не узнаю его.

- А что? От миролюбия и следа не осталось? - улыбаясь, спросил Са­мойлов.

- Пойдем куда-нибудь. Тут много лишних ушей, а разговор наш будет интересен. А вот хоть сюда. Тут, если кто и будет, то только влюбленная парочка, которую мы спугнем.

Пестрецов сквозь стеклянные двери провел Самойлова в тихую про­хладу Зимнего сада. Он угадал: при их приближении высокий измайловец поднялся со скамейки, на которой он сидел рядом с молодой, сильно взвол­нованной дамой, и сказал:

- Alors Ю demain (* - Тогда - до завтра) . Они вышли.

- Ну вот и прекрасно, - сказал Пестрецов. - Обработает он ее завт­ра, - кивнул он в сторону измайловца, - первый ловелас у нас в корпусе. И нахал страшный. Я не понимаю, как графиня Палтова рискует ехать с ним куда-либо. Ну, это пустяки. У нас ведь все по-старому. Любовь на пер­вом плане. И какая! Рассказывай, что там?

- Там я оставил лихорадочную работу по подготовке к войне. Моби­лизация не объявлена, но фактически она уже произведена. Морально весь японский народ так обработан, что он нас ненавидит. Бреет тебя какой-нибудь Камумото, а у самого руки так и ходят, чтобы тебя зарезать только за то, что ты русский.

- Не обошлось, конечно, без английской дипломатии?

- Само собой разумеется. Милый друг, да всем выгодно. Ведь напуга­ли мы всех этой железной дорогой до крайности. "Русские хотят сделать Великий океан Русским морем!" "Зачем вам концессия на Ялу?" Ах, Боже мой, и как все это бездарно! Приезжаю в Порт-Артур. Флота нет. То есть конечно, не всего, а половина во Владивостоке. Я докладываю. Смеются. "Ничего подобного, - говорят. - Вы ошибаетесь". Это я-то ошибаюсь который с ними не один пуд соли съел. "Войны не будет". "Макаки не посмеют". Какие макаки? - "Да эти ваши желтые!". Да что у вас здесь есть? "На Ялу-то?" Ведь туда первый удар будет. "Бригада Кашталинского, да и та не вся". Я так и ахнул. "А вообще на Дальнем Востоке?" Никого. Как было, так и осталось. А? Понимаешь ли? Ну, вижу, разговаривать не стоит с ними. Я прямо сюда.

- Ну, хорошо, но ведь Куропаткин был у вас, он все это видел. Как он нашел? Ты был у него?

- Третьего дня. Прямо с вокзала.

- Ну что же?

- Посмеивается. Вижу, что знает все. Японская армия на него произ­вела страшное впечатление. "Что же, - говорит, - я сделаю. Здесь не хотят войны и только". Как не хотят? - спрашиваю я, - однако ваша дипломатия делает все, чтобы она была. "Это, - говорит, - уже не мое дело. Обратитесь к графу Ламздорфу". А ведь там смеются над макака­ми! Они ноту, да какую! - слезами и кровью написанную, а мы молчим, а то еще хуже - обещали к ноябрю убрать войска из Маньчжурии, а вместо того взяли да усилили их. Каково впечатление! Русские лгут, с Рус­ским Царем нельзя дела иметь, он обманщик! Да, усиль так, чтобы при­ступа не было, а то только дразнимся, кукиш из кармана показываем. А там это производит впечатление красного плаща перед разъяренным быком.

- И ты думаешь, бык бросится?

- Всенепременно. Иначе быть не может. Они боятся нашего солдата, но мы слишком их задели.

- Да ведь и то правда, наша армия лучшая в мире.

- Наружно, Яков Петрович, - кладя руку на локоть Пестрецова, ска­зал Самойлов, - Да, наружно это так. Но внутри. О! Боже мой. Был я в Артуре у своего приятеля. Тишина, полком там командует. Расспраши­вал его. Пулеметы есть? Нет. Бинокли у офицеров? Нет... И так до мело­чей. Защитных рубах и тех нет, наши, говорит, белые рубахи не хуже за­щитных. Она, как в поту, да в пыли, да в земле вываляется, так станет что твоя защитная... Шутки, Яков Петрович, босые шутки! А дух? Одни так макак боятся, что не выдержат их появления, другие, напротив, - шап­ками закидать хотят. Ни маневров толковых, ничего. Так, прозябают. Тоска и пьянство. И все это кишит японскими шпионами. В самом Порт-Артуре в корабельном порту работают японцы. А ведь что ни японец - то шпион!

- Хорошо. Ты докладывал ему?

- Вчера. Был принят им и очарован. Но опять только наружно. Вы­слушал меня крайне внимательно. Задал ряд вопросов, показавщих полную, как бы тебе сказать, осведомленную неосведомленность. Он все зна­ет но только с той стороны, как ему приятнее. Он не слушает ни меня, ни Куропаткина, ни других специалистов, но молодежь, флигель-адъютанты, окружающие его, вдолбили ему совсем не то представление о Японии, которое нужно. Один провел в Нагасаки неделю, другой был на маневрах японской роты, третий жил с японкой; четвертый путешествовал по Корее - и это все нарисовало ему Японию какою-то кукольною слабенькою страною. А?

- Ну, разве она так сильна?

- Сильна не сильна, но воевать мы с нею не можем. И мы должны все сделать, чтобы этой войны не было.

- Да мы, сколько я знаю, и не хотим войны.

- Ну как? Надо сейчас, ни минуты не медля, убрать все с Ялу. Кончить эти нелепые лесные концессии.

- Но это невозможно. Ты знаешь, чьи капиталы туда вложены?

- Знаю. Тем более надо убрать их. Чтобы повода не было к войне. Что­бы солдаты не могли говорить о том, за что их гнали умирать. Ведь внут­ренний враг тоже не дремлет и, конечно, использует все это. Наш долг спасать трон.

- Николай Захарович, ну разве ты видишь какую-либо опасность?

- Всякая война, Яков Петрович, потрясает народ, срывает с него мас­ку безразличия. Это - или, или? Или венок победителя, и тогда вся кровь прощена - или, напротив, оправдания, подавай отчет. Наш народ, да и не только простой народ, но и интеллигенция никогда не поймет, что мы воевали за открытое море, воевали для будущего. Бесы-разрушители, та левая часть нашей интеллигенции, которая угомониться никак не может и все грезит о конституции, раздует слух о том, что русская кровь лилась для защиты высочайших капиталов, и неудовольство готово. В какое по­ложение будем тогда поставлены мы, офицеры и начальники, кто об этом подумает? Я чувствую, что та каша, которую заварили теперь наши финансисты на Востоке, выходит крутенька, а расхлебывать ее придется нам, генералам и офицерам, и дорого придется платить тогда за этот блеск ба­лов и даровые ужины и шампанское.

- Это наш долг. Наш долг перед ним, - сказал Пестрецов. - Вот, ка­жется, и он.

Молодой, прекрасный собою офицер в темно-зеленом в сборках свитском кафтане с белыми погонами с вензелями и белым муаровым кушаком, с аксельбантами и в высоких лакированных сапогах с баль­ными не звенящими шпорами заглянул в оранжерею и торопливо ска­зал:

- Ваше превосходительство... Государь Император!..

- Иду, иду, Саша, - поднимаясь с дивана, сказал Пестрецов.

- Это муж той самой очаровательной блондинки, которой я тебя пред­ставил при входе на бал. Отличный офицер во всех отношениях и вот уже образец той безпредельной преданности к Государю, которая теперь ценится выше всего.

Пестрецов с Самойловым пересекли галерею и через арку незаметно вошли в толпу офицеров, ожидавших высочайшего выхода.

IV

Вдруг по всему громадному Николаевскому залу как-то особенно за­стучали о пол тонкие трости церемониймейстеров, зал вздрогнул, насто­рожился и стих. Все повернули головы к дверям, многие поднимались на цыпочки, стараясь смотреть через головы толпы.

Гуго Варлих, дошедший в своем ожидании до полного напряжения нервно обернулся к оркестру, быстрым взглядом окинул музыкантов от первых скрипок до турецкого барабана и треугольника и взмахнул палоч­кой. Плавные могучие звуки полонеза из "Жизни за Царя" Глинки потряс­ли громадный зал, повторились в согласном созвучии и полились мягкие и нежные.

Сквозь толпу, открывая в ней живой коридор, проходил поспешными шагами церемониймейстер в черном шитом мундире с маленькой палоч­кой из слоновой кости с Государевым вензелем и голубой ленточкой, по­вязанной бантом, и просил дать дорогу.

Государь шел под руку со своею сестрою, великою княжною Ксенией Александровной. Он был в мундире Преображенского полка. И это об­стоятельство сделало счастливыми офицеров Преображенцев. Первый увидал это рослый и могучий граф Палтов, здоровый детина атлетическо­го телосложения. Он через головы толпы рассмотрел Государя и сейчас же сказал командиру полка:

- Ваше превосходительство, Государь Император в нашем мундире.

- В нашем мундире... в нашем мундире, - стали повторять другие офи­церы Преображенцы. Они просияли, точно именинники.

Весь вечер от них только и было слышно: "Вы знаете, Государь сегодня в нашем мундире"... "О! Это знаменательно"... "Он давно, с самого пол­кового праздника, не надевал нашего мундира"... "Лейб-казаки рассчи­тывали, что он будет в лейб-казачьем"...

- "Он никогда еще не надевал красного мундира. Это к нему не идет". - "Павловский полк думал, что Государь будет в их мундире, пото­му что сегодня караулы по городу и во дворце от Павловского полка". - "Это ничего не значит". - "Прошлый раз..."

Тот самый высокий измайловец, которого спугнули Пестрецов с Са­мойловым, целуя руку повыше перчатки у Палтовой, говорил ей:

- Поздравляю Вас, Наталья Борисовна, Государь Император в вашем мундире. Пари выиграно. Завтра ровно в час у Фелисьена.

- Ах, какой вы... Но вам везет!

Во второй паре затянутая, с красными пятнами волнения на щеках, под руку с красавцем Великим князем Владимиром Александровичем шла Императрица Александра Федоровна. Она приветливо кланялась на обе стороны, отвечая на низкие поклоны мужчин и глубокие реверансы дам. Ей было тяжело и неприятно от жадных взглядов, которыми ее оглядыва­ли все, и особенно городские дамы.

- Нет, совершенно белая, - говорили в толпе.

- И декольте глубокое, но кожа очаровательная.

- А что же говорили, что у нее экзема.

- Мало ли, милая моя, чего не наговорят.

- Она прекрасна.

- И как царственно величественна!

- Как приветливо поклонилась!

За нею, в следующих парах, шли великие князья, министры и чины Двора под руку с великими княжнами, княгинями и фрейлинами.

Это красивое шествие, где на дамах горели бриллианты, а на кавалерах - золото и серебро мундиров, эполет и шарфов, под плавные звуки полонеза обошло весь зал и вернулось в угол, к дверям, где стало группой.

Императрица, у которой от волнения подкашивались ноги, села на стул. Государь стал подле.

Красивый черноусый лихой ротмистр Уланского Государыни Алек­сандры Федоровны полка Маслов подошел плывущими шагами к Импе­ратрице и спросил у нее разрешение начинать танцы. Она молча кив­нула головою. Капельмейстер заиграл мелодичный вальс, и Маслов предложил свою руку Императрице. Все сидевшие дамы, согласно с придворным этикетом, встали и стояли, пока Императрица танцевала. Стоял и Государь.

Танцевали только в одной половине зала, ближе к Государю. Танцева­ло всего несколько пар. Вера Константиновна танцевала с красивым гу­саром Кольцовым, другой гусар ротмистр Ламбин танцевал с молодень­кой девушкой Верочкой Бетрищевой, молодая изящная графиня Палтова танцевала с не отстававшим от нее измайловцем, а ее муж - с сестрою Государя, великою княжною Ольгою Александровной. Все остальные го­сти - офицеры, как только кончился полонез и раздались первые звуки вальса, повалили в Помпеевскую галерею и Малахитовый зал. Там по обы­чаю, заведенному еще со времен ассамблей Петра Великого и утонченно­му императрицей Екатериной, были приготовлены столы с питьем и сластями. По всем углам и вдоль окон Малахитового зала и в Помпеевской галерее были накрыты столы. На них стояли художественные серебряные канделябры и surtout de table (* - Настольные украшения). Каждое было произведением искусства, каж­дое говорило о старине. Ковши с Петровскими распластанными орлами, целые сцены охот из серебра с деревьями, кабанами, оленями и собаками, с людьми в разных одеждах поддерживали хрустальные блюда и фар­форовые плато, на которых горами были наложены фрукты, печенья и пирожные. Под ними стояли чашки для чая и хрустальные стаканы для оршада, лимонада и клюквенного морса, то здесь, то там были в особых серебряных вазах во льду бутылки шампанского Удельного имения Абрау и подле них хрустальные бокалы.

Хотя конфеты Петергофской придворной кондитерской ничем особен­ным не отличались и были хуже конфет многих петербургских кондитер­ских, почти каждый офицер старался взять их себе, чтобы отнести жене и детям. Но особенно много офицеров толпилось около ваз с шампанским. Были знатоки, которые уверяли, что в разных углах и буфетах и вино было разное, и особенно хорошее было в углу Малахитового зала.

Гриценко в белом колете, обшитом по борту широким кованым галуном, сверкая своими черными глазами, тонкий, худой, настоящий цыган, стоял у буфета и медленными глотками, макая свой черный ус в янтарное вино, пил пятый бокал.

- Хорошо выпить у Царя! - говорил он, подмигивая Саблину, только что подошедшему после танцев.

Тут же стоял и нарядный гусар Ламбин и мешал ложечкой чай в чашке.

- Славный это, Саша, обычай. Старый русский обычай. "Руси есть веселие пити". Стою я здесь, смотрю, а предо мною так уроки истории и лезут. Владимир Красное Солнышко, жбаны этакие в хороших полведра греческого какого-нибудь вина, и богатырь Илья, осушающий их одним духом... Эх! в старину живали деды веселей своих внучат. А, Ламбин! Прав­да! Ну как твой эскадрон?

- Верно, Павел Иванович, - отвечал Ламбин, грациозно облокачи­ваясь о стол. Поднявшийся ментик окружил соболиным мехом загорелое лицо и придал ему особую нежность.

- Мне вспоминается и Петр, - продолжал Гриценко, - со своим куб­ком большого орла, вспоминается ласковая царица Екатерина - богопо­добная царица киргиз-кайсацкой орды и вся пестрая толпа, ее окружав­шая. И Азия, и Европа, Восток и Запад стекались к этим столам и пили, быть может, из этих самых бокалов.

- Пить и есть хорошо, - сказал Саблин, - но я не понимаю одного. Посмотри, видишь, вон тот офицер с серебряными эполетами взял гро­мадную грушу дюшес и прячет в карман, а она не лезет, а шапка полна конфетами. Вон и еще берет в бумажке завернутую. Лакеи смотрят. Сме­ются поди. Что это? Жадность? Дорвался до дарового и берет.

- Нет, Александр Николаевич, - серьезно глядя на Саблина, сказал Ламбин, и его распушенные усы поднялись, как у кота, - это не жадность. Подойди к человеку не с осуждением, а с любовью и ты увидишь другое. У этого офицера есть жена и дети, которые так же, как и мы, обожают Госу­даря. Для них это царские конфеты, царская груша. Они поделят ее и бу­дут есть по кусочкам, а конфеты, может быть, спрячут и во всяком случае съедят их как конфеты из сказочного царства. Они будут им иллюстраци­ей к его рассказу о бале, на который они не были приглашены.

- Я согласен с ротмистром, Саша, - сказал Гриценко. - Не нужно быть таким prude (* - Чопорным). Ты расскажи это на дежурстве Государыне Импера­трице, и, я уверен, она будет тронута.

- Ну, я понимаю, взять цветы со стола их величества, а это... нет... Лю­дям смешно.

Скороход принес серебряные чайники с чаем и кипятком. Ламбин взглянул на него и улыбнулся.

- А, Виноградов, - сказал он. - Ну как служишь?

- Вашими милостями, Вадим Петрович, век не забуду.

- Ты, слава Богу, не полнеешь, а вот Кумов на царских хлебах совсем непозволительный чемодан завел, - кивнул Ламбин на толстого лакея, наливавшего ему чай.

- Емнастикой мало занимаюсь, - солидно посмеиваясь, сказал лакеи.

- Все унтер-офицеры мои, Александр Николаевич, - отходя от буфета с Саблиным, сказал Ламбин. - Славные ребята! Я хорошо их устроил. Этот пузач когда-то лихой наездник был, призы за выездку брал. А теперь... Чай разливает. Да, tout passe, tout casse, tout lasse (* - Всё проходит, всё исчезает, всё оставляет). Хорошо это ска­зано... Все проходит... Одно не проходит...

Ламбин вздохнул. Саблин знал, что Ламбин четыре года тому назад по­терял свою возлюбленную Наташу Блом, но никогда не думал, что страсть его так сильна и постоянна.

- Как вы всех их знаете? - сказал Саблин.

- Ну еще бы. Четыре года вместе оттрубили, одною жизнью жили, од­ними думами думали. Хорошие люди, чудные русские солдаты! Я их очень люблю... Да, вот как будто и война надвигается, а что будет - кому из­вестно.

- Война, - сказал Саблин и, наклонясь к уху Ламбина, добавил, - смею заверить вас, Вадим Петрович, что войны не будет.

- Это ваше личное мнение?

- Это мнение Его Величества.

- А... - сказал Ламбин. Это "а" было так многозначительно, что Саб­лин с удивлением посмотрел на Ламбина.

- Пойдемте танцевать, - сказал Ламбин. - Государь нас пригласил сюда не для того, чтобы политикой заниматься, а для того, чтобы мы танце­вали с его гостями. Ведь это бал, Александр Николаевич, бал!..

V

В пестром Арабском зале, за ломберными столами, с только что распе­чатанными свежими картами старые сановники и старые дамы играли в карты. Через открытые двери сюда глухо доносился гул голосов танцую­щих и всплески музыки.

- В пиках, Адель Карловна? - говорил Пестрецов своей партнерше.

- В пиках.

- Пас.

- Я пас, - объявили остальные партнеры.

- Ну что же, вы думаете, Мария Петровна, что он шарлатан, - обра­тился Пестрецов к старой седой даме с длинным носом и светлыми серы­ми глазами.

- Ох уже, Яков Петрович, и говорить не хочется. Стана и Милица ве­рят, что когда он без шапки, то не видим.

- А вы?

- Сама же видала. Волосы черные, гривой распущены, лицо жирное. Какое же не видим!

- Вы им говорили?

- Осмелилась... Да что. Стана упрекать меня стала, что я в святость его не верю. Это верить, говорит, надо.

- По-моему это опасно становится.

- А что вы поделаете? Куропаткин его медиком сделал.

- Да ведь он ничего в медицине не понимает.

- Ничего, как есть. Аптекарский ученик из Лиона.

- Филипп и медик!

- Смотрите, еще лейб-медиком сделают.

- А она?

- Пока не верит, а поддается. Ее тянет к таинственному и к мистике

- А вы не думаете, что тут масоны замешаны?

- Не думаю. Слишком все это глупо.

Пестрецов покосился на соседний столик, за которым немецкий по­сланник играл со старою седою дамой и двумя почтенными генералами в лентах и крякнул.

- Кажется, кончили танцевать, - сказал он.

- Да, сейчас кадриль, - сказала Адель Карловна.

В Николаевском зале музыка только что кончила играть, и лакеи раз­носили на громадных серебряных подносах хрустальные тарелочки с мо­роженым. Светло-желтое сливочное, оранжевое, темно-фиолетовое из чер­ной смородины и розовое земляничное, оно имело форму персиков и ви­ноградных кистей с листьями. Зал гудел неясными голосами, и на их фоне раздавался громкий, сочный, красивый картавящий баритон Великого князя Владимира Александровича.

- Вы говог'ите, что она кг'асива? По-моему, нет. Она совег'шенно без... - тут Великий князь сочно загнул такое чисто русское круглое сло­во, что окружающие ахнули, а дамы нервно засмеялись, но Великий князь нисколько не заметил этого, потому что был уверен, что сказал очень тихо.

Ротмистр Маслов пробегал по залу, устанавливая пары для кадрили.

- Messieurs engagez vos dames. Et a vos places s'il vous plait (* - Господа, приглашайте ваших дам. И, прошу по местам!), - кричал он. Придворный бал шел по часам, и ровно в двенадцать надо было идти к ужину. Танцующие занимали стулья для кадрили, нетанцующие, а таких было большинство, толпились к дверям, чтобы идти к ужину. Каждый хо­тел попасть в ту залу, где будет сидеть Государь. Каждому хотелось видеть Государя за ужином, но кроме того опытные люди говорили, что там и блюда лучше, и провизия свежее.

- La premiere figure! Avancez.., (* - Первая фигура! Начинайте...) - кричал ротмистр Маслов, танце­вавший с Императрицей.

Ламбин был недалеко от них. Он танцевал с племянницей бывшего сво­его командира Верочкой Бетрищевой, первый раз бывшей на придвор­ном балу, в качестве городской дамы, против них была Вера Константи­новна с Гриценко.

- Этот бал - чудо, не правда ли, Вадим Петрович? - сказала, садясь на золотой стул и обмахиваясь кружевным веером, Верочка.

- Да, это хороший обычай, - сказал Ламбин, - но я шел бы и даль­ше. Я бы устраивал такие же или подобные балы и для крестьян, для сол­дат и рабочих. Сословия падают, Вера Ильинична, и Царь должен думать о том, что опираться на одно дворянство он не может. Вы молоды, Вера Ильинична, и я боюсь, что вам много придется увидать тяжелого.

- Но, Вадим Петрович, мне кажется, Россия так счастлива теперь, впереди столько радостей. Государь полон стремления к миру.

- Cavaliers solo! Tournez et balancez vos dames (* - Одни кавалеры! Кругом и вертите ваших дам!), - кричал Маслов.

- На этих балах не пг'иходится говог'ить совсем, - говорила Вера Кон­стантиновна Гриценко. - Вы видали Палтову. Как к ней идет ее туалет eg'is peg'les... (* - Цвета серых жемчужин) Она самая кг'асивая военная дама этого сезона.

- После вас, Вера Константиновна.

- Quelle betise. Croyez vous? (* - Какие глупости! Вы находите?) Я не очень постаг'ела?

- Вера Константиновна, я не дамский кавалер, вы это знаете. Я не умею говорить комплименты, я говорю серьезно.

- О, я знаю. Вы г'азбиг'аете каждую женщину, как лошадь.

- Старый кавалерист. И притом во мне цыганская кровь течет.

- А когда же мы к цыганам?

- Когда хотите. Ваш муж против этого.

- О! Александр! Он никогда не пустит. Не находите вы, что Палтова немного слишком окг'ужена Измайловским полком?

- Это так понятно, ее брат измайловец.

- А, Г'отбек! Какой он милый. И жена его такая душка. Почему не пг'игласили его сестег'? Они такие симпатичные.

- Вы ставите им смертный приговор.

- Нет, в самом деле. Г'отбек нашего полка. Что до того, что его отец в какой-то там тог'говой компании диг'ектог'ом? Г'азве мало тут всякой дг'я-ни приглашено. О! Я бы на эти балы приглашала только fine noblesse (* - Высшее общество).

- Для этого созданы концертные балы и спектакли в Эрмитаже.

- J'adore ces petits bals! (* - Я обожаю малые балы) А эти ужины за кг'углыми столами в Эг'митаже. Какая г'оскошь. Вот где настоящая сказка Шехег'езады.

- Et grand rond. Chaine chinoise... (* - Большой круг. Китайская цепь) - командовал Маслов.

Кадриль кончилась. Танцевавшие парами, не танцевавшие безпоря­дочной толпой, толкаясь и шумя, под звуки марша устремились через залы запасной половины к ужину.

- Тимка, - кричал плотный казак своему ушедшему вперед товари­щу, - захвати место мне и Конькову.

- Ладно, все вместе, всем полком.

- И поближе.

- Господа, не толкайтесь, видите - дама.

- Извиняюсь.

Пестрецов с Самойловым подвигались в этой толпе.

- Ты говоришь мне о высокой дисциплине Русской армии, - говорил Самойлов, - но я ее не вижу. Где она? Разве мыслимо что-либо подобное при дворе Микадо. Тебя, генерала, толкают офицеры, бегут жадной толпой. Вон смотри, кто-то, обгоняя, толкнул великую княжну Ольгу Александ­ровну и не извинился. Что это такое?

- Жратва. Даровая жратва и пойло, - спокойно сказал Пестрецов.

- У нас отдание чести и остановка во фронт и рядом с этим закурит в вагоне для некурящих, пустит дым в лицо генералу или даме. Там отдания чести нет, но посмотри какая подтяжка. Месяца три тому назад я обедал в Токио в офицерском собрании 1-го кавалерийского полка. Офицеры со­брались и стали по приборам. Никто не сел, пока не пришел командир полка. Тогда общий поклон и сели. Обедали в гробовой тишине. Никто не говорил ни слова.

- Ну это уж слишком.

- Но отучает от болтливости.

- Не забывай, Николай Захарович, что мы славяне.

- Так-то так, но история нас настоятельно тянет из нашего халата и требует, чтобы мы облеклись в европейское платье.

- Но чего ты хочешь?

- Хочу не только муштры, но и воспитания. Хочу, чтобы гвардейские офицеры не толкались, спеша к Царскому столу, хочу, чтобы, когда все будут умирать от жажды и кто-либо найдет горсть воды, чтобы он принес ее к Государю и отдал ему. Жертвы, жертвы, я хочу, а вижу жадность. Яков Петрович, наступает время великих потрясений. Нужны такие солдаты, которым сказать, как сказал Петр своему гренадеру в Потсдаме: "Прыгай в окно..." "В которое прикажете?" - чтобы разбежался и прыгнул. Пони­маешь, как в книге солдатских анекдотов и прописей рассказано. Есть такие солдаты?

- Я думаю, что есть.

- А офицеры?.. Ты молчишь. История скоро потребует от них подви­гов. Дадут ли они? Сумеют ли дать?

VI

За ужином Пестрецов и Самойлов сидели рядом в дальней комнате. Они не стремились вперед, не искали близости солнца. Они были рады встрече. То и дело из-за плеча их просовывалась рука лакея в белой пер­чатке и почтительный голос говорил:

- Херес... Мадера... Красное... Рейнвейн.

Кругом гудели голоса. Оркестр одного из гвардейских полков играл на хорах залы.

Они ели уже индейку с каштанами, когда вдруг все бывшие в зале, гре­мя стульями, встали и повернулись в одну сторону.

Из зала, где ужинали высочайшие особы, торопливой походкой про­ходил Государь. Он оглядывал большими ласковыми глазами гостей и, при­ветливо улыбаясь, говорил:

- Прошу, пожалуйста. Кушайте на здоровье.

У многих офицеров глаза были полны слезами. Державный хозяин зем­ли Русской обходил своих гостей. Где-то вспыхнуло непринужденное "ура!", и оно загремело и полилось из зала в зал, сопровождаемое величе­ственными звуками Русского гимна.

Саблин сопровождал Государя. Его лицо было замкнуто и сосредото­чено.

Государь прошел в следующую залу, звуки гимна стихли, и офицеры и дамы стали садиться.

- Как это мило и любезно со стороны Государя, - сказал Самойлов.

- Да ведь он у нас charmeur! (* - Чаровник) И, знаешь, это все-таки несчастный человек. Носится он со своим самодержавием как курица с яйцом, а между тем так распустил министров, что не он, а они правят государством, и если что хорошо или плохо, то он в этом менее всего виноват. Вот тебе малень­кий, но очень характерный пример. В прошлом году я еще командовал здесь полком, приезжает он ко мне на полковой праздник. Я докладываю ему за обедом, между прочим, о трудности для офицеров не иметь казен­ных квартир и необходимости постройки офицерского флигеля. Слуша­ет. Мило так берет меня за руку и говорит: "Не безпокойтесь, весною бу­дет у вас и флигель". Ладно, думаю, ты-то этого хочешь, а как посмотрит на это инженерная дистанция? Заметил ли он на моем лице недоверие, но только, вставая из-за стола, говорит мне снова: "Подавайте проект и будьте уверены, что весною вам построим флигель!" Вскоре он стал уезжать. В прихожей, окруженный офицерами, он еще раз говорит мне: "Пестрецов, вы как будто не верите мне, что у вас будет флигель?" - "Смею ли я не верить, - говорю я, - когда это говорит мне мой Государь". - "У вас бу­дет флигель", - сказал Государь, пожимая руку и глядя мне прямо в глаза. Выпили мы за флигель. А весною инженерная дистанция спокойно от­клонила мой доклад, с указанием на слова Государя. В смету не вошло.

- Но почему же ты ему не напомнил? - сказал Самойлов.

- По опыту многих лиц знаю, что это ни к чему. Это только раздражи­ло бы его, а дистанция уперлась бы на своем и доказала ему, что никакого флигеля не надо. Он не властен в своих словах. Я думаю, что и в деле вой­ны он говорит одно, а Алексеев и Ламздорф делают свое дело, не обращая на него внимания. И особенно самодержавен Сергей Юльевич Витте. Государя доведут до раздражения, поставят его перед fair accompli (* - Оконченным делом), и тогда он подписывает все что угодно. А Императрица!.. Вот кто злой гений ны­нешнего царствия.

- Ну, разве она имеет такое влияние?

- И еще какое! Стоит ей невзлюбить кого-либо и кончено, пропал че­ловек. Император хочет - надо спросить - хочет ли Императрица, как она посмотрит. Она привыкла у себя в Гессене всем Двором вертеть, вер­тит и тут.

- Да... - задумчиво проговорил Самойлов, - а мы-то, в своем далеке, считаем его самодержцем и виновником всех наших бедствий.

- Ты знаешь, насколько я предан Монарху. Но уже и я иногда начи­наю думать о конституции. Если министры не ответственны перед Царем, так пусть будут ответственны перед парламентом, а то каждый делает что хочет, каждый ведет свою линию, не думая, куда приведет она Рос­сию, а Государя развлекают проектами различных значков, которые он с удовольствием рассматривает и утверждает. Это-де поддержание традиций, спайка между частями. На глазах у правительства рабочие организуют без всяких значков союзы, и я убежден, судя по вождям, что вовсе не для защиты профессиональных интересов, а с политическими целями, а мы думаем значками спаять крестьянство с солдатством. Однако, кроме двор­ников и швейцаров, никто не носит этих значков во время пребывания в запасе. Он самодержец, но чем ближе я стою к нему, тем более убеждаюсь что в нем нет главного, что нужно для самодержца - широкого ума и не­преклонной воли. Да, иногда он упрям и настойчив в безответственных мелочах, а в государственном деле он ребенок, слепо верящий окружаю­щим. Своей матери, жене, великим князьям и тем министрам, которые сумели войти к нему в душу.

В большом зале, где ужинал Государь, послышался шум и движение. Государь встал из-за стола. И сейчас же, на его глазах, дамы и барышни, офицеры, генералы и сановники бросились на штурм его стола. Каждый старался захватить что-либо с его прибора. Ветку гиацинтов, пучок лан­дышей, иные более предприимчивые набирали целые букеты ландышей, охапки гиацинтов и нарциссов и шли торжествующе к своим дамам. Саблин принес своей жене одну тоненькую веточку ландыша и, подавая ее, сказал:

- Эту веточку Императрица одно время держала в своих руках. По­ставь ее, Вера, к образу у постельки нашей Тани.

- О, спасибо, - сказала Вера Константиновна, благоговейно прини­мая веточку из рук Саблина и поднося ее к губам. - Я засушу ее в своем Евангелии.

Атака стола продолжалась. Брали фрукты, горстями брали конфеты под тем предлогом, что это с Царского стола. И уже целым потоком на­правлялись к выходу и торопливо одевались. Бал был кончен, начинал­ся разъезд.

- Ты так думаешь? - говорил чернобородый армейский артиллерий­ский подполковник своему спутнику, юному подпоручику. - Ты полага­ешь, что это царская роскошь, царский дворец, царская музыка, царское угощение?

- Ну, да, конечно... - отвечал подпоручик. - А то как же.

- Брось, Коля, свои груши и не носи их матери. Это все - народное. Это все создано трудами и средствами народа, на его деньги, на его пот и кровь. А народ это мы все. Ты, я, мы - народ, а следовательно, это наше. Мы были у себя самих, и мы ели свое. Вот и все. Он только наш управля­ющий и распорядитель. И заметил - лососина за нашим столом была не­свежая, а провансаль какой-то кислый. Да... И от фазанов пахло. Только что крыльями да хвостами их поубрали, а так вообще-то - пахло. Утверж­даю, что на этом балу кто-либо основательно набил себе карман. И при­том немец.

- Постой, Иваницкий, ты пешком?

- Per pedes apostolorum (* - По-апостольски - пешком (букв, апостольскими ногами)), по старому бурсацкому обычаю. Погода отличная, а на лекции я завтра не пойду. Вот и все. Да, милый друг. Это для простого народа: царь и Бог. А мы, образованные люди, отлично понима­ем, что царь - это только вывеска на предприятии. И блекнет эта вывеска милый друг. Ты говоришь царь - потому, что шампанского выпил сколько хотел, а я говорю, что плоховата наша вывеска, плох и царь. По­милуй, и шампанское удельное. Что за квасной патриотизм! А главное - утверждаю - лососина была несвежая. Это всё Фредериксы да Мейендорфы над нами, русаками, измываются.

Подполковник покосился на застывшего в положении смирно часово­го в медной шапке, чуть пошатнулся и продекламировал:

- Сияние шапок этих медных, насквозь простреленных в бою. У тебя, друг, простреленная шапка? А? - обратился он к часовому, останавлива­ясь перед ним.

- Миша, пойдем, - тянул за рукав его спутник. - Ведь это часовой.

- Очень понимаю. Лицо неприкосновенное. Разговаривать на посту невозможно никак. Так ведь, мил человек, это по уставу немецкому, а мы по русскому обычаю, сердечно, по душам. Вот я у Царя был да клюкнул, брат, основательно. Водчонки этой самой после шампанского хватил, а ты на часах мерз. Так?

- Пойдем, Мишель, нехорошо.

- Постой! Брысь. Ничего ты не понимаешь. Ведь у них, у Павловцев, у каждого шапка с исторической дыркой, а внизу фамилия того солдата, который эту дырку получил. Так-то!

- Идем, Миша. Ну, Иваницкий, будет.

- Молчит... А потому что не русский человек, а холуй. Холуй холуем и останется.

Подполковник, пошатываясь, отошел от часового и зашагал рядом со своим спутником по набережной.

VII

С тех пор, как Саблин был пожалован флигель-адъютантом к Госуда­рю Императору, его чувство любви и преданности к Царской семье дошло до предела. Иногда вечерами, сидя у себя в кабинете (он после свадьбы с Верой Константиновной уже не жил в казармах полка, но снимал рос­кошную квартиру в бельэтаже на Малой Морской), Саблин у камина меч­тал о каких-то особых подвигах, которые он совершит для того, чтобы спасти Государя. То он кидался на преступника и выхватывал из рук его бомбу и она разрывалась у него в руках, то он грудью своею заслонял Госу­даря от удара кинжалом, то становился во главе полка и вел его на страш­ный штурм неприятельской позиции. Так же, если не больше, он любил Императрицу, и Императрица заметила это, и, одинокая среди чужих и враждебно к ней настроенных людей, она приблизила Саблина к себе. Он стал во время дежурства получать приглашения на интимные завтраки Государя. Императрица расспрашивала его о семье, показывала ему своих детей, и, увидав, что он так же любит детей, как она, еще более стала к нему ласкова и приблизила к себе Веру Константиновну.

- У вас сколько детей? - спросила она Саблина.

- Двое. Мальчик Коля - шести лет и девочка Таня - пяти. - Так же, как и моей Татьяне.

- Она и названа Татьяной в честь ее Императорского Высочества.

- А дальше почему нет детей? Ваша жена нездорова? - спросила Императрица.

- О нет. Она так молода. Любит свет. Ей хочется выезжать.

- Скажите вашей жене, - сказала серьезно Императрица, - что это не хорошо. Дети - благословение Божие и отказываться от них грех.

Саблин сконфузился и промолчал.

- Ах! - сказала Государыня. - Эти новые теории. Не доведут они до добра Россию.

Саблин снимал Государыню с детьми на фотографию, сопровождал Го­сударя в его прогулках верхом. Государь любил ездить верхом и часто с Саблиным и двумя конвойными казаками он уезжал далеко, до самого Гатчино. Саблин видел в Государе большую любовь к природе, верховая езда ему нравилась, но не увлекала. Он не был спортсменом, холодно, почти равнодушно относился к лошадям. Он не спрашивал, почему ему подали другую лошадь, требовал только, чтобы лошадь была приятна в езде. Боль­ше всего любил Государь русский простой народ. Он боготворил его, счи­тал чутким, верующим, носящим Бога в себе. Мужик, солдат, кучер, ла­кей, егерь на охоте казались ему особенными людьми, неизменно преданными, не могущими ему изменить. Страсти к женщинам у него не было. Он полюбил один раз. Однажды, юношей, на вечере ему представили скромную белокурую девочку с волнистыми волосами, распущенными по спине. Девочка эта забилась в кресло в углу комнаты и ни с кем не сказала ни слова. Государь, тогда Наследник Престола, без ума влюбился в эту де­вочку и сказал об этом родителям. Эта девочка была принцесса Алиса Гессенская. Наследника хотели отвлечь от его любви. Роман с корифейкой балета, Марией Лабунской, на котором настаивал, ради здоровья, его отец, - так и не вышел. Связь юных лет с балериной Кшесинской была сильнее. Властная, энергичная, нахальная полька пыталась овладеть умом и волею Наследника. Он не поддался ей, оставался верен своей мечте и настаивал на браке с принцессой Гессенской. И как только женился на ней - он забыл Кшесинскую, настолько забыл, что спокойно ездил с Императрицей на спектакли, где та танцевала, и не понимал мук ревнос­ти и обиды своей жены, Императрицы. Он совсем ушел в семью.

Императрица сразу почувствовала всю свою силу и его слабость. Она изучала русскую историю. В скромной Цербстской принцессе, обратив­шейся в великую Императрицу, прославившую Россию и себя, она видела сходство с собою. И она была скромная, никому не нужная Гессенская принцесса, изучавшая медицину и имевшая звание доктора философии, а стала Российской Императрицей. Влиять на мужа она могла, но она очень скоро убедилась в том, что муж ее далеко не самодержец, что кругом него плетется сложная интрига, что он легко поддается влияниям. Ее считали немкой, она же не любила немцев, ненавидела императора Вильгельма и преклонялась перед английской королевой Викторией. Весь двор Импе­ратора Александра III гордился созданием французского союза и ненави­дел немцев. Старые придворные группировались подле вдовствующей им­ператрицы, имевшей влияние на сына. Сломить это влияние Александра Федоровна поставила себе целью. Она стала бороться. Россия и русские любили Царя Миротворца и почитали вдовствующую императрицу и Александра Федоровна почувствовала, что борьба будет не легкой. По­стоянные роды, нетерпеливое ожидание сына и наследника престола, тем­ные разговоры о том, что она порченая, что у нее сына не будет, волновали ее, мучили и делали несчастной. Муж раздражался всякий раз, как она приносила ему дочь, в народе было разочарование, придворные, мини­стры, чувствуя, что она не в силе, были холодны с нею. Она ударилась в мистику. Черногорские принцессы Анастасия и Милица Николаевны, на­зывавшиеся в придворных кругах просто: Стана и Милица, ставшие ве­ликими княгинями, увлекли Императрицу в ряд темных суеверий, выве­зенных ими из родных гор, смешанных со слащавым сентиментализмом Русского института. Они выписали к себе и представили ко Двору лион­ского аптекарского ученика, француза-проходимца Филиппа Низие. Фи­липп называл себя святым, говорил, что он может творить чудеса, в Лио­не у него был якобы особый "cour de miracles" (* - Двор чудес), где он исцелял больных. Он заверил Императрицу, что, когда он с непокрытой головой - он не видим. Он ездил в шарабане по Царскому Селу с Государем, императри­цей, Станой и Милицей, без шапки и уверял, что он не видим. Все видели жирного, волосатого француза в черном платье в обществе Государыни и великих княгинь. Ей говорили, что видели его. Она возмущалась. "Ах, полноте, - говорила она, - этого не могло быть. Филипп невидим. Вам лишь казалось, что вы его видели, потому что вы не верите, надо верить".

Филипп занимался предсказаниями, и некоторые предсказания были очень удачны - это усиливало веру в него. Сознательно или безсознатель­но, Стана и Милица втягивали Императрицу в мир предрассудков, суеве­рий, какой-то чисто средневековой веры в чудеса, предвидение, предо­пределение. Этим пользовались. За Филиппом ухаживали, искали его рас­положения, назначения попадали в руки проходимцев, подкупных людей. Филипп сказал Императрице, что она беременна, и несколько месяцев она морочила окружающих и даже врачей своею мнимою беременностью. Филипп внезапно умер за границей, но он оставил глубокий след в душе Императрицы. Она жаждала иметь подле себя другого прорицателя, ко­торый взял бы на себя ее судьбу и судьбы Родины. Услужливые люди ис­кали заместителя Филиппу.

Александра Федоровна любила Государя по-своему. Она считала его ниже себя и иногда безсознательно третировала его в присутствии других. Она ревновала его ко всем - и мужчинам, и женщинам. Стоило Государю привязаться к кому-либо - она удаляла его, стоило Государю завести длин­ный разговор с кем-либо - Императрица разводила их. Саблин был сви­детелем, как на небольшом приеме Государь оживленно говорил с одним умным и красноречивым собеседником. Императрица внимательно по­смотрела на него, раз, другой, - Государь смутился, осел, разговор завял. Она любила тех, кто ей льстил. Она полюбила маленького простого и ум­ного Куропаткина и ненавидела Столыпина.

Застенчивая от природы, она в этой борьбе становилась еще более застенчивой. Она хотела сблизиться с войском, подчинить его своему влия­нию. Но она плохо ездила верхом. На параде своего Уланского полка она хотела представить сама свой полк Государю, но никак не могла заставить лошадь идти галопом с правой ноги. Наконец ей подыскали лошадь из упряжки, которая ей повиновалась. Она выехала на ней, но сознание, что она сидит на тяжелой некрасивой лошади, отравило ей удовольствие, и она ни слова не сказала с офицерами. А вскоре после этого ей восторжен­но рассказывали, как великая княгиня Ольга Александровна приехала в свой Ахтырский гусарский полк, в гололедку подлетела к нему карьером и сама произвела лихое ученье полку, ночевала в офицерском собрании пол­ка со своей горничной, провела целый день в полку и свела с ума всех офи­церов.

Она не могла этого сделать. В мечтах она говорила прекрасные речи, учила русских культуре и любви к Родине, которой, по ее мнению, у рус­ских было слишком мало, но когда выходила к этим русским, лицо ее по­крывалось от волнения красными пятнами и она не знала, что сказать. На аудиенциях, если представляющиеся ей были ненаходчивы, она минута­ми стояла в молчании или задавала глупый вопрос, и так помолчав, и ухо­дила. Она злилась на себя, но не могла побороть застенчивость. Ей каза­лось то, чего не было. Ей казалось, что ее не любят и не скрывают этого. Когда прием обеих императриц был общий и вдовствующая императрица задавала вопрос за вопросом, царственно любезно улыбалась и подавала свою маленькую надушенную руку для поцелуя и Александра Федоровна видела, каким восторгом сияли глаза того, с кем говорила Мария Федо­ровна, она завидовала, злилась и, выслушав приветствие, молча подавала руку и отпускала представлявшегося обиженным ее гордым невниманием. Ее считали сухой, холодной, презирающей Россию. Она была только не в меру самолюбива и потому застенчива. Она не была воспитана для светской жизни, как были не воспитаны и ее сестры. Но Елизавета Федо­ровна, чуткая, без ума влюбленная в своего мужа, великого князя Сергея Александровича, покорилась ему, и он своими насмешками воспитал ее и дал ее сердцу подняться на недосягаемую высоту дивной любви к челове­честву и Богу. Другая ее сестра, Ирена, бывшая замужем за Генрихом Прусским, попробовала на приеме, в присутствии императора Вильгельма, мол­чать и быть не любезной. Император Вильгельм призвал ее и сказал: "Ми­лая моя, вы не умеете себя вести при Дворе. Я дам вам воспитателя, он научит вас, а до тех пор вы не будете бывать во дворце". И три месяца ее не приглашали ко двору. Она научилась царственной любезности.

Александру Федоровну некому было учить. Она презирала русских и ставила себя выше их - это было ее несчастие.

У нее не было привязанностей, но подле нее группировалась малень­кая кучка людей, которых она любила болезненною любовью.

Саблина до глубины души трогала привязанность и доверие Александ­ры Федоровны. Она часами говорила с ним о детях.

- Tell me Sablin, - сказала она ему однажды, - whom should I be before all. An Empress or the mother of my children (* - Саблин, кем я должна быть прежде всего, Императрицей или матерью моих детей?).

Саблин, проникнутый нежной любовью к своей семье, быстро ответил:

- A mother (* - Матерью).

Императрица с благодарность устремила на него свои прекрасные глаза.

- Thanks! Oh thanks. You understood me. Others have told me that I am only Russia's Empress, but those are words of harsch and heartless people (* - Благодарю, о, благодарю вас. Вы меня поняли. Другие говорят, что я толь­ко Русская императрица, но так говорят сухие безсердечные люди).

Императрица хотела влиять на воспитательную систему всей России, ей разрешили только построить образцовую школу нянь в Царском Селе. "Какое же это самодержавие?" - думала она. Если Государь самодержец и неограниченный монарх, то казалось бы, что и Государыня может делать все, что хочет. Она стала мечтать упрочить власть Государя и стала проти­виться всем реформам, которые могли ослабить или уменьшить царскую власть. Она затаила в себе свои планы и ждала только того, чтобы у ней родился сын - тогда она воспитает из него послушное орудие своих це­лей и выступит на политическую арену...

VIII

Саблин завтракал у Государя в интимном кругу его семьи. Государь был задумчив и чем-то расстроен, и это не ускользнуло от Саблина. Завтрак проходил почти в молчании. Государь и Государыня обменивались редки­ми фразами на английском языке, да неумолчно на своем детском языке болтала веселая великая княжна Татьяна. Детей увели, Императрица, по­целовав в лоб Государя, ушла в свои покои, Государь встал. Ему надо было в час дня ехать на заседание, но он не уходил. Он подошел к окну и смот­рел на расчищенные дорожки Царскосельского парка и на меланхоличе­скую грусть голых лип и дубов, аллеями уходящих вдаль.

- Расскажите, мне что-нибудь веселенькое, - задумчиво сказал Саблину Государь.

Саблин умел хорошо рассказывать анекдоты из еврейского и армянского быта, умел хорошо рассказать о каком-либо трогательном и чистом поступке солдата или мужика, и Государь любил его послушать в часы завтрака.

Саблин молчал. Грустное настроение Государя передавалось ему, и ве­селые истории не шли на ум. В столовой было тихо. Беззвучно, не звеня посудой, лакеи быстро собирали со стола. Мерно тикали большие часы... Саблин с тревогой наблюдал за ними. Он боялся, что Государь опоздает на заседание.

- Прошло лето, и золотая осень прошла, - сказал вполголоса Госу­дарь. - И вот зима. Я люблю русскую зиму, снег, мороз, катанье на санях, охоту... Так хорошо! Снег чистый и честный. Правда, Саблин... Почему люди не могут быть чистыми и честными? Почему одни подкапываются под других, интригуют? Вы знаете, Саблин, я никогда не слышал, чтобы кто-либо говорил хорошее про другого, но непременно какую-нибудь гадость. Почему? Какая выгода?

Саблин молчал. Он чувствовал себя смущенным.

- Приходят министры с докладами. И не любовь, а ненависть в их словах. Не выгода Родины, а личная. И все думают, как мне угодить. Угождать надо России, а не мне. Я Самодержец, Саблин, и я когда-нибудь покажу что я Самодержец...

Государь большими ясными глазами смотрел на Саблина, как будто ожидая протеста с его стороны. Но Саблин молчал. Волнение его увели­чивалось. Он не понимал Государя и с тревогою следил за его словами.

- Вы думаете, мне что-нибудь нужно? Нет, Саблин, как дорого бы я дал, чтобы быть простым, совсем простым человеком. Земля, цветы, сад фрукты. И тихое небо. И Бог. И никого. Никаких интриг. Никакой борь­бы. И чего они борются за власть? Как пауки душат друг друга и падают, за что? За мишуру. Если бы они только понимали, что такое власть? Какая это пытка, как в фокусе стекла собирать в себя всю эту мелкую злобу лю­дей, которые стараются потопить и очернить один другого лишь для того чтобы самим возвыситься. Вы читали, Саблин, в трилогии Алексея Тол­стого "Царь Федор Иоаннович" - как прекрасно говорит Федор Годунову о интригах и жалобах боярских...

Государь задумчиво обвел столовую печальным взором и, повернувшись к окну, тихо барабанил пальцами по стеклу.

- Ваше Императорское Величество, - сказал Саблин, с тревогою гля­дя на часы.

Государь быстро обернулся и вздохнул.

- Пора ехать, - сказал он. - Да, знаю. Государь не может опазды­вать. Это вызывает тревогу у ожидающих - не случилось ли что. Всегда спешить, всегда торопиться, всегда куда-нибудь нужно поспеть, кого-либо принимать и говорить и отвечать на вопросы. Свобода царей? - ее нет!

Государь быстрыми шагами вышел из столовой. Когда через несколь­ко минут он садился в одиночные сани на подъезде дворца, его лицо было обычно приветливо и тени печали не было на нем.

IX

В конце января 1904 года в Эрмитажном театре был спектакль. Да­вали оперу "Мефистофель" с Шаляпиным. Спектакль удался отлично, Шаляпин превзошел самого себя. Потом был ужин, и Государь сидел за большим круглым столом под пальмами. Он был весел. Казалось, что тучи, сгущавшиеся на Дальнем Востоке, рассеялись, Россия шла на уступки. На спектакле все следили за японским посланником и во­енными агентами. Они, как всегда, шипели при разговоре, втягивая в себя воздух через зубы, были сдержанны и на нетактичные вопросы некоторых офицеров, "будет ли война между Россией и Японией", от­вечали спокойно: "Это воля Микадо и вашего Государя. Наш долг по­виноваться".

Саблин после спектакля был с женою на балу у графини Палтовой, ко­торая очень веселилась эту зиму. Вернулись они под утро. Саблин только что начал вставать в одиннадцатом часу, когда горничная подала ему при­несенную из полка книгу приказаний. Командир полка приглашал всех офицеров собраться в полковой артели по делам службы. Ничего необыч­ного в этом не было. "Опять какие-нибудь выборы, - подумал Саблин, - или обсуждение собранских вопросов. A la longue (* - В конце концов) это надоедает". Стран­ным показался только час. Одиннадцать - часы занятий.

В собрании уже собрались в ожидании командира полка все офицеры. Командир полка запаздывал. О причинах вызова догадывались. В утрен­них газетах было известие о нападении японского флота на нашу эскадру без объявления войны и о том, что три наших крупных судна не то погиб­ли, не то были выведены из строя. Были убитые и раненые. Телеграмма была короткая и не вполне понятная. Чувствовалось одно: прозевали. И было обидно, жутко и гадко.

В ожидании командира полка офицеры разбрелись по собранию. Мацнев в библиотеке достал большой атлас, и офицеры разглядывали в нем карту Японии, Кореи и Квантунского полуострова. Немногие знали, где Порт-Артур. Другие смотрели газеты и журналы. В столовой толстый Меньшиков на всякий случай жевал бифштекс с яйцом, Фетисов, при­шедший из манежа, где он гонял смену, пил чай с сухарями. В бильярдной Гриценко в расстегнутом вицмундире, из-под которого торчала шелковая алая рубаха, катал кием шар, ставя себе самые разнообразные задачи. Ру­мяный Ротбек, что-то жуя, следил за ним и давал советы.

- Павел Иванович, девятого положи от борта, - сказал Ротбек. Гриценко прицелился кием.

- Хорошо! - сказал он. - Кладу девятого одиннадцатым. Хочешь пирамидку?

- Не успеем, сейчас командир придет. Уже четверть двенадцатого.

- Ну ладно. Кладу пятого в угол. Так. Идем, Пик, в библиотеку. Что там такое?

В библиотеке философствовал Мацнев.

- Войны не будет, - говорил он. - Ну сами посудите, кому она нуж­на, эта война. Нашумели япоши, погорячились и довольно.

- Ну как! Такое оскорбление Российской державе, - сказал Репнин. - Мы уже раз спустили им, когда Государь путешествовал еще будучи На­следником и на него напал японец.

- Тогда это бешеная собака была. А теперь это война, - сказал Коренев.

- Война без объявления. Дикость какая-то! - заметил Самальский. - Так в цивилизованном мире не поступают. Только желтокожие дикари по­смели сделать такой опрометчивый шаг.

- Ну и взлупят же их теперь как Сидорову козу, - сказал Фетисов, пришедший из столовой.

- Нет, а мне нравится, - сказал Ротбек. - Подумаешь, маленькая эта­кая Япония, а как заносчива. Взяла и напала. Ай, Моська, знать, она сильна!

- Покажите мне, господа, Японию, - говорил молодой, в этом году поступивший в полк из камер-пажей, Оксенширна, - я что-то смутно по­мню: Лиу-киу, Киу-сиу, Сикото, Киото, Токио.

- Трикото и Лимпопо, - смеясь, договорил Ротбек. - Это ты, брат, заврался. Это совсем из другой оперы.

- Какие нахалы, - сказал, манерно ломая голос, Самальский. - Я вчера говорил на спектакле с их военным агентом. Был совершенно спокоен.

Говорил, что война в руках у нашего Государя и что если он не захочет, то войны никогда не будет. Ведь знал же он, что война фактически уже нача­лась!

- Откуда же он знал? - спросил Фетисов.

- Да если газеты знали, то знал и он.

- Я могу заверить одно, - сказал Саблин, - что Государь Император этого не знал. Его Величество был спокоен и весел.

- Государь умеет владеть собою. Он не выдал бы себя, даже если бы и знал.

- Значит, война. Война безповоротная, - сказал Мацнев печально.

- Да, война. Я хотел бы, чтобы мы взлупили этих япошек, - задорно крикнул Оксенширна.

- Экзотическая экспедиция, - снисходительно сказал Репнин. - Это и войной не назовешь. Так что-то вроде усмирения боксерского восстания.

- Я себе там виллу построю на завоеванной земле. Подле Нагасаки. Говорят, там великолепно, - сказал Ротбек.

- Я думаю, что война будет серьезная и тяжелая, - сказал ротмистр Бобринский, год тому назад окончивший академию. - Как бы и гвардии не пришлось в поход собираться.

- Что такое, что такое? - нервно заговорил Степочка Воробьев. - Ни­когда гвардия ни на какую войну не пойдет. Ее задачи совершенно другие и гораздо более важные. Тронуть гвардию из столицы - это безумие.

- Почему? - спросил Бобринский.

- Потому что, кроме врага внешнего, всегда есть враг внутренний. Пе­тербург, в котором столько учебных заведений и рабочих, оставить нельзя.

- Ну, студиозусов-то этих самых казаки в лучшем виде нагайками раз­гонят, - сказал Фетисов.

- Не забывай рабочих. Их больше двухсот тысяч.

- Безоружных.

- Сегодня безоружные, а завтра какая-либо услужливая держава под предлогом присылки машинных частей и вооружить сумеет.

- На это есть полиция, - сказал Мацнев. - Но держать гвардию для того, чтобы разгонять рабочих и студентов. Excusez que peu (* - Извините на малом) - это немного слишком.

- Тут вопрос не в рабочих, а в охране трона и династии, - серьезно сказал Репнин. - Только гвардия в полной мере сознает все великое зна­чение для России империи, только гвардия в полной мере свободна от вред­ных идей...

- Но в 1824 году... - вставил Мацнев.

- Это было недоразумение, вызванное отречением Великого князя Константина Павловича.

- А Елизавета, а Екатерина? Разве не Преображенцы и Измайловцы устраивали перевороты, а еще раньше в дни Москвы стрельцы, - говорил Мацнев.

- Вот именно потому-то гвардейская кавалерия, искони веков верная Престолу, и не может быть выведена из Санкт-Петербурга, - сказал Репнин

- Речь идет не о дворцовом перевороте, он немыслим теперь и не ужен, а о революционном восстании вооруженной толпы.

- А, в общем, это хорошо, что мы не пойдем на войну, - сказал Мацнев - Нехорошая штука это война. Кровь, раны, трупы. Не люблю я вся­ческой мертвечины. И ехать так далеко. Бог с ней. Пусть дерутся другие, кому есть охота. А мне - что-то не хочется.

В большом зале, увешанном портретами командиров полков, раздался звонкий, уверенный голос дежурного, поручика Конгрина, рапортовав­шего командиру полка. Петровский, румяный от мороза и взволнован­ный, вошел в библиотеку. Он поздоровался с офицерами, обменявшись рукопожатиями, и сказал:

- Я прошу вас, господа, извинить меня за то, что я опоздал. Я сей­час от Великого князя главнокомандующего... Господа! Случилось не­слыханное, неожиданное, возмутительное событие. Японский флот вчерашнею ночью изменнически подкрался к нашим судам на порт-артурском рейде и подорвал несколько из них. Три больших броненос­ца надолго выведены из строя. Посланник не принес извинения, да и никакого извинения быть не может. Государь Император объявил вой­ну Японии.

Командир полка перевел дух. Волнение охватило его и передалось офи­церам.

- Я искренно сожалею, господа, что не имею возможности поздра­вить вас с походом. Гвардия остается. Мы надеемся справиться с врагом, не трогая нашей западной границы.

- А что? - спросил Репнин, и тревога послышалась в его голосе. - Разве и оттуда идет угроза?

- Сколько я знаю, Государь уже получил заверения от императора Вильгельма в полном благожелательном для России нейтралитете Герма­нии. Наш благородный друг и недавний гость остался верен своей рыцар­ской чести. Но гвардия нужна здесь. В дни войны столица и трон должны быть надежно охранены.

- Ты не слыхал, кто будет главнокомандующим? - спросил князь Реп­нин.

- Пока Линевич. Но, кажется, будет назначен Куропаткин, который сам на это просится. Не исключена возможность, что наш Августейший Главнокомандующий отправится туда.

- Ваше превосходительство, - волнуясь и в упор глядя в глаза коман­диру, сказал, вставая и вытягиваясь, вдруг побледневший Фетисов, - а тем офицерам, которые захотели бы... добровольно пойти на войну, это будет позволено?

- Я не знаю... Отчего нет? Я спрошу у Великого князя. Господа, я не кончил. Его Величество желает сам лично передать о случившемся своей гвардии. В тяжелые минуты испытаний, ниспосланных ему Господом Бо­гом, Государь желает объединиться в общей молитве перед Престолом Всевышнего с офицерами своей гвардии. Мы должны сейчас переодеться в парадную форму и ехать во дворец.

Командир хотел идти. К нему подошел штабс-ротмистр Фетисов и с ним четыре молодых корнета.

- Ваше превосходительство, - сказал Фетисов, - я, корнеты Оксенширна, Мальский, Туров и Попов, просим вас исходатайствовать для нас разрешение отправиться на войну добровольцами, хотя рядовыми.

- Хорошо, - недовольно сказал Петровский. - Князь, запиши их.

- Запишите и меня, - твердо сказал, выступая вперед, Саблин.

X

В маленьком дворцовом зале подле церкви было душно от перепол­нивших его офицеров. Гудели голоса. Только и разговора было, что о на­падении японского флота и о предстоящей войне. Война обсуждалась кру­гом, и для большинства она рисовалась веселой экспедицией каких-то дру­гих войск в экзотические края, новыми победами, новыми завоеваниями и новой громкой славой. Иначе и быть не могло. Давно ли Россия приоб­рела чудный Батумский округ, давно ли завоевала знойный Туркестан, Кавказ, Польшу, Бессарабию, Крым. Все добыто силою русского оружия и камень за камнем, кровью русского солдата и офицера складывалось див­ное здание великой Российской империи. Завоюем и Японию. Говорят, она прелестна, эта миловидная страна-игрушка, полная хорошеньких маленьких женщин. Уже срывались слова - Токийская губерния, Иоко­гамский и Нагасакский уезды. Гвардейские офицеры были уверены, что гвардию так далеко не пошлют. Им война рисовалась со стороны, и они видели только славу и победы. Несколько иначе смотрели на нее армей­цы. Уже взяли от них батальоны на Дальний Восток, могут взять и еще, и это заботило и тяготило их. Вдруг встали те вопросы, о которых старались как-то не думать, забыть и забыться.

Что делать с семьею в случае, если пошлют? Куда ее девать? Как жить на два дома, как воспитать детей? А если убьют? Война ведь совсем не то, чем она кажется издали. В группе армейских офицеров настроение было менее восторженное, но озабоченное и тревожное. Каждый думал: "Кого-то пошлют и как все это обернется? Справятся ли тамошние войска? А если нет, как будет отправка? Какие округа пойдут?"

Тревожно застучали по полу палочки церемониймейстеров, сквозь открывшуюся и сейчас же закрывшуюся дверь ворвался клочок молитвен­ного пения. Пели - многолетие.

Раздалась команда: "Господа офицеры! смирно!", и все сразу стихло. В толпу офицеров вошел Государь. Саблин видел его, слышал его ти­хий и как будто взволнованный голос, но ничего не услышал и не понял из того, что говорил Государь. Он сам был взволнован своим внезапным решением ехать на войну и потому не мог понять слов Государя. Государь говорил тихо и коротко. И едва он кончил, кто-то из стоявших близ него крикнул "ура!", и это "ура!" вдруг вспыхнуло, могучее и великое, и пошло перекатываться по залу, а когда офицеры спускались по лестнице, это "ура" катилось за ними молодое, задорное и лихое. В победе не сомневались.

Саблин, выйдя из дворца, подозвал извозчика, стоявшего на площади, и без торга сел, чтобы ехать домой.

Ярко светило зимнее солнце, блестел чистый примерзший снег. Бежа­ли по панели мальчишки и радостно кричали:

- Большая победа Японии над Россией! Нападение на Порт-Артур! большая победа Японии!

"Что такое кричат они? - подумал Саблин. - Как смеют они так кри­чать? Победа Японии! И никто не остановит! Идет офицер, остановился, купил газету. Стоит городовой и полное равнодушие к тому, что кричит этот глупый мальчишка. Что это? Отсутствие патриотизма, непонимание важности минуты?

...Большая победа Японии! Три броненосца погибли!.. Где я? В То­кио или Санкт-Петербурге? Но почему я сам не остановлю его и не надеру ему основательно уши за эти ужасные выкрики?.. Никому, ни­кому это не режет сердца, никто не обращает внимания. Идет барыш­ня, студент... Кто же мы, русские, если мы не видим и не понимаем этого?"

Извозчик, выехав на Малую Морскую, пустил лошадь бежать мерною дробною рысью и, обернувшись с облучка к Саблину и показывая свое румяное лицо, обросшее молодою курчавою бородою, сказал:

- А что, барин, правда, что Государь войну объявил этим самым... япон­цам-то, что ли?

- Да. Ты не слышал разве, что они напали на нас и три корабля едва не потопили?

- Слыхать-то слыхал. Как не слыхать. Все говорят. А только неужто война? По-иному бы надо.

- Как по-иному? - с удивлением спросил Саблин.

- Да так... По-хорошему. Чтобы, значит, без войны этой самой.

- Этого нельзя.

- Нельзя-то нельзя, а только надо. Царь-то, он все может. Как Бог все одно.

Извозчик помолчал немного, подергал озабоченно вожжами и снова повернулся к Саблину:

- Слышь, значит, и мобилизация будет?

- Да. Конечно, будет, - отвечал Саблин.

- Во! Это самое я и говорю, что не надо. Ты пойми. У меня жена, трое детей, значит. Теперь месяц тому назад я, значит, лошадь купил, сани, - сам от себя езжу, хозяином стал. А тут мобилизация. Да как же это так? А? Э-эх. Не надо, говорю. Не надо. Миром бы лучше кончили.

Саблин заплатил извозчику и с отвращением посмотрел на его румя­ное, доброе, красивое лицо.

"Это русские люди! - думал он, поднимаясь по лестнице. - Японцы напали. Ведь они пощечину дали русскому народу, а русский народ облиз­нулся и что - ничего? Другую щеку подставить готов. Свой печной гор­шок ему всего дороже. Что ему красота подвига, слава, честь! - непонят­ные звуки. Ему вот это - жена, да трое детей, да сам хозяин. Ужас! Ужас Один кругом и пустота! Никакого патриотизма!"

XI

Шестилетний Коля в синей суконной матроске и штанишках с голы­ми коленками и голубоглазая светловолосая пятилетняя Таня по звонку узнали, что это звонил отец, и, не слушаясь бонны немки, побежали, то­поча ножками, в прихожую.

- Папа плиехал, папа плиехал, - пел Коля, хватая отца за холодный палаш и играя темляком. - Я пелвый плибежал к папе.

- И я пелвая, - говорила Таня, теребя темляк.

- Ну, идите, дети. А то я с мороза, простудитесь.

- Папа! И я с молоза, - говорил Коля, следуя за отцом. - Папа, а по­чему велблюд - велблюд?..

- Возьмите их, фрейлин, - сказал Саблин, - Вера Константиновна дома?

- Они у себя в малой гостиной, - отвечала кокетливая белокурая бонна.

- Попросите ее ко мне.

Саблин прошел в кабинет и, сняв колет, повесил его на спинку стула и остался в рубашке и рейтузах. Вера Константиновна вошла к нему. Они поцеловались.

- Александг', - сказала тихо Вера Константиновна. - Неужели это пг'авда? Война объявлена?

- Да, сейчас Государь сам сказал нам об этом. Да ведь иначе и быть не могло! Такое оскорбление русскому народу.

- Наш полк, конечно, не пойдет, - сказала Вера Константиновна.

- Да, не пойдет, но офицерам разрешено идти с другими полками, переводиться туда на время войны, и я пойду...

- Как? - хмуря темные брови, сказала Вера Константиновна. - Ты не сделаешь этого.

- Почему? - быстро спросил Саблин и остановился у окна, спиною к свету. Вера Константиновна стояла подле кресла. На ней был утренний, кружевами отделанный, бледно-голубой капот. Волосы были не причеса­ны и капризными прядками набегали на белый лоб.

- Кто же идет от полка? - тихо, едва шевеля губами, спросила Вера Константиновна.

- Фетисов, Оксенширна, Мальский, Попов и Туров, - отвечал Саблин.

- Фетисова я понимаю. Буйная голова, безумец, авантюг'ист... Оксеншиг'на мальчишка-головог'ез, котог'ого ског'о не будут пг'инимать в пог'ядочных домах и выгонят за пьянство из полка, Мальского и Попова г'одители никогда не пустят. Туг'ов пусть идет - он никому не нужен, пг'ыщавый уг'од, но ты? Ты?.. Ты думал о том, что ты делаешь, когда записы­вался?

- Вера, я думал об этом. Я знаю одно, что раз война, то мой долг как офицера идти на войну. Иначе я не понимаю. Стыдно будет ходить по ули­цам, носить офицерскую форму, когда идет война. И я не понимаю, Вера, как можешь ты быть против... Ты ведь против этого?

- Пг'отив, - спокойно и гордо сказала Вера Константиновна, и ее ноздри раздулись. Голова поднялась кверху, и бледно-голубые глаза устре­мились в глаза Саблину. Он не выдержал ее взгляда и опустил голову.

- Ты, Вера, потомок ливонских рыцарей. Ты не можешь этого гово­рить. Если бы я колебался, ты должна была бы убедить меня и послать. Твой долг сказать мне - или со щитом, или на щите, - сказал Саблин.

- Я свой долг понимаю, - сказала Вера Константиновна, - но пони­май и ты свой долг. Скажи, твой полк идет? Твой эскадг'он, люди, кото-г'ых ты учил и воспитывал, идут?.. Что же ты молчишь?

- Нет, не идут.

- Твой долг быть с ними. Ты никогда не знаешь, что будет дальше. А если... Если гваг'дия понадобится здесь для защиты тг'она, а все офице-г'ы г'азбегутся за дешевыми лавг'ами побед над японцами. Кг'асиво это будет?

Саблин долго ничего не отвечал.

- Я не говог'ю пг'о то, что ты не можешь так бг'осить меня. Я молода, я так тебя люблю. Без тебя мне не жить. Пожалей меня!

Она протянула к нему руки. Широкие, обшитые кружевами рукава ка­пота соскользнули с них, и обнаженные по локоть, белые, полные, пре­красные руки простерлись к нему. Саблин боролся с собою. Он стоял у окна, опустив голову, и тяжело дышал. Кровь приливала к вискам и меша­ла трезво мыслить. Возбуждение от слов Государя, от того подъема, кото­рый был во дворце, когда раздавалось громовое ликующее "ура" офице­ров, проходило и сменялось другим возбуждением. Возбуждением от пре­красного женского тела, такого ароматного и так хорошо ему знакомого.

- Как хочешь! - печально сказала Вера Константиновна, и протяну­тые к Саблину прекрасные руки упали. - Как хочешь?! Я ни слова не ска­зала бы, если бы шел наш полк. Тогда это был бы твой долг. Но твой долг - защита Пг'естола и Г'одины. Завоевательная война, экспедиция в Япо­нию - это удел авантюг'истов, для котог'ых личная слава дог'оже, неже­ли суг'овое исполнение долга. Но подумай о Госудаг'е. Госудаг'ь снискал тебя своими милостями. Он сделал тебя своим адъютантом, и в гг'озную минуту войны и, может быть, смуты, когда ему будет тяжело, ты оставишь его.

Она стояла скорбная, и синие глаза ее были устремлены на него из-под темных пушистых ресниц. Почти черные брови нахмурились, складка лег­ла на лбу, тонкие губы были сурово сжаты.

- Ну, хог'ошо! Ну, поезжай... - вдруг слабым, плачущим голосом ска­зала она, и слезы бриллиантами заискрились в заблестевших глазах и упа­ли на розовые щеки. Она безсильно опустилась в широкое кожаное крес­ло. В одну секунду он был у ее ног, обнимал ее колени, покрывал поцелу­ями маленькие душистые руки, целовал ее щеки, покрытые слезами, искал ее губы, но она отворачивалась от него и прятала лицо на его груди и то отталкивала, то притягивала к себе.

Страсть овладела ими..............................................................................................

.......................................................................................................

Вера Константиновна, покрасневшая, растрепанная и счастливая одер­жанной победой, вышла из кабинета. Саблин остался один. Он сел на ди­ване, взъерошил свои густые волосы и задумался. Чем, в сущности, он лучше того извозчика, который вез его и рассуждал о войне и мобилизации? Там - только что начатое хозяйство, лошадь, сани, жена и дети, зарожда­ющееся счастье собственника, которое надо разрушить во имя долга, здесь - уют и комфорт богатой квартиры, любовь прелестной молодой женщины и то широкое счастье беззаботной жизни, которое ощущал он в себе все эти годы. Кто патриот? Где безкорыстная сильная могучая любовь к Родине, не знающая той жертвы, которой она не могла бы принес­ти? Но слова Веры Константиновны глубоко запали в его душу. Извозчик если его призовут, должен идти. А, может быть, его и не призовут и тогда при нем останется и его семья, и его лошадь, и все его хозяйство. О чем же думать? Его - Саблина - не призвали. Его долг, действительно, быть на его тяжелом посту, а не на веселой, экзотической экспедиции. Ощуще­ние близости нежного тела еще жило в нем, он улыбнулся счастливою улыбкою, потянулся и подумал: "Да, права русская пословица - ночная кукушка всех перекукует".

XII

Война шла неожиданно трудная. В Петербурге не понимали, что слу­чилось, недоумевали, искали виновных. Ждали скорого конца. Когда спросили отъезжавшего из Петербурга Куропаткина, когда окончится война, он ответил: "Терпение, терпение. Может быть, придется и год и два повоевать!" Этому не верили. "Запрашивает, - думали в Петербур­ге, - чтобы потом к весне, к дню рождения Государя или ко дню его ко­ронации, преподнести Токио и Микадо в клетке". Иначе быть не могло. Шла Русская армия, а против были какие-то япошки. Как очутится Куропаткин со своими войсками на Японских островах, об этом никто не думал. Где же флот для этого - это мало кого интересовало, но ждали с лихорадочным нетерпением побед. На все смотрели сквозь розовые стек­ла. Пошел Мищенко в Корею, и его движение с полками, полными мо­лодых, необученных казаков, не умеющих стрелять, не знающих поле­вой службы, сравнивали с рейдами американской конницы, а Мищен­ко, скромного, храброго, честного артиллерийского офицера, случайно попавшего в начальники конницы, возвели в сан выдающегося кавале­риста. Почему пошел за Ялу Мищенко, без базы, с необученными каза­ками, на плохих лошадях? Он знал японцев и не был плохого о них мне­ния, но пошел на авось. Авось дорогой подучимся, небось как-нибудь да и протолкнемся. Ничтожное дело у Чонджу, где участвовало менее тыся­чи человек, возвели в блестящую кавалерийскую победу, после которой пришлось отступить. Как всегда - в простом народе верили, что вой­на - это пустяки. Шапками закидаем. Газеты были полны хвалебных статей по адресу Русской армии и ее вождей. Все шло по-старому. Гром победы раздавался, и храбрый росс веселился, а побед не было. Было какое-то затишье. "Чего они там медлят", - думали в Петербурге. В Порт-Артуре строевой генерал Стессель, типичный пехотный командир полка, отличный муштровщик солдат, готовился к обороне крепости. Крепость была только начата. Передовая позиция не разработана и не укреплена, форты не имели водопроводов и электрического освещения, во многих местах бетонирование не было закончено и укрепления насы­пали землею и поспешно копали рвы, как во времена гладкостенной ар­тиллерии. Надеялись на исключительное мужество русского солдата. "Четыре месяца продержусь, - доносил Стессель Куропаткину, - а даль­ше, что Бог даст. Запасов не хватит". - "Четыре месяца, - говорили в штабе, - о, это слишком достаточно. За четыре месяца успеем помощь подать и освободить и крепость, и флот".

Японцы не торопились. Медленно и систематично выгружали они вой­ска в Корее и у Бицзыво, подле Артура, и препятствовать этому было не­кому. Флот чинился в Артуре, войска собирались в Ляояне и выдвинули за триста верст вперед авангард - бригаду Засулича к Шахедзы и Тюренчену на переправы через Ялу. Для чего был авангард, которому помочь нельзя, каково было чувство у Засулича и его отряда, оторванного от армии и не имеющего хорошо разработанных дорог, - об этом не думали. Знали одно: убрать войска без боя - Мищенко из Кореи и Засулича с Ялу - это про­изведет нехорошее впечатление на Петербург. Это расстроило бы Госуда­ря, это возмутило бы общественное мнение, которое обвинило бы Куропаткина в трусости перед япошками, а этого Куропаткин боялся больше всего. И опять властно выступал могущественный русский "авось и как-нибудь" и думали, что хотя роль Восточного отряда не поддается никакой стратегии, авось и вопреки стратегии что-либо будет. Как-нибудь русские солдаты справятся. И не считались с нервами и настроением тех, кому было поручено справляться с невозможной задачей.

Мищенко, совершив чудо выносливости и в ледоход вплавь перепра­вившись через реку Ялу, ушел из Кореи с совершенно расстроенной и нуждавшейся в отдыхе Забайкальской дивизией, и японцы надвинулись к самой Ялу. Было очевидно, что тут будет переправа. Тогда начальство растерялось. Весь отряд, начиная от Засулича и кончая последним сол­датом-стрелком отлично понимал, что он задержать переправу всей ар­мии Куроки не может, что его пребывание на берегах Ялу не только безполезно, но и вредно для дела, так как сразу дает легкую победу япон­цам. Об этом писали Куропаткину. Куропаткин и сам понимал, что Восточный отряд обречен на гибель, но общественное мнение требова­ло боя и не позволило убрать Засулича из Шахедзы. Ведь противник был япошки, которых считали немного лучше китайцев, а бил же китайцев Линевич, не считая их сил. Вопреки разуму, вопреки военной науке, от­ряду приказано было задержаться "по мере возможности" у Шахедзы и Тюренчена. Если бы Засулич был истинным героем, таким богатырем, какими были Василий Шуйский, Суворов, Ермолов и другие, - он ушел бы из Тюренчена без боя - но он тоже считался с тем, что скажут, боял­ся общественного мнения и потому решил принять бой и задержать вра­га сколько можно. Он начал с того, что при первом признаке готовив­шейся переправы посадил весь свой отряд в окопы под огонь тяжелых батарей, отвечать на который он не мог. Нервы солдат и офицеров от этого безцельного сидения днем и ночью в окопах под огнем были на­пряжены до крайности. Несколько офицеров покончили жизнь само­убийством, не в силах будучи выносить бездействия в окопах. Солдаты были потрясены, утомлены безсонными ночами и плохо питались, так как раздавать в окопы горячую пищу было трудно. Когда началась переправа под Тюренченом, а не под Шахедзы и японцы начали охватывать левый фланг Засулича, стрелки дрогнули и стали покидать окопы. Напрасно был совершен целый ряд подвигов для спасения положения, и горы были покрыты телами убитых стрелков, в отряде поняли, что он будет скоро окружен, что до своих триста верст тяжелой горной дороги со многими бродами через глубокие реки, и все побежало на единствен­ную дорогу к Фын-хуан-чену. Отрезанный японцами 11-й Восточно-Сибирский стрелковый полк с музыкой и развернутым знаменем бро­сился в штыки и пробился с громадными потерями, поразив даже японцев своим мужеством и презрением к смерти. Но сражение было проиграно, отряд уходил в полном безпорядке и, если бы японцы имели кавалерию, был бы уничтожен. Военная наука не позволила играть с со­бою, "авось" был посрамлен.

В Петербурге не хотели понять причины поражения. Не хотели сознать, что Куропаткин был прав, требуя прежде всего терпения, что план его устраиваться у Харбина, бросив Порт-Артур, был разумным и верным пла­ном. В Петербурге искали виновных. Виноват оказался Засулич, винова­ты все, кроме тех, кто настаивал на непременном бое. В Армии скоро по­чувствовали, что Куропаткин связан Петербургом, скоро поняли, что Го­сударь хочет наступательной войны и ведения операций от Ляояна.

Всю свою жизнь Куропаткин провел на вторых ролях. Он всегда был талантливым исполнителем чужих планов. Слава Скобелева его покры­вала. Он служил, основываясь на мудром и никогда не знающем ошибки правиле: "чего изволите и что прикажете".

Он был Туркестанским генерал-губернатором, царьком в Средней Азии, но он прислушивался к тому, что ему приказывали Государь, министр вну­тренних дел и военный министр. Он никогда не осмелился бы нарушить или изменить приказание. Он видел часто неправильность того, что ему указывали, доказывал большими красноречивыми докладами, что надо делать и как, но исполнял безпрекословно то, что ему приказывали. В этом была его сила и в этом была его слабость. Он привык делать дела с разре­шения и одобрения. Став военным министром, он продолжал свою поли­тику. Он мог творить лишь тогда, когда на его докладе было собственною Его Величества рукою начертано: - согласен, утверждаю или быть по сему. Без этой санкции он ни на что не решался.

Он был сыном скромного армейского капитана и мелким псковским помещиком. Рожденный ползать, он не мог летать. Его ум, широкое об­разование, богатые знания, личная солдатская храбрость и честность раз­бивались о робость перед кем-то высшим, перед начальством. Он не мог воспарить и презреть все и идти напролом. Он был притом честолюбив и хватался за власть. Он себя любил больше, нежели армию, и армию лю­бил больше России. Он стал главнокомандующим, но он не был им. Пол­ная мощь была не у него. Он боялся адмирала Алексеева, ревновал к каж­дому генералу, которого выдвигала война, и продолжал держаться прежней политики, добиваться на все утверждения Государя.

Государь, отправляя его на Дальний Восток, сказал ему: "Я не могу ко­мандовать армией за десять тысяч верст. Вам на месте виднее, что надо делать". Полная мощь полководца, на которой всегда так настаивал Су­воров, была дана ему. Но, зная хорошо характер Государя, изучив его, Ку­ропаткин ему не верил. Он не имел мужества взять все на себя и поступать так, как ему велит его совесть и его глубокие знания военного искусства. Он боялся ответственности. Он давно составил в предвидении войны с Японией отличный план, он доложил его Государю. Государь этот план не одобрил. Куропаткин, став главнокомандующим, не рискнул пренебречь неодобрением Государя и бросил свой план. Он слишком хорошо знал Государя, его недоверчивость, его болезненное самолюбие, чтобы пойти на разрыв. Да и к чему? Ему дали бы отставку, поставили бы на его место малообразованного Линевича, дело от этого не выиграло бы, а он постра­дал бы. Потерпев поражение со своим единственно разумным планом за­тяжной войны, войны на измор, сокращения своих операционных линий за счет удлинения линий противника, Куропаткин пошел по другому пла­ну - прислушиваться к воле Государя и стремиться делать то, что угодно Монарху. Недостатка в советниках не было. Почти каждый день приезжа­ли из Петербурга разные лица - офицеры, корреспонденты, военные аген­ты и говорили Куропаткину, чего хочет Петербург и Двор.

После Тюренченского боя и гибели "Петропавловска" с адмиралом Ма­каровым идеею Петербурга было помочь Порт-Артуру, прервать его бло­каду с суши и доставить в крепость все необходимое. У Куропаткина не было достаточно сил, чтобы заслониться от Куроки, наступавшего с во­стока, и идти на юг, но, исполняя волю Петербурга, он пошел к Вафангоо. Вафангооский бой был очень красив и могуч, в нем выявились во всей силе мощь и удаль русского солдата и все недостатки нашей техники. Наши батареи, стрелявшие с открытых позиций, были сметены огнем невиди­мых японских батарей, мы не умели применяться к местности и были слишком видны для совершенно невидимых японских пехотных солдат. Проливной дождь спас корпус генерала Штакельберга от полного разгро­ма, и он с музыкой и песнями по непролазной грязи отступил к Дашичао.

После этого сражения армию обуял дух критики и самооплевания. Вера в вождя, в свое искусство была потеряна, не верили ни в технику, ни в науку. Японцы мерещились всюду.

Петербург один не унывал. Там почему-то уцепились за Ляоян. Ляояна никто не видал, о нем не имели никакого представления, но в понятии Петербурга Ляоян должен был стать поворотным пунктом всей кампании. Не мог не видеть Куропаткин, что ляоянская позиция - глубокая тарел­ка, что форты его просто ловушки, оплетенные проволокой, что выход из Ляояна легко может быть отрезан и с севера, и с юга, что в тылу течет гор­ная река с капризным руслом, что главная позиция на горах только наме­чена и не выполнена, но таково было преклонение Куропаткина перед Петербургом и боязнь обмануть Петербург в его ожиданиях, что он решил дать под Ляояном генеральное сражение. Гипноз ляоянской позиции был так силен, что и войска стали верить в победу и в страшные августовские дни ляоянского боя показали мужество удивительное. Японская армия была надломлена и готова была отступить, но в трудную минуту для японцев с нашего шара усмотрели глубокий тыловой обход армии Куроки, там дрогнула бригада генерала Орлова, и, хотя положение сейчас же было вос­становлено уверенными действиями 1-го Восточно-Сибирского корпуса, Куропаткин поверил донесениям шара и не поверил докладу молодого казачьего офицера, который прискакал к нему и доложил, что Куроки вслед­ствие разлития реки Тайдзы-хе не смог переправить свою артиллерию нам во фланг, что переправилась лишь бригада пехоты, которая осталась без продовольствия и питается только сухим рисом, что ничто не угрожает нашему флангу. Риск не был в характере Куропаткина. Он приказал отхо­дить от Ляояна. Армия отступила в относительном порядке. Когда китай­цы донесли японцам, что русские ушли от Ляояна, японцы не поверили им. Это казалось так нелепо, когда они сами готовы были отходить.

Надломленная японская армия вошла в Ляоян, но дальше не пошла. Русская армия отошла к Мукдену и стала готовиться к новому наступле­нию.

XIII

Саблин не поехал на войну. Но он и не взял своего рапорта от коман­дира полка. Этого ему не позволило сделать самолюбие, да на этом Вера Константиновна и не настаивала. Она поехала к Императрице. Импера­трица горячо взяла ее сторону, и перевод Саблина в Забайкальское каза­чье войско был отказан по приказанию свыше. От полка поехали только Фетисов, Оксенширна и Туров. Рапорты Мальского и Попова были взяты обратно ими самими.

Саблин всеми мыслями ушел в войну. Он жадно читал все, что писали тогда с театра военных действий, он старался видеться с людьми, приез­жавшими с войны, расспрашивал их и чем больше жил войною, тем мень­ше понимал русский народ, особенно образованное общество и его отно­шение к войне.

Война шла сама по себе, а Россия жила сама по себе и одна не инте­ресовалась другою. Уже после Тюренчена стало ясно, что это не шутка, не экзотическая экспедиция, не прогулка в страну гейш, но тяжелая се­рьезная война, которая, несомненно, отразится на всей жизни русского народа. В обществе же отношение к войне было презрительно-насмеш­ливое.

Фетисова, Оксенширна и Турова проводили торжественным обедом с музыкой и речами, но не восторгались ими, не преклонялись перед их под­вигом, а как будто осуждали их за то, что они бросают полк. Много смея­лись и шутили, и проводы не походили на проводы на войну.

- Привези мне парочку гейш, - говорил, целуясь с Фетисовым, подвыпивший Ротбек.

- Куда тебе! Ты же женат, - отшучивался Фетисов.

- Ничего. Они у меня будут только танцевать и петь и больше ничего.

- Жена тебе задаст.

- А я не боюсь.

И только когда Мацнев сказал, кивая на Фетисова: "У меня какое-то предчувствие, что он не вернется", - все притихли, и страшная мысль про­неслась в затуманенных вином головах - что ведь провожают на войну, где ранят и убивают.

В русском образованном обществе не поражались неудачами, не скорбели о них, не носили национального траура по "Петропавловску", Мака­рову и Верещагину, но после минутного огорчения, задумчивости снова предавались шуткам над самими собою. "Эх, мы! Сунулись туда же. Тоже вояки!"

Не искали глубоко внутри себя причин поражения, но смеялись над собою. По рукам ходили шуточные стихотворения. Письмо, будто бы в стихах написанное Императрицей Александрой Федоровной императору Вильгельму, где безпощадно осмеивалась война, и другое стихотворение, где говорилось: Россия Японии мир предложила, А та у нее запросила -

и перечислялись разные предметы, какие, по мнению остряка, в России достать было нельзя: честность, храбрость, доблесть и пр. Россия же в от­вет предложила - Витте, Победоносцева и других деятелей тогдашней эпохи.

Но ответил Микадо: Нам такой дряни не надо.

Присяжный острословец и большой циник военного дела генерал Драгомиров, в свое время окрестивший русского солдата крылатым словом "серая скотинка", не мог не отозваться на неудачи войны. "Да, - говорил он, - это хорошо, что назначили главнокомандующим генерала Куропат­кина, но не хорошо, что забыли назначить к нему Скобелева". У Куропат­кина начальником штаба был генерал Сахаров, и по этому поводу старый остряк сказал: "Невкусная это штука куропатка с сахаром".

Для поднятия чувства в народе правительство выпускало лубочные кар­тины, где изображалось, как Русский флот топит японские корабли, ка­валерийское дело у Вафангоо, портреты Куропаткина, Стесселя, Линевича, их старались поднять в глазах толпы, корреспонденты различных на­правлений описывали войну, но и в благожелательных корреспонденциях кое-где сквозила нотка тяжелой правды.

Враги правительства, те, кто мечтал о низвержении существующего строя, подняли голову и начали свою работу.

Саблин скоро почувствовал, что в народной душе лопнула какая-то струна. Народ разошелся с Царем. Может быть, и раньше он с ним не шел, но по крайней мере казалось, что Царь и народ были одно. Вражды пока не было, но было полное равнодушие. Летом Саблин с маневров на один День поехал на почтовых в имение жены - на мызу "Белый дом". Его вез ямщик, лет тридцати, спокойный и рассудительный. Разговор вертелся подле войны.

- А что барин, наших всё бьют? - спросил он.

- Ничего не бьют. Идут тяжелые бои. Пришлось немного отступить, но подойдут подкрепления, и мы погоним японцев.

- Брат мне писал. Кончать надо. Сдаваться. Его все одно не осилишь.

- Как можно сдаваться. Да ведь тогда у нас вместо Государя будет Ми­кадо! - воскликнул Саблин.

- Да нам, барин, все одно, что Микола, что Микадо. Одну подать плати, а Микадо, может, и поменьше наложит... Нам земли бы, не иначе как землю поделить бы.

Ямщик был простой добродушный парень, никакой "революционности в нем заметно не было. Слова эти заставили Саблина глубоко призадуматься о дикости и серости русского народа. Возясь с новобранцами, Саблин наталкивался на первобытные понятия, но, как и многие люди его круга, он в этой дикости и некультурности русского крестья­нина видел силу России. Ему казалось, что это дает серому мужику воз­можность свято и чисто верить в Бога, чтить Царя и повиноваться на­чальству. С серой толпою, казалось Саблину, легче справиться, она по­слушнее. Война открыла народу глаза. Она приподняла завесу темной народной души, и Саблин с ужасом увидел, что в ней нет ни патриотиз­ма, ни святой веры в Бога, ни любви к Царю, но есть только одна жад­ность к земле, стремление к собственности, к обладанию землею, ско­том, лошадьми, инвентарем. Вспомнился извозчик в день объявления войны - сам хозяин, вспомнились мальчишки. Мальчишки и теперь про­должали кричать тяжелые вещи о положении на фронте, и никто им ни­чего не говорил, Перед Саблиным во всей ясности стал вопрос о том, что народ надо учить и воспитывать, создавать школы патриотизма, внушать сознание русской великодержавности. Но кто будет учить? Те, кто для этого кончил гимназию и университеты? Замелькали перед ним образы молодежи, с ко­торой он в дни юности встречался у Мартовой. Но это общество само надо учить патриотизму. Оно само не верит в Россию и не любит Россию... Это оно пустило стихи, это оно на всех перекрестках кричит крылатые драгомировские слова и злобно хихикает над нашими неудачами.

Царь, народ и интеллигенция и все три разные, не понимающие друг друга и друг другу противоположные, Царь любит Россию и верит в рус­ский народ. Он видит его в своем сводном пехотном полку, среди своих егерей, кучеров и прислуги. Лучше русского народа нет людей - говорил не раз ему Царь. Царь не знает, что народ спокойно говорит: "Нам все одно, что Микола, что Микадо... Нам земли бы!"

У народа свой царь. Страшный царь голод и царица земля, спасающая от голода.

Интеллигенция стала между народом и Царем. Она не любит и не при­знает Царя, она всеми силами старается - одни сознательно, другие без­сознательно - пошатнуть его авторитет, но она разошлась и с народом. Она не знает и не понимает народа. Она его идеализирует, приписывает ему качества, которых народ не имеет. В громадном российском здании случилось несчастье, ссохлась известка, выпадал цемент, крошились кир­пичи. Кто-то в эти тревожные дни пустил новое слово о России. Россия-де, колосс на глиняных ногах. Осели и размокли ноги, и вот-вот колосс поле­тит кувырком. Это сказал Саблину вдумчивый серьезный офицер князь Шаховской, Рюрикович, дальний родственник графа Л. Н. Толстого, много читавший и изучавший.

Саблин усомнился в народе. Он стал чаще бывать в эскадроне, беседо­вать с людьми, с вахмистром.

Старый Иван Карпович негодовал и бранился.

- Совсем, ваше высокоблагородие, не тот народ стал. Сдурели люди. Ты ему указываешь: железо, мол, почисть до блеску, а он тебе японской войной тыкает. Там все защитное, так зачем, мол, до блеска. Образованны очень стали, много рассуждать позволяют.

С Саблиным солдаты говорили мало. Они боялись его, но Саблин по некоторым вопросам заметил, что они что-то знают и таят про себя.

- Ваше высокоблагородие, - спросил его взводный лихой ярославец Панкратов, - почему же мы так оплошали, что карт японских не приго­товили? Без карты разве можно воевать?

- Ваше высокоблагородие, а вот теперь пишут, что кавалерии совсем не надо. У японцев кавалерии нет, а как хорошо орудуют. А то, судите сами, лошади сколько стоят. Этих лошадей в хозяйство бы, - говорил солдат Баум из богатых колонистов.

У солдат появились вопросы, чего раньше не было. Раньше солдат, не вдумываясь и не рассуждая, исполнял все то, что приказывал ему офицер. Солдат верил офицеру.

"Хорошо это или худо, что у солдата появился интерес к военному делу? - спрашивал сам себя Саблин. - Да, - думал он, - если вопросы, это хорошо, но если критика и недоверие - не дай Бог. Если солдатская масса станет повторять пошлые анекдоты о куропатке под сахаром, чи­тать эти гадкие стихи - тогда все пропало".

Солдат стал интересоваться газетами, стал много читать, доискивать­ся, спрашивать, разговаривать с офицерами. Тут-то и надо было бы его поддержать и слиться с ним, но офицеры этого не могли, не мог это сде­лать и Саблин. Быт мешал. Саблин невольно вспомнил уроки Любовина и Марусю. Да, предки стояли между ними. Солдат искал равенства, друж­ной беседы, Саблин шел на эту беседу, хотел ее сам, но выходил урок. Вста­вание, вытягивание, титулование и опять: барин и слуга.

Говорить было трудно. С войны писали о значении защитного цвета, окопов, разведки, о том, что японцы невидимо избивают нас, о невозмож­ности конных атак, - а на военном поле были все те же белые рубахи, равнение, направление, сомкнутость и безконечные заезды повзводно на­лево кругом. Война говорила одно, но рутина делала свое дело, маневры были бледны и исполнялись неохотно. Саблин толкнулся к Дальгрену.

- Чушь эта японская война, - сказал ему недовольным голосом Дальгрен, - Она нам всю военную науку испортила. Конные атаки будут! Не артиллерия, а по-прежнему кавалерия царица полей сражений, но Куропаткин не имеет кавалерийских вождей, а история конницы - это преж­де всего история ее генералов.

Дальгрен, несмотря на всю свою сдержанность, осуждал Куропаткина и обвинял его в отсутствии смелости и недостатке решительности. Опять была критика. Она проникла и в Генеральный штаб. Критиковали много, но ничего не делали для того, чтобы исправить недочеты.

"Итак, - думал Саблин, - война ударила по зданию Российской империи. Царь, интеллигенция и народ отбились друг от друга. Народ не верит Царю, интеллигенция не только не верит, но не любит и жаждет осво­бодиться от него. Враг Царя не столько народ, как интеллигенция, и борьба за Царя должна быть с ней. Теперь или никогда Царь должен был сказать какое-то слово, порвать с пошлой, все критикующей интеллигенцией и пойти с народом, потому что народ еще мог вернуться к Царю. Но какое слово сказать народу, как привлечь его к себе и с ним ополчиться против интеллигенции?" - Саблин этого не знал.

Чтобы лучше разобраться во всех этих вопросах, Саблин решил добить­ся хотя бы временной поездки на фронт, чтобы там повидать офицеров и солдат и прислушаться к тому, чем живет и о чем думает фронт.

XIV

В середине сентября Саблин получил от Императрицы Александры Фе­доровны приказание отправиться с подарками от нее в армейский кор­пус, стоявший под Мукденом. Подарки были заботливо приготовлены и многие собственноручно уложены Государыней. Они состояли из боль­шого красивого платка, в который были увязаны: смена белья, четверка табаку, чай, фунт сахару, коробка леденцов, гребенка, карандаш, запис­ная книжка, бумага, конверты и большой фотографический портрет Им­ператрицы, снятой с новорожденным наследником на руках. Императри­ца любовно собрала все эти вещи крестным отцам своего сына.

Была золотая, сверкающая красками, тихая маньчжурская осень, ко­гда Саблин с четырьмя гвардейскими солдатами, сопровождавшими ва­гоны с подарками, высадился в Мукдене и, добыв из ближайшего транс­порта подводы и лошадей, отправил их к штабу корпуса, а сам верхом, в сопровождении двух солдат - своего унтер-офицера и маленького транс­портного солдатика - на монгольских низкорослых белых лошадках по­ехал верхом через Мукден к штабу.

Мукден кипел жизнью. Русские солдаты, кто в серых защитного цвета рубахах, кто в рубахах зеленых, кто в голубых, безпорядочною толпою на­полняли улицы города. Отдания чести, той подтянутости, к которой Саб­лин привык в Петербурге, не было. Не было и товарищеских равных от­ношений, которые могла создать война, но было просто безразличное, пол­ное равнодушия, отношение одних к другим. Серые, запыленные, почти такие же неопрятные, как солдаты, офицеры в ярких золотых и серебря­ных погонах толкались подле китайских торговцев, покупали разную дрянь с лотков или безцельно шатались по пыльным улицам. Китайцы синею толпою наполняли улицы. Тяжелые китайские повозки на двух лакиро­ванных деревянных колесах с широкими ободами и множеством тонких точеных спиц с синим полукруглым навесом над ними, запряженные гро­мадными холеными мулами, медленно двигались сквозь толпу. Проезжа­ли конные китайцы и с ними русский солдат артельщик или фуражир в китайской соломенной шляпе, в рваной рубахе, без сапог, в китайских туф­лях. Тяжелые двухколесные арбы, запряженные лошадью, коровой и ос­лом, жалобно скрипя, везли китайский скарб: ящики, красные сундуки и узлы из черной и синей материи, на которых сидели пестро накрашенные китаянки с узкими глазами. Пестрые тряпки у вывесок, длинные доски с яркими золотыми китайскими буквами, красные шесты с золотыми ша­рами, характерные китайские дома с крутыми, загнутыми на краях кры­шами, храмы, подле которых сидели каменные шидзы - не то собаки, не то драконы, страшные изображения богов на черных воротах - смесь са­мобытного яркого, китайского: черных кос, круглых шапочек, с цветны­ми шариками чиновников, брадобреев, бреющих на улице полуголых рабочих, пекарей, готовящих тут же, на улице, на жаровнях китайские пельмени из сырого теста или голубцы с мясом, вонючие столовые - чофаны, которых за столами длинными рядами сидели китайцы - и русского: солдат и офицеров, темно-зеленых двуколок, везущих ароматный горя­чий ржаной хлеб - поразила и развлекла Саблина. Он скоро заметил, что солдаты и офицеры были разные, разного качества и достоинства. Он ви­дел прекрасно выправленных и чисто одетых молодцеватых стрелков с го­сударевым вензелем на малиновом погоне. Эти отлично отдавали честь и смотрели бодро. Он видел части Петербургского округа со знакомыми по маневрам номерами на погонах, одетые в желтые рубахи, - и эти были хороши. Но рядом с ними он видел оборванцев, потерявших всякое подо­бие солдата, одетых в полукитайскую одежду, оборванных, наглых и про­тивных. От Саблина не ускользнуло, что те, которые носили вензеля Госу­даря на погонах, были чище и аккуратнее других. Имя Государево их к чему-то обязывало, и они тянулись. Чтобы проверить себя, он заговорил с транспортным солдатом и спросил у него, какой части солдат, так от­лично отдавший ему честь.

- Первого Восточно-Сибирского стрелкового Его Величества полка, первые щеголи у нас, - ответил солдат.

- А дерутся как? - спросил Саблин.

- Однако, первый полк, - сказал солдат-сибиряк. - Японец бежит перед ним.

- А почему же не все такие, как они? - спросил Саблин.

- Почему? - Солдат, видимо, никогда не задавался этим вопросом. - Кто ж его знает почему? Значит, так вышло. Это точно, разные есть. Иной полк хоть и на позицию не станови - все одно убежит, а эти один на де­сять идут и песни поют. Кто его знает, почему так.

Через ворота с башней, проделанные в толстой зубчатой стене, выеха­ли за город и пошли между полей снятого гаоляна, торчащего острыми пеньками, мимо желтой колосящейся громадной чумизы, мимо высоких, как кукуруза, уже сохнущих на корню гаоляновых полей. Навстречу по­падались тяжелые арбы, груженные снопами гаоляна, мешками с зерном, клетками с курицами. Богатый край жил осеннею жизнью. Широкая до­рога вилась между полями. Слева и спереди туманными силуэтами рисо­вались на темном небе фиолетовые горы и дымка тумана дали дрожала перед ними в теплом неподвижном воздухе. В поле китаец орал несклад­ную песню, носились стаями черные галки, собираясь в путь, у дороги стояла небольшая серая китайская кумирня величиной с голубятню. В ней были запыленные доски с изображением китайских богов. На межах рос­ли громадные карагачи со стволами в несколько охватов, и осень не тронула желтизною их ярко-зеленых вершин. Большой ханшинный завод с серыми высокими и прочными, как стены крепости, стенами, с башнями по краям, с рядом серых черепичных кровель был по пути, и у ворот его толпились арбы, запряженные мулами и ослами. Саблин ехал мимо домов китайских помещиков. Из-за высоких стен груши протягивали темные ветки, усеянные золотистыми плодами. В ворота видны были дорожки, уложенные кирпичом, фуксии и герани в ярком осеннем цвету, серые фанзы с длинными окнами с частым переплетом и бумагою вместо стекол.

Всюду было довольство, тишина теплой осени, покой и счастье, и ничто не говорило о войне.

Саблин переехал быструю речку с усеянным камнями дном, проехал мимо китайского кладбища и попал в небольшую деревушку. Часто стали попадаться солдаты. Во дворе большого дома стояли двуколки, а подле на коновязи были привязаны рослые российские лошади. Маленькая речка с массивным каменным мостом первобытной постройки отделяла дере­вушку от китайской усадьбы. Раскидистые карагачи росли у въезда, чер­ные ворота, прикрытые стенкой от злого духа, были распахнуты настежь и подле них ходил в серой рубахе бравый оренбургский казак. Это и был штаб того корпуса, в который Саблин вез подарки.

Петр Николаевич Краснов - От Двуглавого Орла к красному знамени - 02, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

От Двуглавого Орла к красному знамени - 03
XV Командир корпуса, высокий красивый старик, бывший гвардеец и флигел...

От Двуглавого Орла к красному знамени - 04
XIII Телеграмма была секретная, и содержания ее никто не мог знать, но...