Иван Гончаров
«Обрыв - 04»

"Обрыв - 04"

XIV

Райский нижним берегом выбрался на гору и дошел до домика Козлова.

Завидя свет в окне, он пошел было к калитке, как вдруг заметил, что кто-то перелезает через забор, с переулка в садик.

Райский подождал в тени забора, пока тот перескочил совсем. Он колебался, на что ему решиться, потому что не знал, вор ли это, или обожатель Ульяны Андреевны, какой-нибудь m-r Шарль, - и потому боялся поднять тревогу.

Подумав, он, однако, счел нужным следить за незнакомцем: для этого последовал его примеру и также тихо перелез через забор.

Тот прокрадывался к окнам, Райский шел за ним и остановился в нескольких шагах. Незнакомец приподнялся до окна Леонтья и вдруг забарабанил, что есть мочи, в стекло.

"Это не вор... это, должно быть, - Марк!" - подумал Райский и не ошибся.

- Философ! отворяй! Слышишь ли ты, Платон? - говорил голос. - Отворяй же скорей!

- Обойди с крыльца! - глухо, из-за стекла, отозвался голос Козлова.

- Куда еще пойду я на крыльцо, собак будить? Отворяй!

- Ну, постой; экой какой! - говорил Леонтий, отворяя окно.

Марк влез в комнату.

- Это кто еще за тобой лезет? Кого ты привел? - с испугом спросил

Козлов, пятясь от окна.

- Никого я не привел - что тебе чудится... Ах, в самом деле, лезет кто-то...

Райский в это время вскочил в комнату.

- Борис, и ты? - сказал с изумлением Леонтий. - Как вы это вместе сошлись?

Марк мельком взглянул на Райского и обратился к Леонтью.

- Дай мне скорее другие панталоны, да нет ли вина? - сказал он. s255

- Что это, откуда ты? - с изумлением говорил Леонтий, теперь только заметивший, что Марк почти по пояс был выпачкан в грязи, сапоги и панталоны промокли насквозь.

- Ну, давай скорей, нечего разговаривать! - нетерпеливо отозвался Марк.

- Вина нет; у нас Шарль обедал, мы все выпили, водка, я думаю, есть...

- Ну, где твое платье лежит?

- Жена спит, а я не знаю где: надо у Авдотьи спросить...

- Урод! Пусти, я сам найду.

Он взял свечу и скрылся в другую комнату.

- Вот - видишь какой! - сказал Леонтий Райскому. Через десять минут

Марк пришел с панталонами в руках.

- Где это ты вымочился так? - спросил Леонтий.

- Через Волгу переезжал в рыбачьей лодке, да у острова дурачина рыбак сослепа в тину попал: надо было выскочить и стащить лодку. Он, не обращая на

Райского внимания, переменил панталоны и сел в большом кресле, с ногами, так что колнеки пришлись вровень с лицом. Он положил на них бороду. Райский молча рассматривал его. Марк был лет двадцати семи, сложенный крепко, точно из металла, и пропорционально. Он был не блондин, а бледный лицом, и волосы, бледно-русые, закинутые густой гривой на уши и на затылок, открывали большой выпуклый лоб. Усы и борода жидкие, светлее волос на голове. Открытое, как будто дерзкое лицо далеко выходило вперед.

Черты лица не совсем правильные, довольно крупные, лицо скорее худощавое, нежели полное. Улыбка, мелькавшая по временам на лице, выражала не то досаду, не то насмешку, но не удовольствие.

Руки у него длинные, кисти рук большие, правильные и цепкие. Взгляд серых глаз был или смелый, вызывающий, или по большей части холодный и ко всему небрежный.

Сжавшись в комок, он сидел неподвижен: ноги, руки не шевелились, точно замерли, глаза смотрели на все покойно или холодно.

Но под этой неподвижностью таилась зоркость, чуткость и тревожность, какая заметна иногда в лежащей, по-видимому покойно и беззаботно, собаке.

Лапы сложены вместе, на лапах покоится спящая морда, хребет согнулся в тяжелое, ленивое кольцо: спит совсем, только одно веко все дрожит, и из-за него чуть-чуть сквозит черный глаз. А пошевелись кто-нибудь около, дунь ветерок, хлопни дверь, покажись чужое лицо - эти беспечно разбросанные члены мгновенно сжимаются, вся фигура полна огня, бодрости, лает, скачет...

Посидев немного с зажмуренными глазами, он вдруг открыл их и обратился к Райскому.

- Вы, верно, привезли хороших сигар из Петербурга: дайте мне одну, -

сказал он без церемонии.

Райский подал ему сигарочницу.

- Леонтий! Ты нас и не представил друг другу! - упрекнул его Райский.

- Да чего представлять: вы оба пришли одной дорогой и оба знаете, кто вы! - отвечал тот.

- Как это ты обмолвился умным словом, а еще ученый! - сказал Марк.

- Это тот самый... Марк... что... Я писал тебе: помнишь... - начал было

Козлов.

- Постой! Я сам представлюсь! - сказал Марк, вскочил с кресел и, став в церемонную позу, расшаркался перед Райским.Честь имею рекомендоваться: Марк

Волоков, пятнадцатого класса, состоящий под надзором полиции чиновник, невольный здешнего города гражданин!

Потом откусил кончик сигары, закурил ее и опять свернулся в комок на креслах.

- Что же вы здесь делаете? - спросил Райский.

- Да то же,я думаю;что и вы...

- Разве вы...любите искусство:артист,может быть?

- А вы...артист?

- Как же! - вмешался Леонтий, - я тебе говорил: живописец, музыкант...

Теперь роман пишет: смотри, брат, как раз тебя туда упечет. - Что ты: уж далеко? - обратился он к Райскому.

Райский сделал ему знак рукой молчать.

- Да, я артист, - отвечал Марк на вопрос Райского. - Только в другом роде. Я такой артист, что купцы называют "художник". Бабушка ваша, я думаю, вам говорила о моих произведениях!

- Она слышать о вас не может.

- Ну, вот видите! А я у ней пока всего сотню какую-нибудь яблок сорвал через забор!

- Яблоки мои: я вам позволяю, сколько хотите...

- Благодарю: не надо; привык уж все в жизни без позволения делать, так и яблоки буду брать без спросу: слаще так!

- Я очень хотел видеть вас: мне так много со всех сторон наговорили...

- сказал Райский.

- Что же вам наговорили?

- Мало хорошего...

- Вероятно, вам сказали, что я разбойник, изверг, ужас здешних мест!

- Почти...

- Что же вас так позывало видеть меня после этих отзывов? Вам надо тоже пристать к общему хору: я у вас книги рвал. Вот он, я думаю, сказывал...

- Да, да: вот он налицо: я рад, что он сам заговорил! - вмешался

Леонтий. - Так бы и надо было сначала отрекомендовать тебя...

- Делайте с книгами, что хотите, я позволяю! - сказал Райский.

- Опять! Кто просит вашего позволения? Теперь не стану брать и рвать:

можешь, Леонтий, спать покойно.

- А ведь в сущности предобрый! - заметил Леонтий про Марка, - когда прихворнешь, ходит как нянька, за лекарством бегает в аптеку... И чего не знает? Все! Только ничего не делает, да вот покою никому не дает: шалунище непроходимый...

- Полно врать, Козлов! - перебил Марк.

- Впрочем, не все бранят вас, - вмешался Райский, - Ватутин отзывается или по крайней мере старается отзываться хорошо.

- Неужели! Этот сахарный маркиз! Кажется, я ему оставил кое-какие сувениры: ночью будил не раз, окна отворял у него в спальне. Он все, видите, нездоров, а как приехал сюда, лет сорок назад, никто не помнит, чтоб он был болен. Деньги, что занял у него, не отдам никогда. Что же ему еще? А хвалит!

- Так вот вы какой артист! - весело заметил Райский.

- А вы какой? Расскажите теперь! - просил Марк.

- Я... так себе, художник - плохой, конечно: люблю красоту и поклоняюсь ей; люблю искусство, рисую, играю... Вот хочу писать - большую вещь, роман...

- Да, да, вижу: такой же художник, как все у нас...

- Все?

- Ведь у нас все артисты: одни лепят, рисуют, бренчат, сочиняют - как вы и подобные вам. Другие ездят в палаты, в правления - по утрам, третьи сидят у своих лавок и играют в шашки, четвертые живут по поместьям и проделывают другие штуки - везде искусство!

- У вас нет охоты пристать к которому-нибудь разряду? - улыбаясь, спросил Райский.

- Пробовал, да не умею. А вы зачем сюда приехали? - спросил он в свою очередь.

- Сам не знаю, - сказал Райский, - мне все равно, куда ни ехать...

Подвернулось письмо бабушки, она звала сюда, я и приехал.

Марк погрузился в себя и не занимался больше Райским, а Райский, напротив, вглядывался в него, изучал выражение лица, следил за движениями, стараясь помочь фантазии, которая по обыкновению рисовала портрет за портретом с этой новой личностью.

"Слава богу! - думал он, - кажется, не я один такой праздный, не определившийся, ни на чем не остановившийся человек. Вот что-то похожее:

бродит, не примиряется с судьбой, ничего на делает (я хоть рисую и хочу писать роман), по лицу видно, что ничем и никем не доволен... Что же он такое? Такая же жертва разлада, как я? Вечно в борьбе, между двух огней? С

одной стороны, фантазия обольщает, возводит все в идеал: людей, природу, всю жизнь, все явления, а с другой - холодный анализ разрушает все - и не дает забываться, жить: оттуда вечное недовольством холод...То ли он, или другое что-нибудь?.."

Он вглядывался в дремлющего Марка, у Леонтья тоже слипались глаза.

- Пора домой, - сказал Райский. - Прощай, Леонтий!

- Куда же я его дену? - спросил Козлов, указывая на Марка.

- Оставь его тут..

- Да, оставь козла в огороде! А книги-то? Если б можно было передвинуть его с креслом сюда, в темненькую комнату, да запереть! - мечтал Козлов, но тотчас же отказался от этой мечты. - С ним после и не разделаешься! - сказал он, - да еще, по жалуй, проснется ночью, кровлю с дома снесет!

Марк вдруг засмеялся, услыхав последние слова, и быстро вскочил на ноги.

- И я с вами пойду, - сказал он Райскому и, надевши фуражку, в одно мгновение выскочил из окна, но прежде задул свечку у Леонтья, сказав:

- Тебе спать пора: не сиди по ночам. Смотри, у тебя опять рожа желтая и глаза ввалились!

Райский последовал, хотя не так проворно, его примеру, и оба тем же путем, через садик, и перелезши опять через забор, вышли на улицу.

- Послушайте, - сказал Марк, - мне есть хочется: у Леонтья ничего нет.

Не поможете ли вы мне осадить какай-нибудь трактир?

- Пожалуй, но это можно сделать и без осады...

Нет, теперь поздно, так не дадут - особенно когда узнают, что я тут:

надо взять с бою. Закричим: "Пожар!", тогда отворят, а мы и войдем.

- Потом выгонят.

- Нет, уже это напрасно: не впустить меня еще можно, а когда я войду, так уж не выгонишь!

- Осадить! Ночной шум - как это можно? - сказал Райский.

- А! испугались полиции: что сделает губернатор, что скажет Нил

Андреич, как примет это общество, дамы? - смеялся Марк. - Ну, прощайте, я есть хочу и один сделаю приступ...

- Постойте, у меня другая мысль, забавнее этой. Моя бабушка - я говорил вам, не может слышать вашего имени и еще недавно спорила, что ни за что и никогда не накормит вас...

- Ну, так что же?

- Пойдемте ужинать к ней: да кстати уж и ночуйте у меня! Я не знаю, что она сделает и скажет, знаю только, что будет смешно.

- Идея недурна: пойдемте. Да только уверены ли вы, что мы достанем у ней ужин? Я очень голоден.

- Достанем ли ужин у Татьяны Марковны? Наверное можно накормить роту солдат. Они молча шли дорогой. Марк курил сигару и шел, уткнувши нос в бороду, глядя под ноги и поплевывая.

Они пришли в Малиновку и продолжали молча идти мимо забора, почти ощупью в темноте прошли ворота и подошли к плетню, чтобы прелезть через него в огород.

- Вон там подальше лучше бы: от фруктового сада или с обрыва, - сказал

Марк. - Там деревья, не видать, а здесь, пожалуй, собак встревожишь, да далеко обходить! Я все там хожу... Вы ходите...сюда, в сад? Зачем?

- А за яблоками! Я вон их там в прошлом году рвал, с поля, близ старого дома. И в нынешнем августе надеюсь, если... вы позволите...

- С удовольствием: лишь бы не поймала Татьяна Марковна!

- Нет, не поймает. А вот не поймаем ли мы кого-нибудь? Смотрите, кто-то перескочил через плетень: по-нашему! Э, э, постой, не спрячешься. Кто тут?

Стой! Райский, спешите сюда, на помощь!

Он бросился вперед шагов на десять и схватил кого-то.

- Что за кошачьи глаза у вас: я ничего не вижу! - говорил

Райский и поспешил на голос.

Марк уже держал кого-то - этот кто-то барахтался у него в руках, наконец упал наземь, прижавшись к плетню.

- Ловите, держите там: кто-то еще через плетень пробирается в огород! -

кричал опять Марк. Райский увидел еще фигуру, которая уже влезла на плетень и вытянула ноги, чтоб соскочить в огород. Он крепко схватил ее за руку.

- Кто тут? Кто ты? Зачем? Говори! - спрашивал он.

- Барин! пустите, не губите меня! - жалобно шептал женский голос.

- Это ты, Марина!- сказал Райский, узнав ее по голосу, - зачем ты здесь?

- Тише, барин, не зовите меня по имени: Савелий узнает, больно прибьет!

- Ну, ступай, иди же скорей... Нет, постой! кстати попалась: не можешь ли ты принести ко мне в комнату поужинать что-нибудь?

- Все могу, барин: только не губите, Христа ради!

- Не бойся, не погублю! Есть ли что-нибудь на кухне?

- Все есть: как не быть! целый ужин! Без вас не хотели кушать, мало кушали. Заливные стерляди есть, индейка, я все убрала на ледник...

- Ну, неси. А вино есть ли?

- Осталась бутылка в буфете, и наливка у Марфы Васильевны в комнате...

- Как же достать: разбудишь ее?

- Нет, Марфа Васильевна не проснется: люта спать! Пустите, барин - муж услышит...

- Ну, беги же, "Земфира", да не попадись ему, смотри!

- Нет, теперь ничего не возьмет, если и встретит: скажу на вас, что вы велели...

Она засмеялась своей широкой улыбкой во весь рот, глаза блеснули, как у кошки, и она, далеко вскинув ноги, перескочила через плетень, юбка задела за сучок. Она рванула ее, засмеялась опять и, нагнувшись, по-кошачьи, промчалась между двумя рядами капусты.

А Марк в это время все допытывался, кто прячется под плетнем. Он вытащил оттуда незнакомца, поставил на ноги и всматривался в него, тот прятался и не давался узнавать себя.

- Савелий Ильич! - заискивающим голосом говорил он, - ничего такого...вы не деритесь: я сам сдачи сдам...

- Что-то лицо твое мне знакомо! - сказал Марк, - какая темнота!

- Ах, это не Савелий Ильич, ну, слава-те господи! - радостно сказал, отряхиваясь, незнакомый. - Я, сударь, садовник! Вон оттуда...

Он показал на сад вдали.

- Что ты тут делаешь?

- Да... пришел послушать, как соборный колокол ударит... а не то чтоб пустым делом заниматься... У нас часы остановились.

- Ну тебя к черту! - сказал Марк, оттолкнув его.

Тот перескочил через канаву и пропал в темноте.

Райский между тем воротился к главным воротам: он старался отворить калитку, но не хотел стучаться, чтоб не разбудить бабушку.

Он услышал чьи-то шаги по двору.

- Марина, Марина! - звал он вполголоса, думая, что она несет ему ужин,

- отвори!

С той стороны отодвинули задвижку; Райский толкнул калитку ногой, и она отворилась. Перед ним стоял Савелий: он бросился на Райского и схватил его за грудь...

- А, постой, голубчик, я поквитаюсь с тобой - вместо Марины! - злобно говорил он, - смотри, пожалуй, в калитку лезет: а я там, как пень, караулю у плетня!..

Он припер спиной калитку, чтоб посетитель не ушел.

- Это я, Савелий! - сказал Райский. - Пусти.

- Кто это? - никак барин! - в недоумении произнес Савелий и остановился, как вкопанный.

- Как же вы изволили звать Марину! - медленно произнес он, помолчав, -

нешто вы ее видели?

- Да, я еще с вечера просил ее оставить мне ужинать, - солгал он в пользу преступной жены, - и отпереть калитку. Она уж слышала, что я пришел... Пропусти гостя за мной, запри калитку и ступай спать.

- Слушаю-с! - медленно сказал он. Потом долго стоял на месте, глядя вслед Райскому и Марку. - Вот что!расстановисто произнес он и тихо пошел домой.

На дороге он встретил Марину.

- Что тебе, леший, не спится? - сказала она и, согнув одно бедро, скользнула проворно мимо его, - бродит по ночам! Ты бы хоть лошадям гривы заплетал, благо нет домового! Срамит меня только перед господами!.. -

ворчала она, несясь, как сильф, мимо него, с тарелками, блюдами, салфетками и хлебами в обеих руках, выше головы, но так, что ни одна тарелка не звенела, ни ложка, ни стакан не шевелились у ней.

Савелий, не глядя на нее, в ответ на ее воззвание, молча погрозил ей вожжой.

XV

Марк в самом деле был голоден: в пять, шесть приемов ножом и вилкой стерлядей как не бывало; но и Райский не отставал от него. Марина пришла убрать и унесла остов индейки.

- Хорошо бы чего-нибудь сладкого! - сказал Борис Павлович . s262 -

Пирожного не осталось, - отвечала Марина, - есть варенье, да ключи от подвала у Василисы.

- Что за пирожное!- отозвался Марк, - нельзя ли сделать жженку? Есть ли ром?

Райский вопросительно взглянул на Марину.

- Должно быть, есть: барышня на "пудень" выдавали повару на завтра: я посмотрю в буфете...

- А сахар есть?

- У барышни в комнате, я достану, - сказала Марина и исчезла.

- И лимон! - крикнул ей вслед Марк.

Марина принесла бутылку рому, лимон, сахар, и жженка запылала. Свечи потушили, и синее пламя зловещим блеском озарило комнату. Марк изредка мешал ложкой ром; растопленный на двух вилках сахар, шипя, капал в чашку. Марк время от времени пробовал, готова ли жженка, и опять мешал ложкой.

- Итак... - сказал, помолчав, Райский и остановился..

- Итак?.. - повторил Марк вопросительно.

- Давно ли вы здесь в городе?

- Года два...

- Верно, скучаете.

- Я стараюсь развлекаться..,

- Извините... я...

- Пожалуйста, без извинений! спрашивайте напрямик. В чем вы извиняетесь?

- В том,что не верю вам.,.

- В чем?

- В этих развлечениях.., в этой роли, которую вы... или виноват.

- Опять "виноват"?

- Которую вам приписывают.

- У меня нет никакой роли: вот мне и приписывают какую-то.

Он налил рюмку жженки и выпил.

- Выпейте: готова! - сказал он, наливая рюмку и подвигая к Райскому.Тот выпил ее медленно, без удовольствия, чтоб только сделать компанию собеседнику.

- Приписывают, - начал Райский, - стало быть, это не настоящая ваша роль?

- Экие вы? я вам говорю, что у меня нет роли: ужель нельзя без роли прожить?..

- Но ведь в нас есть потребность что-нибудь делать: а вы, кажется, ничего...

- А вы что делаете?

- Я... говорил вам, что я художник...

- Покажите же мне образчики вашего искусства

- Теперь ничего нет: вот, впрочем - безделка: еще не совсем кончено...

Он встал с дивана, снял холстину с портрета Настеньки и зажег свечу.

- Да, похож! - сказал Марк, - хорошо!.. "У него талант!" - сверкнуло у

Марка в голове. - Очень хорошо бы... да... голова велика, плечи немного широки...

"У него верен глаз!" - подумал Райский.

- Лучше всего этот светлый фон в воздухе и в аксессуарах. Вся фигура от этого легка, воздушна, прозрачна: вы поймали тайну фигуры Марфеньки. К цвету ее лица и волос идет этот легкий колорит...

"У него есть вкус и понимание! - думал опять Райский, - уж не артист ли он,да притаился?"

- А вы знаете Марфеньку? - спросил он.

- Знаю.

- А Веру?

- И Веру знаю.

- Где же вы их видали? Вы в доме не бываете.

- В церкви.

- В церкви? Как же говорят, что вы не заглядываете в церковь?

- Не помню, впрочем, где видел: в деревне, в поле встречал...

Он выпил еще рюмку жженки.

- Не хотите ли? - прибавил он, наливая Райскому.

- Нет - я не пью почти: это так только, для компании. У меня и так в голову бросилось.

- И у меня тоже, да ничего: выпейте. Если б в голову не бросалось, так и пить не нужно.

- Зачем же, если не хочется?

- И то правда, ну, так я за вас!

Он выпил и его рюмку.

"Не пьяница ли он?" - подумал Райский, боязливо глядя, с каким удовольствием он выпил еще рюмку.

- Вам странно смотреть, что я пью, - сказал Марк, угадавший его мысли,

- это от скуки и праздности... делать нечего!

Он опять налил, но поставил рюмку подле себя и попросил сигару. Райский подвинул ему ящик.

"У него глаза покраснели, - думал он, - напрасно я зазвал его - видно, бабушка правду говорит: как бы он чего-нибудь..."

- Праздность! ведь это...

- Мать всех пороков, хотите вы сказать, - перебил Марк, - запишите это в свой роман и продайте... И ново, и умно...

- Я хочу сказать, - продолжал Райский, - что от нас зависит быть праздным и не быть...

- Когда вы давеча перелезли через забор к Леонтью, - перебил опять

Марк, - я думал, что вы порядочный человек, а вы, кажется, в полку Нила

Андреича служите, читаете мораль...

- Вот видите, я и прав, что извинялся перед вами: надо быть осторожным на словах... - заметил Райский.

- Зачем? Не надо. Говорите, что вздумается, и мне не мешайте отвечать, как вздумаю. Ведь я не спросил у вас позволения обругать вас Нилом Андреичем

- а уж чего хуже?

- Правда ли, что вы стреляли по нем? - спросил Райский с любопытством.

- Вздор: я стрелял вон там на выезде по голубям, чтоб ружье разрядить:

я возвращался с охоты. А он там гулял: увидал, что я стреляю, и начал кричать, чтоб я перестал, что это грех, и тому подобные глупости. Если б только одно это, я бы назвал его дураком - и дело с концом, а он затопал ногами, грозил пальцем, стучал палкой: "Я тебя, говорит, мальчишку, в острог: я тебя туда, куда ворон костей не заносил; в двадцать четыре часа в мелкий порошок изотру, в бараний рог согну, на поселение сошлю!" Я дал ему истощить весь словарь этих нежностей, выслушал хладнокровно, а потом прицелился в него.

- Что же он?

- Ну, начал приседать, растерял палку, калоши, потом сел наземь и попросил извинения. А я выстрелил на воздух и опустил ружье - вот и все.

- Это... развлечение? - спросил с мягкой иронией Райский.

- Нет, - серьезно отвечал Марк, - важное дело, урок старому ребенку.

- Что же после?

- Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету, то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, "чтоб до

Петербурга никаких историй не доходило": этого он, как огня, боится.

"Кажется, он хвастается удалью! - подумал Райский, вглядываясь в него.

- Не провинциальный ли это фанфарон низшего разряда?"

- Я не хотел читать вам морали, - сказал он вслух, - говоря о праздности, я только удивился, что с вашим умом, образованием и способностями.

- Почем вы знаете мой ум, образование и способности?

- Я вижу...

- Что же вы видите? Что я умею лазить через заборы, стреляю в дураков, ем много, пью...видите!..

Он еще выпил. Райский с беспокойством смотрел на эти возлияния и подумывал, чем это все кончится. Он внутренно раскаивался в своей затее подразнить бабушку.

- Вы морщитесь: не бойтесь, - сказал Марк, - я не сожгу дома и не зарежу никого. Сегодня я особенно пью, потому что устал и озяб. Я не пьяница.

Он вылил остатки рома из бутылки в чашку и зажег опять ром. Потом, положив оба локтя на стол, небрежно глядел на Райского.

В манерах его, и без того развязных, стала появляться и та обыкновенная за бутылкой свобода, от которой всегда неловко становится трезвому собеседнику.

Разговор тоже принимал оборот фамильярности. Райского, несмотря на уверение собеседника, не покидало беспокойство, что это перейдет границы.

- Вы тоже, может быть, умны... - говорил Марк, не то серьезно, не то иронически и бесцеремонно глядя на Райского, - я еще не знаю, а может быть, и нет, а что способны, даже талантливы, - это я вижу, - следовательно, больше вас имею права спросить, отчего же вы ничего не делаете?

- Я...все-таки...

- Портрет написали? - перебил он. - Да вы портретист, что ли?

- Да, я писал иногда...

- Ну, иногда - это не дело. Иногда и я делал кое-что.

Он помешал новую жженку и хлебнул. Райский и желал и боялся наводить его на дальнейший разговор, чтоб вино не оказало полного действия.

- Вы говорите, - начал, однако, он, - что у меня есть талант: и другие тоже говорят, даже находят во мне таланты.

Я, может быть, и художник в душе, искренний художник, - но я не готовился к этому поприщу...

- Почему же?

- Да как вам сказать: у нас нет этой арены, оттого нет и приготовления к ней.

- Вот видите, - заметил Марк, - однако вас учили, нельзя прямо сесть за фортепиано да заиграть. Плечо у вас на портрете и криво, голова велика, а все же надо выучиться держать кисть в руке.

- Да, если хотите, учили, "чтоб иметь в обществе приятные таланты", как говаривал мой опекун: рисовать в альбомы, петь романсы в салоне. Я и достиг этого уменья очень быстро. А когда подрос, узнал, что значит призвание -

хотел одного искусства и больше ничего, - мне показали, в каких черных руках оно держится. Заезжие певцы и певицы давали концерты, на них смотрели свысока. Учитель рисованья сидел без хлеба. Бабушка руками всплеснула, когда узнала, какое поприще выбираю себе. У меня вон предки есть: с историческими именами, в мундирах, лентах и звездах: ну, и меня толкали в камер-юнкеры, соблазняли гусарским мундиром. Я был мальчик, соблазнился и пошел в гусары.

- Ну,а потом? Там в Петербурге есть академия...

- Потом...

- Что потом? - перебил Марк и засмеялся.

- Известно что... поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! - с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, - у меня, видите, есть имение, есть родство, свет... Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти... как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди... - Он вздохнул. - Но я ворочусь и дойду! -

сказал он решительно. - Время не ушло, я еще не стар...

Марк опять засмеялся.

- Нет, - говорил он, - не сделаете: куда вам!

- Отчего нет? почему вы знаете? - горячо приступил к нему Райский, - вы видите, у меня есть воля и терпение...

- Вижу, вижу: и лицо у вас пылает, и глаза горят - и всего от одной рюмки: то ли будет, как выпьете еще! Тогда тут же что-нибудь сочините или нарисуете. Выпейте, не хотите ли?

- Да почему вы знаете? Вы не верите в намерения?..

- Как не верить: ими, говорят, вымощен ад. Нет, вы ничего не сделаете, и не выйдет из вас ничего, кроме того, что вышло, то есть очень мало. Много этаких у нас было и есть: все пропали или спились с кругу. Я еще удивляюсь, что вы не пьете: наши художники обыкновенно кончают этим. Это все неудачники!

Он с усмешкой подвинул ему рюмку и выпил сам.

"Он холодный, злой, без сердца!" - заключил Райский. Между прочим, его поразило последнее замечание. "Много у нас этаких!" - шептал он и задумался.

"Ужели я из тех: с печатыю таланта, но грубых, грязных, утопивших дар в вине... "одна нога в калоше, другая в туфле", - мелькнуло у него бабушкино живописное сравнение. - Ужели я... неудачник? А это упорство, эта одна вечная цель, что это значит? Врет он!"

- Вы увидите, что не все такие... - возразил он горячо, - увидите, я непременно...

И остановился, вспомнив бабушкину мудрость о заносчивом "непременно".

- Сами же видите, что я не топлю дар в вине... - прибавил он.

- Да, не пьете: это правда: это улучшение, прогресс! Свет, перчатки, танцы и духи спасли вас от этого. Впрочем, чад бывает различный: у кого пары бросаются в голову, у другого... Не влюбчивы ли вы?

Райский слегка покраснел.

- Что, кажется, попал?

- Почему вы знаете?

- Да потому, что это тоже входит в натуру художника: она не чуждается ничего человеческого: nihil humanum... {Ничто человеческое... (лат.).} и так далее! Кто вино, кто женщин, кто карты, а художники взяли себе все.

- Вино, женщины, карты! - повторил Райский озлобленно,

- когда перестанут считать женщину каким-то наркотическим снадобьем и ставить рядом с вином и картами! Почему вы думаете, что я влюбчив? - спросил он, помолчав.

- Вы давеча сами сказали, что любите красоту, поклоняетесь ей...

- Ну,так что же: поклоняюсь - видите...

- Верно, влюблены в Марфеньку: недаром портрет пишете! Художники, как лекаря и попы, даром не любят ничего делать Пожалуй, непрочь и того...

увлечь девочку, сыграть какой-нибудь романчик, даже драму...

Он глядел бесцеремонно на Райского и засмеялся злым смехом.

- Милостивый государь! - сказал Райский запальчиво, кто вам дал право думать и говорить так И вдруг остановился, вспомнив сцену с Марфенькой в саду, и сильно почесал свои густые волосы.

- Тише, бабушка услышит! - небрежно сказал Марк.

- Послушайте!.. - сдвинув брови, начал опять Райский...

-...если я вас до сих пор не выбросил за окошко, - договорил за него

Марк, - то вы обязаны этим тому, что вы у меня под кровом! Так, что ли, следует дальше? Ха,ха,ха!

Райский прошелся по комнате.

- Нет, вы обязаны тому, что вы пьяны! - сказал он покойно, сел в кресло и задумался.

Ему вдруг скучно стало с своим гостем, как трезвому бывает с пьяным.

- О чем вы думаете? - спросил Марк.

- Угадайте, вы мастер угадывать.

- Вы раскаиваетесь, что зазвали меня к себе.

- Почти... - отвечал Райский нерешительно. Остаток вежливости мешал ему быть вполне откровенным.

- Говорите смелее - как я: скажите все, что думаете обо мне. Вы давеча интересовались мною, а теперь...

- Теперь, признаюсь, мало.

- Я вам надоел?

- Не то что надоели, а перестали занимать меня, быть новостью. Я вас вижу и знаю.

- Скажите же, что я такое?

- Что вы такое? - повторил Райский, остановясь перед ним и глядя на него так же бесцеремонно, почти дерзко, как и Марк на него. - Вы не загадка:

"свихнулись в ранней молодости" - говорит Тит Никоныч: а я думаю, вы просто не получили никакого воспитания, иначе бы не свихнулись: оттого ничего и не делаете... Я не извиняюсь в своей откровенности: вы этого не любите; притом следую вашему примеру...

- Пожалуйста, пожалуйста, продолжайте, без оговорок! - оживляясь, сказал Марк, вы растете в моем мнении: я думал, что вы так себе, дряблый, приторный, вежливый господин, как все там...А в вас есть спирт...хорошо!

продолжайте!

Райский небрежно молчал.

- Что такое воспитание? - заговорил Марк. - Возьмите всю вашу родню и знакомых: воспитанных, умытых, причесанных, не пьющих, опрятных, с belles manieres. {С хорошими манерами... (фр.).} Согласитесь, что они не. больше моего делают? А вы сами тоже с воспитанием - вот не пьете: а за исключением портрета Марфеньки да романа в программе...

Райский сделал движение нетерпения, а Марк кончил свою фразу смехом.

Смех этот раздражал нервы Райского. Ему хотелось вполне заплатить Марку за откровенность откровенностью.

- Да, вы правы: ни их, ни меня к делу не готовили: мы были обеспечены... - сказал он.

- Как не готовили? Учили верхом ездить для военной службы, дали хороший почерк для гражданской. А в университете: и права, и греческую, и латынскую мудрость, и государственные науки, чего не было? А все прахом пошло. Ну-с, продолжайте, что же я такое?

- Вы заметили, - сказал Райский, - что наши художники перестали пить, и справедливо видите в этом прогресс, то есть воспитание. Артисты вашего сорта

- еще не улучшились... все те же, как я вижу...

- Какие же это артисты - скажите, только, пожалуйста, напрямик?

- Артисты - sans facons {Без церемоний(фр.).}, которые напиваются при первом знакомстве, бьют стекла по ночам, осаждают трактиры, травят собаками дам, стреляют в людей, занимают везде деньги...

- И не отдают! - прибавил Марк. - Браво! Славный очерк: вы его поместите в роман...

- Может быть, помещу.

- A propos {Кстати (фр.)..} о деньгах: для полноты и верности вашего очерка дайте мне рублей сто взаймы: я вам... никогда не отдам, разве что будете в моем положении, а я в вашем...

- Что это, шутка?

- Какая шутка! Огородник, у которого нанимаю квартиру, пристает: он же и кормит меня. У него ничего нет. Мы оба в затруднении...

Райский пожал плечами, потом порылся в платьях, наконец отыскал бумажник и, вынув оттуда несколько ассигнаций, положил их на стол.

- Тут только восемьдесят: вы меня обсчитываете, - сказал Марк, сосчитав.

- Больше нет: деньги спрятаны у бабушки, завтра пришлю.

- Не забудьте. Пока довольно с меня. Ну-с, что же дальше: "занимают деньги и не отдают?" - говорил Марк, пряча ассигнации в карман.

- Праздные повесы, которым противен труд и всякий порядок, - продолжал

Райский, - бродячая жизнь, житье нараспашку, на чужой счет - вот все, что им остается, как скоро они однажды выскочат из колеи. Они часто грубы, грязны;

есть между ними фаты, которые еще гордятся своим цинизмом и лохмотьями...

Марк засмеялся.

- Не в бровь, а прямо в глаз: хорошо, хорошо! - говорил он.

- Да, если много таких художников, как я, - сказал Райский, - то таких артистов, как вы, еще больше: имя им легион!

- Еще немножко, и вы заплатите мне вполне, - заметил Марк, - но прибавьте: легион, пущенный в стадо...

Он опять засмеялся. За ним усмехнулся и Райский.

- Что ж, это не правда? - добавил Райский, - скажите по совести! Я

согласен с вами, что я принадлежу к числу тех художников, которых вы назвали... как?

- Неудачниками.

- Ну, очень хорошо, и слово хорошее, меткое.

- Здешнего изделия: чем богаты, тем и рады! - сказал, кланяясь, Марк. -

Вам угодно, чтоб я согласился с верностью вашего очерка: если б я даже был стыдлив, обидчив, как вы, если б и не хотел согласиться, то принужден бы был сделать это. Поэтому поздравляю вас: наружно очерк верен - почти совершенно.

- Вы соглашаетесь и...

- И остаюсь все тем же? - досказал Марк, - вас это удивляет? Вы ведь тоже видите себя хорошо в зеркале: согласились даже благосклонно принять прозвище неудачника, - а все-таки ничего не делаете?

- Но я хочу... делать - и буду! - с азартом сказал Райский.

- И я смертельно хочу делать, но - я думаю - не буду.

Райский пожал плечами.

- Отчего же?

- Поприща, "арены" для меня нет... как вы говорите.

- Есть же у вас какие-нибудь цели?

- Вы скажите мне прежде, отчего я такой? - спросил Марк, - вы так хорошо сделали очерк: замок перед вами, приберите и ключ. Что вы видите еще под этим очерком? Тогда, может быть, и я скажу вам, отчего я не буду ничего делать.

Райский начал ходить по комнате, вдумываясь в этот новый вопрос.

- Отчего вы такой? - повторил он в раздумье, останавливаясь перед

Марком, - я думаю, вот отчего: от природы вы были пылкий, живой мальчик.

Дома мать, няньки избаловали вас.

Марк усмехнулся.

- Все это баловство повело к деспотизму: а когда дядьки и няньки кончились, чужие люди стали ограничивать дикую волю, вам не понравилось; вы сделали эксцентрический подвиг, вас прогнали из одного места. Тогда уж стали мстить обществу: благоразумие, тишина, чужое благосостояние показались грехом и пороком, порядок противен, люди-нелепы... И давай тревожить покой смирных людей!..

Марк покачал головой.

- Одни из этих артистов просто утопают в картах, в вине, - продолжал

Райский, - другие ищут роли. Есть и дон-кихоты между ними: они хватаются за какую-нибудь невозможную идею, преследуют ее иногда искренне; вообразят себя пророками и апостольствуют в кружках слабых голов, по трактирам. Это легче, чем работать. Проврутся что-нибудь дерзко про власть, их переводят, пересылают с места на место. Они всем в тягость, везде надоели. Кончают они различно, смотря по характеру: кто угодит, вот как вы, на смирение...

- Да я еще не кончил: я начинаю только, что вы! - перебил Марк.

- Других запирают в сумасшедший дом за их идеи...

- Это еще не доказательство сумасшествия. Помните, что и того, у кого у первого родилась идея о силе пара, тоже посадили за нее в сумасшедший дом, -

заметил Марк.

- А! так вот вы что! У вас претензия есть выражать собой и преследовать великую идею!

- Да-с, вот что! - с комической важностью подтвердил Марк.

- Какую же?

- Какие вы нескромные! Угадайте! - сказал, зевая, Марк и, положив голову на подушку, закрыл глаза. - Спать хочется! - прибавил он.

- Ложитесь здесь, на мою постель: а я лягу на диван, - приглашал

Райский, - вы гость...

Хуже татарина... - сквозь сон бормотал Марк, - вы ложитесь на постель, а я... мне все равно...

"Что он такое? - думал Райский, тоже зевая, - витает, как птица или бездомная, бесприютная собака без хозяина, то есть без цели! Праздный ли это, затерявшийся повеса, заблудшая овца, или..."

- Прощайте, неудачник! - сказал Марк.

- Прощайте, русский... Карл Мор! - насмешливо отвечал

Райский и задумался.

А когда очнулся от задумчивости, Марк спал уже всею сладостью сна, какой дается крепко озябшему, уставшему, наевшемуся и выпившему человеку.

Райский подошел к окну, откинул занавеску, смотрел на темную звездную ночь.

Кое-где стучали в доску, лениво раздавалось откуда-то протяжное:

"Слушай!" Только от собачьего лая стоял глухой гул над городом. Но все превозмогала тишина, темнота и невозмутимый покой.

В комнате, в недопитой Марком чашке с ромом, ползал чуть мерцающий синий огонек и, изредка вспыхивая, озарял на секунду комнату и опять горел тускло, готовый ежеминутно потухнуть.

Кто-то легонько постучал в дверь.

- Кто там? - тихо спросил Райский.

- Это я, Борюшка, отвори скорее! Что у тебя делается? послышался испуганный голос Татьяны Марковны.

Райский отпер. Дверь отворилась, и бабушка, как привидение, вся в белом, явилась на пороге.

- Батюшки мои! что это за свет? - с тревогой произнесла она,глядя на мерцающий огонь.

Райский отвечал смехом.

- Что такое у тебя? Я в окно увидала свет, испугалась, думала, ты спишь... Что это горит в чашке?

- Ром.

- Ты по ночам пьешь пунш! - шепотом, в ужасе сказала она и с изумлением глядела то на него, то на чашку.

- Грешен, бабушка, иногда люблю выпить...

- А это кто спит? - с новым изумлением спросила она, вдруг увидев спящего Марка.

- Тише, бабушка, не разбудите: это Марк.

- Марк! Не послать ли за полицией? Где ты взял его? Как ты с ним связался? - шептала она в изумлении. - По ночам с Марком пьет пунш! Да что с тобой сделалось, Борис Павлович?

- Я у Леонтия встретился с ним, - говорил он, наслаждаясь ее ужасом. -

Нам обоим захотелось есть: он звал было в трактир...

- В трактир! Этого еще недоставало!

- А я привел его к себе - и мы поужинали...

- Отчего же ты не разбудил меня! Кто вам подавал? Что подавали?

- Стерляди, индейку: Марина все нашла!

- Все холодное! Как же не разбудить меня! Дома есть мясо, цыплята...Ах,

Борюшка, срамишь ты меня!

- Мы сыты и так.

- А пирожное? - спохватилась она, - ведь его не осталось! Что же вы ели?

- Ничего: вон Марк пунш сделал. Мы сыты.

- Сыты! ужинали без горячего, без пирожного! Я сейчас пришлю варенья...

- Нет, нет, не надо! Если хотите, я разбужу Марка, спрошу...

- Что ты, бог с тобой: я в кофте! - с испугом отговаривалась Татьяна

Марковна, прячась в коридоре. - Бог с ним: пусть его спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! - косясь на Марка, говорила она. -

Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет в доме? Ах ты, боже мой! Да потуши ты этот проклятый огонь! Без пирожного!

Райский задул синий огонь и обнял бабушку. Она перекрестила его и, покосясь еще на Марка, на цыпочках пошла к себе.

Он уже ложился спать, как опять постучали в дверь.

- Кто еще там? - спросил Райский и отпер дверь.

Марина поставила прежде на стол банку варенья, потом втащила пуховик и две подушки.

- Барыня прислала: не покушаете ли варенья? - сказала она. - А вот и перина: если Марк Иваныч проснутся, так вот легли бы на перине?

Райский еще раз рассмеялся искренно от души и в то же время почти до слез был тронут добротой бабушки, нежностью этого женского сердца, верностью своим правилам гостеприимства и простым, указываемым сердцем, добродетелям.

XVI

Рано утром легкий стук в окно разбудил Райского. Это Марк выпрыгнул в окошко.

"Не любит прямой дороги!.." - думал Райский, глядя, как Марк прокрадывался через цветник, через сад и скрылся в чаще деревьев, у самого обрыва.

Борису не спалось, и он, в легком утреннем пальто, вышел в сад, хотел было догнать Марка, но увидел его уже далеко идущего низом по волжскому прибрежью.

Райский постоял над обрывом: было еще рано; солнце не вышло из-за гор, но лучи его уже золотили верхушки деревьев, вдали сияли поля, облитые росой, утренний ветерок веял мягкой прохладой. Воздух быстро нагревался и обещал теплый день. Райский походил по саду. Там уже началась жизнь; птицы пели дружно, суетились во все стороны, отыскивая завтрак; пчелы, шмели жужжали около цветов.

Издали, с поля, доносилось мычанье коров, по полю валило облако пыли, поднимаемое стадом овец; в деревне скрипели ворота, слышался стук телег; во ржи щелкали перепела. На дворе тоже начиналась забота дня. Прохор поил и чистил лошадей в сарае, Кузьма или Степан рубил дрова, Матрена прошла с корытцем муки в кухню. Марина раза четыре пронеслась по двору, бережно неся и держа далеко от себя выглаженные юбки барышни.

Егорка делал туалет, умываясь у колодца, в углу двора; он полоскался, сморкался, плевал и уже скалил зубы над Мариной. Яков с крыльца молился на крест собора, поднимавшийся из-за домов слободки.

По двору, под ногами людей и около людских, у корыта с какой-то кашей, толпились куры и утки, да нахально везде бегали собаки, лаявшие натощак без толку на всякого прохожего, даже иногда на своих, наконец друг на друга.

- Все то же, что вчера, что будет завтра! - прошептал Райский.

Он постоял посредине двора, лениво оглянулся во все стороны, -

почесался, зевнул и вдруг почувствовал симптомы болезни. мучившей его в

Петербурге.

Ему стало скучно. Перед ним, в перспективе, стоял длинный день, с вчерашними, третьегодняшними впечатлениями, ощущениями. Кругом все та же наивно улыбающаяся природа, тот же лес, та же задумчивая Волга, обвевал его тот же воздух. Те же все представления, лишь он проснется, как неподвижная кулиса, вставали перед ним; двигались те же лица, разные твари.

Его и влекла, и отталкивала от них центробежная сила: его тянуло к

Леонтью, которого он ценил и любил, но лишь только он приходил к нему, его уже толкало вон. Леонтий, как изваяние, вылился весь окончательно в назначенный ему образ, угадал свою задачу и окаменел навсегда. Райский искал чего-нибудь другого, где бы он мог не каменеть, не слыша и не чувствуя себя.

Он шел к бабушке и у ней в комнате, на кожаном канапе, за решетчатым окном, находил еще какое-то колыханье жизни, там еще была ему какая-нибудь работа, ломать старый век. Жизнь между ею и им становилась не иначе, как спорным пунктом, и разрешалась иногда, после нелегкой работы ума, кипения крови, диалектикой, в которой Райский добывал какое-будь оригинальное наблюдение над нравами этого быта или практическую, верную заметку жизни или следил, как отправлялась жизнь под наитием наивной веры и под ферулой грубого суеверия.

Его все-таки что-нибудь да волновало: досада, смех, иногда пробивалось умиление. Но как скоро спор кончался, интерес падал, Райскому являлись только простые формы одной и той же, неведомо куда и зачем текущей жизни.

Марфенька со вчерашнего вечера окончательно стала для него сестрой:

другим ничем она быть не могла, и притом сестрой, к которой он не чувствовал братской нежности. Он уже не счел нужным переделывать ее: другое воспитание, другое воззрение, даже дальнейшее развитие нарушило бы строгую определенность этой натуры, хотя, может быть, оно вынуло бы наивность, унесло бы детство, все эти ребяческие понятия, бабочкино порханье, но что дало бы взамен?

Страстей, широких движений, какой-нибудь дальней и трудной цели - не могло дать: не по натуре ей! А дало бы хаос, повело бы к недоумениям - и много-много, если б разрешилось претензией съездить в Москву, побывать на бале в дворянском собрании, привезти платье с Кузнецкого моста и потом хвастаться этим до глубокой старости перед мелкими губернскими чиновницами.

Тит Никоныч и прочие немногие лица примелькались ему, как примелькались старинные кожаные канапе, шкафы, саксонские чашки и богемские хрустали.

Оставался Марк, да еще Вера, как туманные пятна. Марка он видел, и как ни прятался тот в диогеновскую бочку, а Райский успел уловить главные черты физиономии. Идти дальше, стараться объяснить его окончательно, значит напиваться с ним пьяным, давать ему денег взаймы и потом выслушивать незанимательные повести о том, как он в полку нагрубил командиру или побил жида, не заплатил в трактире денег, поднял знамя бунта против уездной или земской полиции, и как за то выключен из полка или послан в такой-то город под надзор. Райский повесил голову и шел по двору, не замечая поклонов дворни, не отвечая на приветливое вилянье собак; набрел на утят и чуть не раздавил их.

"Что за существование, - размышлял он, - остановить взгляд на явлении, принять образ в себя, вспыхнуть на минуту и потом холодеть, скучать и насильственно или искусственно подновлять в себе периодическую охоту к жизни, как ежедневный аппетит! Тайна уменья жить - только тайна длить эти периоды, или, лучше сказать, не тайна, а дар, невольный, бессознательный.

Надо жить как-то закрывши глаза и уши - и живется долго и прочно.

И те и правы, у кого нет жала в мозгу, кто близорук, у кого туго обоняние, кто идет, как в тумане, не теряя иллюзий! А как удержать краски на предметах, никогда не взглянуть на них простыми глазами и не увидеть,что зелень не зелена, небо не сине, что Марк не заманчивый герой, а мелкий либерал, Марфенька сахарная куколка, а Вера..." "Что такое Вера?" - сделал он себе вопрос и зевнул. Он пожимал плечами, как будто озноб пробегал у него по спине, морщился и, заложив руки в карманы, ходил по огороду, по саду, не замечая красок утра, горячего воздуха, так нежно ласкавшего его нервы, не смотрел на Волгу, и только тупая скука грызла его. Он с ужасом видел впереди ряд длинных, бесцельных дней.

Ему пришла в голову прежняя мысль "писать скуку": "Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если, - думал он, - и эта широкая и голая, как степь, скука лежит в самой жизни, как лежат в природе безбрежные пески,

- нагота и скудость пустынь, то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера или кисти, как одна из сторон жизни: что ж, пойду, и среди моего романа вставлю широкую и туманную страницу скуки: этот холод, отвращение и злоба, которые вторглись в меня, будут красками и колоритом...картина будет верна.." Райский хотел было пойти сесть за свои тетради "записывать скуку", как увидел, что дверь в старый домене заперта.

Он заглянул в него только мельком, по приезде, с Марфенькой, осматривая комнату Веры. Теперь вздумалось ему осмотреть его поподробнее, он вступил в сени и поднялся на лестницу.

Он уже не по-прежнему, с стесненным сердцем, а вяло прошел сумрачную залу с колоннадой, гостиные с статуями, бронзовыми часами, шкаликами рококо и, ни на что не глядя, добрался до верхних комнат; припомнил, где была детская и его спальня, где стояла его кровать, где сиживала его мать. У него лениво стали тесниться бледные воспоминания о ее ласках, шепоте, о том, как она клала детские его пальцы на клавиши и старалась наигрывать песенку; как потом подолгу играла сама, забыв о нем, а он слушал, присмирев у ней на коленях, потом вела его в угловую комнату, смотреть на Волгу и Заволжье.

Заглянув в свою бывшую спальню, в две, три другие комнаты, он вошел в угловую комнату, чтоб взглянуть на Волгу. Погрузясь в себя, тихо и задумчиво отворил он ногой дверь, взглянул и... остолбенел.

В комнате было живое существо.

Глядя с напряженным любопытством вдаль, на берег Волги, боком к нему, стояла девушка лет двадцати двух, может быть трех, опершись рукой на окно.

Белое, даже бледное лицо, темные волосы, бархатный черный взгляд и длинные ресницы - вот все, что бросилось ему в глаза и ослепило его.

Девушка неподвижно и напряженно смотрела вдаль, как будто провожая кого-то глазами. Потом лицо ее приняло равнодушное выражение; она бегло окинула взглядом окрестность, потом двор, обернулась - и сильно вздрогнула, увидев его.

На лице мелькнуло изумление и уступило место недоумению, потом, как тень, прошло даже, кажется, неудовольствие, и все разрешилось в строгое ожидание.

- Сестра Вера! - произнес Райский.

У ней лицо прояснилось, и взгляд остановился на нем с выражением сдержанного любопытства и скромности.

Он подошел, взял ее за руку и поцеловал. Она немного подалась назад и чуть-чуть повернула лицо в сторону, так, что губы его встретили щеку,а не рот.

Они оба сели у окна друг против друга.

- Как я ждал вас: вы загостились за Волгой! - сказал он и в нетерпением ждал ответа, чтоб слышать ее голос

"Голоса, голоса!" - прежде всего просило воображение, вдобавок к этому ослепительному образу.

- Я вчера только от Марины узнала, что вы здесь,отвечала она.

Голос у ней не был звонок, как у Марфеньки: он был свеж, молод, но тих, с примесью грудного шепота, хотя она говорила вслух.

- Бабушка хотела посылать за вами, но я просил не давать знать о моем приезде. Когда же вы возвратились? Мне никто ничего не сказал.

- Я вчера после ужина приехала: бабушка и сестра еще не знают. Только одна Марина видела меня.

Она сидела, откинувшись на стул спиной, положив один локоть на окно, и смотрела на Райского не прямо, а как будто случайно, когда доходила очередь взглянуть, между прочим, и на него.

А он глядел всею силою любопытства, долго сдерживаемого. От его жадного взгляда не ускользало ни одно ее движение.

На него по обыкновению уже делала впечатление эта новая красота, или, лучше сказать, новый род красоты, не похожий на красоту ни Беловодовой, ни

Марфеньки.

Нет в ней строгости линий, белизны лба, блеска красок и печати чистосердечия в чертах, и вместе холодного сияния, как у Софьи. Нет и детского, херувимского дыхания свежести, как у Иарфеньки: но есть какая-то тайна, мелькает невысказывающаяся сразу прелесть, в луче взгляда, в внезапном повороте головы,в сдержанной грации движений, что-то неудержимо прокрадывающееся в душу во всей фигуре.

Глаза темные, точно бархатные, взгляд бездонный. Белизна лица матовая, с мягкими около глаз и на шее тенями. Волосы темные, с каштановым отливом, густой массой лежали на лбу и на висках ослепительной белизны, с тонкими синими венами Она не стыдливо, а больше с досадой взяла и выбросила в другую комнату кучу белых юбок, принесенных Мариной, потом проворно прибрала со стульев узелок, брошенный, вероятно, накануне вечером, и подвинула к окну маленький столик. Все это в две, три минуты, и опять села перед ним на стуле свободно и небрежно, как будто его не было.

- Я велела кофе сварить, хотите пить со мной? - спросила она. - Дома еще долго не дадут: Марфенька поздно встает.

- Да, да, с удовольствием, - говорил Райский, продолжая изучать ее физиономию, движения, каждый взгляд, улыбку. s278

Взгляд ее то манил, втягивал в себя, как в глубину, то смотрел зорко и проницательно. Он заметил еще появляющуюся по временам в одну и ту же минуту двойную мину на лице, дрожащий от улыбки подбородок, потом не слишком тонкий, но стройный, при походке волнующийся стан, наконец мягкий, неслышимый, будто кошачий шаг.

"Что это за нежное, неуловимое создание! - думал Райский, - какая противоположность с сестрой: та луч, тепло и свет; эта вся - мерцание и тайна, как ночь - полная мглы и искр, прелести и чудес!."

Он с любовью артиста отдавался новому и неожиданному впечатлению . И

Софья, и Марфенька, будто по волшебству, удалились на далекий план, и скуки как не бывало: опять повеяло на него теплом, опять природа стала нарядна, все ожило.

Он торопливо уже зажигал диогеновский фонарь и освещал им эту новую, неожиданно возникшую перед ним фигуру.

- Вы, я думаю, забыли меня, Вера? - спросил он.

Он сам слышал, что голос его, без намерения, был нежен, взгляд не отрывался от нее.

- Нет, - говорила она, наливая кофе, - я все помню.

- Все, но не меня?

- И вас.

- Что же вы помните обо мне?

- Да все.

- Я, признаюсь вам, слабо помню вас обеих: помню только, что Марфенька все плакала, а вы нет; вы были лукавы, исподтишка шалили, тихонько ели смородину, убегали одни в сад и сюда, в дом.

Она улыбнулась в отвег.

- Вы сладко любите? - спросила она, готовясь класть сахар в чашку.

"Как она холодна и... свободна, не дичится совсем!" - подумал он.

- Да. Скажите, Вера, вспоминали вы иногда обо мне? - спросил он.

- Очень часто: бабушка нам уши прожужжала про вас.

- Бабушка! А вы сами?

- А вы о нас? - спросила она, следя пристально, как кофе льется в чашку, и мельком взглянув на него.

Он молчал, она подала ему чашку и подвинула хлеб. А сама начала ложечкой пить кофе, кладя иногда на ложку маленькие кусочки мякиша.

Ему хотелось бы закидать ее вопросами, которые кипели в голове, но так беспорядочно, что он не знал, с которого начать.

- Я уж был у вас в комнате... Извините за нескромность... - сказал он.

- Здесь ничего нет, - заметила она, оглядываясь внимательно, как будто спрашивая глазами, не оставила ли она что-нибудь.

- Да, ничего... Что это за книга? - спросил он и хотел взять книгу у ней из-под руки.

Она отодвинула ее и переложила сзади себя, на этажерку. Он засмеялся.

- Спрятали, как, бывало, смородину в рот! Покажите!

Она сделала отрицательный знак головой.

- Вот как: читаете такие книги, что и показать нельзя! - шутил он.

Она спрятала книгу в шкаф и села против него, сложив руки на груди и рассеянно глядя по сторонам, иногда взглядывая в окно, и, казалось, забывала, что он тут. Только когда он будил ее внимание вопросом, она обращала на него простой взгляд.

- Хотите еще кофе? - спросила она.

- Да, пожалуйста. Послушайте, Вера, мне хотелось бы так иного сказать вам...

Он встал и прошелся по комнате, затрудняясь завязать с нею непрерывный и продолжительный разговор. Он вспомнил, что и с Марфенькой сначала не вязался разговор. Но там это было от ее ребяческой застенчивости, а здесь не то. Вера не застенчива: это видно сразу, а как будто холодна, как будто вовсе не интересовалась им.

"Что это значит: не научилась, что ли, она еще бояться и стыдиться, по природному неведению, или хитрит, притворяется? - думал он, стараясь угадать ее, - ведь я все-таки новость для нее. Уж не бродит ли у ней в голове: "Не хорошо, глупо не совладеть с впечатлением, отдаться ему, разинуть рот и уставить глаза!" Нет, быть не может, это было бы слишком тонко, изысканно для нее: не по-деревенски! Но во всяком случае, что бы она ни была, она - не

Марфенька. А как хороша, боже мой! Вот куда запряталась такая красота!"

Ему хотелось скорей вывести ее на свежую воду, затронуть какую-нибудь живую струну, вызвать на объяснение. Но чем он больше торопился, чем больше раздражался, тем она становилась холоднее. А он бросался от вопроса к вопросу.

- У вас была моя библиотека в руках? - спросил он.

- Да, потом ее взял Леонтий Иванович. Я была рада, что избавилась от заботы.

- Надеюсь, он не все книги взял? Верно, вы оставили какие-нибудь для себя?

- Нету все...кажется: Марфенька какие-то взяла. А вы?.. разве вам не нужно было?

- Нет. Я прочла, что мне нравилось, и отдала.

- А что вам нравилось?

Она молчала.

- Вера?

- Очень многое; теперь я забыла, что именно, - сказала она, поглядывая в окно.

- Там есть несколько исторических увражей. Поэзия... читали вы их?

- Иные, да.

- Какие же?

- Право, не помню! - нехотя прибавила она, как будто утомляясь этими расспросами.

- Вы любите музыку? - спросил он.

Она вопросительно поглядела на него при этом новом вопросе.

- Как "люблю ли"? то есть играю ли сама, или слушать люблю?

- И то и другое.

- Нет, я не играю, а слушать... Где же здесь музыка?

- Что вы любите вообще?

Она опять вопросительно поглядела на него.

- Любите хозяйство или рукоделья, вышиваете?

- Нет, не умею. Вон Марфенька любит и умеет.

Райский поглядел на нее, прошелся по комнате и остановился перед ней.

- Послушайте, Вера, вы... боитесь меня? - спросил он.

Она не поняла его вопроса и глядела на него во все глаза, почти до простодушия, не свойственного ее умному и проницательному взгляду.

- Отчего вы не высказываетесь, скрываетесь? - начал он, - вы думаете, может быть, что я способен... пошутить или небрежно обойтись... Словом, вам, может быть, дико: вы конфузитесь, робеете...

Она смотрела на него с язвительным удивлением, так, что он в одно мгновение понял, что она не конфузится, не дичится и не робеет.

Вопрос был глуп. Ему стало еще досаднее.

- Вот Марфенька боится, - сказал он, желая поправиться, - и сама не знает почему...

- А я не знаю, чего надо бояться, и потому, может быть, не боюсь, -

отвечала она с улыбкой.

- Но что же вы любите? - вдруг кинулся он опять к вопросу. - Книга вас не занимает; вы говорите, что вы не работаете... Есть же что-нибудь: цветы, может быть, любите...

- Цветы? да, люблю их вон там, в саду, а не в комнате, где надо за ними ходить.

- И природу вообще?

- Да, этот уголок, Волгу, обрыв - вон этот лес и сад - и очень люблю! -

произнесла она, и взгляды ее покоились с очевидным удовольствием на всей лежавшей перед окнами местности.

- Что же вас так привязывает к этому уголку?

Она молчала, продолжая с наслаждением останавливать ласковый взгляд на каждом дереве, на бугре и, наконец, на Волге.

- Все, - сказала она равнодушно.

- Да, это прекрасно, но, однако, этого мало: один вид, один берег, горы, лес - все это прискучило бы, если б это не было населено чем-нибудь живым, что вызывало и делило бы эту симпатию.

- Да, это правда: прискучило бы! - подтвердила и она.

- Стало быть, у вас есть кто-нибудь здесь, с кем вы делитесь сочувствием, меняетесь мыслями?

Она молчала и будто не слушала его.

- Вера?

- А? Я не одна живу, вы знаете! - сказала она, вслушавшись в его вопрос. - Бабушка, Марфенька...

- Будто вы с ними делитесь сочувствием, меняетесь мыслями?

Она взглянула на него, и в глазах ее стоял вопрос: почему же нет?

- Нет, - начал он, - есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса или сесть в чаще этих кустов - там и скамья есть - и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку, или промолчать полдня, только чувствуя счастье - понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца... вот что! Она с опущенными ресницами будто заснула в задумчивости.

- Есть ли такой ваш двойник, - продолжал он, глядя на нее пытливо, -

который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе...

Она взглянула на него, сделала какое-то движение, и в одно время с этим быстрым взглядом блеснул какой-то, будто внезапный свет от ее лица, от этой улыбки, от этого живого движения. Райский остановился на минуту, но блеск пропал, и она неподвижно слушала.

- Тогда только, - продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица,

- в этом во всем и есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье! Есть ли у вас здесь такой двойник, - это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями?.. Есть ли?

- Есть! - с примесью грудного шепота произнесла она.

- Есть! Кто же это счастливое существо? - с завистью, почти с испугом, даже ревностью, спросил он.

Она помолчала немного.

- А... попадья, у которой я гостила: вам, верно, сказали о ней! -

отвечала Вера и, встав со стула, стряхнула с передника крошки от сухарей.

- Попадья! - недоверчиво повторил Райский.

- Да, она - мой двойник: когда она гостит у меня, мы часто и долго любуемся с ней Волгой и не наговоримся, сидим вон там на скамье, как вы угадали... Вы не будете больше пить кофе? Я велю убрать...

- Попадья! - повторил он задумчиво, не слушая ее и не заметив, что она улыбнулась, что у ней от улыбки задрожал подбородок.

А у него на лице повисло облако недоумения, недоверчивости, какой-то беспричинной и бесцельной грусти. Он разбирал себя и, наконец, разобрал, что он допрашивался у Веры о том, населял ли кто-нибудь для нее этот угол живым присутствием, не из участия, а частию затем, чтоб испытать ее, частию, чтобы как будто отрекомендоваться ей, заявить свой взгляд, чувства...

Он должен был сознаться, что втайне надеялся найти в ней ту же свежую, молодую, непочатую жизнь, как в Марфеньке, и это, пока бессознательно, он сам просился начать ее, населить эти места для нее собою, быть ее двойником.

Словом, те же желания и стремления, как при встрече с Беловодовой, с

Марфенькой, заговорили и теперь, но только сильнее, непобедимее, потому что

Вера была заманчива, таинственно-прекрасна, потому что в ней вся прелесть не являлась сразу, как в тех двух, и в многих других, а пряталась и раздражала воображение, и это еще при первом шаге!

Что же было еще дальше, впереди: кто она, что она? Лукавая кокетка, тонкая актриса или глубокая и тонкая женская натура, одна из тех, которые, по воле своей, играют жизнью человека, топчут ее, заставляя влачить жалкое существование, или дают уже такое счастье, лучше, жарче, живее какого не дается человеку.

- Хотите еще кофе? - повторила она.

- Нет, не хочу. А бабушка, Марфенька: вы любите их? - задумчиво перешел он к новому вопросу.

- Кого же мне любить, как не их?

- А меня? - вдруг сказал он, переходя в шутливый тон.

- Пожалуй, я и вас буду любить, - сказала она, глядя на него веселым взглядом, - если... заслужите.

- Вот как! ведь я вам брат: вы и так должны меня любить.

- Я никому ничего не должна.

- Хвастунья! "Я никому не обязана, никому не кланяюсь, никого не боюсь:

я горда!." так, что ли?

- Нет, не так! Еще не выросла, не выбилась из этих общих мест жизни.

Провинция! - думал Райский сердито, ходя по комнате.

- Как же заслужить это счастье? - спросил он с иронией, - позвольте спросить.

- Какое счастье?

- Счастье приобрести вашу любовь.

- Любовь, говорят, дается без всякой заслуги, так. Ведь она слепая!.. Я

не знаю, впрочем... А иногда приходит и сознательно, - заметил Райский, -

путем доверенности, уважения, дружбы. Я бы хотел начать с этого и окончить первым. Так что же надо сделать, чтоб заслужить ваше внимание, милая сестра?

- Не обращать на меня внимания, - сказала она, помолчав.

- Как, не замечать вас, не...

- Не делать таких больших тлаз, вот как теперь! - подсказала она, - не ходить без меня в мою комнату, не допытываться, что я люблю, что нет...

- Гордость! А скажите, сестра, вы... извините, я откровенен: вы не рисуетесь этой гордостью?

Она молчала.

- Не хочется вам похвастаться независимостью характера? Вы, может быть, стремитесь к selfogovernment {Самостоятельности (англ.).} и хотите щегольнуть эмансипацией от здешних авторитетов, бабушки, Нила Андреевича, да?

- Вы, кажется, начинаете заслуживать мое доверие и дружбу"! - смеясь, заметила она, потом сделалась серьезна и казалась утомленной или скучной. -

Я не совсем понимаю, что вы сказали, - прибавила она.

- Я потому это говорю, - оправдывался он, - что бабушка сказывала мне, что вы горды.

- Бабушка? какая, право! Везде ее спрашивают! Я совсем не горда. И по какому случаю она говорила вам это?

- Потому что я вам с Марфенькой подарил вот это все, оба дома, сады, огороды. Она говорила, что вы не примете. Правда ли?

- Мне все равно, ваше ли это, мое ли, лишь бы я была здесь.

- Да она не хотела оставаться здесь: она хотела уехать в Новоселово...

- Ну? - отрывисто, грудью спросила она, будто с тревогой.

- Ну, я все уладил: куда переезжать? Марфенька приняла подарок, но только с тем, чтобы и вы приняли. И бабушка поколебалась, но окончательно не решилась, ждет - кажется, что скажете вы. А вы что скажете? Примете, да? как сестра от брата?

- Да, я приму, - поспешно сказала она. - Нет, зачем принимать: я куплю.

Продайте мне: у меня деньги есть. Я вам пятьдесят тысяч дам.

- Нет, так я не хочу.

Она остановилась, подумала, бросила взгляд на Волгу, на обрыв, на сад.

- Хорошо, как хотите - я на все согласна, только чтоб нам остаться здесь.

- Так я велю бумагу написать?

- Да... благодарю, - говорила она, подойдя к нему и протянув ему обе руки. Он взял их, пожал и поцеловал ее в щеку. Она отвечала ему крепким пожатием и поцелуем на воздух.

- Видно, вы в самом деле любите этот уголок и старый дом?

- Да, очень...

- Послушайте, Вера: дайте мне комнату здесь в доме - мы будем вместе читать, учиться...хотите учиться?

- Чему учиться? - с удивлением спросила она.

- Вот видите: мне хочется пройти с Марфенькой практически историю литературы и искусства. Не пугайтесь, - поспешил он прибавить, заметив, что у ней на лице показался какой-то туман, - курс весь будет состоять в чтении и разговорах... Мы будем читать все, старое и новое, свое и чужое, -

передавать друг другу впечатления, спорить... Это займет меня, может быть, и вас. Вы любите искусство?

Она тихонько зевнула в руку: он заметил. Кажется, ее нельзя учить, да и нечему: она или уже все знает, или не хочет знать! - решил он про себя.

- А вы... долго останетесь здесь? - спросила она, не отвечая на его вопрос.

- Не знаю: это зависит от обстоятельств и...от вас.

- От меня? - повторила она и задумалась, глядя в сторону.

- Пойдемте туда, в тот дом. Я покажу вам свои альбомы, рисунки ... мы поговорим... - предлагал он.

- Хорошо, подите вперед, а я приду: мне надо тут вынуть свои вещи, я еще не разобралась...

Он медлил. Она, держась за дверь, ждала, чтоб он ушел.

"Как она хороша, боже мой! И какая язвительная красота! - думал он, идучи к себе и оглядываясь на ее окна.

- Вера Васильевна приехала! - с живостью сказал он Якову в передней.

- Бабушка, Вера приехала! - крикнул он, проходя мимо бабушкиного кабинета и постучав в дверь.

- Марфенька! - закричал он у лестницы, ведущей в Марфенькину комнату, -

Верочка приехала!

Крик, шум, восклицания, звон ключей, шипенье самовара, беготня - были ответом на принесенную им весть.

Он проворно раскопал свои папки, бумаги, вынес в залу, разложил на столе и с нетерпением ждал, когда Вера отделается от объятий, ласк и расспросов бабушки и Марфеньки и прибежит в нему продолжать начатый разговор, которому он не хотел предвидеть конца. И сам удивлялся своей прыти, стыдился этой торопливости, как будто в самом деле "хотел заслужить внимание, доверие и дружбу"...

"Постой же, - думал он, - я докажу, что ты больше ничего. как девочка передо мной!.."

Он с нетерпением ждал. Но Вера не приходила. Он располагал увлечь ее в бездонный разговор об искусстве, откуда шагнул бы к красоте, к чувствам и т.д.

"Не все же открыла ей попадья! - думал он, - не все стороны ума и чувства изведала она: не успела, некогда! Посмотрим, будешь ли ты владеть собою, когда.." Но она все нейдет. Его взяло зло, он собрал рисунки и только хотел унести опять к себе наверх, как распахнулась дверь и пред ним предстала... Полина Карповна, закутанная, как в облака, в кисейную блузу, с голубыми бантами на шее, на груди, на желудке, на плечах, в прозрачной шляпке с колосьями и незабудками. Сзади шел тот же кадет, с веером и складным стулом.

- Боже мой! - болезненно произнес Райский.

- Bonjur! - сказала она, - не ждали? вижю,вижю! Du courage {Смелее!

(фр.).}! Я все понимаю. А мы с Мишелем были в роще и зашли к вам. Michel!

Saluez donc monsieur et mettez tout cela de cote {Мишель! Поздоровайтесь же и положите все это куда-нибудь! (фр.).}! Что это у вас? ах, альбомы, рисунки, произведения вашей музы! Я заранее без ума от них: покажите, покажите ради бога! Садитесь сюда, ближе, ближе..

Она осенила диван и несколько кресел своей юбкой.

Райскому страх как хотелось пустить в нее папками и тетрадями. Он стоял, не зная, уйти ли ему внезапно, оставив ее тут, или покориться своей участи и показать рисунки.

- Не конфузьтесь, будьте смелее, - говорила она. - Michel, allez vous promener un peu au le jardin {Мишель, погуляйте немного в саду! (искаж. фр:

dans le jardin).}! Садитесь, сюда, ближе! - продолжала она, когда юноша ушел.

Райский внезапно разразился нервным хохотом и сел подле нее.

- Вот так! Я вижю, что вы угадали меня... - прибавила она шепотом.

Райский окончательно развеселился:

"Эта, по крайней мере, играет наивно комедию, не скрывается и не окружает себя туманом, как та..." - думал он.

- Ах, как это мило! charmant, ce paysage {Очаровательный пейзаж!

(фр.).}! - говорила между тем Крицкая, рассматривая рисунки. - Qu'est que c'est que cette belle figure {Кто эта красивая женщина? (фр.).}? -

спрашивала она, останавливаясь над портретом Беловодовой, сделанным акварелью. - Ah, que c'est beau {Ах, какая красота! (фр.).}! Это ваша пассия

- да? признайтесь.

- Да.

- Я знала - oh, vous etes terrible, allez {О, вы страшный человек!

(фр.)}! - прибавила она, ударив его легонько веером по плечу.

Он засмеялся.

- N'est-се pas {Не правда ли? (фр.).}? Много вздыхают по вас?

признайтесь. А здесь еще что будет!

Она остановила на нем плутовский взгляд.

- Monstre {Чудовище! (фр.).}! - произнесла она лукаво.

"Боже мой! Какая противная: ее прибить можно!" - со скрежетом думал он, опять впадая в ярость.

- У меня есть просьба к вам, m-r Boris... надеюсь, я уже могу называть вас так... Faites mon portrait {Напишите мой портрет (фр.).}.

Он молчал.

- Ma figure y prete, j'espere {Мое лицо так и просится на полотно, правда? (фр.).}?

Он молчал.

- Вы молчите, следовательно это решено: когда я могу прийти? Как мне одеться? Скажите, я отдаюсь на вашу волю - я вся вашя покорная раба... -

говорила она шепелявым шепотом, нежно глядя на него и готовясь как будто склонить голову к его плечу.

- Пустите меня, ради бога: я на свежий воздух хочу!.. - сказал он в тоске, вставая и выпутывая ноги из ее юбок.

- Ах, вы в ажитации: это натурально - да, да, я этого хотела и добилась! - говорила она, торжествуя и обмахиваясь веером. - А когда портрет?

Он молча выпутывал ноги из юбок.

- Вы в плену, не выпутаетесь! - шаловливо дразнила онал не пуская его.

- Пустите меня: не то закричуI

В это время отворилась тихонько дверь, и на пороге показалась Вера. Она постояла несколько минут, прежде нежели они ее заметили. Наконец Крицкая первая увидела ее.

- Вера Васильевна: вы воротились, ах, какое счастье! Vous nous manquiez

{Нам вас так недоставало!(фр.).}! Посмотрите, ваш coisin в плену, не правда ли, как лев в сетях! Здоровы ли вы, моя милая, как поправились, пополнели...

И Крицкая шла целоваться с Верой. Вера глядела на эту сцену молча, только подбородок дрожал у ней от улыбки.

- Я вас давно ждал! - заметил ей Райский сухо.

- Я хорошо сделала, что замешкалась, - с вежливой иронией сказала Вера, поздоровавшись с Крицкой. - Полина Карповна подоспела кстати...

- N'est се pas {Не правда ли? (фр.).}? - подтвердила Крицкая

- Она, верно, лучше меня поймет: я бестолкова очень, у меня вкуса нет,

- продолжала Вера и, взяв два-три рисунка, небрежно поглядела с минуту на каждый, потом, положив их, подошла к зеркалу и внимательно смотрелась в него.

- Какая я бледная сегодня! У меня немного голова болит: я худо спала эту ночь. Пойду отдохну. До свидания, coisin! Извините, Полина Карповна! -

прибавила она и скользнула в дверь.

Шагов ее не слышно было за дверью, только скрип ступеней давал знать, что она поднималась по лестнице в комнату Марфеньки.

- Теперь мы опять одни! - сказала Полина Карповна, осеняя диван и половину круглого стола юбкой - давайте смотреть! Садитесь сюда, поближе!..

Райский молча, одним движением руки, сгреб все рисунки и тетради в кучу, тиснул все в самую большую папку, сильно захлопнул ее и, не оглядываясь, сердитыми шагами вышел вон.

XVII

Райский решил платить Вере равнодушием, не обращать на нее никакого внимания, но вместо того дулся дня три. При встрече с ней скажет ей вскользь слова два, и в этих двух словах проглядывает досада.

Он запирался у себя, писал программу романа и внес уже на страницы ее заметку "о ядовитости скуки". Страдая этим уже не новейшим недугом, он подвергал его психологическому анализу, вынимая данные из себя.

Ему хотелось уехать куда-нибудь еще подальше и поглуше, хоть в бабушкино Новоселово, чтоб наедине и в тишине вдуматься в ткань своего романа, уловить эту сеть жизненных сплетений, дать одну точку всей картине, осмыслить ее и возвести в художественное создание.

Здесь все мешает ему. Вон издали доносится до него песенка Марфеньки:

"Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!" - поет она звонко, чисто, и никакого звука любви не слышно в этом голосе, который вольно раздается среди тишины в огороде и саду; потом слышно, как она беспечно прервала пение и тем же тоном, каким пела, приказывает из окна Матрене собрать с гряд салату, потом через минуту уж звонко смеется в толпе соседних детей.

Вот несколько крестьянских подвод въехали на двор, с овсом, с мукой, скрип телег, говор дворни, хлопанье дверей - все мешает.

Дальше из окна видно, как золотится рожь, белеет гречиха, маковый цвет да кашка, красными и розовыми пятнами, пестрят поля и отвлекают глаза и мысль от тетрадей.

Райский долго боролся, чтоб не глядеть, наконец украдкой от самого себя взглянул на окно Веры: там тихо, не видать ее самой, только лиловая занавеска чуть-чуть колышется от ветра.

Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь, то отвечала, но сама не заговаривала.

Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла спать.

Чем менее Райский замечал ее, тем она была с ним ласковее, хотя, несмотря на требование бабушки, не поцеловала его, звала не братом, а кузеном, и все еще не переходила на "ты", а он уже перешел, и бабушка приказывала и ей перейти. А чуть лишь он открывал на нее большие глаза, пускался в расспросы, она становилась чутка, осторожна и уходила в себя.

Райскому досадно было на себя, что он дуется на нее. Если уж Вера едва заметила его появление, то ему и подавно хотелось бы закутаться в мантию совершенной недоступности, небрежности и равнодушия, забывать, что она тут, подле него, - не с целию порисоваться тем перед нею, а искренно стать в такое отношение к ней.

Чем он больше старался об этом, тем сильнее, к досаде его, проглядывало мелочное и настойчивое наблюдение за каждым ее шагом, движением и словом.

Иногда он и выдержит себя минуты на две, но любопытство мало-помалу раздражит его, и он бросит быстрый полувзгляд исподлобья - все и пропало. Он уж и не отводит потом глаз от нее.

Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как будто падал другой свет на предметы; простая комната превращалась в какой-то храм, и

Вера, как бы ни запрятывалась в угол, всегда была на первом плане, точно поставленная на пьедестал и освещенная огнями или лунным светом.

Идет ли она по дорожке сада, а он сидит у себя за занавеской и пишет, ему бы сидеть, не поднимать головы и писать, а он, при своем желании до боли не показать, что замечает ее, тихонько, как шалун, украдкой, поднимет уголок занавески и следит, как она идет, какая мина у ней, на что она смотрит, угадывает ее мысль. А она уж, конечно, заметит, что уголок занавески приподнялся, и угадает, зачем приподнялся.

Если сам он идет по двору или по саду, то пройти бы ему до конца, не взглянув вверх; а он начнет маневрировать, посмотрит в противоположную от ее окон сторону, оборотится к ним будто невзначай и встретит ее взгляд, иногда с затаенной насмешкой над его маневром. Или спросит о ней Марину, где она, что делает, а если потеряет ее из вида, то бегает, отыскивая точно потерянную булавку, и, увидевши ее, начинает разыгрывать небрежного.

Иногда он дня по два не говорил, почти не встречался с Верой, но во всякую минуту знал, где она, что делает. Вообще способности его, устремленные на один, занимающий его предмет, изощрялись до невероятной тонкости, а теперь, в этом безмолвном наблюдении за Верой, они достигли степени ясновидения. Он за стенами как будто слышал ее голос и бессознательно соображал и предвидел ее слова и поступки. Он в несколько дней изучил ее привычки, вкусы, некоторые склонности, но все это относилось пока к ее внешней и домашней жизни. Он успел определить ее отношения к бабушке, к Марфеньке, положение ее в этом уголке и все, что относится к образу жизни и быта.

Но нравственная фигура самой Веры оставалась для него еще в тени.

В разговоре она не увлекалась вслед за его пылкой фантазией, на шутку отвечала легкой усмешкой, и если удавалось ему оконачательно рассмешить ее, у ней от смеха дрожал подбородок. От смеха она переходила к небрежному молчанию или просто задумывалась, забывая, что он тут, и потом просыпалась, почти содрогаясь, от этой задумчивости, когда он будил ее движением или вопросом.

Она не любила, чтобы к ней приходили в старый дом. Даже бабушка не тревожила ее там, а Марфеньку она без церемонии удаляла, да та и сама боялась ходить туда. А когда Райский заставал ее там, она, очевидно, пережидала, не уйдет ли он, и если он располагался подле нее, она, посидевши из учтивости минут десять, уходила. Привязанностей у ней, по-видимому, не было никаких, хотя это было и неестественно в девушке: но так казалось наружно, а проникать в душу к себе она не допускала. Она о бабушке и о

Марфеньке говорила покойно, почти равнодушно. Занятий у нее постоянных не было. Читала, как и шила она, мимоходом и о прочитанном мало говорила, на фортепиано не играла, а иногда брала неопределенные, бессвязные аккорды и к некоторым долго прислушивалась, или когда принесут Марфеньке кучу нот, она брала то те, то другие. "Сыграй вот это, - говорила она. - Теперь вот это, потом это", - слушала, глядела пристально в окно и более к проигранной музыке не возвращалась.

Райский заметил, что бабушка, наделяя щедро Марфеньку замечаниями и предостережениями на каждом шагу, обходила Веру с какой-то осторожностью, не то щадила ее, не то не надеялась, что эти семена не пропадут даром. Но бывали случаи, и Райский, по мелочности их, не мог еще наблюсти, какие именно, как вдруг Вера охватывалась какой-то лихорадочною деятельностью, и тогда она кипела изумительной быстротой и обнаруживала тьму мелких способностей, какие в ней нельзя было подозревать, - в хозяйстве, в туалете, в разных мелочах:

Так она однажды из куска кисеи часа в полтора сделала два чепца, один бабушке, другой - Крицкой, с тончайшим вкусом, работая над ними со страстью, с адским проворством и одушевленивм, потом через пять минут забыла об этом и сидела опять праздно.

Иногда она как будто прочтет упрек в глазах бабушки, и тогда особенно одолеет ею дикая, порывистая деятельность. Она примется помогать Марфеньке по хозяйству, и в пять, десять минут, все порывами, переделает бездну, возьмет что-нибудь в руки, быстро сделает, оставит, забудет, примется за другое, опять сделает и выйдет из этого так же внезапно, как войдет.

Бабушка иногда жалуется, что не управится с гостями, ропщет на Веру за дикость, за то, что не хочет помочь.

Вера хмурится и, очевидно, страдает, что не может перемочь себя, и, наконец, неожиданно явится среди гостей - и с таким веселым лицом, глаза теплятся таким радушием, она принесет столько тонкого ума, грации, что бабушка теряется до испуга.

Ее ставало на целый вечер, иногда на целый день, а завтра точно оборвется: опять уйдет в себя - и никто не знает, что у ней на уме или на сердце.

Вот все, что пока мог наблюсти Райский, то есть все, что видели и знали другие. Но чем меньше было у него положительных данных, тем дружнее работала его фантазия, в союзе с анализом, подбирая ключ к этой замкнутой двери.

С тех пор, как у Райского явилась новая задача - Вера, он реже и холоднее спорил с бабушкой и почти не занимался Марфенькой, особенно после вечера в саду, когда она не подала никаких надежд на превращение из наивного, подчас ограниченного, ребенка в женщину.

Между тем они трое почти были неразлучны, то есть Райский, бабушка и

Марфенька. После чаю он с час сидел у Татьяны Марковны в кабинете, после обеда так же, а в дурную погоду - и по вечерам.

Вера являлась ненадолго, здоровалась с бабушкой, сестрой, потом уходила в старый дом, и не слыхать было, что она там делает. Иногда она вовсе не приходила, а присылала Марину принести ей кофе туда.

Бабушка немного хмурилась, шептала про себя: "Привередница, дикарка!" -

но на своем не настаивала. Равнодушный ко всему на свете, кроме красоты,

Райский покорялся ей до рабства, был холоден ко всему, где не находил ее, и груб, даже жесток, ко всякому безобразию. Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но на мир нравственный смотрел он не как он есть, в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения мира и неконченную работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными в его уме чувствами и стремлениями, огнем, жизнью и красками.

У него не ставало терпения купаться в этой возне, суете, в черновой работе, терпеливо и мучительно укладывать силы в приготовление к тому праздничному моменту, когда человечество почувствует, что оно готово, что достигло своего апогея, когда настал бы и понесся в вечность, как река, один безошибочный, на вечные времена установившийся поток жизни.

Он только оскорблялся ежеминутным и повсюдным разладом действительности с красотой своих идеалов и страдал за себя и за весь мир.

Он верил в идеальный прогресс - в совершенствование как формы, так и духа, сильнее, нежели материалисты верят в утилитарный прогресс; но страдал за его черепаший шаг и впадал в глубокую хандру, не вынося даже мелких царапин близкого ему безобразия.

Тогда все люди казались ему евангельскими гробами, полными праха и костей. Бабушкина старческая красота, то есть красота ее характера, склада ума, старых цельных нравов, доброты и проч., начала бледнеть. Кое-где мелькнет в глаза неразумное упорство, кое-где эгоизм; феодальные замашки ее казались ему животным тиранством, и в минуты уныния он не хотел даже извинить ее ни веком, ни воспитанием.

Тит Никонович был старый, отживший барин, ни на что не нужный, Леонтий

- школьный педант, жена его - развратная дура, вся дворня в Малиновке -

жадная стая диких, не осмысленная никакой человеческой чертой.

Весь этот уголок, хозяйство с избами, мужиками, скотиной и живностью, терял колорит веселого и счастливого гнезда, а казался просто хлевом, и он бы давно уехал оттуда, если б... не Вера!

В один такой час хандры он лежал с сигарой на кушетке в комнате Татьяны

Марковны. Бабушка, не сидевшая никогда без дела, с карандашом поверяла какие-то, принесенные ей Савельем, счеты.

Перед ней лежали на бумажках кучки овса, ржи. Марфенька царапала иглой клочок кружева, нашитого на бумажке, так пристально, что сжала губы и около носа и лба у ней набежали морщинки. Веры, по обыкновению, не было.

Райский случайно поглядел на Марфеньку и засмеялся. Она покраснела и поглядела на него вопросительно.

- Какую ты смешную рощицу сделала, - сказал он.

- Ну, слава богу, улыбнулось красное солнышко! - заметила Татьяна

Марковна. - А то смотреть тошно.

Он вздохнул.

- Что вздыхаешь-то: на свете, что ли, тяжело жить?

- И так тяжело, бабушка. Ужели вам легко?

- Полно бога гневить! Видно, в самом деле рожна захотел.

- Хоть бы и рожна, да чтоб шевелилось что-нибудь в жизни, а то -

настоящий гроб!

- Прости ему, господи: сам не знает, что говорит! Эй, Борюшка, не накликай беду! Не сладко покажется, как бревно ударит по голове. Да, да,помолчавши, с тихим вздохом, прибавила она, - это так уж в судьбе человеческой написано - зазнаватья. Пришла и твоя очередь зазнаться: видно, наука нужна. Образумит тебя судьба, помянешь меня!

- Чем же, бабушка: рожном? Я не боюсь. У меня - никого ничего: какого же мне рожна ждать.

- А вот узнаешь: всякому свой! Иному дает на всю жизнь -

несет его, тянет, точно лямку. Вон Кирила Кирилыч... - бабушка сейчас бросилась к любимому своему способу, к примеру, - богат, здоровехонек, весь век хи-хи-хи, да ха-ха-ха, да жена вдруг ушла: с тех пор и повесил голову, -

шестой год ходит, как тень... А у Егора Ильича...

- У меня нет жены, стало быть, и опасности нет...

- А ты женись!..

- Зачем: чтоб жена ушла?

- Не все жены уходят: хочешь, я тебе посватаю?

- Нет, благодарю; придумайте для меня другой рожон.

- Судьба придумает! Да сохрани тебя, господи, полно накликать на себя!

А лучше вот что: поедем со мной в город с визитами. Мне проходу не дают, будто я не пускаю тебя. Вице-губернаторша, Нил Андреевич, княгиня: вот бы к ней! Да уж и к бесстыжей надо заехать, к Полине Карповне, чтоб не шипела! А

потом к откупщику...

- Это зачем?

- После скажу.

- Зачем, Марфенька, бабушка везет меня к откупщику - не знаешь ли?

- У него дочь невеста - помните, бабушка говорила однажды? так, верно, хочет сватать вам ее...

- Вот она сейчас и догадалась! Спрашивают тебя: везде поспеешь! -

сказала бабушка. - Язык-то стал у тебя востер: сама не умею, что ли, сказать?

- Э, вот что! Хорошо... - зевая, сказал Райский, - я поеду с визитами, только с тем, чтоб и вы со мной заехали к Марку: надо и ему визит отдать.

Татьяна Марковна молчала.

- Что же вы, бабушка, молчите: заедем?

- Полно пустяки говорить: напрасно ты связался с ним, - добра не будет, с толку тебя собьет! О чем он с то6ой разговаривал?

- Он почти не разговаривал, мы поужинали и легли.

- А денег еще не просил взаймы?

- Просил.

- Ну, так и есть: ты смотри не давай!

- Да уж я дал.

- Дал! - жалостно воскликнула она.

- Вы кстати напомнили о деньгах: он просил сто рублей, а у меня было восемьдесят. Где мои деньги? Дайте, пожалуйста, надо послать ему...

- Борис Павлович! Не я ли говорила тебе, что он только и делает, что деньги занимает! Боже мой! Когда же отдаст?

- Он сказал, что не отдаст.

Она заволновалась, зашевелилась, так что кресло заходило под ней.

- Что ж это такое, говори не говори, он все свое делает! - сказала она,

- из рук вон!

- Дайте же денег.

- Ты оброк, что ли,ему платишь?

Ему есть нечего!

- А ты кормить его взялся? Есть нечего! Цыгане и 6родяги всегда чужое едят: всех не накормишь! Восемьдесят рублей!

Татьяна Марковна нахмурилась.

- Нету денег! - коротко сказала она. - Не дам: если не добром, так неволей послушаешься бабушки!

- Вот деспотизм-то! - заметил Райский.

- Что ж, велеть, что ли, закладывать коляску? - спросила, помолчавши, бабушка.

- Зачем?

А с визитами ехать?

- Вы не делаете по-моему, и я не стану делать по-вашему.

- Сравнил себя со мной! Когда же курицу яйца учат! Грех; грех, сударь!

Странный человек, необыкновенныйй: все свое!

- Не я,а вот вы так необыкновенная женщина!

- Чем это, батюшка, скажи на милость?

- Как чем? Не велите знакомиться, с кем я хочу, деньгами мешаете распоряжаться, как вздумаю,везете, куда мне не хочется, а куда хочется, сами не едете. Ну, к Марку не хотите, я и не приневоливаю вас, и вы меня не приневоливайте.

- Я тебя в хорошие люди везу.

- По мне, они не хорошие. s295 - Что ж, Маркушка хорош?

- Да, он мне нравятся. Живой, свободный ум, самостоятельная воля, юмор...

- Да ну его! - с досадой прибавила она, - едешь, что ли, со мной к

Мамыкину?

- Это еще что за Мамыкин?

- А откупщик, у которого дочь невеста, - вмешалась Марфенька . -

Поезжайте, братец: на той неделе у них большой вечер, будут звать нас, -

тише прибавила она, - бабушка не поедет, нам без нее нельзя, а с вами пустят...

- Сделай бабушке удовольствие, поезжай! - прибавила Татьяна Марковна.

- А вы сделайте мне удовольствие, не зовите меня.

- Чудный, необыкновенный человек! Я ему сделай удовольствие, а он мне нет.

- Ведь под этим удовольствием кроется замысел женить меня - так ли?

- Ну, хоть бы и так: что же за беда; - я ведь счастья тебе хочу!

- Почему вы знаете, что для меня счастье - жениться на дочери какого-то

Мамыкина?

- Она красавица, воспитана в самом дорогом пансионе в Москве. Одних брильянтов тысяч на восемьдесят... Тебе полезно жениться... Взял бы богатое приданое, зажил бы большим домом, у тебя бы весь город бывал, все бы раболепствовали перед тобой, поддержал бы свой род, связи... И в Петербурге не ударил бы себя в грязь... - мечтала почти про себя бабушка.

- А вот я и не хочу раболепства - это гадость! Бабушка! я думал, вы любите меня - пожелаете чего-нибудь получше, по-разумнее...

- Чего тебе: рожна, что ли, в самом деле? Я тебе добра желаю, а ты...

- Хорошо добро: ни с того ни с сего взять чужие деньги, бриллианты, да еще какую-нибудь Голендуху Парамоновну, в придачу!

- Нет, не Голевдуху, а богатую и хорошенькую невесту! Вот что, необыкновенный человек!

- Толкать человека жениться, на ком не знаешь, на ком не хочешь: необыкновенная женщина!

- Ну, Борюшка: не думала я, что из тебя такое чудище выйдет!

- Да не я, бабушка, а вы чудище...

- Ах! - почти в ужасе закричала Марфенька, - как это вы смеете так называть бабушку! s296

- А она меня так назвала.

- Она постарше вас, она вам бабушка!

- А что, бабушка, - вдруг обратился он к ней, - если б я стал уговаривать вас выйти замуж?

- Марфенька! перекрести его: ты там поближе сидишь, - заметила бабушка сердито.

Марфенька засмеялась.

- Право... - шутил Райский.

- Ты буфонишь, а я дело тебе говорила, добра хотела.

- И я добра вам хочу. Вот находят на вас такие минуты, что вы скучаете, ропщете; иногда я подкарауливал и слезы. Век свой одна, не с кем слова перемолвить, - жалуетесь вы, - внучки разбегутся, маюсь, маюсь весь свой век

- хоть бы бог прибрал меня! Выйдут девочки замуж, останусь как перста и т.

д. А тут бы подле вас сидел почтенный человек, целовал бы у вас руки, вместо вас ходил бы по полям, под руку водил бы в сад, в пикет с вами играл бы...

Право, бабушка, что бы вам...

- Полно, Борис Павлович, вздор молоть, - печально, со вздохом сказала бабушка. - Ты моложе был поумнее, вздору не молол.

Она через очки посмотрела на него.

- А Тит Никоныч так и увивается около вас, чуть на вас не молится -

всегда у ваших ног! Только подайте знак - и он будет счастливейший смертный!

Марфенька не унималась от смеху. Бабушка немного покраснела.

- Вот как: и жениха нашел! - сказала она небрежно.

- Что ж, - продолжал шутить Райский, - вы живете домком, у вас водятся деньжонки, а он бездомный... вот бы и кстати...

- Так это за то, что у меня деньжонки водятся да дом есть, и надо замуж выходить: богадельня, что ли, ему достался мой дом? И дом не мой, а твой. И

он сам не беден...

- А это на что похоже, что вы хотите женить меня из-за денег?

- Ты можешь понравиться девушке, и она тебе тоже: она миленькая...

- Вы с Титом Никонычем тоже друг другу нравитесь, вы тоже миленькая...

- Отвяжись ты со своим Титом Никонычем! - вспыльчиво перебила Татьяна

Марковна, - я тебе добра хотела.

- И я вам тоже!

- Пустомеля, право, пустомеля: слушать тошно! Не хочешь угодить бабушке, - так как хочешь!

- А вы мне отчего не хотите угодить? Я еще не видал дочери Мамыкина и не знаю, какая она, а Тит Никоныч вам нравится, и вы сами на него смотрите как-то любовно...

- А вот еще, - перебила Марфенька, - я вам скажу, братец: когда Тит

Никоныч захворает, бабушка сама...

- Ты, сударыня, что, - крикнула бабушка сердито, - молода шутить над бабушкой! Я тебя и за ухо, да в лапти: нужды нет, что большая! Он от рук отбился, вышел из повиновения: с Маркушкой связался - последнее дело! Я на него рукой махнула, а ты еще погоди, я тебя уйму! А ты, Борис Павлыч, женись, не женись - мне все равно, только отстань и вздору не мели. Я вот

Тита Никоныча принимать не велю...

- Бедный Тит Никоныч! - комически, со вздохом, произнес Райский и лукаво взглянул на Марфеньку.

- Ну, вот, бабушка, наконец вы договорились до дела, до правды:

"женись, не женись - как хочешь!" Давно бы так! Стало быть, и ваша и моя свадьба откладываются на неопределенное время.

- "Дело, правда!" - ворчала бабушка, - вот посмотрим, как ты проживешь!

- По-своему, бабушка.

- Хорошо ли это?

- А как же: ужели по-чужому?

- Как люди живут.

- Какие люди? Разве здесь есть люди?

В это время Василиса вошла и доложила, что гости пришли: "Колчинский барчонок..."

- Это Николай Андреевич Викентьев: проси! "Какие люди!" хоть бы вот человек: господи, не клином мир сошелся! - сказала Бережкова.

Марфенька немного покраснела и поправила платье, косынку и мельком бросила взгляд в зеркало. Райский тихонько погрозил ей пальцем; она покраснела еще сильнее.

- Что вы, братец... вы... опять... - начала она и не кончила.

Василиса пошла было и воротилась поспешно.

- Еще пришел этот... что ночевал здесь, - сказала она

Райскому, - спрашивает вас!

- Уж не Маркушка ли опять? - с ужасом спросила бабушка.

- Он и есть! - подтвердила Василиса.

- Вот это люди, так люди! - сказал Райский и поспешил к себе.

- Как обрадовался, как бросился! Нашел человека! Деньги-то не забудь взять с него назад! Да не хочет ли он трескать? я бы прислала... - крикнула ему вслед бабушка.

XVII

В комнату вошел, или, вернее, вскочил - среднего роста, свежий, цветущий, красиво и крепко сложенный молодой человек, лет двадцати трех, с темно-русыми, почти каштановыми волосами, с румяными щеками и с серо-голубыми вострыми глазами, с улыбкой, показывавшей ряд белых крепких зубов. В руках у него был пучок васильков и еще что-то бережно завернутое в носовой платок. Он все это вместе со шляпой положил на стул.

- Здравствуйте, Татьяна Марковна, здравствуйте, Марфа Васильевна! -

заговорил он, целуя руку у старушки, потом у Марфеньки, хотя Марфенька отдернула свою, но вышло так, что он успел дать летучий поцелуй. - Опять нельзя - какие вы!..сказал он. - Вот я принес вам...

- Что это вы пропали: вас совсем не видать? - с удивлением, даже строго, спросила Бережкова. - Шутка ли, почти три недели!

- Мне никак нельзя было, губернатор не выпускал никуда; велели дела канцелярии приводить в порядок... - говорил Викентьев так торопливо, что некоторые слова даже не договаривал.

- Пустяки, пустяки! не слушайте, бабушка: у него никаких дел нет... сам сказывал! - вмешалась Марфенька.

- Ей-богу, ах, какие вы: дела по горло было. У нас новый правитель канцелярии поступает - мы дела скрепляли, описи делали... Я пятьсот дел по листам скрепил. Даже по ночам сидели... ей-богу...

- Да не божитесь! что это у вас за привычка божиться по пустякам: грех какой! - строго остановила его Бережкова.

- Как по пустякам: вон Марфа Васильевна не верят! а я, ей-богу...

- Опять!

- Правда ли, Татьяна Марковна, правда ли, Марфа Васильевна, что у вас гость: Борис Павлович приехал? Не он ли это, я встретил сейчас, прошел по коридору? Я нарочно пришел...

- Вот видите, бабушка? - перебила Марфенька, - он пришел братца посмотреть, а без этого долго бы пропадал! Что?

- Ах, Марфа Васильевна, какие вы! Я лишь только вырвался, так и прибежал! Я просился, просился у губернатора - не пускает: говорит, не пущу до тех пор, пока не кончите дела! У маменьки не был: хотел к ней пообедать в

Колчино съездить - и то пустил только вчера, ей-богу...

- Здорова ли маменька? Что, у ней лишаи прошли?

- Проходят, покорно благодарю. Маменька кланяется вам, просит вас не забыть день ее именин...

- Покорно благодарю! Уж не знаю, соберусь ли я, сама стара, да и через

Волгу боюсь ехать. А девочки мои...

- Мы без вас, бабушка, не поедем, - сказала Марфенька, - я тоже боюсь переезжать Волгу.

- Не стыдно ли трусить? - говорил Викентьев. - Чего вы боитесь? Я за вами сам приеду на нашем катере... Гребцы у меня все песенники...

- С вами ни за что и не поеду, вы не посидите ни минуты покойно в лодке... Что это шевелится у вас в бумаге? - вдруг опросила она. -

Посмотрите, бабушка... ах, не змея ли?

- Это я вам принес живого сазана, Татьяна Марковна: сейчас выудил сам.

Ехал к вам, а там на речке, в осоке, вижу, сидит в лодке Иван Матвеич. Я

попросился к нему, он подъехал, взял меня, я и четверти часа не сидел - вот какого выудил! А это вам, Марфа Васильевна, дорогой, вон тут во ржи нарвал васильков...

- Не надо, вы обещали без меня не рвать - а вот теперь с лишком две недели не были, васильки все посохли: вон какая дрянь!

- Пойдемте сейчас нарвем свежих!..

- Дайте срок! - остановила Бережкова. - Что это вам не сидится? Не успели носа показать, вон еще и лоб не простыл, а уж в ногах у вас так и зудит? Чего вы хотите позавтракать: кофе, что ли, или битого мяса? А ты,

Марфенька, подь узнай, не хочет ли тот... Маркушка... чего-нибудь? Только сама не показывайся, а Егорку пошли узнать...

- Нет, нет, ничего не хочу, - заторопился Викентьев, - я съел целый пирог перед тем, как ехать сюда...

- Видите, какой он, бабушка! - сказала Марфенька, - пирог съел!

И сама пошла исполнить поручение бабушки, потом воротилась, сказав, что ничего не надо и что гость скоро собирается уйти.

- А здесь не накормили бы вас! - упрекнула Татьяна Марковна, - что вы назавтракались да пришли?

Викентьев сунулся было к Марфеньке.

- Заступитесь за меня! - сказал он.

- Не подходите, не подходите, не трогайте! - сердито говорила

Марфенька.

Он не сидел, не стоял на месте, то совался к бабушке, то бежал к

Марфеньке и силился переговорить обеих. Почти в одну и ту же минуту-лицо его принимало серьезное выражение, и вдруг разливался по нем смех и показывались крупные белые зубы, на которых, от торопливости его говора, или от смеха, иногда вскакивал и пропадал пузырь.

- Я ведь съел пирог оттого, что под руку подвернулся. Кузьма отворил шкаф, а я шел мимо - вижу пирог, один только и был.

- Вам стало жаль сироту, вы и съели? - договорила бабушка. Все трое засмеялись.

- Нет ли варенья, Марфа Васильевна: я бы поел...

- Вели принести - как не быть? А битого мяса не станете? Вчерашнее жаркое есть, цыплята...

- Вот бы цыпленка хорошо...

- Не давайте ему, бабушка: что его баловать? не стоит... - Но сама пошла было из комнаты.

- Нет, нет, Марфа Васильевна, и точно не надо, вы только не уходите: я лучше обедать буду. Можно мне пообедать у вас, Татьяна Марковна?

- Нет, нельзя, - сказала Марфенька.

- А ты не шути этим, - остановила ее бабушка, - он, пожалуй, и убежит.

И видно, что вы давно не были, - обратилась она к Викентьеву, - стали спрашивать позволения отобедать!

- Покорно благодарю-с!.. Марфа Васильевна! куда вы? Постойте, постойте, и я с вами!..

- Не надо, не надо, не хочу! - говорила она. - Я велю вам зажарить вашего сазана и больше ничего не дам к обеду.

Она двумя пальцами взяла за голову рыбу, а когда та стала хлестать хвостом взад и вперед, она с криком: "Ай, ай!" - выронила ее на пол и побежала по коридору.

Он бросился за ней, и через минуту оба уже где-то хохотали, а еще через минуту послышались вверху звуки резвого вальса на фортепиано, с топотом ног над головой Татьяны Марковны, а потом кто-то точно скатился с лестницы, а дальше промчались по двору и бросились в сад, сначала Марфенька, за ней

Викентьев, и звонко из саду доносились их говор, пение и смех.

Бабушка поглядела в окно и покачала головой. На дворе куры, петухи, утки с криком бросились в стороны, собаки с лаем поскакали за бегущими, из людских выглянули головы лакеев, женщин и кучеров, в саду цветы и кусты зашевелились точно живые, и не на одной гряде или клумбе остался след вдавленного каблука или маленькой женской ноги, два-три горшка с цветами опрокинулись, вершины тоненьких дерев, за которые хваталась рука, закачались, и птицы все до одной от испуга улетели в рощу.

А через четверть часа уже оба смирно сидели, как ни в чем не бывало, около бабушки и весело смотрели кругом и друг на друга: он, отирая пот с лица, она, обмахивая себе платком лоб и щеки.

- Хороши оба: на что похожи! - упрекала бабушка. s301

- Это все он, - жаловалась Марфенька, - погнался за мной! Прикажите ему сидеть на месте.

- Нет, не я, Татьяна Марковна: они велели мне уйти в сад, а сами прежде меня побежали: я хотел догнать, а они...

- Он мужчина, а тебе стыдно, ты не маленькая! - журила бабушка.

- Вот видите, что я из-за вас терплю! - сказала Марфенька.

- Ничего, Марфа Васильевна, бабушки всегда немного ворчат - это их священная обязанность...

Бабушка услыхала.

- Что, что, сударь? - полусерьезно остановила его Татьяна Марковна, -

подойдите-ка сюда, я, вместо маменьки, уши надеру, благо ее здесь нет, за этакие слова!

- Извольте, извольте, Татьяна Марковна, ах, надерите, пожалуйста! Вы только грозите, а никогда не выдерете...

Он подскочил к старушке и наклонил голову.

- Надерите, бабушка, побольнее, чтоб неделю красные были! - учила

Марфенька.

- Ну, вы надерите! - сказал он ей, подставляя голову.

- Когда вы провинитесь передо мной, тогда надеру.

- Постойте еще, я Нилу Андреевичу пожалуюсь, перескажу, что вы сказали теперь... А еще любимец его! - говорила Татьяна Марковиа..

Викентьев сделал важную мину, стал посреди комнаты, опустил бороду в галстух, сморщился, поднял палец вверх и дряблым голосом произнес: "Молодой человек! твои слова потрясают авторитет старших!.."

Должно быть, очень было похоже на Нила Андреевича, потоиу что Марфенька закатилась смехом, а бабушка нахмурила было брови, но вдруг добродушно засмеялась и стала трепать его по плечу.

В кого это ты, батюшка, уродился такой живчик, да на все гораздый? -

ласково говорила она. - Батюшка твой, царство ему небесное, был такой серьезный, слова на ветер не скажет, и маменьку отучил смеяться

- Ах, Марфа Васильевна, - заговорил Викентьев, - я достал вам новый романс и еще журнал, повесть отличная... забыл совсем...

- Где же они?

- В лодке у Ивана Матвеича оставил, все из-за этого сазана! Он у меня трепетался в руках - я книгу и ноты забыл... Я побегу сейчас - может быть, он еще на речке сидит - и принесу... Он побежал было и опять воротился.

- Я дамское седло достал, Марфа Васильевна: вам верхом ездить; графский берейтор берется в месяц вас выучить - хотите, я сейчас привезу...

- Ах, какой вы милый, какой вы добрый! - не вспомнясь от удовольствия, сказала Марфенька. - Как весело будет... ах, бабушка!

- Кто тебе позволит так проказничать? - строго заметила бабушка. - А вы что это, в своем ли уме: девушке на лошади ездить!

- А Марья Васильевна, а Анна Николаевна - как же ездят они?..

- Ну, им и отдайте ваше седло! Сюда не заносите этих затей: пока жива, не позволю. Этак, пожалуй, и до греха недолго: курить станет.

Марфенька надулась, а Викентьев постоял минуты две в недоумении, почесывая то затылок, то брови, потом вместо того, чтоб погладить волосы, как делают другие, поерошил их, расстегнул и застегнул пуговицу у жилета, вскинул легонько фуражку вверх и, поймав ее, выпрыгнул из комнаты, сказавши:

"Я за нотами и за книгой - сейчас прибегу..." - и исчез.

Марфенька хотела тоже идти, но бабушка удержала ее.

- Послушай, душечка, подь сюда, что я тебе скажу,заговорила она ласково и немного медлила, как будто не решалась говорить.

Марфенька подошла, и бабушка поправляла ей волосы, растрепавшиеся немного от беготни по саду, и глядела на нее, как мать, любуясь ею.

- Что вы, бабушка? - вдруг спросила Марфенька, с удивлением вскинувши на старушку глаза и ожидая, к чему ведет это предисловие.

- Ты у меня добрая девочка, уважаешь каждое слово бабушки... не то что

Верочка...

- Верочка тоже уважает вас: напрасно вы на нее...

- Ну, ты ее заступница! Уважает, это правда, а думает свое, значит, не верит мне: бабушка-де стара, глупа, а мы молоды,лучше понимаем, много учились, все знаем, все читаем. Как бы она не ошиблась... Не все в книгах написано!

Бережкова задумчиво вздохнула.

- Что же вы хотели сказать мне? - с любопытством спросила Марфенька.

- А вот что: ты взрослая девушка, давно невеста: так ты будь немножко пооглядчивее...

- Как это пооглядчивее, бабушка?

- Погоди, не перебивай меня. Ты вот резвишься, бегаешь, точно дитя, с ребятишками возишься...

- Разве я бегаю? Ведь я работаю, шью, вышиваю, разливаю чай, хозяйством занимаюсь...

- Опять перебила! Знаю, что ты умница, - ты клад, дай бог тебе здоровья, - и бабушки слушаешься! - повторила свой любимый припев старушка.

- Так за что же вы браните меня?

- Погоди, дай сказать слово! Где же я браню? Я говорю только, чтоб ты была посерьезнее...

- Как, уж и бегать нельзя: это разве грех? А вон братец говорит...

- Что он говорит?

- Что я слишком уж... послушная, без бабушки ни на шаг...

- А ты не слушай его: он там насмотрелся на каких-нибудь англичанок да полячек! те еще в девках одни ходят по улицам, переписку ведут с мужчинами и верхом скачут на лошадях. Этого что ли, братец хочет? Вот постой, я поговорю с ним...

- Нет, бабушка, не говорите, - он рассердится, что я пересказала вам...

- И хорошо сделала, и всегда так делай! Мало ли что он наговорит, братец твой! Видишь что: смущать вздумал девочку!

- Разве я девочка? - обидчиво заметила Марфенька. - Мне четырнадцать аршин на платье идет... Сами говорите, что я невеста!

- Правда, ты выросла, да сердце у тебя детское, и дай бог, чтоб долго таким осталось! А поумнеть немного не мешает.

- А зачем, бабушка: разве я дура? Братец говорит, что я проста, мила...что я хороша и умна как есть, что я...

Она остановилась.

- Ну, что еще?

- Что я "естественная"!..

Татьяна Марковна помолчала, по-видимому, толкуя себе значение этого слова. Но оно почему-то ей не понравилось.

- Братец твой пустяки говорит, - сказала она.

- Ведь он умный-преумный, бабушка.

- Ну, да - умнее всех в городе. И бабушка у него глупа: воспитывать меня хочет! Нет, ты старайся поумнеть мимо его, живи своим умом.

- Господи, ужель я дура такая?

- Нет, нет, ты, может быть, поумнее многих умниц... - бабушка взглянула по направлению к старому дому, где была Вера, - да ум-то у тебя в скорлупе, а пора смекать...

- Зачем же, бабушка?

- А хоть бы затем, внучка, чтоб суметь понять речи братца и ответить на них порядком. Он, конечно, худого тебе не пожелает; смолоду был честен и любил вас обеих: вон имение отдает, да много болтает пустого...

- Не все же он пустое болтает: иногда так умно и хорошо говорит...

- И Полина Карповна не дура: тоже хорошо говорит. Я не сравниваю

Борюшку с этой козой, а хочу только сказать, - острота остротой, а ум умом!

Вот ты и поумней настолько, чтоб знать, когда твой братец говорит с остротой, когда с умом. На остроту смейся, отвечай остротой, а умную речь принимай к сердцу. Острота фальшива, принарядится красным словцом, смехом, ползет, как змей, в уши, норовит подкрасться к уму и помрачить его, а когда ум помрачен, так и сердце не в порядке. Глаза смотрят, да не видят или видят не то...

- За что же вы, бабушка, браните меня? - с нетерпением спросила

Марфенька.

У ней даже навернулись слезы.

- Вы говорите: не хорошо бегать, возиться с детьми, петь - ну, не стану...

- Боже тебя сохрани! Бегать, пользоваться воздухом - здорово. Ты весела, как птичка, и дай бог тебе остаться такой всегда, люби детей, пой, играй...

- Так за что же браните?

- Не браню, а говорю только: знай всему меру и пору. Вот ты давеча побежала с Николаем Андреевичем... Марфенька вдруг покраснела, отошла и села в угол. Бабушка пристально поглядела на нее и начала опять, тоном ниже и медленнее.

- Это не беда: Николай Андреич прекрасный, добрый - и шалун, такой же резвый, как ты, а ты у меня скромница, лишнего ни себе, ни ему не позволишь.

Куда бы вы ни забежали вдвоем, что бы ни затеяли, я знаю, что он тебе не скажет непутного, а ты и слушать не станешь...

- Не прикажите ему приходить! - сердито заметила Марфенька. - Я с ним теперь слова не скажу...

- Это хуже: и он, и люди бог знает что подумают. А ты только будь пооглядчивее, - не бегай по двору да по саду, чтоб люди не стали осуждать:

"Вон, скажут, девушка уж невеста, а повесничает, как мальчик, да еще с посторонним.."

Марфенька вспыхнула.

- Ты не красней: не от чего! Я тебе говорю, что ты дурного не сделаешь, а только для людей надо быть пооглядчивее! Ну, что надулась: поди сюда, я тебя поцелую!

Бережкова поцеловала Марфеньку, опять поправила ей волосы, все любуясь ею, и ласково взяла ее за ухо.

- Николай Андреич сейчас придет, - сказала Марфенька, - s305 а я не знаю, как теперь мне быть с ним. Станет звать в сад, я не пойду, в поле -

тоже не пойду и бегать не стану. Это я все могу. А если станет смешить меня

- я уж не утерплю, бабушка, - засмеюсь, воля ваша! Или запоет, попросит сыграть: что я ему скажу?

Бабушка хотела отвечать, но в эту минуту ворвался в комнату Викентьев, весь в поту, в пыли, с книгой и нотами в руках. Он положил и то и другое на стол перед Марфенькой.

- Вот теперь уж... - торопился он сказать, отирая лоб и смахивая платком пыль с платья, - пожалуйте ручку! Как бежал - собаки по переулку за мной, чуть не съели...

Он хотел взять Марфеньку за руку, но она спрятала ее назад, потом встала со стула, сделала реверанс и серьезно, с большим достоинством произнесла:

- Je vous remercie, m-r Викентьев: vous etes bien aimable {Благодарю вас, г-н Викентьев, вы очень любезны. (фр.).}.

Он вытаращил глаза на нее, потом на бабушку, потом опять на нее, поерошил волосы, взглянул мельком в окно, вдруг сел и в ту же минуту вскочил.

- Марфа Васильевна, - заговорил он, - пойдемте в залу, к террасе -

смотреть: сейчас молодые проедут...

- Нет, - важно сказала она, - merci, я не пойду: девице неприлично высовываться на балкон и глазеть...

- Ну, пойдемте же разбирать новый романс...

- Нет, благодарю: я ужо попробую одна или при бабушке...

- Пойдемте к роще - сядем там: я почитаю вам новую повесть.

Он взял книгу.

- Как это можно! - строго сказала Марфенька и взглянула на бабушку, -

дитя, что ли, я?..

- Что это такое, Татьяна Марковна? - говорил растерянный Викентьев, -

житья нет от Марфы Васильевны! Викентьев посмотрел на них обеих пристально, потом вдруг вышел на середину комнаты, сделал сладкую мину, корпус наклонил немного вперед, руки округлил, шляпу взял под мышку.

- Mille pardons, mademoiselle de vous avoir derangee {Тысяча извинений, сударыня, за беспокойство (фр.).}, - говорил он, силясь надеть перчатки, но большие, влажные от жару руки не шли в них. - Sacrebleu! ca n'entre pas -

oh, mille pardons, mademoiselle {Проклятье! Не надеваются - о, простите, сударыня... (фр.).}...

- Полно вам, проказник, принеси ему варенья, Марфенька!

- Oh! Madame, je suis bien reconnaissant. Mademoiselle, je vous prie, restez de grace {О! сударыня, я вам очень признателен. Прошу вас, мадемуазель, пожалуйста, останьтесь! (фр.).}! - бросился он, почтительно устремляя руки вперед, чтоб загородить дорогу Марфеньке, которая пошла было к дверям. - Vraiment, je ne puis pas: j'ai des visites a faire... Ah, diable, ca n'entre pas {Но я, право, не могу: я должен сделать несколько визитов... А, черт, не надеваются (фр.).}...

Марфенька крепилась, кусала губы, но смех прорвался.

- Вот он какой, бабушка, - жаловалась она, - теперь m-r Шарля представляет: как тут утерпеть!

- А что, похоже? - спросил Викентьев.

- Полно вам, божьи младенцы! - сказала Татьяна Марковна, у которой морщины превратились в лучи и улыбка озарила лицо. - Подите, бог с вами, делайте, что хотите!

XIX

На Марфеньку и на Викентьева точно живой водой брызнули. Она схватила ноты, книгу, а он шляпу, и только было бросились к дверям, как вдруг снаружи, со стороны проезжей дороги, раздался и разнесся по всему дому чей-то дребезжащий голос.

- Татьяна Марковна! высокая и сановитая владычица сих мест! Прости дерзновенному, ищущему предстать пред твои очи и облобызать прах твоих ног!

Прими под гостеприимный кров твой странника, притекша издалеча вкусить от твоея трапезы и укрыться от зноя полдневното! Дома ли богом хранимая хозяйка сей обители?.. Да тут никого нет!

Голова показалась с улицы в окно столовой. Все трое, Татьяна Марковна,

Марфенька и Викентьев, замерли, как были, каждый в своем положении.

- Боже мой, Опенкин! - воскликнула бабушка почти в ужасе. - Дома нет, дома нет! на целый день за Волгу уехала! - шепотом диктовала она Викентьеву.

- Дома нет, на целый день за Волгу уехала! - громко повторил Викентьев, подходя к окну столовой.

- А! нашему Николаю Андреевичу, любвеобильному и надеждами чреватому, села Колчина и многих иных обладателю! - говорил голос. - Да прильпнет язык твой к гортани, зане ложь изрыгает! И возница, и колесница дома, а стало быть, и хозяйка в сем месте или окрест обретается. Посмотрим и поищем, -

либо пождем, дондеже из весей и пастбищ, и из вертограда в храмину паки вступит.

- Что делать, Татьяна Марковна? - торопливо и шепотом спрашивал

Викентьев. - Опенкин пошел на крыльцо, сюда идет.

- Нечего делать, - с тоской сказала бабушка, - надо пустить. Чай, голоднехонек, бедный! Куда он теперь в этакую жару потащится? Зато уж на целый месяц отделаюсь! Теперь его до вечера не выживешь!

- Ничего, Татьяна Марковнз, он напьется живо и потом уйдет на сеновал спать. А после прикажите Кузьме отвезти его в телеге домой...

- Матушка, матушка! - нежным, но сиплым голосом говорил, уже входя в кабинет, Опенкин. - Зачем сей быстроногий поверг меня в печаль и страх! Дай ручку, другую! Марфа Васильевна! Рахиль прекрасная, ручку, ручку...

- Полно, Аким Акимыч, не тронь ее! Садись, садись - ну, будет тебе!

Что, устал - не хочешь ли кофе?

- Давно не видал тебя, наше красное солнышко: в тоску впал! - говорил

Опенкин, вытирая клетчатым бумажным платком лоб. - Шел, шел - и зной палит, и от жажды и голода изнемог, а тут вдруг: "За Волгу уехала!" Испугался, матушка, ей-богу испужался: экой какой, - набросился он на Викентьева, -

невесту тебе за это рябую! Красавица вы, птичка садовая, бабочка цветная! -

обратился он опять к Марфеньке, - изгоните вы его с ясных глаз долой, злодея безжалостного - ох, ох, господи, господи! Что, матушка, за кофе: не к роже мне! А вот если б ангел сей небесный из сахарной ручки удостоил поднести...

- Водки? - живо перебил Викентьев.

- Водки! - передразнил Опенкин, - с месяц ее не видал, забыл, чем пахнет. Ей-богу, матушка! - обратился он к бабушке, - вчера у Горошкина насильно заставляли: бросил все, без шапки ушел!

- Чего же хочешь, Аким Акимыч?

- Вот если б из ангельских ручек мадерцы рюмочку-другую...

- Вели, Марфенька, подать: там вчера только что почали бутылку от итальянца...

- Нет, нет, постой, ангел, не улетай! - остановил он Марфеньку, когда та направилась было к двери, - не надо от итальянца, не в коня корм! не проймет, не почувствую: что мадера от итальянца, что вода - все одно! Она десять рублей стоит: не к роже! Удостой, матушка, от Ватрухина, от Ватрухина

- в два с полтиной медью!

- Какая же это мадера: он сам ее делает, - заметил Викентьев.

- То и ладно, то и ладно: значит, приспособился к потребностям государства, вкус угадал, город успокоивает. Теперь война, например, с врагами: все двери в отечестве на запор. Ни человек не пройдет, ни птица не пролетит, ни амура никакого не получишь, ни кургузого одеяния, ни марго, ни бургонь - заговейся! А в сем богоспасаемом граде источник мадеры не иссякнет у Ватрухина! Да здравствует Ватрухин! Пожалуйте, сударыня, Татьяна Марковна, ручку!

Он схватил старушку за руку, из которой выскочил и покатился по полу серебряный рубль, приготовленный бабушкой, чтоб послать к Ватрухину за мадерой.

- Да ну, бог с тобой, какой ты беспокойный: сидел бы смирно! - с досадой сказала бабушка. - Марфенька, вели сходить к Ватрухину, да постой, на вот еще денег, вели взять две бутылки: одной, я думаю, мало будет...

- Мудрость, мудрость глаголет твоими устами: ручку... - говорил

Опенкин.

- Где побывал это время, Аким Акимыч, что поделывал, горемычный?

- Где! - со вздохом повторил Опенкин, - везде и нигде, витаю, как птица небесная! Три дня у Горошкиных, перед тем у Вестовых, а перед тем и не помню!

Он вздохнул опять и махнул рукой.

- Что дома не сидишь?

- Эх, матушка, рад бы душой, да ведь ты знаешь сама: ангельского терпения не станет.

- Знаю, знаю, да не сам ли ты виноват тоже: не все же жена?

- Ну, иной раз и сам: правда, святая правда! Где бы помолчать, пожалуй, то пронесло бы, а тут зло возьмет, не вытерпишь, и пошло! Сама посуди:

сядешь в угол, молчишь: "Зачем сидишь, как чурбан, без дела?" Возьмешь дело в руки: "Не трогай, не суйся, где не спрашивают!" Ляжешь: "Что все валяешься?" Возьмешь кусок в рот: "Только жрешь!" Заговоришь: "Молчи лучше!"

Книжку возьмешь: вырвут из рук да швырнут на пол! Вот мое житье - как перед господом богом! Только и света, что в палате да по добрым людям.

Принесли вино. Марфенька налила рюмку и подала Опенкину.

Он, с жадностью, одной дрожащей рукой, осторожно и плотно прижал ее к нижней губе, а другую руку держал в виде подноса под рюмкой, чтоб не пролить ни капли, и залпом опрокинул рюмку в рот, потом отер губы и потянулся к ручке Марфеньки, но она ушла и села в свой угол.

Опенкин в нескольких словах сам рассказал историю своей жизни. Никто никогда не давал себе труда, да и не нужно никому было разбирать, кто прав, кто виноват был в домашнем разладе, он или жена.

Он ли пьянством сначала вывел ее из терпения, она ли характером довела его до пьянства? Но дело в том, что он дома был как чужой человек, приходивший туда только ночевать, а иногда пропадавший по нескольку дней.

Он предоставил жене получать за него жалованье в палате и содержать себя и двоих детей, как она знает, а сам из палаты прямо шел куда-нибудь обедать и оставался там до ночи или на ночь, и на другой день, как ни в чем не бывало, шел в палату и скрипел пером, трезвый, до трех часов. И так проживал свою жизнь по людям.

К нему все привыкли в городе, и почти везде, кроме чопорных домов, принимали его, ради его безобидного нрава, домашних его несогласий и ради провинциального гостеприимства. Бабушка ни принимала его только, когда ждала

"хороших гостей", то есть людей поважнее в городе.

Она никогда бы не пустила его к себе ради пьянства, которого терпеть не могла, но он был несчастлив, и притом, когда он становился неудобен в комнате, его без церемонии уводили на сеновал или отводили домой.

Запереть ему совсем двери было не в нравах провинции вообще и не в характере Татьяны Марковны в особенности, как ни тяготило ее присутствие пьяного в комнате, его жалобы и вздохи.

Райский помнил, когда Опенкин хаживал, бывало, в дом его отца с бумагами из палаты.

Тогда у него не было ни лысины, ни лилового носа. Это был скромный и тихий человек из семинаристов, отвлеченный от духовного звания женитьбой по любви на дочери какого-то асессора, не желавшей быть ни дьяконицей, ни даже попадьей.

Но Райский не счел нужным припоминать старого знакомства, потому что не любил, как и бабушка, пьяных, однако он со стороны наблюдал за ним и тут же карандашом начертил его карикатуру. Опенкин за обедом, пока еще не опьянел, продолжал чествовать бабушку похвалами, называл Верочку с Марфенькой небесными горлицами, потом, опьяневши, вздыхал, сопел, а после обеда ушел на сеновал спать.

Чай он пил с ромом, за ужином опять пил мадеру, и когда все гости ушли домой, а Вера с Марфенькой по своим комнатам, Опенкин все еще томил

Бережкову рассказами о прежнем житье-бытье в городе, о многих стариках, которых все забыли, кроме его, о разных событиях доброго старого времени, наконец о своих домашних несчастиях, и все прихлебывал холодный чай с ромом или просил рюмочку мадеры.

Снисходительная старушка не решалась напомнить ему о позднем часе, ожидая, что он догадается. Но он не догадывался.

Она несколько раз уходила и, наконец, совсем ушла и подсылала то

Марину, то Якова потушить свечи, кроме одной, закрыть ставни: все не действовало.

Он заговаривал и с Яковом, и с Мариной.

- А ну что, Маринушка: скоро ли позовешь в кумовья? Я все жду, вот бы выпил на радостях...

- Будет с вас: и так глаза-то налили! Барыня почивать хочет, говорит, пора вам домой... - ворчала Марина, убирая посуду.

- Хулу глаголешь, нечестивая. Татьяна Марковна не изгоняет гостей:

гость - священная особа... Татьяна Марковна! - заорал он во все горло, -

ручку пожалуйте недостойному...

- Что это за срам, как орете: разбудите барышень! - сказала ему

Василиса, посланная барыней унять его.

- Голубочки небесные! - сладеньким голосом начал Опенкин, - почивают, спрятав головки под крылышко! Маринушка! поди, дай, обниму тебя...

- Ну вас, подите, говорят вам: вот даст вам знать жена, как придете домой...

- Избиет, избиет, яко младенца, Маринушка!

Он начал хныкать и всхлипывать.

- Дай мадерцы: выпил бы из твоих золотых ручек! - плача говорил он.

- Нету: видите, бутылка пустая! выкатили всю на лоб себе!

- Ну, ромцу, сударушка: ты мне ни разу не поднесла...

- Вот еще! пойду в буфет рому доставать! Ключи у барышни...

- Давай, шельма! - закричал опять во все горло Опенкин,

Вскоре из спальни вышла Татьяна Марковна, в ночном чепце и салоне.

- Что это, в уме ли ты, Аким Акимыч? - строго сказала она.

- Матушка, матушка! - завопил Опенкин, опускаясь на колени и хватая ее за ноги, - дай ножку, благодетельница, прости...

- Пора домой: здесь не кабак - что это за срам! Вперед не велю принимать...

- Матушка! кабак! кабак! Кто говорит кабак? Это храм мудрости и добродетели. Я честный человек, матушка: да или нет? Ты только изреки -

честный я или нет? Обманул я, уязвил, налгал, наклеветал, насплетничал на ближнего? изрыгал хулу, злобу? Николи! - гордо произнес он, стараясь выпрямиться. - Нарушил ли присягу в верности царю и отечеству? производил поборы, извращал смысл закона, посягал на интерес казны? Николи! Мухи не обидел, матушка: безвреден, яко червь пресмыкающийся...

- Ну, вставай, вставай и ступай домой! Я устала, спать хочу...

- Да почиет благословение божие над тобою, праведница!

- Яков, вели Кузьме проводить домой Акима Акимыча! - бабушка. - И

проводи его сам, чтоб он не ушибся!

Ну, прощай, бог с тобой: не кричи, ступай, девочек разбудишь!

- Матушка, ручку, ручку! горлицы, горлицы небесные...

Бережкова ушла, нисколько не смущаясь этим явлением, которое повторялось ежемесячно и сопровождалось все одними и теми же сценами. Яков стал звать Опенкина, стараясь, с помощью Марины, приподнять его с пола.

- А! богобоязненный Иаков! - продолжал Опенкин, - приими на лоно свое недостойного Иоакима и поднеси из благочестивых рук своих рюмочку ямайского...

- Пойдемте, не шумите: барыню опять разбудите, пора домой!

- Ну, ну... ну... - твердил Опенкин, кое-как барахтаясь и поднимаясь с пола, - пойдем, пойдем. Зачем домой, дабы змея лютая язвила меня до утрия?

Нет, пойдем к тебе, человече: я поведаю ти, како Иаков боролся с богом...

Яков любил поговорить о "божественном", и выпить тоже любил, и потому поколебался.

- Ну, ладно, пойдемте ко мне, а здесь не пригоже оставаться, - сказал он.

Опенкин часа два сидел у Якова в прихожей. Яков тупо и углубленно слушал эпизоды из священной истории; даже достал в людской и принес бутылку пива, чтобы заохотить собеседника к рассказу. Наконец Опенкин, кончив пиво, стал поминутно терять нить истории и перепутал до того, что Самсон у него проглотил кита и носил его три дня во чреве.

- Как... позвольте, - задумчиво остановил его Яков, - кто кого проглотил?

- Человек, тебе говорят: Самсон, то бишь - Иона!

- Да ведь кит большущая рыба: сказывают, в Волге не уляжется...

- А чудо-то на что?

- Не другую ли какую рыбу проглотил человек? - изъявил Яков сомнение.

Но Опенкии успел захрапеть.

- Проглотил, ей-богу, право, проглотил! - бормотал он несвязно впросонье.

- Да кто кого: фу, ты, боже мой, - скажете ли вы? - допытывался Яков.

- Поднеси из благочестивых рук... - чуть внятно говорил Опенкин, засыпая.

- Ну, теперь ничего не добьешься! Пойдемте.

Он старался растолкать гостя, но тот храпел. Яков сходил за Кузьмой и вдвоем часа четыре употребили на то, чтоб довести Опенкина домой, на противоположный конец города. Там, сдав его на руки кухарке, они сами на другой день к обеду только вернулись домой.

Яков с Кузьмой провели утро в слободе, под гостеприимным кровом кабака.

Когда они выходили из кабака, то Кузьма принимал чрезвычайно деловое выражение лица, и чем ближе подходил к дому, тем строже и внимательнее смотрел вокруг, нет ли беспорядка какого-нибудь, не валяется ли что-нибудь лишнее, зря, около дома, трогал замок у ворот, цел ли он. А Яков все искал по сторонам глазами, не покажется ли церковный крест вдалеке, чтоб помолиться на него.

ХХ

Терпение Райского разбилось о равнодушие Веры, и он впал в унынме, стал опять терзаться тупой и бесплодной скукой. От скуки он пробовал чертить разные деревенские сцены карандашом, набросал в альбом почти все пейзажи

Волги, какие видел с обрыва, писал заметки в свои тетради, записал даже

Опенкина и, положив перо, спросил себя: " Зачем он записал его? Ведь в роман он не годится: нет ему роли там. Опенкин - старый выродившийся провинциальный тип, гость, которого не знают, как выжить: что ж тут интересного? И какой это роман! И как пишут эти романисты? Как у них выходит все слито, связано между собой, так что ничего тронуть и пошевелить нельзя?

А я как будто в зеркале вижу только себя! Как это глупо! Не умею! Неудачник я!"

Он стал припоминать свои уроки в академии, студии, где рисуют с бюстов.

Наконец упрямо привязался к воспоминанию о Беловодовой, вынул ее акварельный портрет, стараясь привести на память последний разговор с нею, и кончил тем, что написал Аянову целый ряд писем - литературных произведений в своем роде, требуя от него подробнейших сведений обо всем, что касалось Софьи: где, что она, на даче или в деревне? Посещает ли он ее дом? Вспоминает ли она о нем?

Бывает ли там граф Милари - и прочее и прочее, - все, все. Всем этим он надеялся отделаться от навязчивой мысли о Вере.

Отослав пять-шесть писем, он опять погрузился в свой недуг - скуку. Это не была скука, какую испытывает человек за нелюбимым делом, которое навязала на него обязанность и которой он предвидит конец.

Это тоже не случайная скука, постигающая кого-нибудь в случайном положении: в болезни, в утомительной дороге, в карантине; там впереди опять виден конец.

Мог бы он заняться делом: за делом скуки не бывает.

"Но дела у нас, русских, нет, - решил Райский, - а есть мираж дела. А

если и бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или грубого уменья, следовательно дело рук, плечей, спины: и то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает все из-под палки и норовит только отбыть свою работу, чтобы скорее дорваться до животного покоя. Никто не чувствует себя человеком за этим делом, и никто не вкладывает в свой труд человеческого, сознательного уменья, а все везет свой воз, как лошадь, отмахиваясь хвостом от какого-нибудь кнута. И если кнут перестал свистать, - перестала и сила двигаться и ложится там, где остановился кнут. Весь дом около него, да и весь город, и все города в пространном царстве движутся этим отрицательным движением. А не в рабочей сфере - повыше, где у нас дело, которое бы каждый делал, так сказать, облизываясь от удовольствия, как будто бы ел любимое блюдо? А ведь только за таким делом и не бывает скуки! От этого все у нас ищут одних удовольствий, и все вне дела".

- А дела нет, один мираж! - злобно твердил он, одолеваемый хандрой, доводившей его иногда до свирепости, несвойственной его мягкой натуре.

Его самого готовили - к чему - никто не знал. Вся женская родня прочила его в военную службу, мужская - в гражданскую, а рождение само по себе представляло еще третье призвание - сельское хозяйство. У нас легко погнаться за всеми тремя зайцами и поспеть к трем - миражам.

И только один он выдался урод в семье и не поспел ни к одному, а выдумал свой мираж - искусство!

Сколько насмешек, пожимания плеч, холодных и строгих взглядов перенес он на пути к своему идеалу! И если б он вышел победителем, вынес на плечах свою задачу и доказал "серьезным людям", что они стремятся к миражу, а он к делу - он бы и был прав. А он тоже не делает дела; и его дело перед их делом

- есть самый пустой из всех миражей. Прав Марк, этот цинический мудрец, так храбро презревший все миражи и отыскивающий... миража поновее!

"Нет и у меня дела, не умею я его делать, как делают художники, погружаясь в задачу, умирая для нее! - в отчаянии решил он. - А какие сокровища перед глазами: то картинки жанра, Теньер, Остад - для кисти, то быт и нравы - для пера: все эти Опенкины и... вон, вон..."

Он смотрел на двор, где все копошилось ежедневною заботой, видел, как

Улита убирала погреба и подвалы. Он стал наблюдать Улиту.

Улита была каким-то гномом: она гнездилась вечно в подземельном царстве, в погребах и подвалах, так что сама вся пропиталась подвальной сыростью.

Платье ее было влажно, нос и щеки постоянно озябшие, волосы всклокочены и покрыты беспорядочно смятым бумажным платком. Около пояса грязный фартук, рукава засучены.

Ее всегда увидишь, что она или возникает, как из могилы, из погреба, с кринкой, горшком, корытцем или с полдюжиной бутылок между пальцами в обеих руках, или опускается вниз, в подвалы и погреба, прятать провизию, вино, фрукты и зелень.

На солнышке ее почти не видать, и все она таится во тьме своих холодников: видно в глубине подвала только ее лицо с синевато-красным румянцем, все прочее сливается с мраком домашних пещер.

Она и не подозревала, что Райский более, нежели кто-нибудь в доме, занимался ею, больше даже родных ее, живших в селе, которые по месяцам не видались с ней.

Он срисовал ее, показал Марфеньке и Вере: первая руками всплеснула от удовольствия, а Вера одобрительно кивнула головой.

Героем дворни все-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он своего дела, которого, собственно, и не было, не делал, "как все у нас", -

упрямо мысленно добавлял Райский, - но зато совался поминутно в чужие дела.

Смотришь, дугу натягивает, и сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать другим.

Но главное его призвание и страсть - дразнить дворовых девок, трепать их, делать им всякие штуки. Он смеется над ними, свищет им вслед, схватит из-за угла длинной рукой за плечо или за шею так, что бедная девка не вспомнится, гребенка выскочит у ней, и коса упадет на спину.

- Черт, озорник! - кричит девка, и с ее криков послышится ворчанье какой-нибудь старой бабы.

Но ему неймется: он подмигивает на проходящую девку глазами кучеру или

Якову, или кто тут случится близко, и опять засвищет, запихивает или начнет выделывать такую мимику, что девка бросится бежать, а он вслед оскалит зубы или свистнет.

Какую бы, кажется, ненависть должен был возбудить к себе во всей женской половине дворни такой озорник, как этот Егорка? А именно этого и не было.

Он вызывал только временные вспышки в этих девицах, а потом они же лезли к нему, лишь только он назовет которую-нибудь Марьей Петровной или

Пелагеей Сергеевной и дружелюбно заговорит с ней.

Они гурьбой толпились около него, когда он в воскресенье с гитарой сидел у ворот и ласково, но всегда с насмешкой, балагурил с ними. И только тогда бросались от него врозь, когда он запевал чересчур нецензурную песню или вдруг принимался за неудобную для их стыдливости мимику.

Но наедине и порознь, смотришь, то та, то другая стоят, дружески обнявшись с ним, где-нибудь в уголке, и вечерком, особенно по зимам, кому была охота, мог видеть, как бегали женские тени через двор и как затворялась и отворялась дверь его маленького чуланчика, рядом с комнатами кучеров.

Не подозревал и Егорка, и красные девицы, что Райскому, лучше нежели кому-нибудь в дворне, видны были все шашни их и вся эта игра домашних страстей.

Обращаясь от двора к дому, Райский в сотый раз усмотрел там, в маленькой горенке, рядом с бабушкиным кабинетом, неизменную картину:

молчаливая, вечно шепчущая про себя Василиса, со впалыми глазами, сидела у окна, век свой на одном месте, на одном стуле, с высокой спинкой и кожаным, глубоко продавленным сиденьем, глядя на дрова да на копавшихся в куче сора кур. Она не уставала от этого вечного сиденья, от этой одной и той же картины из окна. Она даже неохотно расставалась со своим стулом и, подав барыне кофе, убравши ее платья в шкаф, спешила на стул за свой чулок, глядеть задумчиво в окно на дрова, на кур и шептать.

Из дома выходить для нее бьшо наказанием; только в церковь ходила она, и то стараясь робко, как-то стыдливо, пройти через улицу, как будто боялась людских глаз. Когда ее спрашивали, отчего она не выходит, она говорила, что любит "домовничать". Она казалась полною, потому что разбухла от сиденья и затворничества, и иногда жаловалась на одышку. Она и Яков были большие постники, и оба набожные.

Когда кто приходил посторонний в дом и когда в прихожей не было ни

Якова, ни Егорки, что почти постоянно случалось, и Василиса отворяла двери, она никогда не могла потом сказать, кто приходил. Ни имени, ни фамилии приходившего она передать никогда не могла, хотя состарилась в городе и знала в лицо последнего мальчишку.

Если лекарь приходил, священник, она скажет, что был лекарь или священник, но имени не помнит.

- Был вот этот... - начнет она.

- Кто такой? - спросит Татьяна Марковна.

- Да вот тот, что чуть Марфу Васильевну не убил, - а этому уж пятнадцать лет прошло, как гость уронил маленькую ее с рук.

- Да кто?

- Вот что после обеда не кофе, а чаю просит, - или: - тот, что диван в гостиной трубкой прожег, - или: - что на страстной скоромное жрет и т. п.

Она, как тень, неслышно "домовничает" в своем уголку, перебирая спицы чулка. Перед ней, через сосновый крашеный стол, на высоком деревянном табурете сидела девочка от восьми до десяти лет, и тоже вязала чулок, держа его высоко, так что спицы поминутно высовывались выше головы.

Такие девочки не переводились у Бережковой. Если девочка вырастала, ее употребляли на другую, серьезную работу, а на ее место брали из деревни другую, на побегушки, для мелких приказаний.

Обязанность ее, когда Татьяна Марковна сидела в своей комнате, стоять, плотно прижавшись в уголке у двери и вязать чулок, держа клубок под мышкой, но стоять смирно, не шевелясь, чуть дыша и по возможности не спуская с барыни глаз, чтоб тотчас броситься, если барыня укажет ей пальцем, подать платок, затворить или отворить дверь, или велит позвать кого-нибудь.

- Утри нос! - слышалось иногда, и девочка утирала нос передником или пальцем и продолжала вязать.

А когда Бережкова уходила или уезжала из дома, девочка шла к Василисе, влезала на высокий табурет и молча, не спуская глаз с Василисы, продолжала вязать чулок, насилу одолевая пальцами длинные стальные спицы. Часто клубок вываливался из-под мышки и катился по комнате.

- Что зеваешь, подними! - слышался шепот.

Иногда на окно приходил к ним погреться на солнце, между двумя бутылями наливки, кот Серко; и если Василиса отлучалась из комнаты, девчонка не могла отказать себе в удовольствии поиграть с ним, поднималась возня, смех девчонки, игра кота с s317 клубком: тут часто клубок и сам кот летели на пол, иногда опрокидывался и табурет с девчонкой.

Девочку, которую застал Райский, звали Пашуткой.

Ей стригут волосы коротко и одевают в платье, сделанное из старой юбки, но так, что не разберешь, задом или наперед сидело оно на ней; ноги обуты в большие не по летам башмаки.

У ней из маленького, плутовского, несколько приподнятого кверху носа часто светится капля. Пробовали ей давать носовые платки, но она из них все свивала подобие кукол, и даже углем помечала, где быть глазам, где носу. Их отобрали у нее, и она оставалась с каплей, которая издали светилась, как искра.

Райский заглянул к ним. Пашутка, быстро взглянув на него из-за чулка, усмехнулась было, потому что он то ласково погладит ее, то даст ложку варенья или яблоко, и еще быстрее потупила глаза под суровым взглядом

Василисы. А Василиса, увидев его, перестала шептать и углубилась в чулок.

Он заглянул к бабушке: ее не было, и он, взяв фуражку, вышел из дома, пошел по слободе и добрел незаметно до города, продолжая с любопытством вглядываться в каждого прохожего, изучал дома, улицы.

Там кое-где двигался народ. Купец, то есть шляпа, борода, крутое брюхо и сапоги, смотрели, как рабочие, кряхтя, складывали мешки хлеба в амбар; там толпились какие-то неопределенные личности у кабака, а там проехала длинная и глубокая телега, с засаленным туда невероятным числом рослого, здорового мужичья, в порыжевших шапках без полей, в рубашках с синими заплатами, и в бурых армяках, и в лаптях, и в громадных сапожищах, с рыжими, седыми и разношерстными бородами, то клином, то лопатой, то раздвоенными, то козлинообразными.

Телега ехала с грохотом, прискакивая; проскакивали и мужики; иной сидел прямо, держась обеими руками за края, другой лежал, положив голову на третьего, а третий, опершись рукой на локоть, лежал в глубине, а ноги висели через край телеги.

Правил большой мужик, стоя, в буром длинном до полу армяке, в нахлобученной на уши шляпе без полей, и медленно крутил вожжой около головы.

Лицо у него от загара и пыли было совсем черное, глаза ушли под шапку, только усы и борода, точно из овечьей бело-золотистой, жесткой шерсти, резко отделялись от темного кафтана.

Лошадь рослая, здоровая, вся в кисточках из ремней по бокам, выбивалась из сил и неслась скачками.

Все это прискакало к кабаку, соскочило, отряхиваясь, и убралось в двери, а лошадь уже одна доехала до изгороди, в которую всажен был клок сена, и, отфыркавшись, принялась есть. s318

Встречались Райскому дальше в городе лица, очевидно бродившие без дела или с "миражем делая. Купцы, томящиеся бездельем у своих лавок; проедет советник на дрожках; пройдет, важно выступая, духовное лицо, с длинной тростью.

А там в пустой улице, посредине, взрывая нетрезвыми ногами облака пыли, шел разгульный малый, в красной рубашке, в шапке набок, и, размахивая руками, в одиночку орал песню и время от времени показывал редкому прохожему грозный кулак.

Райский пробрался до Козлова и, узнав, что он в школе, спросил про жену. Баба, отворившая ему калитку, стороной посмотрела на него, потом высморкалась в фартук, отерла пальцем нос и ушла в дом. Она не возвращалась.

Райский постучал опять, собаки залаяли, вышла девочка, поглядела на него, разиня рот, и тоже ушла. Райский обошел с переулка и услыхал за забором голоса в садике Козлова: один говорил по-французски, с парижским акцентом, другой голос был женский. Слышен был смех, и даже будто раздался поцелуй...

- Бедный Леонтий! - прошептал Райский, - или, пожалуй, тупой, недогадливый Леонтий!

Он стоял в нерешимости - войти или нет.

А ведь я друг Леонтья - старый товарищ - и терплю, глядя, как эта честная, любящая душа награждена за свою симпатию! Ужели я останусь равнодушным?.. Но что делать: открыть ему глаза, будить его от этого, когда он так верит, поклоняется чистоте этого... "римского профиля", так сладко спит в лоне домашнего счастья - плохая услуга! Что же делать? Вот дилемма! -

раздумывал он, ходя взад и вперед по переулку. - Вот что разве: броситься, забить тревогу и смутить это преступное tete-a-tete?.."

Он пошел было в двери, но тотчас же одумался и воротился.

"Это история, скандал, - думал он, - огласить позор товарища, нет, нет!

- не так! Ах! счастливая мысль, - решил он вдруг, - дать Ульяне Андреевне урок наедине: бросить ей громы на голову, плеснуть на нее волной чистых, неведомых ей понятий и нравов! Она обманывает доброго, любящего мужа и прячется от страха: сделаю, что она будет прятаться от стыда. Да, пробудить стыд в огрубелом сердце - это долг и заслуга - и в отношении к ней, а более к Леонтью!"

Это заметно оживило его.

"Это уже не мираж, а истинно честное, даже святое дело!" - думалось ему.

Затем его поглотил процесс его исполнения. Он глубоко и серьезно вникал в предстоящий ему долг: как, без огласки, без всякого шума и сцен, кротко и разумно уговорить эту женщину поберечь мужа, обратиться на другой, честный путь и начать заглаживать прошлое...

Он с полчаса ходил по переулку, выжидая, когда уйдет m-r Шарль, чтобы упасть на горячий след и "бросить громы", или влиянием старого знакомства...

"Это решит минута", - заключил он.

Подумавши, он отложил исполнение до удобного случая и, отдавшись этой новой, сильно охватившей его задаче, прибавил шагу и пошел отыскивать Марка, чтобы заплатить ему визит, хотя это было не только не нужно, в отношении последнего, но даже не совсем осторожно со стороны Райского.

Райский и не намеревался выдать свое посещение за визит: он просто искал какого-нибудь развлечения, чтоб не чувствовать тупой скуки и вместе также, чтоб не сосредоточиваться на мысли о Вере.

Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как

Вера,"по дикой неразвитости", по непривычке к людям или, наконец, он не знает еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но все отдалялась, то он и решил не давать в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка и больше ничего

От этого он хватался за всякий случай дать своей впечатлительности другую пищу.

Он прошел мимо многих, покривившихся набок, домишек вышел из города и пошел между двумя плетнями, за которыми с обеих сторон расстилались огороды, посматривая на шалаши огородников, на распяленный кое-где старый, дырявый кафтан или на вздетую на палку шапку - пугать воробьев.

- Где тут огородник Ефрем живет? - спросил он одну бабу через плетень, копавшуюся между двух гряд.

Она, не отрываясь от работы, молча указала локтем вдаль на одиноко стоявшую избушку в поле. Потом, когда Райский ушел от нее шагов на сорок, она, прикрыв рукой глаза от солнца, звонко спросила его вслед:

- Не огурцы ли покупаешь? Вот у нас какие ядреные да зеленые!

- Нет, - отвечал Райский, - я ничего не покупаю.

- Пошто ж тебе Ефрема?

- Да у него живет мой знакомый, Марк, не знаешь ли?

- Нешто: у Ефрема стоит какой-то попович либо приказный из города, кто его знает!

Райский пошел к избушке, и только перелез через плетень, как навстречу ему помчались две шавки с яростным лаем. В дверях избушки показалась, с ребенком на руках, здоровая, молодая, с загорелыми голыми руками и босиком баба.

- Цыц, цыц, цыц, проклятые, чтоб вас! - унимала она собак. - Кого вам?

- спросила она Райского, который оглядывался во все стороны, недоумевая, где тут мог гнездиться кто-нибудь другой, кроме мужика с семьей.

Около избушки не было ни дворика, ни загородки. Два окна выходили к огородам, а два в поле. Избушка почти вся была заставлена и покрыта лопатами, кирками, граблями, грудами корзин, в углу навалены были драницы, ведра и всякий хлам.

Под навесом стояли две лошади, тут же хрюкала свинья с поросенком и бродила наседка с цыплятами. Поодаль стояло несколько тачек и большая телега.

- Где тут живет Марк Волоков? - спросил Райский.

Баба молча указала на телегу. Райский поглядел туда: там, кроме большой рогожи, ничего не видать.

- Разве он в телеге живет? - спросил он.

- Вон его горница, - сказала баба, показывая на одно из окон, выходивших в поле. - А тут он спит.

- Об эту пору спит?

- Да он на заре пришел, должно быть хмельной, вот и спит!

Райский подошел к телеге.

- Пошто вам его? - спросила баба.

- Так: повидаться хотел!

- А вы не замайте его!

- А что?

- Да он благой такой: пущай лучше спит! Мужа-то вот дома нет, так мне и жутко с ним одной. Пущай спит!

- Разве он обижает тебя?

- Нет, грех сказать: почто обижать? Только чудной такой: я нешто его боюсь!

Баба стала качать ребенка, а Райский с любопытством заглянул под рогожу.

- Экая дура! не умеет гостей принять! - вдруг послышалось из-под рогожи, которая потом приподнялась, и из-под нее показалась всклокоченная голова Марка.

Баба тотчас скрылась.

- Здравствуйте, - сказал Марк, - как это вас занесло сюда?

Он вылез из телеги и стал потягиваться.

- С визитом, должно быть?

- Нет, я так: пошел от скуки погулять...

- От скуки? Что так: две красавицы в доме, а вы бежите отскуки; а еще художник! Или амуры нейдут на лад?

Он насмешливо мигнул Райскому.

- А ведь красавицы: Вера-то, Вера какова!

- Вы почем ее знаете и что вам до них за дело? - сухо заметил Райский.

- Это правда, - отвечал Марк. - Ну, не сердитесь: пойдемте в мой салон.

- Вы лучше скажите, отчего в телеге спите: или Диогена разыгрываете?

- Да, поневоле, - сказал Марк.

Оки прошли через сени, через жилую избу хозяев, и вошли в заднюю комнатку, в которой стояла кровать Марка. На ней лежал тоненький старый тюфяк, тощее ваточное одеяло, маленькая подушка. На полке и на столе лежало десятка два книг, на стене висели два ружья, а на единственном стуле в беспорядке валялось несколько белья и платья.

- Вот мой салон: садитесь на постель, а я на стул, - приглашал

Марк.Скинемте сюртуки: здесь адская духота. Не церемоньтесь, тут нет дам:

скидайте, вот так. Да не хотите ли чего-нибудь? У меня, впрочем, ничего нет.

А если не хотите вы, так дайте мне сигару. Однако молоко есть, яйца...

- Нет, благодарю, я завтракал, а теперь скоро и обедать.

- И то правда, ведь вы у бабушки живете. Ну, что она: не выгнала вас за то, что вы дали мне ночлег?

- Нет, упрекала, зачем без пирожного спать уложил и пуховика не потребовал.

- И в то же время бранила меня?

- По обыкновению, но...

- Знаю, не говорите - не от сердца, а по привычке. Она старуха хоть куда: лучше их всех тут, бойкая, с характером, и был когда-то здравый смысл в голове. Теперь уж, я думаю, мозги-то размягчились!

- Вот как: нашелся же кто-нибудь, кому и вы симпатизируете! - сказал

Райский

- Да, особенно в одном: она терпеть не может губернатора и я тоже.

- За что?

- Бабушка ваша - не знаю за что, а я за то, что он - губернатор . И

полицию тоже мы с ней не любим, притесняет нас. Ее заставляет чинить мосты, а обо мне уж очень печется: осведомляется, где я живу, далеко ли от города отлучаюсь, у кого бываю.

Оба молчали.

- Вот и говорить нам больше не о чем! - сказал Марк. - Зачем вы пришли?

- Да скучно.

- А вы влюбитесь.

Райский молчал.

- В Веру, - продолжал Марк, - славная девочка. Вы же брат ей на восьмой воде, вам вполовину легче начать с ней роман...

Райский сделал движение досады, Марк холодно засмеялся.

- Что же она? Или не поддается столичному дендизму? Да как она смеет, ничтожная провинциалка! Ну, что ж, старинную науку в ход: наружный холод и внутренний огонь, небрежность приемов, гордое понимание плеч и презрительные улыбки - это действует! Порисуйтесь перед ней, это ваше дело...

- Почему мое?

- Я вижу.

- Не ваше ли, полно, рисоваться эксцентричностью и распущенностью?

- А может быть, - равнодушно заметил Марк, - что ж, если б это подействовало, я бы постарался...

- Да, я думаю, вы не задумались бы! - сказал Райский.

- Это правда, - заметил Марк. - Я пошел бы прямо к делу, да тем и кончил бы! А вот вы сделаете то же, да будете уверять себя и ее, что влезли на высоту и ее туда же затащили, - идеалист вы этакий! Порисуйтесь, порисуйтесь! Может быть, и удастся. А то что томить себя вздохами, не спать, караулить, когда беленькая ручка откинет лиловую занавеску... ждать по неделям от нее ласкового взгляда...

Райский вдруг зорко на него взглянул.

- Что, видно, правда!

Марк попадал не в бровь, а в глаз. А Райскому нельзя было даже обнаружить досаду: это значила бы - признаться, что это правда.

- Рад бы был влюбиться, да не могу, не по летам, - сказал Райский, притворно зевая, - да и не вылечусь от скуки.

- Попробуйте, - дразнил Марк. - Хотите пари, что через неделю вы влюбитесь, как котенок, а через две, много через месяц, наделаете глупостей и не будете знать, как убраться отсюда?

- А если я приму пари и выиграю, чем вы заплатите? - почти с презрением отвечал Райский.

- Вон панталоны или ружье отдам. У меня только двое панталон: были третьи, да портной назад взял за долг... Постойте, я примерю ваш сюртук. Ба!

как раз впору! - сказал он, надевши легкое пальто Райского и садясь в нем на кровать. - А попробуйте мое!

- Зачем?

- Так, хочется посмотреть, впору ли вам. Пожалуйста, наденете: ну, чего вам стоит?

Райский снисходительно надел поношенное и небезупречное от пятен пальто

Марка.

- Ну что, впору?

- Да, ничего сидит!

- Ну, так останьтесь так. Вы ведь недолго проносите свое пальто, а мне оно года на два станет. Впрочем - рады вы, нет ли, а я его теперь с плеч не сниму, - разве украдете у меня.

- Райский пожал плечами.

- Ну, что ж, идет пари? - спросил Марк.

- Что вы так привязались к этой... извините... глупой идее?

- Ничего, ничего, не извиняйтесь - идет?

- Пари не равно: у вас ничего нет.

- Об этом не беспокойтесь: мне не придется платить.

- Какая уверенность!

- Ей-богу, не придется. Ну, так, если мое пророчество сбудется, вы мне заплатите триста рублей... А мне как бы кстати их выиграть!

- Какие глупости! - почти про себя сказал Райский, взяв фуражку и тросточку

- Да, от нынешнего дня через две недели вы будете влюблены, через месяц будете стонать, бродить, как тень, играть драму, пожалуй, если не побоитесь губернатора и Нила Андреевича, то и трагедию, и кончите пошлостью...

- Почем вы знаете?

- Кончите пошлостью, как все подобные вам. Я знаю, вижу вас.

- Ну, а если не я, а она бы влюбилась и стонала?

- Вера! в вас?

- Да, Вера, в меня!

- Тогда... я достану заклад вдвое и принесу вам.

- Вы сумасшедший! - сказал Райский, уходя вон и не удостоив Марка взглядом

- Через месяц у меня триста рублей в каркасе! - кричал ему вслед Марк.

XXI

Райский сердито шел домой.

"Где она, эта красавица, теперь? - думал он злобно, - вероятно, на любимой скамье зевает по сторонам - пойти посмотреть!"

Изучив ее привычки, он почти наверное знал, где она могла быть в тот или другой час.

Поднявшись с обрыва в сад, он увидел ее действительно сидящую на своей скамье с книгой.

Она не читала, а глядела то на Волгу, то на кусты. Увидя Райского, она переменила позу, взяла книгу, потом тихо встала и пошла по дорожке к старому дому. Он сделал ей знак подождать его, но она или не заметила, или притворилась, что не видит, и даже будто ускорила шаг, проходя по двору, и скрылась в дверь старого дома. Его взяло зло.

"А тот болван думает, что я влюблюсь в нее: она даже не знает простых приличий, выросла в девичьей, среди этого народа, неразвитая, подгородная красота! Ее роман ждет тут где-нибудь в палате..."

Он злобно ел за обедом, посматривая исподлобья на всех, и не взглянул ни разу на Веру, даже не отвечал на ее замечание, что "сегодня жарко".

Ему казалось, что он уже ее ненавидел или пренебрегал ею: он этого еще сам не решил, но только сознавал, что в нем бродит какое-то враждебное чувство к ней.

Это особенно усилилось дня за два перед тем, когда он пришел к ней в старый дом с Гете, Байроном, Гейне да с каким-то английским романом под мышкой и расположился у ее окна рядом с ней.

Она с удивлением глядела, как он раскладывал книги на столе, как привольно располагался сам.

- Что это вы хотите делать? - спросила она с любопытством.

- А вот, - отвечал он, указывая на книги, - "улетим куда-нибудь на крыльях поэзии", будем читать, - мечтать, унесемся вслед за поэтами.

Она весело засмеялась.

- Сейчас девушка придет: будем кофты кроить, - сказала она. - Тут на столе и по стульям разложим полотно и "унесемся" с ней в расчеты аршин и вершков...

- Фи, Вера: оставь это, в девичьей без тебя сделают...

- Нет, нет: бабушка и так недовольна моею ленью. Когда она ворчит, так я кое-как еще переношу, а когда она молчит, косо поглядывает на меня и жалко вздыхает, - это выше сил... Да вот и Наташа. До свидания, cousin. Давай сюда, Наташа, клади на стол: все ли тут?

Она проворно переложила книги на стул, подвинула стол на средину комнаты, достала аршин из комода и вся углубилась в отмериванье полотна, рассчитывала полотнища, с свойственным ей нервным проворством, когда одолевала ее охота или необходимость работы, и на Райского ни взгляда не бросила, ни слова ему не сказала, как будто его тут не было.

Он почти со скрежетом зубов ушел от нее, оставив у ней книги. Но, обойдя дом и воротясь к себе в комнату, он нашел уже книги на своем столе.

- Проворно! Значит, и вперед прошу не жаловать! - прошептал он злобно.

- Что ж это, однако: что она такое? Это даже любопытно становится. Играет, шутит со мной?

Марк, предложением пари, еще больше растревожил в нем желчь, и он почти не глядел на Веру, сидя против нее за обедом, только когда случайно поднял глаза, его как будто молнией ослепило "язвительной" красотой.

Она взглянула было на него раза два просто, ласково, почти дружески.

Но, заметя его свирепые взгляды, она увидела, что он раздражен и что предметом этого раздражения была она.

Она наклонилась над пустой тарелкою и задумчиво углубила в нее взгляд.

Потом подняла голову и взглянула на него: взгляд этот был сух и печален.

- Я с Марфенькой хочу поехать на сенокос сегодня, - сказала бабушка

Райскому, - твоя милость, хозяин, не удостоишь ли взглянуть на свои луга?

Он, глядя в окно, отрицательно покачал головой.

- Купцы снимают: дают семьсот рублей ассигнациями, а я тысячу прошу.

Никто на это ничего не сказал.

- Что же ты, сударь, молчишь? Яков, - обратилась она к стоявшему за ее стулом Якову, - купцы завтра хотели побывать: как приедут, проводи их вот к

Борису Павловичу...

- Слушаю-с.

- Выгони их вон! - равнодушно отозвался Райский.

- Слушаю-с! - повторил Яков.

- Вот как: кто ж ему позволит выгнать! Что, если бы все помещики походили на тебя!

Он молчал, глядя в окно.

- Да что ты молчишь, Борис Павлович: ты хоть пальцем тычь! Хоть бы ел по крайней мере! Подай ему жаркое, Яков, и грибы: смотри, какие грибы!

- Не хочу! - с нетерпением сказал Райский, махнув Якову рукой.

Снова все замолчали.

- Савелий опять прибил Марину, - сказала бабушка.

Райский едва заметно пожал плечами.

- Ты бы унял его, Борис Павлович!

- Что я за полицмейстер? - сказал он нехотя. - Пусть хоть зарежут друг друга!

- Господи избави и сохрани! Это все драму, что ли, хочется тебе сочинить?

- До того мне! - проворчал он небрежно, - своих драм не оберешься...

- Что: или тяжело жить на свете? - насмешливо продолжала бабушка, -

шутка ли, сколько раз в сутки с боку на бок придется перевалиться!

Он взглянул на Веру: она налила себе красного вина в воду и, выпив, встала, поцеловала у бабушки руку и ушла. Он встал из-за стола и ушел к себе в комнату.

Вскоре бабушка с Марфенькой и подоспевшим Викентьевым уехали смотреть луга, и весь дом утонул в послеобеденном сне. Кто ушел на сеновал, кто растянулся в сенях, в сарае; другие, пользуясь отсутствием хозяйки, ушли в слободу, и в доме воцарилась мертвая тишина. Двери и окна отворены настежь, в саду не шелохнется лист.

У Райского с ума не шла Вера.

"Где она теперь, что делает одна? Отчего она не поехала с бабушкой и отчего бабушка даже не позвала ее?" - задавал он себе вопросы.

Несмотря на данное себе слово не заниматься ею, не обращать на нее внимания, а поступать с ней, как с "ничтожной девочкой", он не мог отвязаться от мысли о ней.

Он нарочно станет думать о своих петербургских связях, о приятелях, о художниках, об академии, о Беловодовой - переберет два-три случая в памяти, два-три лица, а четвертое лицо выйдет - Вера. Возьмет бумагу, карандаш, сделает два-три штриха - выходит ее лоб, нос, губы. Хочет выглянуть из окна в сад, в поле, а глядит на ее окно: "Поднимает ли белая ручка лиловую занавеску", как говорит справедливо Марк. И почем он знает? Как будто кто-нибудь подглядел да сказал ему!

Закипит ярость в сердце Райского, хочет он мысленно обратить проклятие к этому неотступному образу Веры, а губы не повинуются, язык шепчет страстно ее имя, колена гнутся, и он закрывает глаза и шепчет:

- Вера, Вера, - никакая красота никогда не жгла меня язвительнее, я жалкий раб твой...

- Вздор, нелепость, сентиментальность! - скажет, очнувшись, потом.

- Пойду к ней, надо объясниться. Где она? Ведь это любопытство - больше ничего: не любовь же в самом деле!.. - решил он.

Он взял фуражку и побежал по всему дому, хлопая дверями, заглядывая во все углы. Веры не было, ни в ее комнате, ни в старом доме, ни в поле не видать ее, ни в огородах. Он даже поглядел на задний двор, но там только

Улита мыла какую-то кадку, да в сарае Прохор лежал на спине плашмя и спал под тулупом, с наивным лицом и открытым ртом.

Он прошел окраины сада, полагая, что Веру нечего искать там, где обыкновенно бывают другие, а надо забираться в глушь, к обрыву, по скату берега, где она любила гулять. Но нигде ее не было, и он пошел уже домой, чтобы спросить кого-нибудь о ней, как вдруг увидел ее сидящую в саду, в десяти саженях от дома...

- Ах! - сказал он, - ты тут, а я ищу тебя по всем углам...

- А я вас жду здесь... - отвечала она.

На него вдруг будто среди зимы пахнуло южным ветром.

- Ты ждешь меня! - произнес он не своим голосом, глядя на нее с изумлением и страстными до воспаления глазами. - Может ли это быть?

- Отчего же нет? ведь вы искали меня... - Да, я хотел объясниться с тобой.

- И я с вами.

- Что же ты хотела сказать мне?

- А вы мне что?

- Сначала скажи ты, а потом я...

- Нет, вы скажите, а потом я...

- Хорошо, - сказал он, подумавши, и сел около нее, - я хотел спросить тебя, зачем ты бегаешь от меня?

- А я хотела спросить, зачем вы меня преследуете?

Райский упал с облаков.

- И только? - сказал он.

- Пока только: посмотрю, что вы скажете?

- Но я не преследую тебя: скорее удаляюсь, даже мало говорю...

- Есть разные способы преследовать, cousin, вы избрали самый неудобный для меня...

- Помилуй, я почти не говорю с тобой...

- Правда, вы редко говорите со мной, не глядите прямо, а бросаете на меня исподлобья злые взгляды - это тоже своего рода преследование. Но если б только это и было...

- А что же еще?

- А еще - вы следите за мной исподтишка: вы раньше всех встаете и ждете моего пробуждения, когда я отдерну у себя занавеску, открою окно. Потом, только лишь я перехожу к бабушке, вы избираете другой пункт наблюдения и следите, куда я пойду, какую дорожку выберу в саду, где сяду, какую книгу читаю, знаете каждое слово, какое кому скажу... Потом встречаетесь со мною...

- Очень редко, - сказал он.

- Правда, в неделю раза два-три: это не часто и не могло бы надоесть:

напротив, - если б делалось без намерения, а так; само s328 собой. Но это все делается с умыслом: в каждом шаге я вижу одно - неотступное желание не давать мне покоя, посягать на каждый мой взгляд, слово, даже на мои мысли...

По какому праву, позвольте вас спросить?

Он изумился смелости, независимости мысли, желания и этой свободе речи.

Перед ним была не девочка, прячущаяся от него о робости, как казалось ему, от страха за свое самолюбие при неравной встрече умов, понятий, образований.

Это новое лицо, новая Вера!

- А если тебе так кажется... - нерешительно заметил он, еще не придя в себя от удивления.

- Не лгите! - перебила она. - Если вам удается замечать каждый мой шаг и движение, то и мне позвольте чувствовать неловкость такого наблюдения:

скажу вам откровенно - это тяготит меня. Это какая-то неволя, тюрьма. Я, слава богу, не в плену у турецкого паши...

- Чего же ты хочешь: что надо мне сделать?..

- Вот об этом я и хотела поговорить с вами теперь. Скажите прежде, чего вы хотите от меня?

- Нет, ты скажи, - настаивал он, все еще озадаченный и совершенно покоренный этими новыми и неожиданными сторонами ума и характера, бросившими страшный блеск на всю ее и без того сияющую красоту.

Он чувствовал уже, что наслаждение этой красотой переходит у него в страдание.

- Чего я хочу? - повторила она, - свободы!

С новым изумлением взглянул он на нее.

- Свободы! - повторил он, - я первый партизан и рыцарь ее - и потому...

- И потому не даете свободно дышать бедной девушке...

- Ах, Вера, зачем так дурно заключать обо мне? Между нами недоразумение: мы не поняли друг друга - объяснимся - и, может быть, мы будем друзьями.

Она вдруг взглянула на него испытующим взглядом.

- Может ли это быть? - сказала она, - я бы рада была ошибиться.

- Вот моя рука, что это так: буду другом, братом - чем хочешь, требуй жертв.

- Жертв не надо, - сказала она, - вы не отвечали на мой вопрос: чего вы хотите от меня?

- Как "чего хочу": я не понимаю, что ты хочешь сказать.

- Зачем преследуете меня, смотрите такими странными глазами? Что вам нужно? - Мне ничего не нужно: но ты сама должна знать, какими другими глазами, как не жадными, влюбленными, может мужчина смотреть на твою поразительную красоту...

Она не дала ему договорить, вспыхнула и быстро встала с места.

- Как вы смеете говорить это? - сказала она, глядя на него с ног до головы. И он глядел на нее с изумлением, большими глазами.

- Что ты, бог с тобой, Вера: что я сказал?

- Вы, гордый, развитой ум, "рыцарь свободы", не стыдитесь признаться...

- Что красота вызывает поклонение и что я поклоняюсь тебе: какое преступление!

- Вы даже не понимаете, я вижу, как это оскорбительно! Осмелились бы вы глядеть на меня этими "жадными" глазами, если б около меня был зоркий муж, заботливый отец, строгий брат? Нет, вы не гонялись бы за мной, не дулись бы на меня по целым дням без причины, не подсматривали бы, как шпион, и не посягали бы на мой покой и свободу! Скажите, чем я подала вам повод смотреть на меня иначе, нежели как бы смотрели вы на всякую другую, хорошо защищенную женщину?

- Красота возбуждает удивление: это ее право...

- Красота, - перебила она, - имеет также право на уважение и свободу...

- Опять свобода!

- Да, и опять, и опять! "Красота, красота!" Далась вам моя красота! Ну, хорошо, красота: так что же? Разве это яблоки, которые висят через забор и которые может рвать каждый прохожий?

- Каково! - с изумлением, совсем растерянный, говорил Райский. - Чего ж ты хочешь от меня?

- Ничего: я жила здесь без вас, уедете - и я буду опять так же жить...

- Ты велишь мне уехать: изволь - я готов...

- Вы у себя дома: я умею уважать "ваши права" и не могу требовать этого...

- Ну, чего ты хочешь - я все сделаю, скажи, не сердись! - просил он, взяв ее за обе руки. - Я виноват перед тобой: я артист, у меня впечатлительная натура, и я, может быть, слишком живо поддался впечатлению, выразил свое участие - конечно, потому, что я не совсем тебе чужой. Будь я посторонний тебе, разумеется, я бы воздержался. Я бросился немного слепо, обжегся - ну, и не беда! Ты мне дала хороший урок. Помиримся же: скажи мне свои желания, я исполню их свято... и будем друзьями! Право, я не заслуживаю этих упреков, всей этой грозы... Может быть, ты и не совсем поняла меня...

Она подала ему руку.

- И я вышла из себя по-пустому. Я вижу, что вы очень умны, во-первых, -

сказала она, - во-вторых, кажется, добры и справедливы: это доказывает теперешнее ваше сознание... Посмотрим. - будете ли вы великодушны со мной...

- Буду, буду, твори свою волю надо мной и увидишь... - опять с увлечением заговорил он.

Она тихо отняла руку, которую было положила на его руку.

- Нет, - сказала она полусерьезно, - по этому восторженному языку я вижу, что мы от дружбы далеко.

- Ах, эти женщины с своей дружбой! - с досадой отозвался Райский, -

точно кулич в именины подносят!

- Вот и эта досада не обещает хорошего!

Она было встала.

- Нет, нет, не уходи: мне так хорошо с тобой! - говорил он, удерживая ее, - мы еще не объяснились. Скажи, что тебе не нравится, что нравится, - я все сделаю, чтоб заслужить твою дружбу...

- Я вам в самом начале сказала, как заслужить ее: помните? Не наблюдать за мной, оставить в покое, даже не замечать меня - и я тогда сама приду в вашу комнату, назначим часы проводить вместе, читать, гулять... Однако вы ничего не сделали...

- Ты требуешь, Вера, чтоб я был к тебе совершенно равнодушен?

- Да.

- Не замечал твоей красоты, смотрел бы на тебя, как на бабушку...

- Да.

- А ты по какому праву требуешь этого?

- По праву свободы!

- Но если б я поклонялся молча, издали, ты бы не замечала и не знала этого... ты запретить этого не можешь. Что тебе за дело?

- Стыдитесь, cousin! Времена Вертеров и Шарлотт прошли. Разве это возможно? Притом я замечу страстные взгляды, любовное шпионство - мне опять надоест, будет противно...

- Ты вовсе не кокетка: хоть бы ты подала надежду, сказала бы, что упорная страсть может растопить лед, и со временем взаимность прокрадется в сердце...

Он произносил эти слова медленно, ожидая, не вырвется ли у ней какой-нибудь знак отдаленной надежды, хоть неизвестности, чего-нибудь...

- Это правда, - сказала она, - я ненавижу кокетство и не понимаю, как не скучно привлекать эти поклонения, когда не намерена и не можешь отвечать на вызванное чувство?..

- А ты... не можешь?

- Не могу.

- Почему ты знаешь: может быть, придет время...

- Не ждите, cousin, не придет.

"Что это они - как будто сговорились с Беловодовой: наладили одно и то же! - подумал он.

- Ты не свободна, любишь? - с испугом спросил он

Она нахмурилась и стала упорно смотреть на Волгу.

- Ну, если б и любила: что же, грех, нельзя, стыдно... вы не позволите, братец? - с насмешкой сказала она.

- Я!

- "Рыцарь свободы!" - еще насмешливее повторила она.

- Не смейся, Вера: да, я ее достойный рыцарь! Не позволить любить! Я

тебе именно и несу проповедь этой свободы! Люби открыто, всенародно, не прячься: не бойся ни бабушки, никого! Старый мир разлагается, зазеленели новые всходы жизни - жизнь зовет к себе, открывает всем свои объятия.

Видишь: ты молода, отсюда никуда носа не показывала, а тебя уже обвеял дух свободы, у тебя уж явилось сознание своих прав, здоавые идеи. Если заря свободы восходит для всех: ужели одна женщина останется рабой? Ты любишь?

Говори смело... Страсть - это счастье. Дай хоть позавидовать тебе!

- Зачем я буду рассказывать, люблю я или нет? До этого никому нет дела.

Я знаю, что я свободна и никто не вправе требовать отчета от меня...

- А бабушка? Ты ее не боишься? Вон Марфенька...

- Я никого не боюсь, - сказала она тихо, - и бабушка знает это и уважает мою свободу. Последуйте и вы ее примеру... Вот мое желание! Только это я и хотела сказать.

Она встала со скамьи.

- Да, Вера, теперь я несколько вижу и понимаю тебя и обещаю: вот моя рука, - сказал он, - что отныне ты не услышишь и не заметишь меня в доме:

буду "умник", - прибавил он, - буду "справедлив", буду "уважать твою свободу", и как рыцарь буду "великодушен", буду просто - велик! Я - grand coeur {Великодушен! (фр.).}!

Оба засмеялись.

- Ну, слава богу, - сказала она, подавая ему руку, которую он жадно прижал к губам.

Она взяла руку назад.

- Посмотрим, - прибавила она. - А впрочем, если нет... Ну, да ничего, посмотрим...

- Нет, доскажи уж, что начала, не то я стану ломать голову!

- Если я не буду чувствовать себя свободной здесь, то как я ни люблю этот уголок (она с любовью бросила взгляд вокруг себя), то тогда... уеду отсюда! - решительно заключила она.

- Куда? - спросил он, испугавшись.

- Божий мир велик. До свидания, cousin!

Она пошла. Он глядел ей вслед; она неслышными шагами неслась по траве, почти не касаясь ее, только линия плеч и стана, с каждым шагом ее, делала волнующееся движение; локти плотно прижаты к талии, голова мелькала между цветов, кустов, наконец явление мелькнуло еще за решеткою сада и исчезло в дверях старого дома.

"Прошу покорно! - с изумлением говорил про себя Райский, провожая ее глазами, - а я собирался развивать ее, тревожить ее ум и сердце новыми идеями о независимости, о любви, о другой, неведомой ей жизни... А она уж эмансипирована! Да кто же это?.."

- Каково отделала! А вот я бабушке скажу! - закричал он, грозя ей вслед, потом сам засмеялся и пошел к себе.

ХХII

На другой день Райский чувствовал себя веселым и свободным от всякой злобы, от всяких претензий на взаимность Веры, даже на нашел в себе никаких следов зародыша любви.

"Так, впечатление: как всегда у меня! Вот теперь и прошло!" - думал он.

Он смеялся над своим увлечением, грозившим ему, по-видимому, серьезной страстью, упрекал себя в настойчивом преследовании Веры и стыдился, что даже посторонний свидетель, Марк, заметил облака на его лице, нервную раздражительность в словах и движениях, до того очевидную, что мог предсказать ему страсть.

"Ошибется же он, когда увидит меня теперь, - думал он, - вот будет хорошо, если он заранее рассчитает на триста рублей этого глупейшего пари и сделает издержку!"

Ему страх как захотелось увидеть Веру опять наедине, единственно затем, чтоб только "великодушно" сознаться, как он был глуп, неверен своим принципам, чтоб изгладить первое, невыгодное впечатление и занять по праву место друга - покорить ее гордый умишко, выиграть доверие.

Но при этом все ему хотелось вдруг принести ей множество каких-нибудь неудобоисполнимых жертв, сделаться ей необходимым, стать исповедником ее мыслей, желаний, совести, показать ей свою силу, душу, ум.

Он забывал только, что вся ее просьба к нему была - ничего этого не делать, не показывать и что ей ничего от него не нужно. А ему все казалось, что если б она узнала его, то сама избрала бы его в руководители, не только ума и совести, но даже сердца.

На другой, на третий день его - хотя и не раздражительно, как недавно еще, но все-таки занимала новая, неожиданная, поразительная Вера, его дальняя сестра и будущий друг.

На него пахнуло и новое, свежее, почти никогда не испытанное им, как казалось ему, чувство - дружбы к женщине: он вкусил этого, по его выражению,

"именинного кулича", помимо ее красоты, помимо всяких чувственных движений грубой натуры и всякого любовного сентиментализма.

Это бодрое, трезвое и умное чувство: в таком взаимном сближении - ни он, ни она ничего не теряют и оба выигрывают, изучая, дополняя друг друга, любя тонкою, умною, полною взаимного уважения и доверия привязанностию.

"Вот и прекрасно, - думал он, - умница она, что пересадила мое впечатление на прочную почву. Только за этим, чтоб сказать это ей все, успокоить ее - и хотел бы я ее видеть теперь!"

Но он не смел сделать ни шагу, даже добросовестно отворачивался от ее окна, прятался в простенок, когда она проходила мимо его окон, молча, с дружеской улыбкой пожал ей, одинаково, как и Марфеньке, руку, когда они обе пришли к чаю, не пошевельнулся и не повернул головы, когда Вера взяла зонтик и скрылась тотчас после чаю в сад, и целый день не знал, где она и что делает.

Но все еще он не завоевал себе того спокойствия, какое налагала на него

Вера: ему бы надо уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть о ней. А ему не хочется никуда: он целый день сидит у себя, чтоб не встретить ее, но ему приятно знать, что она тут же в доме. А надо добиться, чтоб ему это было все равно. Но и то хорошо, и то уже победа, что он чувствовал себя покойнее. Он уже на пути к новому чувству, хотя новая Вера не выходила у него из головы, но это новое чувство тихо и нежно волновало и покоило его, не терзая, как страсть, дурными мыслями и чувствами.

Когда она обращала к нему простой вопрос, он, едва взглянув на нее, дружески отвечал ей и затем продолжал свой разговор с Марфенькой, с бабушкой или молчал, рисовал, писал заметки в роман.

"Да ведь это лучше всякий страсти! - приходило ему в голову, - это доверие, эти тихие отношения, это заглядыванье не в глаза красавицы, а в глубину умной, нравственной девической души!"

Он ждал только одного от нее: когда она сбросит свою сдержанность, откроется перед ним доверчиво вся, как она есть, и также забудет, что он тут, что он мешал ей еще недавно жить, был бельмом на глазу.

Райский дня три нянчился с этим "новым чувством",и бабушка не нарадовалась, глядя на него.

- Ну, просветлело ясное солнышко! - сказала она, - можно и с визитами съездить в город.

- Бог с вами, бабушка: мне не до того! - ласково говорил он.

- Ну, поедем посмотреть, как яровое выходит.

- Нет, нет, - твердил он и даже поцеловал у ней руку.

- Ты что-то ластишься ко мне: не к деньгам ли подбираешься, чтоб

Маркушке дать? Не дам!

Он засмеялся и ушел от нее - думать о Вере, с которой он все еще не нашел случая объясниться "о новом чувстве" и о том, сколько оно счастья и радости приносит ему.

Случай представлялся ему много раз, когда она была одна: но он боялся шевельнуться, почти не дышал, когда завидит ее, чтоб не испугать ее рождающегося доверия к искренности его перемены и не испортить себе этот новый рай.

Наконец, на четвертый или пятый день после разговора с ней, он встал часов в пять утра. Солнце еще было на дальнем горизонте, из сада несло здоровою свежестью, цветы разливали сильный запах,роса блистала на траве.

Он наскоро оделся и пошел в сад, прошел две-три аллеи и - вдруг наткнулся на Веру. Он задрожал от нечаянности и испуга.

- Не нарочно, ей богу, не нарочно! - закричал он в страхе, и оба засмеялись.

Она сорвала цветок и бросила в него, потом ласково подала ему руку и поцеловала его в голову, в ответ на его поцелуй руки.

- Не нарочно, Вера, - твердил он, - ты видишь, да?

- Вижу, - отвечала она и опять засмеялась, вспомнив его испуг. - Вы милый, добрый...

- Великодушный... - подсказал он.

- До великодушия еще не дошло, посмотрим, - сказала она, взяв его под руку. - Пойдемте гулять: какое утро! Сегодня будет очень жарко.

Он был на седьмом небе.

- Да, да, славное утро! - подтвердил он, думая, что сказать еще, но так, чтоб как-нибудь нечаянно не заговорить о ней, о ее красоте - и не находил ничего, а его так и подмывало опять заиграть на любимой струне.

- Я вчера письмо получил из Петербурга... - сказал он, не зная, что сказать.

- От кого? - спросила она машинально.

- От художников; а вот от Аянова все нет: не отвечает. Не знаю, что кузина Беловодова: где проводит лето, как...

- Она...очень хороша? - опросила Вера.

- Да... правильные черты лица, свежесть, много блеску... - говорил он монотонно и, взглянув сбоку на Веру, страстно вздрогнул. Красота Беловодовой погасла в его памяти Еще не получили ли чего-нибудь: кажется, Савелий посылку с почты привез? - спросила она.

- Да, новые книги получил из Петербурга... Маколея, том "Memoires"

{"Мемуары" (фр.).} Гизо...

Она молча слушала

- Не хочешь ли почитать?

- После пришлите Маколея.

"Пришлите", - подумал он, - отчего - не "принесите"?"

Они шли молча.

- А Гизо? - спросил он.

- Гизо не надо, скучно.

- Ты почем знаешь?

- Я читала его "Историю цивилизации"...

- И тебе показалось скучно! Где ты брала?

Они шли дальше.

- Чье это на вас пальто: это не ваше? - вдруг спросила она с удивлением, вглядываясь в пальто.

- Ах, это Марка...

- Зачем оно у вас: разве он здесь? - спрашивала она в тревоге.

- Нет, нет, - смеясь, отвечал он, - чего ты испугалась? Весь дом боится его, как огня.

Он рассказал ей, как досталось ему пальто. Она слегка выслушала. Потом они молча обошли главные дорожки сада: она - глядя в землю, он - по сторонам.Но у него, против воли, обнаруживалось нетерпение. Ему все хотелось высказаться.

- Мне кажется, у вас есть что-то на уме, - сказала она, - да вы не хотите сказать...

- Хотеть-то я хочу, да боюсь опять грозы,

- А разве опять о "красоте" что-нибудь?

- Нет, нет, напротив - я хотел сказать, как меня мучает эта глупая претензия на поклонение - стыд: у меня седые волосы!

- Как я рада, если б это была правда!

- А ты еще сомневаешься! Это вспышка, мгновенное впечатление: ты меня образумила. Какая, однако, ты... Но об этом после. Я хочу сказать, что именно я чувствую к тебе, и, кажется, на этот раз не ошибаюсь. Ты мне отворила какую-то особую дверь в свое сердце - и я вижу бездну счастья в твоей дружбе. Она может окрасить всю мою бесцветную жизнь в такие кроткие и нежные тоны... Я даже, кажется, уверую в то, чего не бывает и во что все перестали верить - в дружбу между мужчиной и женщиной. Ты веришь, что такая дружба возможна, Вера?

- Почему - нет, если бы такие два друга решились быть взаимно справедливы?..

- То есть - как?

- То есть уважать свободу друг друга, не стеснять взаимно один другого:

только это редко, я думаю, можно исполнить. С чьей-нибудь стороны замешается корысть... кто-нибудь да покажет когти... А вы сами способны ли на такую дружбу?

- А вот увидишь: ты повелевай и посмотри, какого раба приобретешь в своем друге...

- Вот и нет справедливости: ни раба, ни повелителя не нужно . Дружба любит равенство.

- Браво, Вера! Откуда у тебя эта мудрость?

- Какое смешное слово!

- Ну, такт?

- Дух божий веет не на одних финских болотах: повеял и на наш уголок.

- Ну, так мне теперь предстоит задача - не замечать твоей красоты, а напирать больше на дружбу? - смеясь, сказал он, - так и быть, постараюсь...

- Да, какое бы это было счастье, - заговорила она вкрадчиво, - жить, не стесняя воли другого, не следя за другим, не допытываясь, что у него на сердце, отчего он весел, отчего печален, задумчив? быть с ним всегда одинаково, дорожить его покоем, даже уважать его тайны...

"Она диктует мне программу, как вести себя с ней!" - подумал он.

- То есть не видать друг друга, не знать, не слыхать о существовании

... - сказал он, - это какая-то новая, неслыханная дружба: такой нет, Вера,

- это ты выдумала!

Он взглянул на нее, она отвечала ему странным взглядом, "русалочным", по его выражению: глаза будто стеклянные, ничего не выражающие. В них блеснул какой-то торопливый свет и исчез.

"Странно, как мне знаком этот прозрачный взгляд! - думал он, - таков бывает у всех женщин, когда они обманывают! Она меня усыпляет... Что бы это значило? Уж в самом деле не любит ли она? У ней только и речи, чтоб "не стеснять воли". Да нет... кого здесь?.."

- О чем вы задумались? - спросила она.

- Ничего, ничего, продолжай!

- Я кончила.

- Хорошо, Вера, буду работать над собой, и если мне не удастся достигнуть того, чтоб не замечать тебя, забыть, что ты живешъ в доме, так я буду притворяться...

- Зачем притворяться: вы только откажитесь искренно, не на словах со мной, а в душе перед самим собой, от меня.

- Безжалостная!

- Убедите себя, что мой покой, мои досуги, моя комната, моя...

"красота" и любовь... если она есть или будет... - это все мое, и что посягнуть на то или другое - значит...

Она остановилась.

- Посягнуть на чужую собственность или личность...

- О, о, о - вот как: то есть украсть или прибить. Ай да Вера! Да откуда у тебя такие ультраюридические понятия? Ну, а на дружбу такого строгого клейма ты не положишь? Я могу посягнуть на нее, да, это мое? Постараюсь! дай мне недели две срока, это будет опыт: если я одолею его, я приду к тебе, как брат, друг, и будем жить по твоей программе. Если же... ну, если это любовь,

- я тогда уеду!

Что-то опять блеснуло в ее глазах. Он взглянул, но поздно: она опустила взгляд, и когда подняла, в нем ничего не было.

- Экая сверкающая ночь! - шепнул он.

- Аминь! - сказала она, подавая ему руку. - Пойдемте к бабушке, пить чай. Вот она открыла окно, сейчас позовет...

- Одно слово, Вера: скажи, отчего ты такая?

- Какая?

- Мудрая, сосредоточенная, решительная...

- Еще, еще прибавьте! - сказала она с дрожащим от улыбки подбородком. -

Что значит мудрость?

- Мудрость... это совокупность истин, добытых умом, наблюдением и опытом и приложимых к жизни... - определил Райский, - это гармония идей с жизнью!

- Опыта у меня не было почти никакого, - сказала ома задумчиво, - и добыть этих идей и истин мне неоткуда...

- Ну, так у тебя зоркий от природы глаз и мыслящий ум...

- Что ж, это позволительно иметь или, может быть, стыдно девице, неприлично?..

- Откуда эти здравые идеи, этот выработанный язык? - говорил, слушая ее, Райский.

- Вы дивитесь, что на вашу бедную сестру брызнула капля деревенской мудрости! Вам бы хотелось видеть дурочку на моем месте - да? Вам досадно?..

- Ах, нет - я упиваюсь тобой. Ты сердишься, запрещаешь заикаться о красоте, но хочешь знать, как я разумею и отчего так высоко ставлю ее?

Красота - и цель, и двигатель искусства, а я художник: дай же высказать раз навсегда...

- Говорите, - сказала она.

- В женской высокой, чистой красоте, - начал он с жаром, обрадовавшись, что она развязала ему язык, - есть непременно ум, в твоей, например. Глупая красота - не красота. Вглядись в тупую красавицу, всмотрись глубоко в каждую черту лица, в улыбку ее, взгляд - красота ее мало-помалу превратится в поразительное безобразие. Воображение может на минуту увлечься, но ум и чувство не удовлетворятся такой красотой: ее место в гареме. Красота, исполненная ума, - необычайная сила, она движет миром, она делает историю, строит судьбы; она, явно или тайно, присутствует в каждом событии. Красота и грация - это своего рода воплощение ума. От этого дура никогда не может быть красавицей, а дурная собой, но умная женщина часто блестит красотой.

Красота, про которую я говорю, не материя: она не палит только зноем страстных желаний: она прежде всего будит в человеке человека, шевелит мысль, поднимает дух, оплодотворяет творческую силу гения, если сама стоит на высоте своего достоинства, не тратит лучи свои на мелочь, не грязнит чистоту...

Он остановился задумчиво.

- Все это не ново: но истина должна повторяться. Да, красота - это всеобщее счастье! - тихо, как в бреду, говорил он,это тоже мудрость, но созданная не людьми. Люди только ловят ее признаки, силятся творить в искусстве ее образы, и все стремятся, одни сознательно, другие слепо и грубо, к красоте, к красоте... к красоте! Она и здесь - и там! - прибавил он, глядя на небо, - и как мужчина может унизить, исказить ум, упасть до грубости, до лжи, до растления, так и женщина может извратить красоту и обратить ее, как модную тряпку, на наряд, и затаскать ее... Или, употребив мудро, - быть солнцем той сферы, где поставлена, влить массу добра... Это женская мудрость! Ты поймешь, Вера, что я хочу сказать, ты женщииа!.. И...

ужель твоя женская рука поднимется казнить за это поклонение и человека, и артиста!..

- Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, - сказала Вера, выслушав с улыбкой, - запишите его и отошлите Беловодовой. Вы говорите, что она "выше мира". Может быть, в ее красоте есть мудрость. В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в том, чтоб с этими правилами и истинами проходить жизнь, то я...

- Что?

- Не мудрая дева! Нет - у меня нет этого елея! - произнесла она.

Что-то похожее на грусть блеснуло в глазах, которые в одно мгновенье поднялись к небу и быстро потупились. Она вздрогнула и ушла торопливо домой.

- Если не мудрая, так мудреная! На нее откуда-то повеяло другим, не здешним духом!.. Да откуда же: узнаю ли я? Непроницаема, как ночь! Ужель ее молодая жизнь успела уже омрачиться?.. - в страхе говорил Райский, провожая ее глазами.

Иван Гончаров - Обрыв - 04, читать текст

См. также Гончаров Иван - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Обрыв - 05
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ I Райский считал себя не новейшим, то есть не молодым, н...

Обрыв - 06
XII Свидание наедине с Крицкой напомнило ему о его обязанности к другу...