Петр Николаевич Краснов
«ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 04»

"ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 04"

XVI

В полку, в присутствии Ершова, между командиром полка и полковым адъютантом Заслонским вышел спор.

Распределяли трубачей: кому ездить в эскадроне за командирами и бывать в бою и кому оставаться при обозе для игры. Бомбардос хотел, чтобы штаб-трубач, как лучший сигналист, сверхсрочный и красавец, ездил при нем, подавая всем пример. Адъютант, ценя талант Ершова, напротив, хотел поберечь его и оставить при обозе.

- Ваше превосходительство, - говорил Заслонский, - я полагаю, что вам и сигналы подавать в бою не придется, а при команде, где меня не будет, Ершов меня заменит и наблюдет за порядком.

- При команде будет Андерсон.

- Андерсона эта публика не очень-то будет слушать. Андерсон на уборку лошадей не пойдет, Андерсон перекличку не устроит. Потом Андерсон немец, гляди, еще скандал выйдет.

- Н-ню, я сам немец! Кто посмей сказать, - я не умей воевать!

- Ваше превосходительство, вы знаете, что такого корнетиста нет во всем корпусе. Это корнетист Божьею милостью, это талант, а представьте себе, что его ранят или убьют.

Барону Раупаху было приятно это слышать. Значит, адъютант допускал, что командир полка рискует тем же и сам, и он, смягчаясь, спросил Ершова:

- Ну, а ты сам-то, Ершов, где бы хотел быть?

- Где прикажете, ваше превосходительство, - вытягиваясь, сказал Ершов.

Командир полка нахмурился. Адъютант был тоже недоволен. Ершова он поберег бы и сам, но не такого ответа ожидал Заслонский от своего любимца.

- Хорошо... Пусть едет при обозе,- сухо сказал Бомбардос. - Можете идти, - кинул он Ершову, обращением на "вы" показывая ему свое пренебрежение.

Война обернулась Ершову оборотной стороной медали. Он не испытывал радости победы, когда после ужаса близкой смерти, частого и близкого щелканья пуль вдруг замирала ружейная перестрелка и наши цепи поднимались вперед, проходя по полям, покинутым неприятелем. Он не знал сладости опереться руками на еще теплое орудие, отбитое нашими у врага, или радости торжественного и медленного вступления в местечко или город, оставленные немцами. Он не знал, что значит ночь после жестокого артиллерийского огня, вдруг смолкнувшего, и что такое сознание, что многие убиты и ранены, а сам жив и цел и вел себя хорошо... Для него все дни были одинаковы. Медленно и скучно плелся он при обозе второго разряда, и война несла навстречу ему только свои отбросы...

То приходилось едва ползти по разбитому прошедшими войсками шоссе, мимо поваленных телеграфных столбов и проволоки, напутанной по придорожным канавам, то переходили через реки, по самодельным или по понтонным мостам, где стояли солдатские караулы, то торчали часами на месте, прислушиваясь к далекому слитному грохоту орудий и ожидая, чем решится бой.

Впереди обоза белыми парусами колыхались лазаретные двуколки. Полковой батюшка ехал за ними на сером коне Гренадере. На нем, шесть лет назад, начинал службу сам Ершов. Тогда Гренадер был стально-серый, живой,! стройный, теперь он стал белый. Его и не узнать, если бы не было у него левое ухо неверно вырезано. Он теперь смирный, толстый, послушный и сонный. За лазаретными повозками шли парные повозки, и на них кучерами была полковая аристократия. Полковой писарь Елистратов, писарь хозяйственного отделения маленький, лысый Бондаренко, оружейный подмастерье Степанов, полковой закройщик и шорник правили лошадьми. За ними шел денежный ящик, сопровождаемый караулом при конном часовом с обнаженной шашкой. При подводе с командными вещами, где поверх ящиков с нотами и складными пюпитрами были положены басы и геликоны, ехала верхом сокращенная команда трубачей.

Это были все артисты, - сверхсрочнослужащие и вольнонаемные: баритонист Гордон, волторнист Храпко, эс-ный трубач, бей-ный корнет - публика избалованная, в собственных рейтузах и сапогах, с запасами табаку, водки и консервов в седельных сумах. С ними ехал капельмейстер Андерсон, по случаю войны переименованный в Андреева, на узкой, не держащей тела кобыле Лире с ее торчащими маслаками, выдавшимися ребрами и красивыми, выпуклыми, оленьими, всегда испуганными глазами.

При лазаретных повозках, кроме врача и его помощника, ехавших верхом, в небольшом парном шарабане ехали две сестры милосердия: жена адъютанта Валентина Петровна и ее сестра, княжна Вера Петровна Горбатова, невеста поручика Окунева.

Каждый день их видел Ершов... Вольнонаемный мальчик-кучер подавал к халупе подле полкового околода (Полковой околод - лазарет) их шарабан (Шарабан - одноконный, реже пароконный рессорный экипаж, двухколесный, с высоким сиденьем. Правил один из ездоков, т. к. козел для возницы не было). Они выходили из халупы, где ночевали, или если ночевали в имении, из господского дома, нарядные, в коричневых юбках, в белых косынках и передниках с алыми крестами на груди.

- Ершов, здравствуйте... Ершов, вы не знаете, куда нас сегодня двигают?.. Ершов, вы не слыхали, чем кончился вчерашний бой? Наши не участвовали?.. Нам никого не привозили?.. - спрашивали они, едва завидя Ершова.

Глухою осенью, когда стали бои напряженны и тяжелы и когда наши стали отступать, Ершов видел их в высоких смазных сапогах, с юбками, подторкнутыми выше колен, с загорелыми, обветренными лицами. Он знал, что они сутками работали на перевязочном пункте, помогали носить раненых, поили, кормили и ходили за ними, не зная сна.

Они обе осунулись, похудели, но были все такие же ласковые, приветливые, все такие же далекие от обозной грязи.

- Ершов, пришлите, пожалуйста, ваших трубачей помочь хоронить убитых... Ершов, помогите нам перенести раненых... Помыть избы, - говорили они тихими и усталыми голосами... Они не были бабами... Но Ершов видел, как они стирали белье, варили обед и делали всякую черную бабью работу. Он вспоминал Валентину Петровну, когда она разучивала с ним "Ночь" Рубинштейна для Инвалидного концерта. Он вспоминал гостиную со светом, затемненным гардинами и портьерами, нежный, весенний запах от корзины с гиацинтами у окна, светлую прелесть цветущих в горшках азалий, самое Валентину Петровну в мягком бледно-голубом платье, подпоясанном золотым шнурком и свободно рисующем ее молодое гибкое тело, вспоминал и аромат духов от нее, и розовые полированные ногти, и полный звук рояля. Да та ли это Валентина Петровна? Что заставило ее идти в обоз, ходить за ранеными? Любовь к мужу? Но она его даже не видала. Какие мысли и чувства у нее, среди грязи и бесприютности осенних ночлегов все такой же чистой и недоступной для грязных помыслов?..

Вот, говорят, в полку, в Петербурге, полковые дамы, жены офицеров устроили свой лазарет. Там с ними и Муся Солдатова работает, когда не занята в театре. Что такое в них, в господах, что делает и такими?.. И не они ли ведут нашего брата на убой? А зачем? Во имя славы, чести, победы?..

А что в том проку убитому? Очень нужны ему слава, честь и победа?..

Вот ротмистра Петренко убили в первом же бою и схоронили в селении Дуб. Все собирались откопать и отвезти в Петербург, да пошли бои и оставили мы селение Дуб, а с ним и никому не нужное тело Петренки. А был бы жив, ходил бы, покрикивал бы на солдат и сверкали бы его темные ласковые глаза.

Задавала война загадки Ершову, шутила над ним, гримасничала, кривлялась, и все смутнее становилось у него в мыслях и все больше хотелось переделать жизнь по-другому.

XVII

По полевому телефону потребовали хор к полку. Трубачи собирали ноты, продували трубы, проиграли упражнение и шагом и рысью поехали туда, где орудийные выстрелы были слышнее и потакивала редкая ружейная перестрелка. Спешились при полковом штабе, где над крыльцом избы висел полковой желтый с синими углами значок.

Деревня стояла печальная, без жителей, наполовину обгорелая. В сгоравшей ее части, на черной, мокрой от дождя земле торчали белыми стволами березы с обугленными вершинами и ветвями, и был мертв серебряный блеск их атласной коры на черной земле, как глазет на гробу. Между куч черепков и битого кирпича торчали трубы и тут же стояла покривившаяся железным остовом постель подле валялись пружины матрацев. Одна улица сгорела, а по другим хаты были полны солдатами, но жителей не было. На площади, у церкви, собирался полк. Туда шел Ершов с трубачами.

В холодной церкви с угасшими лампадами, на полу - шесть гробов. Все одинаковые, белые, мелкие, наскоро и неискусно сколоченные. В двух первых - поручик Эльтеков с худым белым лицом и желтыми висками. Он страдал три дня при полку. Его даже не могли перевезти к лазарету, - шрапнельным осколком ему вырвало часть живота. Рядом корнет Мандр. Тот самый долговязый Мандр, что шутил над Мусей, тянул ее за руки и выпустил вахмистерских птичек.

Кажется, как давно это было! А еще и года нет. И скачки, и Инвалидный концерт, и Благовещение - праздник 3-го эскадрона все это было в этом году, а вот конец октября и троих офицеров не стало из лихого третьего!

Трубачи вызваны играть на похоронах двух офицеров и четырех солдат.

Они играют "Коль славен", пока несут офицеры гробы, украшенные еловыми венками с ветками омелы, ставят их на полковые подводы и медленно везут на кладбище. Звучит любимый Заслонским шопеновский похоронный марш и его сменяет старинный, простой:

Не бил барабан перед смутным полком, Когда мы вождя хоронили.

Недалека дорога до кладбища. Там ждут солдаты у разрытых, мокрых, красным песком обозначившихся могил. Священник торопливо читает молитвы. Дождь моросит.

- Рабов Божиих боляр Владимира, Карла, воинов Сергия, Анатолия, Евстрата и Афанасия, за Веру, Царя и Отечество живот свой во брани положивших...

Сигналист стоит, чтобы дать сигнал для залпа эскадрону. И думает Ершов: "Какая же это церковь, что и на том свете делает разделение между боярами и воинами. Или это священники такие? Либо церковь, либо священников надо упразднить".

Гулко звучат залпы. Стреляют боевыми патронами, и долго шумят в воздухе роем несущиеся пули...

Полк был в резерве, и офицеры упросили командира полка оставить трубачей, - поиграть за обедом в собрании.

Собрание устроено в гминном (Гмина - мелкая единица сельского самоуправления в Польше) управлении. Грязное, широкое, деревянное крыльцо спускается к грязной улице. Вдоль дома уцелели высокие толстые березы, по ним протянуты телефонные провода.

Мокрые трубачи устанавливают пюпитры в передней с серыми бревенчатыми стенами. В открытые двери видны большие длинные столы, наскоро сделанные из досок, скатерти, тарелки и бутылки с вином. Вино запрещено, до у господ вино всегда есть. Унтер-офицер Гордон заискивающе шепчется с заведующим собранием штаб-ротмистром Черевицым, просит уступить трубачам шесть бутылок, - кажется, дело устроилось. Трубачи - любимцы полка. Ершова приветствуют офицеры.

- А, Ершов, не скис в обозе?

- Ты бы на фронт просился. Надо тебе "Георгия" заработать. Вот смотри, твой Сисин второго "Георгия" получает - корнета Мандра из огня вынес.

- Не слушай, Ершов, береги себя...

- Ершов! А что ты solo играть будешь?

- Ершов, непременно сыграй "Ночь", что на концерте играл.

Обед начинается чинно. Все в похоронном настроении, и Ершов играет длинную увертюру из оперы Аида. Трубачи, бывшие при эскадронах, отвыкли играть и врут, Ершов сердится, стучит палочкой по пюпитру, кидает злые взгляды. Играть трудно... Второй баритон еще в сентябре на перестрелке ранен и до сих пор не выписался из госпиталя. Оркестр звучит, как расстроенная шарманка...

Теперь Ершов взял свой серебряный корнет. Перебирает вентиля. Ему вспомнилось, как стоял он на возвышении среди сотен музыкантов и как пахло тогда пылью - лаком декораций, и солдатскими смазными сапогами. Он задал тон музыкантам, передал палочку унтер-офицеру Гордону, сейчас будет играть "Ночь"...

Звуки льются то сдержанные, мягкие, то страстные, призывные...

В собрании движение. Упал и разбился стакан. Резко отодвинулись стулья.

- Морозов!.. Бросьте!.. Пора забыть.

- Сергей Николаевич! Ну, будет, голубчик!

- Не надо было играть этого. Это Тверская пела.

- Вот нервы у людей на войне расходились!.. Через прихожую стремительно выходит Морозов, за ним Заслонский и Черевин. В одних мундирах идут на дождь.

Из собрания машут Ершову, чтобы перестал играть.

- Ершов, что-нибудь веселое! Может, новенькое что-нибудь разучили?

- Ершов, "танец индюка"! Ершов раскрывает ноты.

- Девятый номер.

Бравурная, только что появившаяся немецкая песенка звучит по гминному правлению.

Оружьем на солнце сверкая, Под звуки лихих трубачей...

По улице пыль подымая, Проходил полк гусар-усачей...

- Ершов, откуда это? Что это?

- Романс новый. Капельмейстер из Петербурга выписали. Только что разучили...

Вянет бухлый и сырой осенний день. Сумерки наступают. Слышнее далекие пушки. Огонь редкий. Настоящего боя нет, а так, огрызаются немцы перед вечером. Играть темно. Свечей не захватили. Играют на память марши и танцы.

В шестом часу, в непроглядной темноте ехал к обозу Ершов. За ним уныло шлепали по грязи трубачи. Пьяный Гордон икал.

Когда они въехали в деревню, в которой стоял обоз, у крайней избы, где помещался околодок, открылась дверь и в пролившемся на улицу свете показался белый платок:

- Ершов, это вы?

Валентина Петровна вышла на улицу, ступая по грязи.

- Я ожидала вас. Что поручик Эльтеков?

- Сегодня утром схоронили.

- Я так и думала. Мне писали: осколок в два дюйма пробил живот. Его даже и сюда привезти не могли. А еще кого?

- Корнета Мандра хоронили.

- Не знаете, как убит?

- За "языком" охотником ходили. Наш трубач Сисин еле тело отбил, на себе притащил. И четверо солдат убито их же эскадрона.

- А Морозов?

- Ничего. Я неосторожность имел "Ночь" Рубинштейнову заиграть. Их благородие разрыдались, ваш супруг и штаб-ротмистр Черевин увели их благородие на улицу, под дождь.

- Нервы это... А Тоня что?

В этом уменьшительном имени было какое-то трогательное доверие к Ершову. Ершов понимает, что он для Валентины Петровны уже не нижний чин, но как бы ее друг и товарищ ее мужа. На мгновение какой-то теплый ток пробегает в нем к сердцу, но он гонит его и говорит сухо:

- Вам кланяются. Письмо вам написали, а приехать, сказывали, никак невозможно, наградные листы составляют. Я слыхал: они первый эскадрон получают.

- А граф Берг?

- Откомандировываются в штаб армии.

- Ну, спасибо, Ершов. Завидую вам. Вы хоть их всех, героев наших, повидали!..

В тесной избе, где стоят трубачи, душно. Трубачи снимают мокрое белье и переодеваются. Ершов лежит в углу на снопах соломы.

"Ну, жизнь, - думает он. - Утром панихиды, - похоронные марши, а потом вальсы и польки. Почему разрыдался Морозов? У них - нервы. А у меня?" Ершов долго думал об этом и пришел к тому заключению, что страх за жизнь у него есть, а вот нервов - нет. "Ну, скажем; умерла бы Марья Семеновна... Ну, велика ли беда, лучше бы отыскал. Они, те... любят... А я... Я хочу ее, в дом, как хозяйку, как "барыню", хочу тело ее свежее мять, щеки пухлые, розовые целовать, хочу спичку зажечь, папироску закурить да спичку к ее губкам поднести. "Муся, задуйте", - и смотреть, как маленькие губки сердечком сложатся и Муся спичку задует. Лоб наморщит, глаза станут сурьезные, ну, чистый ребенок... А умерла бы Марья Семеновна - ну, что же? Все там будем... Что же, или у тех душа другая? Так путано все это на свете выходит, что и в толк не возьмешь и не поймешь, что и почему. Кабы научил кто, кабы рассказал все толком. Почему все это так делается? Откуда война? Почему господа и крестьяне? Почему офицеры и солдаты? Почему мы разные и чувствуем по-разному? Почему не понимаем друг друга?.. И никогда не поймем!"

XVIII

Такие мысли часто сверлили голову Ершова. Он сравнивал себя с другими. "Вот, - думал он, - живу я с трубачами, одною жизнью, из одного котла хлёбово хлебаю, а они одни, а я другой. Возьмем унтер-офицера Гордона. Кто он есть? Сын петроградского ремесленника и кантониста их полка. Ему одно: напиться - и спать. А ведь он артист! На баритоне с ним дуэт из "Евгения Онегина" любо-дорого играть, каждую ноту воспринимает, а придет с игры - напьется и ляжет. И мечтаний о будущем у него нет. Как-то я говорю ему: "Вы, Сергей Петрович, так навеки в полку и скиснете?" - А он отвечает: "А чем плохо? Играть силы не станет, господа не забудут, в какую ни на есть богадельню определят, буду лежать на постели, да пиво пить". Ему только бы пиво было и весь свет ему прост и хорош. А про рядовых трубачей и говорить не приходится. Одна мечта - домой. Их война не тем напугала, что убить могут или какое там лишение, а им то неприятно, что неизвестно, когда теперь домой попадешь. "Играть-то дома будете?" - "Что я, пастух, что ли? Да и струмента настоящего нет". Верно в станице писарь сказал: долдоны необразованные. А иной и подписать фамилию не может, сучит карандаш, муслит аж в пот его бросит. А талантливы, черти, - в год инструмент осилят. Что же это за мир такой? У одних, значит, душа грубая, у других совсем иная. Тогда где же справедливость Господня?

Дед Мануил когда-то толковал притчу о талантах. Говорил, - кому много дано, с того много и взыщется, - большому кораблю большое и плавание. Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе.

А Ляшенко учитель, тот так учил: все люди одинакие родятся, всем одинаково светит солнце и всем, значит, все надо поровну. А нигде этого "поровну" нет. А между тем есть какая-то как будто справедливость, только другая она.

Взять вот из панов хотя бы Сергея Николаевича Морозова. Натешился он над моею двоюродною сестрою Евгенией. Сладко жил, ел и пил отменно. И бабы липли к нему, что твой мед. Знаю, и Марья Семеновна ходила к нему, да не удостоилась чести на барской кровати полежать, а захотел бы Морозов, и Муси бы лишился он, Ершов. А что теперь Морозов? Худой, черный, истосковался по Тверской! Значить, и ему какой ни на есть, а предел положен. Или взять жену адъютантову и сестру ее. Разве такая им жизнь нужна? К этому ли привыкли они? Зашел к ним недавно. Избенка с земляным полом. В двери дует, холодно. За ситцевой занавеской старуха крестьянка больная. Дух от нее нехороший: И тут же две постельки чистенькие, беленькие, иконки к стенам пришпилены, а сами целый день при больных... В Петрограде тоже у их папаши дом на набережной под лазарет пущен! А зачем?

Склонял голову Ершов перед противоречиями жизни. А жизнь шла, и война несла Ершова в потоке событий, швыряя по Польше, бросая из Пруссии под Пинск, из-под Пинска к Ломже.

Таял на его глазах их полк, и приходили новые люди из запаса, хмурые и сердитые. Они крепко ругали войну и искали подвига.

Была страшная осенняя ночь. Темные просторы беззвездных небес бороздились зарницами пушечных огней. Земля трепетала и содрогалась от грохота накаленных снарядов, и ад кромешный был там, где сражались и гибли наши полки. Оттуда непрерывной вереницею, третьи сутки, на двуколках, на парных повозках, на обывательских подводах везли раненых, и все селение было полно перевязочными пунктами. Одних раненых направляли дальше, других размещали по избам, по селам, а многих сносили на поле, где бородатые ополченцы и согнанные комендантскою ротою крестьяне не успевали рыть могилы.

Ершов с трубачами был вызван помогать в полевой летучий отряд, где работали Валентина Петровна с сестрою. Ершов и трубачи работали посменно, по четыре часа сестры третьи сутки работали, не ложась, без смены.

Несли раненых все из гвардейской пехоты.

Как солома на жарком огне, сгорала она, сдерживая напор немцев. Кидалась в контратаки, без выстрела ожидала на штык врага. Щеголяла выучкой, воспитанием воли и презрением к смерти. Гибли офицеры, их сменяли унтер-офицеры и фельдфебели, и казалась каменною скалою гвардейская императорская пехота.

На третий день боя стали поступать раненые из кавалерийского полка. В спешном порядке пошел полк на смену пехоте.

Ершов кончил работу по выгрузке раненых, подменился с Гордоном и пошел домой. Впереди него шла Валентина Петровна.

- Не могу я, Ершов, больше... С ног валюсь. Хоть на часок пойду полежу.

Валентина Петровна обогнала его и пошла, освещая электрическим фонарем дорогу по замерзшей колоти деревенской улицы. Ершов задержался, отдавая приказания Гордону и трубачам. После, когда проходил мимо хаты, где стояла Валентина Петровна, он увидал свет. Белая занавеска на окошке чуть откинулась уголком, и было видно в хату. Ершов заглянул. Нечистое любопытство захватило его, Как ты, господская барыня, раздеваешься!

Увидал.

Свечка горит на столике. Мечется пламя по хате. Бросает тревожные тени. Валентина Петровна сняла шубку и стала на колени на земляном, сером полу, облокотилась на койку с не откинутым, серым в лиловую полоску одеялом и смотрит на икону. Серебряным тройным складнем стоит небольшая икона на подушке. Знает Ершов эту икону, видал раньше. В середине Казанская Божия Матерь, направо святой Капитон, налево Валентина Великомученица. Все на слоновой кости мелко, мелко написаны.

Валентина Петровна молится. Всякий раз, как потрясет избу гул разрывов неприятельских снарядов, она поднимет голову, огромные ясные глаза устремит к потолку, и слезы текут по бледным щекам.

"За мужа молится... любит, значит, мужа... А муж - в бою..."

Ершову все это непонятно. Валентина Петровна устала. Она третий день на ногах. Ершов сам видел, как она шаталась, когда шла из лазарета и как спотыкалась она об кочки морозной грязи тяжелыми сапогами, а вот теперь не ложится, а молится.

Сколько муки в ее лице! Прямо, бери и пиши с нее великомученицу!

Ни кровинки в щеках, тонкий нос, четкие бледные губы, куда-то пропали около них веселые ямочки, на чистый лоб выбились волны густых волос и оттого еще белей его белизна, шея тонкая, руки сложены с мольбою, - и ничего земного нет в ней: вся она чистая, точно прозрачная, как ангел небесный.

"Да разве есть ангелы?.. Чудеса? Иконы чудотворные!

Когда он был маленьким и ходил с дедом Мануилом смотреть, как Аксайскую Божию Матерь народом несли по степи и старухи кидались под нее, лежали и лбами в пыль ударялись,- он, Димитрий Ершов, уже тогда колебался, сомневался и не верил.

А вот Валентина Петровна верит...

Даны ей и молитва, и любовь.

Почему же он не может ни молиться, ни любить? Ведь вот учили его и дед Мануил, и отец с матерью молитвам и пел он на клиросе. Всенощную и утреню и посейчас наизусть помнит, слова может повторить, а мысли нет - один набор слов. Нет у него настоящей любви. Куда ушли и молитва, и любовь? И когда ушли? Верно, тогда, когда мальчиком позавидовал Морозовской экономии, когда испытал унизительное чувство страха перед Морозовым, когда смотрел, как травили лисицу, когда громили экономию. Еще тоже Ляшенко ему многое открыл. Разве не объяснил ему Ляшенко, не доказал ясно, что Бога нет? Ежели бы Бог был, кто-нибудь да видал бы Его когда-нибудь, вот как про Авраама написано. Положим, вся Библия одно вранье. Ляшенко правильно говорил, - ежели верить в то, что написано в Библии, то надо и в языческих богов уверовать: в Юпитера, в Венеру, в Марса. Ляшенко дошлый до всего человек... Как он о преступлении, скажем, говорил: преступления нет, есть несчастье. Воровство не воровство... Непривычно выходило, а ловко. И любви Ляшенко не признавал. Жизнь проста, ах, как проста жизнь, когда послушаешь Ляшенку.

А вот она, Валентина-то Петровна, видно, живет по-другому. Ишь, как молится! Лицо светлое. Как залп орудийный грянет, так она вся просветлеет. Может, она и вправду Бога видят. Только какой там Бог! Вот раненые сказывали: наш полк нынче ночью в атаку пешком пойдет. Много народа, гляди, погибнет. Да, ежели бы Бог-то был, разве допустил бы он всю эту бойню? Или, как Морозовскую экономию в пятом году громили, - разве Бог допустил бы людей до этого или, скажем, лисиц собаками травить? Нет, нету Бога".

Господская затея одна, мужиков морочить! Ершов услыхал шаги по дороге. Стучали по колоти сапоги, шпоры позванивали, а вдали точно телега тарахтела.

Медленно ехала. Верно, раненых везли.

Ершов отбежал от оконца и пошел навстречу. Солдат ... Шапка на затылке... Запыхался, видно, бегом бежал... Денщик Заслонского, солдат Елистрат Архипов.

- Ты чего, Елистрат?

- Вы, господин штаб-трубач?

- Ну, я. А ты чего?

- Барина нашего, ротмистра Заслонского убили. Везем сейчас Барыню упредить надо.

- Когда убили?

- Да, сейчас... В атаку поднялись первый, чтобы идти, тут и упали. Солдаты тело едва достали.

- Идем.

Ершов шел и думал: "Вот и поглядим, куда теперь пойдет ее вера? Что она своему Богу скажет?" Они постучали в окно.

- Кто там?

- Это я, Елистрат, барыня, со штаб-трубачом.

- Войдите.

Валентина Петровна стояла у стены. На темных бревнах она была точно застывшая статуя. Свечи колыхнулись, тени побежали по лицу, то затемняли глаза, то Просветляли. Руки она опустила, раскинула по бокам. Смотрела то на Ершова, то на Елистрата.

- Убит? - спросила она глухо.

- Так точно, барыня... Только встали, в атаку идти. Тут и упали.

- Царство ему небесное... - медленно перекрестилась Валентина Петровна. Точно рука у нее стала тяжелая. Тяжелая и непослушная.

- Ничего... Он теперь у Бога. С какою верою она это сказала!

- Тело его вынесли?

- Сюда везем... Я упредить бежал.

- Хорошо... Несите ко мне. Ершов, будьте добры, сходите, попросите ко мне батюшку.

XIX

Два дня Валентина Петровна не плакала. Когда сколачивали простой гроб, когда из города трубачи привезли осенние, где-то набранные цветы, блеклую вислую фуксию и ржавые лохматые хризантемы, когда служили панихиды, отпевали, когда она прощалась и целовала темное в кровоподтеках лицо, она была спокойная и твердая.

Плакали навзрыд трубачи. Гордон играть на баритоне не мог, разливался слезами, и, когда опускали в могилу, сорван был погребальный залп...

На куче желтого песка под высоким белым крестом с венками она осталась сидеть одна. Недальние гремели пушечные громы, и было видно, как неприятельские шрапнели рвались вдоль опушки леса всего в версте за деревней. Раненые и больные еще ночью были вывезены из селения. Теперь отходили тяжелые пушки и был печален их гулкий грохот по наезженным обозами серым блестящим колеям. Наши отступали.

С посеревшего неба припархивал снежок. Жесткий и холодный, он неласково ложился на землю. Его сдувало ветром, и он налипал по ямкам. Ветер шуршал на венке в замерзших хризантемах. Кругом были свежие могилы. Безкрестные и безыменные солдатские могилы.

Валентина Петровна посмотрела, на них и подумала: "Помяни, Господи, рабов Твоих, за веру, Царя и Отечество живот свой положивших, их же имена Ты Сам веси!" На дороге зябко стыли лошади, запряженные в кабриолет. Княжна Горбатова едва сдерживала их. Проходили трубачи, и она попросила Ершова позвать сестру с кладбища.

Только тогда Валентина Петровна тихо заплакала. Точно накопившиеся за все это время слезы, прорвав какие-то сердечные плотины, вдруг полились горячими ручьями по холодным, покрытым румянцем от мороза щекам. И там, где они протекали, оставались розовые полосы и блестела молодая упругая кожа.

Ершов слез с лошади и подошел к Валентине Петровне.

- Что, барыня, тяжко?

- Ничего, Ершов. Теперь легче. Вот могилку оставлять тяжело!.. Да Бог-то видит.

- А есть ли, барыня, Бог?

- Как? - точно не расслышала или не поняла Валентина Петровна.

- Вот я, барыня, так полагаю, что Бога и совсем нет. И не надо Его.

- Что вы, Ершов!

Валентина Петровна быстро встала с могилы. Полушубочек на ней надет, в талию схвачен, ветром отдувает полы на лисьем меху, а внизу тяжелые сапоги - носки облеплены желтой глиной. Валентина Петровна стала против Ершова, глаза огромные, слезы уже не текут из них, и только, как хрустальной крышкой, накрыты они несбежавшими слезами. Она тяжело дышала. Точно ее самое оскорбил и обидел Ершов.

- Был бы Бог, - продолжал Ершов, - допустил ли бы Он этакий ужас! За что? За что столько народа погублено, столько раненых страдает, где же тогда милосердие и справедливость Господня?

- Вы, Ершов, не понимаете, что говорите. За бесконечные грехи наши, за ложь нашу, слышите, за то, что мы все лгали и не умели чтить Бога и любить Родину, - за то нам послана война.

- А вам, барыня?.. А покойнику? Они, барыня, справедливый были офицер. Вы видали, как вся команда за ими жалковала. А вот и им ни за что пришлось пропадать.

- Разве мы знаем, Ершов! Неисповедимы пути Божии. Бог берет лучших... Может быть, Он их от худшего спасает... От падения, от уныния, от преступления.

- Вы же вот плачете, барыня.

- Я по слабости плачу. По человеческой слабости плачу. Но я счастлива, Ершов, что Тоня умер героем. Я, Ершов, не сомневаюсь, что есть Господь и знает Он, что надо делать. Мы, Ершов, единое Его стадо. Мы, все люди, независимо от своих положений, только Его орудие. Нам прикажет, и мы исполним. Слышите, Ершов, не говорите никогда того, что вы сказали. Кто научил вас так думать?

- Никто. Учили-то наоборот. А я сам своим умом дошел, что ничего этого нет. Так только придумано. Обман один.

- Ершов... Да вразумит вас Бог! Пусть великое, бесконечное мое горе научит вас понимать Господа Сил и Ему Единому молиться!

Валентина Петровна пошла с кладбища. Прямая, стройная и высокая. Она шла легко, точно высшие силы несли ее, и казалось, она идет, не касаясь земли. Снежинки веяли вокруг нее, крутились в воздухе, и точно серебряным венцом была окружена ее голова в белом сестринском платке. Она подошла к экипажу, поднялась на подножку и села. Казалось, горе не состарило ее, но украсило. Стало тоньше и еще прекрасней лицо, точно бессмертная душа; сияла сквозь глубокие, большие глаза.

Она взяла вожжи. Колыхнулся экипаж, скрипнуло колесо по камню, сверкнули подковы конских ног. Вот уж далеко ее белый платок.

Ершов садился на лошадь. Не стояла серая Олимпиада, прыгала и крутилась, стосковалась по подругам. Бил ее кулаком под живот Ершов, ругался:

- У, стерва!.. Паскуда окаянная!.. Не постоишь, пакость!..

Задавала загадки жизнь. Вот барыня эта теперь тоже метнула загадкой. "Что же за люди они? Другие они, что ли? Нет, просто гладкие стали. От сытости это. Блажат. Вот такую бы полы мыть заставить да беременной в поле жать".

Он ненавидел ее. Но за что ненавидел, он не знал.

XX

Война сначала понравилась Русалке. Было в войне что-то, что напомнило ей свободу родных степей. Ночлеги под открытым небом у коновязного кола или ночлеги в громадном стодоле, где пахло по родному скотом, где была вязкая под соломой навозная жижа и куда приносил Тесов овес целыми немолотыми снопками, - все это возбуждало неясные воспоминания о жизни на заводе. Но скоро Русалка узнала и оборотную сторону войны. Хозяин стал надолго оставлять ее без езды. Он куда-то уходил на целые дни, и она оставалась одна с вестовым. Неправильно и не вовремя получала она корм, нудилась целыми сутками под седлом, и опухала сподпруженная под животом кожа.

А когда однажды прибежал, жалобно повизгивая, с подбитой пулею лапой Буран и стал под ногами Русалки рыть тупою медвежьей мордою землю и завывать от боли, стала Русалка кое-что сознавать. Она теперь настораживалась, когда кругом посвистывали пули, и вздрагивала, когда где-нибудь близко взрывался снаряд. Она начала понимать ужасное значение людской игры, когда увидала поле, покрытое телами людей и лошадей, и услышала пресный и сладкий запах гниющего лошадиного трупа.

Хозяин, - она боготворила его по-прежнему, - был ласков с нею, но уже не всегда приносил он в кармане рейтуз кусок сахару, и не могла не видеть Русалка постоянной печали в его глазах. Ах, если б только могла она спросить его, почему он не скачет на ней, почему не прыгает препятствий, куда девались Зорянко и его хёнтер с облезлым коротким хвостом и почему больше не носится она перед эскадроном, палашом (Палаш - абсолютно прямое длинное клинковое холодное оружие; при атаке тяжелой кавалерии палаши держались прямо, строго параллельно земле) откинув хвост и пожирая прыжками пространство? И почему нет теплых конюшен и чистых манежей, а приходится брести по колено в грязи среди усталых и голодных лошадей эскадрона?

Бежит сбоку колонны Бурашка, ковыляет на трех лапах, ведет счет эскадронам, старается никого не обидеть, сегодня при первом, завтра при втором, по-всегдашнему ласково улыбается солдатам и виляет хвостом. Но и у него печаль и недоумение в умных черных глазах. То ли гнетет его то, что калека он на всю жизнь, то ли страшно ему, что видит он стольких друзей неподвижными и мертвыми?

Видела Русалка, как хоронили Эльтекова и Мандра и как в стороне сидел Бурашка и, подняв морду, смотрел в самое небо, точно там спрашивал что-то, чего сам уразуметь не мог.

Приметила еще. Русалка, что вдруг стал Бурашка смущаться своей раны, своего убожества, точно заметил, что его солдаты не столько любят, сколько жалеют. На одном большом переходе, когда он стал уставать и отставать, Морозов приказал вестовому поймать его и везти на руках в седле. Буран отбивался и визжал. Казалось, ему совестно было обременять собою людей, которым он был всегда радостью и забавой. На другой день Бурана везли на артельной повозке, а на третий - Буран пропал с бивака. Был он с вечера печальный и скучный. Припадая на раненую ногу, обходил все эскадроны, точно хотел попрощаться со всеми.

Он долго сидел в стодоле, где стояла Русалка, лизал руки Тесову, а тот щекотал его за мягкими, стоячими, черного бархата ушами и говорил ему жалостливо:

- Ах, Бурашка, горемычный ты Буран! Поди, тяжело тебе "ветеринаром"-то быть? Хуть бы медаль тебе какую навесили.

Заходил Буран и к вахмистру Солдатову. Тот ласкал его тяжелой, заскорузлой рукой и говорил:

- Знаешь, Буран, что надумали мы? Отправим-ка мы тебя в Петроград, к полковому лазарету. Намучился ты на войне, да и нам возиться с тобою некогда. Куда ж тебе, калеке, за нами поспевать!

Буран повизгивал, сконфуженно терся о голенище сапога, точно был он не собака, а кот, и смотрел в глаза вахмистру. Печальный и тусклый был его собачий взгляд.

- Уж не болен ли ты, Бурашка? Ишь, какой невеселый. Не болит ли что внутри у тебя? Нос-то горячий. Пойдем "в ветеринарный лазарет. Емпературу тебе смерить надо.

Но Буран не пошел в ветеринарный лазарет. Он зарылся в солому подле Русалки и лежал тихо до, утра. А утром, когда Русалка встала, она уж не нашла подле себя черного мохнатого комочка Бурашки.

Когда седлали, Русалка слышала, как Тесов говорил вахмистру:

- Господин вахмистр, а что, быват, Бурашка не у вас?

- Нету.

- Что за чудеса! Ночью пришел к Русалу, в солому закопался, лежал, будто больной какой. А к утру, вишь, и ушел.

Когда строились эскадроны на деревенской улице, хлестал мокрый снег, ложился белыми пятнами на гривы и на крупы и тут же таял. Ветер шумел голыми ветвями садовых деревьев, грязная и тяжелая ожидала дорога. Мы отступали, и в осеннем утре, печальном и сыром, где-то недалеко двоили неприятельские ружейные выстрелы.

Немцы наседали на наши заставы.

Русалка стояла перед эскадроном, поджимала от ветра хвост, косила ушами, забитыми снегом, и тяжело вздыхала. Она слышала, как командир полка спрашивал по эскадронам, где Бурашка.

Кто-то, в шестом, крайнем, видел, как под утро вышел Буран из деревни и тихо пошел к лесу.

- Не иначе, как на заставы пошел, ваше превосходительство. Он чуткий, знает, где наши, не ошибется.

- Тяжело ему без лапы.

- Это точно.

Вот подошли и заставы. Еще издали спрашивали:

- Бурана не видали?

- Что Бурашка к вам не прибегал?

- Не с вами Буранчик?

- Был, был... Лесом проходил. Только скучный какой-то.

- Видать, не больной ли?

- Не помирать ли пошел?

- Буран, он великатный. Уйдет помирать, так запрячется.

Близки были выстрелы. Посвистывали над стальными пиками пули. Было не до поисков Бурана. Надо было уходить.

Приняли штандарт в мокром чернокожаном чехле. Голова полка потянулась по дороге, задымила паром от лошадей, закуталась в осенних холодных туманах.

Арьергардный эскадрон выслал по топким полям заставы, занавесился дозорами и зашлепал по растоптанной прошедшим полком дороге.

Бурана не было... Буран ушел навсегда.

XXI

Дед Мануил в черном каракулевом папашке с алым верхом и белым на нем тесьмяным крестом, домодельном длинном полушубке, подтянутом кожаным ремнем, при шашке и револьвере, подъехал во главе взвода к штабу полка и спрыгнул с маленького пузатого бурого маштака (Маштак - выращенная дома (не на конном заводе) очень малорослая лошаденка; приземистая лошадь-крепыш).

Сам дед старый, но бодрый. Седая борода расчесана, брови кустами торчат над умными зоркими глазами, а глаза в черных длинных ресницах так и совсем молодые! Никто, по ним глядя, не скажет, что деду Мануилу за шестьдесят, а сколько точно, он никому не говорит. Вся его выправка не теперешняя мужиковатая, с оттенком пренебреженья к строю, точно совестно взять руку под козырек, не показалось бы, что в солдатики играет, а лихая стародавняя, турецкий поход помнящая. Дед Мануил как вошел к адъютанту, как прижал руку к краю папахи, так и стоит прямым да стройным тополем, - на, мол, любуйся на меня! Вы, нынешние, ну-тка!

На сборном пункте Наказной Атаман в подхорунжие его произвел. Серебряный широкий галун вдоль погона нашит. На галуне набит номер полковой. Большой номер. Третьей очереди полк, набран из старых казаков. Кому под сорок, кому за сорок, бородатые, конопатые лица, обветренные и загорелые, шарфами поукутались, башлыками укручены лица - совсем мужики. Спорил с ними сперва дед Мануил, бранился, требовал не глядеть на непогоду, потом рукою махнул.

Сейчас казаки сидят на лошадях, не слезут, спину коню-кормильцу не облегчат.

Вышел от адъютанта дед Мануил. Крикнул. Молодо загорелись глаза.

- Вы чаво не слезаете? А? Каки-таки выискались!.. не-ве-жи!.. Айда с коней. Ты коню отдыха дай... Ты подпруги оправь, когда такая возможность есть. Ишь, расселись как куры на насесте. Только что не клохчут.

Ударились деревянные старые пики, тяжело послезал взвод с коней, задымили папиросами казаки.

- Ишь, курцы окаянные, - ворчит Мануил, - нет на их совести.

Все лицо Мануила мелкими морщинами перерезано, точно сеткой покрыто, чисто вымыто, лоснится и блестит, как старый полированный пергамент. Светится оно радостью, счастливым сознанием важной работы, исполняемой на старости лет.

Дед Мануил летучую почту расставляет, от Штаба корпуса к штабу дивизии, оттуда к кавалерийскому полку и дальше в окопы на самые позиции. Сотенный командир, раненый есаул, тоже немолодой, тетрадки раздал, чтобы пакеты записывать, а сам расставлять посты не поехал. Холодно ему показалось, ревматизмы разыгрались. Молодого хорунжего тоже при себе оставил, в карты чтобы было с кем играть. Деда Мануила послал.

Дед Мануил все обмозговал и обдумал. Себя наметил на позицию. В тайне мечту имел, там, коли случится что, может, еще и "Георгия" заработаю, в добавку к турецкому, а там и еще... и еще... полный бант бы надоть. Мечтатель был дед Мануил. Он и в секреты пойдет, и "языка" достанет. Башибузуков ловил, - не то что эти пивные остолопы. Потому сегодня, в чаянии близости подвига, так и светится лицо деда Мануила, играют на нем морщины и сверкают острые, не мигающие, соколиные глаза.

Адъютант вышел на крылечко землянки.

- Вы бы, подхорунжий, зашли погреться ко мне.

- Покорно благодарю, ваше благородие, я пост поставлю, инструкцию дам, а тогда дозвольте в трубаческую команду пройти. Внучек у меня там служит - Димитрий Ершов. Разумный парнишка, штаб-трубачом теперь.

- А, так вы его дед? Как же?.. Он разве казак?

- Мать его, дочка моя, казачка, вот я ежу дедом и довожусь.

- Можно его ко мне позвать. Что же вам самому беспокоиться?

- Не извольте, ваше благородие, тревожиться. Я к нему сам пройду.

Тянется дед Мануил. Рад он с "настоящим" офицером поговорить, свою стариковскую, александровскую выправку "доказать". Он ведь, дед Мануил, кого помнит? Самого Главнокомандующего, Миколая Миколаевича Старшего значок возил! (Здесь имеется в виду Великий Князь Николай Николаевич (Старший) - главнокомандующий русской армии на Балканах в русско-турецкую войну 1877-78 гг.

Согласно широко распространившейся в годы Кавказской войны традиции, за военачальником возили его личный флажок (значок), вид которого ни в каких предписаниях обозначен не был. Главное его назначение - чтобы войска видели местоположение своего начальника. Чаще всего значок возил казак-вестовой. Значок Вел. Князя Николая Николаевича представлял собой квадратное полотнище белого цвета с голубым православным крестом и лентой с надписью "С нами Бог", вышитой металлическими нитями) Скобелева видал, вот как адъютанта теперь видит, Непокойчицкого, герцога Лейхтенбергского, а нынешнего Верховного, что до Государя был (Имеется в виду Великий Князь Николай Николаевич (Младший), сын Вел. Кн. Николая Николаевича (Старшего), также принимавший участие в русско-турецкой войне 1877-78 гг. в чине корнета Л.-Гв. Гусарского полка. В 1914-15 гг. он был Верховным главнокомандующим Русской армии. Сменен Государем, отправлен Наместником на Кавказ), помнит еще безусым. Вот он какой - дед Мануил!..

Геройская тогда была война. И противник сурьезный, ну только и приятный. Благородная была война. Этого, чтобы год в окопах сидеть, а лошадей по лесам на коновязях держать да от еропланов хоронить, - этого не было...

Адъютант залюбовался стариком. Природный военный старик. На картину просится. Далеко до него Ершову.

Ершов услыхал, что приехали казаки, и вышел посмотреть. Он пожимался в длинной шинели, было ему холодно после теплой землянки. Он увидал деда Мануила и пошел навстречу.

- Деда!

- Митенька! Дед обнял внука.

- Мамаша поклон прислала. Не чаяла она, что увижу тебя, Митенька, а то бы и письмо написала. Коржиков домашних для случая мешок напекла, привез я тебе. Ишь, вот случай и вышел. Прямо к вашему полку попал. Паныч, Сергей Миколаевич здеся?

- На позиции, - рывком бросил Ершов.

- Повидаемся, значит.

Дед Мануил говорит, а сам глазами шарит по шинели, по лицу Ершова. Крестов ищет на его богатырской груди, на лице мысли его читает. И нахмурился дед Мануил. Вяло как-то сказал:

- Так-то, Митенька.

- Пойдемте, деда, в землянку. Погреемся. Зябкий стал Ершов... щуплый... "Интеллигент". Больно это видеть деду Мануилу. За кровь свою обидно. Грунюшкина в нем кровь!..

- Там, поди, Митенька, народ, - сказал дед. Не тянуло его в дымную, прокуренную землянку. На вольном смолистом воздухе в лесу куда лучше!

- Прогнать можно, не велики птицы...

- Ах, не надо, Митенька, ты их пожалей, ты к им справедливым будь, вот они тебя и полюбят... Ну что, - не сразу выговорил дед Мануил, боялся, что верно угадал ответ, - неприятеля-то видал?.. Не испугался?..

- Пленных.

- А в бою?.. В атаке?.. Впереди полка... Сигнал-поход?.. А?

- Полк в атаку ходил... Я при обозе был.

- Назначили?

- Назначили.

- Берегут тебя, Митенька... Талант твой ценют... А ты бы... Тово... Сам отпросился...

Поглядел дед Мануил в самые глаза Ершова. Молчит Ершов, ни слова не молвит. Не оправдается перед дедом. Чует: нет ему оправдания.

- Ну, идем, деда.

Пошли... В старину не так они хаживали. Митенька тогда за руку дедову держался, обо всем спрашивал. Всему как будто хорошо учил его дед Мануил, да вот что-то не вышло.

- Вам бы, деда, может, приятнее, чтобы меня, как нашего адъютанта Заслонского, пулей убило, так и упал, не пикнув? Али как корнета Мандра, чтоб штыками в лицо исполосовали, когда он языка брал?.. - сказал Ершов. Хрипнул и срывался его голос.

Дед Мануил ответил не сразу. Через силу протянул слова.

- Еройская, Митенька, смерть.

- Геройская. Да мертвым-то легче с того, что она геройская?

- Они, Митенька, славою и честию венчанные на небеса приняты. Их Господь наш Иисус Христос за ручки приял и к Престолу Господа подвел. Они за веру, Царя и Отечество живот свой положили. Они, Митенька, заповедь Христову до конца исполнили... Не для этой жизни люди живут, Митенька.

Ершов хотел круто оборвать разговор и прямо сказать: "Будет, слышали эти сказки. Одна морока для простого народа... Нету Бога - это доказано учеными людьми, а что Бог есть, того доказать никому не удалось!" Но не посмел сказать. Была в старом деде Мануиле какая-то сила, которой не было в Ершове, и противостоять этой силе Ершов не мог.

- Ну, а мамаша что? Папаша? Как в Тарасовке? Были вы там, деда? - переменил он разговор.

- Мамаша ничего, молодцом. И дома и в поле убирается хорошо. Она - казачка. Ей на роду написано, чтоб трудиться. И папаша, Агей Ефимович, ничего. Тоже старается. Чуть-чуть и его не забрали. Из-за того оставили, что ты на военной службе. Ивана племянника убили, муж Евгении домой без ноги вернулся, - беды! Что, она с троими детями делать будет?!

- Все такая же красивая?

- Красивая баба. И сестра ейная, Люба, тоже замуж вышла не на радость. Мужа забрали и не слыхать, где он, не пишет. Справлялись повсюду - нигде не нашли. Как иголка, человек пропал.

- А Маша и Ксеня?

Маша у управляющего в горничных. А Ксеня - беды! Что ни весна, то брюхата и не скажет от кого. Наши боятся, не с пленными ли путается. Австрийцы там на заводе работают, пленные.

Пошел разговор про "домашнесть". Миновала гроза для Ершова. По сердечному попрощался он с дедом Мануилом, когда тот ногу в стремя вставил, на маштака своего взобрался, молодецки усы и бороду расправил и скомандовал:

- Первое звено, садись! Справа по три, за мной. Шагом марш.

И добавил:

- Ну, айда, молодцы!..

XXII

С собой дед Мануил отобрал десять человек, молодцов хоть куда. Стрелков и охотников. Тоже кресты мечтали получить, шли, как и он, на подвиг и смерти не боялись. Они ехали лесными глухими дорогами к окопам и пели и песню:

Только раздалось Царское слово: Россы - полканы, враг под Москвой!

Тотчас сто тысяч храбрых готово броситься в бой!

А-ай, Донцы! Молодцы!..

Когда они вышли на чистое поле, зашумел над ними неприятельский аэроплан и сбросил две бомбы по их колонне. Не дрогнули старики. Еще громче запели:

Ринулись чада Тихого Дона.

Мир изумился, враг задрожал, Рушилась слава Наполеона - Он побежал...

А-ай, Донцы... Молодцы!..

- Ай, молодцы! - обернулся к казакам Мануил. - Не испужались?

- Ну, чаво пужаться. Не видали, что ль?

- Он не попадет. Сверху-то ему трудно рассчитать.

- Без Бога не попадет. А с Богом и попадет, так помирать не страшно, с Богом-то!

Летучий пост установили при резерве спешенных частей, где была телефонная станция. Дед Мануил отпросился съездить на позицию к земляку, штаб-ротмистру Морозову.

- Туда не ездят, сказал ему начальник резерва.

- А почему не ездят?

- Снарядом могут попасть. Немцу дорогу видать. Пристреляна она.

- Нюжли попасть могут? Это все одно как горошиной по мухе на стол. Николи не попасть.

На пузатом, буром маштаке добрался дед Мануил до позиции. Никто по нему не стрелял, даже обидно стало.

В траншее, за пригорком, у начала хода сообщения Мануил оставил своего коня и пошел по витому глубокому ходу.

"Ну, война! Смеху подобно. Словно кроты зарылись! Аж голова кружится по коленам по этим ходить. А мудро устроено. Му-удро".

Мануил нашел Морозова в маленькой землянке. Тонкая дверка еле держалась на веревочных петлях. Землянка была как гроб. Низкая, тесная и узкая. Вверху оконце в три стекла, печка железная накаленная, койка на колышках, на ней одеяло, на стене фотографический портрет: барышня, - платье по самую грудь открыто и руки голые. Срамота! Под окном стол, перед ним два ящика из-под патронов один на один поставлены, вместо стула. На столе книги. В углу висела икона Божией Матери, ее серебряная риза блестела тусклыми отсветами от окна.

Морозов сидел за столом и читал книгу. Он поднялся навстречу Мануилу. Он его сразу узнал, обрадовался и протянул ему обе руки.

- Здравствуйте, Мануил, вот неожиданно к нам попали. Мне адъютант по телефону говорил: гость ко мне едет. А кто гость, не сказал. Как я рад! Сколько родного, светлого и старого напоминаете вы мне! Как смотрю на вас, так и вижу: Константиновку, Иоську, Финогена, и и птицы клюют муравьиные яйца... Знаем мы, что ли, вину муравейную, грех их лютый и жестокий, за который послал на них Господь свою кару? Мы-то не знаем, а Господь тую вину знает. А мы вот свою людскую вину давно знаем. Давно без Бога живем. Давно без Господа дышим. Ну, и послал Господь испытание.

- Гибнут-то, Мануил, все лучшие.

- Ей, верно, говоришь. Так Господу угодно. Оставайтесь, паскуды, перегрызите горло друг другу, исполните до конца мою казнь!

- Значит, нет милосердия?..

- Все, Сергей Миколаевич, тебе потому так кажется, что все ты на землю смотришь. По земле ползаешь, да об землю трешься. По-земному - жестоко, а по-божьему, по-небесному и ах, как милостиво выходит. Тут у тебя заботы и печали земные, болезни разные, а там тебе жизнь бесконечная, радости полная, херувимы и серафимы и весь лик ангельский тебя ублажают - вот награда тем, кто честно жизнь свою отдал. Тут на время, а там на век. Тут горя один час, а там вечная радость.

- Прискучит, Мануил.

- По-земному смотреть, прискучит, а ты глянь по-небесному. Али прискучило солнышку на землю глядеться, а земле солнцу радоваться?.. Али прискучило звездам на небо в ночку темную высыпать да хороводы по небу водить, а земле сном бестревожным да тихим спать? Ей! Не прискучило это! Не прискучит радость небесная, неутолимая радость Божеская.

"Верит дед Мануил, - подумал Морозов. - И откуда ему счастье дано: верить? Про жизнь будущую рассказывает, точно сам там был или верный Человек оттуда вернулся. У него не туманная философия четвертого измерения, но вера, основанная на жизни, изученная в Библии".

- Откуда, Мануил, вы все это знаете?

- Откуда? А ты посмотри, что крутом деется. Убирается весною лес мелким пухом, зеленеет, набухает почками, цветет летом, семена роняет, а об осень стоит как в лихорадке, жаром мучится, раскраснеется, желтым листом покроется, мы на него любуемся... А ты знаешь ли про его страдания, про смертные муки его? Молчит дерево, не говорит тебе ничего. Только лист краснеет, да корежится и в бурю лютую шумит, да ропщет. Ветвями воспаленными машет дерево, к Господу взывает, смерти просит. Придет зима, стоит оно сонное, мертвое, ни тени от него, ни радости для глазу. А к весне опять потекут живые соки из земли по сучьям и опять пойдут набухать почки. Сказано в Писании: аще не умрет, не оживет. Ты говоришь: война и смерть - ужас Господень. Избавление Господне скажи! Через подвиг смерть нелицемерную который человек принял, что ему? Райский венец его участь. Сродственники его любезные, отец с матерью, все помершие раньше там его встренут, как своего дорогого. Может, и невеста твоя там за тебя перед Господом молельница и заступница.

Морозову припомнился концерт Тверской, где он в первый раз ее слушал. "Исчез и поцелуй свиданья... Но жду его... Он за тобой!"

Морозов тяжело вздохнул.

- Что, паныч, вздыхаешь? Тяжело, а ты Богу молись!

- Грешен я, дед Мануил, не доходчива стала моя молитва. Вот вино пью.

- И что за грех? И Христос в Кане Галилейской вино людям благословил. Бог создал лозу на потребу человеческую. Бог-то радуется радости человеческой, Бог-то пьяного бережет. Ты смотри, иная лошадь какая лютая бывает, а пьяный сел да поехал. Бог людей-то жалеет. Только лишнего все же не пей. А коли много выпил, ты укорись, попрекни себя, да раскайся, не в этом грех лютый.

- А в чем же грех?

- Грех-то в чем? В нелюбви грех, в ненависти, в злобе, да в зависти, вот где грех! Ты немца бьешь, - в тебе к нему злобы нет, так, для порядку бьешь, потому война, и греха с того нет. А вот ежели возненавидел кого да бьешь со злобою, вот это грех великий.

Помолчал Мануил. Он ожидал, не спросит ли что дальше Морозов, но Морозов раскурил папиросу, смотрел на деда и молчал, думал свое. Тогда продолжал Мануил уже тише, точно нехотя говорил:

- С наших мест, с Тарасовки, нас здесь четверо теперь. Ты, да я, да Димитрий, внучек мой, да еще кобылица твоя, с нашего завода приведенная. И ты посмотри, сколь мы разны. О себе, между прочим, говорить не стану: грех говорить о себе. Человек я старый. Про себя ты сам понимаешь. Об Митеньке скажу, не на хорошем пути человек. Посмотрел я его сегодня. Откуда взялось? Я ль не учил, я ль не говорил с ним по душе, а только вижу: без любви человек живет. А коли талант без любви, то и талант ни к чему. Поганый тогда талант. Не от Господа, а от дьявола - людей смущать дан тот талант. А про кобылицу не только слыхал, но и читал в газетах, в запрошлом годе, перед войною было прописано. Призы, значит, брала. Ее часть перед Господом славная, потому она ласковая вышла лошадь, покорная.

- По-вашему, Мануил, и лошадь душу имеет?

- А ты в глаза ей посмотри. Да и скажи тогда, что в ней кроется? Может, ее-то, душеньку, Господь раньше призовет, чем твою. Ты поищи, где ее грех, когда она всю себя отдала человеку, как велел ей ангел Господень?

- Как хорошо вы говорите! Как все у вас просто и ясно!..

Дед Мануил поднялся с постели, натянул на себя шубу.

- Однако прощенья просим, ваше благородие. Старый я стал, язык распустил. Ну, да и повидал я на свете не мало. Прошли передо мною люди, ровно стада тысячные, и кажный человек на особую стать. А я только смотрел.

- Что же мне делать, Мануил, чтобы тоску мою заглушить? - спросил, тоже вставая, Морозов.

- А ты Ей молись. Скоропослушнице! Матери Божией. Тут Она, с нами. И не покинет нас, пока не кончатся дни скорби. Еще Серафиму Саровскому помолись. Великий угодник перед Господом. Он молитву услышит и совет подаст. Ему верь... Да еще Сергию Радонежскому молись. Он твой святой, он тебя не оставит.

- Молись... молись!.. - воскликнул Морозов, у которого слезы подступали к горлу. - Не слышит никто наших молитв! Варшаву отдали, в землю закопались, сидим целую зиму. Чего ждем?! А в тылу шепот змеиный, измена крадется. На царя клевещут, надежных людей не стало. Народ стосковался по миру, воевать стали плохо.

- Все в руках Божьих, - коротко сказал дед, направляясь к выходу.

- Ваше благородие, - уже в дверях сказал Мануил. - Ежели у вас что будет... Разведка аль поиск какой... не забудь деда Мануила. Башибузуков, быват, бирал в одиночку и теперь потрафлю, не подгажу.

- Хорошо, дед. Спасибо на добром слове.

- Не на чем.

XXIII

Морозов вышел из землянки, чтобы проводить деда, уперся в колено подступа, обогнул траверс, пожал мозолистую крепкую руку Мануила, и они расстались. Дед Мануил пошел налево, откуда уже ржал, почуяв хозяина, его доморощенный маштак, Морозов направо, к окопам.

Окопы были глубокие, в рост. Внутренняя крутость бруствера была оплетена ивняком и обложена досками. Содержались окопы в образцовом порядке. Каждый день ходил по ним полковник Работников, часто бывали командир полка, начальник дивизии и командир корпуса. Длинною ступенью тянулась узкая берма (Берма - здесь, уступ или нетронутая полоска земли между бруствером и собственно окопом; служит для повышения прочности постройки, облегчения вскакивания на бруствер и является местом для складывания патронов), покрытая притоптанным обледенелым снегом и посыпанная песком. На ней топтался часовой.

Его серая папаха была по-кабардински сплющена, лицо красное от мороза и ветра, руки заложены в рукава, винтовка засунута под мышкой. По черненому ее стволу иней проложил серебряную дорожку и блестящими кристаллами навис на штык. Сбоку висел на белотесьмяной портупее противогаз, длинной жестянкой серо-зеленого цвета. Серые погоны на серой шинели придавали солдату что-то безликое, унылое, словно обреченное.

Холодом веяло от промерзшего часового.

Морозов поднялся на берму и заглянул в сторону неприятеля...

Непреоборимая тоска сжала его сердце. Багровое солнце круглым, желчью налитым пузырем висело над снежной равниной. Все впереди было ровно и покрыто девственным, нигде не тронутым следами снегом. Там было мертво, туманно и пустынно. Казалось, именно так, девственный и чистый, должен лежать снег где-нибудь на далекой умершей планете.

Под окопами, где торчали кой-где длинные желто-серые стебли засохших и замерзших чертополохов и камыша, резко и четко, рябя в глазах, выдвигались из земли темные колья, обвитые колючей проволокой. В девять рядов были набиты колья первой полосы, дальше тянулась по равнине другая полоса в шесть рядов. Был странен этот серый, мерцающий в глазах частою рябью кольев узор на снежном просторе.

Чуть извиваясь, как извивались окопы, шел он вправо и влево, скрывался в туманах севера и утопал в прозрачной дымке на юге. Там он взбегал на пригорок, где все было так же бело и безлюдно.

Еще дальше, впереди, светлея в розовых тонах, был подъем местности, и там тянулась едва заметная, серая полоса. "Его" окопы... "Его" проволока.

В бесцветном и мутном небе висела длинная серая форма привязного шара, один бок ее горел в лучах солнца и казался прозрачным.

И все вместе: нависшее над горизонтом багровое солнце, странный, непохожий ни на что земное силуэт привязного шара, снежная пустыня и узор проволочных заграждений, - все давало впечатление мертвого покоя.

Ни один звук не рождался. Ветер порывами дул с запада, полыхал по лицу, обжигая морозом щеки, и казался чуждым, потому что шел от него.

Морозов облокотился о бруствер.

Какие там люди?.. Что там думают, как живут, кого проклинают, за кого молятся?..

Что залегло по этому полю? Ужели, если пойти по нему прямо, то войдешь в четвертое измерение и увидишь то, что видал под Дубом, что видал под Лежиской, когда казаки атаковали венгерцев?

Как странно! Если я пойду, то я буду волноваться и мне будут казаться всякие чудеса и четвертое измерение. А пойдет Мануил, будет, как кошка, красться, и в старых серых глазах засветится волчий огонь. Почему он, а не я? Он сильней или храбрее меня? У него все ясно. И смерть, и раны. Ему не покажутся земля и небо слитыми и плоскими, точно нарисованными, он будет все видеть, как оно есть, и когда будет колоть штыком, то нацелит в грудь".

Солнце опустилось к горизонту, тонким, длинным и кровавым озером разлилось по снегам, протянулось узкой полоской, сжалось в точку и исчезло, красною каплей растворившись в туманах. Небо стало серого цвета, предметы потеряли прозрачность, и черная встала проволочная дорога с уже неразличимою проволокой.

Морозов вернулся в землянку. Там было тепло и не испарился еще после деда запах овчины и яблок. В землянке было совсем темно. Морозов бросился с размаху ничком на кровать.

- Надя! Надя!..

Тоска по потерянному и невозвратимому охватила его. Он вспоминал ее стройный стан, когда она сидела на Львице, и мерное колыхание бедер, когда они ехали шагом. Мучительный порыв неосуществленной страсти овладел им. И опять вся непоправимость потери предстала перед ним. Все возмутилось в его душе. Он проклинал Бога, призывал смерть, укорял Божию Матерь и святых.

С горящей головой он поднялся с постели.

"Нет, бессмысленно верить, бессмысленно молиться, когда столько зла на земле, когда столько несчастий и горя.

Надя, помнишь, ты пела: "Горними тихо летела душа небесами!" Почему же ты не умолила Бога отпустить тебя снова на землю?

Бог, жестокий Бог! Почему ты не отпустил ее душу, не вернул ее в прекрасное ее тело? Сосуд хрустальный, прекрасный и... разбитый... Роза увядшая!.."

Морозов оглянулся кругом. Темная землянка вдруг показалась ему могилой. Низкий свод давил его, зловеще нависая над головой.

"Муравейная куча! Вставит прохожий палку и раздавит муравьев. Ну - раздави меня! Но зачем ее раздавили?.."

В его мыслях встал перед ним призрак Дюкова моста, и Морозов шептал, обливаясь холодным потом: "Ну, явись! Явись! От Бога ты или от дьявола, явись!"

Его зубы стучали как в лихорадке. Он вдруг увидал светящийся циферблат часов на столе и испугался. Он показался ему таинственным, живым и смеющимся. Морозов быстро и гадливо перевернул часы крышкой наверх. Было душно в землянке, и ни один звук не проникал снаружи. Но не было сил уйти.

"Уйти, уйти из жизни! Потонуть раз навсегда в этом четвертом измерении! Растаять, раствориться, не быть!" Морозов был близок к самоубийству. Он бился на постели, рычал, сжимал кулаки. Порою, когда закрывал глаза, вдруг видел он Тверскую и тогда, срывая с нее одежды, целовал ее губы, тщетно старался удержать вдруг ускользающий облик. Наконец, изнеможенный и разбитый, он заснул весь в поту, глубоким сном, похожим на обморок.

Под утро Морозов сквозь сон услышал полет аэропланов.

"Полетели черти бомбы бросать по тылам, по обозам, обозных пугать, лошадей на коновязях калечить.

Русалка... - И он представил себе Русалку. - Стоит теперь под двумя попонами в лесу, в шалаше из еловых ветвей. Милая Русалочка".

Все еще сонный Морозов прошептал: "Господи! Пощади хоть ее-то!" Он вспомнил слова Мануила: "Может, ее-то душеньку Господь раньше призовет", обеспокоился, хотел проснуться, но сон мягкой подушкой уперся ему в лицо, и он снова заснул.

Когда Морозов проснулся, он услышал настойчивый зов денщика у постели, увидал свет в открытую дверь и ощутил морозное прикосновение яркого и солнечного утра. Усталое тело ныло, и было лень шевельнуть пальцем.

- Ваше благородие, ваше благородие, к телефону вас вахмистр просит от коноводов...

Все блистало под солнцем. В грудь бодрящим напитком вливался утренний мороз. Золотою парчою было подернуто поле. Сверкали колья проволочных заграждений, бросая длинные, густые, синие тени. Даже колья казались веселыми и приветными. Немецкий шар пылал в ярких лучах, и небо на горизонте было как прозрачная голубая вуаль. Каждая снежинка радовалась солнцу, и сухие стебли таили в себе весеннее воскресение. Радостен был часовой в полушубке и на приветствие Морозова крикнул весело:

- Здравия желаю, ваше благородие.

"При чем тут смерть? Кому нужна смерть? Все хорошо у Бога! Велик Бог и дивно прекрасен его мир!" - думал Морозов, жадно вдыхая свежий утренний воздух, пропитанный солнечным светом.

В телефонной землянке было темно, низкий потолок заставил Морозова нагнуться. Там едко пахло махоркой и солдатом.

Неприятно было прикосновение к ушам грязной, запотелой телефонной трубки с горячею, влажною рукояткой.

Морозов слушал... Холодный пот проступал под папахой на лбу, и неприятно немели ноги.

Мембрана щелкала в ухо, и сквозь щелканье деревянным и страшным казался знакомый голос вахмистра Солдатова.

- С полчаса назад, - говорил вахмистр, - "он" налетел с аэропланами. Сбросил по нашему биваку восемнадцать бомб. Четыре попали по коновязям. Шестнадцать человек и семьдесят две лошади убито. Восемнадцать человек ранено - почитай, все коноводы... Ваша Русалка и ваш вестовой Тесов убиты...

Дальше Морозов не слушал. Он опустил руку с трубкой, и трубка щелкала у него в руке, продолжая в пространство свой ужасный рассказ...

"За что?.. За что?.. Надя... Русалка... Тесов... Буран... и сколько, сколько людей и лошадей, кого я знал и любил!.. Муравейная куча... За чьи грехи? Или там им лучше?.. Но возьми тогда и меня".

В руке его все гудел телефон. Вахмистр спрашивал распоряжений.

В опустевшем сердце Морозова не было воли. Не мог он отдавать распоряжений. Какие распоряжения? Семьдесят две лошади! Бомба с аэроплана! Глупая бомба, бесцельно брошенная летчиком, и нет его лихого третьего, и нет его милого Тесова, и нет его Русалки!. Морозов мучительно закрыл глаза. Перед ним пронеслось лицо Тверской. Она прижималась розовой щекой к голове Русалки.

Морозов точно ощутил на губах прикосновение теплых, нежно-жестких лошадиных губ.

И вот нет ничего. Все пропало, обратилось в куски кровавого мяса.

Муравьиная куча!..

Божья Матерь! Почему же Ты, Милостивая, Ты - стена нерушимая, Ты - наша надежда и похвала, не прикрыла их всех своим омофором?!.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ВРАТА АДОВЫ

I

Кто же был Андрей Андреевич?

На вопрос Морозова, не масон ли он, он ответил утвердительно. Но это было не точно. Он был масоном, но к тому времени порвал уже с ними и был исключен из ложи.

В Андрее Андреевиче был острый, порывистый, пытливый ум и слабое тело. Он был выродок дворянской, богатой семьи, из тех дворян, что давно обратились в чиновников. Он был тем человеком, который много знает, но ничего не умеет, за все берется, но ничего не доводит до конца. Он был настоящим интеллигентом. Мальчиком, хилый и слабый, на тонких и кривых ногах, прыщавый, золотушный, с большою головою на худой шее, близорукий, он льнул к красивым и физически сильным товарищам. Перед уроками, стоя у черной классной доски, он, щелкая мелом, разъяснял им теоремы или скандировал латинские и греческие стихи, и ему льстило восхищение здоровых и рослых мальчиков перед его знаниями и умом.

На уроках гимнастики и танцев он прятался за спины товарищей от учителя, а когда учитель ловил его и заставлял притянуться на руках на наклонной лестнице, он цеплялся длинными, узловатыми пальцами за перекладины, беспомощно дрыгал ногами, и бледный от усилия, озлобленный и пристыженный, срывался на пол и падал под общий смех товарищей.

После, дома, он кидался на постель, плакал бессмысленными слезами и проклинал Бога и родителей, создавших его таким неуклюжим.

Он шел первым учеником и кончил с золотою медалью.

Когда он возмужал, он попробовал любить, но любовь ему не далась, женщины отходили от него с отвращением, и он скоро понял, что радости любви не для него.

Тогда он ушел в науку и в музыку. Он блестяще кончил математический факультет, и он так играл, что мог бы выступать в концертах, как вдруг совершенно неожиданно после почти одновременной смерти родителей он получил большое наследство...

Он бросил работы при университете и некоторое время жил очень замкнуто. Потом уехал в далекое путешествие, бил в разных краях, был в Индии и незадолго до войны неожиданно вернулся в Петербург. Здесь он поселился один, без прислуги, в большой квартире на Фурштадтской. Сперва он вошел в масонские круги, посещал ложи, но потом его насмешливо-учительский тон вызвал охлаждение', отношения обострились, и дело кончилось полным разрывом. Другое влекло его, перед чем масонство казалось ему смешным, наивным и детским.

Странно текла жизнь Андрея Андреевича...

Днем он спал в большой и темной квартире, а в семь часов вечера изысканно одевался и ехал обедать в один из дорогих и модных ресторанов. Он садился в углу" один, за небольшой столик и оттуда следил за нарядными женщинами, за гвардейскими офицерами, за штатскими во фраках, за золотою молодежью, за всем веселящимся Петербургом, беспечно съезжавшимся сюда перед тем, как ехать в театры и на вечера.

О чем думал он в эти часы? Изящно одетый, но безобразный, богатый, но не могущий ничего дать женщинам, он следил за ними со странным выражением лица. В своих мыслях он не только раздевал женщин, снимая с них одежды, но он мысленно совлекал с них покровы плоти, обнажал их скелет и радовался, когда за блеском прелестных глаз видел черные впадины черепа, а в белых зубах страшный костяной оскал.

Из ресторана он ехал с театр, порой ужинал в какой-нибудь компании, или ехал к Тверской, или к Сеян и до утра играл на рояле все, что его ни попросят.

Иногда из театра он возвращался домой, переодевался в старое пальто, нахлобучивал потертую меховую шапку и ехал на Полтавскую улицу. Там он оставлял извозчика и пробирался на покойницкую станцию Николаевской железной дороги. Он осторожно открывал тяжелую дверь на блоке и входил в полутемный сарай, где на обитых железом прилавках стояли гробы, ожидающие отправки. Он оглядывал белые глазетовые и простые черные деревянные гробы, тускло выделявшиеся в сумраке, едва разгоняемом светом свечей у иконы и у некоторых гробов. Сторож, которому он щедро давал на чай, его знал и много не допрашивал. Андрей Андреевич выдавал себя за содержателя большой ночлежки для бедных. Войдя, он указывал на гроб, где лежал его квартирант, и просил открыть. Вместе со сторожем они снимали крышку, и Андрей Андреевич садился подле фоба. Он вдыхал пресный запах тления, смотрел на мертвые черты лица, на прилипшие к вискам, плоские, безжизненные волосы, на вспухшие пальцы сложенных на груди позеленевших рук. Он точно изучал работу смерти.

Время уходило. За стенами станций хрипло перекликались на путях паровозы и катились, гремя цепями, товарные вагоны. В покойницкой была стылая тишина. Порою треснет свечка, упадет нагоревший воск, колыхнет пламя от склонившегося набок фитиля, и тени побегут по лицу покойника, кривя его в насмешливую гримасу.

Когда подходило утро и бледный свет ложился на заваленные снегом улицы, Андрей Андреевич шел мимо деревянной постройки возовых весов, мимо заборов Тележной улицы и выходил на Малый Невский. Он медленно шел навстречу похоронным процессиям, направлявшимся Александро-Невское и Охтенское кладбища.

Его точно радовала эта непрерывная работа смерти. Если сильна была жизнь, то смерть боролась с нею, и страшна была эта борьба.

Тогда, в эти часы он думал, что если жизнь не подарила его улыбкой при рождении, то он должен вступить в борьбу с жизнью и помочь смерти в ее победе над жизнью.

Но как это сделать, он не знал.

Ночью, вернувшись раньше обычного домой, он порой раскрывал настежь окно в своей комнате и смотрел на мутные очертания улиц ночного города. Дома вставали кубами, громоздясь один над другим и создавая в сумраке ночи странную игру очертаний. Острыми конусами ложились вниз полосы света и темными конусами шли вверх обратно в туман тени фонарей.

"Да, - думал Андрей Андреевич, - кубисты правы. Жизнь условна. Все зависит, как смотреть".

Он сосредоточивался в себе, отгонял мысли, и вдруг вся перспектива улиц и домов складывалась, как картонный игрушечный театр, становилась плоской и кривой, дома влипали в вязкость сырого воздуха и время останавливалось! Несколько секунд Андрею Андреевичу казалось, что какая-та сила выталкивала его из окна и он пушинкой несся по воздуху. В эти мгновения он слышал кругом себя множество голосов. Точно он приложил ухо к телефонной трубке, соединенной со многими местами, и сразу слышит много разговоров. Кто-то звал молящим голосом, кто-то откликался, кто-то рыдал, где-то звучала музыка, где-то слышалось пение, и постепенно все голоса сливались в один слитный, гулкий, рокочущий стон.

"Я сплю", - думал Андрей Андреевич, и он сейчас же видел себя как бы со стороны. Он сидел в кресле закутанный в пальто и плед, в меховой шапке на голове. Лицо было бледное, и широко раскрытые глаза казались стеклянными. Это продолжалось секунду. И тотчас он видел опять широкую даль заснеженной улицы. Ночной извозчик дремал у подъезда, дворники скребли затоптанные днем прохожими панели, городовой стоял на углу. И снова охватывал его многоголосый гул. Из слитного рокота опять выступали отдельные голоса. Он пытался улавливать слова. Слова какого-то чуждого языка, они неслись к нему непрерывным потоком. Вот кто-то настойчиво повторяет одну и ту же непонятную фразу, и откуда-то из бесконечной дали ему отвечает мелодичный, женский голос:

- Ollado... Ollado...

Слышалась музыка. Она была странная и незнакомая, но прекрасная.

Андрей Андреевич шел к роялю. Он пробовал подобрать то, что настойчиво слушали уши. Слагалась мелодия, но едва раздавались первые звуки рояля, как голоса смолкали. Не было ничего, была только темная гостиная и открытое окно, откуда тянуло морозом.

Андрей Андреевич бросал клавиши. Он смотрел, напрягаясь, в угол, и, наконец, оттуда, из темноты между камином и стеною, медленно выдвигалась волнующаяся полупрозрачная фигура, за ней другая, третья, и вся комната наполнялась тенями. Они колебались, распростираясь над диваном и стелясь над коврами, но они были бесформенны и неясны. В них вспыхивали зеленоватые огни, и кругом слышался легкий треск, как бы от электрической искры.

Андрей Андреевич сидел скованный, оцепенелый и ждал. Мыслей не было. Были только напряженное ожидание и чуткая настороженность.

Так продолжалось часами. Тени густели. Они закрывали собою предметы и почти касались Андрея Андреевича. Ему казалось, он слышал веющий от них запах. Но определить его он не мог. Не пряный и не сладкий, не противный и не приятный. Андрей Андреевич мог обозначить его только отрицаниями, но положительных слов он найти не мог.

Ближе к рассвету тени исчезали. Светлел камин. Выступало панно, изображающее Геркулеса. Комната прояснялась.

Андрей Андреевич закрывал окно и шел спать.

II

Андрею Андреевичу с его хилым телом было открыто многое, что не было открыто другим. Вместо физической силы в нем жила какая-то другая, странная сила. Но он сам не владел ею и не мог осмыслить ее до конца. И эта сила кидала его всюду, где Мог он надеяться найти то, что выходило из строя обычной жизни. Он искал ключа и разгадки и в медиумических кружках, и в кабинетах гипнотизеров, и в светских гостиных. Но эти поиски его не удовлетворяли. И то, что загоралось перед ним порой, скоро казалось ему неглубоким, неважным или просто обманным.

Ему удалось проникнуть на черную мессу. Но и там был обман, слияние театральной мишуры и распаленных земных страстей.

Андрея Андреевича всегда тянуло к физически здоровым и сильным людям. Он ходил на скачки, на гимнастические состязания, на борьбу атлетов. Когда он видел эти горы человеческого мяса, едва прикрытого костюмом, эту игру мускулов под атласной розовой кожей, когда он слышал крепкий, спиртной запах мужского пота от борющихся тел, он отходил от мира невидимого и успокаивался.

"Жизнь сильна!" - думал он.

Утром он выходил на улицу, становился на перекресток, недалеко от гимназии и смотрел на вереницы мальчиков и девочек, спешивших на ученье. Он видел румяные щеки гимназистов в их серых шинелях, полные икры девочек в черных чулках, упругое и легкое движение их юных тел.

"Жизнь победит".

И мысли его двоились. Он, так часто говоривший себе, что хочет победы смерти, он мучительно жаждал утверждения жизни. Его тянула даже грубость в проявлении жизни. Ломовые извозчики его радовали, солдаты гвардии восхищали. "Они победят смерть. Земля будет жить".

В жизни государства он тоже искал силы. Иван Грозный, Петр Великий, Николай и Александр III были его героями. Он часто останавливался на Знаменской площади и смотрел на памятник Императору Александру III. Он восхищал его своею грубой мощью. Он глядел на лошадь, скрученную поводом, упрямо борющуюся со всадником, побежденную, и думал о русском народе.

- Так его... так его... - шептал он и шел дальше довольный.

Когда объявили войну - Андрей Андреевич ходил с толпою, носившею портрет Государя, стоял на коленях перед Зимним дворцом и чувствовал себя сильным. У него был даже одно время порыв - идти на войну. Но, когда он услышал, что Петренко, Заслонский, Эльтеков, Мандр и многие, с кем он обедал и ужинал в ресторанах и встречался у Сеян, убиты, а победы не было, когда узнал, что Варшава сдана врагу и подготовляется эвакуация Киева и Петрограда, в нем произошел крутой и решительный перелом. Он вдруг возненавидел Государя и правительство и вошел в самые левые круги русской общественности. Сам слабый, хилый, гнилой, колеблющийся между жизнью и смертью, он возненавидел всю интеллигенцию, дворянство, генералов, офицеров и чиновников за то, что они плохо боролись, что у них не было воли к победе и не было силы заставить побеждать.

- Гниль, слизняки! - ругался он про себя. - Где им править! Если нет воли к победе, тогда чем хуже, тем лучше. Пусть скорей доведут войну до окончательного поражения и сдадут власть достойным.

Он ходил в Думу, слушал речи Милюкова, Пуришкевича, Родзянко и чувствовал, что этим ни победы не дашь, ни государства не развалишь. Та же слизь и в Думе.

В эти дни судьба столкнула его с большевиками. Он узнал, что уже перед войною вождь этой партии Ленин ездил в Берлин и делал личное предложение германскому министерству Иностранных дел работать для него в целях разложения русской армии и поднятия беспорядков в тылу. Это возмутило Андрея Андреевича, но вместе и восхитило. Какая наглость! Но и какая сила!

Он осторожно завязал сношения с партией.

Он узнал о работе Гельфандта-Парвуса, явившегося посредником между Лениным и германскими властями. Он стал присматриваться к работе. Работали больше евреи. На первой конференции в Берне в феврале 1915 года было 16 человек, в том числе от России - Ленин, его жена, Розенфельд, Трояновский с женой, Розмирович и Бухарин. В сентябре социалисты собрались снова в Циммервальде. От России здесь, кроме Ленина и Чернова, были тоже евреи. Эта конференция выработала следующий манифест:

"Интернациональная Социалистическая конференция в Циммервальде (Швейцария).

Пролетарии Европы!

Более года длится война. Миллионы трупов покрывают поля сражений, миллионы людей превращаются на всю жизнь в калек. Европа превратилась в гигантскую человеческую бойню".

Андрей Андреевич читал и перечитывал манифест. Его восхищала сила убедительности и понятности его всякому угнетенному.

"Трудами многих поколений созданная культура отдана на расточение. Самое дикое варварство торжествует ныне свою победу над всем, что составляло гордость человечества".

"Какова бы ни была правда относительно непосредственной ответственности за возникновение войны, - одно несомненно: война, породившая этот хаос, является плодом империализма, то есть стремления капиталистических классов каждой нации удовлетворить свою жажду прибыли эксплуатацией человеческого труда и естественных богатств во всем мире".

"Хозяйственно отсталые или политически слабые нации попадают при этом в кабалу к великим державам, которые стремятся в этой войне кровью и железом перекроить заново, в соответствии со своими интересами, карту Европы. Целым народам и странам, как Бельгия, Польша, Балканские государства, Армения, грозит судьба стать предметом торговли в этой игре комбинаций и быть аннексированными целиком или кусками".

Со школьной скамьи Андрей Андреевич привык думать о бедной, угнетенной Польше, о маленькой Бельгии и считать их обиженными соседями "казанскими сиротами". Он не думал о том, что польский крестьянин богаче своего русского соседа. Он не думал о том, что маленькая Бельгия держит в своих руках громадное Конго, откуда извлекает богатства, держа почти в рабстве его население. Читая манифест, он умилялся заботам о маленьких бельгийцах, поляках, сербах, чехословаках, армянах и нисколько не думал, что благотворить им собираются за счет русского рабочего и крестьянина. Это место "манифеста" его восхищало.

"Движущие силы войны обнажаются в ее течении во всей своей надменности. Лоскут за лоскутом спадает тот покров, который должен был скрывать смысл мировой катастрофы от сознания народа. Капиталисты всех стран, которые из пролитой крови чеканят червонное золото барыша, утверждают, что война служит защите отечества, демократии, освобождению угнетенных народов. Они лгут. На самом деле они погребают на полях опустошения свободу собственного народа вместе с независимостью других наций. Новые путы, новые цепи, новые тяготы вырастают из войны, и пролетариату всех стран победоносных, как и побежденных, придется влачить их на себе. Подъем благосостояния был возмещен при начале войны - нужда и лишения, безработица и дороговизна, голод и эпидемии являются действительным последствием ее. Военные расходы будут в течение десятилетий поглощать лучшие силы народов, угрожая уже завоеванным социальным реформам и препятствуя каждому шагу вперед".

Это место манифеста не было ясно Андрею Андреевичу, но он верил сплетням, ходившим по Петрограду. Он верил басням о том, что в боевых цепях шли безоружные солдаты, ожидая, когда кто-нибудь упадет убитым, чтобы взять его ружье. Он верил, что в Карпатах наши сбрасывали штурмующие колонны австрийцев камнями и дрались кулаками. Все петербургские преувеличения, всех слонов, делаемых из мухи, он принимал за подлинных слонов. Не было побед, были недоразумения, прорывы неприятелем наших войск и постоянные непрерывные отходы. Все были недовольны. В гостиной у Сеян нарядные гвардейцы во френчах, испещренных значками и увешанных боевыми орденами, критиковали начальство, глумились над самими собою и были полны мрачного пессимизма. И в них он видел ту же слабость духа, что была кругом. Они только подтверждали то, о чем так ясно говорил манифест. Они были слабыми, а люди, создавшие манифест, были сильны.

"Культурные опустошения, - значилось в манифесте, - экономический упадок, политическая реакция - таковы благословенные плоды этой ужасающей резни народов. Так война раскрывает подлинную сущность новейшего капитализма, который стал несовместимым не только с интересами народных масс, не только с потребностями исторического развития, но и с элементарнейшими условиями человеческого общежития..."

Андрею Андреевичу казалось, что перед ним открылась Америка, хотя в любой военной истории, в книгах профессора Сухотина, характеризующих войну, он нашел бы те же самые мысли, но выраженные более сильно, ярко и доказательно. Но Андрей Андреевич мало читал историю.

Из глубокого нашего невежества, из презрения нашей интеллигенции к изучению прошлого рождалась наша революция, но Андрею Андреевичу казалось, что она шла от каких-то особых, гениально умных людей.

"Правящие силы капиталистического общества, в руках которых покоились судьбы народов, - монархические, как и республиканские правительства, тайная дипломатия, могущественные предпринимательские организации, буржуазные партии, капиталистическая пресса, церковь, - они все несут на себе всю тяжесть ответственности за эту войну, которая возникла из питающего их и ими охраняемого общественного порядка и ведется во имя их интересов"...

Дальше шло обращение к рабочим.

"Рабочие!

Эксплуатируемых, бесправных, униженных - вас при возникновении войны, когда нужно было посылать вас на бойню, навстречу смерти, называли товарищами и братьями. А теперь, когда милитаризм вас увечит, терзает, унижает и губит, правящие требуют от вас отказа от ваших интересов, ваших целей, ваших идеалов, словом, рабского подчинения так называемому национальному единству. Вас лишают возможности выражать ваши взгляды, ваши чувства, вашу скорбь, вам не дают выдвигать ваши требования и отстаивать их. Пресса подавлена, политические права и свобода растоптаны ногами, - военная диктатура правит бронированным кулаком".

Андрей Андреевич наблюдал, как мечтательная интеллигенция, пятьдесят лет тому назад творившая кумир из мужика, творила теперь новый кумир из рабочего. Она в рабочем видела существо, руководимое высшими целями. Но в партии большевиков он почувствовал иной взгляд на рабочего. Рабочие - это только грубая сила, которую надо использовать для своей цели, а цель эта - классовая война.

Ленин его восхитил. Договориться с Германским императорским правительством, получить от него деньги, притвориться пацифистом, пропеть гимн рабочему, разжалобить его, а потом сказать:

"...борьба за свободу, за братство народов, за социализм. Необходимо начать борьбу за мир без аннексий и контрибуций. Такой мир возможен только при осуждении всяких помыслов о насилии над правами и свободами народов. Занятие целых стран или их отдельных частей не должно вести к их насильственному присоединению. Никаких аннексий, ни открытых, ни срытых, никаких насильственных экономических присоединений, которые вследствие неизбежно связанного с ними политического бесправия носят еще более невыносимый характер! Самоопределение наше должно быть непоколебимой основой национальных отношений"...

Манифест заканчивался призывом к пролетариям:

"Рабочие и работницы! Матери и отцы! Вдовы и сироты! Раненые и искалеченные! Ко всем вам, кто страдает от войны и через войну, ко всем вам мы взываем через границы, через дымящиеся поля битв, через разрушенные города и деревни: пролетарии всех стран соединяйтесь!.."

Этот манифест был написан в сентябре 1915 года и подписан в первую очередь немцами: Георгом Ледебуром и Адольфом Гофманом, потом французами: Бурдероном и Маргеймом, итальянцами: Модильяни и Лацари и за ними русскими: Лениным, Аксельродом и Бобровым, поляками: Лапинским, Барским и Ганецким, румыном Раковским, болгарином Коларовым, шведами и норвежцами: Хеглундом и Туре-Нермапом, голландцем Роландс-Гольстом и швейцарцами: Гриммом и Кэном...

Целых два года с тех пор Андрей Андреевич спрашивал себя, придет ли тот день, когда творцы этого манифеста ступят на Русскую землю. Спрашивал и не мог ответить. Порою он считал их появление в Петербурге невозможным. Они были из бездны. Они были от смерти. Но неужели смерть победит? Андрей Андреевич вспоминал свои посещения покойницкой, запах тления и вид работы смерти и сравнивал все это с цветущими детишками, спешившими в гимназию. Кто кого победит? Но Андрей Андреевич устал от своих вечно двоящихся мыслей, и ему хотелось лишь одного: чтобы кто-нибудь победил. Он готов был идти за любым победителем.

Хотя бы победителем была смерть!

В мартовской революции 1917 года он уже чувствовал запах трупного разложения. Чем больше развивалась она, тем больше он думал, что теперь возможна победа смерти. Возможен стал, наконец, и приезд людей, звавших в бездну. Их час пришел.

III

3 апреля 1917 года Андрей Андреевич получил сообщение от партии, что вечером по Финляндской дороге прибывает сам товарищ Ленин. Андрей Андреевичу прислали пропуск в парадные императорские комнаты вокзала.

Был теплый, ясный, весенний вечер. Камни мостовых блестели и, когда солнце спускалось за клиникой Виллье, ясные северные сумерки клали красивую задумчивость на полноводную Неву и на уходящие дали набережных и дворцов. Красным огнем горели стекла их верхних покоев.

Андрей Андреевич шел пешком через Литейный мост. Толпы рабочих стремились туда же.

- Ленин привез мир, - говорили в толпе.

- Теперь шабаш! Повоевали и будет!

Лица были радостны и счастливы. Андрей Андреевич думал: "Как странно! Пять месяцев назад это самое стремление к миру было поставлено в основу клеветы на царицу, как самое страшное обвинение. Из-за этого писали на нее пасквили и сейчас держат ее под многими караулами в Царском Селе. А вот теперь идут встречать Ленина как миротворца".

Рабочие, одни нестройными кучами, другие подобием воинских колонн с алыми знаменами, шли на площадь перед вокзалом. Все были украшены красными бантами.

Строем прошли воинские части с офицерами, с красными флагами и с музыкой.

Ведь они тоже знали, что Ленин изменник и шпион, а вот шли не арестовывать его, не судить полевым судом, а встречать и приветствовать.

Эта дикая уродливость мысли, это попрание здравого смысла нравились Андрею Андреевичу. Это все говорило ему, что теперь подходят времена, когда из двух сил, сражающихся над миром, одна решительно гнется, а другая должна решительно победить.

У парадного подъезда вокзала с его полированными дубовыми дверями был разостлан красный ковер, и вместо жандармов и околодочных стояли распорядители в черных пиджаках и в черных рубашках с большими красными бантами. Они пропускали приглашенных по билетам. Кругом, цепью, взявшись за руки, протянулись рабочие и никого не пропускали к подъезду. В толпе была такая же напряженность и благоговение, какие Андрей Андреевич раньше наблюдал при проезде Высочайших Особ. Публика не была серая. Были дамы, были приготовлены цветы - алые тюльпаны и нежная, белая оранжерейная сирень.

С невольным презрением смотрел на толпу Андрей Андреевич.

"Толпа... Не все ли равно ей, кого встречать? Царя ли, представителя династии, выведшей ее из дикого состояния и поставившей на первое место в мире, тело ли известного писателя, умершего за границей, оперного ли тенора, или кинематографического комика Макса Линдера, или изменника, желающего уничтожить Россию в угоду ее врагу? Толпе все равно".

В парадных комнатах собрались делегации Исполнительного комитета Совета рабочих и солдатских депутатов, районных комитетов социал-демократической партии, партии социалистов-революционеров, бундовцев и других социалистических групп.

Они все держали знамена. Было так странно видеть в руках у еврея в длинном черном сюртуке и цилиндре, или у молодого штатского в пиджаке, или у дамы в большой шляпе с перьями эти длинные желтые древки, на которых чуть колыхались алые полотнища с черными, белыми и золотыми надписями.

У всех кругом лица были оживлены. Разговоры то смолкали, то начинались. Из жилетных карманов вытаскивали часы, покачивали головами. Поезд опаздывал. Не случилось ли чего? Все было так необычно.

Андрей Андреевич прошел на перрон. Рослый караул гвардейского полка протянулся вдоль серых стен вокзала. Офицеры в шинелях и золотых погонах, при амуниции, ходили вдоль фронта, оправляли ремни, поверяли "затылок". У всех солдат на шинелях были красные банты.

На правом фланге стояли музыканты. Инструменты были ярко начищены.

Кто организовал это? Кто отдал приказ?

Андрей Андреевич знал, что никто не посмел бы отдать такого приказа. Но так же анонимно, как известили Андрея Андреевича, так известили и караул, собрали музыкантов, нарядили солдат и офицеров.

Кто-то пришел, кто-то сказал, кто-то приказал. И форма приказа была так непохожа на обычную.

- Товарищи, пойдем встречать Ленина!

- Надо, товарищи, встретить Ленина, как следует.

- Он, товарищи, за мир.

Кто были эти "кто-то"?.. Андрей Андреевич знал сложную машину партии. Эти "кто-то" были везде. Какой-нибудь еврейчик-фармацевт или русский гимназист садился на велосипед и спрашивал:

- Отвезти записку товарищу Фрошу? Хорошо, я отвезу. А там какой-нибудь товарищ Фрош кричал в казарме, полной солдатами:

- Товарищи, сегодня приезжает Ленин, надо его встретить! Кто пойдет в караул?

- Я... я... - раздавались полные готовности крики, и рослые, Молодые парни бежали записаться к товарищу Фрошу.

Иногда спрашивали:

- Откуда приказ?

- От Совета.

- Ну, ладно... И меня запишите.

Делалось все само, но руководилось откуда-то сзади и пока незаметно.

Солидный, бородатый, в очках социал-революционер, искушенный в политической борьбе, читал наскоро отбитую на митинге записку и говорил:

- Надо пойти... Как же... Хоть и не нашей партии... А все-таки... Ленин.

Андрей Андреевич прохаживался вдоль фронта солдат и чувствовал себя великолепно. Позволил бы Морозов ему так ходить, когда бы стоял он с караулом? Подошел бы и сказал: "Андрей Андреевич, этого не полагается..." Да еще и раньше Морозова его бы околодочные не допустили на перрон...

Вспыхнули на перроне электрические фонари. В затуманенном весеннем сумраке, между серых финляндских товарных вагонов сверкнули огни, и молодой голос, дрожащий от счастливого волнения, скомандовал:

- Караул... смир-рно!.. Равняйсь...

Штыки были убраны к плечам, головы повернуты направо. Красивые, здоровые лица повернулись к Андрею Андреевичу. Он разглядывал их... Обычные славные русские лица!

"Им все равно, кого ни встречать..."

Черная толпа делегаций надвинулась вперед. Тяжелый паровоз, налегая на рельсы и сверкая золотыми буквами названия, подкатил, мягко шурша колесами и шипя воздушными тормозами вагонов. Из салон-вагона вылезали неуклюжие люди в пальто и помятых шляпах и оглядывались с недоумением и даже как будто со страхом.

- Шай... на кра-ул! - скомандовал офицер, поднял шашку "подвысь" и опустил острием к носку сапога. Осадил на правый фланг и замер, почтительно вытянувшись.

Резкие, возбуждающие звуки Интернационала понеслись над перроном. Толпа делегатов бросилась к вагону, подхватила Ленина на руки и понесла в парадные комнаты.

Ленин сидел на руках у рабочих в неловкой позе. Черное пальто задралось полами кверху, и нелепо торчала большая нога в резиновой калоше. Андрею Андреевичу были видны его лысая голова с зачесанными височками, большой лоб, жидкие совиные брови и маленькие темные глаза. Усы спускались вниз к небольшой бородке. Щеки были одутловаты, нос у переносья приплюснутый, а книзу пуговкой. Неприятное, простое и пошлое, до ужаса пошлое лицо.

Кричали "ура"! Ленин дал знак, чтобы замолчали, и, когда наступила тишина, стал говорить.

Голос у него был хриплый, точно он не выспался, но четкий. Говорил он внушительно и важно.

"Добивайтесь, товарищи рабочие, действительного настоящего мира, - начал он, и слова падали четко и веско среди вдруг наступившего молчания.

Ваши правительства и их пресса говорят вам, что войну необходимо продолжать, чтобы уничтожить милитаризм.

Не давайте себя обманывать. Милитаризм той или иной нации может быть ниспровергнуть лишь ею самою, и во всех странах надо его преодолеть.

Ваши правительства и их пресса говорят вам также, что войну надо продолжать, чтобы сделать ее последней.

Это обман. Никогда война не убивала войны. Наоборот. Она пробуждает желание возмездия, насилие порождает насилие.

Существует одно лишь единственное средство помешать будущим войнам: это завоевание политической власти и отмена капиталистической собственности рабочим классом.

Прочный мир будет плодом победы социализма.

Довольно убийств! Довольно страданий!

Поднимемся на борьбу за немедленный мир без аннексий и контрибуций!

Товарищи! Я проехал много чужим стран, пока добрался до вас. Весь мир с восхищением смотрит на Россию".

Загремело бешеное "ура". Ленина понесли на площадь. Он снова говорил речь. Потом его посадили в автомобиль и повезли в приготовленный для него особняк Кшесинской на Каменноостровском проспекте.

Андрей Андреевич смотрел, как бросали в автомобиль цветы, и слышал, как какая-то дама сказала умиленным голосом:

- Настоящий апостол мира. Божий ангел.

Андрей Андреевич шел домой среди возвращающейся толпы. Он смотрел на темные от угольной копоти, сухие и голодные лица рабочих, на сытые мордастые лица солдат, с бравурным маршем шедших с вокзала, на одетых в светлое дам, на подростков, на гимназистов, обгонявших его в свежести апрельской ночи, и у него против воли колотилось в уме одно слово: "Подлецы!"

IV

Но эти подлецы нравились Андрею Андреевичу. Он ходил на собрания партии, он попал в Совет солдатских и рабочих депутатов, - он, не бывший ни солдатом, ни рабочим. Везде он наблюдал и всюду видел одно.

Он видел страшную, звериную, физическую силу простых людей, покорную чужому мозгу...

Почти влюбленными глазами смотрел Андрей Андреевич на матроса Хоменко. Сажень роста, - Андрей Андреевич не доходил ему до плеча, - настоящий великан, отлично сложенный и говорящий мягким, полным басом, силач с большими крепкими руками, с круглым лицом, обрамленным черной вьющейся бородкой, он был любовником члена Совета? Маргариты Ивановны Забродской, тонкой, изломанной, еще молодой дамы с громадными газельими глазами, хрупкой и нежной, медленно цедящей слова и так противоположной самому Хоменко. В Совете около Андрея Андреевича часто сидел молодой поляк, с бледным лицом и светлыми серыми глазами. Взгляды на вещи у этого поляка были так прямолинейны и просты, что Андрею Андреевичу порою казалось, что он говорит с каким-то палачом из темного средневековья. Тут же около, на окне обычно сидел лохматый, черный юноша - совсем семинарист из бурсы, притом же с гоголевским именем Горобец. Но только Горобец этот говорил такие вещи, каких, наверно, никогда не приходило в голову гоголевскому бурсаку. У всех этих людей были начисто вытравлены, а может, никогда не существовали и раньше понятия о Боге, о России, о Родине, о семье.

Рядом с маленькой группой русских потревоженным осиным гнездом шумели евреи. Они были головою Совета. Они больше всех говорили. Они сидели за столом в президиуме, они составляли и выносили резолюции, они отдавали приказания, и они же вдруг срывались и неслись куда-то на автомобилях, сопровождаемые вооруженными матросами и солдатами.

Под ними, - сперва в большом зале Таврического дворца, а потом в Смольном институте, - шумела и волновалась толпа солдат, рабочих, матросов и просто неизвестных. Здесь видел Андрей Андреевич жесткие, мускулистые руки и крепкие, скуластые лица с тупою ненавистью в серых глазах. Откуда были они? Несомненно, что многие пришли сюда из уголовных тюрем. Они все шумели, волновались, пожимали друг другу руки, смотрели друг на друга шалыми, безумными, выкаченными глазами, ходили обвешанные пулеметными лентами, патронташами и ручными гранатами, стучали прикладами и были готовы по первому слову тех, кто был наверху, - расстрелять, задушить и растерзать, кого угодно...

Входил президиум, мелькали бледные горбоносые лица, пан Горобец садился на подоконник, поляк устремлял в пространство свои бесцветные мечтательные глаза, и толпа смолкала.

В сторонке, на стуле, как добрый папа, глядящий на игры детей, сидел Ленин. Его лицо было сонно и вяло, и он точно нехотя слушал то, что говорили ораторы.

Лишь изредка раздавался его сонный голос:

- Товарищ Горобец, не говорите глупостей.

Товарищ Горобец увядал, съеживался и отходил к окну...

"Так вот в чьи руки попала великая Россия? Ну что же, - думал Андрей Андреевич, - евреи самый умный и самый способный народ. Им и книги в руки. На то и толпа - чтоб повиноваться им. Евреи - мировая нация, они станут цементом, связующим народы, они повсюду пролезут в правительства и создадут ту всемирную монархию, о которой мечтали Александр Македонский и Наполеон. В двадцатом веке одного Наполеона быть не может, вот и явится многоликий Наполеон, - толпа гениев с курчавыми волосами и гордыми носами, и этот многоликий гений при помощи этих послушных кулаков заставит мир прыгнуть в неизвестность".

"Кто помешает? Бог?.." Но в Его силу Андрей Андреевич не верил давно.

Как-то Андрей Андреевич зашел к одному члену Совета, капитану гвардейского полка Трухачевскому, и хозяин провел его к себе в кабинет. Там в переднем углу, где обычно помещаются образа, висела доска, и на ней масляными красками было написано изображение дьявола. С козлиной бородой, маленькими острыми рогами и злыми огневыми глазами, он усмехался из угла странной и извилистой улыбкой. Перед ним теплилась лампада красного стекла, и багряные отсветы бежали от нее по зловещему лику.

- Это вы что же? - спросил Андрей Андреевич. - В черта уверовали?

- Не совсем, - улыбаясь, сказал Трухачевский. - Мамашу пугаю. Мамаша у меня старого завета. Из крестьянок она. Я ведь до шести лет незаконнорожденным считался. Ну вот, чтоб в кабинет ко мне зря не лазила, я и намалевал ей черта... А недурно вышло?

- А что же она?

- Сидит у себя, не выходит. Грехи замаливает. Я и иконы ее приказал денщику на самоварную растопку поколоть.

- И поколол?

- Денщик-то?

- Ну, да.

- А что вы думаете. Еще с удовольствием. Вы, Андрей Андреевич, не удивляйтесь. Они никогда по-настоящему не верили, а теперь рады свою развязность показать. Что хотите, сделают.

Андрей Андреевич смотрел на Трухачевского и думал: "Паж... императорского Пажеского корпуса. Гвардейского полка офицер... Откуда у него все это?"

- Старуха-то убивается, вероятно?

- А, ну ее!

Трухачевский грубо, по-солдатски выругался.

- А зачем вы это делаете?

- Зачем?

Трухачевский замялся. Он как будто не знал и сам.

- Как зачем, - повторил он. - Чтобы от предрассудков отучить. Понимаете?

- Не совсем. Мне кажется. Простите, что я так прямо говорю... Мне кажется, что это ненужная жестокость в отношении старого человека.

Трухачевский посмотрел на него ясными глазами. Его взгляд был чистый и безмятежный, как взгляд ребенка.

- Знаете, товарищ, - сказал он, - надо, чтоб люди поняли наконец, кто они. Ни прошлого, ни будущего, эфемериды, из слизи возникающие и в слизь нисходящие. В них сидят предрассудки многих тысячелетий. Чтобы выбить эти предрассудки, нужны решительные и крепкие меры, и мы их примем.

- А как же? - начал, было, Андрей Андреевич и запнулся. Ему вдруг захотелось сказать про те голоса, что слышит он в воздухе, про те тени, что видит он возникающими из стен, про весь тот невидимый мир, который - для Андрея Андреевича это было несомненно - существует.

Но Андрей Андреевич не сказал ничего. Когда он шел домой по взбаламученному, шумному Петербургу, он думал:

"Дьяволу служим... Не зря этот повесил дьявольскую икону. Насчет старухиных предрассудков это только хитрость. Ну, что же! Может быть, ему и лучше служить?.. Отлично! Будем служить дьяволу!.."

Закатное летнее солнце было низко. Красными огнями пылали стекла домов, точно за ними, позади занимался пожар. Вдруг Андрей Андреевич почувствовал какой-то неопределимый внутренний толчок. Он поднял голову.

Он шел по площади. На ней был храм. Широкие ступени, вход низкою аркою, двери дубовые раскрыты. Пусто и темно было внутри. Чуть мигали редкие огоньки лампадок. Над аркою входа вилась славянскими буквами золотая вязь, горела на солнце. Андрей Андреевич вгляделся в надпись.

- "Созижду Церковь Мою и врата адовы не одолеют ю"...

V

Андрей Андреевич занял в Совете видное место. Его там оценили. Оценили его ум и беспринципность, а главное - его преданность революции. И в самом деле, он так просто и без колебаний отошел от России, - сначала к революции, а потом к Третьему Интернационалу.

Сделать это ему было легко.

Россию он никогда не любил и не понимал. Его сердце не трепетало от гордости, что в Калише говорили по-русски и там висели русские вывески и бело-сине-красные флаги. Его не трогало, что какие-нибудь самоеды были православными или что на Камчатке был свой епископ. Он никогда даже не думал о таких пустяках.

Россия представлялась ему только каким-то колоссальным, скучным, серым пятном с чахлыми березами, деревянными избами и кроватями с клопами. Теперь он легко сошелся с самыми крайними членами Совета. И заискивающее подобострастное "товарищ", произносимое так, как раньше говорили "ваше сиятельство", геркулесами вроде Хоменки и какими-то безработными уголовным прошлым, ему даже льстило.

К его квартире каждый день подавали автомобиль.

- Пожалуйте, товарищ... Садитесь, товарищ... Разрешите закурить, товарищ.

Подле него Хоменко. Красивое, упитанное лицо лоснится самодовольством. Под глазами синяки. От Хоменки припахивает тонким французским вином и хорошими духами. На его толстых пальцах перстни, ногти отполированы и блестят розовым агатом. От мускулистых рук веет зноем сильного тела.

- Хоменко мой? - говорю, ласково жмурясь, Андрей Андреевич.

- Ваш, товарищ, - отвечает подобострастно Хоменко.

Андрей Андреевич вспоминает, как вчера, в Смольном, маленький, щуплый еврей бил по зубам рабочих-красногвардейцев и, шипя и плюясь, кричал шепелявым акцентом:

- В-ви с-с-с-во-л-лачь!

"Вот захочу и ударю по лицу Хоменко, буду на него топать ногами, плевать - а он будет извиняться. Ведь хорошо! А кто я? Андрей Андреевич... Никто никогда не интересовался даже узнать мою фамилию, кто я такой, чем я живу. Тверская, бывало, скажет: "Андрей Андреевич, завтра в три часа пройдем с вами Рубинштейна и Гуго Вольфа". - "Слушаюсь..." Придешь к Сеян, Варвара Пав­ловна надует губки, топнет ножкой и крикнет капризно: "Да играйте же, Андрей Андреевич, что вы мокрицею у рояля сидите"... И заиграешь... "Ах, Боже мой! Танго, танго я хочу, а он, нелепый человек, вальс играет... Ни­когда не угадает..." Офицеры, Морозов - многие на "ты"... А едут куда-нибудь, не пригласят... А теперь... Захочу - и Сеян будет в глаза смотреть".

- Товарищ Хоменко, а что, если бы, скажем, у неко­ей балетной артистки я заподозрил спрятанные пулеме­ты, мог бы я с обыском прийти?

- Простое дело! Ордерок изготовить и вся недолга!

- А Временное правительство?

- Плевать нам на Временное правительство!

- Хорошо... Ну, а если, скажем, некая прелестная молодая танцовщица по совершенно точным сведениям оказывается дочерью сверхсрочного вахмистра, староре­жимника и убежденного контрреволюционера?

- Может, угодно, товарищ, предоставить ее под арест на вашу квартиру? Для политического, значит, вразум­ления! - смеется Хоменко. Он деликатно похлопывает своей увесистой ладонью по угловатому тонкому колену Андрея Андреевича и участливо спрашивает:

- Справитесь ли?

"Это революция... Вот и плоды ее. Вот ее завоева­ния, - думает Андрей Андреевич. - Рухнули условнос­ти, расширились возможности, и дурак будет тот, кто не воспользуется. А почему бы и нет? Я коммунист. Это мне ничего не стоит".

А Хоменко продолжает угодливо:

- А я что хотел доложить, товарищ. Может, наш "панкарт" вам не нравится. Тогда можно вам расчудесно­го "ролс-ройса" предоставить. Только слово молвите.

Андрей Андреевич раскуривает тонкую сигару, - вчера ему в Совете подарили целую коробку, и говорили

- Вот вам и евреи, товарищ. Разве худо правят?

- Уж куда лучше, товарищ...

"Панкарт" покачивается на выбоинах мостовой, вы­езжает на шоссе, летит по лужам. Яркая весна кругом.

Улыбаются зеленые поля. Словно веселый пикник, с кор­зинами провизии и вина они едут на фронт "укреплять революционное сознание".

На ночлег, в лучшей хате селения, у старосты, почтеннейшего седобородого крестьянина, Хоменко командует:

- Эй, пошевеливайся, борода... Ты самовар взогрей. Яичницу чтоб хозяйка живо сготовила, да ветчинки на­кроши. Ты понимай, кто едет. Делегат от Совета солдат­ских и рабочих депутатов. Шишка!

Молодая сноха, красивая, полногрудая баба, крепкая и ловкая, шлепая босыми ногами по доскам некрашено­го пола, стелит для Андрея Андреевича постель.

Хоменко, выпивши водки и вина, раскрасневшийся и красивый, щиплет молодку и говорит Андрею Андрее­вичу:

- Пущай хозяюшка вам, товарищ, бока ночью по­греет, поспит с вами.

Андрей Андреевич смотрит на молодку, на ее гибкие движения, на ее широкие бедра и довольно улыбается в свою черную бородку. Но ему почему-то становится стыдно, и он мямлит, шепелявя:

- А что, товарищ хозяйка, клопов-то у вас нет?

Вечером Андрей Андреевич сидит в деревянной гале­рейке, идущей вдоль избы, вдыхает деревенский запах клейких листочков березы, коровьего навоза и соломы, дымит папиросой и мечтает.

В сарае за стенкой слышится монотонными порыва­ми журчание молока выдаиваемой коровы. Молодка го­ворит кому-то раздраженным голосом:

- Ишь, наехали, енералы какие! Пропади они пропа­дом. Очкастый!.. Спать с им, слизняком вонючим, ло­жись... Нашли дуру... Царя на них нету... Кто их знат, кто такие! Разбойники! Матрос-то давеча щипанул - посей­час болит... окаянный... Ни суда, ни расправы на них нет.

Андрей Андреевич криво улыбается. Ему хочется крик­нуть, одернуть бабу. Но в его мыслях встает услужливое, все сияющее подобострастием, сытое лицо Хоменки. Он думает о том, как тот завтра будет подсаживать его в ав­томобиль и как сам он с важностью развалится на, по­душках.

И, как тогда на площади Финляндского вокзала, когда смотрел он на расходящуюся толпу, невольно, в приливе внезапного отвращения к Хоменке и к себе самому, проносится в его уме короткое и четкое, как хлыст, слово: "Подлецы!.."

VI

На фронте, на позиции, бахали пушки и над темным сосновым лесом вспыхивали белыми дымками шрапнели. Немцы вели проверочную стрельбу по секторам. Весенний, упругий, приятно холодный и ароматный ветер вздувал дымы разрывов и уносил их по голубому простору.

Хоменко рядом с Андреем Андреевичей; пожимался в автомобиле, и от него сильнее пахло крепким, здоровым, давно не мытым мужским телом. Автомобиль скрипел и фыркал по разбитому шоссе, зарываясь в грязь и брызгая блестящими на солнце серо-коричневыми каплями. Они въехали в деревню. По ней повсюду с бездельным видом шатались солдаты. На въезде, у избы с разбитыми окнами, заткнутыми тряпьем и заклеенными газетной бумагой, две сестры милосердия в кадке стирали на дворе белье. Коричневые юбки были подоткнуты выше колен, на ногах сапоги. Выше голенища были видны шелковые черные чулки. Под платками тонкие худые лица. Услышав гудок, женщины подняли головы навстречу. Большие глаза испуганно глядели на автомобиль, и зазябшие красные руки беспомощно опустились вдоль тела...

Хоменко глазел на них. Он улыбнулся, распуская широкие губы и показывая оскал крупных, белых зубов.

- Барышни... Видать, аристократки... А стирают... Должно, денщики да санитары отказались, слабоду объявили... Правильно... Так-то, товарищ...

Хоменко тронул рукою шофера и остановил машину.

- Сестрицы, - мощным басом крикнул он. - Ась, сестрицы!.. Какая часть здесь стоит?

Сестры подняли глаза на матроса с Андреем Андреевичем и на рабочих, почтительно притулившихся на переднем сиденье, поспешно обтерли руки о фартуки и убежали в избу, шлепая по грязи. На их лицах были ужас и отвращение.

- Ишь, недотроги! Поучить бы малость, - недовольно протянул Хоменко.

- А может, бросить, товарищ, - примирительно сказал Андрей Андреевич.

Эта история его забавляла. Он видел, что сестры не простые, а из барынь, и знал, что, если Хоменко разойдется, он себя покажет.

- Ну, чего бросать. Буржуйки! Зазнались! Надоть на место их поставить, чтоб вперед понимали.

Хоменко открыл дверцу автомобиля, но ему не хотелось лезть в грязь, и он стоял в нерешительности, опираясь на плечо почтительно согнувшегося под его тяжелой лапой рабочего.

Из избы вышел щеголеватый гвардейский вахмистр. На нем была надета набок цветная фуражка, хорошо сшитая гимнастерка была обдернута, рейтузы обтягивали ноги. Молодое лицо со сбритыми усами было красиво. Оно было темное от загара, но Андрей Андреевич сейчас же узнал штаб-трубача, которому он когда-то аккомпанировал у Тверской.

Тот тоже узнал его.

Смело ступая ярко начищенными сапогами в грязь, штаб-трубач подошел к автомобилю.

- Кажется, встречались, - сказал он мягким, сочным баритоном. - Не помните? Перед войной мы репетировали с госпожой Тверской... Вы еще аккомпанировали.

- Вы кто же такой будете? - недовольно пробурчал Хоменко, чуя в штаб-трубаче соперника.

- Председатель местного Совета солдатских депутатов, товарищ Дмитрий Ершов, - представился штаб-трубач.

- А! Вас-то нам и надобно! Мы с товарищем депутатом хотели того... на позицию проехать... митингу устроить, по текущему моменту объяснить и направить, значит, как центр думает. Ну, только там, знаете, неудобно вследствие обстрела, так, может, вы, товарищ председатель, нам здесь устроите. Здесь кто стоит?

- Полковой комитет и комитет трубаческой команды Кавалерийского полка, полковой летучий санитарный отряд, этапная рота и две мортирных батареи.

- Отлично. Все сознательный народ?

- Кроме этапной роты. Там не приведи Бог.

- А что?

- Только пьянствуют да воруют, что под руку попадет.

- Просветим!.. - самодовольно надувая губы, сказал Хоменко.

- Пожалуйте ко мне, обо всем сговоримся. Митинг лучше всего назначим вечером, когда товарищи соберутся, а пока милости просим ко мне закусить.

- Далеко?

- Через две хаты.

Ершов прогнал трубачей, разослав их собирать представителей от частей на митинг к восьми часам вечера, угостил обедом гостей, а те угостили его вином и водкой. После обеда рабочие и Хоменко пошли на хозяйскую половину спать, а Ершов остался с Андреем Андреевичем.

Ершов был рад, что приехал человек, могущий все объяснить и все рассказать. Так много неясного во всем, что творилось, так много наезжало сюда разного народа, с разными речами о свободе, о завоеваниях революции, о народоправстве, о самой свободной армии в мире. Но никто не мог или не хотел ответить прямо и точно на вопросы, волновавшие Ершова и солдатскую массу.

А вопросы, которые излагал сейчас перед Андреем Андреевичем Ершов, были действительно жгучие.

Начали было ребята отбирать у офицеров собственных офицерских лошадей и потихоньку продавать их евреям, а те, слыхать, направляют через фронт немцам. Можно это делать или нет?

Потребовали солдаты в некоторых эскадронах, чтобы офицеры из солдатского котла питались и с солдатами в очередь с котелками становились, а в других эскадронах, напротив того, постановили, чтобы офицеры были по-старому и чтоб честь по-прежнему отдавать, из-за того вышел раскол в полку. Кто прав и кто не прав?

Решили поделить хозяйственные суммы, а командир полка не разрешил, так солдаты хотят, чтобы этого командира прогнать, а выбрать такого, чтоб разрешил деньги поделить. Так или не так?

Постановили, чтобы офицеры здоровались с солдатами за руку. Правильно или нет?

Когда член Государственной Думы от Временного правительства приезжал в полк, то вынесли постановление: война до полного победного конца в согласии с союзниками и чтоб Константинополь был наш и проливы наши. А теперь болтают, чтобы немедленный мир был по телеграфу без аннексий и контрибуций, чтобы; разойтись по домам и дать самоопределение всем народам, пусть каждый живет, как хочет. Чтобы, значит, латыши к латышам, чухны к чухнам, жиды к жидам и каждому дать все полные права.

Постановлено землю поделить трудящему народу,- а вот ребята волнуются, что делить будут без них.

Постановили прекратить дезертирство и держать линию фронта, а потом постановили, чтобы ни в какие карательные отряды не ходить, брататься с немцами и заключать мир через головы генералов, на каждом участке свой.

Еще решили, что наш враг не трудящийся немецкий пролетариат, согнанный императором Вильгельмом на империалистическую бойню, а капиталистические правительства Англии и Франции, а потому нужен немедленный мир и отречение немецкого императора от престола. Одни товарищи хотят, чтоб в России республика была с Царем, а вместо Николая правил бы Михаил и чтоб царскою грамотою даровал бы земли. А другие товарищи хотят, чтобы по-прежнему была Российская Империя, а над ней был бы Совет из самых, что ни есть, лучших солдат и крестьян и чтобы той империи было название - Крестьянская советская республика и чтобы в ней каждый мог работать по своему вкусу, кто сколько хочет, а что наработали, валить в общий котел и из него давать поровну каждому. А еще другие товарищи хотят, чтобы никаких ни монархий, ни республик не было, а чтобы каждый мог жить, как ему нравится, и никакого чтобы стесненья не было. С немцами мир заключить на том основании, чтобы немец машинами снабдил каждого крестьянина бесплатно.

Тоже и насчет Бога. Одни товарищи говорят, что надо Бога отменить и никакой религии не надо, а другие требуют, чтобы сложиться всем полком и заказать икону полковых святых для полкового храма, отслужить молебен и разойтись, а строевых лошадей забрать себе для езды и полевых работ...

- Вот, Андрей Андреевич, от этого от всего получилась у меня в голове полная каша. Мысли крутятся, а в чем дело, и в толк не возьму. У меня давно были мысли, еще сыздетства, что у нас все нехорошо и многое переменить надо. Вот теперь вижу: настала пора - надо перемену делать. Получена свобода. Вот она - в руках у нас. Пользуйся ею. Умей только приспособить ее, чтобы служила она нам не во вред, а на пользу. А как получили мы эту свободу, и сами не знаем, что нам с нею делать. Как к этой свободе подойти? Конечно, самое простое было бы спросить господ офицеров, многие из них очень к нам расположены и готовы помочь по совести: Ну, только у нас к ним веры нет никакой. Они народ ученый и хитрый. Обведут, как хотят, и опять под свою палку поставят, опять честь отдавать, да тянуться, да воевать прикажут. Те делегаты, что приезжали от Временного Правительства, показались нам - ни так, ни этак... Не то разрешают, не то не дозволяют. А нам надо, чтобы ясно было: можно... нельзя... Потому наше понимание такое. Много мы наслышаны про Совет солдатских и рабочих депутатов. Сказывают, там люди настоящие сидят, в корень смотрят. Вот и хотел бы я, Андрей Андреевич, прежде митинга, чтобы вы поучили меня, чтобы и я был человек с понятием...

VII

В избе долила послеполуденная тишина. За окном монотонно и неустанно шумел дождь, звенел по лужам, и под ним, мокрые, на глазах распускались листья березы. Из-за двери было слышно, как храпит с присвистом матрос Хоменко и ему вторят рабочие, шофер и его помощник. Андрей Андреевич сидел у маленького оконца и, слушая Ершова, поглядывал в окно. Странно-знакомое ощущение охватывало его. Ему казалось, что природа принимает тусклый вид... Вот кубами тянутся хаты, влипают одна в другую, кривятся, валятся друг на друга, смежаются конусами и кругами, небо серою тяжестью опускается на землю, расплывается, темнеет и вместо земли выдвигается что-то страшное, беспредельное, безобразное и бесформенное.

Андрей Андреевич посмотрел в избу. Точно потемнело и в ней. Смутные тени мелькали по углам, зыблясь перед глазами, как серая паутина, и слышался тот же запах, определить который он никогда не мог. Он посмотрел на своего собеседника. Тусклым было лицо Ершова, и его красивая прямолинейность казалась тяжелой, как грузные черты каменного изваяния. Прямой нос удлинился, глаза в темных ресницах светились хмурым огнем зависти и тревоги. Так светились, должно быть, глаза праматери Евы, когда подошла она к древу познания добра и зла и увидела Змия.

Андрей Андреевич вдруг почувствовал в себе ясность и дерзание. Он точно остановился у края какой-то бездны. Сейчас будет он играть судьбами человеческой души...

- Прежде всего, - тихо сказал Андрей Андреевич, - прежде всего, в партии ли вы?

- Нет.

- Почему?

- Я не знаю партии. Я не знаю, как это делается, как попадают в партию.

- Есть только одна партия, желающая добра всему человечеству, - это партия большевиков. В нее вы и должны войти. Главная беда людей в том, что они распределяются по-государственному, считают себя принадлежащими к тому или другому народу.

- А как же иначе?

- Надо соединяться не по тому признаку, как ты родился, а по тому, что ты делаешь. В этом все. В мире есть только одна часть человечества, достойная права на жизнь, - это рабочие. Они должны соединиться и составить всемирный союз. Все, кто не работает, должны быть уничтожены. Отсюда наши лозунги: "Мир хижинам, война дворцам! Мир рабочих всех стран. Да здравствует братское единство революционных рабочих всех стран! Да здравствует социализм!" В этих лозунгах, - продолжал Андрей Андреевич, - ответ на все ваши вопросы. Станьте на точку зрения чистого социализма, и все станет ясно: офицерских лошадей отбирать можно, потому что они служат не для рабочих целей и углубляют неравенство между офицерами и солдатами. И продавать их немцам можно, потому что такой продажей мы ускорим конец бойни, начатой капиталистами.

И еще долго говорил Андрей Андреевич. Ему казалось, что он и Ершов замкнуты в маленькой, тесной коробке с мягкими стенками и весь мир исчез от них. Он рисовал широкую картину человеческого счастья, где все дается легко и где труд, перемежаемый отдыхам, одно удовольствие. Он говорил о том, что для партии нужны сильные люди и те, кто теперь, не колеблясь, пойдут с нею и отдадут себя ее воле, получат громадные выгоды.

Ершов слушал, и ему казалось, что его сны и мечты сбываются наяву. Он сойдет с крыльца восстановленного морозовского дома, и это он, а не Морозов, будет владельцем садов и степей кругом. Ему подадут тройку или автомобиль, и он поедет к родителям в праздничной одежде и в красной ленте через плечо. А кругом будет стоять счастливый народ.

И для этого всего нужно только записаться в партию и стать большевиком.

Давно ушел Андрей Андреевич отдохнуть перед митингом, а Ершов все сидел у окна. Гасли краски умирающего дня, но он не видел ничего.

Вспомнились ему вдруг дед Мануил и детство. Точно опять слышал он тихий дедов голос и то, что рассказывал ему дед своими словами про то, как сатана искушал Христа:

"И вот предстал дьявол перед Иисусом Христом. Дьявол во всей прелести и во всем величии власти своей. И повел дьявол Иисуса Христа в святой город Иерусалим и поставил Его на кровле храма. А был тот храм поболе Новочеркасского собора и когда стал на верху его Христос, то народ внизу на площади казался, как мураши на току. И сказал дьявол Христу:

- Ежели Ты Сын Божий, бросься вниз, ибо написано: "Ангелам Своим заповедает о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею"...

Испытывал, значит, дьявол на Христе сладость власти и могущества.

Иисус же просто сказал:

- Не искушай Господа Бога Твоего!..

"Перенес тогда дьявол Христа на высокую гору. А был дьявол молодой и прекрасный, в дивных, пурпурных одеждах, в золоте и виссоне, словно царевич. Как / стали они на горе, - во всей утренней красе воссиял перед ними Иерусалим-город. Над ним сверкало небо, а дальше шли степи широкие. И на тех на степях - верблюды, лошади, коровы и волы, козы и ослы и всякий мелкий скот. И стояли там многие тысячи войска с золотыми колесницами, блестели копья и доспехи стальные, и всадники были на богато поседланных конях. А там подальше, точно зеркала покиданы по розовой степи, озера Есевонские небеса отражали, и подымалась там у ворот Баттраббима высокая башня Ливанская. А там, совсем далеко, подале, чем от нас до Криворожья, чуть мережил Дамаск - город богатый... А кругом, под горою, сады разделаны, каменные огорожи в клетку положены, цветы благоухают, гранатовые деревья алым цветом, как девки сережками, позавесились и горят, что огнями. А тут тебе, что пухом покрыта, виноградная лоза распустилась - и дух ото всего идет легкий и приятный.

И сказал дьявол Христу, искушаючи, ласково так сказал:

- Поклонись мне. Пади! И все это дам тебе. И сказал Христос:

- Господу Богу Твоему поклоняйся и Ему Единому служи!

И оставил тогда дьявол Христа и приступили к Нему Ангелы и служили Ему".

Так рассказывал дед Мануил. Он учил Ершова: "Но избави мя от лукавого". Хотел Ершов сказать эти слова и не мог. Била молотом знойная мысль, набатом звенела в ушах: "Сказки все это. Нету ни Бога, ни дьявола, а есть только ты сам. Бери, пока дают, - не зевай! Ступай в партию! Какой там лукавый! Просто умный и образованный человек!"

VIII

В большой избе было тесно и душно. Человек сорок толпилось в ней, не считая хозяина. Впрочем, хозяин, пожилой, бородатый крестьянин, меньше всего мог называться хозяином. Всякий распоряжался его добром и избою по праву военного постоя, по праву сильного... Жаловаться?.. Поди теперь, сунься, когда не стало Государя, а сбитое с толка начальство только руками машет: ничего мы не можем.

Дочку хозяйскую, четырнадцатилетнюю Аришу, совсем ребенка, толстый губастый Сисин, трубач, вчера на сеновал спать утащил. Отец кинулся, было, жаловаться: унтер-офицер Гордон только руками развел: не до тебя, мол, дед, и с дочкою твоею. Видишь ты, какое дело приключилось. Революция! Теперь все дозволено.

Сорок человек: тринадцать трубачей Кавалерийского полка, а остальные, кто их знает, откуда... Рослые, толстые, мордастые, на шеях шарфы накручены, кто без погон, кто об одном погоне, кокарды на папахах красным чернилом замазаны, на солдат не похожи. Галдят, шумят все сразу. Тут и нестроевые из полкового обоза, и санитары из летучек, и солдаты этапной роты, и радиотелеграфисты, и какие-то штатские, и красавец матрос гвардейского экипажа в черном бушлате с георгиевскими петлицами и алыми погонами.

Одни стояли на лавках, сделанных вдоль стен избы, дымили папиросами под самые образа, сдвинули на сторону лампадку, облокотились на иконы. Другие сгрудились на полу, где в углу над столом был раскидан музыкантский инструмент и кучею стояли пюпитры...

По избе сизым туманом плавал махорочный дым, и пахло сапогами, потом и луком. Лица у солдат были красные, распаренные, точно пьяные, но солдаты были трезвы.

Андрей Андреевич взобрался на стол и начал говорить...

Четыре долгих часа говорил он. Четыре долгих часа глотала толпа его слова, упивалась ими, смотрела в рот этому черному человечку на кривых ногах, потела, почесывалась и вздыхала.

Андрей Андреевич рассказывал, как при проклятом царизме преследовали и угнетали простой народ, крестьян и рабочих, как на их горбу отъедалось, жирело и пьянствовало дворянство...

Толпа довольно вздыхала. Солдаты переглядывались и шептали.

- Правда оно. Правильно.

Он говорил о том, что Россия самая негодная, самая темная, самая позорная страна в мире, где народы угнетены, где не дают жить ни поляку, ни еврею, где запрещают учить детей языку матери, где все неграмотные. Он рассказывал грязные сплетни про Царя, ругал его последними словами, клеветал на него, лгал на Царицу и Царевен, и толпа, три месяца тому назад певшая после переклички гимн, шипела, загораясь злобою:

- Ишь, ты! На кровушке нашей что делали! Амурами занимались, а мы кровь лили.

Он говорил о несправедливости и ненужности войны, начатой ради интересов капиталистов-богачей Англии и Франции, и о том, что офицеры и генералы куплены большими окладами, чинами и орденами и за то гонят на убой солдатское стадо.

- Правда. Все правда, - благоговейно шептала толпа. Странными, но заманчивыми казались людям эти небывалые слова презрения к России и ругань по адресу Царя и генералов. Точно заглядывали солдаты в бездну. То, о чем прежде они думали со страхом и благоговением, к чему подходили с трепетом: Бот, религия, Царь, Россия - все оказывалось ничего не стоящим мусором. Андрей Андреевич прервал речь. Он сдвинул на затылок черную, конусом, барашковую шапку, вынул из золотого портсигара папиросу, перегнулся к горевшей под образами лампадке, раскурил и пренебрежительно сказал:

- Погасите... воняет.

Чьи-то услужливые темные заскорузлые солдатские пальцы поспешно придавили пламя.

Андрей Андреевич звал солдат к свободе и говорил, что эта свобода добыта для народа через его избранников, сбросивших иго царизма.

Глухая непогодливая весенняя ночь давно спустилась над деревней. Голые деревья качались под порывами ветра, и мелкий дождь сыпал по стеклам.

Время исчезло для солдат...

В их душе поднималась горечь, что так много лет они прожили с завязанными глазами и не попользовались жизнью. Их томила жажда, как можно скорее наверстать потерянное и вкусить этой сладкой свободы, сбросив с себя надоевшую узду надзора.

Андрей Андреевич рассказывал, как пришлось Царю, наконец, услышать грозный голос народа и подписать отречение, как в Петербурге солдаты убивали офицеров, не пожелавших идти за народом, как там сами солдаты выбирают себе начальников, не стесняясь ни званием, ни чинами. Там офицер - товарищ солдату, и там солдат получает столько же жалованья, как офицер.

Он говорил, что теперь такое время, когда надо убивать каждого начальника, мешающего народу творить его волю. Он говорил о том, что врагом народа являются все богатые, капиталисты и буржуи, все те, кто измывается над народом, сидя на его горбе. "Отныне - мир хижинам - война дворцам. Не плошками в царские дни, а иллюминацией пожаров помещичьих усадеб да будет освещена свободная Русская земля! Народ сам установит свои законы и порядки".

Ершов стоял позади Андрея Андреевича, и честолюбивые мысли неслись в его голове. Он вспоминал, как старый пан Морозов, бывало, травил собаками лисиц и как подобострастны были перед ним Винодей и Иоська.

"Теперь я потравлю", - думал Ершов и расправлял широкие плечи. То, о чем смутно и неясно говорил ему когда-то учитель Ляшенко, теперь вставало ясное, влекущее и сильное. Словно широкие ворота вдруг открылись перед ним. Пускай он талант музыкальный, но всякий талант возвышается над толпою. Что стоит ему заставить этих самых солдат выбрать его начальником? Завтра он обещает Сисину покрыть его преступление, и здоровые кулаки и грубый бас Сисина убедят всех подать на выборах за него. Он, Ершов - командир полка. Он, Ершов - начальник дивизии! Покажет он Морозову кузькину мать. Припомнит ему и яблоко в саду, и Евгению на заводе.

На всех лицах кругом светилась та же распаленная жажда.

Протрезвевший Гордон мечтал о свободе ходить по пивным в расстегнутом мундире, играть на бильярде. "Я бы - думал он, - теперь в офицерское собрание забрался бы да на тамошнем бильярде игранул. Вот это свобода!"

Чмокал толстый губами под образами Сисин, перебирал в памяти девчонок из деревни. Текли слюни с углов рта. "Всех бы так, как Аришку, на сеновал... Важно!.. И не плакала даже. Что ей! Отряхнулась и пошла. Как кошка. Я, мол, жалиться буду! Ну-ка, жалуйся теперь, когда, может, меня начальником что ни есть главным выберут. Тогда сам себе голова. Какие законы поставлю, те и есть".

А со стола неслись четкие и возбуждающие слова и опьяняли и мутили головы слушателей:

- Мир хижинам, война дворцам! Мир рабочих всех стран. Да здравствует братское единство революционных рабочих всех стран!

Да здравствует социализм!

Вся власть в государстве должна быть в руках Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, ибо они представляют огромное большинство народа.

Мы стоим за то, чтобы крестьяне, по собственному решению большинства самих крестьян на местах, брали всю землю тотчас, увеличивая таким образом производство хлеба и мяса для солдат.

Мы зовем народы, все без исключения, кончить эту войну не насильственным, но истинно демократическим миром, дающим свободу всем решительно народам и племенам.

Верное и немедленное средство для того, чтобы закончить войну, есть только одно - братание солдат с обеих сторон на фронте.

Нет силы более грозной для наших врагов, для помещиков, богачей, банкиров и министров, чем союз рабочих и солдат.

Да здравствует единение рабочих и солдат, да здравствует свобода!

Петр Николаевич Краснов - ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 04, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 05
IX В бледные окна через солдатские спины уже проглядывало весеннее утр...

Екатерина Великая - 01
Роман От автора Екатерина Великая!.. Подлинно была она великая во всех...