Петр Николаевич Краснов
«ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 02»

"ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 02"

XIX

Вечером, перед тем как ехать в театр, Морозов пошел навестить Русалку.

Едва он вошел в конюшню и выслушал рапорт дежурного, как Тесов подошел к нему и сказал шепотом:

- Потише, ваше благородие. Они спят. Только воды напилась, овес покушала и спать улеглась. Надо быть, натревожилась порядком. Пущай отдыхает. Вы ее не беспокойте.

Офицер и солдат на носках подкрались к деннику и стали у решетки. Они смотрели на спящую Русалку, как мать и няня смотрят на любимое балованное дитя.

Русалка, вытянувшись, в раскинутой попонке лежала на соломе и крепко спала. Во сне она тихо стонала: видела, верно, дурные сны.

Может быть, снилась ей кирпичная стенка и порхающая перед ней афишка, мешающая прыгнуть. Может рыть, снились ей необычайные, неодолимые препятствия "надо было их прыгнуть, надо преодолеть. Может быть, видела она степь ароматную и сознавала во сне, что не увидит ее никогда. Жалобен и покорен был ее тихий и робкий стон.

- Должно, снится ей что, - прошептал Тесов. - А красиво лежит. Словно скачет. Левую ножку поджала.

Сон Русалки был чуток. Она приоткрыла глаза, как в полусне приподняла голову... прислушалась. Сразу вскочила, узнала хозяина, заржала по-кобыльи, робко и сдержанно и потянулась губами к руке, ища ласки. Морозов пошел в денник.

Он целовал Русалку в те места, куда целовала ее Тверская, прижимался к ней щекою, путал и распутывал нежную гриву, говоря ей ласковые имена. Он забыл про театр и про Сеян, но Русалка точно напомнила ему, что ему пора ехать. Она отвернулась, подошла к кормушке и стала, по своему обыкновению, баловаться сеном. Выкинула его на землю, понюхала и не стала есть.

- Ишь, балованная! Ты кидать, а я тебе поднимать, - сказал Тесов, подбирая сено. - Какую манеру взяла! И кто тебя этому учил?

Морозов вышел из конюшни. На темном дворе его догнал Тесов. Морозов подарил ему после скачки двадцать пять рублей, и теперь Тесов, налюбовавшись редкой бумажкой, отдавал ее офицеру.

- Ваше благородие, прошу вас, спрячьте до осени. Осенью домой справляться буду, тогда дадите, а то в эскадроне нехорошо с такими деньгами. Ребята не увидали бы.

- А ты знаешь, сколько у меня твоих денег на сберегательной книжке лежит?

- Я не помню: вам лучше известно.

- Восемьдесят два рубля. С этими, значит, сто семь будет.

- Так точно.

Полковой знакомый извозчик Арсений ожидал у дверей конюшни.

- С призом, господин Морозов, - обернулся он с козел.

И опять как тогда, когда он входил в манеж, охватило его радостное и спокойное чувство принадлежности к одной громадной семье,- единой, великой России, где живут офицеры и солдаты, где извозчики и балетные танцовщицы, спортсмены и зрители, купцы и ремесленники, рабочие и крестьяне скреплены дружной спайкой, где у каждого есть для другого ласковое слово, где один старается облегчить другому жизненный путь и где есть радость счастью другого, потому что он ближний. Так казалось ему тогда.

Ехали по пустынным улицам. Ясно вызвездило. Луна серпом поднималась над крышами. Подмораживало, и снег, подтаявший днем, застыл алмазными кристаллами.

Сани то погромыхивали на наезженных ломовиками бороздах, где застыла вода, то скрипели на раскатах по обнаженному камню.

Звезды лучистым ковром раскинулись над городом.

Извозчик ехал глухими закоулками, полутемными улицами, избегая Невского, где дворники доканчивали дело, начатое солнцем, и, предваряя весну, обнажали темные торцы.

Фонтанка чернела полыньями, а на катке, устроенном из барочных днищ, горели гирлянды пестрых огней и звуки военной музыки бодро прорезали ночную темноту. Тени катающихся скользили за забором, сходились, расходились, сплетались венками и неслись, как духи, по блестящему льду. У набережной над катком нависла на перила толпа, любовалась катаньем и слушала музыку.

Звенел смех. Мирно и тихо было в народе.

Конные городовые наблюдали за порядком у театра.

На площади были выстроены собственные сани и кареты, а извозчичьи выстраивались вдоль Офицерской, намереваясь дежурить до конца спектакля.

- Опоздали, господин Морозов, - сказал Арсений. - Порядочно опоздали. На конюшне задержались. И то сказать, рассказывали мне, - лошадка ваша прыгала больно хорошо. Афишка упала, - какое междометие, можно сказать, а она хоть бы что! Наградил Господь вас лошадкой. Не иначе, как Он. Не купи, говорится, коня, а купи счастье.

- Верно, Арсений. Ты уже все знаешь. Извозчик усмехнулся.

- Вы только спросите, чего извозчик не знает. Он, можно сказать, своей жизни не имеет, чужой живет. Интересу много... Обождать вас прикажете?

- Нет, я из театра поеду в гости.

- Так... А коли понадобится... У консерватории Арсения кликните. Я подожду-с.

Когда Морозов снимал пальто у знакомого капельдинера, он усмехнулся. Вспомнил дважды сегодня слышанное слово "междометие". "Умен и меток русский человек, - скажет, как гвоздем прибьет", - подумал он.

В зрительном зале был сумрак. Морозов прошел по мягкому ковру в первый ряд, положил на барьер оркестра фуражку в пеструю вереницу других фуражек и сел в кресло.

Он сразу погрузился точно в сон наяву. Мысли отлетели. Музыка и краски по-неземному говорили о земном.

XX

Гирлянда воздушных фей только что закончила сложное балабиле около трех танцовщиц и остановилась у левой кулисы. Все одинаковые, рослые, в светлых париках, одинаково причесанные, с улыбкой на розовых щеках, они оправляли руками топорщащиеся балетные пачки.

Одна из них незаметно подошла поближе к рампе.

Рука, обнаженная по плечо, согнулась, указательный палец подпер щеку, большие глаза кого-то осторожно искали в зрительном зале.

Варвара Павловна Сеян 1-я.

Она встретилась глазами с Морозовым.

Призывно улыбнулась. Женщина и не женщина в этом костюме, раздражающем и вместе успокаивающем.

Обнаженная и целомудренная, потому что непохожая на женщину...

Точно громадные белые розы с тысячью лепестков, опрокинутых вниз, стояли корифейки и розовыми пестиками выходили их ноги. Светлые и темные глаза - бриллианты росы - блистали влажно и нежно.

Музыка, танец трех балерин, ходьба на пуантах, красивые изгибы рук и талий, улыбка - женское очарование, - все так мало походило на жизнь. Петербург был как снежная жемчужина, сверкающая среди темных лесов.

Ни фабрик, ни заводов, ни сырых ночлежек, ни трактиров, ни темных казарм-коробок с оловянными солдатиками... Танцы, музыка, изящные движения, созвучия скрипок и труб и сладкий яд женской улыбки - петербургский, ни с чем не сравнимый балет, - заставляли забыть настоящую, трудовую и трудную жизнь.

Упал занавес. В зале стало светло. В оркестре музыканты во фраках складывали инструменты и шли к узким дверям. Офицеры встали в партере. Из второго ряда улыбался князь Абхази в синей черкеске, с большим кинжалом у пояса. Лица... лица... Розовые... смуглые... Золотые и серебряные погоны, портупеи, шашки, сабли... Дальше, выше - гирлянды цветов.

Нежный блеск женских шей, плеч, открытой груди. Темные, русые и седые прически и в них трепет огней бриллиантов и жемчугов.

Над ними - ложа Павлонов. Мундиры с золотыми рядами пуговиц, штыки юнкеров, тесаки портупей- юнкеров и алый кушак фельдфебеля. Славные молодые лица. Им - будущее.

Рядом - тоже будущее: три ложи гимназисток.

Коричневые платья, черные передники, веселые счастьем глаза и лица - свежесть первых маргариток на еще темной весенней земле.

Волосы оттеняли розовый цвет кожи, а кожа сливалась с блеском шелка, с яркими складками бархата и прелестью живых цветов, благоухающих на груди. И рамою подвижной прелести женщин служил голубой в серебряных лепных узорах по белому полю барьер, сверкающий огнями.

Люстра наверху рассыпалась радугою в тысяче прозрачных хрусталей. Над нею в синем небе плафона летели нимфы в цветочных гирляндах.

Там стояла публика райка, и блистали оживленные лица с блестящими молодыми глазами.

Морозов стоял, прислонившись к барьеру оркестра, и разглядывал толпу. Было в ней и во всей обстановке театра что-то, что поднимало дух, что заставляло и его глаза блестеть, а его самого чувствовать биение молодого сердца.

"Да, богата Россия! - думал он. - Славна, крепка и незыблема вовеки. Там наше будущее - эти славные крепкие юнкера, эти милые гимназистки, здесь прошлое..."

Он посмотрел на старого генерал-адъютанта, с трудом поднявшегося из кресла. На темном сюртуке тяжело висели золотые аксельбанты. Седая борода растрепалась по груди и чуть просвечивал через нее Георгиевский белый крест.

"Будут ли еще эти белые кресты, - подумал Морозов, - украшать грудь храбрых? Будут ли еще войны?"

Россия казалась ему застывшей в ненарушимом спокойствии. Так недавно отгремела японская война, и после неудач Мукдена и Цусимы Россия оправлялась, вставала с новою силою.

"Может ли быть теперь война, когда только и говорят о мире? Война, прошла. А нам - мир и счастье. Нам - блеск спектаклей и радость женских улыбок!"

Морозов взял бинокль и стал искать знакомых.

Жена адъютанта Валентина Петровна Заслонская улыбалась ему из ложи второго яруса. Она показывала ему на большую круглую коробку конфет, его любимых пьяных вишен, и приглашала подняться.

Морозов пошел к выходу из партера и в коридоре столкнулся с дежурным плац-адъютантом капитаном Григорьевым.

- Морозов, здравствуй. Ну, поздравляю! Блестяще прошел в манеже.

- Ты разве был?

- Я не был, но мне уже рассказывали в комендантском. Ты молодчина! Что же, теперь за Сеян приударишь вовсю?.. Мне Абхази говорил... Но, если хочешь знать мое мнение - не советую. Ни Сеян, ни Тверскую не тронь... Говорю тебе - не тронь.

- Постой... Тверская?.. При чем тут Тверская? Не понимаю. Я только мельком ее видел. Саблин меня сегодня ей представил.

- Знаю. Мне сам Саблин и говорил. Мы после скачек вместе обедали у "Медведя".

- Ну, хорошо. Так все-таки, при чем тут Тверская?

- Ты разглядел ее? Ты понимаешь, что это совершеннейший бриллиант петербургской диадемы... И притом душою, характером, положением, богатством, чем хочешь - идеальнейшая девушка. А все-таки - не женись... и предложения не делай.

- Да ничего подобного у меня и на уме не было. Я о браке и не думаю. Зачем мне жениться? Какой ты, брат, смешной.

- А Сеян?

- Ну, что Сеян?

- А вот то... Вцепится и принудит жениться. Она тебе голову скрутит. Там такие пойдут авансы, на такую высоту тебя вознесут, что полетишь ты в пропасть и предложение сделаешь. Ох, искушение и тут и там. Ходит птичка весело по тропинке бедствия!

- Григорьев, брось шутить. Ни на Сеян, ни на Тверской, ни на ком вообще я жениться не собираюсь.

- Не надо было знакомиться. С Сеян "так" ничего не выйдет. О! Я ее знаю... она умница. Себя даром не отдаст. Пожалуйте под венец. А какая она тебе пара?

- Фу! Вот привязался. Да я и не думаю о браке с ней.

- И не думай. А с Тверской еще хуже.

- Да о Тверской я и тем более не думаю.

- Странные вы люди, офицеры Лейб-Гвардии Кавалерийского полка. Что вы, по земле ходите, а на небо глядите? Не видите, какая прелесть растет у вас под боком. Рукавицы ищете, а они за поясом. Вот сейчас во втором действии танцевать будет.

- Кто?

- Муся Солдатова.

- Муся Солдатова, вахмистерская дочка? - Морозов расхохотался. - Шутник ты, право. Я ее маленькой, вот этакой гимназисткой, знал...

- А вот и женись на ней. Ты и не знаешь, а она боготворит тебя, молится на тебя. У нее только и есть: помоги, Господи, рабу твоему Сергию! Вот - женись. Она будет тебе ноги мыть, да ту воду лить. Вот она какая. Найди теперь такую девушку?

- Брось, - уже с досадою сказал Морозов. - Она девочка, ребенок. Я и думать о ней не хочу. Ты скажи мне лучше, что такое Тверская?

- Самый опасный для тебя человек. Такая же лошадища, как и ты. Большой талант... Звезда... А заметил ты, - когда она думает, что никто не смотрит на нее, когда она не улыбается, какая обреченность у нее в лице?

- Обреченность... Странно... Я действительно заметил. Но почему же? Она больна? У нее чахотка?

- Нет. Это бы лучше. И с чахоткой живут и замуж выходят. Нет, но она во власти духов... В их роде на этот счет неблагополучно по женской линии. Или брак, или талант... А у нее талант.

- Ты говоришь - духи... Ну, с этим справиться легче легкого.

- Не шути, Морозов. Ты не знаешь, что, знакомясь с Тверской, ты прикасаешься к страшному.

- Пустое! Ты говоришь загадками.

- А хочешь разгадать, поговори с Андреем Андреевичем.

- Кто такой Андрей Андреевич?

- Ты его, наверно, увидишь сегодня у Сеян.

- Да кто он?

- Кто?.. Если бы я служил в охранном отделении, я бы арестовал его или установил за ним слежку.

- Ты невозможен сегодня, Григорьев, говоришь какими-то нелепыми намеками.

- Слушай, Морозов, есть Петербург и Петербург. Старый Санкт-Петербург. Один ты видишь. Вот он смеется тебе тысячами счастливых лиц, брызжет весельем и довольством жизни. Другой ушел, укрылся в могилы, умер давно, словно и нет его. А посмотри тихою лунною ночью в окно часовни Инженерного замка с Садовой улицы, и ты увидишь, как ходит там призрак Павла... Пойди за Строганов мост, где стоит дача с закрытыми ставнями, - ох, неблагополучно там. Поезжай на Васильевский в 13-ю линию, там есть квартира, - в ней никто не живет, а даром отдают. Пойди на могилу Ксении на Смоленском кладбище ночью, что ты там увидишь?.. И Пушкин был прав: может и Медный Всадник скакать "по потрясенной мостовой". Ты молод, здоров, и ты далек от этого... А потому берегись Тверской... Да, и ей надо тебя остерегаться.

- Бабьи сказки!..

- Бабьи сказки?.. А ты расспроси Андрея Андреевича про Дюков мост. Он эти вещи лучше знает.

- Дюков мост?

- Да... Попробуй в нее влюбиться. Или ты, или она погибнете на этом мосту.

- Господи! Я бы подумал, что ты пьян, если бы не видел, что ты трезв.

- Муся Солдатова... Муся Солдатова - вот где твое счастье.

Григорьев поднес к лицу Морозова афишу и тыкал в нее пальцем.

- Смотри: сильфиды - воспитанницы Театрального училища: Гейнер, Адамович, Ложинская, Солдатова...

Сильфиды, Сергей Николаевич! Женись на сильфиде и никаких испанцев! Муся - хорошая, славная!

Григорьев повернулся и вошел в зал. В коридоре звонили, оповещая конец антракта.

XXI

Муся Солдатова приехала на спектакль в театральной карете. Ехали в ней вшестером. Три на переднем и три на заднем месте. Карета мягко качалась на снегу, в замороженные окна были видны желтые огни улиц. Воспитанницы Театрального училища в темных неуклюжих пальто на вате и в безобразных капорах тесно сидели в карете. Зина Адамович, сидевшая против Муси Солдатовой, уверяла, что ее укачивает и будет тошнить, и девочки ахали, смеялись и визжали, а Муся уступила свое место бледной и малокровной Адамович.

В общей театральной уборной воспитанниц и кордебалета были ворохами навалены на скамьях юбки и туники. Тюль, как пена, лежал на полу и на стульях вперемежку с форменным платьем и бельем, и девочки подле большого зеркала пудрились и румянились, подводили жирным карандашом глаза и сами себе казались другими, такими прелестными и далекими от обычного мира.

Они любили скрывать свое происхождение. Когда шептались по вечерам друг с другом, то оказывалось, что у каждой мать непременно графиня, а отец если не великий князь, то просто князь, но только они - незаконные, и поэтому никто никогда не мог видеть своих родителей.

Зина Адамович, раздетая до рубашки, вытянула тонкие, стройные ноги и, любуясь ими, говорила Мусе Солдатовой:

- Видишь, Муся, какие у меня тонкие ноги. И пальцы длинные. Это потому, что моя мама была аристократка. Очень знатная. Просто невероятно, а папа - Адам Замойский. От того и фамилию мне дали - Адамович. У него много детей было. И все от разных матерей. Он ужасно был красивый.

Муся вытянула свои сильные ноги и, натягивая на них розовое трико, сказала:

- А ты видала своих родителей?

- Никогда не видала. Мне кажется, я умерла бы от восторга, если бы их увидала.

- А я страшно люблю папу и маму. Мне так хорошо бывает у них по праздникам. Вот скоро Благовещенье. У нас это эскадронный праздник. Я дома буду. У папы будет завтрак, все офицеры будут, другие вахмистры, унтер-офицеры, так уютно будет. Папины птички на окне будут чирикать. Папа их так любит.

- Ты и "его" увидишь?

- Морозова?

- Ну, да.

- Как же! Он непременно будет. Все офицеры будут. Эскадронный Петренко, Окунев, Эльтеков, Дурдин, Морозов, корнет Мандр. Морозова все любят. Солдаты, товарища. Он такой простой.

- Ты влюблена в него?..

Муся покраснела. Ее отец, вахмистр Солдатов, был рыжеватый, Муся имела волосы светлого золота, очень густые и длинные, и цвет ее лица был нежный. Она легко краснела.

- Я его мало знаю, - пожимая тонкими, как у девочки, плечами, сказала она. - Его все любят, кроме нашего штаб-трубача Ершова. Ну, да этот не в счет. Он ревнует! А я всех почти одинаково люблю. Петренко меня крестил. Окунев меня обучал грамоте, я девочкой, бывало, на коленях у него сижу, а он мне картинки с буквами показывает. Вот Мандра я не так люблю. Он злой и ужасно важный. Солдатиков всегда подтягивает. И у него все насмешки шутки.

- А тебе не страшно ходить в казармы?

- Отчего страшно? Меня все знают. Я никому ничего худого не делаю, и мне никто ничего худого не делает.

- Ты, Муська, поди, там глазами стреляешь направо и налево, - сказала одевавшаяся напротив брюнетка.

Муся ничего не сказала. Это было так на нее непохоже стрелять глазами, что она даже не возмутилась.

- Ах, Марья Семенна, Марья Семенна, - продолжала брюнетка, - карьеры не сделаете. Не сделаете карьеры, если так свято будете любить поручика Морозова и даже не поведаете ему о своей любви.

- Воспитанницы! Выходить за левую кулису! - крикнул кто-то, отворяя дверь.

Все еще не одетая Зина Адамович взвизгнула: Звуки оркестра ворвались в открытую дверь.

- Господи... да помогите, mesdames, мне кто-нибудь, - со слезами в голосе воскликнула Адамович.

Воспитанницы, оглядывая себя и охорашиваясь перед большим зеркалом, выходили из уборной. Они оправляли тонкими руками пышные пачки, становились на пуанты, строили деланную улыбку. Они уже не были похожи на девочек, - были действительно сильфидами.

Солдатова быстро подошла к Адамович и стала застегивать ей сзади корсаж.

- Муся, славная, добрая Муся, - шептала Адамович, - душка Мусенька, плечи мне попудри. Родинку мою запудри. Темная я подле тебя, уродина!

- Скорее, Зиночка! Выходить надо. Я по музыке слышу: нам сейчас начинать.

XXII

Когда после спектакля Морозов с Сеян ехали на извозчике по Садовой мимо Инженерного замка, Морозов невольно посмотрел на большое решетчатое окно часовни. В нем тускло отсвечивал месяц, и Морозову показалось, что он видит внутри чье-то белое лицо, прижавшееся к стеклу.

Он был молчалив, и Варвара Павловна это заметила.

- Устали? - сказала она.

В тесных санях, застегнутых полостью, они сидели близко. Он чувствовал мягкость ее шубки и теплоту ее тела. Она сидела прямо, положив руки в муфту. Он обнимал ее за талию.

- А скажите мне, Варвара Павловна, - обернулся к Сеян Морозов,- кто такой Андрей Андреевич?

Варвара Павловна насторожилась.

- Андрей Андреевич?.. Прошу вас - не обижайте мне Андрея Андреевича... Он единственный штатский среди офицеров, бывающих у нас. Он очень хороший человек... Он может играть что угодно. Импровизировать...

Он на память целые оперы играет. Такой восторг! Вы ревновать его, дусик, не вздумайте: он очень некрасив... Он мамин друг. Он с мамой пасьянсы раскладывает.

- Кто он такой? Как его фамилия?

- Странно... Но мы никогда этого не знали.

- Вы давно с ним знакомы?

- Второй год уже.

- И вы не знаете его фамилии?

- Да... Он большой оригинал. Он не признает никаких условностей. Ни визитов, ничего. Пришел к нам раз вечером и сказал: "Скучно мне. Будем; танцевать". И стал играть на фортепьяно. Сначала мы думали за дворником послать... Но он так играл, так был мил, так хорошо одет, что мы с Инной смолчали. И повадился ходить. Он себе ничего не позволяет. С офицерами говорит смело и все знает. Так никто и не вспомнил спросить, кто он.

Морозов пожал плечами.

- А меня не хотели принять. Какого-то проходимца так приняли...

- Дусик! Не обижайтесь. Он такой урод, он даже точно не мужчина. Я, ей-богу, при нем ванну бы приняла и не стыдно, а вы... ну, вы сами знаете, кто вы. Вы - другое дело.

В гостиной у Сеян было уже шумно. С Инной приехал князь Абхази, а за ними толстый кирасир Беттхер, казак Перфильев и рослый с красивым, бритым на английский лад лицом драгун Гарновский.

За роялем сидел чернобородый в темных очках штатский и небрежно наигрывал отрывки из балета.

Он не встал при входе Сеян с Морозовым, ни с кем из них не здоровался и продолжал играть.

- Андрей Андреевич! - крикнул ему Гарновский. - Танец сильфид!

Игравший повернул лицо к Гарновскому, и Морозов разглядел его. Умное было лицо, но некрасивое. Темные очки совсем скрывали глаза.

- Хорошо, - сказал он, - танец сильфид. Морозов подошел к Абхази.

- Скажи мне; князь, что это за тип? Абхази пожал плечами.

- Правда, что он духовидец?

- Он масон, - коротко сказал князь.

Андрей Андреевич, бывший на другом конце гостиной, за роялем, вдруг быстро поднял голову и внимательно посмотрел на Морозова и Абхази. Потом перестал играть, медленно направился к ним, прошел совсем близко, чуть не задев их, вернулся и снова сел к роялю.

- Фу, черт! - прошептал Абхази и поежился плечами, хватаясь правою рукою за кинжал.

- Чепуха, - сказал Морозов и пошел к Варваре Павловне, разлегшейся на широкой оттоманке, накрытой шкурой белого медведя. Рядом с нею лежала Инна.

Сестры были одеты в длинные бледно-голубые хитоны, похожие на древнегреческие и подпоясанные ниже талии по бедрам золотыми шнурками. Инна крутила головою до тех пор, пока ее волосы не упали с затылка и не рассыпались волнистым водопадом по спине.

Беттхер сидел в углу оттоманки, брал пряди волос Инны, вдыхал их аромат, целовал и вздыхал.

Инна досадливо морщилась.

Со стены смотрел на них портрет Варвары Павловны в раме, написанный пастелью известным художником. Варвара Павловна была изображена в бальном платье и сильно декольтированная. На портрете от платья была показана только полоска черного газа на плече.

Против барышень на низком неудобном круглом пуфе сидел громадный Гарновский. У него в руках была гита-фа, и он тренькал на ней, беря жалобные аккорды. Большими жадными глазами он шарил по ясно обрисованному под легкой материей телу Инны.

Наискось от Инны, у маленького столика с лампой на тонкой бронзовой ножке и большим, красным с черным кружевом, абажуром сидел Перфильев. Его широкое, скуластое лицо было благодушно.

Под абажуром стояли портреты каких-то генералов, митрополита и лежало начатое рукоделье, - вязанье из белой шерсти и клубок с воткнутыми костяными спицами.

Гарновский заиграл на гитаре и запел в нос шалым голосом, подражая цыганам и проглатывая неприличные слова:

Настрою я лиру На те-те-те И буду на лире Любовь воспевать.

Беттхер, Перфильев и Абхази дружно подхватили припев:

Поповна, поповна, поповна моя, Когда же я снова увижу тебя?

Инна заткнула уши, стала бить ногами по дивану и громко кричать:

- Бесстыдники!.. Безобразники! Замолчите сейчас. Где вы находитесь!.. Я маму позову. Это все вы, Гарновский!.. Как вы смеете такие вещи петь? Я сколько раз просила!

- Брось, Инна, не визжи, - лениво сказала Варвара Павловна.

- Варька! Они опять свои казарменные глупости орут. Гарновский и Перфильев все еще не протрезвели с обеда. А вам, князь Сандро, стыдно подтягивать этим безобразникам.

- Инна Павловна, злить вас мне доставляет удовольствие, - ловя ее руку, сказал Гарновский.

- Этакий бес, подумаешь!- надувая губы, сказала Инна.

- Надоели вы не со своими вечными ссорами, - сказала Варвара Павловна. - Сергей Николаевич, садитесь ко мне. Надо же нам познакомиться. Расскажите мне что-нибудь. Кого вы любите теперь?

- Разве непременно надо кого-то любить? - сказал Морозов, беря, маленький золоченый стулик и садясь подле Варвары Павловны.

Она погрозила ему мизинцем.

- Знаю я вас... Ну, что, скажите... Нравится у нас? Инна влюблена в князя Абхази. Хочет выйти за него замуж. И дура будет.

- Почему же дура? Если она его любит и он ее тоже. Варвара Павловна вздохнула.

- О, Боже мой... Знаю я все. Все наперед вижу... Наделает он ей кучу детей и бросит. А что она?.. Вы посмотрите на нее. Она глупенькая и болезненная. Она сейчас подурнеет. А разве он ее поймет?

- Вы практичны, Варвара Павловна.

- Жизнь не шутка, Сергей Николаевич... Андрей Андреевич играл на фортепьяно что-то очень сложное и красивое. Варвара Павловна примолкла, потом в тон музыке повторила:

- Нравится вам у нас?

- Да, нравится. Но я бы предпочел быть наедине с вами.

Варвара Павловна промолчала.

Морозов взял ее руку и, перебирая пальцы, разглядывал кольца. Кольцо с жемчужиной, окруженной бриллиантами, кольцо с узким и длинным опалом, кольцо с бирюзою. Кто дарил их? За что?

Она точно угадала его мысли. Освободила руку и положила ее на край оттоманки.

Потом она, одними бледными, припухлыми, точно детскими губами в крупных морщинках, чуть слышно доказала:

- Этого никогда не будет... Слышите - никогда.

Гарновский, Перфильев и Беттхер, не обращая внимания на игру Андрея Андреевича, нескладно запели ка-кую-то песню. Инна, вдруг вскочившая, шепталась в углу с Абхази, положила ему свои маленькие ручки на плечи и о чем-то просила. Бесконечная покорность была на ее малокровном лице.

- Почему? - сказал резко Морозов. Краска проступила сквозь зимний загар его красивого лица.

Варвара Павловна окинула Морозова строгим взглядом.

- Скушайте, Морозов... - сказала он. - Шутки в сторону! Я, Морозов, не конфетное создание. Не дурочка. Я, Морозов, расчетливая. И я знаю, чего я хочу... Я, Морозов, злая!

- Вы меня не поняли.

Варвара Павловна ласково и маняще улыбнулась Морозову. Она изогнулась кошачьим движением, привстала, вытянула руку, показывая ее всю до плеч, погрозила пальцем и сказала:

- Я вас вижу в первый раз, а я вас вот как знаю. Вам - полк... лошади... спорт... слава... а там где-то, на задворках сердца - любимая женщина. Это уже не любимая... Мне надо... понимаете... все... Я такого возьму, чтобы, как пес, передо мной на ковре лежал, и мысли мои угадывал. Поняли?

Морозов едва мог расслышать ее слова. Перфильев басом, октавой, раздирая большой рот, ревел:

Крамбамбули отцов наследство, Питье любимое у нас.

Инна, заткнув уши руками, визжала и топотала ногами, Андрей Андреевич на басах клал сильные аккорды похоронного марша.

- Варвара Павловна... Я не о том говорю, - сказал, бледнея, Морозов.

- А я говорю о том. Другого не будет. Поняли? - Она вскочила на ноги и потянулась точно в истоме.

- Ни-ко-гда! - сказала она ему прямо в лицо.

Ее губы были так близко от него, что он чувствовал теплоту ее дыхания.

И уд-дивительное средство, Когда взгрустнется нам подчас, -

орал Перфильев...

- Господа! - крикнула Варвара Павловна. - Будет! Silence! Молчите вы, Перфильев, неистовый казак! Замолчите, Стенька Разин, Пугачев... Бросьте, Андрей Андреевич!

И в наступившей тишине, точно бросая вывоз Морозову, спросила звонким и ясным голосом:

- Андрей Андреевич, в концерте Тверской вы ей аккомпанируете?

- Вы же знаете, Варвара Павловна, что я никогда в концертах не аккомпанирую никому, - пожал плечами Андрей Андреевич.

XXIII

После семейного ужина в столовой, где за самоваром сидела почтенная женщина с седыми волосами, ласковая и слащавая, а холодные закуски приготовляла и раздавала на тарелках чернявая женщина лет под сорок, про которую Варвара Павловна, небрежно представляя ей Морозова, бросила: "Моя сестра, Катя, святая душа", - Инна переоделась мужчиной. На ней был черный фрак, длинные черные брюки с блестящей черной лентой-лампасом и цилиндр.

Все прошли в гостиную. Андрей Андреевич стал играть модное танго. Инна танцевала посередине комнаты с сестрою. Две девушки сходились и расходились в плавных медленных движениях, прижимаясь, друг к другу, и, казалось, вместе с раздражающими звуками танца душный зной охватывал зрителей.

Неожиданно, по знаку Варвары Павловны, Андрей Андреевич оборвал танго и заиграл вальс. Инна подошла к князю Абхази и взяла его за кавалера, Варвара Павловна подошла к Морозову и положила ему руку на плечо. Он обнял ее за талию. Под его сильною рукою гнулось ее горячее тело, едва прикрытое тонкой материей. Он ощущал под своею ладонью ее упругую кожу и под нею начало ребер. Полные ноги касались его колен.

Он танцевал как во сне. Варвара Павловна, склоняясь ему на плечо, щекотала завитками золотых волос его щеку и, дыша ему в ухо, напевала на мотив вальса:

- Никогда... Никогда-а!

После вальса Андрей Андреевич играл лезгинку. Беттхер, Гарновский и Перфильев хлопали в ладоши и напевали в нос:

- Га-на-на... Ой, га-на-на!

Абхази с обнаженным кинжалом носился, дико косясь, за плавно порхавшей вокруг него Варварой Павловной, прыгал, приседал, топал ногами...

Морозов чувствовал, что он теряет голову...

Расходились в четыре часа утра. Обе сестры вышли на лестницу провожать гостей. Согнувшись на перила, они смотрели, как спускались офицеры. Инна что-то кричала Абхази, чего Морозов не слышал. Перфильев, не стесняясь барышень, нарочно громко говорил Беттхеру:

- Ну, Август, теперь ко "львам", что ли? Ничего другого не остается.

Последним уходил Андрей Андреевич. Он нагнал у выходной двери Морозова, и Морозов вспомнил Григорьева и его рассказ о каком-то таинственном "Дюковом мосту".

На улице, где стыла холодная темная ночь, и было так торжественно тихо после недавнего шума, Морозов нагнал Андрея Андреевича, медленно шедшего пешком к Знаменской улице.

- Андрей Андреевич, - окликнул он его. Андрей Андреевич остановился.

- Андрей Андреевич, вы куда?

- Как куда? - точно удивился Андрей Андреевич. - К вам.

Теперь удивился Морозов.

- Ко мне?

- Да... Вы меня о чем-то хотели расспросить?

- Почему вы об этом догадались?

- А зачем вы меня окликнули?

- Да... Вы правы... Ну, так вот что. Я хотел спросить вас...

И совсем не думая, что он это скажет, Морозов произнес:

- Окажите, пожалуйста... Вы... масон?

XXIV

Андрей Андреевич не ответил ничего.

Молча дошли они до Знаменской и повернули по ней. Здесь их нагнал ночной извозчик. Андрей Андреевич подозвал его и сказал Морозову:

- Вам все равно? Вы одиноки? Поедем, и правда, к вам.

Морозов отстегнул полость и пригласил садиться.

- На Энскую, - приказал он извозчику, - в казармы. Всю дорогу они молчали.

Дома Морозов приказал денщику подать красного вина, стаканы и согреть самовар.

Пока денщик ходил по комнатам и гремел посудой, Морозов сидел в кресле, как гость. Андрей Андреевич вынул папироску и закурил.

- Крепостное право! - сказал он, пожимая плечами, когда солдат, поставив на стол поднос с бутылками, стаканами и печеньем, вышел из комнаты.

- Что? - не понял его Морозов.

- Да вот этот солдат. Приехали ночью, подняли с постели - служи его благородию.

- Простые и непринужденные отношения.

- Гм, - кашлянул Андрей Андреевич, - непринужденные!

Он замолчал. Морозов подошел к столу.

- Вам Pontet-Canet или Сотерна?

- Лучше Pontet-Canet. Я красненькое люблю. Оно мысли проясняет... Почему вы спросили меня, не масон ли я?

- Так... мне показалось... Вот вы, когда разговариваете, в глаза не смотрите.

- Это, по-вашему, признак масонства?

- Вы извините меня за мою нескромность. Все это очень глупо с моей стороны.

- К чему извиняться. Ведь и я к вам ввалился незваный, непрошеный в пятом часу утра.

Андрей Андреевич помолчал, затянулся папиросой, потом поднял голову кверху, от чего стала видна его темная, тонкая шея, и тихо сказал:

- Да... я масон.

Морозов сделал движение от стола и остановился у окна. В комнате томительно тихо. За окном, в голых ветвях полкового сада шумел предрассветный ветер, и по панели, тяжело шлепая кеньгами, ходил дневальный солдат.

- Вы... непосвященные... связываете с масонством что-то ужасное, - начал Андрей Андреевич. - Вы считаете масонство, подобно социализму, противоположением христианства. Между тем это не так. Масонство не отрицает христианства, оно его дополняет. В поисках Истины и законов Великого Архитектора Вселенной масонство является наивысшим учением человеческих отношений.

- Я слышал другое.

- Что же вы слышали?

- Я слышал, что в масонстве есть сложная иерархия чинов, причем младшие совершенно не знают самых старших и, исполняя беспрекословно приказы ближайших начальников, совсем не знают, кому они повинуются.

- Братья одной и той же ложи все известны один другому, - сказал Андрей Андреевич. - Что же касается до каких-то страшных степеней, связанных человеческой кровью, до всемирного заговора и единого управления мировой политикой, - это выдумка праздных людей. Ничего этого нет.

- Мне говорили, что масоны связаны такой клятвою, что младший брат обязан исполнить приказание старшего брата, каково бы оно ни было.

- Все это, конечно, не так. В масонстве, как и во всякой крепкой организации, существует дисциплина. Но дисциплина эта не может требовать поступков, противных чести и добрым нравам. Прежде всего, масонство есть братство философское. В основу его положены самые высокие принципы. Вот что лежит в основе масонства: "En toutes circonstances, les Macons se doivent aide, protection, assistance, meme au peril de leur vie. Le Franc-Macon doit toujours se souvenir que tout homme, meme non Macon, est son frere. La Franc-Maconnerie a pour but le perfectionnement moral de I'Humanite, pour moyen, l'amelioration constante de sa situation meterielle et intellectuelle"... (Всюду и везде масоны должны помогать друг другу, оказывать всяческое содействие и поддержку, даже рискуя для этого всей жизнью. Фран-масон должен постоянно помнить, что всякий человек, даже и не масон - его брат. Фран-масонство ставит своею целью нравственное усовершенствование человечества, а средствами для этого считает - постоянное улучшение своего положения материального и интеллектуального) - сказал Андрей Андреевич. Он выговаривал по-французски безупречно. - Только в последнем пункте об улучшении своего имущественного положения масонство как будто расходится с христианством. Но и то это расхождение только кажущееся. Христианство вовсе не требует аскетизма. Это позднейшие толкователи Христа надели на него монашескую рясу... А в остальном, что может быть выше этого?

- Меня всегда страшила бы тайна.

- Но мы окружены тайной. Наше зачатие есть тайна, смерть тайна, и то, что мы говорим одно, а думаем другое, есть тоже тайна. Но мы этого не боимся.

- Это вне нашей власти. Но повиноваться, не зная кому!.. Я вот знаю своего Государя. Я могу соглашаться или не соглашаться со многими его распоряжениями, но я знаю, что Государь - православный христианин, человек, бесконечно любящий Россию и русский народ и он никогда не сделает ему сознательно зла. Но, не зная, кто стоит во главе масонства, и зная только, что это есть общество всемирное, разве я не рискую быть принужденным по масонской клятве сделать зло своей родине?..

- Я вам повторяю - масонство есть философское, туманное учение. Вы смешиваете масонство с государством.

- Однако на мой вопрос о тайне вы мне дали уклончивый ответ.

- Потому что тайна и есть тайна.

- Простите меня, Андрей Андреевич, я задам вам один нескромный вопрос. Только, ради Бога, не подумайте, что я недоволен... напротив, я рад вас видеть.

- Мне глубоко все равно, довольны вы моим присутствием у вас или нет. Это мне удобно.

- Вот это я и хотел вас спросить. Почему вы так легко, совершенно не зная меня, поехали ко мне?

- Потому что у меня бывают времена, когда мне страшно оставаться одному по ночам. Я способен тогда поехать к последней девке, пить с ней вино и говорить до утра. Вы же офицер, интеллигентный человек, притом я видел, что весь вечер у Сеян вы томились желанием спросить меня о чем-то. Потом вы догнали меня, заговорили, но заговорили не о том, что вас мучило, и я решил дождаться, когда вы со мною заговорите об этом. Ведь не о масонах же хотели вы меня спросить?

- Да, не о масонах.

- Тогда о чем же?

- Скажите мне... Что такое Дюков мост?

XXV

Андрей Андреевич не удивился вопросу. Он его ждал. Но он пришел в большое волнение. Залпом выпил стакан красного вина, несколько раз провел рукой по волосам, снял, надел и снова снял очки, наконец, встал и прошелся по комнате.

- Если это праздное любопытство, - сказал он глухим и недовольным голосом, - то лучше не будем об этом говорить. Есть люди, которые ходят по краю бездны, а в самую бездну заглянуть не решаются. По-моему, тогда и ходить не стоит.

- Я ничего не боюсь, - сказал Морозов, но почувствовал, как мурашки пробежали по его спине и волосы на затылке точно стали шевелиться.

Андрей Андреевич хотел продолжать, но дверь бесшумно отворилась, и в ней появился денщик, босой, в рейтузах и рубашке. Андрей Андреевич и Морозов повернули к нему головы.

- Там, ваше благородие, Бурашка в дверь царапается. Прикажете пустить?

- Кто это? - быстро спросил вдруг побледневший Андрей Андреевич.

- Полковая собака, - сказал Морозов.

- Ах, не пускайте! Не пускайте, прошу вас, никаких собак! Не нужно собаки!

Морозову показалось, что Андрей Андреевич очень испугался. "Бывают же чудаки между штатскими, - подумал он, - что собак или лошадей боятся".

Он сделал знак, и денщик скрылся за дверью.

Андрей Андреевич был в крайнем волнении. Он быстро ходил взад и вперед, наконец, остановился против Морозова и тихо спросил:

- Вы слыхали что-нибудь о четвертом измерении?

- Нет. Я ничего не слыхал. Это что-то математическое?

- Да... Математика и есть наука, где мы ближе всего подходим к тайне. Вы геометрию изучали? Знаете: есть точка. Если точку заставить путешествовать в пространстве и она оставит след своего движения, то образуется линия. Это - первое измерение, или величина одного измерения: в длину. Если линия начнет также двигаться, как точка, оставляя за собою след, то образуется некая плоскость, поверхность, - величина, двух измерений: в длину и ширину. Если теперь плоскость начнет также путешествовать, оставляя по себе след, то является некоторое тело - величина трех измерений: в длину, ширину и вышину, и больше наш ум не может ничего себе представить. Больше измерений нет. Весь земной мир со всеми его разнообразными формами укладывается в эти три измерения.

... Ну, а теперь представьте, что некоторое тело начнет путешествовать, оставляя за собою некоторый след в пространстве, - не создаст ли и оно некую совершенно новую величину, которая будет иметь уже не три, а четыре измерения?

- Я не могу ничего представить. Как бы тело ни двигалось, оно будет рассекать пространство плоскостью, то есть будет строить тело все тех же трех измерений.

- Не понимаете? Поясню примером. Если считать, по-вашему, то и точка, двигаясь, останется точкой, ибо рассекать поверхность будет только точкой.

...Вообразите себе улитку, неспособную поворачиваться и могущую смотреть только вперед. Она движется по листу бумаги. Ей весь мир будет представляться величиною одного измерения. Теперь допустите в ней способность поворачиваться. Она оползет лист кругом и получит способность разбираться уже не только в длине, но и в ширине листа. Мир явится в ее представления в двух измерениях. Мы не более как такие улитки. Мы знаем свои три измерения и вот даже не пытаемся соскользнуть с них в какое-то пространство, где бы мы ощутили это четвертое и, вероятно, дальнейшие измерения. А между тем в этом дальнейшем развитии и заключается тот мир невидимый, который нас окружает и которого мы не видим только потому, что мы не пытались постигнуть предметы более чем трех измерений.

- Да ведь никто не постиг.

- То, что никто не постиг, еще не значит, что этого нет. Десять лет тому назад никто не знал о существовании радия, но это не значит, что радия не было. В тринадцатом веке европейцы не подозревали о существовании Америки, но Америка жила своею жизнью. Из того, что вы не знаете, даже из того, что никто не знает, далеко не следует, что того, о чем не знают, нет. Если бы этого не было, разве могло бы быть чувство предсмертной обреченности, которое испытывают некоторые люди и даже животные, например собаки?

...А чувство предвидения и, наконец, явления сверхъестественные? Это и есть то, когда мы каким-то образом достигаем возможности вырваться из наших трех измерений, и попадаем в мир четвертого измерения. И, несомненно, на земле есть такие места, такие точки, где это легче достигнуть, то есть такие, где сами предметы касаются этого нового мира четвертого измерения. Обыватель называет такие места нечистыми. Про них идет худая слава, а между тем это просто места, где наш мир трех измерений соприкасается с миром больших измерений. И Дюков мост - такое место.

- Что же такое Дюков мост?

- Топографически - это старинный, каменный на сводах мост через один из притоков реки Луги, лежащий на Старопетербургском шоссе, мощенном, знаете, такими громадными гранитными плитами, как вы видели на Старогатчинском или Старокипенском шоссе. Это мост на дороге, проложенной еще Петром Великим и идущей через Ополье, имение господ Кистеневых. В роде Кистеневых, да и во всей округе, Дюков мост считается местом неблагополучным.

- Что же там случилось?

- Случилось то, что заставило людей выйти из рамок обычной жизни и почувствовать близость иного мира... Только страшное душевное напряжение горя или радости может дать человеку способность на миг коснуться этого мира.

Андрей Андреевич прошелся по кабинету. Он отхлебнул вина, плотнее запахнул портьеру на окне, точно ощупал, не скрывается ли кто-нибудь за нею, потом сел на стул, обхватил руками спинку и начал:

- Случилось это, вероятно, в царствование Анны Иоанновны, при Бироне, когда в России бывали разные герцоги, или, как иногда на французский лад их называли тогда, дюки. Имение Ополье - это замок, это, знаете, целая древняя постройка из серого и розового гранита, сложенного грубыми глыбами и скрепленного известкой так, как теперь скреплять никто не умеет. И была такая барышня-сирота, Лилиан Кистенева. Правда, страшное имя? И, конечно, красоты необычайной. Это всегда в таких случаях рассказывают. Впрочем... я видал ее портрет. Худенькая, бледная, талия в рюмочку, по бокам фижмы и карие глаза с какою-то затаенною печалью. Ухаживал за нею какой-то курляндский дюк. Жил он недалеко от имения Ополье и езживал к невесте, то в карете четвериком, то верхом на тяжелой миниховской лошади с крутою шеею, большою головой с острою мордою и волнистым хвостом, высоко подвязанным бантом - как на старых картинах.

...Однажды белою северною ночью ехал дюк в Ополье. На него напали разбойники и убили его на мосту. Когда нашли его тело и привезли в Ополье, Лилиан бросилась на труп и умерла. Тогда не по-теперешнему любили.

...Иж похоронили вместе, в семейном склепе. Крестьяне назвали мост "Дюковым мостом", и вот говорят, что на этом мосту появляется призрак девушки и бывают, слышны стоны или шум борьбы. Но это не все. С тех пор над женской линией Кистеневых тяготеет нечто вроде заклятия. Или ее представительницы просты, незамысловаты, и тогда они прекрасные матери. Или у них есть талант - Лилиан былая художница, и тогда они не смеют выйти замуж, иначе им грозит гибель. Последняя Кистенева теперь замужем, за Тверским. Варвара Семеновна - чудная мать, но талантами не блещет. Зато ее дочь, Надежда Алексеевна - музыкальная звезда первой величины, и вот боятся, что чары Дюкова моста отразятся на ней.

- Но Надежда Алексеевна не Кистенева?

- Да, это так. Но Тверские владеют Опольем, и их семья - последняя ветвь, где течет кистеневская кровь.

- Вот как, - протянул Морозов. Ему хотелось смеяться над рассказом Андрея Андреевича.- Интересно... Вы сами-то верите этому?

- Я этого не видал, - сухо и скучно сказал Андрей Андреевич, - но возможность такого явления я допускаю.

- Вы и черта в стуле допускаете? - раздраженно сказал Морозов.

- Когда-нибудь вы увидите не только черта в стуле, но черта на престоле. Но, боюсь, вам будет тогда не до смеха, - серьезно сказал Андрей Андреевич.

Морозов не нашелся, что ответить, и оба молчали. Андрей Андреевич пристально смотрел в угол комнаты, Морозов сидел у окна, и потухшая папироса стыла в его пальцах. Ни тот, ни другой не шевелились.

- Хорошо, - сказал Морозов, - значит, может быть, какой-то момент, когда вдруг вы срываетесь из нашего обычного мира трех измерений и попадаете в какой-то мир иных измерений? Так, что ли?

- Не совсем так. Мир иных измерений непрерывно окружает нас, но мы его не видим, как не видим без микроскопа инфузорий в капле воды, как темною ночью не видим самых реальных предметов, как, наконец, не видим и не понимаем темноты. Отсутствие света - да? Нет, этого мало, - есть темнота. А что она, - мы не знаем. Но иногда, в минуты очень сильного душевного напряжения, мы временно прозреваем и тогда видим то, что обычно скрыто от нас. Можно путем особых упражнений над собой достигнуть такой способности. К этому ведут оккультные науки.

- Вы оккультист?

Было похоже на то, что Андрей Андреевич обиделся или рассердился.

- Какой вы любопытный! - сказал он. - То спрашиваете меня, не масон ли я, то не оккультист ли.

- Простите. Я не знал, что это вам неприятно. Андрей Андреевич смягчился.

- Не в том дело, приятно или нет. Но вот что странно: ни о масонах ничего толком не знают, ни об оккультизме. А поговорите в обществе, каждый оккультизмом бредит, об йогах мечтает, индийские сказки рассказывает.

Тоже и о масонах. Начались забастовки - это масоны орудуют. Убили Столыпина,- не иначе, как масонская Проделка. Все наперед расписано, - и гибель монархий, и падение культуры, и везде видят масонов.

- Но для чего-нибудь они есть?

- Вы удовлетворены обычной, ходячей верою? Вам достаточны проповеди "на случай"? Вы стараетесь не думать о душе. Ну, а есть люди, которые ищут истины, стараются прозреть. Из таких исканий возникло и масонство, и оккультные науки, хоть это - две вещи совершенно разные. Как широко шагнула техника для уничтожения людей или для того, чтобы дать человеку новые ощущения, сократить время и уничтожить пространство! Аэропланы, подводные лодки, перископы, тринитротолуол, пулеметы, автомобили, кинематографы... Если бы сотую долю человеческого гения употребить на разработку вопросов души, может быть, мы давно перестали бы быть улитками, не сознающими, что есть мир, кроме листа бумаги.

- Мы еще не уверены в том, что душа-то есть, - сказал Морозов.

- Вы не уверены? - поднял на Морозова голову Андрей Андреевич.

- А черт ее знает! Может быть, есть, может быть, и нет! - воскликнул Морозов.

Андрей Андреевич вскочил как ужаленный и порывистым движением распахнул портьеры у окна.

- Загасите лампы! - повелительно сказал он.

Морозов вынул штепсель, и бледный рассвет мартовского утра вошел мутными и холодными волнами в комнату

- Свет! - простирая руки к окну, восторженно крикнул Андрей Андреевич. - Свет! Как прекрасен он, каждый день вновь нарождающийся! И какой ужас будет тогда, когда человечество будет ожидать холодною ночью нарождения зари, а она не придет. Нет ужаса больше! Недаром во все времена воспета золотая аврора!.. А будет день, когда погаснет свет в человеческих сердцах, и тогда люди узнают весь ужас жизни! Они не ценят света потому, что, ложась ночью спать, они уверены, что утром встанет солнце и осветит и согреет их... Они не ценят и света духовного, потому что не видят его. Солнца погасить никто из людей не может... Но погасят свет христианской любви в мире. Тогда посмотрим, что будет.

- Кто погасит?.. Масоны?.. - хмуро спросил Морозов. Андрей Андреевич был ему противен и страшен!

- Нет... не масоны... - коротко и резко кинул Андрей Андреевич. - Вы сами, потому что вы слепые... Слепорожденные... Вы не видите, как под самую душу вашу подкапывается дьявол, как все более тускнеет незримый свет вашей души. А когда он потухнет, будет хуже даже, чем если бы погасло самое солнце. На вас идет поход, а вы сами принимаете тех, кто идет погубить вас...

- Я вас не понимаю.

- И не поймете. И увидите - и тогда не поймете. Есть сила любви, и есть сила ненависти... Есть сила жалости, и есть сила презрения. Посмотрим еще, что сильнее!.. Вы вот христианин, а не верите ни в ангелов, ни в дьявола, в самом существовании души и Бога сомневаетесь... Я не связан никаким догматом определенной религии, а я вот знаю, что есть силы светлые и силы темные и что можно их употребить на борьбу с людьми. И я жду, чтобы увидеть, - кто победит: Серафим Саровский или Вельзевул?

- Что вы такое, Андрей Андреевич?

- Я - русский... И по матери и по отцу русский, и потому дерзания во мне много. Евреи распяли Христа из страха и ненависти, а, живи Христос в России, Его распяли бы из любопытства: "Воскреснет или нет?" А и воскрес, так не поверили бы. Нет страшнее и лютее русского человека. Ему ни свои, ни чужие муки ничто. Он сам себя сожжет, но он и брата своего сожжет, можно сказать, смакуя, с удовольствием, и мать топором зарубит так, здорово живешь...

- Вы клевещете на русский народ. Это святой и чистый народ.

- Да, пока он со святыми и чистыми. А если ему нечистого подставят, вот тогда посмотрите. Знаете анекдот, как старушка ставила свечи перед картиной Страшного Суда, где были изображены ангелы и черти. Ангелу свечку поставила, подумала, подумала - и черту ставит: не знаешь, куда, мол, попадешь.

- Это вздор. Перед картинами свечей не зажигают.

- Это только анекдот.

- Скверный анекдот.

- А если этот анекдот пустить на всю Россию? Что тогда? Есть такие люди, что спят и во сне видят, как бы ее запалить со всех концов и самый пепел по свету развеять.

- Не сожгут.

- Деревянная она, Сергей Николаевич, деревянная, со слабой, трухлявой душонкой. Как еще запылает-то славно! И заливать не станут. Сами помогать поджигать будут.

- А кто поджигать будет?

- Кто?.. Да вы сами. Чтобы смешными да стыдными не показаться, чтобы от людей не отстать. Люди - конституция, и мы со свиным рылом - конституция. Люди - проституция - и мы туда же лезем. Нам все мало... У людей республика и нам подавай, да еще похлеще чужого. Вот они - мы какие!

Андрей Андреевич взял со стола три игральные карты и составил их воротами. Пальцем придержал, чтобы стояли.

- Вера, Царь и Отечество. Вот она, великая, единая и неделимая Россия. А вы крышечку-то, Царя, тихонечко снимите. Вот оно и полетело все к чертовой матери: и вера, и отечество. Вы думали об этом когда-нибудь?

- Это вздор.

- Нет, не очень-то вздор. Вот вы - офицеры... А вы на солдатиков посмотрите. Он ура-то орет, а сам думает: "Зачиво я сам не царь, а то мне бы царем быть али президентом"... Вы ему в глотку-то влезали? Думали, куда его толкнуть можно? А тут вам черта в стуле поднесут, сапоги всмятку и еще что-нибудь эдакое, что в нос серным запахом шибанет. Вы вот не думаете, а вы попробуйте подумать. Вы сперва в себя-то загляните. Вот так возьмите голову свою в руки, да и задайтесь вопросом: что мне на ум взбредет через минуту? Чего там ждать... Через секунду... Коли о девчонках не думаете, так и сами не знаете, о чем... Впрочем, я вижу, я вам надоел.

- Не надоели вы мне... а странно это все. И уже шестой час утра...

- Вы вот только Дюков мост тронули, а сколько захватили сразу. Точка - пушинка, ее не видишь... Линия уже нечто. Плоскость уже и совсем осязаемо. Предмет - это весь мир... Ну, а вы дальше-то приоткройте.

...Мир, а за миром вселенная... А там что, за воздухом-то? Безвоздушное пространство? Эфир? А в эфире-то, может быть, порошочек, мысли возбуждающий? А кто им распоряжается? Вы, гляди, скажете: масоны... Но ведь они - только люди. На них только людское неведение все валит. Мир полон тайн, и в нем есть тайны посложнее, только надо дальше искать. А дальше-то кто? Вот вы черта в стуле и увидали.

- У меня голова трещит от ваших слов.

- Однако я света дождался. Извините, что побеспокоил вас. Может, когда встретимся, я поиграю вам. Кстати, музыка-то какого измерения? Вы думали или нет?

- Я ни о чем не думал.

- Охотно верю вам. Ну, прощайте. Только я попрошу вас прогнать от двери собаку. Кто ее знает, какая она, не бешеная ли еще.

- Где вы видите собаку?

- За дверью, на лестнице лежит. Ух, и сердитая собака.

Андрей Андреевич в передней надевал свое черное пальто и лиловым шерстяным шарфом обвязывал шею. Морозов выглянул на лестницу. И точно - за дверями лежал Буран.

При виде Морозова он встал, вильнул хвостом и быстро, поджимаясь, почти ползя на брюхе, промчался в комнаты, в спальню Морозова и лег подле постели. Никогда он не ночевал на квартире.

Андрей Андреевич быстро попрощался. Его рука показалась Морозову неприятно холодной.

Морозов прошел в спальню и, едва лег, заснул бездумно и без снов.

Буран долго ворочался на коврике, вставал, обнюхивал Морозова, сердито ворчал, и поднималась шерсть на нем дыбом. Он обходил, ворча, комнату, становился передними лапами на подоконник, точно кого-то стерег там, потом снова ложился у окна.

Он успокоился только тогда, когда услышал медленные удары церковного колокола.

Звонили к великопостным часам.

Этот звон разбудил и Морозова. Он встряхнулся, поднялся с постели и выпустил просившегося наружу Бурана.

XXVI

Тягучие звуки дребезжащего колокола неслись от полковой церкви по двор желтый туман упал на город, и было сыро и, несмотря на день, темно. Оттепель журчала сотнями сточных труб, изливалась каскадами из переполненных зеленых кадок на панели, растекалась ручьями, смывая песок, и неслась вдоль панелей к решетчатым стокам. От их говорливого шума веселыми казались желтые туманы. Свет фонарей растворялся в них, не доходя до земли. Казармы были точно набухшие водою, напитавшиеся капелью пористые коробки, и по стенам блистала мокрая пелена.

Третий эскадрон начинал говеть с этого понедельника, и Морозов оделся и пошел в казарму.

На натоптанной по снегу дорожке приветливо сверкал розовый булыжник, омытый струями воды, и точно говорил: "Вот и я... Здравствуйте! Давно не видались".

Снег прилипал к подошве и отставал ее отпечатком, с черным следом шпорного ремня и блестящими оттисками гвоздей.

На широкой старинной лестнице с низкими ступенями, выбитыми в ямки подле перил, пахло кислой капустой, свежевыпеченным хлебом и солдатом. По ступеням были насыпаны мокрые опилки.

Поднимаясь по лестнице, Морозов смотрел на выбитые в ступенях солдатскими сапогами углубления и думал: "Кто-кто не бегал по ней со свистом и уханьем, сбегая в конюшни седлать лошадей, собираясь на ученье или по тревоге?

...Сбегали когда-то по этой лестнице солдаты Александра II в тяжелых шапках. Подбородки бритые, усы с бакенбардами на две стороны ярко нафабрены, все - как один. Знали они Забалканский поход, поля Тунджи и Марицы, Долину Роз и белые домики болгар, пережили и страшное 1 марта с сиянием свежей в намете на месте покушения, покрытом бесчисленными цветами... В тот грозный день, когда взрыв во втором часу дня потряс окна казарм, сбегали, чтобы седлать и скакать по тревоге к Зимнему дворцу, где в потоках крови умирал Царь-Освободитель.

...Еще раньше стучали по этой лестнице тяжелые ботфорты солдат с бритыми лицами, затянутых в белые лосины. Бежали тревожно на Сенатскую площадь, где их ждал молодой Государь Николай Павлович.

...А еще раньше тяжело поднимались по ней, новой и чистой, пахнущей краской, известкой и замазкой, талые солдаты, только что вернувшиеся из Парижа. За их плечами остались тысячи верст, чужие города и широкие дороги в своде зеленых деревьев.

Пришли и ушли. Растворились где-то...

В четвертом измерении?..

...И ни одного моего шага, уже сделанного вверх, я не могу возвратить, потому что он уже пройден. А если вершусь и сделаю снова, он уже будет не тот, а другой. Время идет, и нельзя остановить его. Нельзя подойти к юности, к беспечному детству и шагнуть в свое небытие". Тяжелая на блоке с гирею дверь, скрипя, растворилась, и Морозов прошел в столовую. На столах стояли белые кружки от чая и валялись хлебные корки и крошки.

За столовой был эскадрон. В мутном сумраке туманного утра четырьмя длинными рядами тянулись койки, накрытые серыми одеялами, одинаково застланные. Над каждой на шесте был металлический лист с номером и фамилией. Под ним на крюках фуражки и полотенца. Между коек стояли маленькие шкапики, покрашенные желтою охрою.

По боковым стенам были ружейные пирамиды. Тускло блестели насаленные сизые штыки. Белые погонные ремни свесились разнообразно, нарушая четкую симметрию ружей.

На другой половине, вдоль окон, спинами к Морозову выстраивался эскадрон.

Впереди Морозова шел вахмистр Семен Андреевич Солдатов. Морозов видел под околышем фуражки его седеющий затылок, тугой белый пояс, стягивавший живот, и толстые, крепкие ноги в узких рейтузах. Громыхали тяжелые шпоры по полу.

В правой руке у вахмистра была палочка - стик с ременным кольцом.

В тишине казармы раздавался негромкий расчет взводных.

- Первый, второй, третий... Ермилов, стань в затылок, дурной. Здесь глухой ряд будет.

Вахмистр кому-то, быстро поднявшемуся с койки, стал выговаривать.

- Ты это чаво, Сонин, не при одеже? Морозов услыхал быстрый ответ:

- Чавой-то недужится, господин вахмистр.

- Недужится?.. А в приемный записан?

- Я и так отлежусь.

- Ишь, лентяи! Маловеры! И в церкву ему лень пойтить... Отлежусь... Лоб перекрестить не охота!.. Ну, пошел, шалый! Становись в строй!..

Вахмистр шел дальше, скрипел сапогами и постукивал стиком по железным задкам, накрытым синими полотняными накроватниками.

Громко ворчал:

- Образованные очень стали.

И от этих слов стало больно и жутко Морозову. Он сопоставил их с тем, что говорил ему ночью Андрей Андреевич.

"Образованные стали! Да куда же ведет образование?"

И, точно боясь, что вахмистр увидит его и задаст ему вопрос, кто сделал такими "образованными" этих людей, Морозов повернулся и тихонько вышел из эскадрона на двор.

Над крышами несся медленный великопостный перезвон. Не смолкала водяная капель - песня весенняя, звонкая.

Морозов вспомнил, как еще мальчиком ездил с матерью в Черкасск помолиться чудотворной иконе Аксайской Божией Матери. Народом несли ее из Аксайской станицы шестнадцать верст. Служили в степи молебны.

Исцелялись под нею больные. Слабые и немощные становились сильными.

Перед тем как отвезти его в корпус, возил его отец еще в Воронеж: Митрофану Воронежскому поклониться.

Отец и мать верили, - он нет? Сам не знал: не то верил, не то нет. Все чего-то стыдился.

Вспомнил Морозов, как пришли новобранцы и в полку служили молебен. Жаром пылали свечи перед иконами. Шли к ним люди, еще в своей деревенской, вольной одёже. Лица масляные, волосы по-мужицки в скобку стрижены. Громыхались на колени, стояли долго, лбом в пол били, крестились, волосами мотали.

Боялись службы военной. У Бога заступы просили, как учили их отцы и матери. Матушке Царице Небесной Скоропослушнице, Заступнице молились. Николая Угодника просили, Серафима Саровского, да Ивана Воина!

Они верили.

Они алкали Бога и Церкви.

Почему же теперь их надо чуть не силой загонять в церковь?

Кто виноват?

"Образованные очень стали!" - встали в его голове слова вахмистра. И в них он почувствовал почему-то упрек себе.

XXVII

В церкви, на клиросе, старый нестроевой солдат, псаломщик, читал великопостные часы.

Говеющий дивизион двумя взводными колоннами темнел в левой половине храма. За решеткой у правого клироса, где были постланы ковры и стояло несколько стульев, было пусто. Там, перед неугасимой лампадой, горевшей перед иконой Божией Матери, стояли две женщины: жена полкового адъютанта, Валентина Петровна, и ее мать, старушка семидесяти лет. Икона была в светлой ризе, выложенной жемчугами, - подарок полковых дам полку, когда полк шел на Отечественную войну против Наполеона. В полку эта икона почиталась чудотворною.

За свечным ларем, толстый; масляный, в рыжих усах и бакенбардах, штаб-ротмистр Лукашов, полковой квартирмейстер считал деньги и складывал столбиками медные и серебряные монеты.

Слова пророчеств и притчей глухо, как тяжелые капли в колодезь, падали в пустоту храма. Они были древние, смутные и непонятные. Дела и думы бродячего народа, отжившего с лишним двадцать веков назад, стучались в стены храма, отзывались в душе Морозова и затемняли мысль, точно погружали ее в какой-то мутный сон.

В открытую форточку высокого окна входил клубами весенний воздух, крутился маленькими радужными вихрями и таял. С ним влетали уличные шумы. Дребезжащий звон зовущего колокола, стук подков по мостовой, крики ломовых извозчиков. Свозили последний снег. С полкового плаца чей-то звонкий протяжный голос командовал:

- Вольты... ма-а-арш.

"Кто это командует? - подумал невольно Морозов. - Там первый эскадрон должен учиться. Не корнет ли Тришатный? Так нет... Тришатный в отпуску..."

С клироса глухо падали в смятенную душу слова, медленно и раздельно произносимые чтецом:

- Пророчества Иезекиилева чтение... "И узнают все древа полевые, что Я, Господь, высокое дерево понижаю, низкое дерево повышаю, зеленеющее дерево иссушаю, а сухое дерево делаю цветущим: Я - Господь сказал и сделаю" (Книга пророка Иезекииля. Гл. XVII, ст. 24)...

И была какая-то связь между этим глухим бормотанием чтеца и тем страшным, что говорил ночью, несколько часов назад, Андрей Андреевич. И были здесь как бы завершение и ответ на слова вахмистра: "образованные очень стали".

"И праведник, если отступит от правды своей и будет поступать неправдою и будет делать те мерзости, какие делает беззаконник, будет ли он жив? Все добрые дела его, какие он делал, не припомнятся; за беззаконие же свое, какое творит, и за грехи свои, в каких грешен, он умрет"... (Книга пророка Иезекииля. Гл. ХVIII ст. 24)

Страшная правда звучала в словах пророка.

Не спасут те свечи, что ставили по приходе в полк на молебен, тех, кто теперь стали "образованными"...

...Он умрет.

"Ибо Я не хочу смерти умирающего, говорит Господь Бог; но обратитесь и живите! (Там же. Гл. XVIII, ст. 32)

Подле образа Спасителя, на амвоне, у Царских Врат вахмистр ставил свечи. Он усердно крестился, кланялся и колыхалась у него на груди, звякая, цепочка из призовых ружей. В толстых и коротких пальцах вахмистра, когда вжимал он свечи в подсвечник, было напряжение. И думал Морозов: такая же, должно быть, и вера у него, - напряженная, крепкая и сильная.

Морозов оглянулся на эскадрон. В сумраке храма тускло блистали шевроны на рукавах и золотые нашивки на погонах сверхсрочных подпрапорщиков. Дальше неподвижно стояли солдаты. Их лица были тупы и казались иссеченными из дерева. Чуть маслились молодые подбородки. Там редко кто крестился, но стояли безмолитвенно и бездумно, как стоит в жаркий полдень скот, сбившись в балке у засохшего ручья.

Неслышно, так тихо, что Морозов не заметил, появился священник. Худощавый, тонкий и длинный, в черной рясе, перетянутой шнуром епитрахили. Точно дух, возник он у Царских Врат. Русые волосы мелковолнистою грядою падали на плечи. Он стоял и молча молился.

Когда чтец замолк, священник стал говорить медленно и отчетливо, точно хотел, чтобы слова его глубже вошли в эту тяжелую и тупую солдатскую массу:

- Господи и Владыко живота моего... Священник опустился на колени и, сгибаясь в земном поклоне, сердито прошептал в сторону эскадронов:

- Станьте же на колени, ребята!

Грузно, тяжело рухнули люди на колени. Завздыхали. Кое-кто ударил лбом об пол. Опомнились от окрика и проснулись.

"Образованные"...

"Кто же сделал их "такими образованными"? - подумал Морозов и стал вспоминать, что делалось у них для того, чтобы напоминать людям о Боге.

Перед обедом и еще вечером на перекличке пели хором молитву. Вахмистр требовал, соблюдая устав. Два раза в месяц бывала по вечерам духовно-нравственная беседа. Усталые за день, разморенные на ученьях и уборках лошадей, пахнущие конюшней и донским навозом, недвижно сидели солдаты, и священник рассказывал им, как должен вести себя христианин. Многие солдаты спали. Никого из офицеров не было на беседе. Им было некогда. Обеды, вечера, театр, визиты требовали их в городе, и некогда было прийти на беседу...

Да и скучно.

Вспомнил Морозов, как года два перед этим в полку появился адвентист. Он отказался выйти на учение и на уборку в субботу. Было много разговора по этому поводу, много шума. Адвентиста арестовали, предали суду, но убеждать его даже и не пытались. Точно боялись своей несостоятельности, точно за ним чувствовали какую-то крепкую веру, за собою же ее не имели.

Поручик Окунев и два брата корнеты Черновы вздумали Великим постом петь трио "Господи воззвах" в церкви. Достали ноты, раза два попробовали за фортепьяно в собрании, а потом бросили. Ставилась великосветская оперетка и было некогда. И притом как-то вдруг им стало стыдно петь в церкви.

Петь в оперетке им не было стыдно.

Из полковых дам дивизиона только одна: Валентина Петровна. Святая душа, ханжа. Про нее еще вчера говорили в манеж:

- Валентина Петровна? Чудная женщина! Но звать ее в субботу к "Медведю" немыслимо. Она с мамашей в церковь пойдет. Она такая биготка (Биготка (от франц. bigot) - ханжа, святоша)!

И говорили это с осуждением.

Шли в адвентисты, искали Божьего откровения сначала у Редстока (Редсток Г. У. (1833-1913), лорд - английский евангелический проповедник, близкий к деноминации Плимутских братьев. В 1874 г. лорд Редсток прибыл в С.-Петербург по приглашению княгини Е. Голицыной и вел активную проповедническую деятельность в великосветских кругах. Этим учением увлекся Л. Толстой, резко против выступали Н. Лесков и Ф. Достоевский; князь Мещерский издал против Редстока сатирический памфлет "Лорд Апостол". Вскоре под влиянием проповеднической деятельности лорда на севере России возникло близкое к баптизму движение евангельских христиан. В 1909 г. евангельские христиане учредили свой союз), потом у графа Льва Толстого, у священника Григория Петрова (Петров Григорий Спиридонович (1868-1925) - священник, профессор богословия Санкт-Петербургского политехнического института, религиозный писатель и проповедник. Идейно примыкал к толстовству. Наиболее известная его книга "Евангелие как основа жизни" увидела свет в 1898 г. и выдержала 20 изданий. В 1907 г. был избран в Гос. Думу, увлекся политикой, и, не прислушавшись к предостережениям Св. Синода, был лишен священнического сана. Восстановлен в сане только в 1918 г. решением Священного Поместного Собора Российской церкви. Эмигрировал и жил в Сербии, Франции), у Распутина, записывались в масоны, но православными быть не хотели. Уходили бы и в католичество, если бы было позволено. И выходило так, что Церковь незаметно и тихо отходила от людей.

Но ведь были же все они когда-то другими?

Когда новобранцы, приходя в полк, ставили свечи, когда он сам ходил с матерью поклониться Аксайской Божией Матери... Учила их школа и семья - бояться Бога и верить в Бога, учила чтить Церковь и ее обряды, а вот - стали образованные.

Чем же это кончится?

Морозов думал: "Да ничем... Ничего не случилось и ничего не случится".

Но били в голову слова пророка Иезекииля, и казались уже они не такими далекими, чужими и ненужными:

"...И праведник, если отступит от правды своей и будет поступать неправдою и будет делать те мерзости, какие делает беззаконник, будет ли он жив? Все добрые дела его, какие он делал, не припомнятся; за беззаконие же свое, какое творит, и за грехи свои, в каких грешен, он умрет!"

XXVIII

В четверг Морозов исповедовался и приобщался.

К исповеди шел в день причастия во время Часов, не подготовившись, со скукою, отбывая неприятную и тяжелую повинность. Сам ничего не говорил священнику, а на вопросы священника, не грешил ли против той или другой заповеди, отвечал тупо и скучливо, думая лишь о том, чтобы скорее выйти из этого полусогнутого положения на клиросе перед аналоем, где его видели солдаты и полковые дамы, и не разбираясь даже, о какой заповеди спрашивает священник.

- Грешен... Да, грешен...

А в голову лезли глупые анекдоты об исповеди.

"Это дьявол во мне"; - думал Морозов. Но прогнать дьявола не мог и не умел.

Он мял в руке трехрублевую бумажку, разворачивал и наворачивал на свечку и искал глазами, куда положить. "Нет, - думал он, - это не таинство исповеди, это просто нудный и скучный обряд, и, если бы начальство не требовало его исполнения, я никогда бы не пошел исповедоваться".

За обедней Морозов стоял рассеянно. То смотрел на группу полковых дам, казавшихся в белых причастных платьях особенно красивыми, праздничными и блестящими, на завитую у парикмахера головку Валентины Петровны, сияющую счастьем, а потом смотрел на свечи, сгоравшие и таявшие у иконы Божией Матери в жемчугах.

"Истаивает и моя вера, как эти свечи, - думал Морозов. - Недаром поют: "блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят". А где мое чистое сердце? Весь я погряз в грехах". Вспомнил и Белянкину, и Сеян, и про то, как, когда танцевал с Варварой Павловной, горячей рукой ощупывал тонкую талию и под легким, ничего не скрывающим шелком шевелилось ее гибкое и стройное тело. И сам, незаметно для себя, каялся и просил у Бога прощения. Исповедь шла в его сердце.

"Это все потому, - думал он, - что мы семью бросили, что живем в блуде и блудом гордимся. Мы, холостые, женатых и за офицеров не считаем. А счастье в семье, в семье меньше греха... А на ком жениться? Где теперь те чистые девушки, которые могли бы создать семью?" Назойливо, мешая слушать церковную службу, дьявол, голосом Варвары Сеян, напевал Морозову в ухо: "никогда... никогда-а"...

В церкви было движение. Полковые дамы пошли на амвон кланяться иконам. Морозов видел коленопреклоненные фигуры, руки, подымающиеся для крестного знамения, и думал: "Кланяются они, потому что их этому учили, или потому, что это красиво, или потому, что верят, что это надо".

Он глядел на них, и все дальше текли его мысли.

"У меня нет этой веры. И я стал "образованный". А была бы у меня семья... Жена подходила бы к образу, с нею дети... Как мой отец и моя мать водили меня в Тарасовской церкви... Всегда, ныне и присно и во веки веков. Я повел бы своих детей, как меня водили мои родители, а их водили мои дед и бабка и так до времен Владимира Святого, как стоит Русская земля. И пока будет это, будет стоять и Русская земля, а пока будет Русская земля, будет и эта вера. Они нераздельны и едины: вера и Россия... А как же?"

Морозов в веренице офицеров, по чинам, сзади поручика Дурдина подвигался к чаше со Святыми Дарами. Он шел равнодушно, и вместе с тем какое-то смятение колыхалось в его сердце. Не то совестно ему было, не то загоралось в нем незнаемое раньше пламя.

Когда поручик Дурдин, поцеловав набожно чашу, отошел влево к столику с теплотою и прямо перед Морозовым показался золотой сосуд с маленькими иконами в финифтяных медальонах, малиновый плат и знакомое, но какое-то особенное лицо священника, - Морозов почувствовал, как трепет пробежал по его телу, и он неловко охватил губами лжицу.

Отходя, опять думал греховные мысли. Дьявол соблазнял его. Дьявол смело крутился подле самой святой чаши, ничего не боясь.

"Хлеб и вино... Если бы претворились они в тело и кровь, то и вкус был бы другой... Нет... Или я грешен, или нет ни чуда, ни таинства". Ему рассказывали пажи про поступок их товарища Трухачевского. Трухачевский, незаконный сын одного сановника от крестьянки, усыновленный этим сановником, попал в Пажеский корпус. Там, уже в старшем классе, принимая причастие, он не проглотил его, но задержал во рту и, выйдя из церкви, при товарищах отдал собаке. Товарищи возмутились, но промолчали. Выдавать начальству не посмели и разошлись молча, соблазненные наглостью Трухачевского.

Трухачевский теперь служит в Гвардейском полку.

"Чему он может научить солдат? А я далеко ли ушел от него?"

Морозов каялся в душе и чувствовал, что происходит в нем невидимый перелом и темный дух точно отходит от него.

У столика толпились причастники и причастницы.

Они поздравляли друг друга. Морозов поцеловал руку Валентины Петровны, и она поцеловала его в лоб. Когда он поднял голову, их взгляды сошлись, и в блестящих карих глазах Валентины Петровны он прочитал восторг. Этот восторг передался и ему.

Точно что-то великое вошло в его сердце. Оно стало биться по-иному. И Морозов понял: вместе с причастием вошел в него Христос.

Офицеры и дамы ушли пить чай в собрание. Морозов остался в церкви. Он смотрел, как причащались солдаты, как они поздравляли друг друга, вахмистра и унтер-офицеров, и видел их Морозов иными и по-новому понимал их... Точно проснулось в нем чувство христианской любви, разбуженное пришедшим к нему Христом.

"Ибо я не хочу смерти умирающего, - говорит Господь Бог, - но обратитесь и живите!" - вспомнил Морозов слова пророка Иезекииля и понял, что есть спасение, а есть спасение - нет погибели.

XXIX

В этот день был концерт Надежды Алексеевны Тверской. Морозов, получивший накануне именной билет от Тверской, поехал на концерт и, по пути заехав в цветочный магазин, выбрал большую корзину цветов, вложил в нее карточку с надписью "от Русалки" и приказал послать на концерт.

На концертах Морозов вообще не бывал. Музыкой он интересовался мало и поехал больше потому, что получил билет и считал неловким не поехать, да еще потому, что певица, так страстно любящая лошадей, его заинтересовала и этот интерес был в нем подогрет рассказом Андрея Андреевича о Дюковом мосте.

Поднимаясь в Малый зал Консерватории, Морозов чувствовал себя неловко. Тугая, белая перчатка не хотела слезать с правой руки, сабля тяжело волочилась по ступеням и обращала на него внимание публики. Никого из тех, кого ой знал и привык видеть в балете, в первых рядах кресел не было, но шли по лестнице студенты, курсистки, штатские в черных строгих сюртуках, просто одетые дамы.

"А скучно, должно быть, будет", - подумал Морозов, входя в зал и окидывая глазами простую эстраду с двумя черными роялями и креслами, с публикой позади и толпу, постепенно занимавшую большой, ярко освещенный зал.

Вдруг Морозов увидел Валентину Петровну.

Он обрадовался и пошел к ней.

- Вот как! Сергей Николаевич! - протягивая Морозову обе маленькие, пухленькие ручки, сказала Валентина Петровна. - Вы на концерте! Это поразительно! Мне казалось, вы дальше балетных тюник искусства не признаете.

Морозов пожал плечами.

- Или... опять... новое увлечение? Я слыхала - бедная переплетчица за афишку в манеже получила чистую. А Сеян?..

- Ну, что Сеян, - сказал Морозов. - Так... шутки.

- А тут серьезное? Может быть, вы и правы. Надежда Алексеевна - это такая прелесть!.. Это что-то совсем неземное, и кто видел и слышал ее, тот не забудет никогда.

- Вы ее часто слышали?

- Я не пропустила почти ни одного ее концерта. Но сегодня у меня еще и дипломатическое поручение. Меня Тоня просил. Вы знаете, наш Ершов будет выступать солистом на Инвалидном концерте. Он будет играть "Ночь" Рубинштейне. Хочется нам, чтобы он, что называется, "на ять" ее сыграл. Я слушала его игру, проходила с ним. Нет, не то... Андерсон тоже не может ему дать. Вы понимаете: души нет. Его корнет поет, но фразировки нет, чувства нет, деревянная игра. Вы услышите, как Тверская это исполняет. И явилось у нас дерзновеннейшее намерение попросить Тверскую прослушать Ершова, дать ему два-три совета, напеть ему. Он ведь способный! В миг почувствует, в чем дело. Послали меня переговорить с ней. А я приехала на концерт и оробела. Просто не знаю, на какой такой козе к ней подъехать. А коза-то, вот она передо мною!

Валентина Петровна, мило улыбаясь, ударила концом веера по локтю Морозова.

- Я, Валентина Петровна, что же? Я бы и рад всей (душою для полка. А только что же я тут поделаю?

- Да ведь вы знакомы?

- Ну, какое это знакомство! Саблин в манеже представил. Мы и двух слов не сказали.

- А к Русалке водили? Она ее ласкала, она ее целовала... Я все, все знаю, - погрозила пальцем Валентина Петровна. - И на концерт, однако, приехали. Это вы-то! Вам ведь слон на ухо наступил.

- Не слон, Валентина Петровна, а мамонт.

- Нет, шутки в сторону. В антракте пойдем вместе и попросим. Вдвоем не так страшно.

Морозов пошел к первому ряду.

В театре, отдаленный ярусами лож, он обычно почти не замечал молодежи, наполнявшей галерку. Он слышал ее буйные крики вызовов, восторженные хлопки, но близко ее не видел. Здесь весь дальний угол зала, дешевые места стульев, все проходы и промежутки были ею заполнены.

На часах "словесности" в казарме тупоумный Размазов на вопрос Морозова, кто такое "враг внутренний", долго мялся, потел и, наконец, выдавил из себя: "Так што - враг унутренний энто стюденти энти самые".

Теперь "стюденти энти самые" окружили, толпясь у дверей, Морозова. Он очутился среди длинных порыжелых сюртуков с золотыми пуговицами и выцвелыми, засаленными голубыми воротниками, среди синих и алых косовороток, прикрытых тужурками, распахнутыми на груди, между барышень в очках и пенсне, в блузках, пахнущих ситцем и серым мылом, между медиков с черными погонами с косыми серебряными нашивками и плохенькими шашками на лакированных кожаных портупеях. Ясные, молодые и блестящие глаза, что полевые цветы, смотрели на него.

Гомон юных голосов - птиц верещанье ранним утром - его оглушил. В них были радость свиданья, ожидание чего-то прекрасного, счастье молодости, пыл души, прикоснувшейся к искусству. Морозов увидал горячие руки, сжимающие руки, и глаза, смотрящие смело в другие глаза.

Точно буйная трава, густая и непокорная,, цветущая летом по берегу ручья, высокие пахучие зори с шапками белых мелких цветочков, ползучая лиловая вероника, порхающий пестрыми цветами, как мотыльки над полем, горошек окружили и опутали его своими стеблями и листвой. Морозов почувствовал себя таким же молодым, как они, и радостно забилось его сердце.

- Господа, - слизал кто-то подле него басом, - дайте пройти военному.

Девушка с синими глазами под светлыми ресницами, бледная, в веснушках и некрасивая, отшатнулась, напирая на толпу, и сказала, приветливо улыбаясь:

- Пожалуйста. Проходите.

"Враг внутренний", - подумал Морозов и вошел в залу.

XXX

На эстраде, задрапированной красным сукном, - два рояля. Один - в отдалении, другой - около самой публики.

В углу под образом кротко мигала в синем стекле лампадка. У стены стульях молодежь - ученики и ученицы Консерватории.

В первом ряду, подле того кресла, где было место Морозова, стоял маленький генерал с красным конопатым лицом, в седой колючей бороде и с очками на красном носу. Он был в длинном старомодном сюртуке, с серебряными генеральскими погонами, при шпаге. С ним разговаривал высокий, нескладный, сутуловатый штатский с большой головой и рыжими волосами.

Генерал кивнул Морозову.

- И вы сюда, Морозов, на огонек истинного света искусства и красоты? - сказал он, пожимая Морозову руку. - Я, по правде сказать, думал, что все ваши интересы в спорте, в манеже. Видал вашу блестящую победу в прошлое воскресенье. Любовался вами.

- Разве вы, ваше высокопревосходительство, изволили быть в манеже?

- "Изволил", "ваше благородие". Я люблю спорт, движение, молодость. Любишь то, что ушло безвозвратно.

- Поживем еще, Цезарь Антонович, - сказал высокий штатский. - Вам ли с вашим могучим талантом бояться смерти! Цезарь Антонович, - обратился он к Морозову, - бульварные романы в "Петербургской газете" обожает читать.

- Полно шутить, Михал Михалыч, заработаешься, устанешь, ну и тянет почитать что-нибудь такое, что ничем бы не волновало и не смущало. Знаешь, по крайности, что, если герой в сегодняшнем номере и бросился с пятого этажа на мостовую, это еще не беда, - в завтрашнем может оказаться целым и невредимым. Драмы довольно и в жизни... Я, Морозов, вас первый раз в нашем зале вижу. Что пожаловали? Или приглянулась вам наша дива?

- Тут многое, ваше высокопревосходительство, и... между прочим... хочу просить у вас протекции.

- Что?.. Где?.. Вы в академию, что ли, поступить собираетесь?..

- Нет. Дело проще. Штаб-трубач нашего полка играет соло на Инвалидном концерте. И вот... я... меня просили... устроить, чтобы Надежда Алексеевна прослушала его игру и дала бы два-три совета, чтобы у него в игре душа была. А я не знаю, как это сделать.

- Надежда Алексеевна, - сказал штатский, - такой человек, у которого все можно просить, она все сделает. Это истинно христианская душа.

- Сделаем, - сказал генерал. - Ну, а "то Русалка?

- Кто это Русалка? - спросил штатский.

- Лошадь поручика, - сказал генерал. - Да такая, что в нее влюбляются самые неприступные красавицы. О ней говорят как о героине романа.

- Бульварного? - сказал штатский. - Давайте, Цезарь Антонович, садиться. Начинают...

В зале наступила тишина и сейчас же прорвалась грохотом аплодисментов. Точно крупный летний дождь налетел с синего неба и ударил по железным крышам.

- Тверская... Тверская... Душка... Тверская... - девичьи звонкие голоса сыпались точно молнии сквозь дождь.

Смолкли...

В пяти шагах от Морозова, на возвышении эстрады стояла Надежда Алексеевна. От того, что она была на возвышении, а он сидел внизу, она казалась ему выше ростом.

Длинное платье с небольшим шлейфом закрывало ноги. Молодая грудь была низко открыта. Широкие кружевные рукава, не доходящие до локтя, показывали красивые полные руки. На тонкой шее висел на золотой цепочке медальон. В нем горел бриллиант. Длинные, густые волосы отягчали затылок и завитками спускались на лоб. Снизу отчетливо было видно красивое, славянское лицо Тверской - чуть выдавались скулы. В руках, обвитых жемчужным браслетами и золотом, Тверская держала свернутые в трубку ноты.

- Тверская!.. Тверская!.. - гремело по залу. Морским прибоем, грохочущими валунами нарастал шум рукоплесканий, и метались в этом шуме вспышками белых пенящихся гребней выкрики молодых голосов: "Тверская!" - По проходам между стульев молодежь надвигалась к эстраде, заливая собою промежутки у стен и стараясь ближе посмотреть на певицу и попасть ей на глаза.

- Надежда Алексеевна! - крикнул чей-то девичий звонкий голос и оборвался.

Полный господин во фраке с мясистым, в прыщах, лицом, расправив фалды, уселся за рояль и переворачивал ноты, ожидая, когда стихнут восторги оваций.

Рядом с ним села красивая дама в вечернем туалете"

Тверская кивнула головою аккомпаниатору. И так напряженно смотрела на нее вся толпа, что по этому ее маленькому знаку смолкли рукоплескания и наступила тишина.

Кто-то сзади еще раз пискливо крикнул: "Тверская", И сейчас же в тишину вошли полные, и сочные звуки рояля и с ними низкий грудной голос понесся по залу.

Для берегов отчизны дальной Ты покидала край чужой.

- Безупречная фразировка, - прошептал рядом с Морозовым Михал Михалыч.

Морозов досадливо поморщился. Он пил звуки голоса, пропитывался ими и растворялся в них.

В час незабвенный, в час печальной, Я долго плакал над тобой.

Музыка, слова и голос вызывали картины. Морозову казалось, что не зал Консерватории в холодном, туманном Петербурге с рыжим и рыхлым снегом на улицах окружает его, но вечно голубое небо горит в высоте палящим зноем, зажигает глаза Тверской и теплит ее лицо.

Ты говорила:

"В день свиданья, Под небом вечно голубым, В тени олив, любви лобзанья Мы вновь, мой друг, соединим.

Непонятным волнением билось сердце Морозова. Ему казалось, что в этом романсе звучит пророчество. Но ждал, что будет дальше. И слышал низкий, мрачный голос:

Но там, увы, где неба своды Сияют в блеске голубом, Где под скалами дремлют воды, Заснула ты последним сном.

Глаза певицы расширились. Болью и мукою исказилось ее прекрасное лицо. Скорбная складка легла у подбородка, и медленно и зловеще роняла она слова.

Твоя краса, твои страданья Исчезли в урне гробовой, Исчез и поцелуй свиданья...

И со страшной силой, веруя в жизнь за гробом и внушая эту веру всем, Тверская, устремив глаза куда-то вдаль, закончила:

Но жду его!.. Он за тобой!

И хотелось Морозову, чтобы без конца продолжалась скованность мысли, сосредоточение в чем-то, им еще не осознанном, где сливались в один образ - стихи, музыка, голос и женщина и чему было одно имя: Красота.

К его лицу подступила взбудораженная кровь, он чувствовал, что краснеет. А внутри молоточками отбивалась одна горделивая мысль:

"Русская музыка!.. Русские стихи!.. Русская певица!.. Бородин... Пушкин... Тверская!"

XXXI

В антракте Морозов слышал, как генерал говорил Михал Михалычу, что, в исполнении "Sapho" Гуно, Тверская была хуже Бакмансон, что у нее не хватило силы голоса, чтобы заглушить шум моря, изображенный аккомпанементом, а в таком-то месте Тверская взяла ниже, и только мастерская игра Дулова сделала это незаметным.

Морозов досадливо морщился и старался не слушать.

- Вот ведь выбился человек, - мямлил про Дулова Михал Михалыч, - а помните его в турне с Мельниковым и Бакмансон по России? Котиковая шапка, прыщи на лбу! и вечно красные руки. Птенец желторотый...

- Теперь свои концерты дает.

- Как же! Молодежь за честь почитает, если Дулов согласится аккомпанировать.

- Работа... талант... ну, и могучий русский дух.

- Что же, Цезарь Антонович, пойдемте к Надежде Алексеевне. Она, гляди, ожидает нашей критики.

- Вы, Михал Михалыч... того... не очень ее. Все-таки еще молодая. В "Новом Времени" похвалить надо. Поощрить. Она ведь работает над собою.

Они двинулись за эстраду, а Морозов пошел искать Валентину Петровну.

- Ну, что? - блестящими глазами глядя на Морозова, сказала Валентина Петровна. - Это... это... талант, Сергей Николаевич. Это гений! Только мы, русские, не умеем такие таланты нести высоко, высоко, памятники им при жизни ставить. Душу-то как разворошила! И сколько грации! И везде... во всякой музыке она хороша, всякую понимает, но в русской лучше всего.

- Потому что русская лучше всего: Пушкин, Бородин, Тверская.

Валентина Петровна поняла, что хотел сказать Морозов. Она горячей рукой схватила его руку, сжала ее и сказала нежно и с силой:

- Русское все!.. Наше!.. Родное!..

Подходя к дверям артистической, она прошептала на ухо Морозову:

- Боюсь... Вот петая дура-то! Ну, правда, как девчонка, боюсь. Если бы не для полка, никогда бы не решилась!..

В артистической еще не было никого посторонних. Посередине комнаты на большом столе, накрытом белой скатертью, стояли вазы с фруктами, блюда с сандвичами и стаканы с чаем. Дулов, прожевывая бутерброд, мягким басом говорил Михалу Михалычу:

- На лето думаем, Михал Михалыч, в Германию махнуть, немцев просвещать. Им такое исполнение Шуманов и Шубертов и не снилось. А теперь Надежда Алексеевна Гуго Вольфом увлекается. Пальчики оближешь. Как, Надежда Алексеевна, про weisses Rosslein?

Тверская, сидевшая в углу за двумя большими корзинами цветов, только что поднесенными ей, вполголоса напела:

Auf ihrem Leibrosslein

So weiss, wie der Schnee,

Die schonste Prinzessin

Ritt durch die Allee

(На своей белой, как снег, лошади Прелестная принцесса ехала по аллее)

И сейчас же увидала Морозова и Валентину Петровну.

-Как это мило со стороны вашей Русалочки, - сказала она, протягивая Морозов руку.- Но зачем такое баловство?

Морозов познакомил Тверскую с Валентиной Петровной.

- У меня к вам просьба, Надежда Алексеевна.

- Воли в концерте, то не знаю, смогу ли. У меня до Страстной почти все вечера расписаны, а в двух концертах в один вечер я не могу выступать. Нервов не хватает.

- Нет... Дело проще... Да, говорите же, Сергей Николаевич!.. Ну, что вы, словно воды в рот набрали!

- Видите ли, Надежда Алексеевна, через неделю Инвалидный концерт, и в нем участвует наш полковой штаб-трубач. Он играет соло "Ночь" Рубинштейна.

- И у него чего-то не хватает, - добавила Валентина Петровна. - Я жена адъютанта и потому принимаю это к сердцу. И капельмейстер не может ему этого дать... Да, говорите же, Сергей Николаевич!

- Может быть, вы бы его прослушали?

- Вот мы и просим вас уделить ему полчаса, прослушать и объяснить ему...

- Хорошо... Хотите завтра?.. У меня... в три часа.

- Сергей Николаевич, вы привезете Ершова, а я мужу скажу, чтобы он его снарядил.

Тверская хотела еще что-то сказать Морозову, но в это время толпа молодежи, - консерваторок и курсисток - стремившаяся в дверь, прорвала наконец, заграждение из сторожа и Дулова и хлынула в комнату. Девушки вбежали, остановились против Тверской, опустив руки, растопырив ладони и вытаращив глаза на певицу и на корзины цветов.

Они тяжело дышали, а лица их были красны от криков браво, от споров со сторожем и с Дуловым и от восторженного смущения... Они остановились перед самой Тверской, и десятки юных глаз смотрели на нее.

Тверская схватила из корзины большой пучок роз и гвоздик и стала раздавать их девушкам.

Сейчас же все задвигались и заговорили. Розовые и смуглые, тоненькие девичьи руки тянулись к Тверской.

- Надежда Алексеевна, мне на память!

- Госпожа Тверская, хоть листик из ваших пальчиков.

- Mademoiselle Тверская, душка! Мне!

Над дверью зазвонил электрический звонок, оповещая конец антракта и начало второго отделения, а девушки все еще теснились за цветами.

- Вот, мои дорогие... мои милые, - говорила Надежда Алексеевна, раздавая цветы.

- Ваша почитательница! - восхищенно воскликнула рябая круглолицая курсистка и, схватив на лету ручку Тверской, восторженно поцеловала ее. - Я унесу ваши цветы в свою мансарду, и мне легче будет зубрить гистологию.

- У нее завтра экзамен.

- Дай вам Бог успеха.

- Спасибо, душечка!

- Надежда Алексеевна, спойте на бис "Ходит ветер у ворот".

- "Душечку девицу".

- "Миньону" Монюшко.

- "Степь" Гречанинова.

- Непременно "Степь".

Аккомпаниатор с нотами под мышкой протискивался к Тверской.

- "Северную звезду" прикажете взять, Надежда Алексеевна? - деловым тоном спросил он.

И сейчас раздалось кругом:

- "Северная звезда"!

- Ах, душка, непременно "Северную звезду".

- Это такая прелесть!..

Сатиновые и сарпинковые пахучие блузки совсем оттерли Морозова. Из-за них, среди бледных лиц, круглых и продолговатых, в очках, в пенсне, между небрежных причесок, стриженных в скобку волос, он видел оживленное, счастьем горящее лицо Тверской. Восторг молодежи передавался ему, и он чувствовал, что он тоже влюблен, как дурак, в эту девушку, раздающую цветы и стоящую, как царица, среди своих верноподданных.

Втискиваясь в эту толпу молодежи, он протянул руку и таким же восторженно-молящим голосом, как просили курсистки, сказал:

- Надежда Алексеевна!.. И мне... Но обе корзины были пусты.

Тверская отколола бледно-желтую чайную розу, увядавшую на ее груди, и протянула ее Морозову.

Он схватил ее обеими руками и прижал к губам.

XXXII

На другой день Морозов с Ершовым ехали на дрожках на Васильевский Остров к Тверской.

Морозило. С Невы дул холодный ветер. По замерзшим торцам Невского проспекта желтыми узорами был насыпан песок. Под синею санною полостью, пристегнутой вместо фартука к пролетке, стоял деревянный футляр с ершовским корнетом.

Ершов в новой шинели, при шашке, туго подтянутый ремнем, казался важным и недовольным.

Он старался побороть в себе чувство смущения от близости к Морозову и даже пытался разговаривать:

- Это об их концерте афиши понаклеены на киосках?

- Да, об ее концерте.

- Дюже знаменитая, должно, певица.

А сам думал: "Потому она знаменитая, что у нее, поди, тоже где-нибудь дворец есть, как в Константиновке, да прислуга, кухарки, лакеи да горничные. А ежели бы была она, как Евгения, в бедности, мужицкая дочь, поросятам корм раздавала, так и талант ни к чему. На свете теперь таланты ни к чему. Вот надо социальное положение изменить".

Все почему-то, когда думал о Тверской, сравнивал он певицу со своею двоюродною сестрою Евгенией. Мельком подумал и о Мусе, дочери вахмистра Солдатова.

"Она, Муся-то, ежели и выбьется в люди, так тоже через офицера. А почему нельзя без этого? Я вот музыкант, мне в консерватории быть, скрипку изучить до основания али рояль, контрапункт осилить, я, может, выше бы самого Рубинштейна был. А что Морозов? Только ездить, скакать да кричать на солдат горазд. А в музыке "ничего не понимает. В третьем году обозначенным противником командовал, а я трубачом за ним ездил. Стал сигналы мне напевать, - ничего не поймешь! Тоже, знаток! А вот он меня везет, а не сам я еду, как товарищ али коллега".

В доме у Тверской все смущало и злило Ершова. И то, что Морозов заплатил за извозчика, а он равнодушно стоял в стороне, и то, что по лестнице он шел не рядом с Морозовым, а сзади и тащил тяжелый черный деревянный футляр, и то, что не посмел спросить у Морозова, Как ему быть с барышней, здороваться за руку или нет.

"От хама рожден, - думал он, - потому и душа у меня рабская. И все-то мне страшно. А чего страшно? Что она, не такая, что ли, девка, как Евгения? Тоже, поди, с Морозовым-то музыку и в постели разводить готова".

Со злобой смотрел он на спину Морозова в сером, темном, модном пальто.

"Ладный парень. Красивый... А вот ненавижу".

Вопрос о рукопожатии мучил не одного Ершова. Надежда Алексеевна тоже не знала, как с этим быть. Посоветовалась с отцом и с матерью.

- Ты его только смутишь этим здорованьем, - сказал отец. - Он к этому не приучен.

- Все-таки, Надя, хоть он и музыкант, а солдат. Мужик. Ты же извозчику руку не подаешь? - сказала Варвара Семеновна.

Андрей Андреевич, вызванный по телефону, чтобы аккомпанировать, тоже нашел, что это лишнее.

- А впрочем, как хотите. Демократические идеи теперь в моде. Я бы вообще рукопожатия отменил. Негигиеничный обычай. Держитесь, как за границей.

Слово было найдено. Держаться, как за границей, - вот и все. Но тогда и Морозову не надо подавать руки?

Тверская решила сделать, как выйдет.

В прихожей красиво одетая, в чепце и в переднике с плойками горничная сосредоточила свое внимание на Морозове, предоставив Ершову раздеваться самому.

- Шинель вашу, служивый, на стуле положьте, - небрежно кинула она Ершову, хотевшему повесить шинель на вешалку рядом с какою-то нежною и душистою шубкой серебристого меха.

Полы были навощены. Пестрая дорожка вела в гостиную. Сквозь окна, заставленные цветами, скупо лился свет. Над диваном висела большая копия картины Поленова "Христос и грешница", над роялем его же "Христос и Мария у колодца". Мебель была старомодная, темного ореха, громадный Шредеровский рояль едва намечался в темном углу. У окна увядали цветы в корзинах и букетах, и носила гостиная совсем иной отпечаток" чем гостиная у Сеян или у дам их полка. В ней схоронились по углам, спрятались за картинами звуки дивного голоса, будто не умерли они, повиснув в воздухе, но остались, чтобы жить и отозваться по воле хозяйки.

Едва они вошли в гостиную, как из другой двери туда вошли Надежда Алексеевна и Андрей Андреевич.

Надежда Алексеевна приветливо поздоровалась с Морозовым и, кивнув головой Ершову, нерешительно сказала:

- Здравствуйте!

- Здравия желаю, барышня, - ответил Ершов.

Он решил держать себя строго, по дисциплине. Ему слово "барышня" было противно, но назвать по имени и отчеству не посмел. И опять ругал себя мысленно: "Ну, что она? Баба как баба. И чего я робею".

Но тут же почувствовал, как мало походила она на бабу. В ее красоте было нечто духовное, чего не видал до сих пор в женщинах Ершов.

- Что ж, господа, начнем, - сказала Надежда Алексеевна. - Сергей Николаевич, садитесь сюда за стол, смотрите альбомы нашего Ополья, там и мою Львицу увидите. А вас, - обратилась она к Ершову и не знала, как ей называть его, - я попрошу сыграть под рояль вашу партию, а я прослушаю.

Ершов достал корнет. Надежда Алексеевна сначала села в стороне у двери, но потом встала, подошла к Ершову и, стоя сзади него, следила за нотами, переворачивая страницы. Это смущало Ершова, и он играл хуже, чем обыкновенно.

Когда он кончил и, вынув мундштук, продувал инструмент, перебирая вентиля, он не смет поднять глаз на девушку. Он был красен от напряжения и смущения, но еще больше от злости.

- Очень хорошо, - сказала Тверская, - очень, очень хорошо. Я поражена, как вы играете. Вы не были в консерватории? Где вы учились?

- В полку.

- У вас там, я вижу, чудесный капельмейстер. Но вот, я попрошу вас послушать некоторые оттенки. Давайте, Андрей Андреевич.

Тверская запела.

Вдруг точно брызнули какие-то яркие лучи на ее лицо, зажгли глаза страстью, расширили зрачки, протянули по ним туманную поволоку и прикрыли ресницами. Ее голос лился и пел, как голос самой любви.

Она пела, глядя в сторону, но при первых же звуках ее голоса Андрей Андреевич насторожился. И он, и Ершов поняли, кому она пела.

Андрей Андреевич чувствовал, что она не та, какая была вчера на концерте. Новая сила таилась в ее пении, и по-иному звучала страсть музыки и слов.

Во тьме твои глаза блистают предо мною, Мне улыбаются... и голос слышу я... Мой друг... мой нежный друг... Твоя... Мой друг, мой нежный друг... Твоя... Твоя... Твоя...

Вчера она пела перед тысячью зрителей и не было тогда этой силы страсти. Сегодня она пела перед одним и нашла в романсе другой порыв и другой крик души.

Андрей Андреевич съежился и насторожился. Он почуял тот страх, что по ночам гнал его к людям, не давая ему покоя. Ему, знавшему тайны Ополья и Дюкова моста, в голосе Надежды Алексеевны послышался вызов темным силам, и он испугался за нее.

"Знает же она, - подумал он, - что не смеет любить. Зачем это?"

Морозов, листавши альбом, оторвался от фотографий, слушал, понимал и не смел понять. Слишком скоро, слишком хорошо, слишком просто и чудесно. Теплый свет лился из-под прикрытых ресницами, вдруг сузившихся и ставших длинными глаз и освещал душу Морозова. Он не мог вынести этого света и стал смотреть опять в альбом. На раскрытой странице была большая фотография и под ней надпись: "Дюков мост".

Несколько мгновений Морозов не слышал музыки, ни голоса. Точно мягкий колпак надвинули ему на голову и закрыли глаза и уши. Было похоже на то, что он лишился сознания, но это продолжалось так недолго, что он не изменил положения тела и никто ничего не заметил. Очнулся он от голоса Ершова:

- Мне, барышня, так никогда не сыграть.

- А вы попробуйте. Мы будем вместе. Я вам помогу. Ершов вспомнил учителя Краснопольского и уроки церковного пения. Это воспоминание ободрило его. Он смело взял корнет, и ровные, певучие звуки отдались о стены гостиной. Перед ним стояло влюбленное лицо красавицы девушки. Точно в уши шептала она ему слова страсти и воспламеняла звуками своего голоса, вливая огонь своего чувства в его инструмент.

Теперь Ершов играл совсем по-иному.

Морозов, не спуская глаз, смотрел на Тверскую. Ее лицо побледнело. Она смотрела на Ершова, и чуть шевелились ее губы, следя за звуками корнета. И была в лице ее мука... и обреченность...

Та самая обреченность...

XXXIII

Вечером, в субботу, возвращаясь с конюшни трубаческого взвода, с уборки лошадей, по полковому двору, покрытому перебуровленными пластами снега и льда, Ершов увидал, как к углу казармы, где была лестница, шедшая в квартиры сверхсрочнослужащих, подъехали извозчичьи дрожки и с них сошла маленькая женская фигурка, закутанная в капор и неуклюжую шубку.

Он узнал ее сразу. Это дочь вахмистра Солдатова Муся приехала к отцу.

Ершов помылся у общего умывальника взвода и припомадил волосы. Он носил их на пробор. Потом еще раз посмотрелся в зеркало, подкрутил молодые усы, обмахнул платком рейтузы и сапоги и пошел к Солдатову.

В квартире вахмистра, состоявшей из двух комнат, было жарко и пахло деревянным маслом и пареным веником. Вахмистр с вахмистершей только что вернулись из бани, и веник, брошенный на порог у дверей спальни, благоухал березовым листом. В раскрытую дверь спальни был виден большой киот с образами и перед ним зажженная лампада. В "парадной" комнате, на длинном столе, на одном конце лежали книги и листы эскадронной отчетности и деревянные счеты с желтыми и черными фишками, а на другом горка батиста и нитки. Здесь сидела Муся и усердно, по-детски надув губы, вышивала гладью.

Муся поздоровалась с Ершовым и продолжала работать. Ершов сел против нее, вахмистр вышел в сени и крикнул солдата из эскадрона, чтобы поставить самовар. На широком казарменном окне, задернутом темно-синею занавеской, в большой клетке от звука голосов зябко зашевелились птицы. Снегирь, уже, было, уснувший пушистым серо-розовым клубком, лениво вынул голову из-под крыла и недовольно отряхнулся.

- Ну, как, музыкант? Хорошо сошла вчора репетиция? - спросил, садясь за стол подле дочери, вахмистр.

- Господа придумают тоже... - пренебрежительно, закуривая папиросу, сказал Ершов.

- А что же? Рази неправильно? Она-то, води, поспособнее тебя будет, да, может, и училась не по-твоему, не в солдатской казарме. Мусенька сказывала, - первая она певица в Императорской в опере была.

- С деньгами все возможно. Поручик Морозов на нее глаза пялил...

Муся подняла небесно-синие глазки от шитья, тяжело вздохнула, отложила работу и взяла снова. Она начала шить, но иголка плохо попадала в рисунок.

- Что же она, красивая? - спросил Солдатов.

- То есть вот как красива! Задушить ее мало!

- К чему такие глупые слова?

- А к тому, что она ведьма!

- Вы очень жестокий и несправедливый человек, Димитрий Агеевич, - тихо сказала Муся и подняла на Ершова смущенное и покрасневшее лицо.

- Что же, разве я неправду говорю? Я справедливости ищу. Что я хуже ее, что ли, играю? По третьему разу заиграл - не отличишь мой корнет от ее голоса. Аккомпаниатор там был чернявый, вскочил, в ладоши захлопал. Вы, говорит, талант! Вы сами, говорит, не понимаете, какой вы талант! Вот оно что! Я-то, может, и понимаю, какой я талант, да только в России талант ни к чему. Мне все одно со всем моим талантом на соломенном матраце, да на сонной подушке в вонючей казарме валяться, а ей с ее талантом в барских покоях быть. А хоть бы и не было у нее таланта, она все одно - барышня, а я мужик... солдат.

- Стыдно, Димитрий Агеич, - сказал Солдатов. - Это все мазуренковские прокламации в тебе сидят. Полно Бога гневить! Чего еще тебе надо! Через неделю перед Государем Императором играть будешь. Подарок из собственных рук Его Величества получишь. Мало тебе? Ты кто такое? Что ты знаешь?

- Я талант!

- Э! Заладила сорока Якова, одно про всякого. Талант! Ты образование свое, ты усердие свое, скажем, покажи, преданность престолу и любовь к отечеству. Тогда и твой талант оправдается. А так, коли только одну критику пущать, так и талант твой, можно сказать, безо всякой надобности.

- Нет, Семен Андреич, вы только разберитесь. За што?! За што так? Вы вот в двух комнатах теснитесь, солдатскою вонью вам через лестницу несет, в пять часов утра на ногах. А эскадронный, к примеру, на пролетке, на рысаке в десятом часу подъезжает. Рожа заспанная, с девкой-французенкой валялся. Спрашивает: "Вахмистр! Что у нас, благополучно?" Это не правда?! Ваша собственная дочка, амур, можно сказать, бутон розовый, к вам придет, вам ее положить некуда. А у Морозова-поручика у одного пять комнатов, заблудиться можно.

- Всем всего не дашь, - сказал Солдатов.

- Не дашь... А ты дай тем, кто достоин.

- А его, достойного-то, ты думаешь, видать? Что у него клеймо, что ли, поперек лба наложёно, что он достойный? Вот когда на смерть пойдем, тогда, могёт быть, увидим.

- Говорят, - благородные они... Благородные!.. Видали мы. Должают, долгов не платят. Пьяные - на карачках ползают. Блюют в собрании-то... А ну-ка, ежели солдат наблюет?.. Я бы, Семен Андреич, такого времени дождаться хотел, чтобы певицу эту самую, Тверскую, Надежду Алексеевну, барышню... горло ей перегрызть! А, поешь? Так вот не пой, а тешь меня, мужика, лапы мои грязные целуй устами твоими сахарными! Эх! Так бы треснул по всему миру, чтоб Россия эта самая пополам раскололась.

- Замолчи, сумасшедший! Замолчи, бес полунощный! - вскочил Солдатов. Ногами затопал. Зазвенели шпоры. Лицо кровью налилось. Рыжие усы топорщились во все стороны. - С ума, что ли, спятил? Ты кто есть, подумал? Штаб-трубач Кавалерийского Его Величества полка! Перед Государем играть идешь. Этакого счастья сподобился. А сам что мелешь! Дерзкий язык твой поганый, Димитрий Агеич. Такими делами шутить нельзя. Экое время мы живем! Штаб-трубач и вдруг такие слова, словно белены объелся. Что ты! Опомнись... Маланья Петровна, тяни самовар. Надо глотку этому сумасшедшему залить.

Встревоженные криком птицы бились в клетке.

- И пташек моих взбудоражил, - накрывая клетку платком, сказал Солдатов.

- Вы, папа, очень птичек своих любите? - сказала Муся.

- Очень, Мусенька. Очень. Пташки - Божья тварь. И ты моя пташка. Ты-то улетишь от меня, а они останутся.

- Потому что в клетке они, папа.

Грустен был голос Муси. Она встала. Ершов смотрел то на нее, то на отца. Странно было сходство между грубым гигантом и нежной, как фарфоровая куколка, Мусей.

Смутно догадывался Ершов: душа-то у вахмистра нежная, незлобивая, да покорная, - не такая, как у него, полная ненависти и проклятий.

XXXIV

19 марта, в годовщину дня торжественного входа Российских Армий Великой Отечественной войны в Париж, Мариинский театр с утра представлял необычайный вид. В правом углу, где были широкие ворота для подачи на сцену декораций, стояли полковые и артельные подводы с расписными голубыми, белыми, алыми и зелеными дугами, запряженные широкими и крепкими тамбовскими выкормками. Нестроевые солдаты, стуча сапогами, вносили ящики на сцену и под руководством заведующего сценой украшали ее шапками и касками. Медная каска с белым орлом Кавалергардского полка стояла рядом с лейб-казачьим кивером с алым шлыком и султаном, дальше за ним ставили Павловскую гренадерскую шапку, и длинной пестрой полосой, где металл перемешивался с барашковым курчавым блеском и пестрыми пятнами сукон, солдатские головные уборы обрамляли рампу. На сцене были наставлены до самого верха подмостки. Театральные плотники и солдаты-мастеровые сбивали и накрепко связывали козлы, накрытые досками.

Как утром театр был окружен людьми, никакого отношения к нему не имеющими, так и вечером к его дверям шла не обычная публика оперных и балетных абонементов, но офицеры в парадной форме, придворные, чины дипломатического корпуса, те, кто бывал на больших дворцовых балах и на Высочайших выходах. На ярко освещенной площади стоял усиленный наряд жандармов и конных городовых. Пешие полицейские редкою цепью тянулись от улицы Глинки через площадь и следили, чтобы экипажи и автомобили не задерживались у входа.

У ярко освещенного бокового Императорского подъезда стояли часовые, и на красном ковре, выложенном на панель, топтались чисто одетые в серые офицерские пальто околодочные и пристав и с ними штатский в черном цилиндре.

Ждали Государя Императора.

В зеленой, прозрачной мути ночного неба уже блистали неяркие звезды, смущенные огнями площади. Пахло в воздухе весенним морозом, водою и свежестью несущихся льдин невского ледохода. К этому запаху в длинной веренице экипажей примешивался запах кожи, дегтя, конского пота и едкого бензина автомобилей.

За каменным тамбуром, где были проходы к кассам, на длинных ступенях была пестрая и нарядная толпа.

Среди нее Тверская, в дорогом меховом манто, широком в плечах и узком ниже колен, разглядывала входящих, отыскивая Саблиных, к которым она была приглашена в ложу. Ливрейный лакей Веры Константиновны увидал ее и сказал, что господа уже прошли в зал.

Тверская поднялась в ложу бельэтажа. Там была Вера Константиновна Саблина с Таней и Колей. Тверскую пропустили вперед, где против ее места был положен букет розовых роз. Когда она, подойдя к барьеру, осмотрела театр, она почувствовала, что даже у нее, привычной к блеску зала Мариинского театра, закружилась голова от ярких пятен, от золота и серебра, от пестроты красок. Точно блестки богатого калейдоскопа упали и рассыпались причудливым ковром вдоль кресел. Партер был полон. Везде стояли офицеры в полной парадной форме, и между ними, там и сям, сидели дамы в вечерних, открытых платьях, своими большими завитыми прическами, сиянием драгоценных камней и нежным трепетом бледно-розовой кожи смягчая четкую резкость мундиров. Так на поле, покрытом травою, полны мягкой прелести голубые незабудки и розовые гвоздики.

Оттуда шел сдержанный гул голосов. По проходу между креслами подвигались зрители, занимали места и стояли, глядя на Царскую ложу.

Группа офицеров кавалергардов и конной гвардии в красных мундирах, обшитых вдоль борта широким позументом, и в длинных чакчирах и с ними кирасиры в белых колетах составляли в правом углу партера резкое пятно. Темные мундиры с алыми лацканами гвардейской пехоты, в блестящих золотом эполетах, в нагрудных знаках окружали эту группу. А внизу, у ног, в проходах между кресел, острыми чертами, режущие блеском в отсветах огней, кривились стальные полосы сабель и палашей.

Это было такое богатство одеяний, такая роскошь сукон, позументов, мехов и кожи, такая выставка того, что может дать Россия, что Тверская невольно подумала: "И сильна она, наша Россия".

Золото... серебро... белое... красное..; синее... темно-зеленое... кривые брызги казачьих султанов и, точно перья ковыля, трепещущий волос уланских шапок... Улыбки юных женских лиц с жемчужным рядом блещущих зубов в алом зареве губ... Усы... бороды... бритые щеки... седина, темно-синяя лента и толстые кисти тяжелых эполет. Борода веером... Юношеское, прекрасное, безусое лицо в очаровании молодости...

Тверская взяла бинокль... В оркестре, где она привыкла видеть знакомые лица Ауэра, Цабеля, Иогансона и над ними худую вертлявую фигуру Направника, она увидала костыли, мундиры с пустыми рукавами, черные повязки вместо глаз и старые лица инвалидов прежних войн, прозябающих в тяжелом увечье. Она приподняла бинокль, потом опустила ниже, перевела на кресла, и в маленьком кружке появилось перед ней милое лицо с темными усами. Она задержалась на нем, вздохнула и отняла от глаза бинокль.

Прямо перед нею была завитая, в золоте локонов прекрасная голова Веры Константиновны Саблиной. На полных белых плечах трепетало жемчужное ожерелье, и громадный бриллиант смыкал низко вырезанный корсаж.

- Ну, как? - сказала Вера Константиновна. - Красива наша гвардия?

- Да, очень... Но я сейчас видала в оркестре этих бедных калек... Неужели будут еще войны?

- Обязательно будут, - ответил только что вошедший Саблин. - Иначе не было бы смысла иметь войско.

- Но неужели нельзя... ну, столковаться?.. Устроить суд какой-нибудь?.. Выбрать посредников?..

- Нельзя.

В этом "нельзя" было столько убеждения и силы, что Тверская внимательно посмотрела на Саблина. Ему было около сорока лет, но так красиво было его все еще молодое, открытое, мужественное лицо. Он не сомневался в том, что говорил.

- Та война, - сказал Саблин, - которую мы вспоминаем сегодня, покажется уже игрушкой тем, кому придется воевать теперь. И чем дальше, тем тяжелее будут войны, тем больше будет жертв и тем ужаснее последствия войны.

- Но почему же нельзя остановить это?

- Потому что это не от нас. И мы, Надежда Алексеевна, во власти Высшего Начала и, если не замолим Бога, погибнем...

Тверская нахмурилась. Казалось, какая-то тяжелая мысль пронеслась в ее голове. Она побледнела и, садясь в кресло, сказала:

- Да... Вы правы... Мы только игрушка в руках судьбы. Саблин приподнялся на носки, через головы соседей заглянул влево и прошептал:

- Государь Император!..

Весь зал поднялся. Все зрители повернулись к большой Императорской ложе, увенчанной золотой лепной короной, с драпировками из голубого штофа с золотою бахромою.

К ее барьеру медленно подошел Государь. За ним, наклонив голову, шла Императрица и с нею Наследник.

Государь был в парадной форме пехотного полка. Тверская увидала красную грудь на темно-зеленом мундире, голубую широкую ленту бледное лицо с большими глазами, обрамленное русою бородой и усами. Это лицо, незнакомое и вместе знакомое, тысячи раз глядевшее ей с портретов, с рублевых серебряных монет и с золотых империалов, было для Тверской бесконечно родным. Оно было русское, и за этим лицом была Россия. Мельком она видела Императрицу и Наследника, белые платья Великих Княжон, чьи-то мундиры и голубые и синие ленты. Он все заслонил собою, и несколько секунд Тверской казалось, что он стоит один в ложе, внимательно и ласково оглядывая собравшийся внизу народ. Вот он провел глазами по ложам. На одно мгновение глаза Тверской встретились с глазами Государя. Добрым и печальным показался Тверской этот взгляд. Государь стал смотреть выше, во второй ярус, и Тверская, подняв туда глаза, увидала белую полосу институтских передников и над нею розовое сияние счастливых юных лиц, озаренных блеском восторженных глаз. Белые передники колыхнулись в глубоком и низком институтском реверансе.

Тверская стояла подле Тани Саблиной, и ей казалось, что она ощущает взволнованное биение сердца девочки. Она видела тонкую шею, жемчужное на ней ожерелье и видела, как на белые жемчуга падали светлые алмазы слез. Таня плакала слезами умиления, глядя на Государя.

Тихо шурша в молитвенной тишине зала, поднялся занавес. Новый блеск ударил в глаза Тверской.

От самого верха, от колосников, где висели декорации, и до самой рампы были лица и погоны. Золотые галуны и желтые петлицы воротников, алые погоны и то темные, то пестрые мундиры заполняли всю сцену во всю ее ширину, глубину и вышину. Музыканты стояли так неподвижно, что живые казались неживыми.

Вдруг они все сразу подняли скрытые пюпитрами трубы, взяли лежавшие у ног барабаны. И вся сцена налилась густым пламенем металла. Тонкая белая палочка поднялась в руке капельмейстера, и струящийся каскад металла заслонил лица.

Русский народный гимн грянул со сцены, словами молитвы за Царя земного обращаясь к Царю небес. Звукам труб и флейт вторили голоса полковых певчих, скрытых под подмостками. Казалось, сквозь рев труб и треск барабанов прорывались невидимые голоса любви к Родине и гордости ее мощью и силой.

Эти звуки сдавили грудь Тверской. Еще больше алмазных капель стало падать на тонкие ключицы Тани Саблиной, и эти алмазы лучились отражением огней. Тверская обняла Таню. Она жалела, что у нее не было этих святых и чистых слез.

- Царствуй на страх врагам!

Ревели басы и геликоны, а внизу рокотали барабаны, и к небу лилась горячая мольба четко слышными голосами певчих.

- Ца-арь православный! Бо-же Царя храни...

Едва смолкли звуки оркестра, внизу закричали "ура", и после громов поющей меди крик тысячи людей показался слабым. Сквозь "ура" прорывались крики:

- Гимн!.. Гимн!..

Отторгнутые от лиц музыкантов трубы по знаку капельмейстера опять закрыли лица, снова металл залил пламенем всю сцену. Грянул оркестр, медными воплями потрясая зал.

Казалось несокрушимой его сила, казалось до Бога доходящей молитва труб и голосов. Весь зал пел теперь с оркестром.

- Боже Царя Храни!..

XXXV

Программа концерта была велика и разнообразна. В первом отделении играли пьесы для всего, слишком в тысячу инструментов хора, управляемого несколькими капельмейстерами. Во втором отделении шли солисты и номера, исполняемые только медным хором, а в третьем отделении на смену музыкантам выступала придворная певческая капелла и хоры солдатских детей, по старине называвшихся в публике "кантонистами". Пели хоровые вещи.

Сольные номера начинались игрой на флейте флейтиста Измайловского полка. Потом был дуэт корнета и баритона. На корнете играл корнетист Лейб-Гвардии Финляндского полка и на баритоне казак-атаманец. Третьим выступал Ершов.

Ершов вышел на небольшую эстраду, устроенную посередине оркестра, и унтер-офицер Гордон услужливо поставил ему легкий пюпитр с нотами. Ершов отставил пюпитр в сторону. "Чего там с нотами, - подумал он, - могу и без нот. Слава Богу, я не какой-нибудь завалящий трубач, не растеряюсь". Он не волновался нисколько и вполне владел собой, потому что в эти последние две недели усиленных репетиций и занятий проникся ненавистью и презрением ко всему свету. А кого презираешь и ненавидишь, того не боишься и перед тем не волнуешься.

Адъютант и капельмейстер учили его, чтобы до начала игры он держал корнет по уставу, в положении "смирно". Но когда Ершов вышел на эстраду и оглянул зал, полный зрителями, он взял корнет в обе руки, как, он видел, держат инструмент "настоящие" музыканты.

Острыми своими степными глазами он различал каждое лицо в зале. Он видел, как в боковой ложе вдруг встал со стула их адъютант, штабс-ротмистр Заслонский, и как краска разлилась по его лицу. Его жена, Валентина Петровна, приложила свой маленький перламутровый бинокль к глазам.

"То-то, волнуешься, - подумал Ершов, - а я - никаких!.. Мне что! Наплевать!"

Это "наплевать" возвышало его в его сознании над людьми, волнующимися по пустякам.

Ершов перевел глаза на Царскую ложу. Он ясно видел Государя. Его Лицо показалось ему бледнее и озабоченнее, чем было тогда, когда он видел его на летнем параде. Большие сине-серые глаза приковали Ершова. Он не мог держать взгляда Государя. Он перевел глаза дальше по ложам и увидал Тверскую. Милое лицо ее было оживлено. Ершова почему-то это прелестное лицо только раздражало. Он злобно подумал:

"Уничтожить бы такую... в порошок стереть... Ее и Государя... Чтоб и духу их не было!.. Праведники тоже!.. Всех к черту - праведников".

Мысли летели. Дерзкие и смелые. Они возбуждали его. Казались ему значительными и долгими, а между тем все продолжалось одну или две секунды.

"Папаша бы с мамашей меня увидали. То-то возгордились бы! А чему гордиться? Разве они понимают, мужики? Кто я? Талант! А они все - так, пустота. Умрут - только вонять будут... Сволочи!"

Одним ухом Ершов ловил интродукцию и ждал, когда ему вступать. И вдруг насторожился и впился глазами в капельмейстера. Мелькнула на секунду яркая и жгучая мысль, оформилась в слове "раб" и застыла. В ушах зазвучал недавно слышанный чистый женский голос, певший под рояль то самое, что ему надо сейчас играть. Он приложил корнет к губам. Все исчезло. Беззвучно перебрал он пальцами вентиля, пробуя, слушаются ли пальцы. Ершов видел теперь только палочку капельмейстера. Оркестр сдержал сильные аккорды, вздохнул последний раз, и отчетливо, все Нарастающими звуками любви и Страсти, вступил Ершов на своем прекрасном серебряном инструменте.

Он уже ни о чем не думал.

- Как чудно игг'ает этот кавалег'ист, - сказала Вера Константиновна со своей красивой картавостью, - нельзя повег'ить, что это пг'остой солдат.

Тверская не сводила глаз с Ершова. Она про себя шептала слова романса, и ей казалось, точно она ведет корнет за собой.

"Ах, затянул, - досадливо поморщилась она. - Это капельмейстер виноват. Как тянет аккомпанемент, как глушит. Портит ему. А он совсем молодцом".

Игра кончилась, и Тверская сказала:

- Совсем молодцом.

- Да, не правда ли? - прозвенел свежий, юный голос Тани. - Не правда ли, какие удивительные у нас солдаты! Они все такие! Потому что... потому что у нас Государь такой.

Большие глаза ее были опять полны слез.

Тверская обернулась к ней. Коля и Таня, сияющие от сознания, что они связаны с этими молодцами тем, что они тоже русские, такие же русские, как эти талантливые солдаты, которым нет равных в свете, сжимали друг другу руки. Оба были красны от счастья.

XXXVI

В антракте солистов потребовали в Царскую ложу. В аванложе собралось все высшее Начальство и командиры полков. Маленький, щуплый Измайловский флейтист из кантонистов шел впереди, за ним Финляндец, после него Ершов и сзади всех стройный Атаманец в голубом мундире с желтыми этишкетными шнурами и с подтянутою тяжелою саблею на боку.

В аванложе начальство спорило, как представляться Государю, с инструментом или без инструмента.

Измайловский командир доказывал, что всегда представлялись с инструментами, командир Атаманского полка, молодой Великий Князь, говорил, что он помнит, что, когда его отец был Главнокомандующим войсками Петербургского округа, то представлялись без инструмента.

В аванложу из Царской ложи вышел Главнокомандующий. Высокий и стройный в мундире Лейб-Гусарского полка, он окинул острым взглядом вытянувшихся музыкантов и на вопрос начальников, как быть, сказал:

- Я думаю, им свободнее будет без инструментов. Ты как полагаешь? - обратился он к Атаманцу, державшему большой тяжелый белый баритон. - Инструмент тебе мешать не будет?

- Никак нет, Ваше Императорское Высочество, а только без инструмента способнее.

- Ну, вот... Я это и говорю. Положите, ребята, инструменты.

Солисты сложили в углу, на стульях, инструменты, и едва они успели стать по полкам, как вышел Государь, Императрица с Наследником и Великие Княжны.

Ершов впился глазами в Государя. Он старался внушить себе, что Государь такой же человек, как и все другие, даже хуже многих, - это ему много раз говорил Ляшенко. Но сердце у него стало усиленно биться, туман лег на глаза, и неясен и нечеток виделся ему Государь. Точно часть сознания покинула Ершова. Он слышал, как громко и смело отвечал финляндский музыкант Государю, и видел, как Государь ему передал коробку с золотыми часами. Командир полка повесил цепочку вдоль лацкана его мундира. На секунду сзади Государя выдвинулось знакомое лицо их командира полка, и Государь остановился против Ершова.

Ершов вдруг понял, что все, что говорил ему Ляшенко, - неправда. Его свободный ум, его воля, его дерзкие мысли все пропало куда-то, и он боялся лишь не услышать или не понять вопроса Государя.

- Какой губернии? - спросил Государь.

- Донской области, Ваше Императорское Величество, - быстро ответил Ершов, радуясь, что вопрос был нетрудный.

- Казак? - как будто удивился Государь, осматривая мундир Ершова.

- Никак нет, Ваше Императорское Величество, - из крестьян господ Морозовых.

Никогда потом Ершов не Мог простить себе такого ответа. Он смутился, покраснел до воротника, хотел поправиться и что-то объяснить, но Государь уже спрашивал:

- Где учился играть?

- В полку, Ваше Императорское Величество.

- А раньше, до полка, совсем не умел?

- Пению учился и немного игре на фортепьяно в слободской школе.

- Ну, вот и пригодилось. Отчетливо играл. Спасибо!

- Рад стараться, Ваше Императорское Величество. Государь передал футляр с золотыми часами Ершову, командир полка бросился прилаживать часы на мундир.

- Экий ты счастливец! - шептал командир полка. - У меня таких часов нет. - Он рассматривал большие золотые часы с накладным Императорским орлом.

Ершов слышал, как красивый полковник, флигель-адъютант говорил Императрице:

- Вот, Ваше Императорское Величество, у нас принято нападать на школьную систему. А есть же школы, где и на фортепиано учат. Не система виновата, а люди. Где худые люди, там никакая система не поправит.

- А как сделать, Александр Николаевич, - тихо сказала Императрица, - чтобы людей-то худых не было?

Она стояла подле Ершова и вдруг посмотрела на него синими глазами, смутилась, покраснела пятнами и опять посмотрела прямо в глаза Ершову, точно хотела спросить: "Ты-то... такой ли хороший человек, как музыкант?"

Ершов не выдержал чистого взгляда Императрицы, завозился руками, одергивая мундир, и опустил дерзкие темные глаза.

Рядом четко и смело отвечал атаманский трубач:

- Отец трубачом был в армейском полку, Ваше Императорское Величество, дед тоже трубачом служил в гвардейском полку, прадед тоже трубачом ездил, по наследию у меня это...

"А по какому у меня наследию, - думал Ершов, - эта злоба и ненависть, когда и отец, и дед, и прадед были покорными слугами своим господам и старались им угодить?"

Кто-то скомандовал:

- Музыканты нале-во! Шагом марш! - И Ершов вышел за Атаманцем из Царской ложи.

У дверей, где стояли часовые, откинув ружья в красивом приеме по-ефрейторски "на караул", собрались офицеры тех полков, из которых были солисты. Адъютант и Валентина Петровна подозвали Ершова.

- Ну вот, Ершов... - сказал адъютант, - сподобился при Государе Императоре играть. И тебе радость, и полку гордость. На Почетную доску в команде твое имя запишем. Бог даст, сын у тебя будет в полку, гордиться тобою будет.

- Ты прекрасно, прекрасно играл, Ершов, - говорила Валентина Петровна, сияющими глазами оглядывая Ершова. - И как помогла тебе госпожа Тверская!

- Капельмейстер затягивали, барыня. Можно бы и лучше сыграть, ежели бы не они.

Говорил и в душе презирал себя за это слово "барыня", за множественное - "они". "Раб, раб, - думал он, - и навсегда рабом останешься... человеком господ Морозовых".

- Что Государь тебя спрашивал?

- Так... пустое, ваше благородие. С каких мест да где учился.

А ты отвечал-то как? Титуловать не позабыл?..

Расспросы были неприятны. Радость успеха и счастье получить ценные часы растворялись в этих вопросах людей, не могших понять сложной души Ершова.

В ожидании конца концерта Ершов стоял за кулисами, где тихонько, закрывшись шинелями, курили музыканты и ругались сиплыми голосами.

Одним ухом он слушал, как альты и дисканты выводили красивую мелодию и пели, как "Был у Христа младенца сад".

Другим ухом прислушивался, как скверно, вполголоса, рассказывали про адъютанта, про полк, про офицеров, про кантонистов пехотные музыканты.

- Им что? Мальчишки! Коли урод, по морде бьют, а коли смазливый выбьется, в баню таскают.

- Господа!

- Чего господа! И наш брат пользуется. Старшие певчие. Я однова такого мальчонка затащил. Что ты думаешь? Тело нежное - атлас, что твоя девчонка!

- Не хуже... Ей-богу, не хуже!

"Все одинакие, - думал Ершов. - Что господа, что и не господа. Дед Мануил говорил: Содом и Гоморра... Там не нашлось десяти праведников, а тут найдется? Побьет когда-нибудь Господь камнями Россию!"

Думал Ершов о Государе.

"Праведник! А кому она нужна, праведность твоя? Ты скрути-ка вот этих... Благородные!.. А где оно благородство их? Одни за девчонками, другие за мальчишками, кто во что горазд. Пакостники!"

На сцене общий хор солдатских детей пел старинные, времен Отечественной войны, куплеты Кавоса.

Музыка казалась странной и слова чуждыми:

"Благословение... Благословение сердец"...

"Тогда - благословение сердец и подвиги... Теперь, - думал Ершов, - теперь мальчишки и девчонки... Разврат был, разврат есть... А надо так сделать, чтобы не было разврата! Со времен Хеттеев, Иевусеев, Аморреев стоял разврат на земле. Как и быть по-иному, когда и мы-то сами - крестьяне господ Морозовых..."

Ершов увидал унтер-офицера Гордона и сказал ему, чтобы он вел домой команду.

- Я на извозчике поеду.

- Устали очень? - почтительно осведомился Гордон. - А когда, Димитрий Агеич, часы царские спрыснем?

- Спрыснем завтра. Я от своего не отказываюсь. Так, ежели адъютант, что спросит али Густав Эдмундович, скажите, я в казармы на извощике поехал.

Он пошел из-за кулис на лестницу. А вдогонку ему все еще летели порхающие звуки старинных слов: "Благословение, благословение сердец!"

XXXVII

25 марта, в день Благовещения Пресвятой Богородицы, третий эскадрон праздновал свой эскадронный праздник. После утренней уборки лошадей были в церкви у обедни.

С утра жена старшего офицера эскадрона госпожа Окунева с Мусей Солдатовой убирали большой эскадронный образ в резном золоченом киоте живыми цветами: гиацинтами, нарциссами и алыми, яркими тюльпанами.

Два подпрапорщика, взводных унтер-офицера и самый младший офицер эскадрона, долговязый рыжий корнет Мандр помогали им. Мандр, впрочем, больше мешал, стараясь задевать за полные руки Муси, и предлагал ее поддерживать, когда, стоя на табурете, она увязывала цветы на верху киота.

- Бросьте, Карл Карлович, - недовольно морщилась Окунева. - Вы только мешаете Мусе, она без вас гораздо лучше сделает.

В девять часов образ был украшен. Окунева и Мандр ушли. В эскадронном помещении остался только очередной дневальный. Кругом стояла праздничная, торжественная тишина.

Муся пошла на квартиру отца. Там, на кухне ее мать с бойким солдатом Певчуком, вахмистерским вестовым, сажала в печь громадный пирог с вязигой, рисом и сигом.

Маланья Петровна гордилась своим уменьем делать пироги вкуснее, лучше и сдобнее, чем повар офицерского собрания. Она знала, что ее пироги славились во всем полку, и в день эскадронного праздника офицерам, как они ей говорили, и праздник был бы не в праздник без ее пирога.

- Ты, Муся, мне здесь без надобности, - сказала Маланья Петровна, - поди лучше отцу помоги стол накрывать, а я с Певчуком и вдвоем управлюсь.

В комнате в два окна, где на подоконнике между кустов герани стояла клетка с птицами, вахмистр с двумя вестовыми офицерского собрания устанавливал стол во всю комнату. На полу стояла корзина с бельем и посудой из собрания. Плутоватый ярославский мужик Дудак, полковой маркитант, в длинном черном сюртуке поверх розовой в крапинах рубахи, вертелся тут же, подавая вахмистру советы.

- Мадеры, Семен Андреич, не иначе, как две бутылки поставьте. Я вам настоящей Кроновской припас.

- Да? А не много ли будет, Никанор?

- Какое там много. Вы то посчитайте: эскадронный водки не пьют, батюшка тоже, - вот уже для начала, при закуске шесть-семь опрокидонтов и вышло полбутылки, а то и поболе. Опять же после завтрака Марья Семеновна чаем обносить будут, тут уже завсегда надо, чтобы шампанское, мадера и поджаренный миндаль на столе стони. Это уж такой, значит, обычай.

- Ну, ладно, две... А водки?

- Четверть.

- Ой?.. Много...

- Ну, куда много? На двадцать-то человек!

- Мусенька, - сказал вахмистр, - накрывай, друг, стол, давай посуду ставить.

- На сколько приборов, папаша?

- Погоди, посчитаем... Полковник Работников раз, адъютант Заслонский два, свои господа офицеры шесть человек - значит, восемь, батюшка с причетником - десять, пять вахмистров, да шестой нестроевой команды, ну что вышло-то?

- Шестнадцать.

- Давай, Муся, счеты, на счетах-то поладнее прикинем.

Щелкали в розовых пальчиках Муси счеты. Дудак напоминал, чтобы кого не забыли.

- Штандартный унтер-офицер, - говорил он.

- Беспременно, наш же он. Я его как за подпрапорщика считаю.

- Вольноопределяющий граф Сысоев.

- Молод больно. И эскадронный его не жалует.

- А все позвать придется.

- Ну, сколько, Муся, вышло?

- Двадцать три человека.

- Вот и накрой на двадцать четыре. По двенадцати с каждой стороны.

- Тесно, папаша, будет. Стулья не уставятся.

- А мы скамьи поставим. Ведь это только так, постоят, пошутят, а потом одни тут будут, другие в эскадроне, где песенники петь будут, трубачи играть, так оно и ничего. Свои тоже, - за здоровье начальства выпьют, "ура" прокричат, пирожком закусят и айда по местам, им и петь и играть. Капельмейстер Андерсон ни за что сидеть не будут, когда трубачи играют. Ну и выходит - потеснимся ненадолго, а там и кончено, разбредутся кто куда. Мы и тридцать человек сажали. А ты с матерью поживее пирогом обноси.

Дудак в углу нарезал тонкие ломти нежной розовой семги.

- Восемь кусков довольно?

- Довольно. Только господам. Наши и селедкой могут закусить.

- Я шамайки, Семен Андреич, приготовил. Хорошая шамайка. И недорогая - по восемнадцать копеек поставлю. Настоящая - донская...

- Ладно, ставь шамайку. Муся, друг - расстановляй бутылки в трех местах кустиками.

Стол был накрыт. Вахмистр ушел в церковь. Дудак на площадке лестницы в деревянном ведре со льдом устанавливал шампанские бутылки, и по торжественному перезвону колоколов в городе и в полковой церкви было слышно, что праздничная обедня подходит к концу. Муся окидывала взглядом художника стол, уставленный закусками, и проходила вдоль него, ровняя тарелки, ножи и вилки, когда с лестницы в вахмистерскую комнату шумно вкатились Морозов и корнет Мандр.

Мандр сделал из-за стола против Муси жест руками, будто прицелился кием на бильярде, и сказал:

- Кладу пупочку от борта налево в угол. Муся надула губы.

- Давайте вашу лапочку, прелестное создание. Мусе не хотелось подавать руку Мандру, но она не посмела отказать и медленно протянула свою пухлую ручку.

- Ух, какая пухленькая. А ноготки все еще не в порядке, прелестная сильфида. Траур по китайскому императору носите. Не краснейте, пупочка!

Мандр со смехом ушел из вахмистерской комнаты вместе с Морозовым.

- Муся, ты бы поглядела, что в эскадроне делается, - томным голосом сказала Маланья Петровна. - Не пора ли мне одеваться.

- Одевайтесь, мамаша. А смотреть пошлите Певчука. Я не могу.

Муся сидела в углу. Глаза набухли слезами. "Как же! Пупочка! Далась я ему - пупочка! И слово-то какое глупое выдумал! Да еще при Морозове!"

XXXVIII

В вахмистерской комнате вкусно пахло сдобным пирогом с рыбой. На окне, в клетке, возбужденные весенним солнечным днем, звоном колоколов и суетой в Комнате заливались чижи, и снегирь, надувая розовую грудку, пел короткие песни.

Маланья Петровна в светло-лиловом шелковом платье, в чепце на густых, светлых, цвета спелой ржи волосах, полная, красивая, с круглым лицом, румяными щеками и маленькими пухлыми губами сидела у двери, ожидая гостей. Муся, одетая театральной субреткой, - она сама придумала себе этот костюм, - в белых чулках и черных башмачках, в платье немного ниже колен, в белом, расшитом кружевами и плойками переднике с карманами, причесанная и завитая, прелестная своими семнадцатью годами, тонким профилем, золотом приглаженных волос и большими синими, наивными глазами, стояла у окна, любовалась птицами и слушала их пение.

- Папина радость, - сказала она.

- Что, Муся? - спросила Маланья Петровна.

- Говорю, мама, птицы-то - папина радость.

- А... да... Ему они большая радость. Нелегко ему, отцу-то. Солдаты вон его наемной Шкурой зовут, так и норовят изобидеть. Озорной народ, Муся, пошел. Сколько горя отцу с "отвинтистом" этим самым было. Теперь солдата и толконуть не смей, он сам так и целит на ногу наступить, да побольней. С пяти часов утра отец на ногах. До ночи его и дома не увидишь. И все люди с претензиями лезут. Даве, в пятом году, заявили, зачем, мол, двойная ему порция. Завидливы люди стали, Муся, ох, как завидливы. Все в чужом кармане считать им надобно. До своего дела нет, а что у другого, это им интересно. Хорошо, Петренко давно отца знает, виду не подает на доносы эти самые, да на подметные письма, а та бы со свету сжили. Придет отец-то после обеденной уборки домой отдохнуть, да так и спать не может. Сядет в кресло подле птичек и сидит. Скажет: одна они у меня, мать, отрада. Снегиря вот сигналы свистать научил. Умный снегирь-то оказался. Одна, говорит, отрада. Он да еще Муська моя... Теперь людям-то праздник, а ему - одна забота. Не напились бы, не изувечили бы друг друга. Лошадей бы вовремя напоили... Да... А кто видит это? Кто ценит?

- Государь, - тихо сказала Муся.

Из эскадрона через кухню и площадку лестницы неслось стройное пение. Пели молебен. Слышались шаги и голоса певчих: "Спаси, Господи". Эскадрон окропляли святою водою.

Потом донеслись громовые ответы, перемежаемые тишиною:

- Здравия желаем, ваше превосходительство...

- Покорнейше благодарим, ваше превосходительство...

- Рады стараться, ваше превосходительство...

- Должно слово какое ребятам командир говорит, - вздохнула Маланья Петровна. - Зайдет али нет? Он, командир-то, нас не знает. Вот полковник Работников, он твоего отца еще новобранцем помнит. Посаженым отцом у нас на свадьбе был. То-то танцевали мы тогда с ним. И все русскую, - усмехнулась Маланья Петровна.

На площадке за дверью показался Певчук, мелькнул красным лицом и крикнул:

- Идут!

- Наливай, Муся, рюмки... давай блюдо с пирогом, - засуетилась Маланья Петровна. - Встречать дорогих гостей будем.

Через площадку, в столовой, люди эскадрона дружно, спевшимся хором, пели "Очи всех на Тя, Господи, уповают". Слышен был стук сапог, звон шпор, грохот отодвигаемых скамей, потом доносились слова приветственных, коротких речей и тостов, дружные ответы и крики "ура". Там шла "ектенья", как называли это офицеры. Командир полка сказал тост "За здравие Державного Вождя Российской Армии, ее первого солдата и обожаемого шефа нашего полка, Его Императорского Величества Государя Императора!" Трижды пропели гимн. Потом был тост за Государынь Императриц и Августейшую Семью, тоже покрытый "ура". После пили за здравие главнокомандующего, командира корпуса, начальника дивизии и командира бригады.

Тосты провозглашались, а здравие не пили, только провозглашавший тост пригубливал из большой серебряной эскадронной чарки с эмблемами полка. Эскадронный говорил тосты за командира полка, за старшего полковника Работникова, командир полка сказал тост за командира эскадрона, за всех офицеров и, наконец:

- За ваше здоровье, братцы! Солдаты дружно ответили:

- Покорно благодарим, ваше превосходительство, - и вахмистр, в парадной форме, красный, сияющий медалями и цепочкой с ружьями, выдвинулся вперед, из большой полведерной бутыли плеснул водки в стаканчик и Неторопливо начал говорить давно приготовленную речь.

Маланья Петровна и Муся, поставив подносы с рюмками и пирогом, бросились через площадку к дверям и, затаив дыхание, слушали, что говорит Семен Андреевич:

- Дозвольте, ваше превосходительство, от имени лихого третьего, сказать вашему превосходительству, как вы нам есть отец, как мы понимаем нашу священную обязанность, и в этот день праздника Благовещения, нашего эскадронного праздника, мы просим верить, что все мы готовы по первому вашему знаку, по команде нашего Доблестного командира эскадрона, его высокоблагородия ротмистра Петренко, броситься и разбить отеческих Врагов. Наши стальные пики, наши вострые сабли, наши меткие винтовки страшны неприятелю. А мы своему Государю Императору и совместно с господами офицерами единою дружною семьею слуги верные! Ваше здоровье, ваше превосходительство!

- Спасибо, Солдатов, на добром слове. Порадовал меня, старика. - И командир полка обнял и крепко поцеловал вахмистра.

- Садитесь, братцы... До свиданья, - сказал командир полка, обращаясь к эскадрону.

- Счастливого пути, ваше превосходительство, - дружно ответили солдаты.

Командир полка, сопровождаемый до дверей эскадрона офицерами, ушел из помещения. Первая, официальная часть праздника была кончена, - начинался семейный, свой праздник.

Эскадронный каптенармус, бравый подпрапорщик, подошел к бутылям и крикнул:

- Подходи, ребята, к чарке.

Один за другим потянулись к нему солдаты, брали большую оловянную чарку, иные крестились, иные с лукавой усмешкой, подмигивая, опрокидывали чарку в глотку, крякали, утирались рукавом мундира и возвращались к столам.

На столах взводными раздатчиками были расставлены большие медные миски с дымящимися щами, пироги с мясом и стояли кувшины с мутно-желтым пенящимся квасом. С легким гомоном праздничных приветствий, пожеланий и шуток солдаты садились за столы.

- Ваше высокоблагородие, - обратился вахмистр к полковнику Работникову, - дозвольте просить вас и господ офицеров ко мне, эскадронную хлеб-соль откушать.

Офицеры, а за ними взводные и вахмистры других эскадронов, теснясь в дверях и на площадке лестницы, пошли в помещение вахмистра.

Маланья Петровна и Муся их ожидали.

- Ну, как, кума, - сказал Петренко, принимая из рук Маланьи Петровны большую хрустальную рюмку мадеры, - живем понемногу?

- Вашими молитвами, ваше высокоблагородие.

- А крестница-то моя все хорошеет. В этом году, Муся, кончаете школу?.. Что же, "у воды" будете?

- Надеюсь в корифейки выбиться, Алексей Степанович.

- Ишь, какая прыткая! Сразу и в корифейки.

- Она, ваше высокоблагородие, - вступился за раскрасневшуюся Мусю отец, - талантливая очень и усердная до науки, страсть.

- По талантам в мать, по усердию в отца, - сказал полковник Работников. - Помните, Маланья Петровна, как мы русскую с вами танцевали?

- Только вот сейчас Мусеньке об этом поминала. Молодая я была!

- А теперь разве старая? Еще и теперь попляшем.

- Восемнадцать лет мы женаты, давно уж, - сказал вахмистр.

- Ну, что за давно - восемнадцать лет! Так станцуем, Маланья Петровна?

- Станцуем... А то, ваше высокоблагородие, вы уж с дочкою лучше. Толста я очень стала, смотрите, столы повалю, - засмеялась в рукав Маланья Петровна.

- Выходит, сколько же лет вы, Семен Андреич, на службе?

- Двадцать лет вахмистерствую, да четыре года в рядах прослужил.

- Как оно время идет... А ведь точно вчера новобранцем у меня были. Двадцать четыре года... Хо-хо!

- Обноси, Муся, гостей пирогом, - шепнул дочери Семен Андреевич. - Прошу, ваше высокоблагородие. Не обессудьте, гости дорогие. Чем богаты, тем и рады.

XXXIX

В маленькой комнате вахмистра стало душно, и открыли одну половину окна. Весенний воздух рвался в комнату Неуловимыми запахами моря и свежести, долетал треск колес, цоканье копыт и гудки автомобилей. Уличный шум сливался с громкими голосами гостей, звонко и радостно заливались в клетке канарейка и чиж, а снегирь, склонив голову набок, все повторял свои короткие и томные рулады.

По одну сторону стола сидели унтер-офицеры и вахмистры и с ними штаб-трубач Ершов, по другую сторону офицеры, полковой священник, полковой врач, ветеринарный врач, делопроизводитель, оружейный мастер и псаломщик.

Маланья Петровна, Муся, Семен Андреевич и вестовые собрания обносили гостей пирогом и жареными рябчиками и подливали им вина.

Было сказано много тостов, и трубачами в эскадроне сыграно много маршей и тушей.

Длинноязычный, косноязычный и потому любящий речи поручик Эльтеков пространно говорил о воинском долге, о слиянии офицера и солдата, поминал Александра Македонского и Юлия Цезаря, рассказывал, какие городки строили римские легионеры, и как в них жили, и как он сам где-то подле Наугейма, под Заальбургом на Таунусе видел такую римскую крепость, восстановленную императором Вильгельмом, и он так вел речь, что можно было ожидать, что он кончит тостом за Вильгельма. Потому Петренко перебил его и крикнул:

- За здоровье дорогих хозяев, Семена Андреевича и Маланьи Петровны - ура!

- Что ж, Маланья Петровна! Идем танцевать, - сказал Работников, протягивая руку раскрасневшейся от выпитой рябиновки и шампанского вахмистерше.

Поручик Дурдин, маленький, черненький и хорошенький, выскочил из комнаты в эскадрон и крикнул трубачам:

- Русскую!.. Русскую!.. Полковник танцевать будет. Дайте, братцы, место.

Гости двинулись в эскадрон за Работниковым, торжественно ведшим толстую Маланью Петровну. Задорные ямочки показались на ее улыбающихся розовых щеках.

Трубачи заиграли русскую. Маланья Петровна жеманно взмахнула платочком и с легкостью, неожиданною для полного тела, пристукивая каблучками, прошлась по кругу около подбоченившегося Работникова.

Тесно толпились, положив руки и головы друг другу на плечи, солдаты эскадрона.

Работников лихо надвинул на седеющие густые кудри фуражку, притопнул ногами, щелкнул шпорами и пустился, мелким бесом рассыпаясь, подле Маланьи Петровны. А она, ласковой манящей улыбкой круглого сияющего лица, плыла, сгибаясь и кланяясь до земли, взмахивала платочком, приседала и оборачивалась, вся колыхаясь своим полным и сильным телом.

- Пара хоть куда! - сказал, широко улыбаясь, Тесов, вестовой Морозова.

- Хоть в балаганах на масляной показывать, - сказал Ершов и, отвернувшись, пошел в вахмистерскую комнату.

Там, за столом, в углу, сидели поручик Морозов и адъютант Заслонский и пили мадеру, прихлебывая ее крепким чаем. Оба были трезвы. У окна с птицами долговязый Мандр тащил за руки Мусю.

- Пупочка, пойдемте с вами тоже русскую танцевать! - говорил Мандр.

- Не пойду я с вами, Карл Карлович, вы совсем даже и не умеете, и вам нехорошо теперь танцевать. Сядьте, слушайте, как птички поют.

- Птички?.. Какие птички? - спросил Мандр и вдруг увидал клетку на окне. - А почему вы их не выпустили?.. - строго сказал он, нагибая набок голову.

- Зачем же их выпускать? Это папины птички. Они столько радости ему доставляют.

- Да?.. А сегодня Благовещенье. Давайте по русскому обычаю дадим им волю. Я слыхал, есть такой обычай пускать в Благовещенье птиц на волю.

Мандр, криво усмехаясь, стал ковырять пальцем подле дверцы клетки.

- Что вы делаете, Карл Карлович? - воскликнула Муся. - Нельзя же так!.. Какой вы!..

- Бедные птички.

- И вовсе не бедные.

- Как хорошо им будет на воле.

- Они отвыкли от воли. Они потеряются в городе. Их кошки передушат.

- Глупости. Я хочу их выпустить.

- Вы не смеете этого делать. Это папины птички. Это будет такое горе для папы.

- Не смею, пупочка? Нет такой вещи, какой не смел бы сделать офицер... Да еще - корнет Мандр!

Мандр решительно схватил клетку и повернул ее к окну.

- Карл Карлович, я прошу вас...

- Ну?

- Миленький Карл Карлович, не делайте этого... Мандр открыл клетку и стал выпугивать из нее птиц. Это шло быстро, и разговор шел короткими едва слышными фразами, заглушаемый музыкой в эскадроне.

Слышал и понимал Мусино отчаяние только Ершов, стоявший недалеко от Мандра и отделенный от него столом.

Ершов дрожал от негодования. Он хотел схватить Мандра за руку и - не смел. Он проклинал себя, кричал мысленно на себя - "ты раб, ты подлая, трусливая, рабская душа", смотрел на Мусю, кидавшую на него умоляющие взгляды, смотрел, как Мандр вырывал у Муси из рук клетку и выпугивал птиц, с растерянным ганском улетавших в синее небо.

- Господи! Господи! - громко заплакала Муся. - И никто не поможет!

Этот плач услышал Морозов. Он быстро вскочил и в два прыжка очутился около Мандра.

- Корнет Мандр, что вы делаете?

- Он выпустил папиных птичек, - прошептала, давясь слезами, Муся.

- Зачем вы это сделали?

- Так, - сказал Мандр и, вдруг заметив холодную сталь в глазах Морозова, весь подобрался и добавил холодно: - А вам какое дело до этого?

- Как вы смели это сделать! Это не ваши птицы! - закричал на Мандра Морозов.

- Потрудитесь на меня не кричать, - сказал Мандр, поставил клетку на окно и взялся за эфес сабли.

- Вы... вы... не офицер... а... уличный хулиган!.. - задыхаясь, сказал Морозов.

Вид плачущей Муси лишал его самообладания. Непоправимость сделанного казалась ему ужасной. Обида, нанесенная существу, не могущему обороняться, возмущала его до глубины души. Муся посмотрела на него сквозь слезы и вдруг, поняв все, что произошло, побледнела и схватила за руку Морозова.

- Ах! Не надо так... - простонала она. - Зачем... Не надо ссоры... Они, может быть, прилетят. Это пустяки... Я вас умоляю, я на коленях просить буду, - помиритесь.

- Поручик Морозов! - строго сказал Мандр. - Вы забылись!.. Вы говорите это офицеру! Платон Алексеевич! Ты слышал, - обратился он к адъютанту. - Доложи старшему полковнику. Я требую суда общества офицеров - и дуэли!

Прямой, с гордо поднятой головою, ни на кого не глядя, Мандр вышел из комнаты вахмистра.

Муся схватила обеими руками руки Морозова и, прижимаясь к нему и смотря полными слез глазами в его лицо, пухлыми, детскими губами шептала:

- Господи! Какая я дура! Господи, что я наделала! Миленький, простите!

Морозову казалось, что она хочет упасть на колени перед ним, и он употреблял все силы, чтобы удержать ее за руки.

- Глупая история, - сказал Заслонский. - Пойдем, Сергей Николаевич. Надо доложить по начальству.

XL

Ершов лежал на своей койке за перегородкой. В трубаческом взводе было пусто. Трубачи еще играли в эскадрон, где продолжалось праздничное веселье. Офицеры ушли. Солдаты танцевали друг с другом польку. Ершов считал ниже своего достоинства дирижировать трубачами для солдат. Он передал дирижерскую палочку унтер-офицеру Гордону и ушел домой".

Над кроватью Ершова, на ковре с вышитой шерстью собакой, подарком той купчихи, с которой жил когда-то Ершов, мерно и тонко тикали золотые часы с орлом. Шел четвертый час дня. Только что виденная Сцена запала в душу Ершова и мучила его. Почему за Мусю вступился Морозов, а не он, Ершов? Если бы Ершов во время сказал свое слово, и птицы не улетели бы, и все было бы хорошо, и он поступил бы честно и красиво. А теперь хоть и поздно, но честно и красиво поступил Морозов.

Он, Ершов, ненавидел Морозова за то, что тот - барин. Он считал его, барина, ниже себя, а вот барин оказался выше.

"Что такое барин? Они на дуэли драться будут. Может, убьют друг друга из-за того, что один обругал другого. В этом и все их барство?.. В дурости их да в чванстве. Ежели бы я вступился за Мусю, корнет Мандр на меня накричал бы, может, даже сгоряча двинул бы, посадил под арест, адъютанту бы нажаловался, но никакой бы дуэли не было и ничего бы не случилось. Разве не бывало? Покойный штаб-трубач Дьяконов раз меня, я учеником был, по уху смазал за то, что я хвост лошади не разобрал и синькой желтизну не смыл, - и все ничего. Никакой даже обиды не было. Только больно. А вот дед Мануил знал бы, как тут поступить. Почему же дед Мануил, старый восьмидесятилетний старик, простой казак-землепашец знал что-то, что знал и Морозов, а чего он, Ершов, не знал?"

Точно увидел он деда Мануила. Даже зажмурился, крепко сжал веки, чтобы отчетливее видеть.

Стоит дед. Брови седые кустами над серыми глазами торчат. Борода серебряная вниз спускается, щеки розовые в морщинах. На синем чекмене (Чекмень - однобортный длиннополый кафтан, "шитый "в талию", на крючках, со сборками сзади. Долгое время был одним из предметов формы одежды казаков степовых казачьих войск, в т. ч. Донского) висят крест и медали. Алый лампас над сбитым мягким голенищем навис. Так и видит Ершов, как подошел бы к Мандру дед Мануил, да и сказал бы: "А ты, ваше благородие, ее не трожь, потому не твое это. Своему делай, что хошь, а чужого тронуть не моги". Не позволил бы дед Мануил Мандру обидеть маленькую Мусю. Нет, и за руку бы взял и клетку бы отнял! Послушал бы его и корнет Мандр и устыдился бы.

"Дед собственник. Для него собственность дело свято! Это мое, а то чужое. По своему полю идет и межи не смотрит. По хлебу, так по хлебу, ему наплевать. Он широкий, дед Мануил. А дойдет до чужого нареза, тропочкой крадется: не потоптать бы! Перепела подстрелит - если упал на чужое, и поднять не смеет. Он и господ Морозовых никогда не осуждал". Вспомнил Ершов, как встретили они на ярмарке пьяного помещика Морозова с арфисткой. "Загуляли, Николай Константиныч - знать, урожай хорошо продали", - сказал тогда отец Ершова, и у Мануила никакого не было осуждения! После, уже, когда взрослым стал Ершов, припомнил он как-то деду про этот случай. И сказал ему Мануил: "А чего осуждать-то? Ты на чужой грех, Митенька, не смотри, ты свой примечай". И всегда так дед Мануил в себя углублялся, себя рассматривал, а другим прощал. Когда громили Константиновку, возмутился: "Нельзя! Ах, нельзя так", - все руками взмахивал, как крыльями, по чекменю бил ладонями. "Да ведь земля-то Божья",- говорил ему отец Димитрий. - "Ах, и неправда, ах, и вот уж неправда. Земля Царева, Российского Государя земля и кому Царь-Батюшка жаловал, того и земля". - "Да везде так - земли отобрали от помещиков". - "Ах, и неправда, вот уж неправда. И не проживете вы без господ-то". И точно - хуже стало жить, беднее, хотя и пьянее, свободнее...

"Учитель Ляшенко говорил, что все люди равны. Одинаковы люди, и всем все должно быть поровну. А вот он, Ершов, на корнете артист играть, а Морозов и нот не знает. Ершов талант, а Морозов ничтожество. Ну, где же люди равны?.. Чудно?"

Новая мысль ударила ему в голову.

"Почему же ты-то, талант, не вступился за Мусю, не остановил корнета Мандра? А вот он вступился. Теперь Муська с ума будет сходить по Морозову. Герой!.. То-то герой! А ты мокрая курица, вспомнил и Русалку, как скакала она под Морозовым в манеже три недели тому назад. Гордая, сильная и красивая. И был такой конь, Бригадир, в их трубаческой команде. Никаких барьеров не признавал, толстый, неопрятный, с короткою шеею. На нем ездил геликонист (Геликонист - исполнитель на басовом медном духовом инструменте геликоне (кольцеобразно изогнутой трубе с большим раструбом), использовавшемся в военных духовых оркестрах). Какое же сравнение - Бригадир и Русалка!.. А у Ляшенки все равны быть должны".

Ершов скрипел зубами. Он ложился ничком, в подушку щеками упирался и кусал наволочку.

"Все переменить надо!" - шептал Ершов. А что это все, - и сам не знал. "Надо так сделать"... и мысль обрывалась. "Как же было сделать, чтобы вовремя толкнуло меня подойти к Мандру и остановить его, а не стоять пнем, не зная, что делать? Надо себя переменить, стать как дед Мануил... как Морозов". Но себя переменить он не мог. До себя, как до больного места, он боялся дотронуться"

"Надо их... Их надо... так, чтобы нужду узнали... чтобы голодали... Не будут тогда господами и все их благородство пропадет". И тут же что-то в нем возражало. "Да ты-то, Димитрий Ершов, голодал? Не бедные мужики были, хоть и не богатые. Две лошади, две пары волов, три коровы, пятнадцать овец... На Рождество гуся резали. Когда племянница Евгения замуж выходила, корову зарезали, двух ягнят, да птицы штук пять, водки два ведра выставили - это что же? Нищета?.. Голод?.. А в полку голодал? Ишь, какой гладкий. О, Господи! Где же правда?"

И снова поднимались злобные мысли.

"Я лежу за перегородкой, сейчас придут трубачи, пьяные, ругаться будут, сигналисты сигналы учить, покоя никогда нет. А у Морозова пять комнат. Тишина, прохлада. Цветами пахнет. Приходил к нему вчера от адъютанта, на письменном столе большой портрет Тверской стоит, - ею подписан и роза приколота к плюшевой рамке. За что? Ему - все, а мне ничего?..

Да за то, что он, а не ты за Мусю вступился. Он драться пойдет. Он корнета Мандра осадил, за то ему и комнаты... И Муська придет к нему, как бегала по субботам та маленькая блондинка... Тесов рассказывал! Им все, а тебе... талант"...

Ершов горел как в жару. "Талант... талант... талант... - молотками стучало в виски. - А для чего? Умеешь ты устроить жизнь? Талант! Краснопольский, учитель, этот талант открыл, отец Морозову поклонился, тот сюда устроил, Андерсон-капельмейстер обучил, адъютант Заслонский и жена его Валентина Петровна ноты приносили, играли с ним, советы давали... А без них?.. Сам?.. Один?.. Свиней бы пас.

Нет... Переменить... все переменить надо. Что переменить? Кабы пришел кто, да научил!"

В команду вернулись трубачи. Большинство из них подвыпило. Шумно икая, смеясь и бранясь между собою, вешали они в шкап инструменты, с грохотом валили пюпитры в угол.

Ершов выскочил из-за перегородки. Бледный, злой, волосы всклокочены, горели злобой глаза.

- Тише, вы! Сволочи! В команде притихли.

Ершов взглянул на часы. Пять часов.

- Одевай куртки... на уборку!

- Господин штаб-трубач, дозвольте раньше чаю напиться, - раздался сзади него молящий голос.

Ершов обернулся на говорившего. Говорил эс-ный трубач (Эс-ный трубач - эскадронный трубач. По штатам, в каждом эскадроне регулярной кавалерии полагалось иметь трех трубачей) Перекальский, бледный поляк, с веснушчатым нездоровым лицом и слабою грудью.

- Чаю! - крикнул Ершов. - Тебе чаю! Эва, барин какой выискался! Я тебе болвану дам чаю.

- Чего вы ругаетесь, господин штаб-трубач! - с серьезным укором сказал Перекальский. - Ребята устали. С часу до пяти без передышки в эскадроне играли. Горла пересохли.

- Ах, ты! Учить меня будешь, что делать. Скотина нестоющая!

- Гоподин штаб-трубач. За что же? Я адъютанту жаловаться буду.

- А, жаловаться? - Ершов размахнулся и крепко шлепнул ладонью по затылку Перекальского. Осушил пальцы о твердый стриженый затылок и жилистую жесткую шею. Было противно внезапное ощущение чужого тела под рукою.

- Жалуйся, сукин кот! Я те пожалуюсь! Со света сживу, дохляк. Марш на уборку!

В гробовой тишине переодевались трубачи. Они напялили старые, пахнущие навозом шинели и строились в коридоре у окон.

Молча, в колонне по три, они шли по полковому двору, шлепали тяжелыми сапогами по лужам, хрустели по нестаявшему снегу, входили в сумрак конюшни, расходились по лошадям, снимали попоны и разбирали Щетки и скребницы.

По коридору взад и вперед ходил Ершов. Руки заложил за спину, между пальцев вертел стиком и думал неотвязную думу: "Переменить надо. Надо этот строй переменить".

Петр Николаевич Краснов - ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 02, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 03
ХLI В старом, устоявшемся за два века службы Государю и Родине полку, ...

ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 04
XVI В полку, в присутствии Ершова, между командиром полка и полковым а...