Петр Николаевич Краснов
«От Двуглавого Орла к красному знамени - 03»

"От Двуглавого Орла к красному знамени - 03"

XV

Командир корпуса, высокий красивый старик, бывший гвардеец и флигель-адъютант императора Александра II, ласково принял Саблина. Он помещался в одной половине китайской фанзы, в другой жили его ординарцы. Ординарцы, гвардейские офицеры, знакомые с Саблиным по петербургскому свету, шумно и радостно приветствовали его и стали расспрашивать про Петербург и про те настроения, которые там были. Саблин скоро почувствовал, что война им надоела, что их тяготило отсутствие комфорта, веселой жизни, балов, вечеров, свет­ских знакомых.

- Надоела эта война, - капризно говорил ординарец штабс-ротмистр Кушковский. - То есть ты себе и представить не можешь, как надоела. Все равно не победим японцев. Они хитрее нас.

- Наши как?..

- Черт их знает, как. То подвиги храбрости, то бегут без оглядки. А главное, всё как-то глупо и безцельно. Неуверенно как-то. Вот завтра на­ступление. Ляоян брать будем. А спроси меня прямо, возьмем или нет. Скажу откровенно - не возьмем.

- Так для чего же тогда наступать? - спросил Саблин.

- Общественное мнение требует, - сказал Бобчинский, другой орди­нарец корпусного командира.

Корпусной командир рассматривал подарки.

- Как это хорошо, - сказал он, - что Ее Величество свой портрет при­слала. Это ободрит солдата перед боем. Умирать за нее легче будет.

Командир корпуса лично решил ехать после обеда в ближайшую диви­зию передавать подарки. Отдали по телефону приказание собрать полки, и в пять часов Саблин сел с командиром корпуса в просторную коляску, запряженную парою сытых лошадей, и поехал на биваки. Его сердце би­лось. Он думал о том, что сейчас он увидит людей, уже знающих, что такое война и смерть, сейчас перед ним будут люди, обвеянные славой войны, люди, которые завтра пойдут умирать. "Что это за люди? - думал он, поднялись ли они духом в предвидении подвига и смерти, или полны мелочными заботами повседневной жизни".

На широком желтом истоптанном и пыльном поле показались ряды низких палаток. Это был полковой бивак. В стороне от него темно-серыми квадратами вытянулись батальонные колонны. На правом фланге ближайшего полка тускло сверкали давно не чищенные трубы музыкан­тов.

Полки взяли на караул, и музыка заиграла встречный марш.

Командир корпуса подошел к первому полку, поздоровался с ним и при­казал взять "к ноге".

Саблин стоял сзади командира корпуса. Перед ним тянулась неподвиж­ная шеренга солдат. Серые фуражки, скатанные шинели, одетые через пле­чо на рубахи, серые шаровары, высокие сапоги - все было привычно для Саблина, мирное, хорошее, говорящее о маневрах, но не о войне. Люди смотрели серо и тупо. Их глаза ничего не выражали.

Корпусный командир старческим, но громким голосом человека, при­выкшего к строю, говорил о том, что Ее Императорское Величество среди своих царственных забот не забыла про армию, вспомнила о солдате и пожаловала каждому свой портрет и подарок на память.

- В сердце своем храни эту царскую милость, - говорил командир кор­пуса. - Помни матушку-царицу и иди смело умирать за нее и за Россию.

У командира корпуса на глазах были слезы. Он был глубоко растроган тем, что он сказал. Солдаты дружно крикнули: "Постараемся, ваше высокопревосходительство", - и опять замолчали.

Приказали составить ружья и стали выдавать по ротам подарки.

Саблин попросил разрешения остаться на биваке полка и пошел бро­дить между палатками. Он был чужой здесь. Он разговаривал с офицера­ми, и старые подполковники говорили с ним, штабс-ротмистром, почти­тельным тоном. Солдаты только тупо смотрели на его вензеля и аксель­банты и улыбались. Саблин напился чая у командира полка и, сказав, что он пойдет в штаб корпуса пешком, вышел с бивака.

Яркое маньчжурское солнце тихо опускалось в золотистую дымку ту­мана. И, как бы прикрепленная к одному громадному коромыслу, по мере того как опускалось солнце, медленно поднималась из-за темных гор гро­мадная красная луна. Вся красота красок маньчжурской осени сверкала на небе пурпуром пламени закатного пожара, ударявшим в розовые неж­ные тона с золотыми облаками, в зеленые тона изумруда и в темно-си­нюю парчу глубокого неба, начинавшую серебриться на востоке, где уже ярко сверкали хребты далеких гор. В воздухе было тихо и тепло. Каждый звук разносился далеко и приобретал особое значение. Лаяли в деревне собаки, кричал, икая и окая, осел, мычали коровы. Серый бивак затихал. От него пахло щами и хлебом, и, укрываясь в палатки, он гомонил и ка­зался громадным зверем, с тихим ворчанием укладывающимся спать.

Саблин подошел к краю бивака и сел у дороги под раскидистым карагачем, прислонившись к его широкому стволу. Тень от дерева, бросае­мая луною, становилась отчетливее и темнее и наконец скрыла Саблина. На биваке желтыми пятнами стали обозначаться палатки. Солдаты зажи­вали в них свечи, укладываясь спать. Неподалеку три голоса, и должно быть офицерских, тенор, бас и баритон согласно пели песню. Тенор на­чинал, баритон ему вторил, бас временами дрожал, создавая красивую гармонию. Пели печально и трогательно, видимо хорошо спевшиеся ладные голоса. Саблин прислушивался, и ему гадко стало на душе.

Серый день мерцает слабо, Я гляжу в окно... -

пели певцы, и песня безотрадно грязная, противная, циничная, рисую­щая до мерзости гадко-серую русскую жизнь, неслась в красивом, за душу берущем напеве: Вид чудесный, вид прелестный, Чисто русский вид... -

закончили певцы и замолчали.

"Неужели в этой грязи, в этом сплошном сквернословии укрылась вся русская интеллигенция, неужели это, а не молитва, не гимн, не широкая бодрая великая песня русского солдата напутствует их в бой?.. Ведь завтра поход и бой!" - подумал Саблин, встал и пошел к биваку.

XVI

Он проходил темной тенью, никому не известный и не знакомый, мимо палаток и заглядывал в те, где горели огоньки, где слышны были солдат­ские голоса.

- Кто там? - иногда спрашивали его из палатки.

- Свой, - отвечал Саблин и шел дальше. Ему была приятна сверкаю­щая луною ночь, тепло, близость к людям, идущим на подвиг.

- Эх, и спасибо большое матушке-царице, - услышал Саблин силь­ный, задушевный голос чуть нараспев, - вот угодила, вот подумала и лад­но все придумала. Или присоветовал ей это какой-либо разумный чело­век? И рубаху прислала. Ее и одену, в ней и в бой, и коли убьют меня, так в царициной рубахе и в царствие Божие предстану перед трисиятельные очи Господа моего и Бога.

- Ну и дурак, - перебил его мрачный хриплый голос.

- От такового слышу, - сказал первый голос.

- Туши огонь, а то вишь разложился как. Не один. Да и огарок беречь надо.

- Да ладно.

Саблин подкрался к палатке и заглянул в нее. На гаоляновой соломе лежало четверо солдат. Пятый разложил у самого входа платок от подарка и на него выкладывал вещи, присланные Государыней. Он вынул теперь портрет ее и долго смотрел на него.

- А вот за портрет спасибо особое. Ух и красавица она у нас и с детями своими распрекрасными. Много господ я на своем веку поперевидал, ну то господа, а это особая статья, это и над господами господин.

- Холоп! - сказал лежавший ближе к нему мрачного вида худой сол­дат.

- А вы, Филипп Иванович, разве от крестьянства совсем отстали? - спросил лежавший у стены палатки бородатый солдат с добродушным ли­цом.

- Я и не занимался им вовсе. Отец буфет держал на добровольном флоте, и я с малых лет с ним на "Саратове" плавал. Много повидал я за­морских чудесных стран, четыре раза кругом земного шара обогнули. Да...

Ну а потом, как подрос, завел я самостоятельное дело и прогорел. Вот то­гда мне и удалось устроиться буфетчиком в N-ском драгунском полку. Да. Славное это время было, знаете. И наживали и проживали. И долгов мне не платили, и на волоске я висел, и золотили меня, и колотили меня, а бросить я не мог, потому весело мне было. И господа меня любили, и я господ, могу сказать, обожал совершенно.

- Потому что холуй!

- А вы, Захар Петрович, не ругайтесь. Между прочим, и не для вас это все говорится.

- Слушать противно ваши холуйские рассказы.

- А вы и не слушайте. Вас к этому не обязывают нисколько... Да... Пе­ребил меня господин Закревский, с мысли столкнули... Весело жилось в драгунском полку. И такие господа были хорошие. Полком командовал полковник фон Штейн. Бывало, закутят, загремят, перепьются и начнут за столом собранским полковое учение устраивать. Трубачи сигналы по­дают, а они, значит, хором командуют, ну прямо соловьями заливаются. Чудно! А потом фон Штейн и кричит: "Господ нет!" И значит, все, один перед другим стараются, чтобы скорее под стол залезть. Толстый у нас та­кой был полковник Усов, тоже пыхтит, лезет. И сидят так под столом, притаясь. Щиплются, смеются. А фон Штейн опять кричит: "Есть господа!" И, значит, все кидаются из-под стола, и каждый хочет проворство свое перед командиром показать. Занятно!

- Вот мерзавцы. А еще дворяне. Этакие холопы!

Филипп Иванович скосил на говорившего глаза, но промолчал.

- Помню еще как-то поручика Сережникова вдруг хоронить вздумали.

- Умер, что ли? - спросил солдат, похожий на мужика.

- Ничего подобного. Живехонек. Только выпивши очень. Устроили ему из шинелей катафалку, читали всякое над ним, а потом с пением "со святыми упокой" понесли к его жене. И что вы думаете, через месяц на маневре упала под ним, значит, лошадь и придавила. Промучился недели две и умер. Что значит шутка-то была Господу сил неугодная.

- Туда ему и дорога, - проворчал сосед.

- И что вы все ворчите и всем недовольны? Ну чем, чем мешали вам эти господа?

- О! М-мерзавцы, - воскликнул Закревский.

- Что мешали они вам, Захар Петрович? Они баловались, а кому-нибудь убытка от того не было. Если кого побьют или обидят, непремен­но щедро заплатят и тот еще и доволен, что без труда нажил себе день­ги... Да... был у нас еще Красильников, ротмистр. Хороший барин. Как-то вот так понапились все и под утро решили все заведения объезжать. Собрали извозчиков и поехали. Ну, а ему, не знаю уж как, не хватило извозчика. Выходит он со мной, я его поддерживаю, потому что хмель­ны они очень были, и говорит: "Филипп Иванович, скажи мне, друг сердешный, прилично, чтобы столбовой дворянин, будучи пьян, пешком шел?" я молчу, знаете. А он мне опять: "Нет, Филипп Иванович, дворя­нин, ежели пьян, никогда пешком не пойдет, потому что тогда он достоинство свое дворянское утеряет. Хоть на чем ни на есть, а должен он ехать". А в ту пору ехали дроги погребальные за покойником. "Стой! - кричит Красильников, - хоть и не вполне прилична колесница сия, а все же лучше, нежели пешком мне идти! Помогай, Филипп Иванович!" Воссели они на колесницу и приказали гнать лошадей вскачь, догонять господ, к заведению Марии Львовны! Да, Захар Петрович, вам не по­нять этого. Тонкие были люди и веселая была жизнь!

- Плюнул бы я в морду вам, Филипп Иванович, кабы не считал это ниже себя, ибо и скот уважает себя больше, нежели вы. Уже очень вы под­лы для меня и гадки!

Филипп Иванович сделал скорбное лицо, покачал головою и тихо сказал:

- Вижу, что метал бисер перед свиньями и не поняли меня. Нет, таких людей уже, видно, не будет.

Он аккуратно завернул портрет Государыни в платок и уложил его в сумку, потом стал укладываться сам и, улегшись, спросил:

- Гасить, что ль?

Никто ничего не ответил. Филипп Иванович загасил огарок, и палатка погрузилась во мрак. Саблин тихо отошел от нее и стал выходить с бива­ка. То тут, то там гасли огни, и бивак, посеребренный луною, казался та­инственным.

У края бивака два солдата встретились с Саблиным. Они шли пьяные и ругались скверными словами.

- У! Манза проклятая, за сахар да за рубаху всего три шкалика дал. А портрета и вовсе брать не хотел, - говорил один.

- И чего она портрет прислала, - сказал второй. - Очень нужСн он солдату!

- Куражится! Как же! Энператриса, подумаешь! Брильянтов что на ей. Деревню купить можно. Она бы брильянты продала, да солдату водки по­слала, вот то дело было бы. А то подарки, портреты!

- И весь-то подарок ходя косоглазый в три шкалика оценил. Вот те и царский подарок!

Они разминулись с Саблиным и пошли, ругаясь и спотыкаясь о ко­лышки палаток, искать свое место.

"И эти завтра тоже пойдут умирать, пойдут на подвиг, - подумал Саб­лин. - И Филипп Иванович с его любовью к господам, и мрачный Захар Петрович, и мужичок, все серыми рядами пойдут брать Ляоян... И не возьмут... Как все непонятно и чудно. Какие разные русские люди и как невозможен для них шаблон, один закон!"

XVII

Чуть свет Саблин пошел на бивак. Но бивака уже не было. Кое-где го­рела подожженная солома у палаток, да остались жестянки, бумаги и ко­сти на притоптанном пыльном поле. Вместо палаток, сжатыми рядами, стояли густою колонною солдаты. Командир полка на рослой лошади, оборотясь лицом к полку, ждал, когда появится адъютант со знаменем. Солн­це поднималось из-за фиолетовых гор и бросало косые лучи на солдат. Штыки блестели и искрились.

"Будет ли штыковая работа?" - подумал Саблин. Он старался угадать, где стоит Филипп Иванович, где пьяницы солдаты и что они думают.

От деревни показался взвод. Несли знамя. Заиграли армейский поход, полк взял "на караул". Сзади, звеня и дымя, пристраивались кухни.

На глазах Саблина полк взял на плечо и стал вытягиваться в колонну по отделениям. Головная рота вышла вперед, и дозоры стали расходиться по сжатым полям. Сверкнули штыки, музыка грянула модный марш "Раз­луку", и колонна стала виться змеею по пыльной дороге.

Саблина потянуло за нею. Ему захотелось испытать ощущения боя и опасности.

Он стоял и смотрел. Солдаты шли мимо, кто в ногу в отделениях, кто шел свободно, стороною. Песенники выходили из рядов, и то тут, то там начиналась песня, и полк становился все меньше, покрывался пылью, ухо­дил вдаль. Уходил добродушный и благожелательный Филипп Иванович, уходил желчный Захар Петрович, уходили те, которые продали китайцу царицыны подарки, всех подхватила и влекла к золотящимся на солнце розовым горам судьба, всем несла тяжелые испытания, может быть, раны, мучения и смерть.

Разлука ты, разлука, Чужая сторона, -

неслось отрывками из туманом сверкающей дали, где синели горы при­чудливыми очертаниями, рисуясь на голубеющем небе. Становилось жар­ко. Ветра не было. Густая пыль поднималась над колонною. Вправо шла такая же колонна, влево еще колонна, N-ская пехотная дивизия выдвига­лась авангардом и шла к реке Шахе.

Саблин должен был ехать обратно, в Петербург с докладом Импера­трице о всем, что он видел. Что же расскажет он ей? Расскажет ли умилен­ную речь Филиппа Ивановича или расскажет о том, как пропили ее по­дарки и ее же ругали за них? Чувствовал Саблин, что ему придется лгать Императрице, потому что правда сера, неинтересна и никому не нужна.

Уже нельзя стало различать отдельных людей в колоннах, и только шты­ки сверкали и горели, как брильянты в пыли, да иногда вдруг донесется обрывок песни, звуки корнета и тяжелые удары барабана, отбивающего такт. И кажется, что слышишь этот марш, от которого веет печалью: Разлука ты, разлука, Чужая сторона!

Зачем нас разлучила Японская война?

XVIII

Саблин вернулся в Петербург. Дорогой у него было желание расска­зать правду. Но что правда? Разве он ее знал? Он видел прекрасные части и видел оборванцев. Но почему они прекрасны, а другие оборваны, он не знал. Кто командует хорошими и кто плохими, он не мог указать. Он пред­ставлялся Куропаткину, и Куропаткин очаровал его. Все, что говорил Куропаткин, было мудро и разумно. Выходило так, что Куропаткин совсем не виноват в том, что война неудачна. Он все предвидел и обо всем своев­ременно докладывал. Сказать это Государю значило обвинить самого Государя во всех неудачах. Саблин не мог этого сделать потому, что по чи­стой совести не считал Государя виновным. Это была судьба. Саблин знал что Императрица будет его расспрашивать о том, как были приняты её подарки. И Саблин решил передать речь корпусного командира, потом охарактеризовать Филиппа Ивановича мягкими теплыми штрихами, рас­сказать, как красиво уходила в поля Шахейской долины N-ская дивизия. Создавалась красивая картина батального свойства, вроде нежных акварелей Адама, правда была прикрашена, приглажена, отполирована и ла­ком покрыта. Саблину было совестно такой правды. Он любил Государя, он был ему искренно предан, и он будет ему лгать. Кто же тогда скажет истину, если Саблин будет лгать! И Саблин мучился. Но когда настал день аудиенции и Государь принял его вечером, после обеда, вдвоем с Импе­ратрицей, в присутствии только одной фрейлины, Саблин весело, бодро и ярко рассказал те сцены, которые он видал. Армия была великолепна, порядок в ней образцовый, Куропаткин талантливый и понимающий об­становку вождь, солдаты кроткие, чудо-богатыри, обожающие Государя и идущие в огонь и в воду. Все обстояло благополучно.

Государь печальными большими глазами смотрел на Саблина. Он как будто спрашивал, так почему же четырнадцатидневное Шахейское сра­жение окончилось вничью? Почему еще погибло пятнадцать тысяч одних убитых солдат и сколько, сколько раненых, почему война остановилась и затихла и маленькая злобная Япония не усмирена и не обуздана? Но Госу­дарь ничего не сказал. Он поблагодарил Саблина за его доклад, наградил его боевым орденом за поездку на фронт и, прощаясь, как-то особенно глубоко взглянул на Саблина, будто упрекнул его за ложь. Когда Саблин вышел, он горел мучительным стыдом, точно он сделал какую-то подлость. Но когда думал о том, что он мог бы сделать, понимал, что иного доклада он сделать не мог. Обвинять кого бы то ни было не было ни данных, ни оснований, и он должен был или молчать или сделать то, что он сделал... Шла тревожная, печальная зима. В декабре совсем неожиданно пал Порт-Артур. Сдался. Этого никогда не бывало в истории России. Заколе­бались тени российских горододержцев - Василия Шуйского, оборонив­шего от Батура-короля Псков, защитников Севастополя и Баязета. Оставляли крепости, - да, но сдавать никогда не сдавали. Это было ужасно по­тому, что показывало новое течение в армии - недостаток духа. Но обвинили во всем Стесселя, приклеили к нему ярлык изменника и как-то слишком скоро успокоились. Война была далекая и не затронула Петер­бурга. Петербург по-прежнему жил шумною, веселою жизнью. Весели­лись больше, нежели всегда, и если бы не появление то тут, то там громад­ных лохматых бараньих папах на головах людей, отправляющихся на вой­ну, то о войне и не думали бы. Все шло по заведенному порядку. 6 января в Крещенье на Неве было водосвятие. В этот день был сделан первый вы­стрел по Государю. Шрапнель, поставленная на картечь, была пущена рукою злоумышленника-солдата от Биржи по Императорскому павильону Но Бог не допустил совершиться злодеянию, и пули пролетели поверх павильона, порвали знамена и выбили стекла во дворце. Признать поку­шение не хватило мужества. Это затрагивало слишком многих. Батарея была та самая, в которой служил Государь и которою командовал раньше его дядя Великий князь Сергей Михайлович. Признать, что там была кра­мола, что в гвардии могли найтись люди, посягнувшие на Государя, не смогли. И приписали все несчастному случаю. Так было проще.

Саблин, глубоко пораженный этим случаем, ожидал чего-либо со сто­роны командира батареи. Не оправдания, а казни. "Вот, - думал он, - тот случай, когда есть только два выхода: для маловерующего и могущего дерзать - самоубийство, для верующего и считающего самоубийство грехом - монастырь". Но командир батареи оправдывался, а самое дело за­тирали и ограничились только переводом его в армию. Никто наказан не был.

Саблин возмущался, но нигде не нашел сочувствия. Он с ужасом уви­дел, что загнивало и старое дворянство, высшее общество, опора трона и Государя. Мы оказались дороже его. Честь мундира, свои традиции, бла­гополучие отдельных личностей были поставлены впереди Государя, и гвардия промолчала и признала это. Государь в своей безконечной добро­те ничего не сказал, а те, кто обязан был охранять его, не принудили, не заставили его поступить иначе и примерно покарать дерзнувших.

Но, когда Саблин оглянулся кругом, он увидал, что некому было воз­мутиться, потому что все были заняты личными делами, все веселились и свое веселье ставили выше всего.

XIX

На 9 января между Саблиными, Палтовыми, Ротбеками, Воробьевым, Мацневым и Гриценко было условлено, что они поедут слушать цыган в трактир за Строгановым мостом. Решено это было давно. Тогда, когда пал Порт-Артур, на Наталью Борисовну Палтову нашел особый стих веселить­ся во что бы то ни стало, чтобы забыть все ужасы войны и позор пораже­ний. Но 9 января произошли в Петербурге крупные безпорядки, войска стреляли в народ, было убито много людей, на Невском кое-где выбиты стекла в магазинах и подожжены газетные киоски, и Саблин был уверен, что поездка к цыганам не состоится. Но в одиннадцать часов, как то было условлено, приехал Степочка Воробьев, за ним следом в роскошном ве­чернем туалете из черного шелка с пальетками графиня Палтова с мужем, а потом и Ротбек со своей маленькой веселой женой Ниной Васильевной, недоставало только Мацнева и Гриценки. В ожидании их сидели в гости­ной и обменивались впечатлениями дня.

- Я полагаю, господа, что поездку надо отложить, - сказал Саблин. - По-моему, ехать даже небезопасно.

- Ну вот, милый друг, что за пустяки. Сегодня-то лучше, чем когда-либо. Не только вся полиция на ногах, но половина гарнизона бивакирует на улицах. Эти коновязи на площадях, костры - это очаровательно. Какие-то картины 1814 года. Точно Париж, - сказал Палтов. - Полагаю, что дамам интересно будет все это повидать.

Он был в возбужденном, повышенном настроении. Его рота провела весь день на улицах, стреляла, действовала удачно, и он был счастлив тем, что все обошлось хорошо и что то, чего он так боялся утром, не случилось, а боялся он многого. Говорили, что солдаты не пойдут, откажутся стрелять, а когда их начнут арестовывать, перебьют офицеров. Офицерам приказа­но было прибыть задолго до рассвета. Палтов вместе со своими младшими офицерами в шесть часов утра входил в темные мрачные казармы. Жутко было подниматься по лестнице, тускло освещенной прожженны­ми, закоптелыми лампочками, и входить в темные коридоры подле спа­лен. Там слышался гомон людей, какие-то громкие выкрики, Палтову по­казалось даже, что он услышал свист. Но, когда он открыл тяжелую дверь на блоке, он увидал обычную картину поднятой до рассвета роты. Кисло пахло портянками, лампы скупо освещали большую залу с койками, по­ставленными рядами, с гимнастическими снарядами, литографиями и рас­писаниями в рамочках по стенам. Против окон - была еще зимняя ночь - длинной шеренгой стояли люди в шинелях и фуражках, с патронными сум­ками на белых ремнях и ружьями у ноги. Фельдфебель скомандовал смир­но. Все было как всегда. Точно шли на обыкновенное ученье или зимний маневр. Палтов поздоровался, люди дружно ответили на приветствие, и, когда он проходил вдоль фронта, он видел знакомые, хмурые, невыспав­шиеся лица. Фельдфебель шел сзади, недовольно крякал и рукою оправ­лял у людей ремни амуниции. Палтов подумал, что, может быть, нужно что-либо сказать людям, предупредить их, напомнить о присяге. Но что сказать? Он и сам хорошенько не знал, что происходит в Петербурге. Го­ворили, что рабочие собрались идти к Государю с какими-то требования­ми, кто говорил экономическими, чтобы поменьше работать и побольше получать, кто говорил политическими, что они, подстрекаемые социали­стами, требуют Учредительного собрания, отречения Государя от престо­ла и немедленного мира с Японией. Государя в Петербурге не было, но допустить безобразия было нельзя, и потому приказ был в случае неповиновения стрелять боевыми патронами. Что же сказать? Поймут ли солда­ты? Все было так туманно в голове у самого графа Палтова, что он понял одно: лучше не говорить ничего. Он спросил, ни к кому не обращаясь: "Розданы патроны?" Кто-то из фронта глухо и мрачно сказал: "Розданы". Палтов скомандовал "направо", рота тяжело, грузно, в два приема, повер­нулась и замерла.

- Шагом марш! - Сапоги застучали и заскрипели по коридору.

На улице казалось светлее. Фонари еще горели, но уже были бледные предрассветные сумерки. Прохожих не было. Дворники отчищали тротуа­ры и посыпали их песком. Был легкий мороз и очень тихо в воздухе. Снег скрипел под ногами выстраивающейся роты. Выровнялись вдоль улицы, потом повернули, вздвоили ряды и пошли на назначенное место. Палтов отлично помнил, как спокойствие и уверенность вернулись к нему. Ему только хотелось спать. На улицах появились редкие прохожие, горнич­ные с корзинками для булок, почтальоны, какие-то старики и старухи, которых только и можно видеть в Петербурге ранним утром. Фонари по­гасли сразу целыми улицами, но от этого становилось светлее. Рассвет уже наступил, небо казалось зеленым, и легкие тучи теснились над домами. Из труб дружно валил дым. В церквах благовестили к ранней обедне.

Потом было долгое и скучное стояние на перекрестке двух улиц. Не знали что делать. Один из офицеров роты разыскал поблизости трактир, и граф Палтов с офицерами, оставив роту на фельдфебеля, пошли пить чай. Надо было протянуть время. Они сидели в маленькой комнатке за небольшим столиком, накрытым чистой скатертью, перед ними стояли громадные белые чайники с кипятком, граненые стаканы, тарелка с баранками и масло. Рядом в большой низкой комнатке пили чай извозчики и дворники. Приходили и уходили люди, деловито стучали медными пятаками по столику и заказывали "пару чая" и ситный.

Когда после чая вышли на улицу, был яркий день. Улица была полна народа, люди ходили взад и вперед, одни спешили, другие шли медленно, движение было необычное, но ничего опасного в нем не было. Солдаты составили ружья в козлы и толпились за ними. Некоторые, сидя на тум­бах, дремали. Прохожие пытались останавливаться подле роты, но горо­довые, которых было много, прогоняли любопытных.

Около полудня где-то неподалеку, квартала за два, раздался раскати­стый залп и после некоторого затишья другой. Потом все смолкло. По улице пробежало несколько человек с бледными лицами. Один был без шапки. Толпа прохожих сразу стала реже. Палтов приказал разобрать ру­жья и построил роту. Прошло еще с полчаса. В конце улицы появились люди. Они не только заполнили тротуары с обеих сторон, но стали вы­ходить и на середину улицы, и скоро вся улица вдали затянулась сплош­ною черною массою народа. И вдруг над народом развернулись в двух-трех местах красные знамена. В толпе что-то пели, но что - разобрать еще было нельзя. От толпы отделился извозчик и помчался к роте Пал­това. Маленькая лошадка в серой попонке неслась полным карьером. В санях с незастегнутой полостью сидел смертельно бледный полицейский офицер с сорванной шашкой, без шапки, с синяками и кровоподтеками на лице.

Он подскочил к Палтову и, вылезая из саней и прикладывая руку к го­лове, очевидно забыв, что у него нет шапки, доложил прерывающимся голосом:

- Господин капитан! Не иначе как стрелять придется. Озверел народ. Городового убили. Меня, сами видите, в какой вид привели.

Палтов завел роту поперек улицы и посмотрел на солдат. Они были спо­койны и угрюмы. Озлобление на толпу накипало в Палтове. "Чего им надо, - думал он. - Дурачье, на рожон лезут! Жиды их учат, а они и идут". Толпа подошла совсем близко и остановилась. Над нею тихо реяли крас­ные кумачовые знамена, на которых грубо, аляповато, черными буквами было что-то написано. Палтов вгляделся в эти надписи. "Долой самодер­жавие!" - было написано на одном. "Да здравствует социализм. П.С.Р." - значилось на другом. Палтов почувствовал, как кровь отлила у него от головы. Тесные круги пошли перед глазами, зашумело в ушах, он уже плохо слышал то, что докладывал ему полицейский офицер о каких-то убитых, о поваленных столбах телефона, баррикадах. Он отделился от роты и, со­провождаемый горнистом, легко ступая по снегу, пошел к толпе. Он ин­огда так легко не ходил. Снег был местами глубокий, местами, на раскатах от саней придавленный полозьями, был скользкий. Палтов не замечал этого. Ему казалось, что он идет по паркету.

- Господа, - сказал он и сам удивился, как твердо и спокойно звучал голос, но ему казалось, что это говорил кто-то другой - так глухо доносились ему звуки собственного голоса. - Я прошу вас спокойно ра­зойтись и не делать безобразий.

Толпа молчала. Слышно было тяжелое дыхание запыхавшихся взвол­нованных людей. Вдруг от толпы отделились двое. Гимназист лет шест­надцати с бледным лицом и большими глазами шел, обняв за шею чело­века лет двадцати с синевато-белым лицом, покрытым угольной копотью худым, испитым и мрачным. На нем было темное пальто и простые длин­ные штаны.

Гимназист, став в двух шагах от Палтова и обращаясь к солдатам, заго­ворил громким прерывающимся от волнения голосом:

- Товарищи! Мы, рабочие и жители города Петербурга, наши жены дети и безпомощные старцы, родители, мы идем к Государю искать у Царя-батюшки защиты и правды. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют не­посильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам. Мы и терпели, но...

- Я прошу вас замолчать, - сказал громко и властно Палтов, - и ра­зойтись немедленно.

- Не могу молчать, - воскликнул, бледнея, гимназист.

- Расходитесь, господа! Я имею приказание стрелять. И я исполню свой долг! - твердо сказал Палтов.

- От японцев побежали, а на вас свою храбрость показываете! - вы­крикнула из рядов женщина, одетая просто, но хорошо; в шубке и с муф­той на руке.

- Я еще раз прошу вас разойтись, иначе я открою огонь и вы - вы будете виноваты в том, что падут невинные, обманутые вами люди, - ска­зал Палтов.

- Убийцы! Палачи! Опричники! Воронье! - раздалось из толпы.

- Как Царь с нами, так и мы с Царем! Он хочет, чтобы мы за него уми­рали в Маньчжурии, пускай теперь дожидается! - сказал рабочий, быв­ший с гимназистом.

- Нет у нас Царя! Что это за Царь! - крикнула опять та же женщина.

- Разойдитесь, господа! Я сейчас открываю огонь. Палтов повернулся и пошел за роту.

- Не бось, товарищи, вали вперед. Холостыми ведь, - раздались кри­ки из толпы.

Палтов подал команду. Рота послушно дрогнула и взяла наизготовку. Палтов почувствовал, что военный механизм его роты действует верно и безотказно, и стал совершенно спокоен.

Толпа мялась на месте.

- Нам назад хода нет, - кричали из толпы. - Так или иначе подохнем. Но никто не шел вперед.

Тогда вышел перед толпу тот человек, что шел, обнявшись с гимназис­том, и крикнул:

- Идем, товарищи, вперед, не трусьте! Смотрите, я первый лягу за на­род!

Он пошел вперед, и толпа двинулась за ним. Задние напирали на передних, и передние должны были идти.

- Рота! - скомандовал Палтов.

Наступила зловещая тишина. Кто-то жалобно вскрикнул: "Холосты­ми небось".

Толпа подалась вперед.

- Пли! - едва выговорил Палтов. Сухой треск ружей прорезал воздух. Раздались отчаянные крики... Красные знамена исчезли, толпа бежала в безпорядке. На улице остались лежать гимназист, та женщина, что разма­хивала муфтой, и еще несколько человек. По всей улице были видны бе­гущие люди и слышались крики. Полицейский офицер появился из-за тол­пы. Он был весел и счастлив. Румянец возвратился на его щеки. Он выз­вал дворников убирать убитых и раненых и сердито кричал:

- Живо прибрать эту сволочь. Ах, мерзавцы, трусы паршивые!

- Вынь патрон! - командовал Палтов. Он тоже торжествовал. Его рота оправдала себя.

В шесть часов вечера пришло приказание идти в казармы. Отведя роту, Палтов поехал домой. Обедать ему не хотелось, слишком он был взволно­ван, он прилег отдохнуть в кабинете на диване и крепко заснул. В десять часов к нему заглянула его жена.

- Что же, едем? - спросила она его.

- Ну, конечно, едем, - сказал Палтов и стал поспешно одеваться. На душе у него был праздник. Победа осталась за ними. Он чувствовал себя героем дня. Ехать в веселой компании ужинать и слушать цыган было те­перь так хорошо и приятно.

XX

Гриценко и Мацнев наконец приехали. Они опоздали потому, что ре­шили объехать город, чтобы убедиться, можно ли ехать. Саблин высказал им свои опасения.

- Ну, конечно, можно ехать, - сказал лениво Мацнев. - От этих не­годяев и следа не осталось.

- В театрах идут представления, - сказал Гриценко, - я сам видал, как туда ехали.

- Это удивительная мерзость, придуманная господами социалиста­ми, - сказал Мацнев. - Как ваши солдаты? - спросил он у Палтова.

- Великолепны. Такой залп - ни один не сорвал.

- И уложили много?

- Я думаю, человек тридцать.

- А я, признаться, немного сомневался в ваших. В Семеновском полку восемь человек не выстрелило. Суду предают. Московцы и егеря совсем не стреляли, - сказал Мацнев.

- Сбиты с толку этим негодяем Гапоном, - сказал Саблин. - Несли хоругви, иконы, пели молитвы, черт их знает, галиматья какая-то, ерунда. Откуда взялся этот поп?

- Хорош поп, - сказал Степочка. - Вы знаете их требования, я читал копию прошения Государю: передача земли народу и отмена выкупных платежей: дешевый кредит. Отмена косвенных налогов и замена их прямым прогрессивным подоходным налогом.

- Ловко, - сказал Ротбек.

- Дальше лучше: прекращение войны по воле народа.

- Это уже на японские денежки, очевидно. Это тогда, когда мы подхо­дим к победе, - сказал Гриценко.

- Но самое хорошее я запомнил - это ответственность министров пе­ред народом, отделение церкви от государства, созыв Учредительного со­брания...

- Я сам видел на их знамени "Долой самодержавие", - сказал Палтов

- Что же это, революция? - спросила графиня Наталья Борисовна.

- Да, если хотите, - сказал Воробьев.

- И когда! Во время войны, - сказал Ротбек.

- Нет, каковы мерзавцы! - сказал Саблин, - но я уверен, что это при­думали не рабочие.

- Ну, конечно, нет, - сказал Мацнев. - Это работа социалистов. Это все наша интеллигенция, которая ищет чего-то, жаждет чего-то, сама не знает чего.

- Ваша фг'анцузская г'еволюция им головы вскг'ужила, - сказала Вера Константиновна.

- Ах, оставьте, в моей французской революции был Наполеон, - ска­зал Мацнев.

- А здесь - поп Гапон, - смеясь, воскликнул Ротбек.

- И вы думаете, что все это кончено? - спросила Вера Константи­новна.

- О, абсолютно и навсегда, - сказал Палтов. - Пока есть наша пре­красная гвардия, пока солдат повинуется офицеру, а офицер верен Пре­столу, ничто не грозит России. Когда я скомандовал сегодня роте, я чув­ствовал, что я большой и сильный. Моя воля - была воля сотни людей. И сотни людей были как послушная машина в моих руках.

- Ну таки едем, - сказал Ротбек. - Павел Иванович, все готово у тебя?

- Все. Программа такова, mesdames, - две певицы - одна лириче­ская...

- Конечно, Моргенштерн, - сказал Саблин.

- Она, - со вздохом, нарочно потупляя глаза, сказал Гриценко.

- О! - воскликнула Нина Васильевна, - наконец-то мы увидим вашу... вашу пассию!

- Другая французская.

- Она очень! - спросила Вера Константиновна.

- Очень, - смеясь, сказал Гриценко, - но, во-первых, я сказал, чтобы она была легче на поворотах...

- Зачем? - наивно сказала Нина Васильевна.

- Во-вторых, mesdames, это будет на французском языке, а на фран­цузском языке многое прощается, чего нельзя простить на русском. Мы притворимся, что не понимаем. Потом ужин. После цыгане со Стешей и Сандро Давыдовым.

- Ах, как это будет интересно. Не будем терять золотого времени, - сказала Наталья Борисовна, и первая пошла в прихожую.

Первоначальный план был ехать на тройке, но, в силу обстоятельств, от него отказались, и Саблины поехали в своей карете, Ротбеки в парных санях, Палтов на своем знаменитом буланом рысаке, Степочка с Мацневым на извозчике-лихаче и Гриценко впереди всех на своей прекрасной одиночке Воейковского завода.

XXI

В загородном ресторане их ждали. Швейцар распахнул перед ними две­ри, и они вошли на широкую деревянную лестницу, покрытую красным ковром с черными разводами. Зеркала в золотых рамах отразили краси­вых раскрасневшихся от мороза дам и офицеров.

Вера Константиновна была смущена. Она не того ожидала. Ей пред­ставлялась в ее воображении сказочная роскошь, но этого не было. Рос­кошь была грубая, аляповатая, бьющая в глаза, безвкусная. Толстый бри­тый татарин-лакей во фраке и белом жилете провел их по коридору, устлан­ному широким ковром, к отведенному для них кабинету. Пол кабинета был покрыт сплошным мягким ковром. Посередине был стол, накрытый для ужина. У окон были засушенные пальмы. Окна были плотно занаве­шены тяжелыми портьерами. Пианино у стены, широкая оттоманка, по­крытая ковром, с мутаками и подушками, стулья, кресла и пуфы - все это придавало кабинету нежилой и неуютный вид. Дамы, презрительно мор­щась, осматривали обстановку. У дам была одна мысль: "Вот здесь наши мужья ищут забвения от нас с разными певичками и танцовщицами. Вот он, знаменитый отдельный кабинет". Они брезгливо клали свои шляпки на подзеркальник. "Кто-кто не клал сюда свои шляпки", - думали они.

- Смотри, Вера, - сказала Наталья Борисовна, - все зеркало мутное от надписей.

- Ах, пг'авда. Сег'дце, пг'онзенное стг'елою. Внизу А. С. Не ты ли это, Александг'?

- А тут, гляди, Вера, кто-то написал: "здесь был Мурчик - свеж как огурчик", а другой добавил: "и глуп как осел!" Какой душка!

- А здесь... Ой... ой... Нет, в самом деле!

- Mesdames, - сказал Гриценко, - надписи на зеркалах и заборах вслух читать не принято. Раскроете чужие тайны. Что вы предпочитаете - про­вансаль к рыбе или соус из белых грибков?

Ужин был заказан, но до него, чтобы согреться, Гриценко приказал подать чай и шампанское. Дамы запротестовали было против шампанского, но Ротбек уселся за пианино и скверным фальцетом, бренча на клавишах, запел: "По обычаю петербургскому, отдавая дань чисто русскому, мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!.."

Подали чай и шампанское. Разговор не клеился, офицеры стеснялись перед полковыми дамами и не могли взять верного тона, дамы нервно смеялись. Ждали начала обещанной программы. Пришла певица Моргенштерн. Все знали, что она живет с Гриценко, что это поздняя, но прочная любовь Павла Ивановича, и ожидали от разборчивого жениха чего-то особенно великолепного. Вошла скромно одетая в белое глухое платье барышня невысокого роста, с простоватым лицом, с крашеными большими синими, испуганными глазами. Гриценко и Ротбек бросились к ней.

- Александр Николаевич, - громким шепотом спросила у Саблина графиня Палтова, - как ей? Надо руку подавать?

Саблин пожал плечами. Выручил Мацнев. Он подошел к ней и представил ее дамам.

- Марья Федоровна Онегина - графиня Наталья Борисовна Палтова, Вера Константиновна Саблина, Нина Васильевна фон Ротбек.

Дамы обменялись с нею холодными рукопожатиями. Как-то незамет­но, сзади представляющихся гостей, к пианино проскочил молодой, но уже лысый черный человек во фраке и взял несколько аккордов. Дамы уселись на оттоманке, брезгливо подбирая платья, офицеры кругом на сту­льях и креслах. Наступила минутная тишина. Певица смущалась перед да­мами, дамы безцеремонно разглядывали ее и перешептывались на ее счет.

- Люди всегда ищут противоположностей, - тихо сказала Вере Константиновне графиня Палтова, - черный Гриценко и Онегина - совсем хорошенькая чухонка.

- И не хог'ошенькая вовсе, - сказала Вера Константиновна. Певица показала глазами аккомпаниатору начинать, и он взял несколь­ко плавных аккордов.

Утро туманное, утро седое, -

низким полным грудным голосом проговорила певица, и безотчетная грусть засверкала в ее расширившихся, куда-то ушедших глазах.

Нивы печальные, снегом покрытые, Нехотя вспомнишь и время былое, Вспомнишь и лица давно позабытые.

Пела она хорошо, верно и вкладывала много силы в каждое слово. Но она нагнала тоску и задумчивость, а не этого хотели гости. Вера Константиновна тихо мешала чай в чашке.

- Попробуйте, - шептал ей Степочка, - глоток шампанского и гло­ток чая, как самая лучшая конфета выходит.

- Ничего подобного, - тихо говорила Нина Васильевна. - Я пробо­вала, совсем монпансье.

Онегина кончила и обвела гостей печальными глазами.

- "Уголок", - сказал Ротбек. Онегина покорно начала: Дышала ночь восторгом сладострастья, -

Неясных дум и трепета полна...

- Какой вы нехороший, что так обманули ее, бедную, - шептала, за­дорно блестя глазами, Нина Васильевна на ухо Гриценке.

Любовь сильна не страстью поцелуя, Другой любви вы дать мне не могли, О, как же вас теперь благодарю я За то, что вы на зов мой не пришли! -

пела со страстным упреком Онегина.

- Как это вег'но, как это вег'но, - шептала Вера Константиновна Палтовой, но Палтова улыбалась и ничего не говорила. Она думала другое. Гриценко чувствовал, что его "Муська" успеха не имела, и проводил ее, за нею покорно, как собака, вышел и аккомпаниатор.

В кабинете было неловкое молчание.

- Эти романсы со слезою хороши, - сказала графиня Палтова, - но... они требуют другого настроения.

- Ты, Павел Иванович, не вовремя подал это блюдо, - сказал Мац­нев. - Она хороша, когда уже много выпито, когда грусть бороздит пья­ное сердце и тянет плакать и мечтать, вот тогда и эти русалочьи очи, и этот голос с надрывом в груди, и слова печали, и "Ах!" и "ох!" и "ой!" и "аи!"- И страсти не надо после страсти, а перед страстью нам надо огня. Мы и так холодны.

- По обычаю петербургскому, - снова запел уже без аккомпанемента Ротбек, - мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!

- Оставьте, Пик! - сказала Наталья Борисовна.

В эту минуту дверь кабинета распахнулась, и живой розово-черный чер­тенок - как определила Нина Васильевна, вбежал в кабинет. Это была diseuse Ivette. Громадная копна черных волос была вся усыпана брильян­тами и два тонких черных Иsprit (* - Украшение в волосах из перьев), точно рога, торчали из них. Узкое де­кольте длинным треугольником спускалось до середины живота спереди и до конца спины, покрытой у хребта маленькими темными волосами, сзади. Черный корсаж, обшитый кружевами, скрывал только бока и гру­ди, и оттого она казалась совершенно раздетой. Черная пышная, волана­ми, кружевная юбка едва доходила ли до колен. На юбку было брошено несколько красных роз. На ногах были шелковые, вышитые черными цве­тами ажурные чулки, такие ажурные, что местами нога выступала из них. Mam'selle Ivette ни с кем не здоровалась, но быстро каким-то танцующим шагом пробегала между дамами и офицерами, чуть не садилась им на ко­лени и говорила слова привета. Она наполнила весь кабинет раздражаю­щим запахом мускуса, рисовой пудры, духов и острым запахом страсти. Вера Константиновна увидела, как от одного присутствия ее раздувались ноздри у мужчин и глаза стали масляными и... глупыми.

То стоя посередине кабинета, то разваливясь на стуле, то хватая бокал шампанского и нервно делая глоток, mam'selle Ivette рассказывала живо, быстро, красиво грассируя, как пригласили гостей, как их принимали, угощали, провожали, а потом ругали. Рассказ был совершенно приличный, и дамы были разочарованы.

- Где же тут очень? - спросила Нина Васильевна.

- Сейчас; - сказал Гриценко. - Mademoiselle Ivette, "C'est ici", je vous enpris (* - Госпожа Иветт, "Это здесь", прошу вас).

- Oh! - с ужасом сказала Ivette, делая большие глаза, и начала свой рассказ.

Теперь дамы закрывались салфетками и веерами, чтобы не видеть ка­валеров. Им было стыдно своих мужей.

После рассказа mam'selle Ivette хлопнула в ладоши, и тот же аккомпаниатор, что аккомпанировал Онегиной, проскочил к пианино. Она спела задорную песенку "Les noisettes" (* - Орешки).

- Я никогда не думала, что смысл этой песни такой, - сказала Нина Васильевна.

- Ужас... - сказала Вера Константиновна.

- Как мужчины развратны! - протянула графиня Палтова. Охмелевший Ротбек, заставлявший каждую даму пригубить особый бо­кал и потом выпивавший его, напевал:

"Us queillirent six noisettes dans leur apres midi (* - Они после полудня нашли шесть орешков)..."

- Саша, ты бы мог так? A... Six? (* - Шесть) Я бы не мог.

- Оставьте вы, Пик. Вы с ума сошли! - говорила графиня Палтова, - бедную Нину в краску вогнали.

- Петя, если ты не оставишь этого, - говорила со слезами на глазах Нина Васильевна, - я уйду.

- Six! А каково! Ну quatre еще бывало, а то six... Экий здоровяга был этот Colin!

XXII

За ужином было очень весело. Смеялись, шутили, рассказывали анек­доты.

- Нет, ради Бога, - кричали дамы, - не ставьте точек над i, и так по­нятно.

И сейчас же ставили эти точки. Нина Васильевна разыгрывала из себя наивную и задавала совершенно невозможные вопросы. Теперь уже Рот­бек, окончательно пьяный, останавливал ее укоризненными возгласами:

- Нина, постыдись!

Степочка был неподражаем. Саблин блистал анекдотами и на русском, и на французском языках. Дамы раскраснелись, и обстановка отдельного кабинета сделала их для их мужей какими-то новыми и заманчивыми. Уже кончили есть мудреный пломбир и лакеи расставили стулья для цыган­ского хора, а хор все не шел. Метрдотель два раза подходил к Гриценко и шептался с ним, и Гриценко выходил из кабинета и возвращался красный и чем-то недовольный.

- Что такое, что такое? - спрашивал его Степочка.

- Ерунда. Стешка отказывается петь. Говорит, что сегодня много на­роду убито.

- Ах, как глупо. Что она? Из таких? Левая? - спросила Наталья Бори­совна.

- Просто дура! Да придет. Это чтобы только кокетничать да цену себе набавлять.

И действительно, хор входил в кабинет. Впереди шли цыганки. Их было восемь. Все темные, черноволосые, некрасивые, с большими таинствен­ными глазами, одетые в вычурные платья, смесь бальных с яркими цвета­ми дикого табора, с черными кружевными накидками, сзади шли мужчины, кто в сюртуках, кто в коротких шитых цыганских куртках. Сандро Давыдов с гитарой на белой ленте выступил вперед.

Они сразу, одним своим появлением внесли особый колорит в кабинет с разрозненным столом, с бутылками шампанского, торчащими из сере­бряных ваз со льдом, с фруктами и цветами. Пошлая позолота, красные ковры и темно-малиновые бархатные портьеры стали осмысленными и нужными. С ними вместе вошли целые столетия кутежей, пьяной стра­сти, дикого разгула и дикой безудержной любви. Оленьи глаза цыганок, тонкие носы, острые подбородки говорили об ином мире и иных стра­стях. С ними вошли хмель и разгул и ушел тот цинизм, что принесла фран­цуженка. От страсти пахнуло кровью, от любви - тяжелым надрывом, страданием и мукой.

Дамы разглядывали цыганок, цыганки смотрели на дам, смеялись и переговаривались между собою. Мужчины стояли сзади серьезные, важ­ные и некрасивые. Толстый Сандро не походил на цыгана. Плешивый, бритый, он смахивал на актера.

Пара гнедых, запряженных с зарею, Тощих, голодных и жалких на вид... -

начал Сандро красивым баритоном, аккомпанируя себе на гитаре.

Это было для начала. Хор вторил ему, тихо гудя, и всем известный ро­манс приобрел новый характер.

Сейчас же после раздалась лихая плясовая песня. Цыганки взвизгива­ли и вскрикивали, сначала пустилась танцевать одна, потом другая...

Песня шла за песней. В кабинете становилось жарко и душно. Сколь­ко времени, никто об этом не думал. Степочка предложил открыть на ми­нуту окно.

- Coca Гриша, coca Гриша, Ту сан барвалэ, -

пели по-цыгански цыгане.

- Что же, Гриша, что же, Гриша, Хоть ты и богат, А, однако, а, однако, Ты не честен, брат!

Любить вечно, любить вечно Хоть ты обещал, А цыганку, а цыганку Замуж ты не взял, Ай-ай-ай-а-а-а-я-яй!

Мацнев оттянул портьеру. Бледное утро стояло за окном. Подняли штору. В окно были видны большие черные деревья, маленькие деревянные дачи, клумба с деревянным столбом, на котором был стеклянный сере­бряный шар, и на всем этом толстым слоем лежал пушистый белый снег. Мутный свет утра освещал землю. По пустой улице проехало рысью трое чухонских саней с закутанными в серые большие платки чухонками. В город везли молоко.

Открыли форточку, и в душный кабинет вместе с паром ворвался креп­ей запах свежести, мороза, снега и утра.

- Не простудите только дам, - сказал Степочка.

В окно вдруг донесся обрывок стройной, величественно печальной пес­ни. Все вздрогнули и прислушались. Цыганки сорвались со стульев и бро­сились к окну. Песня становилась слышнее и громче. На лицах у дам был испуг. Нина Васильевна забилась лицом в угол оттоманки. Вера Констан­тиновна встала и оперлась на мужа. Все смотрели в окно.

В улицу медленно входила громадная черная толпа народа. Над нею тихо колебалось четыре гроба, простых, дощатых, убранных красными лен­тами и бантами.

Вы жертвою пали в борьбе роковой, Любви беззаветной к народу Вы отдали все, что могли, за него, За жизнь его, честь и свободу! -

пела толпа молодыми мужскими и женскими голосами.

- Хоронят жертвы революции, - низким грудным голосом сказала Стеша. - Ваши, господа, жертвы! - и дико вскрикнув, бросилась из ка­бинета.

За нею стал выходить хор.

- Что такое? Что такое? - говорил Степочка.

- Увозите дам, я рассчитаюсь за все, - сказал Гриценко.

- Какая м-м-мерзость! - проговорил Мацнев.

- Думают что-то показать, - сказал Саблин, подавая ротонду на со­болях своей жене.

Ротбек и Палтов одевали своих жен. Нина Васильевна тихо плакала. Вера Константиновна была бледна, графиня Палтова нервно смеялась.

- Хамы! - сквозь смех говорила она. - Отреклись от Бога, от религии и довольны! Жертвы! Борьба! О Боже мой! Мало их казнят.

Толпа удалялась. Никто не закрыл форточку, и вместе с утренним мо­розным воздухом в кабинет долетали слова волнующего душу напева: Настанет пора, и проснется народ Великий, могучий, свободный!

Прощайте же, братья, вы честно прошли Ваш доблестный путь - благородный!

- Этакие мер-р-завцы! - стиснув зубы, проговорил еще раз Мацнев.

XXIII

16 октября 1905 года Саблин во главе двадцати конных солдат въезжал во двор большой фабрики на окраине города. Моросил мелкий, как самая тонкая пыль, холодный дождь. Во дворе фабрики выстраивались казаки, которых Саблин приехали сменить. Рослые люди выводили из сарая лег­ких гнедых лошадей и становились в две шеренги. Молодой подъесаул с небольшой серебрящейся от мелкой капели рыжеватой бородкой стоял у подъезда под железным зонтом и дожидался Саблина.

- Нашли нашу дыру, штабс-ротмистр? - сказал он, здороваясь с Саблиным и представляясь ему. - Глупое место. Тут совсем тихо и никакой забастовкой не пахнет. Работают больше женщины. А, между прочим, вы очень уютно проведете время. У вас уголок в конторе - и конторщица - просто прелесть и такая монархистка - один восторг. Вот обедать при­дется у управляющего. Стеснительно немного, но управляющий такой славный швед, так хорошо кормит и так сам любит покушать, что всякая неловкость пропадает. Между прочим, очень образованный и просвещен­ный человек.

Взводный казачий урядник показал унтер-офицеру саблинского взво­да, куда и как поставить лошадей. Казаки садились на коней.

- Ну, между прочим, до свиданья. Счастливо. По нелепой и неприят­ной для меня случайности я же вас и сменяю завтра. Весь наш полк в раз­гоне, на прошлой неделе я трое суток подряд просидел на Путиловском заводе. Паршивая штука, но ничего. Рабочие бастуют, но нас не обижали. Глупо это все.

Подъесаул легко вскочил на свою лошадь и поехал в ворота впереди казаков. Саблин посмотрел, как проскакивали, стуча по мокрым камням, казаки в ворота, посмотрел, как завели лошадей в сарай его солдаты, и стал подниматься по узкой каменной лестнице в контору.

Контора представляла из себя большую, в три окна, комнату со стена­ми, покрашенными масляной краской. В ней было пять столов. За тремя сидели какие-то очень молодые вихрастые и прыщавые люди в пиджаках и писали, щелкая на счетах, за четвертым - миловидная шатенка, немно­го растрепанная, с непокорными локонами, набегавшими на лоб, на уши, на щеки и на глаза. Нос у ней был задорно вздернутый, губы пухлые, по­лураскрытые, влажные, зубы прекрасные мелкие, небольшой подбородок с ямочкой и большие смелые карие глаза, опушенные длинными черны­ми ресницами. Пятый стол был предоставлен Саблину. Саблин поклонил­ся общим поклоном.

- Здравствуйте, господин офицер, - быстро заговорила шатенка. - Как мы рады, что вы пришли. Мы так боялись, что останемся без войск, и Борис Николаевич, это казачий офицер, все нас пугал, что он уйдет, не дождавшись смены. А вас как зовут?

- Александр Николаевич, - сказал Саблин.

- Вот это, Александр Николаевич, вам стол. Если хотите книгу, я вам дам. Только не знаю, понравится ли она вам. "Князь Серебряный". Какое хорошее у вас имя, Александр Николаевич! А меня зовут Анна Яковлевна, только я больше люблю, чтобы меня звали просто Нелли. Вы любите те­атр?

- Да, - сказал Саблин.

- Я очень. Обожаю. И, знаете, всякий. Оперу, балет, но драму больше всего. В художественном театре я видала "Три сестры", ах какая прелесть, или у Суворина "Царь Федор Иоаннович" с Орленевым. Я не знаю, что лучше. Чехов мой любимый писатель. А вам кто больше нравится - Че­хов или Горький?

Вопрос остался без ответа.

- Но теперь с этими забастовками стало ужасно трудно. Кому нужны эти забастовки? Кто от них выигрывает? Знаете, наш завод ни одной минуты не бастовал. От этого на нас так злятся все кругом. Сюда приходили студенты, нас как-то обзывали, ну да мы их выгнали сами, а потом к нам казаков поставили. И какой милый этот Борис Николаевич, просто пре­лесть. Деликатный такой.

Сторож принес на подносе чай и хлеб с маслом. Он поставил на каж­дый стол по стакану, принес и Саблину. Саблин отказался, но Анна Яков­левна настояла, чтобы он взял.

- Пейте, кушайте на здоровье. Это от хозяина. Обедать вы к управ­ляющему пойдете. Оскар Оскарович зовут его, чудесный человек. Такой занятный и очень умный, - сказала она.

Саблин слушал эту болтовню, а сам, не раздеваясь, сидел у окна и посматривал во двор. Двор был маленький, узкий. Против окон был низкий сарай, крытый железом. Коричнево-красная крыша блестела от дождя. За сараем были черные огороды, на которых уныло торчали кочерыжки, еще дальше мокрые буро-зеленые набухшие дождем поля, вдали чернел гус­той лес. Туман застилал дали, поезд прорезал поля, и густой белый пар сначала шел большими клубами, а потом разрывался и низко летел над темной землею. Все было сыро, серо и безотрадно грустно.

Какой-то человек в черной мягкой фетровой блестящей от дождя шля­пе и черном мокром пальто заглянул с улицы во двор, постоял в нереши­тельности и потом вошел и пошел к сараю. Из сарая вышел солдат Кушинников. Саблину было видно его красивое круглое лицо с черными усами; он был без шинели в расстегнутом мундире. Он стал, опершись о притолоку двери, и закурил папиросу. Саблин залюбовался им, так он был красив. Человек в черном подошел к нему и заговорил. Кушинников слу­шал внимательно. Человек в черном достал из бокового кармана листо­чек, и они стали вместе читать. Кушинников смеялся. Потом взял листок и ушел в сарай. Человек в черном быстро ушел со двора.

"Это он ему прокламацию передал", - подумал Саблин и поспешно вышел во двор.

На дворе уже никого не было. Он вошел в сарай. В сарае стояли по­седланные лошади и мирно жевали сено. В дальнем углу дремал дневаль­ный. Саблин приказал позвать к нему взводного и Кушинникова. Взвод­ный явился заспанный, недовольный, он уже успел заснуть. Кушинни­ков пришел сейчас и смело, ясными серыми глазами смотрел в глаза Саблину.

- Кушинников, - сказал Саблин, - здесь сейчас был вольный, штат­ский человек и передал тебе бумажку. Где эта бумажка? Дай мне сейчас ее.

- Никак нет, ваше высокоблагородие, никакой бумажки я не видал. Никого здесь и не было, - сказал, бледнея, Кушинников.

- Зачем ты лжешь! - сказал Саблин. - Зачем!? Я видел. Ты вышел к дверям сарая и закурил папиросу. К тебе подошел вольный в черном паль­то и дал бумагу. Вы вместе читали, ты смеялся, потом ушел.

- Никак нет, - сказал Кушинников. - Этого не было.

- Что же я лгу, что ли?

- Не могу знать, ваше высокоблагородие, только никакого вольного я не видал. Вот хоть под присягу пойду сейчас.

- Ах ты, каналья! Лгать! Я под суд тебя отдам!

- Воля ваша, - покорно сказал Кушинников.

- Обыскать этого негодяя.

Взводный вывернул карманы, залез за пазуху, но нигде ничего не нашел.

- Ничего нет такого, - сказал взводный.

- Осмотрите все помещение, а этого негодяя арестовать и отправить в полк. До моего приезда содержать на гауптвахте. Лгать! Получать прокла­мации...

- Никак нет, ваше высокоблагородие. Я под присягу сейчас. Воля ваша, Вы засудить можете, вы офицер, - говорил ставший бледным как полот­но Кушинников.

- Молчать! - крикнул Саблин.

На дворе привлеченные шумом собрались рабочие и работницы. Саб­лин сдержался и пошел в контору. Кровь кипела в нем от негодования. Он ошибиться не мог. Проверил себя, Кушинников ли это был? Да, Кушин­ников. Он отлично помнил, что подумал, какой это типичный русский солдат, так и просится на картину... Впрочем, - подумал он, - у меня есть свидетели. Двое писцов и Анна Яковлевна сидели у окон, неужели никто из них не видал штатского с прокламацией. Он поднял голову к окнам. Вся контора была у окон. Она интересовалась тем, что происходило на дворе. Она и тогда не могла не видеть происшествия.

- Господа, - сказал он, войдя в контору. - Минуту тому назад во двор вошел штатский и разговаривал с солдатом, вы не видали?

- Мы ничего не видали, - сказал за всех пятнадцатилетний юноша, садясь за свой стол.

- Мы не смотрели в окна, - подтвердил и его товарищ.

- Анна Яковлевна, а вы, неужели и вы ничего не видали? Анна Яковлевна смутилась. Ее милое лицо стало пунцовым.

- Я не смотрела в окно, Александр Николаевич, я разговаривала с вами. На дворе так неинтересно. Может быть, кто и приходил. Я не за­метила.

Саблин по их глазам видел, что они все видели, но все держали сторо­ну солдата и того черного, потому что боялись их, а его, офицера, не боя­лись. Ему стало противно. Он снял амуницию, шинель, повесил на ве­шалке против своего стола и сел на стул. Он достал книжку французского романа, привезенную с собою, и сделал вид, что читает ее. Писцы щелка­ли на счетах и скрипели перьями по бумаге. Анна Яковлевна вздыхала. Наконец она отважилась.

- Что вы читаете, Александр Николаевич? - спросила она.

- Книгу, - ответил он.

- Ах, я очень люблю читать книги. Только мне современная литерату­ра нравится меньше, нежели старая. Я ничего так не обожаю, как "Об­рыв" Гончарова. А вы кого предпочитаете, Леонида Андреева или Турге­нева?

Саблин не отвечал. Писцы фыркнули и громко защелкали на счетах, Анна Яковлевна покраснела и углубилась в громадную конторскую книгу, но молчать она не могла.

- Вы знаете итальянскую бухгалтерию? - спросила она.

Саблин опять не отвечал. Писцы снова фыркнули. Анна Яковлевна надулась. "А мне что до нее, - думал Саблин, - черт с нею совсем!"

XXIV

В три часа все ушли. Писцы - не кланяясь и не прощаясь, Анна Яков­левна - протянув маленькую ручку дощечкой и жеманно сказавши: au revoir до завтра!

В конторе зажглась одна лампа под зеленым абажуром на столе у Саблина. Сторож подметал комнату и открыл форточку. За окном без занаве­си сгущались осенние сумерки непогожего дня. Фабрика мерно стучала, и весь корпус ее тревожно трясся.

В шесть часов за Саблиным пришел сторож.

- Господин управляющий просят вас обедать. Я вас провожу. Заметив, что Саблин потянулся к амуниции, он добавил:

- Это здесь оставьте, не извольте безпокоиться, все будет сохранно. По лестницам и коридорам он вывел его к двери, открыл ее, и Саблин очутился сначала в большой светлой, пахнущей лаком прихожей, а потом в кабинете, где навстречу к нему на низких толстых ногах как бы подка­тился маленький лысый человек, бритый и пухлый, с заплывшими жиром глазами.

- Рад, сердечно рад принять вас, - говорил он, пожимая теплой, мяг­кой рукой с толстыми, жиром налитыми пальцами руку Саблина. - И про­шу покорно сразу в столовую, все готово. Старка нас ожидает.

Он говорил по-русски отлично, с едва заметным акцентом.

В столовой было тепло. Ярко горели дрова в громадном камине, вися­чая лампа с абажуром освещала безупречной чистоты стол со скатертью с накрахмаленными складками, накрытый на два прибора. Громадный жир­ный копченый сиг, бледно-розовая семга, нарезанная тонкими ломтями, белые грибы в соусе, сосиски, ветчина покрывали стол.

- Я люблю, господин ротмистр, покушать, - говорил управляющий, наливая в толстые хрустальные рюмки желтоватую водку. - И не так вы­пить, как именно закусить и покушать. Я швед. У нас тоже этот обычай, что и в России, перед обедом немного заморить червячка, раздразнить ап­петит. Сига рекомендую особо. Сам за ним на Неву ездил, сам выбирал и приказал закоптить. Сливки, а не сиг.

Оскар Оскарович положил покрытую прозрачным слоем жира спинку сига на тарелку Саблина. Сиг был очаровательный.

- И семгу рекомендую. Я любитель нашей северной рыбки, - гово­рил Оскар Оскарович, наливая по второй.

Радушие хозяина, водка, закуска, треск больших поленьев в камине, уют столовой, радушный жирный человек, совсем чужой - прогнали чер­ные мысли Саблина, и он с аппетитом ел простой, но вкусно изготовлен­ный обед.

После обеда оба закурили сигары. Саблин хотел было встать, но Оскар Оскарович удержал его пухлой рукой и, подкатывая кресло к камину, ска­зал:

- Посидите, господин ротмистр. У меня на заводе все спокойно. Да и вообще все эти забастовки, рабочие безпорядки - все это вздор, это неумение правительства понимать обстановку. Бьют по оглобле, а не по лошади. Это все политика, имеющая целью уничтожить в России православие и самодержавие и поработить Россию. Сделать русских ра­бами.

- Как, Оскар Оскарович, но революция идет к нам под знаменем сво­боды, - сказал Саблин.

Оскар Оскарович положил горячую мягкую руку на колено Саблину и, пыхнув засипевшей у него во рту сигарой, сказал:

- Вы знаете, что такое интернационал?

- Слыхал что-то, но не знаю, - сказал Саблин.

- Эге. И слава Богу, что не знаете. О нем разно толкуют. Видят в нем нечто высшее, нежели христианская религия. Общечеловеческое. Хотят создать не государство, не нации, а что-то особенное, общемировое, ну, словом, Вавилонская башня какая-то наизнанку. Да... Но только я смот­рю на это иначе. Я не знаю, господин ротмистр, верующий вы или нет человек, но мне кажется, что интернационал - это есть учение Антихри­ста. Это начало конца мира и гибель культуры. Наше правительство бли­зоруко и не видит его зла. Ему говорят: восьмичасовой рабочий день, уча­стие рабочих в управлении предприятием, доступ рабочих к управлению государством. Отлично. Все это не так страшно. Но почему рабочих, а не крестьян!

- Они всех допускают, - сказал Саблин.

- Нет, господин ротмистр. Если бы всех, мы могли бы бороться. Они только себя допускают. Всеобщее, прямое, равное и тайное - построено для них. Надо знать их вождей, чтобы понять всю опасность такого голо­сования. Судите сами. Всеобщее, прямое, равное, тайное... Вы пойдете? Нет. Потому что вам это противно. Купец пойдет? Нет, потому что лень. Крестьянин пойдет? Нет, потому что некогда да и далеко ехать с хутора или из деревни. И ведь тайное, тайное! Поймите, страха-то сколько в этом слове. Кто же пойдет? Пойдут бездельник, пролетарий, хулиган, бездом­ный, безродный и никчемный. За кого подаст он голос? За того, за кого ему укажут. Он проголосует список вождей, указанных партией, а партия настроена и приготовлена за границей. Им нужна прежде всего амнистия, чтобы все эти агенты сатаны могли прибыть и работать. Вы мне сказали слово свобода. Вернее, вы его повторили. Что такое свобода? Понимаете ли вы это слово? Свобода от чего?

- Свобода собраний, слова, стачек, неприкосновенность жилища и личности, так говорят они, - сказал Саблин.

- Отлично, отлично. Но разве этого нет? Разве вы не можете собрать­ся в театре, в церкви, на сходке, в клубе, просто у себя на балу. Вам меша­ют только собираться для разрушения, для убийства, для казни. И разве это неразумно? Разве можете вы тронуть или оскорбить последнего нищего? Предусмотрено уставом о наказаниях, налагаемых мировыми судья­ми. Нет, господин ротмистр, им нужна другая свобода.

- А вы знали их вождей?

- Видал-с. Не далее как два месяца тому назад был я по делам нашего предприятия в Швейцарии. Там я встречался с неким Коржиковым. Страшная личность.

Саблин вздрогнул и насторожился.

- Коржиков. А вы слыхали про него?

- Нет, - глухим голосом сказал Саблин, - так что же этот Коржиков?

- Я не говорю про самого. Он у них подручный, так сказать, не посвя­щенный во все тайны, но у него есть мальчик девяти лет, которого он во­спитывает. Представьте себе малютку с лицом херувима. У итальянских художников есть такие головки. Может быть, вы в Эрмитаже видали кар­тину Рейтерна, в русской школе, жертвоприношение Авраама. Так вот там у ангела такое лицо. Ах, господин ротмистр, посмотришь на этого малют­ку раз и всю жизнь его будешь видеть.

- Откуда у него этот мальчик? - спросил Саблин, опустил свою голо­ву на ладони и устремил глаза на красные головни в камине.

- Сын его.

- Сын? Коржиков женат?

- Он овдовел. Жена, - говорят, это была писаная красавица, - роди­ла сына и умерла. И сын-то, говорят, не Коржикова, а плод любви несча­стной...

Оскар Оскарович замолчал. Он тщательно раскуривал потухшую си­гару.

- И ваша потухла. Не хотите ли другую? Настоящая "гаванна".

- Ну так что же сын? От кого же этот сын? Как звали его мать?

- Не знаю. Дело не в матери, а в том, как Коржиков этот воспитывает своего сына. Мальчик не знает совсем Бога. Когда он видит храмы, ико­ны, Коржиков толкует ему их так, как толкуют какую-нибудь греческую мифологию. У мальчика нет иллюзий. Он знает, как он родился, и ему внушено, что души нет, что "Я" уничтожается со смертью, а потому все позволено, потому что нет будущей жизни, нет ни награды, ни наказания. Мальчику девять лет - он развращен до последней степени, он нагл, он резок до противного. Это будущий бес-антихрист.

- Вы его сами видали?

- Да. При мне он исподтишка подбил камнем ногу богатой девочки-англичанки. Он резал ножом котят и выковыривал им живым глаза. Я ска­зал отцу. Комкает свою паршивую рыжую бородку и смеется. "Пусть, - говорит, - приучается к крови. Победит тот, кто сможет дерзать. А ему придется дерзать". Вот, господин ротмистр, какие люди ведут в Россию революцию. Вы думаете, Гапон писал свое воззвание и письма к царю? Нет, это все сделано там, где хотят разрушить весь культурный европей­ский мир, довести народ голодом до отчаяния и тогда поработить его и создать свое царство, царство сатаны. Коржиков говорил мне откровенно и смело: "У вас три кита, на которых держится ваш христианский мир: вера, надежда и любовь. Нам надо разрушить веру и доказать, что Бога нет, нам надо надежду заменить отчаянием и любовь сначала классовою, а потом всеобщею ненавистью". Я говорю ему, что люди обратятся тогда в животных, станут ютиться по пещерам и избегать друг друга. "Во-во, - говорит он, - это-то нам и нужно. Ибо мы останемся... А рабочие, что рабочие - это рабы. Их взяли как орудие, как темную силу, как пушечное мясо". Социалисты не понимают этого и работают на них. "Социалисты русские, - сказал мне Коржиков, - это послушные идиоты, это Мани­ловы, мы их дразним красным платком, и они идут на плаху. Все эти Рысаковы, Желябовы, Каляевы - это наши рабы". Трудно, господин ротмистр, правительству. Оно всегда на пять минут опаздывает. Конститу­цию надо было дать при воцарении императора Николая II - тогда Дума и ответственное министерство, самое слово "конституция" разрушило бы работу этих бесов - ее дают завтра, когда она завоевана забастовками и мятежами и вырвана у правительства. Ах, господин ротмистр, они силь­нее нас. С ними зло, а зло сильнее добра.

Оскар Оскарович замолчал. Его сигара мерно попыхивала, сам он со­пел.

- Что бы вы предпочли, господин ротмистр, к ужину - отварную осет­рину в шампиньонах и белом соусе или белых куропаток с брусничным и клюквенным вареньем? Есть и то, и другое.

- Вы меня простите, - сказал Саблин, вставая, - если я откажусь от ужина. Мне немного нездоровится. Я бы прошел к себе и пораньше лег спать.

- Промокли, верно, как сюда ехали, а может быть, я надоел вам своею болтовней. А знаете, - я вам пошлю и того, и другого, и бутылку согрето­го Бургундского. На ночь покушаете. Уж больно хороша осетрина и жир­ны куропатки. Сам покупал. А мне доставит такое удовольствие созна­вать, что и вы кушаете.

XXV

Странный вид представляла из себя ночью эта большая комната с пя­тью столами и тремя окнами без штор и занавесок. Саблин погасил лампу, стоявшую на его столе. В углу была поставлена ему постель и умывальный столик. Но спать он не мог. Внизу за окнами, на дворе, тусклым краснова­тым светом горел фонарь. Дождь перестал, подморозило, грязь и лужи за­тянуло льдом. Наверху небо сияло звездами, и месяц ясно светил. Влево видны были белые стены кладбища и постройки Новодевичьего монасты­ря. Там кое-где мигали огоньки неугасимых лампад на могилах. Прямо были огороды, кочерыжки капусты и поля; он присмотрелся к ним утром. Над головою жужжала и стучала тысячью станков фабрика. Работала ноч­ная смена. Монотонный ровный шум был хуже всякой тишины. Он будил воспоминания, тревожил совесть, и призраки прошлого вставали из глу­бины. На столе, освещенном луною, стояли тарелки и блюда, бутылка вина и чайный прибор. Саблин ни к чему не притронулся. Постель свежим хо­лодным бельем манила тело, уставшее быть целый день в мундире, но Саб­лин не думал ложиться. Он ходил взад и вперед по комнате и смотрел, как мелькала по стене его тень, отброшенная лунными лучами. Иногда он оста­навливался, заложив руки за спину у окна, и долго вглядывался в сере­бристую мглу лунной ночи.

"Мой принц! Мой принц!" - слышался ему звенящий, будто оттуда, из загробного мира несущийся голос, и он видел прекрасное лицо с лучистыми громадными глазами и рядом в кресле маленького красного паучка. Своего сына. Отчего он не подумал о том, что это маленькое, противное существо его сын? Отчего не взял? Прекрасный, как ангел на картине Рейтерна, и злобный, и жестокий, как дьявол! Сын его и кроткой Маруси.

Но мог ли он тогда его взять? Что стал бы он делать с ним на своей кварти­ре, куда девал бы, куда отвез? Раскрылась бы тайна Маруси и оскорбле­ния, нанесенного Любовиным!

Саблин ерошил свои волосы. "Нет... Тогда это было невозможно. Да и Коржиков бы не отдал ему сына. Не драться же из-за него? Не судиться да и как судиться, когда закон на его стороне. А вскрывать всю тайну за­рождения этого младенца было невозможно. И вот там где-то, на чужби­не, в далекой Швейцарии, растет его сын. Оскар Оскарович сказал, что он не крещен, но что его назвали Виктором, так как он должен победить мир. Сын Виктор. Ему теперь идет десятый год. Поехать в Швейцарию, привезти его сюда. А что скажет Вера Константиновна? Это значило бы разрушить все свое семейное счастье. Николай, Татьяна и Виктор. Воспи­танный в безверии и глубоком цинизме, приученный к крови, брат его прекрасного Николая и кроткой, сердечной Тани?! Да и опять на дороге стоял Коржиков, и если тогда он не отдал, то как отнять от него теперь? Как доказать? Ну допустим, что за большие деньги ребенка выкрадут и привезут к нему".

"Вера, - скажет он, - это мой сын. Внебрачный". И вся история Ма­руси, Любовина, оскорбления, которую наконец-то удалось забыть, вы­плывет снова.

Глухо шумела и стучала тысячью станков фабрика, и содрогался ее фли­гель. Мерцали огоньки лампадок на кладбище, желтым пятном печально горел на дворе фонарь. Непохожая на жизнь - уродливая и искусствен­ная суета шла кругом него. Громадный город жил и копошился, как комок червей в жестянке. В каждом доме, в каждом темном или светлом окне совершалась тайна. Люди жили. Люди думали. Люди страдали. Вдруг длин­ная страшная вереница самоубийств показалась Саблину во тьме холод­ной ночи. Это петербургская ночь каждый час уносит новые жертвы. Мы узнаем о них из полицейских протоколов, мы не видим их, потому что они таятся от людей и умирают одни. Саблину почудилось, что он видит темный сарай на втором дворе, заставленный старою ненужною мебелью, диванами с вылезшей из обивки мочалой, трехногими стульями с прорван­ным сиденьем, мокрыми склизкими сырыми дровами, и среди этого хла­ма старик, мостящийся к балке, чтобы привязать веревку и сделать себе петлю. О! Какой ужас, какой холод должен быть у него на душе в эти гроз­ные минуты расставанья с жизнью... Ему казалось, что он видит девушек в платках, бегущих к темным водам грязных каналов и простирающих руки над омутом. Что видят они в эти страшные минуты в темной глубине? Он видел маленькие комнаты грязных гостиниц или меблированных квартир на окраине города, чад и копоть, лоскутьями ободранные обои и юношу с револьвером в руках. Ему казалось, что во тьме ночи он различает деревья громадных парков. Они стоят голые, без листьев, черные. Кривые сучья переплелись во мраке, и на них висят вытянутые тела юноши или девушки. Ему грезились скамейки у самой воды, на которых уснули вечным сном отравившиеся. Призраки ночи неслись, обступали, тянули его к себе и за собою.

"Что твоя жизнь? - говорили они ему. - Позор и мука! Как совмес­тишь ты Виктора, воспитываемого как анархиста, и твою богатую жизнь с Верой Константиновной? Не заблуждение ли это? Не живешь ли и ты при­зраками и только не видишь их, а мы увидали и поняли, что такое жизнь, и ушли из нее".

Лукаво мигали лампады на монастырском кладбище, и тени мертвых манили в свой холодный покой. "Вера, Царь и Отечество, - шептали ему они. - Мы поняли, что ничего этого нет. Вера в Бога. Но Бога нет, потому что, если бы был Бог, то было бы и чудо. Ну вот, ну вот! Помолись горячо! Устреми свои взоры туда, на юго-запад. Там Швейцария. Там Коржиков и твой сын. Ну, молись: Господи, покажи мне его! Господи, со всею силою своей веры я молю тебя, протяни мой взор далеко, пусть своими глазами увижу во тьме ночной образ того, кто от меня родился". Саблин ждал. Ему казалось, что чудо будет.

Раздвинется сумрак холодной октябрьской ночи, и, как на экране вол­шебного фонаря, он увидит лицо своего сына. Ведь есть же какие-либо нити, которые связывают их незримыми путами. А если нет ничего, то нет и Бога. Но стояла серебряная ночь, кротко мигали тихие звезды, бле­стела замерзшая крыша, и желтый фонарь внизу говорил о томящей и веч­ной скуке.

Нет, Бога нет. А если Бога нет, то во что же верить?

Отечество, состоящее из людей, подобных Коржикову, людей, пишу­щих прокламации и развращающих народ. Бастующие рабочие, поп Гапон, это отечество? Любить этих лгунов, любить Кушинникова, как это глупо!

Но оставался Царь. Он предстал перед Саблиным во всем своем цар­ственном блеске и великолепии и стоило жить за него. Царь-семьянин, со своею прекрасною женою и прелестными детьми... Уют своей семьи, неж­ные чистые ласки Веры Константиновны, Коля и Таня, такие прекрас­ные вдруг встали перед ним и прогнали призраки. Ему представилась спальня его детей, громадный образ Божией Матери и лампадка перед ним. Ради них, ради них...

На стене висели его шашка и револьвер. Было темно. Только свет фо­наря на дворе тускло и скупо входил в комнату, а Саблин видел револьвер. Почему револьвер? Не знамение ли это? Не ответ ли Господа на дерзкий вызов его? Возьми, решись, дерзай, и ты увидишь чудо.

Саблин вспомнил барона Корфа с простреленною грудью в гробу. Как холодно и презрительно было его лицо! Он точно узнал что-то важное. Там узнал. Здесь все будет то же самое. Муки совести. Сын Виктор анар­хист и хулиган, в котором течет благородная кровь Саблиных, оскорбле­ние Любовина, Кушинниковы, забастовки и крики толпы: опричники!..

Ему рассказывал граф Палтов. Молодой офицер пехотного полка вел караул. Какой-то рабочий подбежал к нему, с размаху ударил по лицу и убежал. Караул ничего не сделал. Офицер растерялся. Он явился к ко­мандиру полка, ничего не сказал о происшествии, пришел домой, лег на диван и провалялся до глубокой ночи. Ночью он застрелился. Солдаты рассказали о том, как ударил их офицера рабочий. Их спросили, почему они не задержали рабочего? Одни сказали: "Мы не смели сделать это без приказа", другие: "Мы шли караулом и думали, что нельзя выйти из строя", третьи прямо сказали: "Это дело его благородия, нас не касается". Большинство тупо и мрачно молчали. Граф и графиня Палтовы и те го­сти, офицеры, которые были у них, считали, что офицер иначе посту­пить не мог.

А Саблин после оскорбления Любовина живет.

"Мне отмщение и Аз воздам!"

Встает эта месть. Из туманного далека сверкают наглые глаза мальчи­ка, прекрасного как ангел, месть идет оттуда.

Холод прошел по спине и мурашами пробежал по рукам и ногам.

- Боишься?

Саблин твердыми шагами подошел к стене и вынул револьвер из кобуры.

- Я ничего не боюсь, - сказал он сам себе.

"Нет, ты трус! - ответил тот же голос. - Дерзай! И ты увидишь, что нет ни Бога, ни вечной жизни. Ничего не будет. И твоего "я" не будет".

Саблин чувствовал это "я" всеми уголками своего тела. Нет, это невоз­можно, чтобы "я" пропало. Он посмотрел на кладбище, где чуть свети­лись огоньки лампадок. За кладбищем были стены монастыря, и они ка­зались белее. Ночь проходила.

"Ну! Пока не поздно!"

"А зачем?" - спросил Саблин сам себя.

"Затем, чтобы не мучиться из-за сына Виктора, не страдать за Родину, забыть всех этих Любовиных, Кушинниковых, забастовщиков, всю эту грязь жизни".

Саблин разглядывал револьвер. Он блестел ярко никелированный и, казалось, манил испытать свою силу.

"Собственно, из-за чего я? Фу! Как глупо! Можно ли так поддаваться нервам. А ведь другой с меньшим равновесием в нервах, может быть, и дерзнул бы. Мы балансируем на канате над пропастью. Один неверный шаг, и кончено..."

Саблин положил револьвер обратно и подошел к окну.

Ясный, белесоватый день нарождался. Кочерыжки блестели на косых лучах проглянувшего из-за земли солнца. Фонарь уже не давал света, но глядел желтым пятном. Никого нигде не было.

- Есть, есть Бог! - прошептал Саблин. - Да воскреснет Бог и расто­чатся врази Его! Боже, избави меня от беса полунощного!

Что-то ухнуло над ним, заревело странным гулом, затопотало, затарах­тело тысячью ног, сбегавших по лестнице, и загомонило людскими крика­ми. Саблин схватился за сердце. Фабричный гудок ревел густо и надоедли­во, в ушах звенело. Смена рабочих и работниц с криком и шутками напол­няла двор. Ночная смена кончила свою работу. День вступал в свои права.

XXVI

Саблин получил по телефону приказание снять охрану и возвращаться в казармы. Была объявлена конституция, дарована свобода совести, лич­ности, сходок, народ получил то, чего он так добивался.

Солнце тускло сверкало с бледного неба и растопляло лужи. На тро­туарах и мостовой была грязь. Толпы народа по-праздничному ходили по улицам и собирались в кучки. На домах развевались флаги, кое-где над толпою реяли красные тряпки и раздавалась исковерканная марсельеза. Полиция ходила равнодушная, пришибленная, она была побеждена. Саб­лин со взводом чувствовал себя глупо. Он был ненужным и лишним в ли­кующей толпе.

- Да здравствует армия! - кричал какой-то уже подвыпивший масте­ровой.

- Опричники! - неслось с другого угла. Толстый купец на легкой одиночке обгонял взвод.

- Кормильцы наши! Что-то теперь будет. Не выдавайте, родимые! - воскликнул он, махая Саблину бобровой шапкой.

У Саблина на душе было смутно. Его поразила неожиданность мани­феста. Три дня тому назад Саблин видел Государя в Петергофе. Государь не шел ни на какие уступки. Он считал, что он не вправе отказываться от самодержавия из-за сына. Сам он ничего себе не желал. Готов был уда­литься совсем, но сына он не хотел лишить чего бы то ни было. Великий князь Николай Николаевич был растерян. Он не ручался за войска. Саб­лин видел во дворце генерала Пестрецова. "Помяни мое слово, Саша, - сказал ему Пестрецов, - как Сергей Юльевич укажет, так и будет. Россия уже во власти масонов. История повторяется. Был Царь Федор Иоаннович умный, кроткий, богобоязненный царь и был правитель Годунов. Мы нажили себе своего Годунова. Он из Америки вывез не только позор Порт­смутского мира, но кое-что и много похуже!.."

Но Саблин твердо помнил, что и Витте, и Государь были против кон­ституции. Приехав домой и переодевшись, Саблин схватился за газеты.

Да... Манифест был. И свободы были. Но оставались золотые для Саб­лина слова: "Божиею милостью, мы... самодержец"... Пока Царь милостию Божиею, все эти свободы не страшны. Саблин читал дальше о свободе пе­чати, собраний, совести, личности, о созыве Государственной Думы.

Краска залила его лицо. "Но ведь это обман, - подумал он. - Обман, подписанный именем Государя. Как мог он это подписать?"

А очень просто. Ему принесли манифест готовым и сказали, что его нужно подписать для блага народа.

"Для блага народа?" - сказал Государь и поднял свои прекрасные гла­за на докладчика. О! Саблин как бы видел это, видел чудный блеск серых больших глаз, прекрасную руку, медленно и четко выводящую свой ха­рактерный росчерк. Государя обманули. Саблин почувствовал, как еще пустее стало в его сердце. Разочарование в Царе закопошилось в нем. Фе­дор Иоаннович! Он слышал часто, как сравнивали Государя с царем Фе­дором... Последний Царь! А там... правитель Годунов, Семибоярщина, Тушинский вор, Заруцкий и поляки, кровь и стоны, разбитая порабощен­ная Московия, долгие годы смуты и Михаил Федорович... и Петр... История повторяется. Но доживу ли я до Петра?!

Бессонная, в муках совести проведенная ночь сказывалась не утомлением, но нервным подъемом. Сердце билось горячо, в виски стучала кровь, и глаза сверкали в опухших красных веках. От холодной воды лицо горело. Саб­лин справился у прислуживавшего ему лакея, где Вера Константиновна.

- Оне-с в столовой. Вас ожидают с завтраком. У них господин Обленисимов, - отвечал лакей.

- А дети где?

- На прогулке с фрейлен. Погода больно хороша. Совсем весна...

- Ну хорошо, - сказал Саблин и строго посмотрел на лакея. Он уже слышал и читал в газетах это слово весна. Он не верил ему. Не бывает ве­сна в октябре.

Егор Иванович Обленисимов, муж родной сестры матери Саблина, был крупный, речистый мужчина, земский деятель, всем увлекающийся, то боготворящий мужика и народ, называющий его народом-богоносцем, едущий в деревню, либеральничающий там; то проклинающий мужиков, ругающий их хамами и залечивающий в Ницце и Монте-Карло раны, на­несенные его барству. Барин в полном смысле этого слова, рослый, до­родный, с седеющими висками и холеной бородкой на красивом, упитан­ном, сытом лице, с большими руками в перстнях, всегда по моде одетый в какие-нибудь смокинги, пиджаки особого цвета и фасона, умеющий со вкусом и политическим значением завязать свой галстук и вставить цве­ток в петлицу пиджака, Обленисимов последнее время ударился в политику и шумел, сочиняя петиции и письма к Царю и министрам. Саблин не любил его, потому что чувствовал в его словах ложь и карьеризм, осно­ванный на заигрывании с тем народом, который Обленисимов эксплуа­тировал и презирал. Но теперь ему интересно было посмотреть и послу­шать Обленисимова и узнать, что почуял он в манифесте.

Саблин быстрыми шагами прошел в столовую.

XXVII

- А, наконец-то, - вставая ему навстречу и широко раскрывая огром­ные объятия, воскликнул Обленисимов. Красная гвоздика сверкала в его пиджаке. - А мы чуть без тебя не сели. Ну поздравляю, Саша. А?! Весна? Весною повеяло. Начинается новая эра жизни. Царь пошел с народом. Народу вручены власть и закон. Весна, Саша! А!

- Чему вы рады, дядя? - сказал Саблин, освобождаясь из его объятий и подходя к жене.

- Вот я тоже говог'ю Егог'у Ивановичу, - сказала Вера Константи­новна, - что г'адоваться пг'еждевг'еменно.

- Свобода! - сочно выговаривая оба "о", воскликнул Обленисимов. - А у меня дух захватывает. И мы теперь Европа. Не нагайка, не кнут и тюрь­ма, а свобода! Народ выбирает своих избранников, и они идут и наполня­ют законодательную палату.

- Кого избирает народ? Чего требует наш народ - земли и воли! Чер­ного передела, того, что требовал некогда от Пугачева и что Пугачев давал ему именем Царя. Пугачевщины хотите вы, дядя, иллюминаций помещичьих усадеб и гибели культуры?..

- И пусть, и пусть! Без эксцессов не обойдется такое великое строи­тельство. Народ, Саша, не так дик и глуп, как ты про него думаешь, и по­том у народа есть вожди.

- Кто эти вожди? Народные учителя - социалисты. Вы читали их де­визы: "пролетарии всех стран, соединяйтесь", кто такое современный про­летарий, вы знаете? Максим Горький набросал вам их дивные образы во всей их первобытной простоте. Что же, Макары Чудра во главе управле­ния? Пролетарии всех стран - поймите это, - Россия побоку, - бездомники, ни к чему не годные люди, не сумевшие создать даже и личного сво­его благополучия, со всего света приглашаются творить счастье России. Люди, разрушающие все, все презревшие, приглашаются создавать силу и красоту страны, ее мощь. О! Боже мой, - при таком начале я не вижу хорошего конца.

- Но кто сказал тебе, Саша, что босяки и хулиганы будут в нашем парламенте?

- Пролетарии, - отвечал Саблин.

- Нет, партии. Будет жизнь! Будет борьба партий. Я был вчера на со­брании нашей новой, молодой партии. Конституционно-демократиче­ской. Говорили Родичев и Муромцев. Боже мой - вот ума палата! Как ясно, четко, красиво нарисовали они счастливое будущее России. Царь вручил Россию великому русскому народу, и народ сумеет сберечь достояние Ро­мановых.

- Пролетарии всех стран, то есть жиды, армяне, греки, грузины, свои отбившиеся от рук семинаристы и выгнанные из гимназий мальчишки, вот кого зовет ваш народ!

- Саша! Саша! Грех! Профессора, светила юридической и политиче­ской науки. Имена! Патриарх с седою бородой Муромцев, авторы ученых трудов, мужи света и знания.

- Я не читал.

- Ты не читал и стыдись. Ты, Саша, застыл в понятиях средневековья. Рыцари, горожане, крестьяне. Рыцарь охотится и пирует, горожанин ра­ботает на него, крестьянин пашет для него. Это дикость.

- И красота, - вставил Саблин.

- Нет, красота в общем труде.

- Рыцарь пашет, а крестьянин жжет замок и ножом режет Ван Дейков и Теньеров - так, что ли?

- Ты бы послушал Муромцева.

- Ладно. Я одиннадцать лет бок о бок с этим народом и знаю его. Потребности его ничтожны, культура плохая. Оставить его одного - он бу­дет работать только на себя и на семью. Города подохнут с голоду, загра­ница - тоже. Помещичьи земли истощат и бросят.

- О, как ты отстал. Что говорил вчера Родичев! Эти люди испытали тюрьму и ссылку. Им и книги в руки.

- Преступникам?

- Нет, страдальцам за правду, за народ! Саблин только махнул рукой.

Пришли граф и графиня Палтовы. Наталья Борисовна, едва поздоро­вавшись с Верой Константиновной, бросилась к Саблину и Обленисимову.

- Егор Иванович, что же это такое? Александр Николаевич, объясните мне, я ничего не понимаю. Ужели это egalite, liberte u fraternni? (* - Равенство, свобода, братство) Наше Спасское отбирать будут? Я не графиня?

- Гражданка - Наталья Борисовна! - пробасил Обленисимов, - чем гражданка хуже графини? Великие заветы французской революции.

- При русском народе, - успела вставить графиня.

- Казнь ког'оля. Тег'г'ог'. Г'обеспьег'ы, Маг'аты, Дантоны... - ска­зала Вера Константиновна.

- Я уже видал одного такого. На фонарном столбе сидел и призывал толпу идти в Петропавловскую крепость освобождать преступников. На­силу полиция стащила. Он вопит: "Свобода!" Ну и прописала же ему по­лиция эту свободу нагайками, - сказал Палтов.

- Граф! Что вы! Какая косность! Нет, господа, вы не понимаете вели­кого акта царской милости. Вы плохие государевы слуги.

- Что же делать, позволять натравливать одних на других? Выпускать негодяев? - сказал горячо Саблин. - Государь подписал этот манифест против воли. Он не хотел этого. Его заставили.

- Что делать? - гремел Обленисимов. - Идти на торжища и пропо­ведовать слово царское, его волю святую. Да. Распускать армию, переко­вывать мечи на орала, отдавать землю крестьянам и, обнявшись с рабо­чим и пахарем, идти к Государю и звать его с собою в святой русский на­род, в Русь кондовую, избяную, православную тихую Русь. Свобода! Весна. Весною веет, не могу сидеть! Идти на улицы, слушать, что говорят, идти в партии и восхищаться тем, что "может собственных Невтонов и быстрых разумом Платонов Российская земля рождать". Великий день сегодня! Точно Пасха. Хочется "Христос воскресе" запеть!

Обленисимов попрощался со всеми и ушел.

- Что он, твой дядя, с ума спятил? - спросил граф Палтов.

- Да, хог'ошо ему, - сказала Вера Константиновна, - он два месяца тому назад все свои имения очень выгодно пг'одал и деньги пег'евел в Швейцаг'ию. Вот и куг'ажится.

- Чудной! - сказала Наталья Борисовна, - красную гвоздику в пет­лицу вставил и орет, как... мастеровой?

- Ужасы надвигаются. Мне отец из имения писал. Сладу с эстонца­ми нет. На прошлой неделе пожгли молодые лесные посадки, на пять тысяч с лишком убытка. Аг'енду нынешний год кто заплатил, а кто и нет.

- У нас подле имения, - сказал Палтов, - стражника убили. PapЮ вы­звал казаков. Хорошо, что знаком с губернатором, а у соседей всю эконо­мию пожгли, и наказывать некого. Мир порешил: виновных нет.

- И кто эти Муромцевы, Родичевы - ты не слыхал? - спросил Саб­лин.

- Нет, Саша, не слыхал. Ученые какие-нибудь, писатели.

- Писатели! - задумчиво проговорил Саблин, - ну я понимаю Лев Толстой, Менделеев - это имена со всемирной славой, а то... пошли Бог их знает кто.

- Ценз имеют, - ядовито сказала Наталья Борисовна.

- Какой? - спросил Саблин.

- В тюрьме сидели.

Саблин пожал плечами и ничего не сказал. Молчание было тяжелое. Каждый по-своему переживал событие, но все были мрачны.

XXVIII

Шли годы. Все оставалось по-старому - так хотелось думать Саблину. Государь писался самодержцем и подчеркивал то, что он самодержец. Пер­вую думу, заговорившую слишком вольным языком, распустили. Она со­бралась в Выборге. Ее арестовали. Народ ответил кровавыми вспышками погромов и пожаров - войска усмирили мятежи. Смертная казнь, о кото­рой давно не слыхали, стала частым явлением. Вешали и расстреливали поджигателей, убийц и громил, подстрекателей к мятежу. Саблин считал, что виноваты в этом они сами, зачем идут против закона, народ во всем винил Правительство и... Государя. Явилось слово ненавистное правитель­ство.

Одни превозносили Государственную Думу - называли ее "думою на­родного гнева", пророчили ей великое будущее, другие смеялись над нею, называли говорильней. Саблин разговорился как-то с Пестрецовым.

- Государь делает большую ошибку, - сказал ему Пестрецов, - идя по такому пути. Или Дума, парламент, который правит и перед которым трепещут ответственные министры и которая является оком Государевым, или совсем не нужно Думы и только "мы, Божиею милостью".

- Мне кажется, что у нас и есть второе, - сказал Саблин. - Сколько я знаю Государя, он и не думал отказываться от своего самодержавия.

- Тогда, Саша, не надо Думы.

- Отчего, пусть говорят. Это тешит народ. Я прислушивался к речам в Думе, читал отчеты. Боже мой! Какая пустота! Борьба партий. История о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, выне­сенная во всероссийский масштаб. Клоунские выходки Пуришкевича и Гегечкори, умные речи Милюкова. Как будто что-то и делают, а на деле ничего, потому что министры не только ее не слушают, но и не прислуши­ваются к ней. Государь тем более.

- Ты ошибаешься, Саша. Дума в том виде, как она есть, - страшный вред. Народ через своих представителей не творит, но только критикует. А критиковать легко. Дума готовит людей, способных только говорить и кри­тиковать, а страна скоро и весьма настойчиво потребует творчества. Саша, волнения не прекращаются. Войска стали ненадежны, дисциплина шата­ется. Это Дума! Дума подтачивает государство, Дума развращает народ. Своею критикою, основательною или неосновательною, это все равно, Дума внушает народу недоверие и презрение к министрам. Дума выносит язвы наружу и показывает все темные стороны правительства и Царя народу. Дума стала между Царем и народом. Она закрывает глаза на все то хорошее, что делает Царь, и подчеркивает одно худое. Саша, ты бываешь У Государя, ты говоришь с ним просто, - скажи ему, что так быть не может. Надо Думу сделать ответственной, надо привлечь ее к управлению, а не к критике, не суживать, но расширять надо ее полномочия. Нужно все свалить на Думу, а самому остаться только Царем. Только царствовать... Или все взять на себя и тогда разойтись с дворянством, пойти с народом и из своих рук подарить ему землю.

Саблин присматривался к Государю. Да, в нем была перемена. Он стал задумчив, раздражителен. За обедом или завтраком он иногда выпьет две-три рюмки водки - точно забыться хочет от чего-то, прогнать тяже­лые думы. Он не пьян, его глаза не блестят, но как-то равнодушно смот­рят вдаль, и такая печаль в них, что сердце разрывается, глядя на него.

Саблин по-прежнему боготворил Государя. Ему хотелось подойти и узнать причину его грусти. Но как подойти к Богу? Государю было тяже­ло. Министры валили все тяжелое на него. Казни, расстрелы, осадное и военное положение - все делалось именем Государя. Милости и льготы давала Дума, она добивалась их у Государя дерзкими, наглыми речами. Она требовала с запросом, и, когда появлялся закон, выходило так, что Царь урезал права народные - Дума хотела одного, Царь дал другое. Государь не мог не видеть этого, не мог не понимать этой игры с ним тех, кого он поставил своими помощниками, кого осыпал милостями. Эти люди его предавали.

В царской семье было неблагополучно. Императрица все чаще пока­зывалась с красными пятнами на лице или и вовсе не выходила к столу. Она была больна. Подле нее появились новые лица, и они оттеснили Саблина. Императрица бросила честолюбивые мечты и ушла в семью и в сына. Вне семьи были странные мистические связи, навязчивые идеи. Анна Вы­рубова, ненормальная жена мужа, которого к ней не допускали, стала ее наперсницей. Вместе, по-своему, они молились, вместе доходили до эк­стаза и искали святых, искали откровения, помощи Божией, указания свыше. Императрица часами стояла на коленях, и раны были на ее коже. Счастливый так не молится. Она была несчастлива.

Сердце Саблина разрывалось при виде горя Царской семьи. На дежур­стве он наблюдал министров и Государя. Часто приезжал высокий дород­ный председатель Думы Родзянко. И все они презирали Государя. Они де­лали доклады, они убеждали Государя, но делали это все, не любя и не жалея Государя. Их "я" стояло выше Государя. И Государь это чувствовал. Саблин видел измученное лицо Государя после докладов и хотел по­мочь.

"Где же, - думал Саблин, - те верные холопы царские, которые раде­ли только о царском имени и царской славе?"

Государь опускался от этой борьбы. Он уже не боролся. Ему приятны были те докладчики, которые радовали его хорошими вестями. Он любил Сухомлинова потому, что умный старик красно и спокойно говорил, умел поднести каждый доклад ловко и просто. Он не любил Родзянко потому, что тот спорил и настаивал на своем, перечил Государю.

Прежнего веселья при дворе не было. Японская война прекратила боль­шие и малые дворцовые балы. После Портсмутского мира и поражений в японской войне красивые парады в апреле на Марсовом поле казались неуместными. Толпа была натравлена на армию, и можно было опасаться эксцессов. Царь смотрел свою гвардию по полкам в дни полковых празд­ников, вызывая их для этого в Царское Село. Он обедал в кругу офицеров, он хотел забыться и создать иллюзию верности себе войска. Хотел заглу­шить тяжелые раны, которые нанесли ему его Преображенцы, волновав­шиеся в 1905 году.

Саблин видел, что с появлением Думы государство распалось. В Думе не было русских людей, но были партии. Армия отшатнулась от народа, и народ ненавидел армию, министры были отдельны от Думы, и Дума, и министры не были с Царем. Царь был одинок.

Точно куски его сердца один за другим отрывали от Саблина. Оторва­ли веру в народ, - потому что Саблин не мог любить народ, который, в лице своих представителей, шел против России и Царя, поколебали веру в Армию и только Царь еще держался. Царь любимый, но Царь, которого он жалел. А жалеть Бога нельзя, Царь терял свое божеское начало и это было ужасно!

В эти дни Саблин теснее замкнулся в семье. Росли дети, Вера Кон­стантиновна была неизменно прекрасна и любила ровною и нежною лю­бовью. Она была приближена к Императрице, она облегчала муки Цари­цы, и Саблин любил ее за это еще больше. "Что же, - думал он, - Царь и семья остались у меня. Есть для чего жить..."

"Пусть растет безумный Виктор, и если встанет он против Царя, я пойду и против сына своего. Да и разве он мне сын? Сын не тот, кого зачал я, а тот, кого воспитал. Важно не семя, дающее тело, а важно сердце, дающее душу".

XXIX

Был весенний вечер. Саблин сидел один на квартире. Сын был в кор­пусе, Таня в институте. Вера Константиновна уехала с утра в Царское и не возвращалась. С улицы доносился стук копыт и треск колес по мостовой и торцам, только что очистившимся от снега и льда. К Саблину пришел Обленисимов. Он был членом четвертой Думы, чем очень гордился, часто выступал с речами, красивыми, гладкими, полными либеральных лозун­гов и... пустыми. Он часто заходил к Саблину делиться своими впечатле­ниями о Думе и хвастать своими речами. Он и сейчас, уютно усевшись в большом кресле, полуосвещенном одною лампою, горевшею на громад­ном столе кабинета, длинно и витиевато рассказывал, как громили они министра земледелия и министра внутренних дел.

- Запросы, Саша, какие! Факты отыскали, вопиющие к небу. Если они честные люди, в отставку подадут! У нас есть такие молодчики, что на ме­ста ездят и там всю эту муть поднимают. Понимаешь ли ты - клоака, фор­менная клоака, а мы за ушко да на солнышко. В Джаркенте в день празд­нования 300-летия Романовых буйные, пьяные казаки топтали лошадьми и стегали нагайками таранчинцев. А? Каково! Это насаждение русской культуры!

- Да правда ли, дядя? Я хорошо знаю и Семиреченского губернатора, и командира полка тамошнего. Не похоже на них.

- Донесли, - прошептал, разводя руками, Обленисимов. - Приеха­ли гонцы оттуда и донесли.

- А если донесли по злобе? Если доносчики сами гадкие люди? Да и может ли хорош быть доносчик?

- Ах, Саша! Шпион, доносчик, который доносит по начальству, это гад, но тот, который осведомляет народных избранников о тех мерзостях, которые творятся чинами администрации, исполняет только свой граж­данский долг.

- На опасный путь становитесь вы, дядя. У вас две правды - правда для нас и правда для них. Так и политическое убийство слева - не убий­ство, а подвиг и казнь справа - насилие и гнусность.

- О! Ты знаешь - наша партия против смертной казни.

- Дядя! Я смею заверить, что первый противник смертной казни - это Государь Император. Он страшится и ненавидит ее всеми силами души.

- И вешает, и расстреливает.

- Но что же делать, если есть люди, которые проповедуют убийство и поджоги, есть люди, уничтожающие Россию. Это борьба. И в этой борьбе больше крови пролито теми, кто идет против Царя. Собери всю кровь, невинных городовых, генералов и офицеров, стражников, солдат, случай­ных прохожих, которые погибли от бомб, и поверь, что она зальет и пото­пит тех преступников, которых за это казнили.

- Наша партия против политических убийств, - сказал Обленисимов.

- Но убийства продолжаются. Усадьбы горят. Помещики боятся жить в своих домах, построенных дедами и прадедами, и озверелый народ ни­щает и гибнет. Вот уже восьмой год работает Государственная Дума и что дала она? Слова, слова и слова. Много прекрасных слов и ни одного дела. Стало легче жить? Где свобода? Стоит разоренный Прибалтийский край, морские офицеры боятся своих матросов, памятуя лейтенанта Шмидта, офицеры стали подлаживаться к солдатам. Было что-то твердое и креп­кое - вы разжижили это и ввели дух критики и самооплевания.

- О! Не говори так, Саша! Помни то, что сказал Макаров: "Помни вой­ну!" Рок преследует Россию - Макаров и Кондратенко погибли, а Куропаткин остался цел и невредим. Стесселя судили... А Цусима, а Рожественский, а Мукден - нет, Саша, Россия загнила. Она на двести лет отстала от Европы, и без Думы она никогда не нагонит ее.

- Но что сделала Дума?

- Как что! Да разве ты не видишь, как Дума восстановила Армию! Во­енный министр просит одно, а Гучков дает больше. Требуйте, берите то, что нужно, но помните одно, что Армия не для парадов и игры в солдати­ки, а для защиты Родины. Сухомлинов говорит о петлицах и выпушках, а комиссия обороны о тяжелых пушках и пулеметах. Это мы прибавили со­держание офицерам, это мы говорим о правах офицерства. Государь об этом не подумал, ему министры этого не сказали - это сделали мы - Дума!

- Вы дали на грош, а взяли на рубль. Вы внесли политику в Армию. Появились и у нас младотурки. Я временами не узнаю "Русского Инвали­да", а что пишет "Разведчик", "Военный Голос"...

- Прикрыли!

- И слава Богу.

- Неисправимый реакционер. Мы возродим Россию. О, дайте Думе только работать, не вяжите ее, и мы создадим великую Россию. Надо сде­лать министров ответственными перед Думой, надо сделать так, чтобы Дума составляла кабинет.

- Полная конституция?

- Да, полная.

- То же говорит и генерал Пестрецов.

- Это говорят все те, кто любит Россию.

- Ну хорошо, допустим, что это так. А готов у вас кабинет министров, готовы люди, которые могли бы в полном сознании своей ответственно­сти перед страною вступить в управление государством и толкнуть его на путь прогресса?

- Мы как-то не думали об этом. Но... Поливанов или Гучков мог бы стать министром военным.

- Штатский во главе военного министерства?

- И знаешь, Саша, это, может быть, даже лучше. Он очистит атмо­сферу

- Без знания быта войскового он сломает Армию. Ну, хорошо. Гучков, а дальше, дальше?

- Да, трудно сказать. Поднимется борьба партий, каждая даст своего. Вот у нас Милюков или Родичев - ума палата. Эсеры дадут Керенского. Найдутся.

- Поднимется грызня партий за власть. Будут давать своего, не счита­ясь ни с умом его, ни с талантом, ни с подготовкою к той работе, которая ему предстоит. Нет, дядя, России не то нужно и не того она ожидает от Думы. России нужны люди. Такие творческие гении, которых умели отка­пывать Петр и Екатерина, нужны Меньшиковы, Шереметевы, Брюсы, нуж­ны Потемкины, Ломоносовы, Бецкие, нужны люди, которые вели бы к прогрессу и славе, а не топтались между входящими и исходящими и от­четами Думе. Где эти люди? Назови мне их, и я пойду к Государю, и я умо­лю его поставить их во главе управления, дать им власть. Творчество ответственно, оно никогда не было уделом коллектива. Комиссия и коми­теты, сваливая ответственность один на другого, никогда не дадут ничего сильного и могучего. Мадонну Рафаэля творил один художник, а не ко­митет художников - потому она и Мадонна. Дядя! Назови мне людей, имена! Людей, людей мне дай, гениев, талантов, силы любви к отчизне и безпредельной преданности ей! Чтобы душу свою полагали за нее. Был Столыпин... Убили его... Витте оказался предателем и масоном. Ну, кто же, кто же?

- Людей? Талантов, гениев?!. Но они... родятся веками...

- Ты молчишь, дядя... Ты молчишь!.. Их нет!

XXX

Сказать "их нет!" - было тяжело. Но Саблин не сказал это слово, он выстрадал его. Оно вылетело у него, как результат давнишней мучитель­ной работы души и сердца. Он любил Россию больше всего. Для него Рос­сия была выше партий, выше самого себя. Россия, олицетворенная Царем. И если бы для спасения России нужно было положить весь народ - он не задумался бы сделать это, и если бы для спасения России надо было убрать Царя, Саблин и на это пошел бы.

Обленисимов давно ушел. Во всей квартире царит мертвая тишина, и только наверху кто-то, должно быть одинокий, изливал душу свою в нок­тюрне. Бежали и переливались звуки, говорили о чем-то и томили душу. О безсонной ночи, о муках душевных говорили они и искали успокоения в мелодии и молитве.

О! Молиться! Но надо знать о чем молиться, чего просить, к чему стре­миться и чего добиваться. Легко говорить - помоги, укрепи, подай, бла­гослови! - так молится всякая нищая старушонка, но от молитвы ее мало толку, надо знать, что нужно России.

Оглянул Россию мысленным оком, увидал маленькие курные избуш­ки, пеструю чересполосицу полей, грязь и уныние, голод и нищету, уви­дал заволжские степи, палимые солнцем, и мольбы о дожде, увидал чис­тые хаты малороссов и услышал один, стоном несущийся крик: земли!

Саблин знал, что не одна земля нужна народу русскому. Ему нужно уничтожение чересполосицы, орошение полей, древонасаждение, нужна культура и образование, но в первую голову нужна - земля. Правды ищет мужик и не может увидеть ее в том, что одному принадлежит четыре уезда и он никогда не бывает на своей земле, а другой всю жизнь топчется на полдесятине. Золотая грамота о переделе земли давно ожидается народом. Еще до воли о ней говорили. И землю народу должна дать не Дума, не революция, не забастовки и погромы усадеб, не убийства губернаторов, а Царь. Царю пора порвать с интеллигенцией я пойти с народом.

Но все эти земли жалованы прежними государями за верную службу и за кровь своим служилым людям, своим дворянам. На них есть грамоты, Царями Московскими и Императорами Всероссийскими писанные. Мо­жет Царь, внук и правнук этих царей, нарушить их Царское слово и под­пись, и без вины отнять земли? Пойдет на это Государь?

Никогда не пойдет!..

Тихо переливался ноктюрн наверху, уходил к самым тонким нотам, зву­чал чуть слышно и вдруг разражался громами, стонала и ревела вся кла­виатура, то нажимала, то ослабевала педаль; о силе и мощи говорила му­зыка, звала на бой и на подвиг.

Дворяне должны любить Государя, должны поддержать его в ту мину­ту, когда трон шатается. Дворянство было опорою Российским государям, оно должно подпереть их и теперь. Все эти богачи и миллионеры, вла­дельцы десятков тысяч десятин, владельцы майоратов должны прийти к Государю и сказать ему: "Возьми наши земли в свою Государеву казну и поступи так, как находишь нужным!" Манифестом Царским, волею Госу­даревою навеки нерушимою села и слободы, хутора и станицы получат себе прибавок земли, а на месте усадеб должны появиться земледельче­ские школы и образцовые усадьбы. В народ пойдет дворянская молодежь, но не для того, чтобы учить крестьян социализму, готовить погромы и убий­ства, натравливать на Царя и учить ненавидеть Россию, а для того, чтобы учить патриотизму и правильному сельскому хозяйству. Пусть над усадь­бою дворян Саблиных останется их герб - золотая сабля на голубом поле и над ним надпись - "Императорская сельскохозяйственная школа дво­рян Саблиных". Пусть Коля и Таня живут там, окруженные толпою кре­стьянских детей, и учат тому, как сделать Россию богатой и счастливой!..

Государь обратится к дворянам с призывом отказаться от своих наследственных прав на землю и пойти с крестьянством - ужели откажутся.

Сильным аккордом оборвал пианист до бури дошедший ноктюрн и сно­ва заплакал и полился нежной мелодией и заговорил о тоске и молитве.

Это первый акт спасения России.

Царь, дворянство, купцы, духовенство, мещане-ремесленники, кре­стьянство и служилые люди - вот что была Россия.

Теперь этого не осталось. "Буржуи и пролетарии". Крестьяне и рабо­чие, а вне этого - монархисты, октябристы, националисты, конституци­оналисты, социал-демократы, социалисты-революционеры, трудовики, анархисты, интернационалисты, коммунисты - а может быть, и еще кто-либо есть!

Дворянство, купечество, духовенство, мещане, крестьяне и служилые люди радели о России и Царе. Они враждовали между собою, делали мел­кие гадости, травили посевы, кляузничали, судились - но в вопросе Рос­сии они были солидарны, и Россия была сильна и непобедима. Но дво­рянство прогнило. Это оно придумало все эти партии и не только приду­мало, но и вошло в них. Оно обратилось постепенно в эту ужасную безсословную, непатриотическую, неверующую интеллигенцию, разби­лось на партии и идет губить Россию. С нею России не быть. И Бог с ним, с таким дворянством, пусть погибает и отдает свои земли народу.

Духовенство обнищало, утратило дух и веру в мелкой борьбе за существование, в поисках хлеба насущного, огрубело, спилось, потеряло образование и влияние на паству, а духовенство без духа - это уже не духо­венство. И раньше, нежели говорить о приходе как ячейке и единице, надо перебрать духовенство, создать его на иных началах и поставить его в ма­териальную независимость от паствы. Или богатый и сытый пастырь, ко­торый не только не берет, но сам дает и помогает пастве, пастырь, подоб­ный католическому патеру или английскому священнику - кладезь вся­ких практических и научных знаний, или отшельник, пустынножитель, старец, которому ничего не нужно, но не поп-хапала, тянущий за требы и не соглашающийся хоронить и венчать без хабары. Да - духовенство ис­чезло. Нет епископов Гермогенов, нет попов Сильвестров, нет Серафи­мов Саровских - их сменили люди, не имеющие ни власти, ни авторите­та. Религия сменилась обычаем, сменилась предрассудками, и разрушить их легко. Да - сгнило и духовенство.

Саблин опустил голову. На чем же удержаться Царю, на что опереться? Два главных столба подгнили и готовы рухнуть и обратиться в гниющую пыль... Мещан-ремесленников сменили фабриканты и рабочие. Внутри государства создалась сильная армия голодных, озлобленных и всем не­довольных людей. И, может быть, для России правильнее было бы разо­гнать эту армию по деревням, паровые машины сменить кустарными ткац­кими станками и предоставить загранице обслуживать себя предметами роскоши.

Оставались крестьяне и служилые люди. И было ясно, что крестьяне пойдут за тем и дадут свой труд тому, кто даст им землю. Им Царь привы­чен и удобен. С ним сжились они, его величают в песнях, его поминают в поговорках и сказках, и на крестьянство еще можно опереться.

Служилые люди...

Тяжелый вздох вырвался из груди Саблина. - Меа culpa, - прошеп­тал он. - Меа maxima culpa! (* - Моя вина. Тяжкая вина моя!) Местничество и карьеризм были всегда в натуре служилого класса, но никогда не достигали они такой степени, как теперь. Вот что прогнило безконечно. Столыпин головою выделился над всеми остальными и погиб, неизвестно чьею рукою убитый! Были оприч­ники, было у нас "Слово и дело", тайная канцелярия, было знаменитое Третье отделение, много неправды творили они, много сводили личных счетов, но берегли Государево имя. Увы - охранное отделение и вся плея­да чиновников, облепивших царский трон, о Царе не думают. Чиновники либеральничают в Думе, чиновники подводят Государя, чиновники стали только рыцарями двадцатого числа. Сгнила старая Россия. Нужно подво­дить новые столбы под великолепное здание Российской Империи, безотлагательно нужны громадные широкие реформы. Дума их не даст и не должна давать - она сама гнилая, трухлявая, созданная из партий, а не из русских людей, и Дума не авторитет для народа. Их должен дать Царь. Манифест за манифестом, указ за указом Царь должен все перевернуть, по-новому вспахать российскую ниву и отыскать людей и дать им власть. Царь! Все должно идти от Царя и Его именем!

Наверху затихла музыка, разлившись властным могучим аккордом. Саблин встал, взглянул на часы. Было четыре часа утра.

"Пойду к Царю, - подумал он. - Пойду и скажу ему все. Это мой долг! Пусть выслушает меня. Он поймет, что я говорю ему, любя его безпре­дельно!.."

XXXI

Только в шесть часов вечера Государь освободился от дел и прошел в свой кабинет.

- Обождите маленько, ваше высокоблагородие, - сказал полный по­чтенный камердинер Его Величества, - я доложу о вас.

Иногда в эти часы Государь призывал к себе Саблина и беседовал с ним. Иногда приходили дочери, великие княжны, и Государь читал им по-анг­лийски. Было в эти часы тихо и спокойно в кабинете Царскосельского дворца. Суета и заботы уходили куда-то, менее грустно глядели глаза Го­сударя, и он был доступнее для простого разговора.

Саблин остался один в библиотеке. По стенам стояли большие шкапы со стеклянными дверцами, полные книг, посередине на круглом столе лежали журналы и газеты. "Новое Время" и "Русский Инвалид", отпечатанные на веленевой бумаге, были откинуты в сторону. Государь читал их утром.

За дверью красного дерева с золотыми ручками был Государев кабинет. Там было тихо. Саблин ждал, неподвижно стоя у стола, уже более получа­са. Бронзовые часы, на которые он смотрел, пробили шесть, потом поло­вину седьмого.

Дверь в приемную резко распахнулась, и в нее, в предшествии камер­динера, прошел дежурный генерал-адъютант. За ним шла какая-то стран­ная личность. Среднего роста худощавый человек, с густыми в скобку, по-мужицки, обрезанными волосами, черными усами и блестящей волнистой бородой на очень бледном лице, был одет в длинную шелковую белую расшитую по воротнику и полам рубаху, бархатные темные длинные штаны и мягкие опорки, в которых он неслышно ступал. Но всего замечательнее были глаза этого человека. Громадные, почти белые, окаймленные чер­ными ресницами и густыми бровями, в темных ввалившихся веках они светились и горели внутренним огнем. Саблин невольно потупил свой взгляд, когда человек этот внимательно и остро посмотрел на него. Взгляд его проникал глубоко в душу и, казалось, видел все изгибы ее, читал мысли.

Если бы этот человек входил один, без камердинера и генерал-адъю­танта, Саблин задержал бы его и вызвал караул, - так необычен, странен и нелеп был этот человек в дворцовой обстановке.

Генерал-адъютант сконфузился, увидав Саблина в библиотеке. Саблин вытянулся и стал смирно, глядя на генерал-адъютанта. Спутник его оста­новился против Саблина и пронизал его своими необыкновенными гла­зами.

- Не на него смотри, милой, а на меня. Большая польза будет тебе с того. На меня обопрись.

Саблин невольно обернул глаза на говорившего. Он стоял против него. Очень длинный белый нос разделял его лицо на две части. Ярко блестела темная борода и темные волосы, из-под густых бровей смотрели громад­ные нечеловеческие глаза. Они видели то, чего другие не видели, и не вы­ражали своих мыслей. Было что-то демоническое в этом проникающем глубоком взгляде.

- Большое дело задумал! Эво-на! Перекроим по-своему! Ишь ты! Гри­ше поклонись. Он тя научит... А боле того с женою молодою сведи. Ух, хороша она!.. Люблю... Бе-е-е-ла-а-я!..

И он отвернулся от Саблина, шмыгнул по-мужицки носом, плотояд­но, похотливо улыбнулся длинными ярко-красными губами и, опережая генерал-адъютанта, прошел к двери, которую распахнул перед ним камер­динер, и смело вошел в Государев кабинет.

Генерал-адъютант молча пожал руку Саблина и вышел из библиотеки.

- Кто это такое? - спросил Саблин у камердинера.

На лице старого почтенного человека, замкнутом и строгом, скользну­ла презрительная улыбка, но сейчас же оно стало обычно спокойным и безстрастным.

- Григорий Ефимыч. Лампадник царский, - сказал он. - Теперь при­ема больше не будет. Его Императорское Величество заняты. Вашему вы­сокоблагородию дожидаться не к чему. Можете идти. Коли что будет нуж­но, я доложу-с!

Продуманная горячая речь улетучилась из головы Саблина. Бледное лицо с длинной темной бородой стояло перед ним, белые глаза прожига­ли насквозь, и он слышал сладострастные слова: "А боле того с женою молодою сведи! Ух хороша она! Люблю. Белая!.."

Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки. Жуткое предчувствие чего-то неотвратимо тяжелого охватило его душу, и первый раз серьезно заколебалась его любовь к Царю...

XXXII

Государь принимал у себя полки гвардии и угощал их в дни полковых праздников со своего Царского стола. Одному из самых близких к Царю полков пришла в голову дерзкая мысль отплатить за это Государю: пригла­сить его в свое полковое собрание, угостить его на славу и показать ему то, чего он не мог видеть вследствие этикета - дать послушать цыган, разуха­бистый русский хор из Крестовского, румынский оркестр Гулески, певичек из виллы Роде. Задумали вывести Государя из сказочной Царской обста­новки дворца, Царской охоты, парада, маневра, бала, приема и поставить его в интимную обстановку офицерского кутежа. Будут все свои, офицеры того полка, который любил Государь и где каждого он знал. Мысль дерз­кая... Но она явилась в те дни, когда Государь тяготился властью, когда ис­кал он хотя минутного забвения от становившейся все более тяжелой об­становки дворцовой и семейной жизни. И Государь согласился.

За этим полком пошел другой. Отказать было нельзя, и вошло в обы­чай у полков принимать у себя Государя. Эти приемы стоили безумно до­рого. Годовой оклад жалованья младшего офицера уходил в один день. Для многих офицеров более скромных полков такой прием знаменовал семей­ную драму, отказ жене в покупке платья, башмаков, слезы и стоны. Но жаловаться и протестовать не могли. Слишком велика была милость цар­ская и высоко счастье принять Государя у себя. Но незаметно Бог спус­кался с облаков, и люди видели уже не Бога, а простого человека. И не всем было дано понять это. Дух критики был прочно привит русскому обществу, и, видя Государя в своей семье, находились дерзкие, которые критиковали его.

Но некому было сказать о том Государю. Он видел искреннее веселье, он забывался среди полковой молодежи, он отдыхал от тяжелого нрав­ственного страданья. Но Бог переставал быть Богом, и сплетня, и клеве­та, передаваемая потихоньку и не могшая проникнуть во дворец, легко приходила в казармы.

Полк, в котором служил Саблин, ожидал Государя. Он должен был при­ехать в семь часов вечера на обед в собрание.

Люди в парадной форме были расставлены по лестнице, убранной растениями и устланной красным сукном. Полиция и агенты охранного от­деления были на улице.

Собрание со спущенными шторами горело огнями люстр, канделяб­ров и настенных бра. Закусочный стол ломился от тяжелых блюд с окоро­ками, громадными осетровыми балыками и хрустальными вазами со све­жей икрой. Офицеры были выстроены по чинам в большом зале. Рядом с бильярдной помещались трубачи. Дежурный офицер ожидал внизу на лест­нице. Ровно в семь часов показался на улице большой автомобиль Госуда­ря, управляемый преданным Государю офицером. Автомобиль подошел к собранию. В народе снимали шапки, жидко и нестройно кричали "ура". Государь поднялся в собрание, где за руку поздоровался с офицерами. По залу гремел полковой марш. Обойдя офицеров, Государь остановился у окна и закурил папиросу. Трубачи кончили играть и любопытною толпою теснились у дверей зала. Первый раз они смотрели на Государя не из строя, а в привычной обстановке офицерского собрания. В зале было тихо. Офи­церы стеснялись говорить и смущали Государя. Он смотрел на них блестящими ласковыми глазами. Выручил Саблин, он подошел к Государю и заговорил просто, о домашнем. Государь улыбнулся и сказал:

- Курите, Саблин... Курите, господа.

Саблин закурил тонкую папиросу и, улыбаясь, стал рассказывать о своей зимней поездке в лагеря и славном старике-дворнике, охранявшем бараки.

- Такая чистота у него была, Ваше Императорское Величество, что про­сто удивительно для русского человека. На столе стоит ящик из-под сигар и на нем бумага с надписью: "а окурки и недокурки прошу бросать сюда, а не сорить по полу".

- Меткое название - недокурки, - сказал Государь.

- Очень, - ответил Саблин. - Чудное название, удивительно верное название!..

Государь посмотрел на него и улыбнулся, но сейчас же улыбка исчезла с его лица, и глаза приняли то грустное выражение, которое последнее время не сходило с него. Подошел командир полка и стал просить к столу.

За столом, по правую руку Государя, сидел командир полка, по левую - князь Репнин. Степочка, Гриценко и Саблин сидели напротив. Государь был задумчив. Он рассеянно выпил большую рюмку редчайшей мадеры и слушал не столько то, что говорил ему командир полка, сколько общий шум разговора и музыку трубачей. Играли мексиканскую песню Палому, и все смотрели на Государя, как он? Говорили, это любимая его пьеса. Слу­жили быстро и внимательно. Для этого в помощь солдатам, прислуге со­брания, были приглашены лакеи из лучшего петербургского ресторана. Толстый метрдотель, бритый и важный, дирижировал ими. Вино пили уме­ренно. Но корнеты, предводительствуемые Ротбеком, ко времени тостов успели раскраснеться и сделаться шумнее. Тосты были официальные и короткие.

- За Державного Вождя Российской Армии, покрытый бешеным "ура" и трижды повторенным гимном, за полк и офицеров полка, покрытый зву­ками марша.

После обеда пошли пить кофе в маленькую уютную гостиную. Госу­дарь не садился. Он подозвал к себе Саблина.

- Как ваша супруга? - сказал Государь. - Я давно ее не видал, но знаю, что она часто бывает у Императрицы.

- Так точно, Ваше Величество. Моя жена даже иногда ночует в Цар­ском, когда засидится с Ее Величеством у Анны Александровны.

Лицо Государя стало грустным, оно чуть дрогнуло, точно о чем-то не­приятном напомнили ему.

Он помолчал немного и сказал Саблину:

- Скучно, Саблин... Я сказал "недокурки - меткое слово". Вы сказа­ли: "удивительно меткое". За столом играли Палому. Я имел неосторож­ность лет двадцать тому назад в моем гусарском полку сказать, что мне эта песня нравится. И с тех пор, куда бы я ни приехал, меня везде угощают Паломой... Иногда, Саблин, мне вспоминается разговор Гамлета об облаке... Вы помните?

- Как же, Ваше Императорское Величество. Но я, правда, тоже счи­таю, что "недокурки" - меткое и новое слово.

- Верю, верю, Саблин. Я вам верю. Но иногда - грустно.

Он подошел к окну, поставил недопитую чашку и обратился к командиру полка:

- Вы окончили формирование пулеметной команды?

- Совершенно. В лагере приступим к обучению стрельбе.

- Я давно считал нужным дать кавалерии пулеметы, да все возились с бюджетом. Я понимаю, что ассигновывать деньги на войну скучное дело.

- Ваше Величество, - сказал, подходя к Государю, Гриценко, - осме­люсь просить вас в зал, послушать кое-что из нового репертуара.

- Вот не стареется человек, - сказал Государь, беря за локоть Грицен­ко. - Ведь вы одних лет со мною.

- Старше на два года, Ваше Величество.

- А каким молодцом!

- Что вы, Ваше Величество, все волосы потерял. Голова как у ксендза. Перешли в зал. Там была устроена эстрада и перед нею в живописном безпорядке стояли кресла, стулья и диваны. Государь сел в кресло.

На эстраду выпорхнула русская шансонетная певица. У ней были баш­маки и голые ноги, прикрытые небольшой, как у танцовщиц, юбочкой. Громадное декольте открывало ее грудь. Она запела новые модные песенки: Сначала модель от Пакэна, Потом пышных юбок волна, Потом кружева, точно пена, А там и она!.. Она!..

Государь слушал и улыбался. Сзади корнеты громко фыркали, и Ротбек подмигивал певице.

В дверях толпились трубачи и песенники.

Саблин встал и пошел из зала. Ему было тяжело. Ему казалось, что здесь, в полку, происходит оскорбление Его Величества.

XXXIII

В бильярдной трубачи курили и пили пиво. На столе стояли бутылки, лежали пеклеванные хлеба и французские булки. Кто сидел, кто стоял. Все были спиною к Саблину, никто не ожидал, что может войти офицер, и никто не обернулся.

- Смотрю я, братцы, как Государь закуривал, - говорил высокий смуг­лый трубач, игравший на геликоне. - Ну и совсем просто, как человек. Командир полка ему говорит что-то, а он смеется. Чудно! Царь, а как про­сто! Домой приду, в деревне расскажу, ну поверит разве кто?!

- А французиньку как разглядывал. А она, ей-Богу, братцы, ноги го­лые и без трика даже. Вот срам-то, - сказал валторнист.

- Убить ее, стерву, мало за это, - сказал геликонист. - Перед Царем и так! О Господи, что же это будет - ноги голые! Срам. Да деревня не то что не поверит, а за один рассказ побьет.

Саблин отошел за портьеру и слушал. Его сердце билось. Слезы надви­гались на глаза, хотелось плакать.

Баритонист, вольнонаемный из консерваторских учеников, болезнен­ный, желчный и раздражительный юноша, брызжа слюнями, говорил в толпе трубачей:

- Царица с Григорьем, ну и Царю утешиться надо. Выбирай любую.

- На что офицеры Царя толкают, хорошо разве, - сказал геликонист.

- Дурак!

- От такового слышу. Зачем лаетесь, что вы, унтер-офицер, что ли?

- Я артист, а вы - тьфу... Бу-бу-бу! - и больше ничего, - баритонист обернулся снова к штаб-трубачу и, понизив голос, заговорил: - Я ее знаю, эту самую Мери-Кэт, какая она Мери-Кэт, она из чухонок, ну простая дев­ка, только что задора много.

- Государю Императору нравится, - сказал, улыбаясь, эсный трубач.

- Еще бы. Распутин его научил толку.

- И отчего силу такую взял человек, - сказал трубач, - говорят про­стой мужик.

- Здоровый... - сказал баритонист, и все грубо засмеялись.

У Саблина было намерение ворваться к ним и бить чем попало эту гру­бую толпу. Кием, шарами, бутылками, увидеть кровь на разбитых лицах, увидеть страх в подлых глазах. Но он сдержался. Ах! Да и чем они винова­ты, что им, непосвященным, показали божество. Было досадно, больно, обидно... Да ведь это пропаганда, которая идет через офицеров, через тех, кто должен беречь и спасать Государя! Сегодня у нас, вчера у стрелков, на прошлой неделе у Преображенцев, там раньше - у гусар. Трубачи, при­слуга собрания, песенники. Что понимают они во всем этом? Видят раз­вратных девок с голыми ногами, видят циничный танго и кэк-уок, слы­шат раздражающую музыку румын и слова непотребных песен и среди всего этого - Царя!

Царь - это Бог! Ну можно ли перед алтарем протанцевать или пропеть шансонетку!

Саблин вспомнил, как в дни революции 1905 года в Казанский собор во время молебна ворвалась толпа молодежи в шапках, и один при смехе товарищей закурил папиросу о пламя лампадки.

А это не то же? Но там были социалисты, враги Бога и Царя, а здесь - мы! мы!

Ужас охватил Саблина, он схватился руками за голову и, шатаясь, вы­шел из собрания. Когда в передней он надевал пальто, из зала слышался несдержанный смех и задорное трио пело по-французски слишком ша­ловливую песню.

Белая весенняя ночь была на улице. У подъезда собрания стоял авто­мобиль. Толстый офицер сидел на месте шофера и, не шевелясь, печаль­ными глазами смотрел вдаль. Саблин подошел к нему и пожал ему руку. Офицер посмотрел и вдруг увидал слезы на глазах у Саблина. Он припод­нялся на своем месте, горячо обнял Саблина и поцеловал. Они поняли друг друга. Оба страдали ужасно.

XXXIV

Весною Репнин принял полк, Саблин на Пасху был произведен в пол­ковники, Степочка получил армейский полк, Ротбек - второй эскадрон, Мацнев вышел в отставку.

Саблин заведовал хозяйством. "Творчество, творчество", - думал он и стал высчитывать, что нужно сделать. Он не переезжал в лагерь и жил на два дома. Вера Константиновна должна была уехать с детьми в имение, но откладывала свой отъезд со дня на день. Она зачастила в Царское Село где стала постоянной гостьей у Вырубовой. Сын был в лагере в корпусе дочь кончала институт. Этот домашний распорядок сильно не нравился Саблину, но он был слишком занят полковыми делами, чтобы вмешаться в него. У него шла борьба с командиром полка.

В начале лета Саблин получил письмо от казачьего полковника Павла Николаевича Карпова, командовавшего полком на австрийской границе. С Карповым он познакомился на охране во время безпорядков в N-ской губернии. После они ни разу не видались. Карпов не принадлежал к тому кругу, в котором вращался Саблин. Он был хорошей старой фамилии, имел герб с пушками, но не служил в гвардии. На охране их связала общая лю­бовь к Родине и к Государю. Они разошлись и изредка переписывались. Карпов посылал Саблину письма ко дню именин, к Новому году, к Пасхе. Письма были короткие, безличные. Писать было нечего. Это было первое длинное письмо, которое написал из Заболотья Карпов.

"...Думаете ли вы о войне, - писал Карпов. - Мои все мысли о ней. Учу полк, готовлю к страшному бою. Не хочется повторить позора Япон­ской войны. Тогда - мы не знали - теперь этого оправдания у нас не мо­жет быть. Мы знаем. Только слепой может не видеть того, что Англия и Германия не могут не подраться. Если Англия теперь не уничтожит Гер­манию, она погибнет сама. Здесь на границе я чувствую биение военного пульса. Германия хочет войны, она упустила момент в 1911 году: когда у нас не было ни пулеметов, ни тяжелых пушек, когда Франция не провела своей программы и не увеличила кавалерии, Германия справилась бы. Теперь поздно. Мы победим. Вы спросите меня, при чем тут Россия и Фран­ция, когда борьба идет между Англией и Германией, но такова всегдаш­няя политика коварного Альбиона, он умеет других заставить вынимать каштаны из огня. У меня вся надежда на Государя Императора и на его миролюбие, ибо хочу войны, но и боюсь войны. Тревожит меня то, что крупные здешние евреи хотят войны. Значит, она им выгодна. А если она выгодна жидам, то не выгодна России. Готовьтесь и вы, Александр Нико­лаевич, потому что настроение умов после 1905 года таково, что гвардии придется идти.

А может быть, ничего и не будет. Вот приходили ко мне мои подрядчи­ки Мандельторт и Рабинович заключать контракт. Говорят, что еврейский кагал решил не допустить до войны. Мы здесь верим во всемогущество еврейства, да простит нас Господь Бог. А я сына этим годом в училище сдал. Славный мальчик, на три года старше вашего и учится отлично. Ежели будете в училище, посмотрите: и собой красавец, и добрый казак. Обласкайте его. Он гордиться этим будет..."

Саблин задумался. Да, громы гремели, но не верилось в возможность мировой войны. Однако переглядел цейхгаузы и просмотрел неприкосно­венные запасы. Теплых шапок не было, не было полушубков, подковы не были подогнаны, офицерских вьюков не было, обоз был не в порядке, про­катка его никогда не производилась, привыкли пользоваться обыватель­скими подводами. Лазаретные линейки были тяжелого старомодного фасона. Репнин настаивал на обновлении кирас и касок, супервесты моль поела, Саблин требовал покупки лазаретных линеек, обновления обоза, достройки полушубков, заведения офицерских вьюков, пересмотра мо­билизации.

Шли жаркие споры. Саблин совещался с подрядчиками, ездил в Фин­ляндию заказывать двуколки, посылал в Козлов за обозными лошадьми. Творчество захватило его. Черные мысли о народе, о Царе, о Думе, о сыне Викторе ушли далеко. Он делал расчеты и решил не задаваться многим, но делать свое маленькое дело по крайнему разумению и с полным усер­дием.

Он третий день жил на городской, по-летнему прибранной, квартире. Вера Константиновна приезжала и уезжала. Она показалась ему стран­ной. У нее блестели глаза, она нервно смеялась, куталась в оренбургский платок, ее лихорадило.

- Ты больна, Вера, - сказал он.

- Нет, а что? - тревожно спросила она, - Ты заметил что-либо.

- Ты как будто не в себе. Она истерично засмеялась.

- Я во власти демона, Александр, - сказала она, надела пальто и ушла с квартиры. Она вернулась ночью. Саблин занимался с делопроизводите­лем в кабинете. Она заглянула к нему.

- Ты занят? - сказала она. Ее лицо горело.

Саблин вышел к ней.

- Спаси меня... - сказала она. - Молись за меня. Я не могу молиться.

- Вера, что с тобой?

- Ах, ничего... Ничего... Господь, может быть, и помилует меня.

- Вера, не хорошо, что ты бываешь в этом кружке, вера хороша, но мистицизм - это уже не вера.

- Пг'ости, Александг', и, если услышишь что - пг'ости. Я устала. Ты ског'о кончишь? Я спать пойду.

Она перекрестила его и ушла.

Саблин, кончив занятия с делопроизводителем, прошел в спальню жены. Вера Константиновна спала. Ее лицо было бледно. Темные круги окружали глаза. Во сне она металась. Иногда сурово сжимались брови и тяжелый вздох вырывался из ее груди.

XXXV

Цвела сирень. Петербург пустел, разъезжался по дачам. Саблин при­ехал из лагеря под вечер. Вечером у него было совещание с подрядчиками. Когда он вернулся с него на квартиру в одиннадцатом часу, жены его не было дома. Она уехала в Царское, Саблин сел заниматься в кабинете. Шли часы, Вера Константиновна не возвращалась. Наконец в третьем часу ночи она приехала на автомобиле. Не заглядывая в кабинет, она прошла в спальню и там заперлась. Саблин решил серьезно поговорить с нею. Он не допускал и мысли о том, что жена его могла полюбить кого-либо и изменить ему, но поведение ее было странно. Он постучал в спальню.

- Сейчас, - сказала Вера Константиновна глухим голосом.

Он вошел.

Она, уже раздетая, сидела с растрепанными волосами у зеркала. При его входе она встала и заломила руки. Прекрасные синие глаза выражали нечеловеческую муку.

Саблин сел в кресло и хотел посадить ее к себе на колени, но она увер­нулась от него, надела темный капот, села в угол и стала поспешно приче­сывать волосы.

- Вера, милая, дорогая моя, - тихим ласковым голосом начал Саблин, - я уже давно вижу, что с тобою творится. Откройся мне... Ну, если полюбила кого, скажи мне. Ну, что же. Бывает это. Обсудим вместе что делать.

- Я никого, кг'оме тебя, не любила и не люблю, - глухо сказала Вера Константиновна.

- Так что же с тобою? Какой демон овладел тобою?

Вера Константиновна вздрогнула и пугливо взглянула на Саблина.

- Александр, - сказала она печально. - Если можешь, оставь меня одну... Я стг'адаю, сильно стг'адаю... Может быть, завтг'а я все тебе скажу...

- Хорошо, - сказал Саблин. - Да хранит тебя Господь. До завтра, моя дорогая. И что бы ни было, откройся мне. Я все снесу, только бы ты снова стала счастлива.

Но завтра она ничего не сказала. Она притворялась веселой, сказала, что все пустяки и, когда нужно, она все скажет. Она потребовала, чтобы он выписал детей, взяла Таню из института, Коля стал ездить из лагеря. Временами Саблину казалось, что она стала прежняя. Но проходили дни, он снова видел устремленные в одну точку глаза, она не слышала того, что он ей говорил, и вздрагивала, когда он ее окликал. У нее были свои думы, свое горе, и она не считала нужным поделиться ими с ним.

Был июльский вечер. Она вошла к Саблину, только что приехавшему из лагеря, и сказала:

- Александр, я вижу, что ты нестег'пимо стг'адаешь. Готовься к худ­шему. Молись. Молись, мой дог'огой мальчик, и спаси детей... Завтг'а ты все узнаешь.

Она долго крестила его и смотрела ему в глаза затуманенными слезами глазами, и была она как безумная. Пустые глаза смотрели на него. Не све­тилась из них ее чистая, ясная душа. Он рванулся к ней - она отстрани­лась от него. "Завтг'а", - сказала она ему и пошла к детям.

Саблин не спал эту ночь. Несколько раз он тихонько подходил к спальне жены и прислушивался к тому, что там делается. Но там было тихо. "Вер­но, спит, - думал он, - спи, спи, моя дорогая, и знай, что бы ни было, я прощу тебя". Мучительные думы теснились у него в голове. Почему-то Саблин вспомнил, что застрелившийся за год до их свадьбы барон Корф был двоюродным братом Веры. "Самоубийство наследственно. Это бо­лезнь... А что, если Вера больна? Если ее нужно везти к психиатру. Но по­чему? Так, вдруг, как тогда барон Корф? Какая причина? А что, если она узнала всю историю Любовина и Маруси? Что, если Любовин, чтобы отомстить, написал письмо, приложил его письма к Марусе, и она все знает про Виктора!" Холодный пот проступил у него на лбу. Он сжал его рука­ми. "Какая мука, - подумал он. - Никуда не уйдешь от мести, никуда не уйдешь от наказания Божьего!"

Предчувствия томили. Саблин не спал всю ночь. Ждал Веру Констан­тиновну, прислушивался, что у ней. В квартире было тихо. Теплая июль­ская ночь стояла над городом. С Невы доносились свистки и гудки, где-то ревел фабричный гудок.

К утреннему чаю Вера Константиновна не вышла. Дети безпокоились.

- Папа, пойди к маме, - говорила Таня. - Мама странная, больная. Вчера она так долго нас крестила, как никогда, точно навеки с нами про­щалась. Пойди, пойди к маме, у ней что-то есть на душе.

Саблин пошел. Он постучал у двери - никакого ответа. Прислушал­ся - тихо. Холодом смерти веяло от запертой двери. Он нажал на ручку - дверь была заперта. Тревога детей увеличивалась.

- Папа, не случилось ли что! - настойчиво повторяла Таня. - Мама вчера была не своя.

Послали за слесарем, открыли тяжелую дверь. Вера Константиновна, одетая в свое лучшее платье, с тщательно убранными волосами, лежала с посиневшим лицом поперек кровати. Она была мертва. Она отравилась. На ночном столике стоял пузырек с ядом и под ним банальная записка - "в смерти моей никого не винить". Подле большой запечатанный пакет с надписью: "Моему мужу, Александру. Прочесть после похорон".

Долго стояли все трое, Саблин и дети, у постели и молча глядели на омертвевшие черты. Рыдания Коли и Тани пробудили Саблина, он на­гнулся, уложил дорогой прах вдоль постели, покрыл поцелуями холодное лицо и вышел, уводя детей.

XXXVI

Веру Константиновну похоронили. Бабушка увезла детей из Петербур­га. Саблин вернулся около семи часов вечера с кладбища на пустую квар­тиру. В ней пахло елками, живыми цветами, тем особым неуловимым за­пахом лакированного дерева, глазета и курений, смешанного с терпким запахом формалина, который говорит о покойнике. Зеркала были занаве­шены плотной кисеей и стояли как белые привидения, сумрачные и пе­чальные. Мебель была в чехлах, картины закрытые. Печальное эхо отда­вало его шаги по гостиной и коридору.

Саблин прошел в кабинет. Все картины и большой портрет Веры Константиновны в уборе невесты были закрыты. На письменном столе все было убрано, Саблин собирался уехать совсем в лагерь. Он снял кисею с портрета Веры Константиновны и долго смотрел на него, осветив его лам­пами. Она стояла перед ним во весь рост, как живая. Невинные голубые глаза смотрели из темных ресниц, и пухлые губы точно хотели что-то ска­зать.

Задвинув наглухо портьеры окон, Саблин уселся в кресле, зажег не­большую лампу и сел так, чтобы портрет ему был виден. Ему хотелось призрака. Он не только не испугался бы, если бы Вера явилась перед ним, но он обрадовался бы ей. Теперь, вскрывая пакет с ее посмертным посланием, он чувствовал, как горячо и глубоко он ее любил. Семнадцать лет про­жили они вместе душа в душу, он ни разу не изменил ей, он ее ни разу не оскорбил, и она была верна ему.

- Правда, Вера? - сказал он и взглянул на портрет.

Юное лицо улыбалось с холста. Свет от лампы круглым бликом ложился на краски и отсвечивал, и было видно, что это не живое лицо, а картина. Саблин погасил лампу. Так было лучше. Из мрака кабинета она в белом платье выступала полная тайны. Вечерние тени играли на ее лице, и оно казалось живым.

Саблин нервно разорвал конверт, и несколько мелко исписанных лист­ков выпали из него на стол. Он подобрал их по числам и стал читать.

"Простишь ли? Знаю, что нет. А все надеюсь. Уже больно жизнь хоро­ша, уже слишком я люблю тебя и детей и тяжело уходить из нее... Скрыть все, забыть, что это было, и лгать, лгать тебе и детям всю жизнь, чтобы ты не знал ничего. Пробую и чувствую, что не могу лгать. Думала рассказать тебе все, чтобы ты понял и простил. И не поймешь и не простишь. А если и простишь, то есть скажешь, что простил, то в душе будешь всегда это помнить. Не попрекнешь, словами не выдашь, а все буду видеть, что я прощена, но то, что было, не забыто... А впрочем, что прощать?

Что же было? Боюсь, что и теперь не сумею всего рассказать, не по­смею сказать главного. Уж слишком оно необычно и... грязно.

Ты веришь в демонов? Я не верила раньше. Теперь верую. Потому что это была бесовская сила, не иначе.

Попробую рассказать все по порядку, но не знаю, сумею ли?

... мая. Вчера А. Ф. сказала мне, что он хочет со мною познакомиться. Я сказала, что не имею ни малейшего желания видеть его, так как про него рассказывают много очень нехорошего и небезопасно женщине видеть его.

А. Ф. вспыхнула.

- Это неправда, - сказала она. - Он святой человек. Сосуд избран­ный, полный благодати. Вы знаете, - помолчав, добавила она, - что он делает для А. Без него... я не знаю, что бы было... В нем все-таки Бог и все, что от него, - от Бога...

Я промолчала и заговорила о другом.

Вечером были у В. Играли в покер. В. смеялась надо мною. Потом се­рьезно сказала: "В уничижении спасение. Вы знаете, что в вас сидит бес гордости. Изгоните его унижением себя. Княжна Л. ездила с ним в баню и мыла ему ноги и ходила за ним и испытала неземное блаженство. С Г. было то же самое. Он вас избрал, и это значит, что благодать с вами".

Я назвала его грязным мужиком и развратником. А. Ф. это было, види­мо, неприятно. Она промолчала, но я видела, что она недовольна мною. В. сказала: "Вы повторяете мнение улицы. Чтобы судить о чем-либо, надо знать".

Чтобы загладить неприятное впечатление, я сказала А. Ф., что винова­та и прошу простить меня. Если он хочет видеть меня, я буду у него, но тогда, когда у него будет много народа.

- Конечно, - сказала А. Ф. и поцеловала меня.

... июня. Ты приезжал из лагеря утром, когда я еще была в постели. Сколько счастья ты дал мне. Помнишь? Мы завтракали вместе. Я вся трепетала от любви к тебе. После завтрака ты уехал. Я осталась одна, полная тобою, полная мечтами о тебе. От В. приехал лакей с запиской. Пишет, что сегодня в шесть вечера заедет за мной, чтобы ехать к нему...

Писать ли дальше? Слишком тяжело... Думала бросить. Но говорить будет хуже. Лучше, чтобы ты это знал. Что я не виновата. Я любила тебя, как никогда, и думала, что ничего не может случиться.

Но Боже! какая мерзость!

В. заехала за мной в карете. Запах сирени стоял повсюду. На улицах женщины и дети продавали букеты белой и синей сирени. Мы приехали к нему. В прихожей я услышала гул многих женских голосов, и это меня обод­рило. Я спокойно вошла за В. Нас ждали. Нам были оставлены места. Мне рядом с ним. В. - на другом конце стола.

Большая, толстая и старая О. сидела по другую сторону от него. Рядом с нею была незнакомая мне, очень бледная лимфатичная девушка с больши­ми экзальтированными глазами, окруженными синевою. Она с ненавистью посмотрела на меня. Я увидела еще Л., княгиню П. с дочерью, только что кончившей институт, Н. и Ж. - все в бальных туалетах и больших декольте. Всего было десять дам и барышень. Мы с В. добавили число их до двена­дцати. Они сидели за большим столом, накрытым скатертью. На столе были фрукты, пироги, печенья, конфеты, бутылки с вином, дорогие закуски и самовар. Л. разливала чай. Он сидел в голове стола и не встал при нашем приближении. Странно он был одет. В длинной бледно-фиолетовой рубаш­ке, в черных штанах и, мне показалось, - в туфлях на босу ногу. Густые бле­стящие волосы его были расчесаны на две стороны, темная борода лоснилась. Но всего замечательнее были глаза. Громадные, белые, какие-то уста­лые и в то же время жгучие, они точно видели все насквозь.

Он протянул мне большую волосатую руку и сказал: "Гряди, гряди, го­лубица. Бе-елая. Люблю".

Все дамы обратили на меня внимание:

- Отметил. Счастливица! Удостоил. Отец наш!.. Божья благодать на ней, - послышалось со всех сторон.

Я была смущена и растерянно села подле. Он наливал мне вина и давал конфеты и пирожные. Я не пила и не ела.

- Думаешь, подсыпано чего, - сказал он. - Не занимаюсь эфтим. Ну пусть по-твоему. Не ешь, коли не хочешь. Брезгаешь. Смотри, как другие.

Он отломил кусочек пирожного с моей тарелки и протянул руку блед­ной девице. Та послушно открыла рот. Он положил ей его в рот.

- Вот Марья меня любит. Хочешь, Марья, в байну опять?.. А ты гордая! Ну не бось. Вижу, мужа любишь. Была у него сегодня. Ну ничего, я не брезглив. Ишь, ты приглянулась мне как. На Лександру больно похожа.

Дамы смотрели на меня с завистью. О. сказала мне:

- Счастливица вы, Вера Константиновна. Это первый раз, чтобы отец сразу так кого отметил. Вы сосуд избранный. Благодать на вас.

Мне казалось, что я окружена сумасшедшими. Я ничего не понимала и сидела, не зная что делать. Вдруг почувствовала, что он устремил на меня свои громадные белые глаза.

Говорят, это гипноз. Нет, гипнозу я не поддалась бы. Да я и не спала. Я чувствовала все до мельчайшей подробности, и в этом был страшный ужас того, что произошло.

Это был демон, овладевший мною. Я чувствовала, как воля уходит от меня. В голове шумело, я смутно видела окружающих и слышала то, что говорилось. Он смотрел на меня, и, когда я оборачивала к нему лицо, я только и видела большие глаза, горевшие ужасным блеском. Он был мне противен, но в эти мгновения он владел мною и знала я, что он мне ни скажи, я исполнила бы все".

Он грубо взял меня за руку и сказал: "Ну! Пойдем!"

Я покорно встала. Ноги подкашивались и были словно не мои, как из ваты сделанные, но я пошла с ним, он вел меня за руку. Все смотрели на меня восхищенными, завистливыми глазами. В. сказала мне:

- Гряди, гряди, голубица! Счастливица!

Мы вошли в соседнюю небольшую комнату. В ней стояла кушетка не первой чистоты. Дверь в столовую была открыта. Там все сидели тихо и, казалось, слушали, что будет. Я ничего не понимала...

Александр! Разве это измена? Это насилие, подобное убийству, это ужас и мерзость. Пахнуло на меня запахом неопрятного мужчины, мужицким потом. Было до тошноты гадко...

Он вывел меня в столовую. Растрепанную, полумертвую от ужаса. Меня встретил восторженный хор. Княгиня О. поцеловала мою руку, В. сделала то же самое. Лимфатичная барышня была близка к обмороку.

- Освященная! - кричали кругом. - Святая, чистая, радостная! Гря­ди, голубица!

Он, усмехаясь, пил вино.

Как я доехала, я не помню. Ты занимался в кабинете. Я бросилась в постель и заснула, решив все сказать и требовать мести.

Я должна молчать. А. Ф. верит в то, что пока жив и здоров он, жив и здоров А. Н. Я знаю - ты убьешь его. Ты убьешь этим А. Н. и весь род. Так верит А. Ф.

И я этому верю, потому что он - страшный демон.

... июля. Я решила покончить с собою. Живую ты меня не простишь. Может быть, простишь мертвую.

... июля. Ты был со мною. Ты ласкал меня.

Все было как всегда!

Какой ужас!

Твердо решила умереть.

... июля. Жить, жить во что бы то ни стало. Быть твоей рабою, горнич­ной, но только жить!

Уйти в монастырь и только знать, что ты простил.

Ярко светит солнце. Природа полна радости. Каталась по островам; как хороша Нева, и липы, и липовый цвет, и запах лошади, и экипажа, и свежесть ветерка, какое дивное небо! Жить. Жить!

... июля. Что я?.. Что со мною? Безумная! Я не могу жить после того, что было... Я не могу видеть никого из тех, кто был тогда.

В. приезжала за мною. Я не приняла ее.

От А. Ф. присылали записку...

О. Н. написала милую открытку.

Я не могу больше, Александр. Это сильнее меня. Это непереживаемый позор. Верь мне, Александр... Я сосредоточилась в себе, все продумала. Ужас... Но... знай...

Я не изменила тебе.

Пусть Бог рассудит нас...

Прости... Боже, как я люблю тебя, Александр, наших детей и жизнь.

Знаю, живую не простишь. Прости хотя мертвую.

Христос с тобою. Будь счастлив.

Прости!!!"

XXXVII

Последний листок дописан нервною порывистою рукою.

Саблин поднял голову и посмотрел на портрет Веры Константиновны. Портрет, казалось, спрашивал: простил?

- Простил, - сказал он. - Простил, милая, несчастная Вера! Простил, простил.

Да, мертвую...

А живую?

Саблин долго не мог дать себе отчета в своих мыслях. Такие вещи смы­ваются только кровью, да и смываются ли? Пойти и убить его. Пойти и потребовать удовлетворения и отчета. У кого? У Государя и Государыни?

Но Саблин знал, что в жизнь Царской семьи вошел этот демон, это странное существо, имеющее необычайную магнетическую силу. Убить его нельзя. Пытались многие и ничего не выходило. Его пыряли ножом в жи­вот, и он выживал, в него стреляли, и рана заживала, и каждое покушение увеличивало его силу. Его убирали от Двора и начинались странные необъяснимые болезни наследника, он возвращался, и наследник поправ­лялся. Его ненавидели и боялись великие княжны, его ненавидел Государь, и все боялись его страшной силы.

В жизнь Царской семьи вошла страшная сила и увлекала весь род Ро­мановых, а с ним и всю Россию в бездну. Сначала этот наглый, но что-то знающий, чего никто не знает, прорицатель-француз Филипп Низие... Родился так долгожданный Наследник и с великим счастьем принес и страшное горе. Он оказался болен таинственною болезнью гемофилией. Медицина была безсильна остановить припадки, грозящие смертью... А он, этот странный похотливый мужик, мог. В нем была сила, которой повинова­лась болезнь... Он сказал: "Я умру, и все Романовы умрут, и погибнет Рос­сия". Императрица верит этому, Император верит... И я, Саблин, верю это­му, потому что не могло ничего быть с Верой, если бы не было в нем осо­бой, нечеловеческой силы.

Откуда эта сила? Он уверяет, что она от Бога.

Но Бог и муки Веры! Бог и разврат, Бог и насилие?! Вера права! Он страшный демон, спустившийся на землю... Ведь и в прошлом было мно­го таинственных необъяснимых случаев. История запечатлела их. Мы им не верим. А тут на наших глазах случилось, и мы молчим, и трепещем!

Нет, он-то, Саблин, молчать не будет. Неужели всю жизнь его будут преследовать не отомщенные оскорбления. Исчезнувший Любовин, Кор­жиков, овладевший его сыном, этот таинственный человек, надругавший­ся над Верой.

"Боже! Что за знамение ты посылаешь мне!"

Опять, как в заводской конторе, потянулись страшные призраки. Но тогда они были далеки. Теперь о них говорила вся его квартира, где еще веет запах похорон.

"Ей-Господи! Да будет воля Твоя! Ты хочешь, чтобы я нарушил законы Твои и ушел самовольно из жизни. Ужели смолчу и теперь?" Каждому дан крест его и каждый несет его. Несет его и блестящий полковник Саблин. Лицо его неизменно красиво, холеные усы лежат над прекрасными губа­ми, ни одного седого волоса нет в густых кудрях. Он, как на портрете До­риана Грея в рассказе Оскара Уайльда, остается все таким же юным и пре­красным, а его портрет стареет и разрушается. Стареет и разрушается его душа.

Постепенно одно за другим уходит от него все то, что составляло его веру и любовь.

Он разочаровался и разлюбил русский народ, когда убедился в том, что нет в нем сильных, могучих творчеством людей. Россия без гениев, Рос­сия без вождей показалась ему серою и холодною пустыней?..

Одним ударом убили у него и Царя, и семью.

"Да может ли это быть? Если Бог существует, то как может Он это до­пустить?"

Саблин поднял дерзкие глаза на образ и подумал: нет Бога. И если нет Бога, то нет и безсмертия души и, следовательно, нет и наказания. Нет наказания, нет и преступления. Враги христианства, слуги таинственно­го интернационала, Коржиков, развращающий его сына, правы. Нет чер­ты, отделяющей жизнь от смерти, радость от горести, счастье от несча­стия, добро от зла. Ничего этого нет, все придумано. Все от Бога, от хри­стианства, а если нет Бога, если нет христианства, то на смену духовному "я" выходит "я" телесное. Хорошо то, что хорошо телу. Думать о смерти близкого - вздор. Умерла Вера - умер уют и покой, который давала она, как хозяйка, возьми другую, возьми экономку, чтобы телу было хорошо. Любовь - предрассудок, муки совести - чепуха.

Холод прошел по его телу. Нет Бога, нет и жизни. Одна смерть, власт­ная, могучая, все пожирающая. А как же жизнь? Откуда она? Откуда муки творчества и самое творчество и счастье, которое дает это творчество?

Профессор в Батумском саду или Коржиков в Швейцарии. Кто прав?

Бог или дьявол?

Но если есть дьявол, то есть и Бог. Если есть темное, то есть и светлое. Если темное толкает руку на самоубийство, то светлое остановит эту руку.

Как же! Темное толкало тебя давно, а остановило ли светлое? "Да, так было", - подумал он. Всегда приходило что-то радостное после. Разрыв с Китти - маневры, разрыв с Марусей, оскорбление Любовина - путеше­ствие по морю и сближение с Верой. Смерть Маруси была затушевана пре­красной осенью в Белом доме, ухаживаньем и тою близостью, которая до­пущена между женихом и невестой. Наступала минута, когда смерть ма­нила в свои темные объятия, и тогда ликующая, праздничная, чарующая выступала жизнь. И с нею счастье бытия. От кого это?..

Душа говорила - от Бога, Бог есть и Бог спасал и спасет.

Холодный ум сказал - случай. Это случайность. И в этом тупике, куда зашел он теперь, уже не будет случайности. Все погибло, сгорело и исчезло. С тех пор, как появилась Государственная Дума, речи депутатов, запросы - грязная, оплеванная стоит Россия. В ней оказалась одна гадость. Забастов­ки рабочих, уличные демонстрации, казни, расстрелы и повешения, убий­ства городовых и солдат на улицах. Звериное начало проснулось в народе, и полилось, и засверкало пожарами усадеб. Все полетело в прах и стало ло­маться, как ломается декорация в апофеозе уличного балагана. И видна пыль и смрад и блеклые краски, серые балки театра и рваное полотно.

Он надеялся на Царя. Но при Царе стал Распутин. Кто он? Как будто и никто, а сколько горя от него пошло кругом, и Царь перестал быть Царем, и солдаты посмели осуждать его. Раб стал выше господина своего, и поле­тела к черту вся волшебная сказка о великом Государе, которой он верил всю жизнь...

Оставалась семья. Она казалась вылитой из стали. Холодная Вера Константиновна, воспитанная в строгом доме и лучшем институте, ушедшая в детей, далекая от флирта, прямая и честная. Но дьявол прикоснулся к ней, и вся ее честность и чистота полетели, как карточный домик, и легли плоско и гадко!

Саблин посмотрел на портрет. Он светился теперь сверху, освещенный из окна. Ночь прошла, было утро, и портрет говорил: неправда. Смертью заплатила она за свой грех, смертью искупила несчастье, когда так хотела жить. Это ли не подвиг!

"А что, если все это - наказание за грехи? Месть Бога за пороки, за похоть, за жестокость сердца, за себялюбие? Каялся он когда-либо в них так, чтобы снова не грешить? Что сделал он с Китти, с Марусей, с теми... Другими? Куда ушли они?.. С разбитым исковерканным сердцем..." Он ду­мал, что он дал им счастье. А что думали они? Каково Марусе знать, как он исполнил ее просьбу - воспитать ее сына. Месть Бога! Бог может по­карать, и он покарает не одного Саблина, а всех. И Государя и Импера­трицу - о! их он уже карает... Коснется десница Его и всего русского народа, и заплатит он за все, что совершил теперь. Заплатит весь - и Саблин, и Кушинников, и Коржиков, и Распутин, и Ротбек, и вахмистр Иван Карпович, и Дума, и Обленисимов - каждый заплатит по делам его, за­платит за то, что отошел от Христа!

Вера Константиновна уже заплатила.

"И если мой час пришел, - заплачу и я!"

Ночь прошла, а Саблин не ложился и не чувствовал утомления. В нем шла тяжелая, волнующая работа, и он уже не сомневался, к чему она приведет. Он не цеплялся больше за жизнь и не думал, что жить возможно. Эти последние три дня после смерти Веры Константиновны он жил вне жизни, не читал газет, нигде не бывал, ни с кем не говорил, не думал ни о России, ни о полке ни о детях. Ушел внутрь себя, анализировал все то, что случилось. Но что же случилось? Да, рухнуло все. Вспомнил, как в детстве он строил карточный дворец. Ряд за рядом становились карты, одна склоненная к другой, стано­вился второй, третий, четвертый ярус, замыкалось прекрасное здание. Так строилась и жизнь. Думал ли кто тогда, что этот карточный домик - эмблема жизни. Вот упали и легли плоским слоем верхние карты - это погибла вера в Россию, пошатнулись средние - заколебался Царь и упал, но еще стоят ниж­ние - и они упали, пропала семья.

Уже давно наступил день, лакей принес кофе и не удивился тому, что Саблин как пришел с похорон, так и сидел и постель не тронута; за окна­ми шумела улица, и солнечные лучи ложились на шторы.

Саблин давно постановил свой приговор. Его удерживал портрет. Улыб­ка молодого счастья, застывшая на лице, окруженном флер д'оранжами, не шла к бульканию крови и размозженному черепу самоубийцы, сидящему в кресле. Как тогда, в фабричной конторе, вопиял к Богу. Требовал чуда. Ска­зал сам себе, что Бога нет, а цеплялся за Него. И молил и ждал Его.

"Вот, - говорил он, уже решившись, уже приняв удобную позу, чтобы и рука не дрогнула и последнее ощущение тела было уютное, - если есть Бог, он покажет мне знамение, он отведет мою руку и даст указание что делать, когда жизнь моя разбита и ничего у меня не осталось".

"Последний раз подойду к окну, распахну его, посмотрю на синее небо, на яркое солнце и в лучах его прочту ответ. Если есть Бог, я увижу..."

Сам засмеялся затее своей. "Что увижу? Ангелов, лицо Мадонны, око всевидящее в треугольнике, голубя, призрак Веры Константиновны? Ре­бенок!.. Или я жить хочу? Цепляюсь за жизнь? Хочу отсрочки?

Нет, просто хочу посмотреть последний раз на солнце, ведь я его боль­ше никогда не увижу!"

Саблин встал, решительными шагами подошел к окну, поднял штору, распахнул настежь обе половинки и высунулся из него. И застыл, удив­ленный тем, что увидел. Он прислушался, пригляделся, вдруг широко пе­рекрестился. Он понял, что Бог есть.

Чудо совершилось.

XXXVIII

Летнее солнце ярко освещало дома, улицы и сверкало на стеклах. Небо было бледно-синее. Тонкие пушистые облака барашками висели на нем. У Невского стояла толпа народа. Золотые хоругви сверкали над ней. Над толпою в золотой раме возвышался портрет Государя. И вдруг мощным аккордом раздался народный гимн, замер, приостановился, точно в тол­пе подбирали голоса, и полился великолепный и могучий, русский, хватающий за сердце. Толпа дрогнула и пошла по улице. Гимн смолк, про­кричали "ура". И снова запели: "Спаси, Господи, люди Твоя!"

И Бог, и Царь, и народ воскресли. Они соединились и шли, сверкая иконами, блистая портретом венценосного хозяина, молясь и желая сла­вы и победы Русскому Царю. Россия встала.

Что случилось? Он уже догадывался что, но не знал, как это случилось.

Он схватил газету. На первой странице был манифест. Германия объ­явила России войну.

Вот оно! Вот случилось то, чего с ужасом ожидали народы Европы. По­сле сорокачетырехлетнего мира разразилась война. В грозный час ее на­чала Царь простил народу все его заблуждения, народ простил Царю его слабость, его нерешительность, его неудачи. Ходынка, Японская война - все это было позабыто, неудачные Думы, плохие, никого не удовлетворя­ющие законы, все прощено. Сегодня же прогонят Распутина и завтра не будет партий, но будет Россия!

"Боже, Царя храни!"

Свое казалось таким мелким и ничтожным. Перед Саблиным стала Рос­сия, дивно прекрасная, великая, сильная, непобедимая!

"Победы благоверному Императору Нашему Николаю Александрови­чу на сопротивные даруяй, и Твое-е сохраняя Крестом твоим житель­ство" - дружно пела толпа и слова эти принимали особенное, глубокое значение, которого раньше не замечал Саблин.

Он надел фуражку и вышел на улицу.

- Ура! - раздалось, едва показался он на подъезде. - Да здравствует Армия!

Сильные, мозолистые руки подхватили его и подняли на воздух. Тем­ные загорелые лица рабочих смотрели на него восторженно.

- Да здравствует Армия!

Он шел теперь с толпою, под руки с мужиком и студентом, а кругом, оглушая его, толпа пела: "Спаси, Господи, люди Твоя!"

Народ был с ним, народ готов был на все. Жива была Россия. Вспо­минались слова Христа: "Воздвигну церковь мою и врата адовы не одо­леют ю!"

С Исаакиевского собора раздался торжественный звон. Плавно гудели колокола, их перебивали мелкие колокола и снова ударяли в большой - бом! бом! бом!

На высоких ступенях в золотых ризах стояло духовенство, ожидая народ. Оттуда неслось стройное пение клира и сливались нежные голоса со­борных певчих с мощным ревом толпы.

- Спаси, Господи, люди Твоя! - вздыхая, говорили мужики Саблину. - Спаси, Христос, и помилуй вас, голубчиков наших, офицеров царских.

Не было господ и народа, но был народ со своею Армией, с офицерами и Царем. Не было палачей и опричников! И мощно грянул хор толпы: "Боже, Царя храни!"

Германия объявила России войну, и перед призраком надвигающейся опасности воспрянула Россия, исчезли, попрятались в подполья бесы-разрушители, и народ, свободный от их пут, шел, торжественно величавый, единый, сильный и могучий, со своим Богом, венчанным Царем.

- Царствуй на славу нам! Царствуй на страх врагам! Царь Православ­ный! - неслось торжественными молитвенными выкриками к синему небу, и небо отвечало звоном колоколов: "бом, бом, бом!"

Все получило смысл и значение. В одно мгновение перед умственны­ми очами Саблина встала вся его жизнь. Вспомнилась квартира Гриценки, кутеж и удар по лицу денщика, обнаженная Китти, нежная Маруся споры у Мартовой с молодежью, доказывающей, что войны теперь стали невозможными и Армия не нужна, маневры, "повзводно налево кругом" - все получило особый смысл.

- Да здравствует Армия! - ревела толпа, а на паперти дьякон басил многолетие.

- Христолюбивому, победоносному воинству многая лета!

- Ура, ура! Да здравствует Армия!

- Многая лета! Многая, многая, многая лета! Час расплаты настал.

Ужели уйдет теперь из жизни Саблин, мстя за поругание, нанесенное его жене Распутиным, ужели не отчитается за любовь и ласки Китти, за смерть Маруси, за веселую сытную жизнь, за все те блага мира, за счастье носить мундир полка, за все, что дали ему народ и Царь? Ужели покинет свой пост тогда, когда колышется над темными головами толпы портрет Государев и несется гимн, тысячью голосов повторяемый, - Боже, Царя храни!

Восстала, поднялась великая Россия и в минуту опасности обратилась к Царю. Мертвая глыба льда растаяла в сердце Саблина. Оно дрогнуло и простило. Его голос влился в мощный голос народа.

"Боже, Царя храни", - торжественной волною плыло и ширилось над залитым лучами ликующего солнца Петербургом.

1918-1919-1920-1922 гг.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Любовин ехал с правильным пассажирским билетом до самого Вержболова, с заграничным паспортом, мало того, - Коржиков достал ему и передал на вокзале удостоверение от сталелитейного завода в том, что он мастер и командирован в Берлин для выбора каких-то особенных сталь­ных сверл, но чувствовал себя так скверно, как никогда не чувствовал, ко­гда ездил без билета - "зайцем". Всякий раз, как отворялась в вагоне дверь и входил контроль, он вздрагивал и бледнел, но кондуктора не обращали на него внимания. С соседями Любовин не разговаривал, заявив, что у него нестерпимо болят зубы. На станциях Любовин не выходил и более суток ничего не ел.

Он сидел, забившись в углу отделения, закрывшись с головою паль­то, повешенным на крючок, и старался заснуть. Но сон не приходил к нему. Мерещился убитый Саблин, растрепанная, небрежно одетая Маруся. Совесть мучила его. "Да, хорошо ли я сделал, - думал он, - вот и Федор Федорович как будто не одобрил совсем. Поступил я по-господ­ски, а не по-пролетарски. Ну что в самом деле - побаловалась девчон­ка. Вон как Коржиков на это высоко смотрит. "Женюсь", - говорит. Сидит, значит, во мне буржуазная мораль, крепко сидит. А откуда она? Как будто и не откуда ей взяться? Отец... Отец действительно в господа лез, хотел, чтобы как у бар было, вот и вдолбил. Что Маруся теперь бу­дет делать? Догадалась ли выскочить и убежать с квартиры? Да, все одно. Найдут... Обличат, по следствиям да судам тягать будут. Господи, сраму-то, сраму-то сколько. Не оберешься скандалу. Отцу-то каково бу­дет?"

Любовин откидывал пальто с головы и широко раскрытыми глазами смотрел кругом. Поезд стоял на станции. По всему вагону шел густой пе­реливистый храп. Тускло горели свечи в фонарях, наполовину занавешен­ных серыми занавесками. Сосед старался во сне устроиться поудобнее и ногами в высоких сапогах все толкал прижавшегося в углу у окна Любо­вна. Верхние полки были подняты, и против Любовина на разостланном пледе лежала молодая девушка. Она крепко спала, дыхания ее не было заметно, и только во сне под пристальным взглядом Любовина хмурились тонкие, темные брови.

"И чего стоит так долго, - думал Любовин. - Господи! ну и чего стоит! И шел бы да шел бы. А может быть, задержали нарочно? Ищут. По теле­грамме. У них ведь сыск. Они все знают".

Опять воображение рисовало ему жуткие сцены ареста. "Арестуют, так безпременно по шее вдарят, это уже всегда так".

Он поджимал шею, точно ощущая удар тяжелого кулака.

Дверь открылась. Любовин вздрогнул, съежился и быстро закрылся по­лами пальто. Он подглядывал в щелку, кто вошел, не за ним ли, обдумы­вал, что будет говорить. "Вызовут Любовина, - думал он, - ну а какой же я Любовин? Я Станислав Лещинский, слесарь, да... по поручению завода еду в город Берлин, что же особенного?" Ему казалось, что сейчас кто-то крикнет: "Есть здесь Любовин?" - и боялся, что ответит невольно: "Я Лю­бовин". Было страшно. Сосед потянулся, уперся в него ногами, зевнул протяжно, заметил съежившегося Любовина и сказал: "Извиняюсь".

Вошел истопник в шубе, запорошенной снегом, и с цинковым боль­шим чайником в руках. Сосед Любовина посмотрел на него мутными гла­зами и спросил:

- Чего так долго стоим?

- Букса в багажном загорелась, так заменяли. Сейчас тронем.

- А не опоздаем?

- Должно, нагоним.

"Как он может так спокойно говорить, - подумал Любовин, - и не боится ничего. Я бы слова теперь не вымолвил. До ужаса страшно. Федор Федорович всю дорогу, как по Обводному шли, твердил: "Надо переро­диться, надо переродиться - вы теперь Лещинский, Станислав Казимирович Лещинский, нет у вас другого имени, поняли?" У завода Келлера остановился, показал на маленький двухэтажный домик, розовой крас­кой покрашенный, Любовин хорошо его запомнил, внизу трактир был, извозчики чай пили, и их лошади с санями стояли у дверей. "Вот вы здесь во втором этаже живете, запомните номер"... Любовин номер забыл, а дом помнил. "Да, хорошо так говорить. А ну как обыскивать станут. А у него письмо рекомендательное к Варнакову и там все прописано, что и как, и бумажки, как дальше в Швейцарию пробираться... Вот и докажи!.."

Прозвонили два раза, потом три, заскрипели примерзшие колеса, и Любовин вздохнул спокойнее. На ходу не было так страшно.

Уже совсем ободняло, когда он заснул. Проснулся - подходили к Вержболову. Пассажиров стало меньше. Многие слезли за станцию.

"Видно, - подумал Любовин, - границу избегают. Переходить будут тайно. Эх и мне бы так"...

Но было поздно. Показались станционные постройки, жандармы, таможенные служители, стали отбирать паспорта.

В большом холодном светлом сарае, разгороженном по длине невысо­кою стойкою с железными полосами, шел таможенный досмотр. Громы­хали сундуками, сбрасываемыми на прилавок, звенели ключи и замки. Ка­кая-то дама истерично смеялась, и чиновник с зелеными кантами на чер­ном пальто любезно говорил ей:

- Не иначе, сударыня, как вам раздеться придется. Да вы не смущайтесь, там у нас все дамы и комната особенная ...

Любовин, у которого не было никаких вещей, жался в углу. Каждые две-три минуты из двери, ведшей в паспортное отделение, выходил рослый жандарм и зычным голосом выкликал тех, у кого были осмотрены паспорта.

- Генерал Старцев!

Маленький седенький человек в штатском поднялся со скамьи подле Любовина, и жандарм сейчас же подбежал к нему и подал ему паспорт.

- Пожалуйте, ваше превосходительство. Вещи ваши досмотрены? Это они? Не извольте безпокоиться, за вами снесут.

Зал пустел. Любовина-Лещинского все не вызывали. И опять тоска тя­нула Любовина, обмякали ноги, руки безсильно опускались, жутко ста­новилось на сердце. "Определили, догадались, что паспорт фальшивый. Подвел Коржиков, что-нибудь не так сделал. Печать не на месте".

- Лещинский! - вызывал жандарм второй раз. - Станислав Лещин­ский!

Любовин очнулся... вздрогнул и быстро подошел к жандарму. Он чуть не упал со страха. Ему показалось, что перед ним стоит Иван Карпович. Такая же могучая массивная фигура, красное лицо с рыжими усами и круг­лые строгие глаза были у жандармского вахмистра. Кулак, в котором он держал паспорт, был такой же красный, волосатый и так напомнил Любовину кулак Ивана Карповича, и показалось ему, что он слышит страшные зловещие слова - "я под тобою, Любовин, насквозь землю, на семь куки­шей вижу!"...

- Что не отзываетесь, других пассажиров задерживаете, - строго, но вежливо сказал вахмистр. - Станислав Лещинский, Ковенской губернии?

- Так, проше, пане, - пролепетал Любовин.

- Слесарь?

- Так, проше, пане.

- Извольте ваш паспорт. Можете ехать.

- Дзенкуе, пане.

Любовин умиленно посмотрел на вахмистра. Он был преисполнен к нему такой благодарности, что готов был поцеловать его красную жир­ную волосатую руку. Вахмистр не смотрел на него.

- Госпожа Твердохлебова! - вызывал он, - и та самая барышня, ко­торая спала на верхней полочке против Любовина, быстро подошла к вах­мистру.

- Господин Кепстен, Рафалович, - бубнил вахмистр. Любовин пошел в вагон.

"Скорее, скорее, - думал он, - только тронуться бы скорее, скорее за границу".

II

За границей Любовин почувствовал себя Станиславом Лещинским. В гимназии он учил французский и немецкий языки, делал переводы с немецкого на русский и с русского на немецкий, твердил стихи, и теперь он старался вспомнить, как по-немецки колбаса. Пиво - он вспомнил - Bier, хлеб - тоже знал - Brot, но колбасу вспомнить не мог. Не мог вспомнить и "сколько стоит", или "дайте мне". В голову лезли все неподобающие от­рывки из MusterstЭcke Массона "Die Pantoffeln des Abu-Kasem", вспомнил заученные когда-то фразы: "wo sind Alexanders und Peters BЭcher? - Sie sind in dem Schranke, aber der Hund meiner alten Tante bellt im Hause" (* - "Туфли Абу-Казема"... "Где книги Александра? - Они в шкафу, а собака моей старой тетки лает в доме"...). Все было не то. "Эх, если бы Маруся была со мною, она умеет по-всякому. И по-французскому, и по-немецкому, и по-английскому, а я... "Unweit, mittels, kraft und wahrend" (* - "Недалеко, посредством, вследствие") - вспоминал он и даже не знал, что это обо­значает.

На станции, однако, купил всего, чего хотел, и напился кофе, первый раз после Петербурга. Чувствовал себя хорошо и свободно. Называл всех - "камрад" и казался счастливым, глупо улыбался, дивился относительно­му теплу, достал зашитые в пальто бумаги, данные Коржиковым, и разо­брал их.

В каждом городе, где была пересадка, Любовин по данному адресу на­ходил товарища, члена партии, и тот провожал его дальше, давая записку и адрес следующему. Любовин невольно обратил внимание, что все това­рищи были евреи. Они были предупредительно вежливы, ласковы, стара­лись всеми силами помочь ему, рассказать, указать, как ехать. Австрий­ский товарищ проводил его до швейцарской границы и посадил на поезд, шедший в Берн. Он долго и обстоятельно рассказывал и записал, на ка­кой станций надо слезать, нарисовал, как идти.

- Там, товарищ, дорога-то путаная. Горы. Да везде написано. Или спросите у кого.

- А по-каковски спрашивать надо?

- По-немецки. Это немецкая Швейцария.

- Черт его знает, как и спросить-то, - раздумчиво сказал Любовин.

- А постойте, я напишу. Вы бумажку покажете, вам и укажут.

- Ну ладно, доберусь как-нибудь.

На конечной станции, в Рейхенбахе, Любовин слез и долго не мог по­нять, где он, в какой волшебной стране, каким упоительным воздухом ды­шит. По пути мало смотрел в окна. Гор, кроме Дудергофа и Кирхгофа, от­родясь не видал и теперь, сойдя со станции, стоял и оглядывался направо и налево, упоенный красотою зимнего вида.

Сразу поднимались за станцией горы. Серебряный лес с елями, густо покрытыми снегом, убегал по глубокой долине, разветвлялся надвое и от­дельными, сверкающими на солнце островами поднимался по скату к си­нему прозрачному небу. Дышать было легко, воздух был тих и прозрачен, дали четки, никакая дымка их не заволакивала. Было холодно, пар шел изо рта, а казалось тепло. Любовин обернулся кругом и застыл в восторге. Киентальская долина расстилалась перед ним, сверкало голубое во льду озеро, и странно было видеть, что по нему бегали на коньках и отража­лись, как в воде, люди. Дальше чернели, а потом белели горы, уходившие под самое небо. Любовину сначала показалось, что вдали нависли тяжелые тучи. Но по тучам лепились белые домики, колокольня кирхи, красная, острой пирамидой четко рисовалась на снегу. "Снеговые горы! Сне­говые горы! - сказал очарованный Любовин. - Что Дудергоф или Кирх­гоф! да разве то горы! Их сюда поставить и не приметишь - такие малень­кие!" Снег кругом был белый, чистый, повсюду тянулись узкие полоски от лыж или от маленьких санок. Синие тени шли от деревьев, утреннее солнце радостно и ярко светило.

Здесь забывалась драма в казарме, чувствовалась свобода. Радостно ла­яла где-то собака, и далеко звенели бубенцы, кто-то ехал на санях. "Как у нас на масляной", - подумал Любовин и бодро зашагал по широкой улице.

Всему он дивился. Ему сказали, что это деревня. Каменные двух- и трехэтажные дома красивой архитектуры тянулись вдоль улицы. Громадные дубы в серебряном инее протягивали ветви и образовывали белый, точно кружевной свод. Тихо падал с них иней и лежал тонкими сверкающими трубочками на панели.

Низкая, пузатая, квадратная колокольня кирхи с часами на все четыре стороны, с сквозной на столбах галереей, над которой колпаком подни­мался тонкий шестигранный шпиль с крестом, выдавалась на улицу. От колокольни Любовин, как ему объяснил товарищ в Австрии, свернул на­лево и пошел по узкой серебрящейся дороге в гору. Он по железному, тон­кому висячему мосту перешел через пропасть, заросшую лесом, и высо­кие ели были вровень с его лицом и чуть поднимали остроконечные вер­шины над мостом. На каждой иголке мороз одел тоненький ледяной футлярчик, прибелил снежными звездочками, и все это сверкало под голубым небом, точно радуясь своему ослепительному убору. Мост чуть по­драгивал под его ногами, и серебряная пыль сыпалась вниз на деревья.

Шоссе круто свернуло вправо, пошло вдоль оврага, стало раздваивать­ся, троиться, на скатах горы тут и там появились домики под снегом, где два, где три, где десяток, дорога то шла по открытому, то входила в лес, елки обступали ее, и пахло нежным ароматом зимней хвои, мороза и чис­того нетронутого снега.

Любовин чувствовал, что сбился с дороги. Дети со смехом катились навстречу ему на санках по скату, размахивали шапками, попалась кре­стьянка с коровой, Любовин остановил ее и спрашивал, где Зоммервальд, она качала сочувственно головою и ничего не понимала. Навстречу шли какой-то чернобородый человек хмурого вида и с ним девушка с льняны­ми, коротко остриженными, волосами худая, стройная, миловидная. Лю­бовин решил, что не стоит их и спрашивать: все равно не поймут его.

Молодые елки густою порослью лепились по скату, и было в них что-то чистое и задорно юное. Любовин первый раз почувствовал, как пре­красна природа.

Из зеленой чащи раздался громкий окрик по-русски:

- Смотрите, товарищи, козы.

- Да, ты ж их напугал, - крикнул чернобородый.

Любовин подошел к нему и, приподнимая шляпу, сказал:

- Товарищ, вы будете не из Зоммервальда?

- Из него самого, - басисто ответил чернобородый и подозрительно осмотрел Любовина с головы до ног.

- Может быть, вы в нем знаете товарища Варнакова?

- А вам к чему это знать? - сказал чернобородый и весь насторожился.

Девушка отошла на шаг от Любовина и подозрительно смотрела на него. Чернобородый был невысок ростом, широкоплеч, могучего сложения имел конопатое, в оспинах лицо, большой широкий нос и черные усы, прикрывавшие ярко-красные губы. На нем была теплая ватная куртка вязаная шерстяная шапочка колпаком сидела на голове, придавая смеш­ное выражение его бородатому лицу. Ноги в коротких штанах, на которые были натянуты длинные серые вязаные штиблеты, были толстые и кри­вые. Весь он был неладно скроен, да крепко сшит.

- Я имею к нему письмо от товарища Федора Коржикова. Я Любовин, по паспорту Станислав Лещинский.

- Эк вы как, товарищ. Первому встречному и так откровенно. Разве можно так?..

Любовин смутился.

- Неосторожно, товарищ, - сказала девушка. Ее голос звучал глухо и бледно и соответствовал ее бледному, худому, красивому лицу.

- Надо было раньше обнюхаться, да узнать, кто мы такие... Положим, вы можете быть спокойны. Эта дыра выбрана замечательно удачно. Тут никого такого нет. Итак, товарищ, я Василий Варнаков, - сказал, протя­гивая руку, чернобородый.

- Товарищ Лена Долгополова, - сказала девица.

Кричавший из кустов тоже вылез и подошел. Это был долговязый па­рень с бледным, больным лицом, без усов и без бороды, он был в таком же костюм, как и Варнаков.

- Это что за индивидуум? - спросил он.

- От товарища Федора из Петербурга, - сказала Лена.

- А... А я, Бедламов, прошу любить и жаловать.

- Ну что же, пойдемте, товарищ, обсудим, в чем дело, - сказал Вар­наков и пошел с Любовиным впереди.

Бедламов шел сзади с Леной.

III

Любовин кончил рассказ. В низкой квадратной комнате наступила дол­гая тишина.

Курили, молчали. На простом столе стояли стаканы с бледным, давно остывшим чаем и лежали куски сероватого хлеба. В широкое, составлен­ное из трех рам окно лились желтые лучи заходящего солнца, и панорама гор сверкала вдали, ежесекундно меняя окраску.

- Выходит, товарищ, - наконец сказал Варнаков, - что вы вовсе и не политический?

Любовин ничего не ответил.

- Вы убили, - продолжал Варнаков, попыхивая папиросой, - из ме­сти, за поруганную сестру. Вы своим убийством помешали, быть может, большой и полезной работе, которую она вела, жертвуя собою. Мне инте­ресно было бы все-таки ближе познакомиться с вами, узнать ваши поли­тические убеждения. Такие конченые люди иногда могут быт нам полезны. Товарищ Федор просит за вас. Располагайтесь здесь, как-нибудь вас устроим. Вы что умеете делать? Любовин не понял вопроса.

- То есть в каком смысле? - спросил он.

- Ну, брошюру составить сумеете, экстракт из книги или лекций?

- Не пробовал, думаю, что не выйдет.

- Да вы чем последнее время были?

- Эскадронным писарем.

- Почерк хороший имеете?

- Ничего себе. Вот я мог бы набирать, - косясь на печатный станок, стоявший в углу, сказал Любовин, - или при машине быть, я, одно вре­мя, при отце слесарил.

- Ну и ладно. Там посмотрим. Любовин остался жить в той же комнате.

Прошло три недели. Наступала швейцарская весна, налетала шумны­ми вихрями, ела снег теплыми быстролетными дождями, шумела бело­пенными шумными водопадами, неслась по долинам ручьями и реками и отовсюду выпирала белыми и лиловыми подснежниками, робкими с жел­той коронкой, низкими примаверами, рассыпалась по болотам белыми, похожими на опущенные вниз тюльпаны колокольчиками и высматрива­ла лиловыми душистыми фиалками.

Любовин с Бедламовым сидели у открытого окна. В окно вливалось пение жаворонков в полях, чирикание синиц и песня зябликов, где-то в лесу звонко перекликались дрозды, и горное эхо вторило им. Внизу бурно шумела весна, проносясь потоками и смывая с улиц остатки рыхлого, но­здреватого снега. Любовин всем телом чувствовал весну и ее томление и тосковал по далекой Родине.

- Скучаете, товарищ? - сказал Бедламов. Теплая нотка искреннего участия слышалась в его голосе.

- Да, - сказал Любовин.

Всегда ровный, задумчивый Бедламов ему нравился. В нем он видел ту самую тоску, искание чего-то особенного, которая грызла и его.

- Тяжело мне здесь.

- Говорите, товарищ, легче будет. А я имею поручение переговорить с вами о деле. Вот и побеседуем.

- Тошно мне... Вы понимаете. Красиво тут, весна, птицы, дух какой, а не по-нашему. Пост теперь. Маруся, поди, с кухаркой жаворонков бы на­пекла, оладий к воскресенью, и пришел бы я. Так это чисто, тепло, хоро­шо у нас было. Отец сидит подле самовара, на блюдце стеклянном мали­новое варенье стоит, сахар кусковой в синем граненом бокалике. Еще отец любил, чтобы у иконы лампадка теплилась. Маруся всегда зажигала...

- Вы верующий?

- Нет, - коротко сказал Любовин и замолчал.

- Ну, а на службе? - тихо сказал Бедламов. - Разве было вам хорошо?

- И на службе ничего. Сначала, действительно, тяжело было. Рано вставать, на уборку ходить, тянуться. А тоже были и славные ребята. Ве­чером соберемся на спевку, и так это трогательно выходило, товарищ. Был у нас солдатик Рыбин, без малого сажень росту, басом пел, неграмотный, дубина, ну мужик совсем, ничего не понимал, а станет в хоре октаву держать, следит за мной, за моими руками и в тон всегда подает - ну, прямо инструмент.

- Тоскуете по полку?

- Этого нет... А иногда... Вот еще месяц пройдет, на Петровском острову или в Екатерингофе гулянья пойдут, девушек тьма, чувствуешь, что мун­дир пользу дает.

- Ну, слушайте, - сказал Бедламов. Помолчал немного, раскурил па­пиросу и тихо, шепотом начал: - Вот в чем дело. Третьего дня в исполни­тельном комитете решено вас все-таки в партию писать. Наша партия кажется, скоро расколется: на меньшевиков и большевиков. Мы решили примкнуть к большевикам. У них, товарищ, дело и все ясно. Ваши взгля­ды, пожалуй, скорее, к меньшевикам подошли бы, очень уже вы буржуаз­ны, но втянуло вас, самою жизнью к нам, и после доклада о вас товарища Варнакова и письма товарища Федора, который поручился за вас, мне по­ручено с вами позаняться. Наша партия очень могущественна. Догмы ее вы узнаете от нашего вождя, я сведу вас на митинг, но вы должны знать сущность нашей организации. Мы задались целью перестроить весь мир на новых началах. Мы не Россией заняты, Россия - это подробность, и нам нужны люди повсюду. Кто попал в партию, кто проник в ее тайны, тому возврата нет. Он - слепое орудие. Вожди, которым все открыто, те многое могут дерзать. Говорят, что наш в связи с охранным отделением, что он выдает, что нужно, царской полиции. Может быть. Но мы ему ве­рим. Наши враги - меньшевики, и для него все средства хороши. Это борь­ба, товарищ Виктор, борьба более жестокая, нежели война... У нас есть люди... Да, если им прикажут уничтожить кого - он должен, не колеб­лясь, уничтожить... ну, а если поколеблется, исчезнет сам... Вы побледне­ли, товарищ. Не бойтесь, - этой роли вам не дадут. Мы-то вас поняли. Говорю к тому, что, если проболтаетесь или, сохрани Боже, снюхаетесь с кем не надо - конец, пощады не будет. Мы посмотрим вашу работу и уви­дим, к чему вы способны. Но с сегодняшнего дня, помните одно, - вы до гробовой доски нам преданы. Та преданность Государю, которой вас учи­ли офицеры, ничто по сравнению с тем, чего требуем мы. Поняли?

У Любовина темнело в глазах. Дыхание его стало прерывистым.

- Вам, повторяю, - сказал Бедламов, - ничего такого не поручат. Для этого у нас или люди стальной воли, девушки, уверовавшие в наше уче­ние, как Лена, или потерянные, которым все равно кончать с собою, не­врастеники, сифилитики, безумные с навязчивыми идеями - мы их ис­пользуем. Этого быдла у нас немало. Но, помните, с сегодняшнего дня у вас ничего своего. Я не говорю о собственности материальной, - это под­робность. Но ни своих мыслей, ни своих убеждений, ни своей воли, ни своей веры - все партийное. Как, - этому мы постепенно вас научим.

С этого дня Любовину дали работу. Он запечатывал листки, надписы­вал адреса на конвертах, носил на почту, иногда разносил или развозил на велосипеде по окрестным деревням. Он скоро заметил, что никто из партии не живет под своим именем. Он нес пакет человеку с русским именем и отчеством, с русской фамилией, а его встречал типичный еврей и отзы­вался на условный пароль, и расписывался русским именем. Чем выше было положение лица, чем роскошнее жило оно, тем вернее находил Любовин еврея, и это заставляло его задумываться, но он чувствовал слежку за собою и скоро стал бояться самых мыслей своих.

Его жизнь была тяжелой, мрачной, он совсем бы погиб, если бы ему не помогла товарищ Лена и не приехал Коржиков с маленьким сыном Маруси - Виктором.

IV

Лето стояло жаркое, с далекими нарядными горными грозами, с прохладными тихими вечерами и сладким ароматом трав и цветов. Горы свер­кали, переливаясь перламутром, на зеленых плоскогорьях паслись коро­вы и смотрели на Любовина большими, добрыми, углубленными в себя глазами. По утрам все четверо купались в озере без костюмов, Любовин поодаль, Бедламов и Варнаков вместе с Леной.

Однажды вечером, когда тоскующий Любовин шел мимо громадной ели, одиноко стоявшей на поле и раскинувшей далеко свои ветви, его окликнули из-под нее. Под ветвями у ствола были прислонены два вело­сипеда, и Лена сидела с какою-то рыхлой, курносой, краснощекой девуш­кой с плутовскими серыми глазами.

- Пожалуйте, товарищ Виктор, - окликнула Лена, - я познакомлю вас с товарищем Эльзой.

Эльза, балтийская немка, простодушная, простая, оказалась сестрою казненного в России коммуниста.

- Вот, товарищ, моя подруга Эльза. Славная, одинокая, тоскующая, как и вы, девушка. Сумейте утешить ее, - сказала Лена, добрыми глазами глядя на Любовина.

Лена встала, взяла велосипед и покатила из-под елки на дорогу. Любо­вин молча следил за ее стройной тонкой фигурой, грациозно уносившей­ся по пологому скату шоссе. Эльза любопытными глазами разглядывала Любовина.

В тот же вечер, под елкой, Любовин бренчал на гитаре и пел романсы и песни и в ту же ночь ушел в маленькую комнатку Эльзы на третьем этаже под крышей, где было жарко и душно, но чисто, опрятно и по-немецки слащаво убрано. От Эльзы он не вернулся домой, зашел за своими веща­ми и остался у нее.

Эльза дала ему ленивое, мещанское счастье, склонность к которому была у Любовина. Она поила его кофеем, кормила простым, но хорошим обедом, помогала ему надписывать конверты, развозила их, а по вечерам часами слушала, как он пел, глядела своими большими бледно-голубыми базами ему в рот и улыбалась безмятежно тихо. Она полнела и пухла, ее голос становился грудным и бархатистым, волосы редели, и она прибегала к различным накладкам и руло, на которые взбивала их спереди, но привлекательности для Любовина не теряла.

Товарищи смеялись над ним. Его называли "товарищ буржуй", а Эльзу называли его женою, "товарищем Любовиной".

В этой тихой животной жизни иногда острым лучом прорежет мрак сонного существования больное воспоминание о Марусе, - Любовин уже знал, что она умерла, - о их домике на Шлиссельбургском проспекте, про­данном Коржиковым, о Петербурге, о белых ночах и холодной Неве и до боли потянет на север. Почудятся перезвоны колоколов Исаакия в воскрес­ный день, цоканье копыт по мостовой и звонки конок. С ненавистью по­смотрит Любовин на прекрасные горы, сверкающие на солнце ледника­ми, на голубое озеро, точно кусок неба сорвавшийся с вершин и низри­нувшийся в бездны на зеленые долины, и стиснет зубы. Но придет Эльза станет звать своих кур - у них был свой домик и свое хозяйство, куплен­ное на деньги, привезенные Коржиковым после ликвидации петербург­ского дома его отца, - и Любовин успокоится. Все равно иначе нельзя: он дезертир, оскорбивший офицера. Ему возврата нет.

Напротив через улицу жил Коржиков с сыном Виктором. В открытое окно видно было лицо хорошенького мальчика и слышались склады, по­вторяемые маленьким Виктором. Виктору едва минуло четыре года, когда Коржиков засел с ним за грамоту. Эльза учила мальчика по-немецки.

Было маленькое счастье... Грело солнце, зеленели луга, Эльза мурлы­кала песни, по вечерам играли на цитре и гитаре, Любовин пел, и уноси­лось время. Зима сменяла пеструю золотисто-красную осень, а за белой зимой, с бегом на коньках и на лыжах, с играми в снежки, приходила звенящая ручьями и ревущая водопадами весна. Странно было Любовину, что эти перемены не скрашивались, не обозначались праздниками православной церкви - в Рождество не горела елка, как бывало у них дома, когда они были детьми, или в эскадроне, Великим постом не гове­ли и не приобщались, а на Страстной не красили яйца и не стояли со свечами на длинных Двенадцати Евангелиях, переминаясь с ноги на ногу и чуть позванивая шпорами, на Пасху не христосовались. Но привык и к этому. Было немного скучно, бездельной и сирой казалась жизнь, отвра­тительными редкие волосы Эльзы и ее руло из проволоки, обтянутой рыжеватым плюшем, но вспоминал, что он дезертир и большевик, и успо­каивался.

В 1905 году на работу в Россию уехали Бедламов, Варнаков и товарищ Лена, и вскоре стало слышно, что Бедламова повесили, а Варнакова и Лену сослали в Якутскую область.

Потом Коржиков с Виктором уехали в Неаполь, где они поступили в школу коммунистов.

События из России доносились глухо, но что-то готовилось и за гра­ницей. Участилась гоньба Любовина с пакетами, весь округ кишел рус­скими и евреями. Вернувшийся Коржиков имел таинственный, замкну­тый вид, точно знал что-то и не хотел говорить, Виктор, став красавцем юношей, обнаглел, не давал проходу ни одной девушке в селении и среди эмиграции.

Жизнь шла.

V

Любовин принес Коржикову пакет от центрального комитета. Ни Федора Федоровича, ни Виктора не было дома. Пакет был "в собственные руки", и Любовин решил подождать.

Было лето. За окном толкались в воздухе мухи и ровно и скучно жуж­жали, со двора густо пахло коровьим навозом, в поле звонко переклика­лись швейцарки. Любовин сидел за столом у окна и машинально переби­рал тетрадки в синей обложке с записками Виктора.

На одной он прочел слова: "Важно, глубоко и верно. Руководствоваться в жизни".

"Чем может руководствоваться в жизни этот шалопай мальчишка, сын корнета Саблина и моей сестры Маруси, - подумал Любовин. - У него, кажется, есть только одно руководство - "я хочу" - и ничего другого он не признает".

Он одел на нос очки. С годами он стал дальнозорок и без очков не мог читать.

... "Люди - животные, - читал он в тетради, - имеющие вид челове­ка для лучшего служения и большей славы Израиля, ибо не подобает сыну цареву, чтобы ему служили животные во образе животных, но животные во образе человека". Мидраш Тальпиот.

... "Возвысся и стань, как Израиль. По заслугам воздастся тому, кто в силах освободиться от врагов еврейства. Навеки прославится тот, кто су­меет избавиться от них и сокрушит их"... Зогар.

... "Победить мир? Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, все земные народы не станут рабами тво­ими"... Зогар.

... "Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг"... Мехильта.

... "Справедливейшего из безбожников лиши жизни"... Софорим.

... "Пролетарии всех стран, соединяйтесь".

... "В борьбе обретешь ты право свое".

... "И если вошь кричит в твоей рубашке, возьми и убей!.. Убей!.. Убей!.." - Ропшин (Борис Савинков).

Любовин снял очки, отодвинул от себя тетрадь и глубоко задумался. Пот прошибал его, внутри его что-то тянуло, и холодная тоска вползала в самое сердце.

"Вот оно что! - подумал он. - Вот почему наверху все евреи. И Троц­кий, недавно уехавший по какому-то делу в Америку и бывший вместе с Виктором в Неаполе, и Зиновьев, и Радек и все, все вожди - евреи. Один Ленин как будто не еврей... Как будто! Но ведь и Федор Федорович и Вик­тор не евреи, однако как чтит Виктор эту еврейскую мудрость Талмуда и Каббалы! Какое странное сходство между изречениями древнего еврей­ства и теми лозунгами, под которыми идет наша партия".

Любовин закрыл ладонями лицо и крепко прижал глаза пальцами. Ог­ненные искры, фиолетовые и красные линии побежали перед глазами, и ему стало казаться, что кто-то сильный, могущественный схватил его и тянет в черную длинную яму, подобную сточной трубе, и не вырваться ему оттуда.

Шум отворяемой двери и стук шагов заставили его очнуться. Коржи­ков поднимался по лестнице. Он был как будто чем-то озабочен.

- А, Виктор Михайлович, - сказал он. - С пакетом.

Он словно ожидал этого пакета, непривычно нервными руками схватил данный ему Любовиным конверт и вскрыл. Лицо его темнело по мере того, как он читал содержание письма. Привыкший скрывать свои мыс­ли, он теперь не скрывал или не мог скрыть глубокого волнения, охватив­шего его.

- Ну, - со вздохом проговорил он. - Пусть будет так. Жребий бро­шен... Все равно когда-нибудь надо было начинать... Вы знаете, Виктор Михайлович, Германия, а потом Австрия объявили России войну, Фран­ция объявила войну Германии, на очереди объявление войны Англией и, может быть, Италией. Европа в огне!

- Как же быть... Федор Федорович, ведь это значит... Мобилизация... Я запасной солдат.

- Вы дезертир, - сказал, смотря прямо в глаза Любовину, Коржиков.

- Федор Федорович, но... Родина в опасности.

- Родина, - сказал Коржиков, сурово улыбаясь, - родина. Бросьте, Виктор Михайлович. Вы читали Маркса и Энгельса? Усвоили?

- Смутно все... Вот теперь эта тетрадь у Вити.

- Какая тетрадь?

Любовин подал записки Виктора.

- Ну, что же?

- Так ведь это, Федор Федорович, - жиды.

- Сколько раз я говорил вам, Виктор Михайлович, чтобы вы так не называли евреев. Это ругательное и оскорбительное для еврейского наро­да слово. Это - народ, достойный всяческого уважения.

- Я сопоставлял, Федор Федорович... У меня тут целое открытие.

- Америку открыли?

- Вы смеетесь, а мне страшно.

- В бредни о масонах, которые распространяют черносотенцы, уверо­вали. Недаром я видал, как вы зачитывались "Сионскими протоколами". Но ведь вы знаете, что они подложны?

- Совершенно верно-с. Подложны-с. Но мысли, мысли не подлож­ны! А теперь эта тетрадка. Наверху у нас все жиды-с... евреи-с. Маркс - еврей, Троцкий, Зиновьев, Радек, всё - они-с.

- Но, позвольте, дорогой Виктор Михайлович, во главе нашей партии Ленин, - не еврей.

- Кто его знает. Я уже сомневаюсь.

- Плеханова, надеюсь, вы не заподозрите.

- Но в 1903 году на Лондонском съезде Плеханов вышел из партии. Партия раскололась. Я пакеты ношу, - почитай, все евреи. И смотрите выписки у Вити. Неужели это программа? Ведь это уничтожение христи­ан. И подумайте, так и было. Убивали лучших! Императора Александра II весь народ обожал - а убили-с ... Возьмите опять - Столыпин. Что же, разве хутора не нравились крестьянам? Убили.

- Эк вы какую песню запели. И в какое время! Ну, слушайте. Повто­рим уроки социализма.

Коржиков сел за стол, взял тетрадку Виктора и, глядя прямо в глаза Любовину, заговорил тоном учителя, затверживающего урок.

- Что такое государство? Энгельс определяет: государство есть форма организованного властвования одного класса над другим. Что же нужно для свободы угнетаемого класса, то есть пролетариата? Пролетариат должен организовать такой порядок производства, при котором прекращает­ся деление общества на классы с непримиримыми враждебными интере­сами. С уничтожением классового деления исчезает и форма насильствен­ного подчинения одного класса другому - государство. Государство ста­новится ненужным и отмирает. Усвоили?

- Туманно немного. Главное невероятно. Я боюсь, что вот это-то оно самое и есть, что написано у Вити.

- Что такое?

- Позвольте тетрадку... Вот, извольте видеть. "Я говорю о победе над миром. Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, пока все земные народы не станут рабами твоими". Так писано в Зогаре. Вот я и думаю. Государство исчезнет, и люди станут раба­ми у еврейства, станут животными во образе человека, как сказал Мидраш Тальпиот.

- Сказки черносотенца Нилуса.

- Нет, Федор Федорович, это написано в тетрадке у Вити во время по­ездки в Неаполь, где он всей этой премудрости обучался.

- Просто случайные выписки любознательного мальчика.

- Совпадения странные.

- Бросьте вы это. Слушайте дальше. Ленин, разбирая это положение Энгельса, спрашивает: каким путем пролетариат достигнет своей цели? И отвечает: прежде всего путем превращения из класса подчиненного в класс господствующий. Он устраивает диктатуру пролетариата, берет в свои руки всю власть и мерами насилия держит в своем полном подчинении низ­вергнутый, но еще борющийся класс эксплуататоров. Усвоили?

- Трудно это все. Значит - царя долой и кто вместо него?

- Да, хотя бы любая кухарка.

- Кухарка... А если эти самые евреи? Вон их сколько сюда понаехало, и со всего света. Потом, Федор Федорович, легко сказать: превратится из клас­са подчиненного в класс господствующий. Да сделаете-то как? Ну, как я, к примеру, в эскадрон стану на место Гриценки. Даже подумать страшно.

- Эхе! Забыть не можете капральской палки! А война на что?.. Вы по­нимаете, война уже началась!

- Война?.. Да разве вы?

Любовин широко раскрытыми глазами смотрел на Коржикова. Он дав­но видел, что партия многочисленна, что у нее связи со всем светом, но никогда он не подозревал, чтобы она была так могущественна, чтобы мир и война были в ее власти.

- Ну что вы! Эк вы какой! Император Вильгельм объявил войну Рос­сии. Император Франц Иосиф объявил войну Сербии. В Сараеве убили австрийского принца. Ну что же! Яблоко падает на землю не оттого, что земля имеет притяжение, а оттого, что оно созрело и стебелек высох и умер, созрела и война... Да... В центральном исполнительном комитете партии постановлено, что, с точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех бродов России, наименьшим злом будет поражение царской монархии и ее войск.

- То есть... Я не понимаю вас... - сказал Любовин и даже встал из-за стола и стоял, сгибая и разгибая тетрадь Виктора.

- Чудак вы. Для нас выгоднее, чтобы Россия была побеждена.

- Россия... побеждена... немцами...

Любовин вдруг ярко представил последний парад в Красном Селе. Солнце играет на царственном лице Монарха. Генерал Древениц на боль­шой сытой лошади галопом с поднятой шашкой заскакивает к Государю. Рослые, красивые люди, молодец к молодцу, на подбор, на прекрасных лошадях скачут галопом и пики с флюгерами колеблются в их руках. Пе­ред Любовиным скачет в передней шеренге красивый Дыбенко, солдат с нежной, как у девушки, душою, мечтающий вернуться домой, жениться и жить своею тихою счастливою крестьянскою жизнью на хуторе под Пол­тавой, справа нажимает на ногу Любовина литовец Адамайтис, и у него есть тоже свое тихое счастье. Впереди стройная фигура корнета Саблина. Гремит музыка. По всему полю видны расходящиеся полки пехоты, рос­лых, красивых, сильных людей ... Русских ... Они будут побеждены, они будут покорены немцами во имя того, чтобы во главе государства вместо императора Николая II, осиянного солнцем, стала кухарка или... жиды... или Ленин с жадной усмешкой идиота. И все это предвидено, все рассчи­тано теперь, когда война только что началась...

Туман пошел перед глазами Любовина. Он не видел уже бледного лица Коржикова, нетронутого летним загаром, и его маленькой рыжей бород­ки. В ушах назойливо звучал величественный Русский гимн и слышался воркующий грохот полковых литавров. Как издалека, доносились до него четкие фразы длинной речи Коржикова.

- Маркс говорит: "Исполнительная власть с ее чудовищной бюрократической и военной организацией, с ее широко раскиданным и искусственным государственным аппаратом, армией чиновников в полмиллио­на, наряду с военной армией в другие полмиллиона - это страшное пара­зитическое гнездо, подобно гангрене обвивающееся вокруг общества и закупоривающее все его поры, - возникла в период абсолютной монар­хии, при гниении феодализма во Франции", я добавлю: при крепостном праве в России. Маркс требует разрушения этой бюрократическо-милитаристической машины. Маркс напоминает, что первым декретом Ком­муна упраздняла постоянное войско и заменяла его всеобщим вооруже­нием народа. Коммуна образовалась из городских советов, избранных в различных округах Парижа на основе всеобщего избирательного права. Они были ответственны и могли быть во всякое время отозваны. Боль­шинство их состояло, само собою разумеется, из рабочих или признан­ных представителей рабочего класса. Полиция, до сих пор инструмент государственной власти, тотчас же была лишена всех своих политических функций и была превращена в ответственное и во всякое время сменяе­мое орудие Коммуны, точно также и чиновники всех ведомств. И приве­ло это все к Наполеону и империализму, который не изжит Францией и до сего времени. Усвоили?

Любовин молчал. Свои мысли бродили в его голове. Петербург и Москва заняты немцами и жид, жид стоит во главе России! Разве этого хотят Иван Карпович, Дыбенко, Адамайтис, об этом мечтала его ми­лая, кроткая Маруся?! Поражение! Какой вздор эта французская рево­люция!

И, точно повторяя его мысли, с силой воскликнул Коржиков:

- Какой вздор эта французская революция, говорит наш великий вождь Владимир Ильич Ленин. Пролетариат не может не желать пораже­ния своего отечественного империализма - он должен его добиться. Мы пошлем своих людей в армию и в общество, мы широко используем мо­билизацию, и мы истребим все то, что носит следы империализма. Если нужно, мы попросту убьем их ...

- И лучшего из гоев убей! - прошептал Любовин, но Коржиков, увле­ченный своею речью, не слыхал его.

- Мы, говорил нам Ленин, мы усыпим бдительность обманом. Мы во­льемся в ряды армий и будем кричать о победе, а вести армию к пораже­нию. И, когда разбита и унижена будет Россия, мы вознесемся. Мы назо­вем подлостью и низостью все поступки высших классов, и мы не остано­вимся, если нужно, ни перед какою клеветою и ложью... Мы будем кричать, что кругом предательство и измена, и мы назовем всех лакеями и при­служниками старого строя, но у нас будет все: и непревзойденное муже­ство, и самоотречение, и вот, когда мы выроем эту бездну между правя­щим классом и народом, мы столкнем все правительство и сядем сами. Мы заберем средства производства из частного обладания в собственность нового государства - так учат и Маркс и Энгельс. Ни у кого не будет соб­ственной иголки, ни у кого не будет своего плуга, но все будет государ­ственное - и люди станут нашим послушным орудием.

- На веки прославится тот, кто сумеет избавиться от врагов еврейства, так сказано в Зогаре, - сказал Любовин.

- Вы все свое, бросьте! - крикнул Коржиков, вырывая тетрадку из рук Любовина. - Я вам дело говорю. Это и вас касается. Ленин считает, что первым делом по достижении власти нужно не заниматься париж­ским бредом или измышлениями социал-предателей и распускать ар­мию, но создать свою армию, этот инструмент власти. На сегодняшнем заседании исполнительного комитета наши роли распределены. Вся наша ячейка получит средства и нужные бумаги и отправится в армию. На Виктора возложена боевая работа. Он, под именем гимназиста Холмской гимназии Виктора Модзалевского, должен отправиться в Заболотье и работать на разрушение казаков и где можно истреблять лучших вождей, авторитетных среди казаков лиц. На меня возлагается агитаци­онная работа, распускание волнующих слухов в армии об измене началь­ствующих лиц, о предательстве и пр. Вы, Виктор Михайлович, должны устроиться писарем при большом штабе и добывать все сведения и пе­редавать их мне. В наше распоряжение будут отпущены значительные средства.

- Откуда эти деньги? - спросил Любовин и в упор посмотрел на Коржикова.

Никогда не красневший Коржиков залился краской и резко ответил:

- Это не наше дело. Наше дело исполнять то, что приказано.

- Предательство Родины... - тихо, качая головою проговорил Любо­вин. - Шпионаж в пользу врага, убийство лучших вождей во время ужас­нейшей войны... Это... это социализм? Это-то учение, которое мы счита­ли выше христианства?!

- Виктор Михайлович, - угрожающе сказал Коржиков, - не забы­вайте, что вы связаны партийной дисциплиной и партия сумеет заставить вас молчать.

- И даже навеки, - проговорил Любовин. - Это и называется свобо­дою слова!

Он направился к двери, но выйти ему не удалось. В распахнувшуюся дверь, не спрашивая разрешения, вскочил юркий, вертлявый еврей, лет тридцати пяти, с вьющимся коком бронзовых волос над лбом, в пенсне на носу и с маленькими усами и рыжей бородкой на бледном исхудалом лице.

VI

- Здравствуйте, товарищи! Здравствуйте, товарищ Федор. Ну и дайте мне пожать вашу руку. О! какой восторг охватывает мое пламенеющее серд­це! Ну и здравствуйте, товарищ Виктор. Ну и почему вы такой пасмур­ный, когда наконец мы у порога нашей победы!

Он поздоровался с Коржиковым и Любовиным и стал на фоне окна, опираясь на подоконник и скрестивши на груди руки.

- Ой! как хорошо! Ну вы, конечно, знаете - война! Война научит лю­дей презирать жизнь, научит людей убивать. Вы понимаете, - это глав­ное, остальное все готово.

- Вы забываете, товарищ Бродман, - сказал Любовин, останавлива­ясь у двери и припирая ее, - что в сердцах людей есть еще любовь. Война еще не значит - ненависть.

Больное чувство зародилось в нем, и жуткая струна звенела в его серд­це, казавшемся опустошенным до дна. Точно эта беседа с Коржиковым порвала те последние нити, которые оставались в нем и привязывали его к жизни. До этого разговора он все еще верил, что социалисты против смертной казни, против крови и насилия.

- Любовь?.. Странный вы человек, товарищ Виктор. Любовь - это похоть. И вы, интеллигенция русская, вы, писатели русские, давно сва­лили в помойную яму чувство любви. Вы всегда любите говорить, что это все сделали евреи. Ну и где же евреи? Вы, вероятно, помните "Безд­ну" Леонида Андреева. А? Сладострастно просмакованная штучка. Не­правда ли? Вы помните, как слюнявые гимназисты читали "Бездну" и "Бездна" кое-кого увлекла? А? Помните "огарочников" 1905 года, помни­те русских бледных девушек с подсиненными веками, которые отдава­лись направо и налево, а потом гордо уходили из жизни? От "Крейцеровой сонаты" Толстого, к "Бездне" Леонида Андреева и "Санину" и "У последней черты" Арцыбашева, вы видите - это большая работа. Лите­ратура - отражение жизни. И Санин - идейный большевик, и такими мы должны стать.

- Зачем? - глухо спросил Любовин.

- Как зачем? А чтобы наплевать в самое сердце людей, вытравить из него то, что влечет их на подвиги.

- У русского народа с его неприличной руганью это уже давно сдела­но, - сказал Любовин.

- Что народ? Стадо скотов! Надо вытравить следы этого рыцарства у тех, кто ведет этот народ, и в этом отношении товарищ Яков прав, - сказал Коржиков.

- Но у простого народа есть религия, - сказал Любовин.

Он ненавидел густою страшною ненавистью в эти минуты и Коржикова, и Бродмана.

Бродман засвистал.

- Ну, и что вы говорите, товарищ Виктор, смеху подобно! Религия? Ну и кто теперь верует? Посмотрите, что делается у храмов? Внутри - старики и старухи, а подле толпа парней и девок. Смех, шутки, ругань, гулянье, де­ревенский флирт. Ну и это, вы скажете, религия? Вы скажете: русский народ - верующий народ... Ничего подобного. Ну и какая деревенская де­вушка до брака не имела ребенка? И вы скажете после этого - брак таин­ство? В русском народе давно нет таинств. Это нам очень хорошо известно.

- Хорошо, - сказал Любовин, - допустим, что все, о чем мы говори­ли с Федором Федоровичем сейчас, удастся. Допустим, что мы станем у власти. Кто пойдет к нам?

- Ну о чем думать, товарищ Виктор? Ну и что, вы не знаете русского народа? Это у нас, в России, говорится: было бы болотное место, а черти найдутся, ну я вам так скажу: явится власть, а подлецы и подхалимы, ла­кеи революции найдутся. Прикормим. Человек - самое подлое животное в мире, а русский особенно. И знаете - не только найдутся, но руки будут нам целовать, славословить нас, в газетах такие статьи печатать!

- Кто? - устало сказал Любовин. - Чернь, холуи, хамы!

- Нет, товарищ, - с убеждением сказал Бродман, - профессора, уче­ные, вельможи, князья, артисты, писатели.

- Но кто вы такие, что так убежденно говорите: мы, мы. Кто вы такие?

- Я? Я вам прямо отвечу, кто я. Я - жид. Да, жид, которого долгие века гнало и гнело Русское правительство, я человек слишком знакомый с тем, что называется чертою оседлости. Не вы ли, товарищ Виктор, в гим­назии складывали из полы мундира свиное ухо и кричали: "Жид, жид сви­ное ухо съел!" В университете я должен был попасть в процентную норму, а на Невском во время демонстрации меня казак избил нагайкой только за то, что я жид! Ну, и вы знаете, я поклялся тогда, что будет день, когда молодежь, студенты и гимназисты будут приветствовать меня и носить на руках. Да... И знаете, эти самые казаки будут повиноваться мне и станицы изберут меня своим почетным казаком. Ну да! И девушки лучшего обще­ства придут ко мне и будут ласкаться, а я буду терзать и мучить у них на глазах их братьев и женихов.

- Вы сами не понимаете того, что говорите! - сказал Любовин. - Ка­заки... девушки ...

- Ну и что такого? И вы не знаете, что нет предела человеческой подлости.

- Вы мне кажетесь сумасшедшим. Известие о войне опьянило вас.

- Ну что, товарищ! Ну и вы слыхали - per aspera ad astra - через бездны к звездам, ну мы устроим - per astra ad aspera! - подойдемте к пучи­нам и заглянем в самые черные пропасти! Что?.. Раскроем тайну бытия и посмеемся!

- Посмеемся, - глухо и мрачно сказал Коржиков. Он был чем-то не­доволен и все искоса поблескивал своими маленькими карими глазками на Любовина.

Бродман не унимался. Он все это время ходил взад и вперед по комна­те, теперь остановился в углу и скрестил на груди руки в наполеоновской позе. Он и правда в эту минуту чувствовал себя каким-то большим и все­сильным. Ему казалось, что все, что он говорит, уже осуществляется. Он мысленно окидывал взором всю партию, где знал только ближайших ру­ководителей, но чувствовал мощную организацию.

- Война, - сказал он торжественно и решительно тряхнул подбо­родком. - Какое безумие! Старый мир гибнет. Народы, гонимые влас­тью, по воле своих императоров, бросятся уничтожать друг друга. Капи­талисты всех стран перегрызлись между собою, и миллионы людей по­гибнут, отстаивая их золото! Пхе! Люди гибнут за металл! Сатана там правит бал!!.. Свершается то, что мы готовили в таинственной тиши дол­гие, многие годы. Из потоков крови встанут уже не люди, а животные, объединенные жаждою крови и насилия. Эта война - последняя схват­ка народов.

Бродман замолчал. Он ждал вопросов, возражений. Коржиков сел за стол и ерошил свои густые волосы. Какая-то забота тяготила его. Он все посматривал на Любовина. Любовин по-прежнему стоял у двери и вни­мательно, боясь проронить хотя одно слово, слушал Бродмана. Он был мертвенно бледен и тяжело дышал, казалось, вот-вот он бросится на Брод­мана.

- Все полетит! Все к черту! - вдруг вскрикнул Бродман так неожидан­но, что Коржиков вздрогнул и поднял на него лохматую голову.

- Все, все погибнет. Погибнут народы, нации потеряют свой облик. Благородство, честность, вера, чувство долга - все к свиньям под хвост! Туда им и дорога! Ни к чему это, товарищи, - буржуазные предрассудки. Не мы, а они разрешили народу кровь. И не остановят. И когда ослабнут, когда погибнут лучшие люди, когда вытечет вся их кровь, встанем мы и предъявим длинный счет. Когда вы пьянствовали, сладострастничали, ко­гда вы сидели во дворцах и раскатывали на автомобилях, когда вы носили тонкое сукно, шелки, брильянты и опьянялись вином, музыкой и жен­щинами, мы сидели в темных рабочих кварталах, мы изнемогали в страш­ной целодневной работе, мы стояли у раскаленных горнов на ледяном вет­ру сквозняков, мы задыхались в вони жилищ, мы отдавали своих дочерей вам на наслаждение, мы умирали вашими рабами!

- Правда! Правда, - прошептал Любовин. Он слушал каждое слово Бродмана и жадно ждал какого-то откровения, которое вдруг рассеет весь кошмар и примирит и оправдает всех.

- Га! Мало кровушки нашей попили! Теперь мы будем пить вашу кровь, мы потребуем на свои постели нежное мясо ваших подруг, мы войдем в ваши дворцы и съедим и выпьем ваши запасы! Мы устроим пир бедноты, и мы расхитим и растащим все, что вы копили и берегли! Га!.. Прошлое, предки, история, слава! К черту в болото и славу, и историю. Все бледно и серо и нету героев! Нет, товарищи, в грядущей революции мы не дадим вам Наполеона! Пусть та серая, липкая, вонючая грязь, которую накапливали они в рабочих кварталах, зальет мишурный блеск их знамен и орлов. Красная тряпка, а не знамя, кровавые лохмотья, а не шитые золотом мун­диры, общий голод и чавканье людей, пожирающих трупы, а не бранные пиры. Смердение разлагающихся тел, а не фимиам победных курений! Все лучшее к свиньям, к чертовой матери! И лучшего из гоев убей! Убей! И, если вошь кричит в твоей рубашке - возьми и убей! Пусть в зверином сла­дострастии копошатся люди, как белые черви в навозе! Вот вам равен­ство! Все одинакие, все белые, все склизкие, все вонючие, все одним на­возом питаются! Вот наши цели! Создать равенство червей!..

Бродман поднял руки кверху, растопырил пальцы и с силой выкрик­нул, ни к кому не обращаясь:

- Мы дали вам Бога и мы дадим вам - царя!..

Громко, как ружейный выстрел, хлопнула дверь. Любовин вышел из комнаты.

VII

Любовин спускался по лестнице, держась за перила, и ноги не слуша­лись его, перед глазами была темнота, и сознавал он одно: конец.

Он стремился к тому, чтобы всем было хорошо. Ему хотелось, чтобы не будили песенников в два часа ночи для удовольствия девок и разгуляв­шихся офицеров, чтобы не было солдатчины и не грозил багровым кула­ком ему под самое лицо вахмистр Иван Карпович. Ему хотелось, чтобы не было насилия, крови, не было смертной казни и страха возмездия. Он шел в партию и верил, что она несет равенство, братство и свободу, несет лю­бовь и теплое отношение одних к другим. Он хотел верить, что там, куда он шел, тоже христианство, но только без попов, без обрядов, без мисти­цизма и легенд, которых он не понимал.

Тетрадка Вити, жесткие слова Коржикова, поручение ехать предавать Россию, наконец, истеричные, полные страшного смысла выкрики Брод­мана его поразили.

Вот куда его вели! К равенству навозных червей. Вот что ему обещают, вместо красивого императора, царственно величественного, ему дают - жида. Он думал, что, если вымокнет под дождем на параде Государь или убьют его, не станет царя и все станет по-новому, лучше, красивее, богаче.

Что же на деле? Торжествующий жид и море крови!

И нет возврата. Никуда не убежишь. Все следят друг за другом, все, как заклейменные, друг другу известны. Заставят исчезнуть при малейшем на­меке на измену.

Исполнить их волю? Ехать в армию, поступить писарем? А узнают? А попадешься... Виселица.

Любовин переходил улицу. Он не видел ясного солнечного дня, не чув­ствовал нежной игры теней от листьев густых акаций, дубов и кленов; глицинии на фасаде его дома, усеянные гроздьями лиловых цветов, его не радовали. К нему бросилась, ласкаясь, собака Эльзы, он невнимательно погладил ее. "Эльза, - подумал он. - Эльза, верная, как собака. Эльза милая, уютная, ласковая, простая. Укрыться у нее, сказаться больным и лежать дома, пока все они не уедут. А потом опять - кофе по утрам, кормление кур, хождение на почту, а вечером гитара и цитра и сладкие песни так любимой Родины".

"Ну что же! Все-таки жить!"

Он смелее стал подниматься на крыльцо своего дома. В столовой и го­стиной нижнего этажа Эльзы не было, но наверху, в их спальне слыша­лась какая-то возня.

Любовин стал подниматься в спальню. Он приоткрыл дверь... Загля­нул...

Раздался женский крик... Грубое ругательство.

Любовин тихо закрыл дверь. Шум продолжался. Сомнений не было Он потер себе лоб и медленно стал спускаться с лестницы. Никаких мыс­лей у него не было в голове. Последние капли жизненной энергии были выплеснуты безжалостною рукою. Он уже ничего не понимал. Вместо ра­достного июльского дня он видел страшную дыру, в которую тянули его невидимые руки. Он им не противился. Он не мог остановиться. Он по­виновался им. Два раза повторил: "Сын Маруси... Виктор... Виктор!" и потом громко сказал: "От него всего можно ожидать!"

И уже решительно, точно твердо зная, что ему надо делать, пошел че­рез двор в сарай, где были сложены дрова и где висели тонкие крепкие бечевки для просушки белья. Он старательно осмотрел сарай, запер две­ри, деловито, хозяйски осмотрел лоханку с синим от синьки дном, отыс­кал в ней маленький обмылок, точно обрадовался ему, схватил его жадны­ми руками и, отвязав веревку, полез на стол и стал прилаживать ее на балке.

Он делал все спокойно, раздумчиво, внимательно, движения были уве­ренны, руки не тряслись, и только из темных глаз, ставших вдруг больши­ми, глядела страшная пустота. Душа не смотрелась в них.

VIII

- Вы уже слишком это, товарищ Бродман, - сказал Коржиков. - Так нельзя. Нельзя забывать того, что товарищ Любовин колеблющийся. Он не поймет.

- Ну и черт с ним, - сказал Бродман и сел за стол против Коржикова. - Знаете, у меня теперь такая энергия, такая энергия, ну и надо было вылиться этой энергии. Что вы думаете, если я на митинге скажу все это. А что? Хорошо это будет?

- Давайте, товарищ, обсудим лучше положение работы нашей ячей­ки. Вы знаете, я на Любовина не надеюсь. Трус он и тряпка.

- Выдаст?

- Нет, его и на это не хватит. Просто ничего не будет делать. Вилять.

- Вот, кто у нас, товарищ, молодец на все руки, - сказал, глядя в окно, Бродман. - Ваш сын.

- Он идет по улице?

- Он вышел из дома Любовина и направляется к нам. Что за красавец.

- Отлично. Мне его и нужно. Вы потом оставьте нас одних.

- Сегодня же и отправите?

- Да. В Киенталь, за деньгами и инструкциями, а оттуда прямо на фронт.

- Хорошее дело.

Дверь с треском распахнулась на обе половинки, и в комнату ворвался оживленный, раскрасневшийся, весь прорываемый смехом Виктор.

Виктор был во всей красоте и блеске своих восемнадцати лет. Он очень походил на отца - корнета Саблина, в дни его юности. Только волосы были темнее, как у Маруси, и сам он был крепче, коренастей: прилив про­стой крови сказался. То, что придавало чертам Саблина оттенок капризной страстности, тонкие, легко расширяющиеся ноздри, чувственная складка пухлого рта, что было так мило в нем и так чаровало женщин, в Викторе было подчеркнуто и грубо. Он должен был нравиться простым девушкам или зрелым дамам, но тонкая, понимающая красоту женщина им не увлеклась бы. Было что-то отталкивающее в его красоте. Густые волосы были сзади коротко острижены, а спереди оставлены длинными ло­конами и, как женская челка, спускались на лоб. Большие серые глаза были жестки и наглы. Они властно смотрели кругом и никогда и ни перед чем не опускались. Борода еще не росла на его подбородке, молодые усы были острижены, и только два черных кустика были оставлены под самыми ноздрями. У него была длинная, полная, красиво обрисованная шея, вы­казывающая непреклонную волю. Белая просторная рубашка с широким отложным воротником приоткрывала грудь, где на золотой цепочке ви­сел дорогой кулон с темным гранатом. Широкий пояс охватывал поверх рубахи талию. Ниже были свободные панталоны и легкие башмаки.

Ни с кем не здороваясь, Виктор бросился на койку Федора Федорови­ча и разразился веселым смехом.

- Ну и историйка сейчас вышла, - говорил он в перерыве припадков смеха. - Вот умора. Зашел я к тетушке напротив. Она меня шоколадом напоить обещала. Выпил я шоколаду, гляжу на нее. Ничего бабенка, пол­ная, рыхлая, надо думать, аппетитная... Она мне: "Витя, Витя"... Солнце светит, тепло у нее. Духами пахнет. Я думаю - была не была. "Пойдем­те, - говорю, - тетенька, в спальню". Она, дура, ничего не понимает. Идет. Ну вошли. Я ее повалил на кровать. Она и не пикнула, только красная стала, горячая, тяжело дышит... Ну и вдруг... Дверь... и дядюшка. Эльза Увидала, кричит... А мне в зеркало тоже видать. Ничего, думаю. Потерпи минутку. Дядюшка, дурак, дверь закрыл и на цыпочках спускается. Вот идиот!

Виктор опять залился смехом.

Бродман хохотал, Федор Федорович был серьезен.

- Ну, что ты нашел интересного в этой старой, крашеной бабе, - ска­зал он спокойно.

- А, право, ничего. Так, минута такая нашла. Отчего, думаю, не взять для коллекции.

- Эх, Виктор, Виктор! Пора бы кончить все это. Не такие теперь вре­мена. Ты нужен на крупное дело... Прощайте, товарищ Бродман, - обра­тился он к Бродману, вставшему при начале этого разговора. - Вы, может выть, зайдете ко мне.

- Я пойду к товарищу Любовину. Знаете, любопытно посмотреть их теперь вместе.

- Ну, что там интересного, - промычал Коржиков.

- Вот что, Виктор, - сказал Федор Федорович, едва Бродман скрылся за дверью. - Мне надо поговорит с тобою.

- Говорите, я слушаю, - ответил Виктор, смотря большими глазами на Коржикова.

Отношения между сыном и отцом были дружеские, но деловые. Ника­кой ласки или нежности между ними не было. Очень редко Виктор гово­рил Коржикову "отец", но больше "вы" или "Федор Федорович". Коржи­ков звал его по имени. Про его рождение, про первые годы детства они никогда не говорили.

Коржиков достал из шкатулки бумаги и подробно рассказал ту работу, которую возложил комитет на Виктора. Он дал ему карты, показал на них, как он должен пробираться к Заболотью, как войти к казакам и что там делать.

- Валить авторитет начальников. Смущать души простых людей. Лгать, клеветать, подводить, где только можно, - говорил Коржиков.

- Убивать лучших, - сказал Виктор. Коржиков поморщился, но промолчал.

- Вот, Виктор, может быть, мы никогда больше и не увидимся. Я рань­ше не говорил с тобою о твоем рождении, о твоих первых днях.

- Ну, верно, родился, как и все. Не под лопухом же меня нашли. Коржиков достал портрет Маруси и подал его Виктору.

- Это твоя мать, - сказал он.

Виктор с любопытством стал разглядывать старую карточку, на кото­рой Маруся была снята в гимназическом платье, в черном переднике и с волосами, уложенными в косы.

- Хорошенькая девочка, - сказал Виктор. - А ловко вы ее подцепи­ли, Федор Федорович?

- Это мать твоя, Виктор! - с возмущением в голосе сказал Коржиков.

- Ну, так что же?! Разве мать не женщина? Только и всего, что она на восемнадцать лет старше меня, а то - такая же женщина. Эльза-то, поди, еще много старее будет.

- Оставь, Виктор! Она была глубоко несчастлива и умерла, родив тебя.

- Бедная! Молода она была?

- Ей было девятнадцать лет.

- Жаль девчонку. Поди, и вы убивались. Как же вы так неосторожны были, Федор Федорович, не поберегли ее?

Гримаса невольного отвращения искривила лицо Коржикова.

- Я никогда не был ее мужем, - сказал Коржиков, подавая Виктору карточку Саблина. Саблин был снят у лучшего тогдашнего фотографа Бергамаско. На лакированной, в лиловатых тонах, карточке, в выпуклом ова­ле было поясное изображение Саблина в кирасе поверх колета. Гордо, ясно и самоуверенно смотрели большие красивые глаза.

- Я понимаю мамашу, - сказал Виктор. - Экой какой ферт! Фу-ты ну-ты! Как устоишь! И поди, ерник большой был... Офицер, - протянул он. - Я сын офицера! Вот так игра природы! Как же вы-то рога себе на­ставить позволили. Ведь она, поди, не такая соломенная дура была, как Эльза. Воображаю, как вы злились!

- Молчи, Виктор! Ты ничего не понимаешь! Слушай.

Коржиков подробно рассказал всю историю Маруси. Когда он дошел до того момента, как Любовин ворвался в квартиру Саблина, Виктор за­хохотал.

- Экая балда! Хоть он мне и дядюшка, а недалекий парень. Экий осел! Стрелял! Ну, и, конечно, промазал. Разве он может убить! Он и клопа-то на спичке жарит, так покаянную молитву шепчет. Однако, черт возьми, романтическое происшествие. Сын офицера! Гляди, богатого. Что же он мамашу обеспечил по крайности? Вы на приданом женились или как?

Коржиков, досадуя на себя, что начал разговор, рассказал о причинах, заставивших его жениться на Марусе.

- Какие дикие понятия! Что же, девушка и родить не смеет?

- Виктор, какие у тебя чувства к этому офицеру?

- Какие?.. Да никаких...

- Он жестоко оскорбил твою мать, заставил ее страдать.

- Ну поди, и наслаждалась немало. Ведь хорош офицерик-то! Это что же, гусар, что ли?

- Он зачал тебя и бросил, что же ты чувствуешь к нему?

- Как к офицеру или как к отцу?

- Как к отцу.

- Ничего. Мало ли бывает. Побаловался, не его в том вина. Поди, и от меня где-либо дети пойдут, что же думать об этом? Это уже плохой комму­нист, ежели над таким пустяком голову крутить. А к нему, как к офице­ру - обычно, как ко всем им - ненависть. Задушить его надо и все, без особой пощады. Офицер он, наверно, хороший, такой много вреда нам делает. Хотите, я своими руками задушу, если попадется.

- Отомсти за нее, - глухо сказал Коржиков и закрыл руками лицо, вдруг странно покрасневшее пятнами.

- А вы что же, отец, а?.. Любили ее? Любили? Ха-ха-ха-ха! Вот здоро­во, Федор Федорович. Любили! Ха-ха-ха...

Коржиков встал и прошел по комнате. Он с трудом владел собою. На­конец, справившись, он почти спокойно сказал:

- Ты когда же пойдешь в Киенталь за деньгами и окончательными инструкциями?

- А сейчас, - становясь серьезным, сказал Виктор.

- Сюда вернешься?

- Нет, прямо оттуда на железную дорогу.

- Ну, ладно.

Коржиков, не глядя на Виктора, пошел из комнаты.

Протяжный вой собаки, крики и плач во дворе у Любовина порази­ли Коржикова. Он пошел во двор. Лицо его было замкнуто и серьезно. Он догадывался, что произошло. "Иначе и быть не могло. Развязал", - подумал он, и горькая складка легла поперек его лба. Почти сорок лет, с самого рождения знал он Виктора Михайловича и, по-своему, любил его.

В сарае, на тщательно намыленной веревке висел, склонив голову набок, Любовин. Эльза причитала и визжала под ним, собака ей вторила, 3адрав кверху морду. Бродман что-то кричал. Никто не догадался снять труп с петли.

- Да снимите же его, черт возьми! - крикнул Коржиков и полез на стол, чтобы развязать веревку.

С помощью Эльзы Бродман только размахивал руками: он боялся покойников, Коржиков снял Любовина и отнес его в дом.

Когда он снова вышел, уже вечерело. Луна поднималась над горами. Виктор, одетый по-дорожному, с маленьким мешком за плечами, выхо­дил на дорогу.

- Виктор, - крикнул ему Коржиков, - постой! Ты знаешь... Виктор Михайлович сейчас повесился.

- Экий идиот! - сказал Виктор. Никакая тень не набежала на его лицо. Оно было холодно, самодовольно и спокойно.

- Виктор, ты не простишься с ним?

- Ну вот еще? Очень надо. Ведь он все равно мертвый!

Бродман стоял у ворот и восхищенными глазами смотрел на удаляю­щегося по Киентальской дороге Виктора.

- Вот, - сказал он, дотрагиваясь до рукава Федора Федоровича, - это сила! Это идет - настоящий большевик!

IX

Про Заболотье говорят, что оно маленький Люблин, а Люблин - ма­ленькая Варшава, а Варшава - маленький Париж, таким образом Забо­лотье в глазах его обитателей казалось маленьким, самым маленьким, Па­рижем, одним кварталом Парижа. Построенное в XIII веке, среди болот и лесов Холмщины, оно долгое время было оплотом католичества. В нем был громадный костел с мраморными памятниками в честь его основате­лей - графов Заболотских, с могучими, в четыре охвата, дубами и липа­ми, с каменной решеткой, в нем был величественный магистрат с наруж­ной лестницей на два марша, который строили в XIV веке, с этой лестни­цы приветствовали Петра Великого, когда он ехал из-за границы; подле города была могила сына Богдана Хмельницкого, убитого в бою с поляка­ми. Весь город, видный насквозь из улицы в улицу, прекрасно мощенный, с канализацией и водопроводом, с молодыми круглыми каштанами вдоль улиц, со старым рынком с аркадами, под которыми были маленькие ев­рейские магазины, с дворцом графов Заболотских, обращенным в офи­церские квартиры гарнизона, с конюшнями графа, перестроенными в офицерское собрание казачьего полка, с другим костелом, обращенным в казарму, со старыми, времен Николая I, равелинами и бастионами крепо­сти был чистенький и веселый, полный оживленной еврейской толпы, офицеров, казаков и солдат.

В июльский день 1914 года он млел под солнечными лучами, и чистые камни мостовых по-южному так сверкали, что больно было на них смот­реть. Окна домов были открыты, из них свешивались одеяла, подушки и перины, выставленные, чтобы проветривать, и кое-где выглядывала чер­новолосая женская головка с масляными большими глазами, точеным но­сом и пунцовыми чувственными губами.

В большом тенистом сквере, под раскидистыми каштанами, на ска­мейках сидели гарнизонные дамы, играли дети. Сквозь тесный переплет ветвей, с большими лапчатыми листьями, солнце бросало на песок ма­ленькие золотые кружки, и в сквере, чисто подметенном, с лужайками, покрытыми травой, была такая мирная истома, такая отрадная тишь, что тянуло к мечтам и лени и невольно вспоминались слова гарнизонного ба­тюшки, отца Бекаревича, что климат Заболотья не уступает климату Ниццы.

Было двенадцать часов дня. Все Заболотье вдруг наполнилось сочны­ми звуками военного оркестра и дробным топотом конских подков по кам­ням. Звуки врывались в улицу, отдавались о дома, о выступы стен и разли­вались по всему городку радостные, бодрые и веселые. Казачий полк воз­вращался с маневра.

Впереди полка на крупном рыжем коне Донского Провальского заво­да ехал командир полка полковник Павел Николаевич Карпов. Это был рослый красивый мужчина лет сорока пяти. Темная борода была расчеса­на наподобие бакенбард на две стороны и чуть-чуть серебрилась от про­бивавшихся седых прядей. Он был худощав и строен, широкий ремень с револьвером и биноклем ловко стягивал его тонкий стан. Он легко сидел на лошади, и вся посадка обличала в нем смелого и неустрашимого наезд­ника. Рядом с ним, по правую сторону, на золотисто-рыжем сытом коне ехал его помощник по хозяйственной части, войсковой старшина Семен Иванович Коршунов, по другую - его адъютант, маленький и толстень­кий, рано начавший лысеть Георгий Петрович Кумсков.

За ними широкою шеренгою ехали трубачи. Лошади теснились и жа­лись, а трубачи в свежих защитных рубахах и фуражках, лихо надетых на­бок, играли, надувая щеки, веселый бодрый марш, отдававшийся эхом о стены домов.

Карпов свернул в боковую улицу, остановил коня и стал пропускать полк мимо себя. Искреннее удовольствие сверкало в его глазах, когда ка­заки, проезжая мимо него, задирали и сворачивал головы в его сторону. Песенники умолкли. Поваленные за плечо на петлях пики тихо колеба­лись и звенели. Прекрасно одетые, красивые люди с сухими загорелыми лицами, на которые из-под фуражек волнами падали густые, тщательно расчесанные волосы, припудренные пылью, внимательно и весело смот­рели на своего командира. Они знали, что они хороши, что они молоды и что командир ими любуется. Они гордились тем, что они казаки лихого Донского полка, лучшего полка кавалерийской дивизии, что они Донцы, что они сыны великой Русской армии. Они чувствовали, что войско луч­ше их трудно придумать и создать.

Сверкающие червонным золотом на солнце лошади 1-й сотни все, как одна, светло-рыжей шерсти, в передней шеренге лысые, в задней - без отметин, прекрасно масть в масть подобранные, отлично тренированные и вычищенные, с разобранными рукою волос к волосу, пушистыми хво­стами, подняв сухие головы с красивыми темными глазами, торопливо проходили мимо командира.

Рыжую первую сотню сменила бурая вторая, потом шла вишнево-гнедая третья, дальше караковая четвертая. Одна была лучше другой. Кар­пов знал каждую лошадь, каждого казака, их всех он горячо любил, точ­но они были детьми его. Этот бледный светло-русый казак Хоперсков, печальными глазами глядевший на командира, всего неделю тому назад вернулся из отпуска. Он ездил на Дон хоронить молодую жену. У него в станице, на попечении чужих людей, осталась девочка двух лет, - все что привязывает его к жизни. Сзади него ехал плотный и короткий, с лицом, обрамленным рыжеватой бородкой, Пастухов, сотенный кузнец первый силач в полку, а рядом - юный, прекрасный, с чуть пробиваю­щимися черными усиками Поляков, из богатой семьи, маменькин сы­нок и баловник, все никак не могущий научиться прыгать через дере­вянную кобылу.

- А что, - обратился Карпов к стоявшему подле него на нервной се­рой лошади есаулу Траилину, - Поляков научился наконец через кобылу прыгать?

- Постигает, господин полковник, - сказал командир сотни, прикла­дывая руку к козырьку, и мягко, как "х", выговаривая букву "г".

- А лошади у вас, Иван Иванович, все никак не поправятся.

- Уж и не знаю, что делать, - сказал Траилин.

- Кормить надо, - сказал Карпов. - Я разжалую вахмистра, если осе­нью не подравняетесь с другими сотнями. Каргин! - строго крикнул он на зазевавшегося казака, - ты чего, друг, голову на командира не свора­чиваешь, а?

Казак испуганно повернул голову на Карпова.

- А у Медведева опять поводья на лещотке не выравнены; взыскать! - сказал Карпов.

"Э, виноватого найдет!" - подумал Траилин и облегченно вздохнул; его сотня прошла, и за нею громыхала колесами и тарахтела пулеметная команда.

Сытые, с блестящей шерстью, большие гнедые лошади легко, без уси­лия, везли железные двуколки, на которых стояли закутанные в чехлы пу­леметы. Каждая пряжка амуниции блестела, каждый ремешок сбруи был тщательно вычищен и почернен. Лицо Карпова прояснилось. В пулемет­ную команду были отобраны люди, и она проходила в щегольском поряд­ке. За нею потянулась пятая сотня на серых лошадях и дальше шестая - на вороных. Чернобородый есаул Захаров, командир шестой, такими же влюбленными глазами провожал казаков и лошадей.

- А, Константин Помпеевич, - сказал, обращаясь к командиру сот­ни, Карпов, - хотя бы и в бой с таким полком! Хороша ваша сотня!

- Да, как бы и не пришлось, - сказал Захаров.

- Никто, как Бог!

- Да будет Его святая воля, - сказал Захаров. - Потрудились вы не­мало, господин полковник, и есть с чем поработать.

- Да. Хорош полк, - сказал Карпов, ни к кому не обращаясь, и тро­нул лошадь за последней сотней. - Прикажите песенникам петь.

Захаров поскакал по мостовой догонять голову сотни. В теплом, наполненном ароматами зелени и скошенного сена воздухе раздались веселые громкие звуки бодрой залихватской песни: Э-эй-э-э-эй! Донцы песни поют!

Через речку Вислу-ю На конях плывут.

- А что, господин полковник, - обратился к нему Коршунов, - будет все-таки война?

- Ну, не думаю. А, впрочем, кто ее знает! Штаб дивизии почему-то уверен, что война будет. Через полчаса в канцелярии.

- Слушаюсь, господин полковник, - сказал Карпов.

- Адъютант, что, бумаг много?

- Не особенно, господин полковник. Опять жалоба на хорунжего Ла­зарева.

- Жидов побил?

- Есть немного.

- Экий какой! Ни одной субботы не пропустит, - сказал Карпов.

- Нахальны очень стали. Этот раз его сами задели.

- Ну, Романа-то Петровича не очень заденешь! Пьян, что ли, был?

- Совсем тверезый.

- Разберем... - сказал, слезая с лошади у своей квартиры, командир полка и стал ласкать своего большого коня.

X

Вся жизнь Павла Николаевича Карпова прошла с казаками и в строю. Вне строя, вне лошадей, вне песен казачьих, джигитовки, поездок, уче­ний, маневров, пыли в сухую погоду, грязи в дожди Карпов не мог пред­ставить себе жизни. Он был женат, у него был сын, юноша семнадцати лет, уже поступивший в военное училище, но семья была не главным, но лишь дополнением к службе. Сын должен был продолжать дело, начатое отцом, должен был служить так же, как отец, и все заботы семьи были направлены к тому, чтобы одеть, снарядить сына для той же военной служ­бы, которой отдал всего себя Павел Николаевич. Он женился рано, по любви. Был роман между бравым лихим юнкером Новочеркасского учи­лища и робкой, застенчивой институткой Мариинского института Анной Владимировной Добриковой. Были встречи на Мариинской улице и на балах, в стенах института и кадетского корпуса. Мило улыбалось хоро­шенькое чистое лицо, из-под барашковой институтской шапочки нежно смотрели большие глаза, и такая всеобъемлющая, верная любовь глядела из них, что Карпов понял свое счастье. Со свадьбой не откладывали. Было сказано все, что, казалось Карпову, он должен был сказать. Было сказано, что у него ничего, кроме службы, нет, что впереди: бедность, глухая сто­янка в польском захолустье, кочевки со льготы на службу и обратно, голод и нищета. В ответ Карпов получил тихий взгляд прекрасных глаз и слова, поразившие еще в институте воображение Ани Добриковой: "Где ты, Кай, - там и я, Кая".

Так говорили римлянки своим суженым, так сказала и Аня - совре­менная римлянка, донская казачка.

Да, все было. Были и нищета, и голод, и пища из солдатского котла, Аня сама ходила с корзинкой на базар, сама, при помощи денщика, стря­пала. Была теснота маленькой комнаты, снимаемой у еврея на окраине польского местечка, были денежные драмы, когда внезапно от колик пала строевая лошадь и надо было купить другую. Были долги, унижения, просьбы отсрочки, было разорение при отъезде на льготу на Дон, унылое прозябание в станице в зависимости от казаков, в казачьей хате, в глуши без книг, была обратная кочевка с эшелоном молодых казаков в полк, но­вое устройство бедного гнезда среди суетливой полковой жизни.

Но где был Кай, там была и его верная Кая. Ни он ей, ни она ему ни разу не изменили. Она чинила ему белье, штопала чулки, нашивала леи на рейтузы, она, одинокая, ждала его, когда он был на маневрах, она трепе­тала за его жизнь, когда он ездил подавлять безпорядки и гасить револю­цию. Она сумела оторвать от своего сердца горячо любимого сына, отпра­вить его в корпус и остаться опять совсем одной, с мелочными заботами жизни, с ее дрязгами и обидами и с тихими мечтами о том, как приедет ее Алеша на каникулы.

Да, тяжелая была жизнь, но было в ней счастье. Удачно сошедший смотр, приз, взятый на скачке, любование друг другом на скромном балу в офицерском собрании, куда дамы приходили в блузках и танцевали с вихрастыми припомаженными хорунжими, охватывавшими их тальи пот­ными руками без перчаток, где на ужин подавали рубленые котлеты с ма­каронами и сливочное мороженое; чтение вместе книг, перечитывание старой, но горячо любимой литературы, письма сына, похвала командира полка в приказе, бравые казаки, хорошо содержанные лошади. Мещан­ское счастье - скажут многие - христианское счастье, думали Карповы, счастие в подходе к каждому человеку с любовью и в исполнении до мело­чей своего долга.

Жизнь улыбнулась им лет семь тому назад, когда неожиданно жена его получила небольшое наследство. Эти деньги дали возможность поступить в кавалерийскую школу, привести туда видного статного коня, обратить на себя внимание. Случилось так, что бывший начальник школы оказал­ся командиром того армейского корпуса, в котором Карпов командовал сотней, он продвинул лихого офицера, и в 1911 году Карпов, совершенно неожиданно, на 45-м году жизни получил в командование Донской полк в N-ской дивизии. Он все отдал службе, и служба наградила его. Полк был распущенный. Предшественник Карпова был пьяница и картежник, офи­церы ничего не делали, казаки ходили оборванные и грязные. Карпов в три года сделал полк лучшим в дивизии. Он с пяти часов утра был в полку на коновязях, вел занятия с офицерами лично, сумел заинтересовать их спортом, высоко поставил гимнастику, езду и стрельбу, и когда он уже позд­но ночью возвращался домой к своей Анюте, усталый, измученный, он находил тихий уют семейного очага, кипящий самовар, домашние бул­ки - он находил счастье.

Мимо неслась грозным потоком громадная политическая жизнь. Вол­новалась и шумела Государственная Дума, откалывались политические партии, шли интриги и подкопы под власть - Карпов был далек от всего этого. Отчетов о заседании Думы он не читал, он не знал, что такое партии, какие они, чего домогаются. Интересоваться этим он считал преступным, а о Думе думал с огорчением. "Чего они там не поделили, о чем волнуют­ся". Он ничего не знал ни о Распутине, ни о его влиянии на Государя. Как всю жизнь, так и теперь он неизменно боготворил Государя и его семью, и в Царские дни, устраивая церковные парады, согласно с гарнизонным уставом, он всегда находил несколько теплых слов, чтобы сказать очеред­ной сотне, поздравляя ее с Царским праздником.

Каков поп - таков и приход. Каков был Карпов, таков был и весь его полк. Он от последнего казака до старшего офицера жил только службою, забывая семью, не интересуясь политикой, строго исполняя приказы, во­спитывая казаков в христианской морали и безпредельной любви к Госу­дарю и Родине.

Полк Карпова был идеальный полк, такой, каких очень много было в Императорской Российской Армии в 1914 году.

Карпов не переживал тех мучений, которые испытывал Саблин. Он не сомневался в Государе, потому что был далек от него, он не сомневался в России и русском народе, потому что не знал политики, он был уверен в каждом казаке своего полка.

XI

В полковой канцелярии, во втором этаже каменного старинного дома скучной казенной стройки, окрашенного в бледно-желтую краску, все окна были растворены. Напротив, по другую сторону узенького переулка, тоже в раскрытом окне сидели две молоденькие хорошенькие еврейки и шили. Там была модная мастерская госпожи Пуцыкович. Еврейки были: ее дочь Роза Львовна и ее подруга Мария Давыдовна Канторович.

Адъютант Кумсков, подобрав бумаги для доклада, высунулся в окно и переговаривался с еврейками.

- Роза Львовна, вы будете сегодня в городском саду на музыке? - спро­сил он.

Пуцыкович оторвалась от шитья, подняла длинные глаза, окруженные темными тенями, на офицера и сказала:

- Ваш оркестр будет играть?

- Нет, пехотный.

- Ну, я тогда не пойду. Я люблю, когда играет ваш оркестр. Ваш ор­кестр играет оперы, а Б-цы, так всякие пустяки. Только барабан громко бьет. А вы пойдете?

- Не знаю, как управлюсь с бумагами.

- Если вы пойдете, и я пойду, - сказала Пуцыкович. Ее подруга засмеялась.

- Роза такая ваша поклонница, - сказала она. - Ах, господин Кум­сков, отчего у вас так мало осталось волос на голове? Совсем бы вы были солидный аппетитный господин. Куда вы их подевали?

- Любил много, - смеясь сказал Кумсков.

- Пфуй, какие вещи вы говорите интеллигентным барышням. Вы бы попробовали средство моего папаши. Очень помогает.

- Что же, попробую, отчего не попробовать. А что, ваш папаша давно приехал из Австрии?

- Вчера вечером только вернулся.

- Ну, как там? Будет война?

- Ох, и не говорите, господин Кумсков. Такой ужас. Народ обезумел совсем. Вы представьте себе, там уже идет мобилизация. Да. На моего папу напали, арестовать хотели. Вы, говорят, русский шпион, не иначе. Да. Ну спасибо, знакомый начальник станции его выручил. Да, очень плохо. Но только мой папа говорит: не будет войны. Евреи не хотят. Там что-то у них вышло. Главные какие-то хотят, значит, чтобы война была, ну а вообще, то евреи боятся, что, значит, после войны - погромы и насилия будут и бедному еврейскому народу не устоять. Ой, господин Кумсков, и если вой­на, что тогда будет! Ужас какой! И вы уйдете, придут запасные и прямо пропадать придется. Хотя бы вас-то оставили.

- Мало разве вас Лазарев обижает?

- Пфуй, какой скандалист! Ну, только пусть, знаете, Роман Петрович обижает. Он, любя, обижает. Ну что за беда, что он Хаймовича поколотил; опять же Хаймович сам виноват, зачем дорогу не уступил господину офи­церу. Ох, господин Кумсков, какая озорная становится молодежь! Что-то будет, что-то будет!

- Болтайте, болтайте, господин Кумсков, - сказала Пуцыкович, - а вон я вижу, идет пан полковник. Достанется вам, коли у вас не все готово.

- Готово у меня все, - сказал адъютант и пошел навстречу Карпову.

Карпов поздоровался с писарями, надел на нос пенсне; он был даль­нозорок и не мог читать без стекол, и сел за свой стол. В канцелярии все молча работали. В соседней комнате трещали пишущие машины, через коридор глухо гремел литографский станок, там печатали приказ. Сухой черноволосый делопроизводитель щелкал в углу на счетах и бормотал впол­голоса итоги. Коршунов сидел за другим столом и быстро писал, обмени­ваясь короткими фразами с командиром полка и делопроизводителем.

- Семен Иванович, почем окончательно установили овес с Наем? - сказал, отрываясь от бумаг и глядя поверх пенсне, Карпов.

- По пятьдесят пять, - отвечал Коршунов.

- А справочная - восемьдесят. Что же, поправим, пожалуй, хозяй­ственные, можно будет на весь обоз хомуты новые заказать.

- Господин полковник, а когда же, фанфары с подвесками купим, как в гусарском полку? Ведь у нас у одних нет, - сказал адъютант.

Карпов посмотрел на него.

- Купим, может быть, и фанфары. Но это уже роскошь, а хомуты - необходимость.

- Хомуты у нас хорошие, господин полковник. Я так думаю, что если новые покупать, то старые продать. Я и покупателя нашел, - сказал Кор­шунов.

- Только не за границу, - сказал Карпов.

- Боже упаси. Пивоваренный завод Рубинштейна берет у нас.

- Ох, не хотелось бы жидам. Хомуты ведь хорошие.

- Да как же вы без жида здесь обойдетесь? Невозможно. Я поговорю с управляющим графским. Может быть, экономия возьмет.

- Да, это лучше.

Опять щелкали счеты и глухо гудел станок. За окном яркое солнце лило горячие лучи, и две еврейки, опустив хорошенькие головки, прилежно шили.

- Георгий Петрович, мобилизация у нас в порядке? - спросил Карпов.

- Сами, господин полковник, на прошлой неделе пересматривали, - отвечал адъютант.

- Сам-то сам. А изменения внесли?

- Да и перемен никаких не было. Никто не умер, не заболел. Отпуски запрещены.

- Так что... если? Вы мне ручаетесь?

- Ручаюсь, господин полковник. Да, право, ничего не будет.

- Ах... Ну, да что об этом говорить! А как сегодня, Семен Иванович, второй дивизион атаковал! Ей-Богу, жутко было смотреть! Сила! С этаки­ми молодцами на войну - одно удовольствие. Покажем венгерцам силу казачью.

Карпов встал.

- Что же, господа. Это и все бумаги? Лазареву выговор в приказе. Вот, отдайте сегодня же. Значит, можно и обедать.

- И то третий час, господин полковник, - сказал адъютант.

- Проголодались, поди. Третий час, а мы с шести на ногах. Так, госпо­да, если ничего не будет, вечером можем пошабашить. Четверг сегодня. Льготный день. Пойдем на музыку.

Карпов с Коршуновым и адъютантом вышли на улицу и пошли по до­мам. Коршунов свернул в первый же переулок, он снимал квартиру по соседству с канцелярией. Карпов с адъютантом жили в казенном доме на городской площади, против сада.

В эти послеполуденные часы местечко как бы вымерло. Каштаны не­подвижно свесили широкие лапчатые листья, ни одного дуновения не было в воздухе. Старый костел, окруженный липами и дубами, четко ри­совался тонкими шпилями башен в голубом сверкающем небе и казался декорацией из оперы. Мир и тишина были кругом. Где-то, за два кварта­ла, играли гаммы на фортепьяно, и эти звуки, доносясь в тихую улицу, усиливали мирное настроение.

"Неужели война?" - подумал Карпов, поднимаясь к себе на квартиру.

Прелестный белый шпиц, собака жены, бросился к нему навстречу. Денщик принял от Карпова фуражку и бережно положил ее на столик в прихожей. В гостиной ярко блестел хорошо натертый паркетный пол, ви­сели в рамах олеографии, премии "Нивы" - "Свадебный боярский пир", "Русалки" Маковского и "Целовальный обряд" из "Князя Серебряного". Все было просто, убого, но уютно и мило. Анна Владимировна поднялась ему навстречу. Худая, высокая, смуглая, она выглядела моложе своих со­рока трех лет. Ни одного седого волоса не было в ее густых, гладко приче­санных черных волосах. Карие глаза смотрели ласково.

- Устал, проголодался? - мягким, грудным голосом спросила она.

- Немного. Обед готов? - сказал Карпов.

- Да. Идем. Как я любовалась твоим полком.

- Смотрела? А, правда, хорош? Вот что, Анюта. Там, может быть, это и вздор болтают, а все-таки готовым надо быть ко всему. Так, после обеда, пересмотри-ка, мать, вьюки да там по списочку перебери с Николаем, что уложить и куда. Потому, сама знаешь, если мобилизация, мне и дыхнуть времени не будет, уйду в канцелярию и уже о себе думать не придется.

- А что? - спросила Анна Владимировна, - есть что новое?

- Нового-то ничего... Ну да ведь и то, мобилизация не война, в 1911 году мобилизовались, да так ничего и не вышло... Ну, а все-таки, если будет - поезжай, Анюта, в Новочеркасск.

Она молчала. Всю жизнь они были вместе, не расставались. Но она понимала, что война - это не женское дело и ей там места при муже не было. Это была служба, а служба была всё.

С глубокою тоскою посмотрела она на мужа, тихо вздохнула и сказала:

- Хорошо. В Новочеркасск так в Новочеркасск, мне все равно. Вьюки я пересмотрю и все соберу. Идем обедать.

XII

Карпов после маневра чувствовал себя усталым и рано лег спать. Он лег в кабинете, рядом со спальней жены, и сейчас же заснул, но не про­спал и пяти минут, как проснулся. Заботная мысль разбудила его.

Никогда он не думал о войне. Готовился к ней ежечасно, ежеминутно, все у него в полку было для войны, а вот, как она начнется и что тогда будет, не думал. Была японская война. Он был послан на нее с пулемета­ми, но дошел только до Харбина, как был заключен мир, и он вернулся обратно, не видав войны. Теперь представил себе, что война может быть, и следовательно, и разлука, кто знает, может навсегда. И такая жгучая, жуткая, безконечная любовь к жене охватила его, что хотелось встать, по­дойти к ней, стать на колени и целовать ее руки и глядеть в ее лицо, чтобы запомнить его навеки и унести его с собою... на войну. Он прислушался. В комнате жены было тихо. Верно, спала. Устала сегодня, топтавшись це­лый день по комнатам и укладывая белье и все необходимое в поход. "Ну, спи, спи, - подумал он, - Бог даст, ничего еще и не будет". И он лежал, не смея побеспокоить ее от любви к ней, осыпал ее самыми нежными именами, передумывал и переживал всю свою жизнь с нею. И не находил ни одного пятна.

Рядом в комнате, уткнувшись лицом в подушки, лежала Анна Вла­димировна. Женским сердцем своим, чутьем смертельно раненой души она уже знала, что война будет и будет разлука. Она не плакала - горе было слишком велико, чтобы плакать, она не жаловалась, не упрекала никого, потому что глубоко верила, что это ее крест, ее долг, что это от Бога, а Бога упрекать она не смела. И так же, как и ее муж, она пережи­вала всю свою жизнь, и память восстанавливала только счастливые моменты и стирала все тяжелые мелочи жизни, все обиды и огорчения бедности. Все двадцать четыре года их совместной жизни казались ей сплошным, ничем не смущенным счастьем. Тихо поднявшись с посте­ли, она стала на колени перед большим образом Донской Богоматери и начала беззвучно молиться. Из золотого фона кротко смотрело смуглое лицо с широко раскрытыми, устремленными на нее печальным глазами.

- Да будет воля Твоя! - повторяла она и знала, что, если будет на воля Господа сил, без стона, без ропота, она отдаст его войне и останется одна, со своими тяжелыми думами, исполнит тихо и кротко свой долг жены офицера!..

На кухне раздался звонок. В тихой квартире был слышен тревожный голос. Денщик, ступая босыми ногами, пошел к кабинету Карпова.

- Ваше высокоблагородие, - раздался его шепот. - Телеграмма шта­ба дивизии.

Чиркнула спичка.

- Давай ее сюда, - сказал Карпов.

На официальном бланке торопливою рукою начальника штаба было набросано: "Первым часом мобилизации считать 23 часа 59 минут 17 июля 1914 года. Начальник дивизии генерал-лейтенант", - и следовала знако­мая подпись барона Лорберга.

Жена уже стояла в дверях спальни. Она была одета в темный капот. Боль­шие глаза смотрели на Карпова с неземною великою любовью и тоскою.

- Объявлена? - сказала она.

- Да, - глухо отвечал Карпов.

- Идешь сейчас?

- Да, Николай, беги к адъютанту, скажи, чтобы все командиры сотен, войсковой старшина Коршунов и чины штаба сейчас шли в канцеля­рию, - сказал Карпов денщику.

Денщик вышел. Анна Владимировна бросилась к мужу. Несколько се­кунд они застыли в безмолвном объятии. Когда она оторвалась от мужа, она была спокойна.

- Когда выступаете? - спросила она.

- В шесть утра, - отвечал Карпов.

- Под вьюк Шалуна?

- Да, - сказал он, - а в двуколку Шарика.

- Хорошо. Я все теплое уложу в двуколку.

- Алеше напиши, чтобы ко мне в полк не выходил. Не хочу.

- Понимаю. Значит, в гвардию?

- Да, уж если в разлуке, пусть в гвардию.

Он поспешно оделся. Она помогла ему, подала китель и фуражку, со свечою провожала на лестницу и с тоскою смотрела, как он спускался вниз.

- Новые сапоги с раструбами положи во вьюк, по ту сторону овсяных карманов, - сказал он снизу.

- Овес сыпать в левые карманы или в правые?

- Какие больше, - сказал он и ушел.

Дверь хлопнула на скрипучем блоке, и его шаги затихли в пустынной улице.

Анна Владимировна бросилась к образу и застыла в горячей молитве.

Через полчаса она зажгла все лампы в комнатах, разложила вьюки и вместе с вернувшимся денщиком укладывала вещи мужа на войну, свои - в Новочеркасск. То, что оставалось, надо было бросить, оставить на чужих людей.

Петр Николаевич Краснов - От Двуглавого Орла к красному знамени - 03, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

От Двуглавого Орла к красному знамени - 04
XIII Телеграмма была секретная, и содержания ее никто не мог знать, но...

От Двуглавого Орла к красному знамени - 05
XLI В первых числах декабря Карпов неожиданно получил приказание спеши...