Алексей Толстой
«Хождение по мукам 05 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД»

"Хождение по мукам 05 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД"

5

Немецкие войска дошли до рубежей Дона и Азовского моря и остановились.

Немцы овладели богатейшей областью, большей, чем вся Германия. Здесь, на Дону, так же как на Украине, германский главный штаб немедленно вмешался в политику и укрепил крупное землевладение - станичников, богатое казачество, которое всего года четыре тому назад хвалилось с налета взять

Берлин. Эти самые коренастые, с красными лампасами, широколицые казаки, крепкие, как литые из стали, - казались теперь ручными овечками.

Еще немцы не подходили к Ростову, как уже десятитысячная казачья армия, под командой походного атамана Попова, бросилась на донскую столицу

Новочеркасск. В кровопролитном бою на высоком плоскогорье - по-над Доном - красные казаки новочеркасского гарнизона и подоспевшие из Ростова большевики стали одолевать донцов. Но дело решил фантастический случай.

Из Румынии пешком шел добровольческий отряд полковника Дроздовского. 22 апреля он неожиданно ворвался в Ростов, держал его до вечера и был выбит.

Дроздовцы шли в степи - искать корниловскую армию. В пути, 25 апреля, услышали под Новочеркасском шум битвы. Не спрашивая, - кто, почему и зачем дерется, - повернули к городу, врезались с броневиком в резервы красных и произвели отчаянный переполох. Увидев с неба свалившуюся помощь, донцы перешли в контратаку, опрокинули и погнали красных. Новочеркасск был занят. Власть от ревкома перешла к "Кругу спасения Дона". А затем подошли и немцы.

Под их покровительством Казачий круг в Новочеркасске, - куда немцы благоразумно не ввели гарнизона, - вручил атаманский пернач генералу

Краснову - как он сам выражался: "Личному другу императора Вильгельма".

Зазвонили малиновые колокола в соборе. На огромной булыжной площади перед собором станичники закричали: "Ура!" И седые казаки говорили: "Ну, в добрый час".

Дальше Ростова, в глубь Дона и Кубани, немцы не пошли. Они попытались было замирить Батайск - станицу, лежавшую на левом берегу напротив

Ростова, населенную рабочим людом ростовских мастерских и фабрик и пригородной беднотой. Но, несмотря на ураганный огонь и кровопролитные атаки, взять его так и не смогли. Батайск, почти весь залитый половодьем, сопротивлялся отчаянно и остался независимым.

Немцы остановились на этой черте. Они ограничились укреплением атаманской власти и подвозом оружия, взятого из русских военных складов на

Украине. Так же осторожно был разрешен колкий вопрос об отношении к обеим добровольческим группам: деникинской армии и дроздовскому отряду.

Добровольцы исповедовали две заповеди: уничтожение большевиков и возобновление войны с немцами, то есть верность союзникам до гроба. Первое казалось немцам разумным и хорошим, второе они считали не слишком опасной глупостью. Поэтому они сделали вид, что не знают о существовании добровольцев. Дроздовцы и деникинцы тоже сделали вид, что не замечают немцев на русской земле.

Так, дроздовскому отряду во время похода из Кишинева на Ростов пришлось однажды переходить реку. С одной стороны ее, в Бориславле стояли немцы, с другой, у Каховки, - большевики.

Немцы не могли форсировать мост через реку. Тогда дроздовцы сами форсировали мост, выбили красный отряд из Каховки и, не дожидаясь от немцев благодарности, пошли дальше.

Такое же, но в более крупных размерах, противоречие встало и перед

Деникиным. В конце апреля растерзанные под Екатеринодаром остатки

Добровольческой армии кое-как добрались до района станиц Егорлыцкой и Мечетинской, верстах в пятидесяти от Новочеркасска. Здесь неожиданно пришло спасение - весть, что Ростов занят немцами. Новочеркасск -

атаманскими донцами. Красные оставили в покое добровольцев и повернули фронт против нового врага - немцев.

Добровольцы могли передохнуть, подлечить раненых, собраться с силами. В первую голову необходимо было пополнить материальную часть армии.

Все станции, от Тихорецкой до Батайска, были забиты огромными запасами военных материалов для готовящегося контрнаступления красных на Ростов.

Генералы Марков, Богаевский и Эрдели тремя колоннами бросились в ближайший тыл красных, на станциях Крыловская, Сосыка и Ново-Леушковская разбили эшелоны, взорвали бронепоезда и с огромной добычей ушли назад, в степь.

Наступление Красной Армии на немцев было сорвано.

Вывихнутое плечо, ничтожные царапины, полученные в боях, зажили. Рощин окреп, обгорел и за последние дни в тихой станице отъелся.

Задача, мучившая его, как душевная болезнь, с самой Москвы - отомстить большевикам за позор, - была выполнена. Он мстил. Во всяком случае, он помнил одну минуту... Подбежал к железнодорожной насыпи... Была победа...

Дрожали колени, било в виски. Он снял мягкую фуражку и вытер ею штык.

Сделал это невольно, как старый солдат, берегущий чистоту оружия. У него не было прежней сумасшедшей ненависти - свинцовых обручей на черепе, крови, бросающейся в глаза. Он просто - настиг врага, вонзил лезвие и вытер его: значит, был прав, прав? Прояснившийся ум силится понять, - прав он? Да? Прав? Так почему же он спрашивает самого себя об этом?

Был воскресный день. Шла обедня в станичной церкви. Рощин опоздал, потолкался на паперти среди свежевыбритых затылков и побрел за церковь на старое кладбище. Походил по траве, где цвели одуванчики, сорвал травинку и, кусая ее, сел на холмик. Вадим Петрович был честным и - как говорила

Катя - добрым человеком.

Из полуоткрытого, заросшего паутиной окна доносилось пение детских голосов, и густые возгласы дьякона казались такими гневными и беспощадными, что - вот-вот - сейчас испугаются детские голоса, вспорхнут, улетят. Невольно мысли Вадима Петровича заблуждали по прошлому, словно ища светлое, самое безгрешное...

Он просыпается от радости. За чистым высоким окном - весеннее небо, темно-синее, - такого неба он не видел с тех пор никогда. Слышно, как шумят деревья в саду. На стуле у деревянной кроватки лежит новая сатинетовая рубашка - голубая в горошек. От нее пахнет воскресеньем. Он думаете том, что будет делать весь долгий день и с кем встретится, - это так заманчиво и радостно, что хочется еще полежать... Он глядит на обои, где повторяются: китайский домик с загнутой крышей, крутой мостик и два китайца под зонтиками, а третий китаец, в шляпе, похожей на абажур, ловит с мостика рыбу. Добрые, смешные китайцы, как им хорошо живется в домике у ручья... Из коридора слышен голос матери: "Вадим, ты скоро? Я уже готова..." И этот милый, покойный голос раздается по всей его жизни благополучием и счастьем... В рубашке горошком он стоит около матери. Она в нарядном шелковом платье. Целует его, вынимает из своих волос гребень и причесывает ему голову: "Ну, вот, теперь хорошо. Поедем..." Спускаясь по широкой лестнице, она раскрывает зонт. На подметенной площадке, со следами метлы на земле, едва стоит нетерпеливая тройка рыжих: левая пристяжная балует, солидный коренник нарыл яму копытом. Кучер, сытый и довольный, в малиновых рукавах, в бархатной безрукавке, оборачивает пугачевскую бороду, говорит: "С праздничком". Матушка удобно усаживается в коляску, нагретую солнцем. Вадим прижимается к матери от счастья и предчувствия - как сейчас засвистит ветер в ушах, полетят навстречу деревья. Тройка мчится, огибая усадьбу. Вот и широкая улица села, - степенно кланяющиеся мужики, раскудахтавшиеся куры, выбегающие из-под колес. Белая ограда церкви, зеленый луг, мелко распустившиеся березки, под ними покосившиеся кресты, холмики... Паперть с нищими... Знакомый запах ладана...

Церковь эта и березы стоят и посейчас там. Вадим Петрович как будто видит их зеленое кружево на синеве... Под одной - пятой от церковного угла

- давно уж лежит матушка, холмик над ней обнесен оградой. Года три тому назад старый дьячок писал Вадиму Петровичу, что ограда поломана, деревянный крест сгнил... И только сейчас с ужасным раскаянием он вспомнил, что так и не ответил на письмо.

Милое лицо, добрые руки, голос, будивший его утром и наполнявший счастьем на весь день... Любовь к каждому волосочку, каждой царапинке на его теле... Боже мой, - какое бы ни было у него горе, - он знал, оно всегда потонет в ее любви. Все это легло с немым лицом под холмик в березовой тени, распалось землей...

Вадим Петрович положил локти на колени, закрыл лицо руками.

Прошли долгие годы. Всегда казалось, что еще какое-то одно преодоление, и он проснется от счастья в такое же, как в былом, синее утро. Два китайчика под зонтиками поведут его через горбатый мостик в дом с приподнятой крышей... Там ждет его невыразимо любимая, невыразимо родная...

"Моя родина, - подумал Вадим Петрович, и опять вспомнилась тройка, мчавшаяся по селу. - Это - Россия... То, что было Россией... Ничего этого больше нет и не повторится... Мальчик в сатинетовой рубашке стал убийцей".

Он быстро встал и заходил по траве, заложив руки за спину и хрустя пальцами. Мысли сами занесли его туда, куда он, казалось, наотмашь захлопнул дверь. Ведь он верил, что идет на смерть... И вот, не умер...

Как было бы просто сейчас валяться, осыпанному мухами, где-нибудь в степной водомоине...

"Ну, что же, - думал он, - умереть легко, жить трудно... В этом и заслуга каждого из нас - отдать погибающей родине не просто живой мешок мяса и костей, а все свои тридцать пять прожитых лет, привязанности, надежды, и китайский домик, и всю свою чистоту..."

Он даже застонал и оглянулся, - не слышит ли кто? Но детские голоса все так же пели. Ворковали голуби на ржавом карнизе... Поспешно, точно воруя, он вспомнил еще одну минуту нестерпимой жалости. (Он никогда об ней не поминал Кате.) Это было год тому назад, в Москве, Рощин еще на вокзале узнал, что в этот день были похороны мужа Екатерины Дмитриевны и что она сейчас - совсем одна. Он пришел к ней в сумерки, прислуга сказала, что она спит, он остался ждать и сел в гостиной. Прислуга шепотом рассказала, что

Екатерина Дмитриевна все плачет: "Повернется к стеночке на постельке и ну, как ребенок, - заведет, так мы уж в кухню дверь затворяем..." Он решил ждать хотя бы всю ночь, сидел на диване и слушал, как тикает маятник где-то, уводя время, отнимая секунды жизни, кладя морщины на любимое лицо, серебря волосы - беспощадно, неумолимо... Рощину казалось, что если Катя не спит, то именно думает об этом, слушая стук часов. Потом он услышал ее шаги, слабые и неуверенные, точно у нее подвертывался каблучок. Она ходила в спальне и будто что-то шептала. Останавливалась, подолгу не шевелилась.

Рощин начал тревожиться, как будто понимал сквозь стену Катины мысли.

Скрипнула дверь, она прошла в столовую, зазвенела хрусталем в буфете.

Рощин вытянулся, готовый кинуться. Она приотворила дверь: "Лиза, это вы?"

Она была в верблюжьем халатике, в одной руке сжимала рюмку, в другой -

какой-то жалкий пузыречек... Хотела этими средствами избавиться от тоски, от одиночества, от неумолимого времени, от всего... Ее сероглазое осунувшееся лицо было, как у ребенка, брошенного всеми... Ее бы - в китайский домик. Вадим Петрович сказал ей тогда: "Располагайте мной, всей моей жизнью..." И она поверила, что может все свое одиночество, все годы оставшейся жизни утопить в его жалости, в любви...

Какого черта, в самом деле, какого черта! Конечно, он всегда знал, что ни на одно мгновение Катя не отступала от него - и когда, его давила ненависть свинцовыми обручами, и в этот страшный месяц боев. Словно незримой тенью, раскинув руки, беззвучно моля, она преграждала ему путь, и он, охрипший от бешеного крика, вонзал штык в красноармейскую шинель, вонзал сквозь эту неотступную тень и, сняв фуражку, вытирал лезвие...

Обедня кончилась. Из церкви повалила толпа загорелых юнкеров и офицеров. Не спеша пошли знаменитые генералы с привычно строгими глазами, в чистых гимнастерках, с орденами и крестами: высокий, картинно стройный красавец, с раздвоенной бородкой и фуражкой набекрень - Эрдели; мухрастый, в грязной папахе - колючий Марков; низенький - Кутепов, курносый, коренастый, с медвежьими глазками; казак Богаевский с закрученными усами.

Затем вышли, разговаривая, Деникин и холодный, "загадочный", как называли его в армии, с красивым, умным лицом - Романовский. При виде главнокомандующего все подтянулись, курившие под березами - бросили папироски.

Деникин был теперь уже не тот несчастный, в сбитых сапогах и в штатском, больной бронхитом "старичок", увязавшийся без багажа в обозе за армией. Он выпрямился, был даже щегольски одет, серебряная бородка его внушала каждому сыновнее почтение, глаза округлились, налились строгой влагой, как у орла. Разумеется, ему далеко было до Корнилова, но все же из всех генералов он был самый опытный и рассудительный. Прикладывая два пальца к фуражке, он важно прошел в церковные ворота и сел в коляску вместе с Романовским.

К Рощину подошел долговязый Теплов; левая рука его была на перевязи, на плечи накинута измятая кавалерийская шинель. Он побрился для праздника и был в отличном настроении.

- Новости слыхал, Рощин? Немцы и финны не сегодня-завтра возьмут

Петербург. Командует Маннергейм - помнишь его? Свитский генерал, молодчина, отчетливый рубака... В Финляндии всех социалистов вырезал под гребенку. И большевики, понимаешь, уже драпают из Москвы с чемоданами через Архангельск. Факт, честное слово... Приехал поручик Седельников из

Новочеркасска, рассказывает... Ну, а в Новочеркасске - елочки точеные -

баб шикарных, девчонок! Седельников рассказывает - на одного - десять...

(Он раздвинул худые, согнутые в коленях ноги и захохотал так, что кадык у него вылез из ворота гимнастерки.)

Рощин не поддержал разговора об "елочках точеных", и Теплов опять свернул на политические новости, которыми в глуши степей жила армия.

- Оказывается, вся Москва минирована - Кремль, храмы, театры, все лучшие здания, целые кварталы, - и электрические провода отведены в

Сокольники, какая-то там есть таинственная дача, охраняется днем и ночью чекистами... Мы подходим - представляешь - бац! Москва взлетает на воздух... (Он наклонился, понизив голос.) Факт, честное слово.

Главнокомандующий принял соответствующие меры: в Москву посланы особые разведчики - найти эти провода и - когда будем подходить к Москве - не допустить до взрыва... Но зато уж повешаем! На Красной площади! Елки точеные! Публично, с барабанным боем.

Рощин поморщился, поднялся:

- Ты бы уж лучше про девочек рассказывал, Теплов.

- А что - не нравится?

- Да, не нравится. - Рощин твердо посмотрел в рыжеватые глупые глаза

Теплова.

У того длинный рот углом пополз на сторону.

- То-то видно, ты забыть не можешь красный паек...

- Что? - Рощин сдвинул брови, придвинулся. - Что ты сказал?

- То сказал, что у нас в полку все говорят... Пора тебе дать отчет,

Рощин, по работе в Красной Армии...

- Мерзавец!

Только то обстоятельство, что у Теплова одна рука была на перевязи и он еще считался на положении, раненого, спасло его от пощечины. Рощин не ударил его. Заведя руку за спину, он круто повернулся и, весь как деревянный, с поднятыми плечами, пошел между могил.

Теплов поднакинул сползшую шинель и, обиженно усмехаясь, глядел на его прямую спину. Подошли корнет фон Мекке и неразлучный с ним веснушчатый юноша с большими светлыми, мечтательными глазами, - сын табачного фабриканта из Симферополя, Валерьян Оноли, одетый в поношенную, в бурых пятнах, студенческую шинель с унтер-офицерскими погонами.

- Что тут у вас произошло - поругались? - резким голосом, как бывает у глуховатых людей, спросил фон Мекке. Все еще недоумевающий Теплов, дергая себя за висячие усы, передал весь разговор с подполковником Рощиным.

- Странно, вы все еще удивляетесь, господин штабс-капитан, - скучающе, с мечтательными глазами, проговорил Оноли. - Мне с первого дня было ясно, что подполковник Рощин - шпион.

- Брось, Валька. - Фон Мекке мигнул всей левой стороной лица, пораженного контузией. - Гвоздь в том, что его лично знает генерал Марков.

Тут сплеча не руби... Но я ставлю мой шпалер, что Рощин - большевик, сволочь и дерьмо...

До конца мая на Северном Кавказе было сравнительное затишье. Обе стороны готовились к решительной борьбе. Добровольцы - к тому, чтобы захватить главные узлы железных дорог, отрезать Кавказ и с помощью белого казачества очистить область от красных. ЦИК Кубано-Черноморской республики

- к борьбе на три фронта: с немцами, с белым казачеством и со вновь ожившими - "бандами Деникина".

Красная кавказская армия, состоявшая в подавляющей массе из фронтовиков бывшей царской закавказской армии, из иногородних и малоземельной казачьей молодежи, насчитывала до ста тысяч бойцов. Главком ее - Автономов -

подозревался членами Кубано-Черноморского ЦИКа в диктаторских стремлениях и непрерывно ссорился с правительством. На огромном митинге в Тихорецкой он обозвал ЦИК немецкими шпионами и провокаторами. В ответ на это ЦИК

"заклеймил" Автономова и примкнувшего к нему Сорокина бандитами и врагами народа и предал их проклятию и вечному позору.

Вся эта "буза" парализовала армию. Вместо того чтобы начать концентрическое наступление тремя группами на Добровольческую армию, находившуюся в центре расположения этих групп, Красная Армия волновалась, митинговала, скидывала командиров и в лучшем случае способна была на трагическую гибель.

Наконец московские декреты продолбили упрямство краевых властей.

Автономов был назначен инспектором фронта, командование северной группой армии перешло к угрюмому латышу, подполковнику Калнину. Сорокин остался командующим западной группой.

В это как раз время к Добровольческой армии присоединился полковник

Дроздовский с трехтысячным отрядом отборных и свирепых офицеров, стоивших в бою каждый десяти рядовых бойцов; подтягивалось на конях станичное казачество; из Петрограда, Москвы, со всей России просачивалось, поодиночке и кучками, офицерство, прослышавшее про чудеса "ледяного похода"; атаман Краснов, хотя и скуповато, снабжал оружием и деньгами. С

каждым днем Добровольческая армия крепла, и настроение ее раскалялось умелой пропагандой генералов и общественных деятелей, неумелыми действиями краевой советской власти и рассказами прибывающих с севера очевидцев.

В конце мая ее уже не могли раздавить местные силы красных. Она сама перешла в наступление и нанесла северной группе Красной Армии Калнина страшный удар на станции Торговая.

- Что же вы, ребята, бросили петь?

- Охрипли.

- А ну-ка, я уголек достану. - Иван Ильич Телегин присел у костра, в котором ярко горел брошенный сверху железнодорожный щит, и, раскурив трубку, остался послушать.

Час был поздний. Почти все костры вдоль полотна погасли. Свежая ночь пышно раскинулась звездами. Огонь освещал наверху, на насыпи, товарные составы - кирпично-красные вагончики, ободранные и разбитые. Иные прибежали от берегов Тихого океана, иные из полярных болот, из песков

Туркестана, с Волги, из Полесья. На каждом имелась пометка: "Срочный возврат". Но все сроки давно прошли. Построенные для мирной работы, многотерпеливые вагончики с немазаными осями и проломанными боками готовились сейчас, - отдыхая под звездами, - к совершенно уже фантастической деятельности. Их будут сбрасывать целыми составами со всем содержимым под откосы; набив в них, как сельдь в бочку, пленных красноармейцев и наглухо заколотив двери и окошки, угонят за тысячи верст с пометкой мелом: "Непортящийся груз, медленная скорость". Они превратятся в кладбище сыпнотифозных, в рефрижераторы для перевозки мороженых трупов.

Они будут взлетать в огненных взрывах под самое небо... В сибирских дебрях их двери и стенки будут растаскиваться на заборы и скотные дворы... И, -

уцелевшие, обгорелые, разбитые, - они еще не скоро, очень не скоро приплетутся по требованию срочного возврата и станут на ржавых путях в ремонт.

- А что, товарищ Телегин, как в Москве пишут, скоро кончится гражданская война?

- Покуда не победим.

- Видишь ты... Значит - надеются на нас...

Несколько человек у костра, бородатые, обгорелые, черные, лежали лениво... Спать не хотелось, шибко разговаривать тоже не хотелось. Один попросил у Телегина махорки.

- Товарищ Телегин, а кто это такие - чехословаки? Откуда они взялись у нас? Раньше будто бы не было таких людей...

Иван Ильич объяснил, что чехословаки - австрийские военнопленные, из них царское правительство начало формировать корпус, чтобы перебросить к французам, но не успело...

- А теперь Советская власть не может их выпустить, раз они едут на империалистический фронт... Потребовали, чтобы они разоружились. Они и взбунтовались...

- Что же, товарищ Телегин, неужели и с ними будем воевать?

- Никто сейчас ничего не знает... Сведения самые неопределенные...

Думаю, что вряд ли... Их всего тысяч сорок...

- Ну, это побьем...

Опять замолчали у костра. Тот, кто попросил табачку у Телегина, покосившись, сказал, видимо, только так, для уважения:

- Гнали нас при царе под Саракамыш. Ничего нам не объясняли: за что должны бить турок, за что мы должны помирать. А горы там ужасные.

Посмотришь - ах, думаешь, родила тебя мать не в добрый час... А теперь -

не то: эта война - для себя, отчаянная... И все понятное - и кто и за что...

- Ну, вот я, скажем, по прозвищу - Чертогонов, - густо проговорил другой солдат, поднявшись на локте, и сел так близко к огню, что стало удивительно, как не загорится у него борода. Вид его был страшный, черные волосы падали на лоб, на дубленом лице горели круглые глаза. - Два раза был на Дальнем Востоке, в кутузках сидел без счета за бродяжничество...

Хорошо. Все-таки меня заключили - в казарму, воинский билет и - на войну... Шесть ранений... Вот, гляди. - Он залез пальцем в рот, отодрал его на сторону, показал корешки выбитых зубов. - Изловчился я попасть в Москву, в лазарет, а тут - и большевики... Конец моим мукам. Вопрос:

"Социальное положение?" Я им: "Дальше не ищите, я - тут, потомственный почетный батрак, роду-племени не знаю". Как они засмеются! Мне - винтовку, мне - мандат. И стали мы в то время обходить город, искать буржуев...

Зайдешь в хорошую квартиру, хозяева, конечно, заробеют... Смотришь - где у них что попрятано: мука, сахар... Сволочи, ведь боятся, дрожат, а разговору не выходит и не выходит... Иной раз остервенишься, - не человек, что ли, гладкая твоя морда, - разговаривай, ругайся, умоляй меня...

Пустишь его матюгом, а разговора не выходит... В чем, думаю, дело?.. И так мне стало обидно, - весь век молчал, на них, дьяволов гладких, работал, кровь за них проливал... И меня за человека не считают... Вот они, думаю, каковы, буржуи! И стала меня жечь классовая ненависть. Хорошо... Надо было реквизировать особняк купца Рябинкина. Пошли мы туда четверо с пулеметом, для паники. Стучим в парадное. Через некоторое время отворяет нам аккуратненькая горничная, вся, голубушка, побледнела и заметалась: ах, ах

- на цыпочках... Мы ее отстранили, входим в залую, - громадная комната со столбами, посереди стоит стол, за ним Рябинкин с гостями едят блины. Дело было на масленицу, все, конечно, пьяные... Это в то самое время, когда пролетариат погибает от голоду!.. Как я винтовкой стукнул об пол, как я на них за это закричал! Смотрю, - сидят, улыбаются... И подбегает к нам

Рябинкин, красный весь, веселый, глаза выпученные: "Дорогие товарищи, говорит, ведь я давно знаю, что вы мой особняк со всем имуществом реквизируете! Дайте доесть блины, а между прочим, садитесь с нами... Это не стыдно, потому что это все народное достояние", - и показывает на стол... Мы потоптались, но сели к столу, держим винтовки, хмуримся... А Рябинкин нам - водки, блинов, закуски... И говорит и хохочет... Про что он только не рассказывал, все в лицах, с подковыркой... Гости хохочут, и мы стали смеяться. Пошли разные шутки про похождения буржуев, начались споры, но чуть кто из нас ощетинится, хозяин глушит его водкой: чайный стакан, -

из другой посуды не пили... Начали откупоривать шампанское, и мы винтовки поставили в уголок... "Чертогонов, думаю, ты ли это ходишь по залую, цепляешься за столбы?" Песни начали петь хором. А к вечеру поставили на крыльце пулемет, чтобы никто посторонний не вломился. Полтора суток пили.

Отыгрался я за всю мою бессловесную жизнь. Но все-таки Рябинкин нас обманул, - ах, дошлый купец!.. Покуда мы гуляли, он успел, - горничная ему помогала, - все бриллианты, золото, валюту, разные стоящие вещицы переправить в надежное место... Реквизировали мы одни стены да обстановку... Уж как с нами прощался Рябинкин, с похмелья, конечно:

"Дорогие товарищи, берите, берите все, мне ничего не жалко, из народа я вышел, в народ и вернусь..." И в тот же день скрылся за границу. А меня -

в Чеку. Я им: "Виноват, расстреливайте". За бессознательность только не расстреляли. А я и сейчас рад, что погулял... Есть что вспомнить...

- Много злодеев среди буржуев, но и среди нас не мало, - проговорил кто-то сидевший за дымом. В его сторону посмотрели. Тот, кто спрашивал махорку у Телегина, сказал:

- Раз уж кровь переступили в четырнадцатом году, народ теперь ничем не остановишь...

- Я не про то, - повторил голос из-за дыма. - Враг - враг, кровь -

кровь... А я - про злодеев.

- А сам-то ты кто?

- Я-то? Я и есть злодей, - ответил голос тихо.

Тогда все замолчали, стали глядеть на угли в догоревшем костре. Холодок пробежал по спине Телегина. Ночь была свежа. Кое-кто у костра поворочался и лег, положив шапку под щеку.

Телегин поднялся, потянулся, расправляясь. Теперь, когда дым сошел, можно было видеть по ту сторону огня сидевшего, поджав ноги, злодея. Он кусал стебелек полыни. Угли освещали его худое, со светлым и редким пушком, почти женственно мягкое, длинное лицо. На затылке - заношенный картуз, на узких плечах - солдатская шинель. Он был по пояс голый.

Рубашка, в которой он, должно быть, искал, - лежала подле него. Заметив, что на него смотрят, он медленно поднял голову и улыбнулся медленно, по-детски.

Телегин узнал - это был боец из его роты, Мишка Соломин, из-под Ельца, из пригородных крестьян, взят был как доброволец еще в Красную гвардию и попал на Северный Кавказ из армии Сиверса.

Он только на секунду встретился взором с Телегиным и сейчас же опустил глаза, будто от смущения, и тут только Иван Ильич вспомнил, что Мишка

Соломин славился в роте как сочинитель стихов и безобразный пьяница, хотя пьяным видали его редко. Ленивым движением плеча он сбросил шинель и стал надевать рубашку. Иван Ильич полез по насыпи к классному вагону, где бессонно в одном окошке у командира полка, Сергея Сергеевича Сапожкова, горела керосиновая лампа, Отсюда, с насыпи, были яснее видны звезды и внизу, на земле, - красноватые точки догорающих костров.

- Кипяток есть, иди, Телегин, - сказал Сапожков, высовываясь с кривой трубкой в зубах в окошко.

Керосиновая лампа, пристроенная на боковой стене, тускло освещала ободранное купе второго класса, висящее на крючках оружие, книги, разбросанные повсюду, военные карты. Сергей Сергеевич Сапожков, в грязной бязевой рубашке и подтяжках, обернулся к вошедшему Телегину:

- Спирту хочешь?

Иван Ильич сел на койку. В открытое окно вместе с ночной свежестью долетало бульканье перепела. Пробухали спотыкающиеся шаги красноармейца, вылезшего спросонок из теплушки за надобностью. Тихо тренькала балалайка.

Где-то совсем близко загорланил петух, - был уже первый час ночи.

- Это как так - петух? - спросил Сапожков, кончая возиться с чайником.

Глаза его были красны, и румяные пятна проступали на худом лице... Он пошарил позади себя на койке, нашел пенсне и, надев его, стал глядеть на

Телегина: - Каким образом в расположении полка мог оказаться живой петух?

- Опять беженцы прибыли, я уже доложил комиссару. Двадцать подвод с бабами, ребятами... Черт знает что такое, - сказал Телегин, помешивая в кружке с чаем.

- Откуда?

- Из станицы Привольной. Их большой обоз шел, да казаки по пути побили.

Все иногородние, беднота. У них в станице два казачьих офицера собрали отряд, ночью налетели, разогнали Совет, сколько-то там повесили.

- Словом, обыкновенная история, - проговорил Сапожков, отчетливо произнося каждую букву. Кажется, он был сильно пьян и зазвал Телегина, чтобы отвести душу... У Ивана Ильича от усталости гудело все тело, но сидеть на мягком и прихлебывать из кружки было так приятно, что он не уходил, хотя мало чего могло выйти толкового из разговора с Сергеем

Сергеевичем.

- Где у тебя, Телегин, жена?

- В Питере.

- Странный человек. В мирной обстановке вышел бы из тебя преблагополучнейший мещанин. Добродетельная жена, двое добродетельных детей и граммофон... На кой черт ты пошел в Красную Армию? Тебя же убьют...

- Я тебе уже объяснял...

- Ты что же, в партию, быть может, ловчишься?

- Нужно будет для дела, пойду и в партию.

- А меня, - Сапожков прищурился за мутными стеклами пенсне, - вари в трех котлах, коммунистом не сделаешь...

- Вот уж, если кто странный, так это ты странный, Сергей Сергеевич...

- Ничего подобного. У меня мозги не диалектические... Дикая порода, -

один глаз всегда в лес смотрит. Гм! Так ты говоришь - я странный? (Он усмехнулся, видимо, с удовлетворением.) С октября месяца дерусь за

Советскую власть. Гм! А ты Кропоткина читал?

- Нет, не читал...

- Оно и видно... Скучно, братишка... Буржуазный мир подл и скучен до адской изжоги... А победим мы, - коммунистический мир будет тоже скучен и сер, добродетелен и скучен... А Кропоткин хороший старик: поэзия, мечта, бесклассовое общество. Воспитаннейший старик: "Дайте людям анархическую свободу, разрушьте узлы мирового зла, то есть большие города, и бесклассовое человечество устроит сельский рай на земле, ибо основной двигатель в человеке - это любовь к ближнему..." Хи-хи...

Сапожков, точно обижая кого-то, пронзительно засмеялся, пенсне запрыгало на костлявом его носу. Смеясь, полез под койку, вытащил жестяной бидончик со спиртом, налил в чашку, выпил и хрустко разгрыз кусочек сахару.

- Наша трагедия, милый друг, в том, что мы, русская интеллигенция, выросли в безмятежном лоне крепостного права и революции испугались не то что до смерти, а прямо - до мозговой рвоты... Нельзя же так пугать нежных людей! А? Посиживали в тиши сельской беседки, думали под пенье птичек: "А

хорошо бы, в самом деле, устроить так, чтобы все люди были счастливы..."

Вот откуда мы пошли... На Западе интеллигенция - это мозговики, отбор буржуазии - выполняют железное задание: двигать науку, промышленность, индустрию, напускать на белый свет утешительные миражи идеализма... Там интеллигенция знает, зачем живет... А у нас, - ой, братишки!.. Кому служим? Какие наши задачи? С одной стороны, мы - плоть от плоти славянофилов, духовные их наследники. А славянофильство, знаешь, что такое? - расейский помещичий идеализм. С другой стороны, деньги нам платит отечественная буржуазия, на ее иждивении живем... А при всем том служим исключительно народу... Вот так чудаки: народу!.. Трагикомедия! Так плакали над горем народным, что слез не хватило. И когда у нас эти слезы отняли, - жить стало нечем... Мы мечтали - вот-вот дойдут наши мужички до

Цареграда, влезут на кумпол, воздрузят православный крест над Святой

Софией... Земной шар мечтали мужичкам подарить. А нас, энтузиастов, мечтателей, рыдальцев, - вилами... Неслыханный скандал! Испуг ужасный... И

начинается, милый друг, саботаж... Интеллигенция попятилась, голову из хомута тащит: "Не хочу, попробуйте-ка - без меня обойдитесь..." Это когда

Россия на краю чертовой бездны... Величайшая, непоправимая ошибка. А все -

барское воспитание, нежны очень: не в состоянии постигнуть революции без книжечки... В книжечках про революцию прописано так занимательно... А тут

- народ бежит с германского фронта, топит офицеров, в клочки растерзывает главнокомандующего, жжет усадьбы, ловит купчих по железным дорогам, выковыривает у них из непотребных мест бриллиантовые сережки... Ну, нет, мы с таким народом не играем, в наших книжках про такой народ ничего не написано... Что тут делать? Океан слез пролить у себя в квартире, так мы же и плакать разучились, - вот горе!.. Вдребезги разбиты мечты, жить нечем... И мы - со страха и отвращения - головой под подушку, другие из нас - дерка за границу, а кто позлее - за оружие схватился. Получается скандал в благородном семействе... А народ, на семьдесят процентов неграмотный, не знает, что ему делать с его ненавистью, мечется, - в крови, в ужасе... "Продали, говорит, нас, пропили! Бей зеркала, ломай все под корень!" И в нашей интеллигенции нашлась одна только кучечка, коммунисты. Когда гибнет корабль, - что делают? Выкидывают все лишнее за борт... Коммунисты первым делом вышвырнули за борт старые бочки с российским идеализмом... Это все "старик" орудовал - российский, брат, человек... И народ сразу звериным чутьем почуял: это свои, не господа, эти рыдать не станут, у этих счет короткий... Вот почему, милый друг, я - с ними, хотя произращен в кропоткинской оранжерее, под стеклом, в мечтах...

И нас не мало таких, - ого! Ты зубы-то не скаль, Телегин, ты вообще эмбрион, примитив жизнерадостный... И есть, видишь ли, такие, которым сознательно приходится вывернуть себя наизнанку, мясом наружу и, чувствуя каждое прикосновение, утвердить в себе одну волевую силу - ненависть...

Драться без этого нельзя... Мы сделаем все, что в силах человеческих, -

поставим впереди цель, куда пойдет народ... Но ведь нас - кучка... А враги

- повсюду... Ты слыхал про чехословаков? Придет комиссар, он тебе расскажет... Знаешь, чего боюсь? Боюсь, что у нас это самоубийство. Не верю, - месяц, два, полгода - больше не продержимся... Обречены, брат...

Кончится все - генералом... И я тебе говорю, - виноваты во всем славянофилы... Когда началось освобождение крестьян, надо было кричать:

"Беда, гибнем, нам нужно интенсивное сельское хозяйство, бешеное развитие промышленности, поголовное образование... Пусть приходит новый Пугачев,

Стенька Разин, все равно, - вдребезги разбить крепостной костяк..." Вот какую мораль нужно было тогда бросить в массы, вот на чем воспитывать интеллигенцию... А мы изошли в потоках счастливых слез: "Боже мой, как необъятна, как самобытна Россия! И мужичок теперь свободен, как воздух, и помещичьи усадьбы с тургеневскими барышнями целы, и таинственная душа у народа нашего, - не то что на скаредном Западе..." И вот я теперь - топчу всякую мечту!

Сапожков больше не мог говорить. Лицо его пылало. Но, видимо, самого главного он так и не сказал. Телегин, оглушенный водопадом его слов, сидел, открыв рот, с остывшей кружкой на коленях. В проходе вагона послышались шаги, как будто шел кто-то неимоверно тяжелый. Дверь купе приотворилась, и показался широкий, среднего роста человек с прилипшими к большому лбу темными волосами. Он молча сел под лампой, положив на колени большие руки. На обветренном грубом лице его редкие морщины казались шрамами, глаз не было видно в тени глазниц и нависших бровей. Это был начальник особого отдела полка, товарищ Гымза.

- Опять шпирт достал? - спросил он негромко и серьезно. - Смотри, товарищ...

- Какой такой спирт? Ну тебя к свиньям. Видишь, чай пьем, - сказал

Сапожков.

Гымза, не шевелясь, прогудел:

- Так еще хуже, что врешь. Спиртищем из окна так и тянет, в теплушках шевеление началось, бойцы принюхиваются... Бузы у нас мало? Во-вторых, опять философию завел, дурацкую волынку, отсюда я заключаю, что ты пьяный.

- Ну, пьяный, ну, расстреляй меня.

- Расстрелять мне тебя недолго, это ты хорошо знаешь, и если я терплю, то принимая во внимание твои боевые качества...

- Дай-ка табаку, - сказал Сапожков.

Гымза важно достал из кармана тряпичный кисет. Затем, обращаясь к Телегину, продолжал медленным голосом, точно тер жернова:

- Каждый раз одна и та же недопустимая картина: на прошлой неделе расстреляли троих подлецов, я сам допрашивал, - гниль, во всем сознались.

И он сейчас же достает шпирту... Сегодня расстреляли заведомую сволочь, деникинского контрразведчика, он же сам его и поймал в камышах... Готово:

нализался и тянет философию. Такая у него получается капуста, ну, вот я сейчас стоял под окном, слушал, - рвет, как от тухлятины... За эту философию другой, не я, давно бы его отправил в особый отдел, потому что он же разлагается... Он потом два дня болен, не может командовать полком...

- А если ты расстрелял моего университетского товарища? - Сапожков прищурился, ноздри у него затрепетали.

Гымза ничего не ответил, будто и не слышал этих слов. Телегин опустил голову... Сапожков говорил, придвигая потный нос к Гымзе:

- Деникинский разведчик, ну да. А мы вместе с ним бегали на

"Философские вечера". Черт его знает, зачем он полез в белую армию...

Может быть, с отчаяния... Я сам его к тебе привел... Довольно с тебя, что я исполнил долг? Или тебе нужно, чтобы я камаринского плясал, когда его в овраг повели?.. Я сзади шел, я видел. - Он в упор глядел Гымзе в темные впадины глаз. - Могу я иметь человеческие чувства, или я уже все должен в себе сжечь?

Гымза ответил не спеша:

- Нет, не можешь иметь... Другой кто-нибудь, там уж не знаю... А ты все должен в себе сжечь... От такого гнезда, как в тебе, контрреволюция и начинается.

Долго молчали. Воздух был тяжелый. За темным окном затихли все звуки.

Гымза налил себе чаю, отломил большой кусок серого хлеба и медленно стал есть, как очень голодный человек. Потом глухим голосом начал рассказывать о чехословаках. Новости были тревожны. Чехословаки взбунтовались во всех эшелонах, растянутых от Пензы до Владивостока. Советские власти не успели опомниться, как железные дороги и города оказались под ударами чехов.

Западные эшелоны очистили Пензу, подтянулись к Сызрани, взяли ее и оттуда двигаются на Самару. Они отлично дисциплинированы, хорошо вооружены и дерутся умело и отчаянно. Пока еще трудно сказать, что это - простой военный мятеж или ими руководят какие-то силы извне? Очевидно, - и то и другое. Во всяком случае, от Тихого океана до Волги вспыхнул, как пороховая нить, новый фронт, грозящий неимоверными бедствиями.

К окну снаружи кто-то подошел. Гымза замолчал, нахмурился, обернулся.

Голос позвал его:

- Товарищ Гымза, выдь-ка...

- Что тебе? Говори...

- Секретное.

Опустив брови на впадины глаз, Гымза оперся руками о койку, сидел так секунду, пересиленным движением поднялся и вышел, задев плечами за-оба косяка двери. На площадке он сел на ступени, наклонился. Из темноты к нему пододвинулась высокая фигура в кавалерийской шинели, звякнули шпоры.

Человек этот торопливо зашептал ему у самого уха.

Сапожков, как только Гымза вышел, стал шибко раскуривать трубку, яростно плюнул несколько раз в окно. Снял, швырнул пенсне и вдруг рассмеялся.

- Вот в чем весь секрет: прямо ответить на поставленный вопрос... Есть бог? - нет. Можно человека убить? - можно. Какая ближайшая цель? - мировая революция... Тут, братишка, без интеллигентских эмоций...

Он вдруг оборвал, вытянулся, слушая. Весь вагон вздрогнул, - это кулаком в стенку ударил Гымза. Свирепо-хриплый голос его прорычал:

- Ну, уж если ты мне соврал, сукин сын...

Сергей Сергеевич схватил Телегина за руку...

- Слышишь? А знаешь - в чем дело? Ходят неприятные слухи о нашем главкоме Сорокине... Это товарищ из особого отдела вернулся оттуда. Понял

- почему Гымза как черт мрачный...

Звезды уже блекли перед рассветом. Опять закричал петух между возами.

На спящий лагерь опускалась роса. Телегин пошел к себе в купе, стащил сапоги и со вздохом лег на койку, заскрипев пружинами.

Телегину порой казалось, что короткое счастье жизни только приснилось ему где-то в зеленой степи под стук колес... Была жизнь - удачливая и тихая: студенчество, огромный, бездонный Питер, служба, беззаботная компания чудаков, живших у него в квартире на Васильевском острове. Тогда казалось - будущее ясно, как на ладони. Он и не задумывался о будущем:

полет годов над крышей его дома был неспешен и неутомителен. Иван Ильич знал, что честно выполнит положенный ему труд и, - когда голова поседеет,

- оглянется на пройденное и увидит, что прошел долгую-долгую дорогу, не сворачивая в опасные закоулки, как тысячи таких же Иванов Ильичей. В его простые будни повелительно вошла Даша, и грозным счастьем засияли ее серые глаза. Правда, у него всегда, очень тайно, нет-нет да и появлялось коротенькое сомнение: счастье назначалось не ему! Но он гнал это сомнение, он намеревался - вот только минуют дни войны - построить счастливый домик для Даши. И даже когда рухнули капитальные стены империи, и все смешалось, и зарычал от гнева и боли стопятидесятимиллионный народ, - Иван Ильич все еще думал, что буря пролетит и лужайка у Дашиного домика мирно засияет после дождя.

И вот он - снова на койке, в военном эшелоне. Вчера - бой, завтра -

бой. Теперь ясно: к прошлому возврата нет. Стыдно ему было и вспоминать, как он год тому назад суетился, устраивая квартирку на Каменноостровском,

- приобрел кровать красного дерева, чтобы Даша на ней родила мертвого младенца.

Даша первая ударилась о дно водоворота. "Попрыгунчики", наскочившие на нее у Летнего сада, дыбом вставшие волосики у мертвого ребенка, голод, темнота, декреты, где каждое слово дышало гневом и ненавистью, - вот какой предстала ей революция. По ночам революция свистела над крышами, кидала снегом в замерзшие окна, - чужая! - кричала она Даше вьюжными голосами.

Когда серенькая петербургская весна подула серым ветром, закапали крыши и с грохотом по дырявым трубам полетели вниз ледяные сосульки, Даша сказала

Ивану Ильичу (он пришел домой оживленный, в пальто нараспашку, и особенно блестящими глазами поглядел на Дашу, - она вся поджалась, завернулась в платок до подбородка):

- Как бы я хотела, Иван, - сказала она, - разбить себе голову, все забыть навсегда... Тогда бы еще могла быть тебе подругой... А так, -

ложиться в страшную постель, снова начинать проклятый день, - пойми же ты:

не могу, не могу жить. Не думай, мне не нужно никакого изобилия, - ничего, ничего... Но только жить - полным дыханием... А крохи мне не нужны...

Разлюбила... Прости...

Сказала и отвернулась.

Даша всегда была сурова в чувствах. Теперь она стала жестока. Иван Ильич спросил ее:

- Быть может, нам лучше на некоторое время расстаться, Даша?..

И тогда в первый раз за всю зиму увидел, как радостно взлетели ее брови, странной надеждой блеснули глаза, жалобно задрожало ее худенькое лицо...

- Мне кажется, - нам лучше расстаться, Иван.

Тогда же он начал решительно хлопотать через Рублева о зачислении своем в Красную Армию и в конце марта уехал с эшелоном на юг. Даша провожала его на перроне Октябрьского вокзала и, - когда окно вагона поплыло, - горько заплакала, опустив вязаную шаль на лицо.

Много сотен верст исколесил с тех пор Иван Ильич, но ни бой, ни усталость, ни лишения не заставили его забыть любимого заплаканного лица в толпе женщин у прокопченной стены вокзала. Даша прощалась с ним так, как прощаются навсегда. Он силился понять, - в чем же не угодил ей? В

последнем счете, конечно, только в нем лежала причина ее охлаждения: ведь не у нее же одной родился мертвый ребенок. Не революция же вырвала у нее сердце... Сколько супружеских пар, - он перебирал в памяти, - теснее прижались друг к другу в это грозное, смутное время... В чем же была его вина?

Иногда в нем подымалось возмущение: хорошо, найди, милая, поищи другого такого, кто будет с тобой так же тютькаться... Мир трещит по всем швам, а ей дороже всего свои переживания... Просто - распущенность, привычка питаться сдобными булочками; а не хочешь ли - черненького, с мякиной?

Все это верно, все так, но отсюда был дальнейший вывод, что Иван Ильич сам отменно хорош и не любить его преступно. На этом каждый раз Иван Ильич спотыкался... "Действительно, ну-ка, что во мне такого особенного?

Физически здоров - раз. Умен и интересен чрезвычайно? - нет, нормален, как десятый номер калош... Герой, большой человек? Увлекательный самец, что ли? Нет, нет... Серый, честный обыватель, каких миллионы... Случайно выхватил номер в лотерее: полюбила обольстительная девушка, в тысячу раз страстнее, умнее, выше меня, и так же непонятно разлюбила..."

Так, оглядываясь на себя, он думал: не в том ли причина, что он не по росту этому времени, мал, - что и воюет-то он даже по-обывательски, будто служит в конторе? Ему не раз теперь приходилось встречать людей, страшных во зле и добре, непомерной тенью шагавших по кровавым побоищам... "А ты бы, Иван Ильич, хотя бы врага во всю силу возненавидел, смерти бы как следует испугался..."

Ивана Ильича все это очень огорчало. Сам не замечая того, он становился одним из самых надежных, рассудительных и мужественных работников в полку.

Ему поручали опасные операции, он выполнял их блестяще.

Разговор с Сергеем Сергеевичем заставил его сильно задуматься.

Развеселый, казалось, командир тоже корчился от муки... Да еще какой... А Мишка Соломин? А Чертогонов? А тысячи других, мимо которых проходишь бездумно? Все они в рост со временем, косматые, огромные, обезображенные муками. У иных и слов нет сказать, одна винтовка в руке, у иных - дикий разгул и раскаяние... Вот она - Россия, вот она - революция...

- Товарищ ротный... Проснись...

Телегин сел на койке. В вагонное окно глядел золотистый шар солнца, вися над краем цыплячье-желтой степи. Широколицый, рыжебородый солдат, красный как утреннее солнце, еще раз тряхнул Ивана Ильича.

- Срочно, командир требует...

В купе у Сапожкова все еще горела вонючая лампочка. Сидели - Гымза;

комиссар полка Соколовский, черноволосый чахоточный человек с бессонно горящими черными глазами; двое батальонных; несколько человек ротных и представитель солдатского комитета, с независимым и даже обиженным выражением лица... Все курили. Сергей Сергеевич, уже во френче и при револьвере, держал в дрожащей руке телеграфную ленту.

- "...таким образом, неожиданный захват станции противником отрезал наши части и поставил их под двойной удар, - хриповато читал Сапожков, когда Иван Ильич остановился у двери купе. - Во имя революции, во имя несчастного населения, которое ждет неминуемой смерти, казней и пыток, если мы бросим его на произвол белым бандам, - не теряйте минуты, шлите подкрепление".

- Что же мы сделаем без распоряжения главкома? - крикнул Соколовский. -

Я еще раз пойду попытаюсь соединиться с ним по Юзу...

- Иди попытайся, - зловеще сказал Гымза, (Все посмотрели на него.) - А я вот что скажу: ступай ты, возьми четырех бойцов, вот Телегина возьми, и дуйте вы в штаб на дрезине... И ты без распоряжения не возвращайся...

Сапожков, пиши бумагу главкому Сорокину...

На травянистом кургане стоял всадник и внимательно, приложив ладонь к глазам, глядел на полоску железнодорожного полотна, - по нему быстро приближалось облачко пыли.

Когда облачко скрылось в выемке, всадник коснулся шенкелем и шпорой коня, худой рыжий жеребец вздернул злую морду, повернул и сошел с кургана, где по обоим склонам перед только что набросанными кучками земли лежали добровольцы - взвод офицеров.

- Дрезина, - сказал фон Мекке, соскакивая с седла, и стеком стал похлопывать жеребца по передним коленям. - Ложись. - Норовистый конь подбирал ноги, прядал ушами, все же, переупрямленный, с глубоким вздохом опустился, касаясь мордой земли, и лег. Ребристый бок его вздулся и затих.

Фон Мекке присел на корточки наверху кургана рядом с Рощиным. Дрезина в это время выскочила из выемки, теперь можно было различить шестерых людей в шинелях.

- Так и есть, красные! - Фон Мекке повернул голову налево: - Отделение!

- Повернул направо: - Готовьсь! По движущейся цели беглый огонь... Пли!

Как накрахмаленный коленкор, разорвался воздух над курганом. Сквозь облако пыли было видно, что с дрезины упал человек, перевернулся несколько раз и покатился под откос, рвя руками траву.

На уносящейся дрезине стреляли - трое из винтовок, двое из револьверов.

Через минуту они должны были скрыться во второй выемке за будкой стрелочника. Фон Мекке, свистя в воздухе хлыстом, бесновался:

- Уйдут, уйдут! Ворон вам стрелять! Стыдно!

Рощин считался хорошим стрелком. Спокойно ведя мушкой на фут впереди дрезины, он выцеливал широкоплечего, рослого, бритого, видимо -

командира... "До чего похож на Телегина! - подумалось ему. - Да... это было бы ужасно..."

Рощин выстрелил. У того слетела фуражка, и в это время дрезина нырнула во вторую выемку. Фон Мекке швырнул хлыст.

- Дерьмо. Все отделение дерьмо. Не стрелки, господа офицеры, - дерьмо.

И он с выпученными глазами непроспавшегося убийцы "ругался, покуда офицеры не поднялись с земли и, отряхивая коленки, не начали ворчать:

- Вы бы, ротмистр, попридержали язык, тут есть и повыше вас чином.

Вкладывая свежую пачку патронов, Рощин, почувствовал, что все еще дрожат руки. Отчего бы? Неужели от одной мысли, что этот человек был так похож на Ивана Телегина? Вздор, - он же в Петрограде...

Комиссар Соколовский и Телегин с обвязанной головой поднялись на крыльцо кирпичного двухэтажного дома - станичного управления, стоявшего, по обычаю, напротив собора на немощеной площади, где в прежнее время бывали ярмарки. Сейчас лавки стояли заколоченными, окна выбиты, заборы растащены. В соборе помещался лазарет, на церковном дворе трепалось на веревках солдатское тряпье.

В станичном управлении, где помещался штаб главкома Сорокина, в прихожей, забросанной окурками и бумажками, сбоку лестницы, ведущей наверх, сидел на венском стуле красноармеец, держа между ног винтовку.

Закрыв глаза, он мурлыкал что-то степное. Это был широкоскулый парень с вихром, - знаком воинской наглости, - выпущенным из-под сдвинутой на затылок фуражки с красным околышком. Соколовский торопливо спросил:

- Нам нужно к товарищу Сорокину... Куда пройти?

Боец открыл глаза, мутноватые от сонной скуки. Нос у него был мягкий, несерьезный. Он посмотрел на Соколовского - на лицо, на одежду, на сапоги, потом так же - на Телегина. Комиссар нетерпеливо придвинулся к нему.

- Я вас спрашиваю, товарищ... Нам по чрезвычайному делу - видеть главкома.

- А с часовым не полагается разговаривать, - сказал вихрастый.

- Фу-ты, черт. Это всегда в штабах такая сволочь - формалисты! -

крикнул Соколовский. - Я требую, чтобы вы ответили, товарищ: дома Сорокин или нет?

- Ничего не известно...

- А где начальник штаба? В канцелярии?

- Ну, в канцелярии.

Соколовский дернул Ивана Ильича за рукав, кинулся было на лестницу.

Тогда часовой сделал падающее движение, но остался сидеть на стуле, только выпростал из-за ног винтовку:

- Вы куда же идете?

- То есть, как - куда? - к начштабу.

- А пропуск имеется?

У комиссара даже пена выступила на губах, когда он начал объяснять часовому, по какому делу они примчались на дрезине. Тот слушал, глядя на пулемет, стоявший перед входом, на декреты, приказы, извещения, которыми сплошь были залеплены стены в прихожей. Замотал головой.

- Надо понимать, товарищ, а еще вы сознательный, - сказал он с тоской.

- Есть пропуск - иди, нет пропуска - беспощадно буду стрелять.

Приходилось подчиниться, хотя пропуска выдавали где-то на другом краю площади и присутствие, наверное, было заперто, комендант ушел, - скажут -

до завтра. Соколовский сразу даже как-то устал... В это время с площади в дверь кинулась, бухая сапогами, низенькая фигура в разодранной до пупа рубашке, крикнула:

- Митька, мыло выдают...

Часового как ветром сдунуло со стула. Он выскочил на крыльцо.

Соколовский и Телегин беспрепятственно поднялись во второй этаж и, - после того как припухлоглазые хорошенькие гражданочки, в шелковых кофточках, посылали их то направо, то налево, - нашли наконец комнату начштаба.

Там, с ногами на ободранном диване, лежал щегольски одетый военный, рассматривая ногти. С крайней вежливостью и вдумчиво-пролетарским обхождением, через каждое слово поминая "товарищ" (причем "товарищ"

звучало у него совсем как "граф Соколовский", "князь Телегин"), он расспросило сути дела, извинился и вышел, поскрипывая желтыми, до колена шнурованными башмаками. За стеной начался шепот, хлопнула вдалеке дверь, и все затихло.

Соколовский горящими глазами глядел на Телегина:

- Ты понимаешь что-нибудь? Куда мы приехали? Ведь это что же, - белый штаб?

Он поднял худые плечи - и так и остался натопорщенным от крайнего изумления. Опять за стеной зашептали. Дверь широко распахнулась, и вошел начальник штаба, средних лет, плотный, с большим лысым лбом, нахмуренный человек, в грубой солдатской рубашке, подпоясанный по большому животу кавказским ремешком. Он пристально, бегло взглянул на Телегина, кивнул

Соколовскому и сел за стол, привычным движением положив перед собой волосатые руки. Лоб его был влажен, как у человека, который только что хорошо поел и выпил. Почувствовав, что его рассматривают, он жестче нахмурил одутловатое красивое лицо.

- Дежурный мне передал, что вы, товарищи, прибыли по срочному делу, -

сказал он важно и холодно. - Меня удивило, почему командир полка или вы, товарищ комиссар, не воспользовались прямым проводом...

- Я три раза пытался соединиться. - Соколовский вскочил и вытащил из кармана телеграфную ленту, протянул ее начштабу. - Как мы можем спокойно ждать, когда погибают товарищи... От штаба армии распоряжений нет... Нас умоляют о помощи... Полк "Пролетарской свободы" гибнет, при нем обоз в две тысячи беженцев...

Начштаба мельком взглянул на ленту и бросил ее, - она запуталась о массивную чернильницу.

- О том, что сейчас идут бои в расположении полка "Пролетарской свободы", нам, товарищи, известно... Хвалю ваше усердие, ваш революционный пыл. (Он как бы подыскивал слова.) Но впредь я просил бы не развивать паники... Тем более что операции противника носят случайный характер...

Словом, все меры приняты, вы можете спокойно вернуться к вашим обязанностям.

Он поднял голову. Взгляд был строг и ясен. Телегин, понимая, что разговор окончен, поднялся. Соколовский сидел, точно его пришибли.

- Я не могу вернуться в полк с таким ответом, - проговорил он. -

Сегодня же бойцы сбегутся на митинг, сегодня же полк самовольно выступит на помощь "пролетарцам"... Предупреждаю, товарищ, что на митинге я буду говорить за выступление...

Начштаба начал багроветь, - голый огромный лоб его заблестел. Шумно откинув кресло, он встал в наполовину свалившихся солдатских штанах, засунул руки за пояс:

- И вы ответите перед ревтрибуналом армии, товарищ! Не забывайте, у нас не семнадцатый год!

- Не запугаете, товарищ!

- Молчать!

В это время дверь быстро распахнулась, и вошел высокий, необыкновенно стройный человек в синей черкеске тонкого сукна. Мрачное красивое лицо его, с темными волосами, падающими на лоб, с висячими усами, было нежно-розового цвета, какой бывает у запойно пьющих и у жестоких людей.

Губы его были влажны и красны, черные глаза расширены. Размахивая левым рукавом черкески, он вплоть подошел к Соколовскому и Телегину, взглянув им в глаза диким взглядом. Повернулся к начштабу. Ноздри его гневно вздрогнули:

- Опять старорежимные ухватки! Это что такое за "молчать"? Если они виноваты, они будут расстреляны... Но - без генеральского издевательства...

Начштаба выслушал замечание молча, опустив голову. Возражать не приходилось - это был сам главком Сорокин.

- Садитесь, товарищи, я слушаю вас, - проговорил Сорокин спокойно и присел на подоконник.

Соколовский снова принялся объяснять цель поездки: добиться разрешения

Варнавскому полку, немедленно выступить на помощь соседним с ним

"пролетарцам"; кроме революционного долга, это продиктовано также простым расчетом; если "пролетарцы" будут разбиты - Варнавский полк окажется отрезанным от базы.

Сорокин только секунду сидел на подоконнике. Он принялся бегать от двери к двери, задавая короткие вопросы. Ладная шапка волос его разлеталась, когда он стремительно поворачивался. Солдаты любили его за пылкость и храбрость. Он умел говорить на митингах. И то и другое в те времена часто заменяло военную науку. Он был из казачьих офицеров, в чине подъесаула, воевал в армии Юденича в Закавказье. После октябрьского переворота вернулся на Кубань и у себя, в станице Петропавловской, организовал из станичников партизанский отряд, с которым удачно дрался при осаде Екатеринодара. Звезда его быстро всходила. Слава туманила голову.

Силы плескались через край, - хватало времени и воевать и гулять. К тому же начштаба с особенной заботой окружал его хорошенькими женщинами и всей подходящей обстановкой для разгула души.

- Что вам ответили в моем штабе? - спросил он, когда Соколовский окончил и судорожно вытирал лоб грязным комочком платка.

Начштаба сказал поспешно:

- Я ответил, что нами приняты все меры к спасению полка "Пролетарской свободы". Я ответил, что штаб Варнавского полка вмешивается в распоряжения штаба армии, что совершенно недопустимо, и кроме того - создается паника, которой нет основания.

- Э, вы, товарищ, не так подходите к этому делу, - неожиданно примиряюще проговорил Сорокин. - Дисциплина - конечно... Но есть вещи в тысячу раз важнее вашей дисциплины... Воля масс! Революционный порыв нужно поощрять, хотя бы это шло вразрез с вашей наукой... Пусть операция

Варнавского полка будет бесполезна, пусть вредна, черт возьми! У нас революция... Запретите им сейчас, они кинутся на митинг, - я знаю этих горлопанов, опять будут кричать, что я пропиваю армию...

Он отбежал к печке и уже бешено взглянул на Соколовского:

- Подайте рапорт!

Телегин сейчас же вынул бумагу и положил на стол. Главком схватил ее, пробежал бегающими зрачками и, брызгая пером, начал писать:

"Приказываю Варнавскому полку немедленно выступить в походном порядке и выполнить свой революционный долг".

Начштаба глядел на него с усмешкой, когда же главком протянул ему бумагу, он отступил, заложив руки за спину:

- Пусть меня предадут суду, но этого приказа я не скреплю...

В ту же минуту Иван Ильич бросился и схватил Сорокина за руку у кисти, не давая ему поднять револьвер. Соколовский заслонил собою начштаба. Все четверо тяжело дышали. Сорокин вырвался, сунул револьвер в карман и вышел, бухнув дверью так, что полетела штукатурка...

Хлопнули двери, затихли бешеные шаги главкома.

Начштаба проговорил примиряюще басовито:

- Могу вас уверить, товарищи: если бы я подписал приказ, несчастье могло бы принять крупные размеры.

- Какое несчастье? - кашлянув, хриповато спросил Соколовский.

Начштаба странно взглянул на него.

- Вы не догадываетесь, о чем я говорю?

- Нет. - У Соколовского задрожали углы глаз.

- Я говорю о своей армии...

- Что такое?

- Я не имею права раскрывать военные тайны перед комиссаром полка. Не так ли, товарищ? За это вы первый должны меня расстрелять... Но мы зашли слишком далеко. Хорошо... Берите все на свою ответственность...

Он подошел к карте, утыканной флажками. Соколовский и Телегин, придвинувшись, стали за его спиной. Видимо, близость горячего дыхания двух ртов была несколько неприятна начштабу, - лопатки его под рубашкой задвигались. Но он спокойно вытащил грязную зубочистку, и изгрызенный кончик ее скользнул по карте от трехцветных флажков в южном направлении в густое расположение красных.

- Вот где белые, - сказал начштаба.

- Где, где? - Соколовский вплоть придвинулся к карте, бродя по ней ослепшими глазами. - Но это же Торговая...

- Да, это Торговая. С ее падением для белых путь наполовину расчищен.

- Не понимаю... Мы считали, что белые севернее, по крайней мере, верст на...

- То мы считали, товарищ комиссар, а не белые. Торговая в настоящий момент находится под концентрическим ударом. У белых аэропланы и танки.

Это не прежняя корниловская банда... Они действуют по внутренним линиям, наносят удары, где хотят. Инициатива в их руках.

- Севернее Торговой - Стальная дивизия Дмитрия Жлобы, - сказал

Телегин...

- Разбита...

- А кавбригада?..

- Разбита...

Соколовский дернул шеей, придвинулся к карте.

- Вы очень выдержанный человек, товарищ, - проговорил он. - Вы как будто уже примирились с падением Торговой... Тот разбит, и этот разбит. -

Он повернулся к начштабу. - А наша армия?

- Мы ждем распоряжения главковерха. У товарища Калнина свои расчеты.

Штаб главкома не может, стуча кулаками, требовать у ставки главковерха наступления, - как вы думаете? Война не митинг.

Начштаба тонко улыбнулся. Соколовский, не дыша, глядел в его толстое спокойное лицо. Начштаба выдержал взгляд.

- Вот какие дела, товарищи, - сказал он, возвращаясь к столу. - Вот почему я не имею права снять ни одной части с фронта, хотя бы это казалось совершенно разумным и необходимым... Наше положение весьма нелегкое. Итак, возвращайтесь немедленно в свою часть. Все, что я вам сказал, пока не подлежит оглашению. Нужно сохранить полное спокойствие в армии. Что касается полка "Пролетарской свободы", - за участь его можете не тревожиться, я получил успокоительные сведения...

Брови начштаба сдвинулись над крючковатым носом. Кивком головы он отпустил посетителей. Соколовский и Телегин вышли из кабинета. В соседней комнате дежурный чистил ногти, стоя у окна. Он вежливо поклонился уходящим.

- Сволочь, - прошептал Соколовский.

Когда вышли на улицу, он схватил Телегина за рукав:

- Ну? Что ты скажешь?

- Формально он прав. А по существу - саботаж, конечно.

- Саботаж? Ну, нет... Тут игра покрупнее... Я вернусь, застрелю его...

- Брось, Соколовский, не глупи...

- Измена, я тебе говорю - здесь измена, - бормотал Соколовский. - Гымзе каждый день доносят, - в штабе пьянство. Сорокин разогнал комиссаров. А

поди, подступись. Сорокин - царь и бог в армии, черт его знает, любят за храбрость, - свой человек. А начштаба, ты знаешь, кто такой? Беляков, царский полковник... Понял - какой узел? Ну, едем... Проскочим, как ты думаешь?

Начштаба тронул колокольчик, - в дверях отчетливо появился дежурный.

- Узнайте, в каком состоянии главком, - сказал Беляков, сурово глядя в бумаги.

- Товарищ Сорокин в столовой. Состояние в полградуса.

Дежурный ждал, покуда начштаба не усмехнется нехотя, тогда многозначительно улыбнулся и он:

- С ним - Зинка.

- Хорошо. Ступайте.

Беляков прошел в отделение службы связи. Просмотрел телефонограммы.

Подписал четко мелким почерком несколько бумаг и в коридоре у крайней двери задержался на секунду. За дверью слышался тихий звон гитарных струн.

Начштаба вынул платок, отер крепкую красную шею, постучал и не дожидаясь ответа, вошел.

Посреди комнаты у стола, покрытого развернутыми газетами и уставленного грязной посудой и рюмками, сидел Сорокин, отмахнув широкие рукава черкески. Красивое лицо его было все так же мрачно. Прядь темных волос падала на мокрый лоб. Расширенными зрачками он уставился на Белякова.

Сбоку у него на табуретке сидела Зинка, положив ногу на ногу, так что видны были подвязки и кружева, и перебирала струны гитары. Это была молоденькая женщина с яркой окраской синих глаз и влажных губ, с тоненьким и решительным носиком, со спутанными, высоко поднятыми русыми волосами, и только больные складочки у рта, правда - едва приметные, придавали ее нежному лицу выражение зверька, умеющего кусаться. По документам она была откуда-то из Омска, дочь железнодорожного рабочего, чему, конечно, никто не верил, не верили и в то, что ей восемнадцать лет, ни в ее фамилию -

Канавина, ни в имя - Зинаида. Но она отлично писала на пишмашине, пила водку, играла на гитаре и пела увлекательные романсы. Сорокин обещался собственноручно застрелить ее при первой попытке разводить в штабе белогвардейскую гниль и плесень. На том и успокоились.

- Хорош, нечего сказать, - проговорил Беляков, качая головой и на всякий случай держась около двери. - В какое ты меня ставишь положение?

Являются два явных цекиста, грозят митингами, и ты немедленно перекидываешься на их сторону... Чего проще, иди к аппарату, телеграфируй в Екатеринодар, - немедленно тебе пришлют еврейчика, он тебе сформирует штаб, он с тобой в постели будет спать, ходить с тобой в сортир, все мысли твои возьмет под учет. Действительно, ужас! У главкома Сорокина уклон к диктатуре! Ну и ступай под контроль... А меня уволь... Расстрелять меня ты можешь... Но в присутствии подчиненных грозить револьвером я не позволю...

Какая же после этого дисциплина!.. Черт тебя возьми, в самом деле.

Продолжая глядеть на начштаба, Сорокин протянул руку, большую и сильную, и, промахнувшись, сжал воздух вместо горлышка бутылки. Короткая судорога свела его рот, усы взъерошились. Он все же взял бутылку и налил две стопки:

- Садись пей.

Беляков покосился на кружево Зинкиных панталон, подошел к столу.

Сорокин сказал:

- Не будь ты умен - быть бы тебе в расходе... Дисциплина... Моя дисциплина - бой. Ну-ка, поди кто из вас, - подними массы... А я поведу, и дай срок, - никто не может, один я раздавлю белогвардейскую сволочь... Мир содрогнется...

Ноздри его захватили воздух, багровые жилы запульсировали на висках:

- Без цекистов и Кубань вычищу, и Дон, и Терек... Мастера они петь в

Екатеринодаре, комитетчики... Сволочи, трусы... Ну, так что же, - я на коне, в бою, я - диктатор... Я веду армию!

Он протянул руку к стакану со спиртом, но Беляков быстро опрокинул его стакан:

- Довольно пить...

- Ага. Приказываешь?

- Прошу, как друга...

Сорокин откинулся на стуле, несколько раз коротко вздохнул, начал оглядываться, покуда зрачки его не уставились на Зинку. Она провела ноготком по струнам.

- "Дышала ночь..." - запела она, лениво подняв брови.

Сорокин слушал, и жилы сильнее пульсировали на висках. Поднялся, запрокинул Зинкину голову и жадно стал целовать в рот. Она перебирала струны, затем гитара соскользнула с ее колен.

- Вот это другое дело, - добродушно сказал Беляков. - Эх, Сорокин, люблю я тебя, сам не знаю за что - люблю.

Зинка наконец освободилась и, вся красная, низко нагнулась, поднимая гитару. Яркие глаза ее блеснули из-под спутанных волос. Кончиком языка облизнула припухшие губы:

- Фу, больно сделал...

- А знаете что, друзья? У меня припасена заветная бутылочка...

Беляков оборвал, подавившись словом. Рука с растопыренными пальцами повисла в воздухе. За окном хлопнул выстрел, загудели голоса. Зинка, с гитарой, точно на нее дунули, вылетела из комнаты. Сорокин нахмурился, пошел к окну...

- Не ходи, я раньше узнаю, в чем дело, - торопливо проговорил начштаба.

Скандалы и стрельба в расположении ставки главкома были обычным явлением. В состав сорокинской армии входили две основные группы:

кубанская - казачья, ядро которой было сформировано Сорокиным еще в прошлом году, и другая - украинская, собранная из остатков отступивших под давлением немцев украинских красных армий... Между кубанцами и украинцами шла затяжная вражда. Украинцы плохо держали фронт на чужой им земле и мало стеснялись насчет фуража и продовольствия, когда случалось проходить через станицы.

Драки и скандалы происходили ежедневно. Но то, что началось сегодня, оказалось более серьезным. С криками мчались конные казаки. От заборов и садов перебегали испуганные кучки красноармейцев. В направлении вокзала слышалась отчаянная стрельба. На площади перед окнами штаба дико кричал, ползая по пыли и крутясь, раненый казак.

В штабе начался переполох. Еще с утра сегодня телеграфная линия не отвечала, а сейчас оттуда посыпался ворох сумасшедших донесений. Можно было разобрать только, что белые, быстро двигаясь в направлении Сосыка -

Уманская, гонят перед собой спасающиеся в панике эшелоны красных. Передние из них, докатившись до ставки, начали грабеж на станции и в станице.

Кубанцы открыли стрельбу. Завязался бой.

Сорокин вылетел за ворота на рыжей, рослой, злой кобыле. За ним -

полсотни конвоя в черкесках, с вьющимися за спиной башлыками, с кривыми саблями. Сорокин сидел как влитый в седле. Шапки на нем не было, чтобы его сразу узнали в лицо. Красивая голова откинута, ветер рвал волосы, рукава и полы черкески. Он был все еще пьян, решителен, бледен. Глаза глядели пронзительно, взор их был страшен. Пыль тучей поднималась за скачущими конями.

Близ вокзала из-за живой изгороди раздались выстрелы. Несколько конвойцев громко вскрикнули, один покатился с коня, но Сорокин даже не обернулся. Он глядел туда, где между товарными составами кричала, кишела и перебегала серая масса бойцов.

Его узнали издали. Многие полезли на крыши вагонов. В толпе махали винтовками, орали. Сорокин, не уменьшая хода, перемахнул через забор вокзального садика и вылетел на пути, в самую гущу бойцов. Коня его схватили под уздцы. Он поднял над головой руки и крикнул:

- Товарищи, соратники, бойцы! Что случилось? Что за стрельба? Почему паника? Кто вам головы крутит? Какая сволочь?

- Нас предали! - провыл панический голос.

- Командиры нас продали! Сняли фронт! - закричали голоса... И вся многотысячная толпа на путях, на поле, в вагонах заревела:

- Продали нас... Армия вся разбита... Долой командующего! Бей командующего!

Раздался свист, вой, точно налетел дьявольский ветер. Завизжали, поднимаясь на дыбы, лошади конвойных. К Сорокину уже протискивались искаженные лица, черные руки. И он закричал так, что сильная шея его раздулась:

- Молчать! Вы не революционная армия... Стадо бандитов и сволочей...

Выдать мне шкурников и паникеров... Выдать мне белогвардейских провокаторов!

Он вдруг толкнул кобылу, и она, махнув передом, врезалась глубже в толпу. Сорокин, перегнувшись с седла, указал пальцем:

- Вот он!

Невольно толпа повернулась к тому, на кого он указал. Это был высокий, с большим носом, худой человек. Он побледнел, растопырил локти, пятясь.

Знал ли его действительно Сорокин или жертвовал им, как первым попавшимся, спасая положение, - неизвестно... Толпе нужна была кровь. Сорокин выхватил кривую шашку и, наотмашь свистнув ею, ударил высокого человека по длинной шее. Кровь сильной струей брызнула в морду лошади.

- Так революционная армия расправляется с врагами народа.

Сорокин опять толкнул кобылу и, помахивая окровавленной шашкой, страшный и бледный, вертелся в толпе, ругаясь, грозя, успокаивая:

- Никакого разгрома нет... Разведчики и белые агенты нарочно раздувают панику... Это они толкают вас на грабеж, срывают дисциплину... Кто сказал, что нас разбили? Кто видел, как нас били? Ты, что ли, мерзавец, видел?

Товарищи, я водил вас в бой, вы меня знаете... У меня самого двадцать шесть ран! Требую немедленно прекратить грабеж! Все по эшелонам! Сегодня я поведу вас в наступление... А трусов и шкурников ждет расправа народного гнева...

Толпа слушала. Дивились, лезли на плечи, чтобы взглянуть на своего главкома. Еще рычали голоса, но уже сердца разгорались. То тут, то там слышалось: "А что ж, он правду говорит... И пусть ведет. И пойдем..."

Появились попрятавшиеся было ротные командиры, и понемногу части стали отходить к своим эшелонам. Черкеска на груди Сорокина была разорвана, он отдирал ее, показывал старые раны... Лицо его было исступленно бледно...

Паника утихла, навстречу подходившим эшелонам были выдвинуты пулеметные заставы. По всей линии летели телеграммы самого решительного содержания.

Все же нельзя было избежать отступления армии. Только через несколько дней, в районе станции Тимашевской, удалось привести войска в порядок и начать встречное наступление. Красные двинулись двумя колоннами на Выселки и Кореневку. Где только колебался бой, всюду красноармейцы видели мчавшегося Сорокина на рыжем коне. Казалось, одной своей страстной волей он поворачивал судьбу войны, спасая Черноморье. ЦИКу Северокавказской республики оставалось только официально признать за ним главенство в военных операциях.

6

В те же дни конца мая, когда деникинская армия выступила во "второй кубанский поход", - над Российской Советской Республикой собралась новая гроза. Три чешские дивизии, продвигаясь с украинского фронта на восток, взбунтовались почти одновременно во всех эшелонах от Пензы до Омска.

Этот бунт был первым, заранее подготовленным ударом интервенции по

Советскому Союзу. Чешские дивизии, начавшие формироваться еще с четырнадцатого года из живших в России чехов, затем из военнопленных, -

оказались после Октября чужеродным телом внутри страны и вооруженно вмешались во внутренние дела.

Склонить их на вооруженное выступление против русской революции было делом не простым. У чехов еще жило отношение к России как будущей освободительнице чешского народа от австрийской имперской власти. Чешские крестьяне, откармливая гусей к рождеству, по старой традиции говорили:

"Еднего гуса для руса". Чешские дивизии, уходя с боями от наступающих на

Украину немцев, готовились к переброске во Францию, чтобы на фронте демонстрировать перед всем миром за свободу Чехии, за участие ее в победе над австро-германцами.

Навстречу чешским эшелонам, направлявшимся во Владивосток, двигались военнопленные немцы и особенно ненавистные венгры. На остановках, где сталкивались два встречных потока, бушевали страсти. Белогвардейские агенты нашептывали чехам о коварных замыслах большевиков, о их намерении будто бы разоружить и выдать немцам чешские эшелоны.

Четырнадцатого мая на станции Челябинск произошла серьезная драка между чехами и венграми. Челябинский совдеп арестовал несколько особенно задиравшихся чехов. Весь эшелон схватился за оружие. У совдепа, как и повсюду по линии, были одни лишь кое-как вооруженные красноармейцы, -

пришлось уступить. Весть о челябинском инциденте полетела по всем эшелонам. И взрыв произошел, когда в ответ на эти события был издан предательский и провокационный приказ председателя Высшего военного совета республики:

"Все совдепы обязаны под страхом ответственности разоружить чехословаков: каждый чехословак, найденный вооруженным на железнодорожной линии, должен быть расстрелян на месте, каждый эшелон, в котором окажется хотя бы один вооруженный солдат, должен быть выгружен из вагонов и заключен в лагерь для военнопленных".

Так как у чехов была превосходная дисциплина, спаянность и боевой опыт, в изобилии пулеметы и пушки, а у совдепов плохо вооруженные отряды Красной гвардии, без опытного командования, - то не совдепы, а чехи разоружили совдепы и стали хозяевами по всей линии от Пензы до Омска.

Бунт начался в Пензе, где совдеп выслал навстречу четырнадцати тысячам чехов пятьсот красногвардейцев. Они повели наступление на железнодорожную станцию и были почти все перебиты. Чехи вывезли из Пензы печатный станок

Экспедиции заготовления государственных бумаг, в большом бою разбили красных под Безенчуком и Липягами и заняли Самару.

Так образовался новый фронт гражданской войны, быстро" охвативший огромное пространство Волги, Урала и Сибири.

Доктор Дмитрий Степанович Булавин лежал животом в раскрытом окне и слушал глухие раскаты артиллерийской стрельбы. Улица была пуста. Белое солнце нестерпимо жгло стены невысоких домов, пыльные окна пустых магазинов, ненужные вывески и асфальтовую улицу, покрытую известковой пылью.

Направо, куда глядел доктор, на площади торчал деревянный с выцветшими лохмотьями, обелиск, прикрывавший памятник Александру Второму; сбоку стояла пушка; кучка обывателей ворочала булыжники, что-то копала, явно бессмысленное. Тут были и протоиерей Словохотов, и краса и гордость самарской интеллигенции нотариус Мишин, и владелец гастрономического магазина Романов, и бывший член земской управы Страмбов, и когда-то большой барин, седой красавец, помещик Куроедов. Все - клиенты Дмитрия

Степановича, партнеры в винт... Красноармеец, поставив винтовку между ног, курил, сидя на тумбе.

Пушки за рекой Самаркой ухали. Тихо позванивали оконные стекла. От этих звуков доктор ехидно кривил рот, фыркал ноздрей в седые усы. Пульс у него был - сто пять. Значит, жила еще в нем старая общественная закваска. Но большим проявлять свои чувства было пока опасно. Как раз напротив, на той стороне улицы, на досках, прикрывавших забитое зеркальное окно ювелирного магазина Ледера, бельмом белел приказ ревкома, грозивший расстрелом контрреволюционным элементам.

На пустынной улице показалась странная фигура испуганного человека, в шляпе "здравствуйте-прощайте" из кокосовой мочалки и в чесучовом пиджаке довоенной постройки. Человек крался вдоль стены и, поминутно озираясь, подпрыгивал, как будто над ухом его стреляли. Мочального цвета волосы его висели до плеч, рыжеватая борода казалась приклеенной к очень бледному длинному лицу.

Это был Говядин, земский статистик, некогда безуспешно пытавшийся пробудить в Даше "красивого зверя". Он шел к Дмитрию Степановичу, и дело, видимо, было настолько серьезно, что он пересиливал страх пустой улицы и уханье орудийных взрывов.

Увидев доктора в окошке, Говядин отчаянно взмахнул рукой, что должно было означать: "Ради бога, не глядите, за мной следят". Оглядываясь, прижался к стене под объявлением ревкома, затем кинулся через улицу и скрылся под воротами. Через минуту он постучал в докторскую квартиру с черного хода.

- Ради бога, закройте окно, за нами следят, - громко прошептал Говядин, входя в столовую. - Спустите шторы... Нет, лучше не спускайте... Дмитрий

Степанович, я послан к вам...

- Чем могу служить? - насмешливо спросил доктор, присаживаясь за стол, покрытый прожженной и грязной клеенкой. - Садитесь, рассказывайте...

Говядин схватил стул, кинулся на него, поджав под себя ногу, и, брызгаясь, громко зашептал в самое ухо доктору:

- Дмитрий Степанович... Только что на конспиративном заседании комитета

Учредительного собрания проголосовано предложить вам портфель товарища министра здравоохранения.

- Министра? - переспросил доктор, опуская углы рта, так что весь подбородок собрался складками. - Так, так. А какой республики?

- Не республики, а правительства... Мы берем в свои руки инициативу борьбы... Мы создаем фронт... Мы получаем машину для печатания денег... С

чехословацким корпусом во главе двигаемся на Москву... Созываем

Учредительное собрание... И это - мы, понимаете - мы... Сегодня была горячая стычка. Эсеры и меньшевики требовали все портфели. Но мы, земцы, отстояли вас, провели ваш портфель... Я горжусь. Вы согласны?

В это как раз время так страшно ухнуло за речкой Самаркой, - на столе зазвенели стаканы, - что Говядин вскочил, схватившись за сердце:

- Это чехи...

- Громыхнуло опять, и, казалось, совсем рядом застучал пулемет.

Говядин, совсем белый, снова сел, подвернув ногу.

- А это красная сволочь. У них пулеметы на элеваторе... Но сомневаться нельзя, - чехи берут город... Они возьмут город...

- Пожалуй, я согласен, - пробасил Дмитрий Степанович. - Хотите чаю, только холодный?

Отказавшись от чаю, в забытьи, Говядин шептал:

- Во главе правительства стоят патриоты, - честнейшие люди, благороднейшие личности... Вольский, вы его знаете, - присяжный поверенный из Твери, прекраснейший человек... Штабс-капитан Фортунатов... Климушкин -

это наш, самарский, тоже благороднейший человек... Все эсеры, непримиримейшие борцы... Ожидают даже самого Чернова, - но это величайшая тайна... Он борется с большевиками на севере... Офицерские круги в теснейшем блоке с нами... От военных выдвигается полковник Галкин...

Говорят, что это новый Дантон... Словом, все готово. Ждем только штурма...

По всем данным, чехи назначили штурм на сегодня в ночь... Я - от милиции.

Это ужасно опасно и хлопотливо... Но надо же воевать, надо жертвовать собой...

За окном раздались громкие и нестройные звуки военных труб -

"Интернационал". Говядин согнулся, лег головой на живот Дмитрию

Степановичу; соломенные волосы его казались неживыми, как у куклы.

Солнце закатилось за грозовую тучу. Ночь не принесла прохлады. Звезды затянуло мглой. Орудийные удары за рекой стали чаще и громче. От разрывов дрожали дома. Шестидюймовая батарея большевиков, стоящая за элеватором, отвечала в тьму. Стучали пулеметы на крышах. За Самаркой, в слободе, куда вел деревянный мост, слабо хлопали выстрелы красноармейских сторожевых охранении.

Туча наползала, ворча громовыми раскатами. Наступала непроглядная темень. Ни одного огонька не виднелось ни в городе, ни на реке. Только мигали зарницами орудия.

В городе никто не спал. Где-то в таинственном подполье непрерывно заседал комитет Учредительного собрания. Добровольцы из офицерских организаций нервничали по квартирам, одетые и вооруженные. Обыватели стояли у окон, вглядываясь в ночную жуть. По улицам перекликались патрули.

В промежутки тишины слышались уныло-дикие свистки паровозов, угонявших составы на восток.

Глядевшие в окна видели извилистую молнию, перебежавшую от края неба до края. Мрачно осветились мутные воды Волги. Проступили очертания барж и пароходов у пристаней. Высоко над рекой, над железом крыш появились -

громада элеватора, острый шпиль лютеранской кирки, белая колокольня женского монастыря, по преданию, построенная на деньги бродячей монашки

Сусанны. Погасло. Тьма...

Раскололось небо. Налетел ветер. Страшно завыло в печных трубах. Чехи шли на приступ.

Чехи наступали редкими цепями со стороны станции Кряж - на железнодорожный мост и мимо салотопенных заводов - на заречную слободу.

Пересеченная местность, дамба, заросли тальника задерживали продвижение.

Ключом к городу были оба моста - деревянный и железнодорожный.

Артиллерия большевиков, на площади за элеватором, обстреливала подступы.

Ее тяжкие удары и вспышки поддерживали мужество в красных частях, не уверенных в опытности комсостава.

В конце ночи чехи пошли на хитрость. Близ элеватора в бараках жили остатки польских беженцев с женами и детьми. Чехам это было известно.

Когда их снаряды стали рваться над элеватором, - поляки высыпали из бараков и заметались в поисках убежища. Артиллеристы гнали их от пушек матюгом и банниками. Когда шестидюймовки грохали - оглушенные и ослепленные беженцы кидались прочь... Но вот от амбаров побежала новая толпа женщин. Они кричали:

- Не стреляйте, проше пане, не стреляйте, умоляем, не губите несчастных.

Со всех сторон они окружили орудия.

Странные польские женщины хватались за банник, за колеса пушек, плотно брали под руки, тяжело висели на одуревших от грохота артиллеристах, вцеплялись им в бороды, валили на мостовую... Под кофтами у баб были мундиры, под юбками - галифе...

- Ребята, это чехи! - закричал кто-то, и голову ему разнес револьверный выстрел... Одни боролись, другие кинулись бежать... А чехи уже снимали замки с орудий и отступали, отстреливаясь. И затем, как сквозь землю, ушли в щели между амбарами.

Батарея была выведена из строя. Пулеметы сбиты. Чехи продолжали наступать, охватывая засамарскую слободу до самой Волги.

Наутро ушли тучи. Сухое солнце ударило в непромытые окна квартиры

Дмитрия Степановича. Доктор сидел у стола, тщательно одетый. Глаза его провалились, - он не ложился спать. Полоскательница, поднос и блюдечки были наполнены окурками. Иногда он вынимал сломанный гребешок и причесывал на лоб седые кудри. Каждую минуту он мог ожидать, что его позовут к исполнению министерских обязанностей. Оказалось, что он был дьявольски честолюбив.

Мимо его окон по Дворянской улице тянулись раненые. Они шли как по вымершему городу. Иные садились на тротуар у стен, кое-как перевязанные окровавленными тряпками. Глядели на пустые окна, - но не у кого было попросить воды и хлеба.

Солнце разжигало улицу, не освеженную ночной грозой. За рекой бухало, ахало, стукало. Промчался автомобиль, наполнив Дворянскую облаками известковой пыли, мелькнуло перекошенное лицо военного комиссара с черным ртом. Автомобиль ушел вниз через деревянный мост и, как рассказывали потом, был разорван вместе с седоками артиллерийским снарядом. Время останавливалось, - бой казался нескончаемым. Город не дышал. Женщины общества, уже одетые в белые платья, лежали, закрыв головы подушками.

Комитет Учредительного собрания кушал утренний чай, сервированный владелицей мукомольной мельницы. В подполье лица министров казались трупными. А за рекой бухало, стукало, ахало...

В полдень Дмитрий Степанович подошел к окну и, засопев, раскрыл его, не в силах дольше сидеть в сизом дыму табака. На улице уже не было ни одного раненого. Многие из окон приоткрывались, - там косил глаз из-за шторы, там металось взволнованное лицо. Из подъездов выглядывали головы, прятались.

Как будто было похоже, что нет больше большевиков... Но частая стрельба за речкой?.. Ах, как было томительно!..

Вдруг - чудо - из-за угла появился, постоял с секунду и пошел посреди улицы длинноногий офицер в белом, как снег, кителе с высокой талией. По голенищу его била шашка. На плечах горели полдневным солнцем, старорежимным счастьем золотые погоны...

Что-то забытое шевельнулось в сердце Дмитрия Степановича, как будто он что-то вспомнил, на что-то вознегодовал. С непонятной живостью он высунулся в окно и крикнул офицеру:

- Да здравствует Учредительное собрание!

Корнет сейчас же подмигнул толстому лицу доктора и ответил загадочно:

- Там увидим...

А изо всех окон высовывались, звали, спрашивали:

- Господин офицер... Ну, что? Мы взяты? Большевики ушли?

Дмитрий Степанович надел белый картуз, взял трость и, оглянув себя в зеркало, вышел. На улицу валил народ, как из церкви. И впрямь - где-то малиново зазвонили колокола. Радостно шумящая толпа сбивалась на перекрестке. Дмитрия Степановича схватила за рукав пациентка, дама с тройным подбородком, искусственные цветы на ее громоздкой шляпе пахли нафталином.

- Доктор, глядите же - чехи!

На скрещении улиц, окруженные женщинами, стояли с винтовками наперевес два чеха: один сизобритый, другой с черными усищами. Напряженно улыбаясь, они быстро оглядывали крыши, окна, лица.

Их щегольские шапочки, френчи с кожаными пуговицами и нашитым на левом рукаве отличительным щитком, крепкие сумки и патронташи, их решительные лица - все вызывало восторг, почтительное удивление. Эти двое будто свалились на Дворянскую улицу из другого мира.

- Ура! - закричали в толпе несколько чиновников. - Да здравствуют чехи!

Качать их! Берись!

Дмитрий Степанович, протиснувшись и сопя, хотел произнести достойное приветствие, но от волнения у него пересохло горло, и он поспешил на конспиративную квартиру, где его ожидали высокие обязанности.

В подполье у мукомольши было пусто, - только табачный перегар, ощетиненные окурками пепельницы, и в конце стола спал блондин, уткнувшись в изрисованные носатыми рожами бумажки. Дмитрий Степанович тронул его за плечо. Блондин глубоко вздохнул, поднял бородатое лицо с блуждающими спросонья светло-голубыми глазами:

- В чем дело?

- Где правительство? - строго спросил Дмитрий Степанович. - С вами говорит товарищ министра здравоохранения.

- А, доктор Булавин, - сказал блондин. - Фу, черт, а я того-с... Ну, как в городе?

- Не все еще ликвидировано. Но это конец. На Дворянской - чешские патрули.

Блондин раскрыл зубастый рот и захохотал:

- Здорово! Ах, черт, ловко! Значит, правительство соберется здесь ровно в три. Если все будет благополучно - к вечеру переберемся в лучшее помещение...

- Простите... - У Дмитрия Степановича мелькнула жуткая догадка. - Я

говорю с членом ЦК партии?! Вы не Авксентьев?

Блондин ответил неопределенным жестом, как бы говорящим: "Что ж тут поделаешь..." Зазвонил телефон. Он схватил со стола трубку.

- Идите, доктор, ваше место сейчас на улице... Помните, мы не должны допустить эксцессов... Вы представитель буржуазной интеллигенции, -

умерьте их пыл... А то, знаете, - он подмигнул, - будет неудобно в дальнейшем...

Доктор вышел. Весь город теперь вывалил на улицы. Здоровались, как на пасху. Поздравляли. Сообщали новости...

- Большевики тысячами кидаются в Самарку... Дуют вплавь на эту сторону...

- Ну и бьют же их...

- А потонуло сколько... Гибель...

- Совершенно верно, - ниже города вся Волга в трупах...

- И - слава создателю, я скажу... За грех это не считаю...

- Верно, собакам собачья смерть...

- Господа, слышали? Пономаря с колокольни скинули...

- Кто? Большевики?

- Чтобы не звонил... Называется - хлопнули дверью... Я еще понимаю -

кого-нибудь, но пономаря-то за что?

- Куда вы, куда, папаша?

- Вниз. Хочу амбар посмотреть. Цело ли...

- С ума сошли. На пристанях еще большевики.

- Дмитрий Степанович, дождались денечка!.. Вы куда такой озабоченный?

- Да вот - избрали товарищем министра...

- Поздравляю, ваше превосходительство...

- Ну, пока еще не с чем... Пока еще Москвы не взяли...

- Э, доктор, нам бы подышать свежим воздухом, и на том спасибо.

В толпе воинственно проплывали золотые погоны. Это был символ всего старого, уютного, охраняемого. Решительным шагом прошел отряд офицеров, сопровождаемый кривляющимися мальчишками. Смеялись нарядные женщины. Толпа сворачивала с Садовой на Дворянскую мимо нелепо роскошного, выложенного зелеными изразцами, особняка Курлиной. Какой-то малый кинулся в толпу...

- Что такое? Что случилось?

- Господин офицер, в этом дворе большевики, двое за дровами...

- Ага... Господа, господа, проходите...

- Куда это офицеры побежали?

- Господа, господа, никакой паники...

- Чекистов нашли!

- Дмитрий Степанович, отойдем все-таки, а то как бы...

Раздались выстрелы. Толпа шарахнулась. Побежали, роняя шапки. Дмитрий

Степанович, запыхавшись, снова очутился на Дворянской. Он чувствовал ответственность за все происходящее. Дойдя до площади, он прищурился на обелиск, прикрывающий памятник Александру Второму. Протянув руку, сказал сердито и громко:

- Большевики готовы уничтожить все русское. Они добиваются, чтобы русский народ забыл свою историю. Здесь стоит никому не вредящий памятник царю-освободителю. Снимите же с него эти глупые доски и это гнусное тряпье.

Такова была его первая речь к народу. Сейчас же бойкие парни в картузиках - по виду приказчики - закричали:

- Ломай!

Раздался треск срываемых с памятника досок. Дмитрий Степанович пошел дальше. Толпа редела. Здесь громче раздавались заречные выстрелы.

Навстречу доктору, со стороны Самарки, бежал почти голый человек в одних мокрых подштанниках. Темные волосы падали ему на глаза. Широкая грудь была татуирована. Несколько женщин, завизжав, бросились от него к воротам. Он вдруг вильнул и кинулся к спуску, вниз к Волге. За ним бежали еще трое, потом еще и еще, - мокрые, полуголые, запыхавшиеся... На улице закричали:

- Большевики! Бей их!

Все они, как кулики от выстрела, сворачивали к спуску, к пристаням.

Дмитрий Степанович заволновался, тоже побежал, схватил какого-то хилого человека без ресниц, с извилистым носом:

- Я - министр нового правительства... Сюда нужен немедленно пулемет!

Бегите же, я приказываю...

- Не понимай по-русски, - с неудовольствием ворочая языком, ответил хилый человек...

Доктор оттолкнул его... Нужно было спешить действительно... Он сам пошел разыскивать чехов с пулеметом... И вот у чугунного подъезда, где, наполовину сшибленная, висела красная звезда, увидел еще одного большевика

- дочерна загорелого человека с бритой головой и татарской бородкой.

Военная рубаха на нем была разорвана, из пятнышка на плече ползла кровь.

Показывая мелкие зубы, он по-собачьи вертел головой, огрызался, - видно, что страшно умирать.

Толпа напирала на него. Особенно женщины выкрикивали неистовые слова.

Многие размахивали зонтиками, палками, стиснутыми кулаками... Тут же на ступеньках крыльца отставной генерал силился всех перекричать, махая на большевика лиловыми руками. Огромная фуражка поползла по его плеши, под дряблой шеей мотался орден.

- Решительнее, господа... Это комиссар... Без пощады... У меня у самого сын красный... Такое горе... Прошу, господа, найдите, приведите ко мне моего сына... Здесь же при всех убью. Убью моего сына... И с этим не должно быть никакой пощады...

"В данном случае вмешательство бесполезно", - взволнованно подумал

Дмитрий Степанович и, отойдя, оглянулся... Крики затихли... Там, где только что стоял раненый комиссар, взмахивали трости и зонтики... Стало совсем тихо, слышались только удары. Отставной генерал глядел с крыльца вниз, слабо, как дирижер, помахивая рукой над сползшей на нос фуражкой.

Дмитрия Степановича догнал нотариус Мишин. Он был в грязном балахоне, застегнутом до шеи, лицо опухшее, в пенсне не хватало стеклышка.

- Убили... Заколотили зонтами... Ужасно - эти самосуды... Ах, доктор, а говорят, что делается сейчас на берегу Самарки - ужасно...

- В таком случае идем туда... Вы знаете, - я в правительстве...

- Знаю, радуюсь...

Именем правительства Дмитрий Степанович остановил офицерский отряд в шесть человек и потребовал сопровождать себя до берега, где происходили нежелательные эксцессы. Теперь уже повсюду на перекрестках стояли чешские патрули. Нарядные женщины украшали их цветами, тут же обучали русскому языку, звонко смеялись, стараясь, чтобы иностранцам нравились и женщины, и город, и вообще Россия, которая опротивела чехам за годы плена хуже горькой редьки.

На грязном берегу Самарки добровольцы кончали с остатками красных, бежавших из слободы. Дмитрий Степанович пришел туда слишком поздно.

Красные, успевшие еще перебежать через деревянный мост, переплывшие наискосок Самарку, садились на баржи и пароходы и уходили вверх по Волге.

На берегу в ленивой волне лежало несколько трупов. Многие сотни мертвецов уже уплыли в Волгу.

На перевернутой гнилой лодке сидел Говядин, рукав его был перевязан трехцветной лентой. Мочальные волосы мокры от пота. Глаза, совсем белые, точками зрачков глядели на солнечную реку. Дмитрий Степанович, подойдя к нему, окликнул строго:

- Господин помощник начальника милиции, мне было сообщено, что здесь происходят нежелательные эксцессы... Воля правительства, чтобы...

Доктор не договорил, увидев в руках Говядина дубовый кол с прилипшей кровью и волосами. Говядин прошипел шерстяным голосом, беззвучно:

- Вон еще один плывет...

Он вяло слез с лодки и подошел к самой воде, глядя на стриженую голову, медленно плывущую наискосок течения. Человек пять парней с кольями подошло к Говядину. Тогда Дмитрий Степанович вернулся к своим офицерам, пившим баварский квас у расторопного квасника в опрятном фартуке, непонятно по какой бойкости уже успевшего выехать с тележкой. Доктор обратился к офицерам с речью о прекращении излишней жестокости. Он указал на Говядина и на плывущую голову. Давешний длинноногий ротмистр в снежном кителе шевельнул белыми от квасной пены усами, поднял винтовку и выстрелил.

Голова ушла под воду.

Тогда Дмитрий Степанович, чувствуя, что он все-таки сделал все, что от него зависело, вернулся в город. Надо было не опоздать на первое заседание правительства. Доктор пыхтел, поднимаясь в гору, пылил башмаками. Пульс был не менее ста двадцати. Перед взором его развертывались головокружительные перспективы: поход на Москву, малиновый звон сорока сороков, - черт его знает, быть может, даже и кресло президента... Ведь революция такая штучка: как покатится назад, не успеешь оглянуться, -

всякие эсеры, эсдеки, смотришь, уж и валяются с выпущенными кишками у нее под колесами... Нет, нет, довольно левых экспериментов.

7

Екатерина Дмитриевна сидела в низенькой гостиной за фикусом и, сжимая в кулаке мокрый от слез платочек, писала письмо сестре Даше.

В пузырчатое окошко хлестал дождь, на дворе мотались акации. От ветра, гнавшего тучи с Азовского моря, колебались на стене отставшие обои.

Катя писала:

"Даша, Даша, моему отчаянию нет-границ. Вадим убит. Мне сообщил об этом вчера хозяин, где я живу, подполковник Тетькин. Я не поверила, спросила -

от кого он узнал. Он дал адрес Валерьяна Оноли, корниловца, приехавшего из армии. Я ночью побежала к нему в гостиницу. Должно быть, он был пьян, он втащил меня в номер, стал предлагать вина... Это было ужасно... Ты не представляешь, какие здесь люди... Я спросила: "Мой муж убит?.." Ты понимаешь, - Оноли его однополчанин, товарищ, вместе с ним был в сражениях... Видел его каждый день... Он ответил с издевательством: "Да убит, успокойтесь, деточка, я сам видел, как его ели мухи..." Потом он сказал: "Рощин у нас был на подозрении, счастье для него, что он погиб в бою..." Он не сказал ни про день, в какой это случилось, ни про место, где убит Вадим... Я умоляла, плакала... Он крикнул: "Не помню - где кто убит".

И предложил мне себя взамен... Ах, Даша!.. Какие люди!.. Я без памяти убежала из гостиницы...

Я не могу поверить, что Вадима больше нет... Но не верить нельзя, -

зачем было лгать этому человеку? И подполковник говорит, что, видимо, так... От Вадима с фронта за все время я получила одно письмо -

коротенькое и непохожее на него... Это было на второй неделе после пасхи... Письмо без обращения... Вот слово в слово: "Посылаю тебе денег...

Видеть тебя не могу... Помню твои слова при расставании... Я не знаю -

может ли человек перестать быть убийцей... Не понимаю - откуда взялось, что я стал убийцей... Стараюсь не думать, но, видимо, придется и думать, и что-то сделать... Когда это пройдет, - если это пройдет, - тогда увидимся..."

И - все. Даша, сколько я пролила слез. Он ушел от меня, чтобы умереть... Чем мне было удержать его, вернуть, спасти? Что я могу? Прижать его к сердцу изо всей силы... Ведь только... Но он и не замечал меня в последнее время. Ему в лицо глядела во все глаза революция. Ах, я ничего не понимаю. Нужно ли нам всем жить? Все разрушено... Мы, как птицы в ураган, мечемся по России... Зачем? Если всей пролитой кровью, всеми страданиями, муками вернут нам дом, чистенькую столовую, знакомых, играющих в преферанс... Так мы и снова будем счастливы? Прошлое погибло, погибло навсегда, Даша... Жизнь кончена, пусть приходят другие. Сильные...

Лучшие..."

Катя положила перо и скомканным платочком вытерла глаза. Потом глядела на дождь, струившийся по четырем стеклам окошка. На дворе гнулась и моталась акация, как будто сердитый ветер трепал ее за волосы. Катя снова начала писать:

"Вадим уехал на фронт. Настала весна. Вся моя жизнь была - ждать его.

Как печально, как это никому ни было нужно... Я помню, перед вечером глядела в окно. Распускалась акация, большие почки лопались. Суетилась стайка воробьев... Мне стало так обидно, так одиноко... Чужая, чужая на этой земле... Прошла война, пройдет революция. Россия станет уже не той.

Воюем, гибнем, мучимся. А дерево распускается так же, как и прошлой весной, как много весен назад. И это дерево, и воробьи - вся природа -

отошли от меня в страшную даль и там живут своей, уже непонятной мне жизнью...

Даша, зачем же все наши муки? Не может быть, чтобы напрасно... Мы, женщины, ты, я, - знаем свой маленький мирок... Но то, что происходит вокруг, - вся Россия, - какой это пылающий очаг! Должно же там родиться новое счастье... Если бы люди не верили в это, разве бы стали так ненавидеть, уничтожать друг друга... Я потеряла все... Я не нужна себе...

Но вот - живу, потому, что стыдно, - не страшно, а стыдно пойти положить голову под паровоз... привязать на крюк веревку.

Завтра уезжаю из Ростова, чтобы ничто больше не напоминало... Поеду в

Екатеринослав... Там есть знакомые. Мне советуют поступить в кондитерскую.

Может быть, Даша, приедешь на юг и ты... Рассказывают, в Питере у вас очень плохо...

Вот разница: женщина никогда бы не покинула любимого человека, будь хоть конец мира... А Вадим ушел... Он любил меня, покуда был в себе уверен... Помнишь, в июне в Петербурге, - какое солнце светило нашему счастью... Не забуду до смерти бледного солнца на севере... У меня не осталось от Вадима ни одной фотографии, ни одной вещицы... Как будто все было сном... Не мигу, Даша, не могу понять, что он убит... Наверное, я сойду с ума... Как грустно и ненужно прожита жизнь..."

Дальше Катя не могла писать... Платочек весь вымок... Но все же нужно было сообщить сестре все то обыденное и обыкновенное, что больше всего ценят в письмах... Под шум дождя она написала эти слова, не вкладывая в них ни мысли, ни чувства... О стоимости продуктов, о дороговизне жизни...

"Нет никаких материй, ниток... Иголка стоит полторы тысячи рублей или два живых поросенка... Соседка по двору, семнадцатилетняя девушка, вернулась ночью голая и избитая, - раздели на улице. Главное - охотятся за башмаками..." Написала про немцев, что они устроили в городском саду военную музыку и велят подметать улицы, а хлеб, масло, яйца увозят поездами в Германию... Простонародье и рабочие ненавидят их, но молчат, так как помощи ждать неоткуда.

Все это ей рассказывал подполковник Тетькин. "Он очень мил, но, видимо, тяготится лишним ртом... А жена его, уже не стесняясь, говорит об этом".

Катя еще написала: "Позавчера мне минуло двадцать семь лет, но вид у меня... Да бог с ним... Теперь это не важно... Не для кого..."

И снова взялась за платочек.

Это письмо Катя передала Тетькину. Он обещался с первой оказией переправить в Питер. Но еще долго, по Катином отъезде, носил его в кармане. Сообщение с севером было очень трудно. Почта не действовала.

Письма доставляли особые ходоки, отчаянные головы, и брали за это большие деньги.

Перед отъездом Катя продала все то немногое, что увезла из Самары;

оставила только одну вещицу - изумрудное колечко, его подарили Кате в день рождения. Это было давно, до войны, в весеннее петербургское утро. Оно отошло в такую далекую память, что ничто уже не связывало Катю с тем туманным городом, где пролетела ее молодость. Даша, покойный Николай

Иванович и Катя пошли на Невский... Выбрали колечко с изумрудом. Она надела на палец зеленый огонек и только его унесла из той жизни...

С ростовского вокзала отходило сразу несколько поездов. Катю затолкали, впихнули в какой-то вагон третьего класса. Она села у окна, узелок с заштопанным бельем пристроила на коленях. Поплыли заливные луга, донские плавни, дымы на горизонте, туманные очертания не покорившегося немцам

Батайска. Под обрывистым берегом - полузатопленные рыбачьи деревни, мазаные хаты, сады, перевернутые баркасы, мальчики, идущие с бреднем.

Потом молочной пеленой разостлалось Азовское море, вдали - несколько косых парусов. Потом погасшие трубы таганрогских заводов. Степи. Курганы.

Брошенные шахты. Огромные села на склонах меловых холмов. Коршуны в синем небе. Печальный, как эти просторы, свист поезда. Хмурые мужики на станциях. Железные каски немцев...

Катя смотрела в окно, согнувшись, как старушка. Должно быть, лицо ее было такое печальное и прекрасное, что какой-то немецкий солдат, сидевший напротив, долго глядел на эту чужую русскую женщину. Худое. в никелевых очках, усталое лицо его тоже будто подернулось печалью.

- Виновные понесут расплату за все, мадам, настанет время, - негромко сказал он по-немецки. - Так будет и у нас в Германии, так будет во всем мире: великий суд... Социализмус - будет имя судьи...

Катя не сообразила сначала, что обращаются именно к ней, - подняла глаза на большие чистые никелевые очки. Немец покивал ей дружески:

- Мадам говорит по-немецки?

- Да.

- Когда человек много страдает - утешением ему служит целесообразность тех причин, из-за которых он страдает, - сказал немец, подбирая ноги под лавку и опуская лоб, так что глаза его теперь смотрели на Катю поверх очков. - Я много изучал историю человечества. После долгого затишья мы снова входим в полосу катастроф. Вот мой вывод. Мы присутствуем при начале гибели великой цивилизации. Однажды арийский мир уже пережил подобное. Это было в четвертом веке, когда варвары разрушили Рим. Многие готовы провести параллели с нашим временем. Но это ничего. Рим был разложен идеями христианства. Варвары разорвали уже только труп Рима. Современная цивилизация будет переорганизована социализмом. Там было разрушение, тут будет созидание. Наиболее разрушительными идеями христианства были:

равенство, интернационализм и моральное превосходство бедности над богатством. Это были идеи варваров, кормивших чудовищного паразита - Рим, утопавший в роскоши. Вот почему римляне так боялись и так жестоко преследовали христиан. Но в христианстве не было созидающей идеи, оно не организовывало труда. На земле оно довольствовалось только разрушением, а все остальное обещало на небесах. Христианство - это был только меч, разрушающий и карающий. И даже на небесах, и в идеальной жизни, оно не могло обещать ничего, кроме вывернутого наизнанку иерархического, классового и чиновничьего строя Римской империи. Таковы были его основные ошибки. В противовес ему Рим выдвигал идею порядка. Но тогда самый беспорядок - всеобщий хаос - и был заветной мечтой варваров, ожидавших часа, чтобы полезть штурмом на стены Рима. Час этот настал. На месте городов задымились развалины. Трупы лежали по дорогам, распятые кольями, раздавленные телегами варваров. Спасения не было, потому что Европа, Малая

Азия, Африка пылали от края до края. Римляне, как птицы, метались по мировому пожарищу. Их умерщвляли варвары, в лесах раздирали дикие звери, они гибли в пустынях от голода, зноя и стужи. Я читал рассказ современника о том, как Проба, жена римского префекта, бежала ночью в лодке с двумя дочерьми из Рима, куда ворвались германцы Алариха. Плывя по Тибру, римлянки видели пламя, пожиравшее Вечный город. Это был конец мира...

Немец развязал вещевой мешок, со дна его достал пухлую, в потертой коже, записную книжку и некоторое время со сдержанной улыбкой перелистывал ее.

- Вот, - сказал он, пересаживаясь на Катину лавку, - чтобы вам лучше представить, каковы из себя были римляне, перед гибелью, послушайте одно место из Аммиана Марцеллина. Он так описывает этих владык вселенной:

"Длинные одежды из пурпура и шелка развеваются по ветру и дают возможность рассмотреть под ними богатую тунику, украшенную вышивками, изображающими различных животных. Сопровождаемые свитой в пятьдесят человек прислуги, их закрытые колесницы потрясают мостовую и дома, мчась по улице с необыкновенной быстротой. Если кто-нибудь из них входит в бани, обычно соединенные с магазинами, ресторанами и местами для прогулок, - он повелительным тоном требует, чтобы предметы общего употребления были отданы в его исключительное пользование. Выходя из бани, он надевает перстни и пряжки с драгоценными камнями и облекается в дорогой халат, полотна которого хватило бы на двенадцать человек. Затем следуют верхние одежды, которые льстят его самолюбию; при этом он не забывает принять величественную осанку, которой нельзя было бы простить и великому

Марцеллу, завоевателю Сиракуз. Впрочем, иногда и он предпринимает смелые походы с огромной свитой слуг, поваров, клиентов и отвратительно обезображенных евнухов в свои итальянские поместья, где забавляется охотой на птиц и кроликов. Если случайно, особенно в жаркий полдень, он имеет храбрость переплыть на раззолоченной барке озеро Лукрин, отправляясь на свою приморскую дачу, он сравнивает потом это путешествие с походами

Цезаря и Александра. Если муха проникает за шелковую занавеску палубы или сквозь складки упадет луч солнца, он оплакивает свое бедствие, сетуя, что не родился в странах киммерийских, где вечный мрак. Лучшими гостями у знатных считаются паразиты и льстецы, умеющие рукоплескать каждому слову хозяина. Они смотрят с восторгом на мраморные колонны комнат и мозаичные полы. За столом птицы и рыбы необыкновенной величины вызывают всеобщее удивление. Приносят весы, чтобы удостовериться в полновесности этих яств, и в то время, когда благоразумные гости отворачиваются от такой сцены, паразиты требуют нотариуса, чтобы составить протокол в достоверности подобных чудес..."

- Да, sic transit... [так проходит... <слава мира> (лат.)] - сказал немец, захлопывая записную книжку. - Эти люди пошли бродить в поисках пропитания по дорогам и разрушенным городам. А волны варваров продолжали катиться с востока, опустошая и грабя. В какие-нибудь пятьдесят лет от

Римской империи не осталось и следа. Великий Рим зарастал травой, среди покинутых дворцов паслись козы. Почти на семь столетий опустилась ночь над

Европой.

Это произошло потому, что христианство могло разрушать, но не знало идеи организации труда. В заповедях не говорится о труде. Их моральные законы применимы к человеку, который не сеет, не жнет, а за которого сеют и жнут рабы. Христианство стало религией императоров и завоевателей. Труд остался неорганизованным и вне морали. Религию труда принесут в мир вторые варвары, которые разрушат второй Рим. Вы читали Шпенглера? Это римлянин от головы до пят, он прав лишь в том, что для его Европы закатывается солнце.

Но для нас оно восходит. Ему не удастся увлечь за собою в могилу мировой пролетариат. Лебеди кричат перед смертью. Так вот, буржуазия заставила

Шпенглера кричать лебедем... Это ее последний идеалистический козырь. У

христианства сгнили зубы. У нас они железные... Ему мы противопоставляем социалистическую организацию труда... Нас заставляют воевать с большевиками... Ого!.. Вы думаете, мы не понимаем, кто толкает нашу руку и против кого? О, мы гораздо больше понимаем, чем это кажется... Раньше мы презирали русских. Теперь мы начинаем удивляться русским и уважать их...

Протяжно свистя, поезд шел мимо большого села: мелькали крепкие избы, крытые железом, длинные ометы соломы, сады за палисадами, вывески лавок.

Рядом с поездом, по пыльной дороге, ехал мужик в военной рубашке без пояса и в бараньей шапке. Раздвинув ноги, он стоял в небольшой телеге на железном ходу и крутил концами вожжей. Сытая, рослая лошадь заскакивала, силясь перегнать поезд. Мужик обернулся к вагонным окнам и что-то крикнул, широко показывая белые зубы.

- Это Гуляй-Поле, - сказал немец, - это очень богатое село.

В дороге пришлось несколько раз пересаживаться. (Катя по ошибке села не в прямой поезд.) Суета, вокзальные ожидания, новые лица, никогда прежде не виданные просторы степей, медленно плывущие за вагонным окном, отвлекли ее от тяжелых мыслей. Немец давно уже слез, - на прощанье крепко встряхнул

Катину руку. Этот человек несокрушимо был уверен в закономерности происходящего и, казалось, с точностью определял и долю своего в нем участия. Его спокойный оптимизм изумил и встревожил Катю. То, что все считали гибелью, ужасом, даосом, для него было долгожданным началом великого начала.

За этот год Катя только и слышала бессильное скрежетание зубов да вздохи последнего отчаяния, только и видела, - как в то мартовское утро в отцовском доме, - искаженные лица, стиснутые кулаки. Правда, не вздыхал и не скрежетал подполковник Тетькин, но он был, по его же словам,

"блаженный" и революцию приветствовал от какой-то своей "блаженной" веры в справедливость.

Весь круг людей, где жила Катя, видел в революции окончательную гибель

России и русской культуры, разгром всей жизни, мировую пугачевщину, сбывающийся Апокалипсис. Была империя, механизм ее работал понятно и отчетливо. Мужик пахал, углекоп ломал уголь, фабрики изготовляли дешевые и хорошие товары, купцы бойко торговали, чиновники работали, как часовые колесики. Наверху кто-то от всего этого получал роскошные блага жизни.

Поговаривали, что такой строй несправедлив. Но - что же поделаешь, так бог устроил. И вдруг все разлетелось вдребезги, и - развороченная муравьиная куча на месте империи... И пошел обыватель, ошалело шатаясь, с белыми от ужаса глазами...

Поезд долго стоял в тишине на полустанке. Катя высунулась в окно. В

темноте тихо шелестели листья высокого дерева. Необъятным казалось звездное небо над этой непонятной землей.

Катя облокотилась о раму спущенного окна. Шелест листьев, звезды, теплый запах земли напомнили ей одну ночь. Это было под Парижем, в парке... Несколько человек, все хорошие знакомые, петербуржцы, приехали туда на двух автомобилях... В беседке над прудом, где ужинали, было очень хорошо. Как серебристые облака, над водой стояли плакучие ивы.

Среди ужинавших был незнакомый Кате человек, немец, живавший в России.

Он хорошо говорил по-французски. Он был в вечернем костюме, без шляпы.

Худой, с продолговатым нервным лицом, с большим залысым лбом и тяжелыми веками серьезных глаз. Он сидел спокойно, положив длинные пальцы на донышко винного бокала. Когда Кате кто-нибудь нравился, становилось тепло и ласково. Июльская ночь над озером словно прикасалась к ее полуоткрытым плечам. Сквозь листья ползучего винограда наверху беседки виднелись звезды. Свечи тепло освещали лица друзей, ночных бабочек на скатерти, задумчивое лицо незнакомого человека. Катя чувствовала, что он задумался, поглядывая на нее. Должно быть, она была очень хороша в тот вечер.

Когда встали из-за стола и пошли по темной, как высокие своды аллее, в конец парка к террасе, чтобы оттуда смотреть на огни Парижа, немец пошел рядом с Катей.

- Вы не находите, сударыня, что красота не позволена, недопустима? -

сказал он суровым голосом, подчеркивая, что он не хотел бы придать словам двусмысленность. Катя шла медленно. Как хорошо, что этот человек с ней заговорил, и голос его не заглушал шелеста темного свода деревьев. Идя по левую сторону от Кати, немец глядел перед собой в глубину аллеи, где разливалось лиловое зарево города. - Я инженер. Мой отец очень богат. Я

работаю в крупных предприятиях. Мне приходится иметь дело с сотнями тысяч людей. Я вижу и знаю многое из того, что вам неизвестно. Простите, вам скучен этот разговор?

Катя повернула к нему голову, молча улыбнулась. В полусвете далекого зарева он разглядел ее глаза и улыбку и продолжал:

- Мы живем, к несчастью, на стыке двух веков. Один закатывается, великолепный и пышный. Другой рождается в скрежете машин и суровых однообразных фабричных улиц. Имя этому веку масса, человеческая масса, где уничтожены все различия. Человек - это только умные руки, руководящие машинами. Здесь иные законы, иной счет времени, иная правда. Вы, сударыня,

- последняя из старого века. Вот почему мне так грустно глядеть на ваше лицо. Оно не нужно новому веку, как все бесполезное, неповторяемое, способное возбуждать отмирающие чувства - любовь, самопожертвование, поэзию, слезы счастья... Красота!.. К чему? Это тревожно... Это недопустимо... Я вас уверяю, - в будущем станут издавать законы против красоты... Вам приходилось слышать о работе на конвейере? Это последняя американская новинка. Философию работы у двигающейся ленты нужно внедрять в массы... Воровство, убийство должно казаться менее преступным, чем секунда рассеянности у конвейера... Теперь представьте: в железные залы мастерских входит красота, то, что волнует... Что же получается? Путаница движений, дрожь мускулов, руки допускают секунды опозданий, неточностей...

Из секундных ошибок складываются часы, из часов - катастрофа... Мой завод начинает выбрасывать продукцию низшего качества, чем завод соседний...

Гибнет предприятие... Где-то лопается банк... Где-то биржа ответила скачком на понижение... Кто-то пускает пулю в сердце... И все из-за того, что по заводскому цеху прошла, шурша платьем, преступно прекрасная женщина.

Катя засмеялась. Она ничего не знала о конвейере. Она никогда не бывала на заводах, видела только прокопченные трубы, портившие пейзаж...

Человеческую массу - толпу - она очень любила на больших бульварах, и ничего зловещего в ней не чудилось. Двое из ее знакомых, ужинавших на озере, были социал-демократы. Стало быть, со стороны совести тоже все обстояло благополучно. То, что говорил ее спутник, медленно, с поднятой головой, идущий в теплой темноте аллеи, было интересно и ново, как, например, кубические картинки, висевшие когда-то у Кати в гостиной... Но в тот вечер ей было не до философии...

- Должно быть, вам досталось от красивых женщин, если вы их так ненавидите, - сказала она и опять тихо засмеялась, думая о другом...

Другое было неопределенное, как эта ночь, с запахом цветов и листьев, со звездными лучами в просветах между вершин, - сладко кружащее голову приближение любви. Не к этому высокому человеку, - может быть, и к нему.

Он вызвал в ней желание. То, что еще недавно казалось таким трудным и даже безнадежным, - легко подошло, легко охватило...

Неизвестно, что бы случилось с ней в те дни в Париже... Но сразу все оборвалось... Заревели пушки мировой войны... Немца Катя так и не встретила больше. Знал ли он о приближении войны или догадывался? В

дальнейшей беседе у каменной балюстрады, откуда любовались разбросанными по темному горизонту, переливающимися, как алмазы, "огнями Парижа, немец несколько раз заговаривал с какой-то суровой безнадежностью о неизбежности катастрофы. Им словно владела навязчивая мысль о том, что все напрасно: и прелесть ночи, и очарование Кати.

Она не помнила, что говорила ему, должно быть, вздор. Но это было не важно. Он стоял, облокотясь о балюстраду, почти касаясь щекой Катиного плеча. Катя знала, что ночной воздух смешивался с запахом ее духов, ее плеч, ее волос... Должно быть, - или теперь ей показалось, - если бы тогда он положил большую руку ей на спину, она бы не отодвинулась... Нет, этого ничего не случилось...

Ветер бил в щеку, трепал волосы. Неслись искры из паровоза. Поезд шел по степи. Катя оторвалась от окна, все еще ничего не видя. Прижалась в углу койки. Стиснула холодные пальцы.

Она теперь раскаивалась. Что же это было такое? Недели не прошло, как узнала о смерти Вадима, и хуже, чем изменила, хуже, чем предала...

Размечталась о небывалом любовнике... Немец этот, конечно, убит... Он был офицером запаса. Убит, убит... Все умерли, все погибло, разорвано, развеяно, как та ночь в парке на террасе, над рекой, - исчезло невозвратно.

Катя сжала губы, чтобы не застонать. Закрыла глаза. Пронзительная тоска разрывала ей грудь... В грязном вагоне, где тускло мерцала свечка, было не много народу. Колебались черные бессонные тени от поднятой руки, от всклокоченной бороды, от разутых ног, спущенных с верхней койки. Никто не спал, хотя час был поздний. Разговаривали вполголоса.

- Самый скверный этот район, я уж вам говорю...

- А что? Неужели и здесь небезопасно?

- Извиняюсь, что вы говорите? Так здесь тоже грабят? Это же удивительно, чего же немцы смотрят? Они же обязаны охранять проезжую публику... Оккупировали страну, так и наводи порядок.

- Немцам, извините, господа, на нас высочайше наплевать... Сами справляйтесь, мол, голубчики, - заварили кашу... Да. В природе это у нас,

- бандитизм... Сволочь народ...

На это уверенный голос ответил:

- Всю русскую литературу надо зачеркнуть и сжечь всемирно... Показали!

Честного человека на всю Россию, может быть, ни одного... Вот, помню, был я в Финляндии и оставил в гостинице калоши... Верхового послали с калошами вдогонку, и калоши-то рваные... Вот это честный народ. И как они расправлялись с коммунистами. С русскими вообще. В городе Або, после подавления восстания, финны жгли и пытали начальника тамошней Красной гвардии. За рекой было слышно, как кричал этот большевик.

- Ох, господи, когда у нас вроде порядка что-нибудь сделается...

- Извиняюсь, я был в Киеве... Шикарные магазины, в кофейных музыка...

Дамы открыто ходят в бриллиантах. Полная жизнь... Очень хорошо работают конторы по скупке золота и прочего... Уличная жизнь процветает, и все такое... Чудный город...

- А на брюки отрез - полугодовое жалованье. Задушили нас спекулянты...

И вы знаете - все такие лобастые, все в синих шевиотовых костюмах... Сидят по кофейным, торгуют накладными... Утром встал - нет в городе спичек. А

через неделю коробок - рубль. Или эти иголки. Я вот жене на именины две иголки подарил и шпульку ниток. А раньше дарил серьги с бриллиантами...

Интеллигенция гибнет, вымирает...

- Расстреливать спекулянтов, без пощады...

- Ну, господин товарищ, здесь вам все-таки не большевизия...

- А что, какие слухи в Киеве, - гетман крепко сидит?

- Покуда немцы держат... Говорят, появился еще претендент на Украину -

Василий Вышиванный. Сам он габсбургский принц, но ходит в малороссийском костюме.

- Граждане, спать пора, потушили бы свечку.

- То есть как - свечку? Это же вагон...

- А так - безопаснее как-то... С поля все окна видны - мелькают...

В вагоне сразу замолчали. Особенно ясно постукивали колеса. Летели паровозные искры в темноту степи. Затем кто-то прохрипел в последнем негодовании:

- Кто сказал: "тушить свечку"? (Молчание. Стало жутковато.) Ага, свечку... А самому по чемоданам лазить. А вот найти, кто сказал, и с площадки - под откос.

Кто-то в тоске стал цыкать зубом. Панический голос проговорил:

- На прошлой неделе я ехал, - у одной женщины два узла крючком выхватили...

- Это непременно махновцы.

- Станут тебе махновцы из-за двух узлов мараться... Поезд ограбить -

это их дело.

- Господа, на ночь-то не стоило бы про них...

И пошли разговоры один страшнее другого. Вспоминались такие истории, что буквально мороз подирал по коже. И тут выяснилось, что места, по которым, не особенно торопясь, тащился поезд, - самое разбойничье гнездо, где немцы избегают даже ездить, и что на предыдущей остановке даже охрана слезла... По селам здесь мужики гуляют в бобровых шубах, девки - в шелку и бархате. Не проходит дня, - тра-та-та, - либо обстреляют поезд из пулемета, или отцепят задние вагоны, гонят самокатом, а то на полном ходу вдруг раскрывается дверь, и входят бородатые, с топорами, обрезами: руки вверх! Русских оставляют в чем мать родила, а попадется им еврей...

- Что еврей? При чем тут еврей? - дико закричал бритый человек в синем шевиотовом костюме, тот, кто восхищался Киевом. - Почему во всем виноват еврей?..

От этого крика стало совсем страшно. Голоса притихли. Катя опять закрыла глаза. Грабить у нее было нечего, - разве изумрудное колечко. Но и ею овладел томительный страх. Чтобы отвязаться от неприятного замирания сердца, она попыталась снова вспомнить очарованье той несбывшейся ночи. Но только стучали колеса в черной пустоте: Ка-тень-ка, Ка-тень-ка,

Ка-тень-ка, кон-че-но, кон-че-но, кон-че-но...

...Резко, будто влетев в тупик, вагон остановился, тормоза взвизгнули железным воплем, громыхнули цепи, зазвенели стекла, несколько чемоданов тяжело упало с верхней койки. Удивительнее всего, что никто даже не ахнул.

Повскакали с мест, озирались, прислушивались. И без слов было ясно, что влипли в историю.

В темноте грохнули винтовочные выстрелы. Бритый человек в шевиоте метнулся по вагону, куда-то нырнул, притаился. За окнами под самой насыпью побежали люди. Бах, бах - блеснуло в глаза, ударило в уши... Страшный голос закричал: "Не высовываться!" Рвануло гранату. Качнуло вагон.

Мелко-мелко у пассажиров застучали зубы. На площадку полезли. Бухнули прикладами в дверь. Толкаясь, ввалилось человек десять в бараньих шапках, грозя гранатами, сталкиваясь в тесноте оружием. Шумно дышали груди.

- Забирай вещи, выходи в поле!

- Живей шевелись, а то...

- Мишка, крой гранатой буржуев...

Пассажиры шарахнулись. Светловолосый парень со злым, бледным лицом кинулся всем корпусом вперед, подняв гранату, и так на секунду застыл с поднятой рукой...

- Выходим, выходим, выходим, - зашелестели голоса. И, больше не протестуя, не говоря ни слова, пассажиры полезли из вагона, - кто с чемоданчиком, кто захватив только подушку или чайник... Один, в пенсне, со сбитой набок бородкой, даже улыбался, пробираясь между разбойничками.

Ночь была свежая. Роскошным покровом раскинулись звезды над степью.

Катя с узелком села на штабель гнилых шпал. Не убили сразу, - теперь уж не убьют. Она чувствовала такую слабость, точно после обморока. "Не все ли равно, думала, сидеть здесь на шпалах или бродить по Екатеринославу, без куска хлеба..." Плечам было зябко. Она зевнула. В вагоне рослые мужики тащили с полок чемоданы, выкидывали их через окошки. Человек в пенсне полез было на откос к вагону:

- Господа, господа, там у меня физические приборы, ради бога, осторожнее, это хрупкое...

На него зашипели, схватив сзади за непромокаемый плащ, втащили в толпу пассажиров. В это время из темноты со звоном и топотом примчался конный отряд. На два лошадиных корпуса впереди него скакал, подбрасываясь в седле, кто-то невероятно крепкий, в высокой шапке. Пассажиры шарахнулись.

Отряд с поднятыми ружьями и шашками остановился у вагона. Крепкий в шапке крикнул зычно:

- Потерь никаких, хлопцы?

- Не, не... Выгружаем... Гони тачанки, - ответили голоса.

Крепкий в шапке повернул коня и въехал в толпу пассажиров.

- Представь документы, - приказал он, играя конем, так что пена с конской морды летела в выпученные от страха глаза пассажиров. - Не бойся.

Вы под защитой народной армии батьки Махно. Расстреливать будем только офицеров, стражников, - он угрожающе повысил голос, - и спекулянтов народного достояния.

Опять человек в непромокаемом плаще выдвинулся вперед, поправляя пенсне.

- Виноват, могу дать честное слово, что среди нас нет вышеуказанных вами категорий... Здесь только мирные обыватели... Моя фамилия Обручев, учитель физики...

- Учитель, учитель, - укоризненно проговорил крепкий в шапке, - а связываешься со всякой сволочью. Отойди в сторону. Хлопцы, этого не трогать, это учитель...

Из вагона принесли свечу. Началась проверка документов. Действительно, ни офицеров, ни стражников не оказалось. Бритый человек в шевиоте суетился тут же, ближе всех к свечке... Но был он уже не в шевиоте, а в потрепанной крестьянской свитке и в солдатском картузе. Было непонятно, где он все это раздобыл, - должно быть, возил с собой в чемодане. Он дружески похлопал по плечам суровых разбойничков.

- Я певец, очень рад с вами познакомиться, друзья. Артистам нужно изучать жизнь, я артист...

Он кашлял, прочищая горло, покуда кто-то не сказал ему загадочно:

- Там разберут - какой ты артист, рано не радуйся...

Подъехали тачанки - небольшие тележки на железном ходу. Махновцы покидали на них чемоданы, корзины, узлы, вскочили сверху на вещи, ямщики засвистели По-степному, сытые тройки рванули вскачь, - и со свистом и топотом обоз исчез в степи.

Ускакал и конный отряд. Несколько махновцев еще ходили около вагона.

Тогда пассажиры простым поднятием рук выбрали делегацию, чтобы просить у разбойничков разрешения ехать дальше. Подошел светловолосый парень, увешанный бомбами. Вихор из-под козырька фуражки закрывал ему глаз.

Другой, синий, глаз глядел ясно и нагло.

- Что такое? - спросил он, оглядывая от головы до ног каждого делегата.

- Куда ехать? На чем? Ах, дурные... А когда же машинист стрекнул с паровоза в степь, теперь верст за десять чешет. Я вас здесь не могу бросить в ночное время, мало ли тут кто по степи бродит неорганизованный... Граждане, слушай команду... (Он сошел с откоса, поправил тяжелый пояс. К нему спустились остальные махновцы, перекидывая за спины винтовки.) Граждане, стройся по четверо в колонну... С вещами в степь...

Проходя мимо Кати, он нагнулся, тронул ее за плечо.

- Ай, девка... Не горюй, не обидим... Бери узелок, шагай рядом со мной вне строя.

С узелком в руке, опустив платочек до бровей, Катя шла по ровной степи.

Парень с вихром шагал по левую сторону от нее, поглядывая через плечо на молчаливую кучу уныло бредущих пленных. Он тихо посвистывал сквозь зубы.

- Вы кто ж такая, откуда? - спросил он Катю. Она не ответила, отвернулась. Теперь у нее не было ни страха, ни волнения, только безразличие, - все казалось ей как в полусне. Парень опять спросил про то же.

- Значит, не желаете себя унижать, разговаривать с бандитом. Очень жаль, дамочка. Только барскую спесь надо бы сбавить, - не те времена...

Обернувшись, вдруг он сорвал с плеча винтовку, зло крикнул какой-то неясной фигуре, ковылявшей в стороне от пленных:

- Эй, сволочь, - отстаешь... Стрелять буду!

Фигура поспешно кинулась в толпу. Он удовлетворенно усмехнулся.

- А куда ему бежать, дураку?.. По видимости - оправиться хотел. Вот такие дела, дамочка... Не желаете говорить, а молчать-то - страшнее... Не бойтесь, я не пьяный. Я пьяный - молчалив... Нехорош... Познакомимся, - он подкинул два пальца к козырьку, - Мишка Соломин. Дезертир Красной Армии...

Скорее всего - бандит по своей природе, надо понимать. Злодей. Тут вы не ошиблись...

- Куда мы идем? - спросила Катя.

- В село, в штаб полка. Проверят вас, опросят, кое-кого носом в землю, некоторых отпустят. Вам, как молодой женщине, бояться нечего... Кроме того, я с вами.

- Вас-то, я вижу, и надо больше всех бояться, - сказала Катя, мельком покосившись на своего спутника, Она не ждала, что эти слова так обожгут его. Он весь вытянулся, вздохнул порывисто через ноздри, - длинное лицо его сморщилось, бледное от света звезд. "Сука", - прошептал он. Шли молча.

Мишка на ходу свернул собачью ногу, закурил.

- Хоть и будете отпираться, я знаю, кто вы. Из офицерского сословия.

- Да, - сказала Катя.

- Муж, конечно, в белых бандах.

- Да... Мой муж убит...

- Не поручусь, что не моя пуля его хлопнула...

Он показал зубы. Катя быстро взглянула, споткнулась. Мишка поддержал ее под локоть. Она освободила руку, покачала головой.

- Я же с кавказского фронта... Здесь только четыре недели, все время с белобандитами воевал. Из этой винтовки не одну пулю вогнал в голубые косточки...

Катя опять затрясла головой. Он некоторое время шел молча, потом засмеялся:

- Ну, и влипли же мы в переплет под станицей Уманьской. От нашего

Варнавского полка пух остался. Комиссара Соколовского убили, командир полка Сапожников ушел прямо с горстью бойцов, все израненные... А я дернул через германский фронт к батьке. Здесь веселей. Над душой никто не стоит,

- народная армия. Партизане мы, дамочка, а не бандиты. Командиров выбираем сами... Скидываем сами: взял наган и хлопнул... Один и есть над нами, -

батько... Вы думаете, поезд ограбили, так это все в шинках пропьем? Ничего подобного. Все добро - в штаб. Оттуда - распределение. Одно - крестьянам, одно - армии. Поезда - это наше интендантство. А мы, - народная армия, значит, сам народ, - в состоянии войны с Германией. Вот как вопрос поставлен. Помещиков вырезаем. Стражники, гетманские офицеры - лучше нам не попадайся, уничтожаем холодным оружием. Мелкие отряды австрийцев и германцев оттесняем к Екатеринославу. Вот какие мы бандиты.

Звездам в степи, казалось, не было конца. В одном краю, там, куда шли, небо чуть начало зеленеть. Катя все чаще спотыкалась, сдержанно вздыхала.

А Мишке хоть бы что, как с гуся вода, - шел бы и шел с винтовкой за плечами тысячу верст. Катина забота теперь была об одном: не показать, что ослабела, чтобы этот свистун и хвастун не начал ее жалеть...

- Все вы хороши! - Она остановилась, поправила платок, чтобы передохнуть, и опять пошла по полыни, по сусликовым норам. - Роди вам сыновей, чтобы их убивали. Нельзя убивать, вот и весь сказ.

- Эту песню мы слыхали. Эта песня бабья, старинная, - сказал Мишка, ни минуты не думая. - Наш комиссар, бывало, так на это: "Глядите с классовой точки зрения..." Ты прикладываешься из винтовки, и перед тобой - не человек, а классовый факт. Понятно? Жалость тут ни при чем и даже - чистая контрреволюция. Есть другой вопрос, голубка...

Странно вдруг изменился голос у него - глуховатый, будто он сам слушал свои слова:

- Не вечно мне крутиться с винтовкой по фронтам. Говорят, Мишка пропитая душа, алкоголик, туда ему к черту дорога, - в овраг. Верно, да не совсем... Умирать скоро не собираюсь, и даже очень не хочу... Эта пуля, которая меня убьет, еще не отлита.

Он отмахнул вихор со лба:

- Что такое теперь человек - шинель да винтовка? Нет, это не так... Я

бы черт знает чего хотел! Да вот - сам не знаю чего... Станешь думать: ну, воз денег? Нет. Во мне человек страдает... Тем более такое время -

революция, гражданская война. Сбиваю ноги, от стужи, от ран страдаю - для своего класса, сознательно... В марте месяце пришлось в сторожевом охранении лежать полдня в проруби под пулеметным огнем... Выходит, я герой перед фронтом? А перед собой - втихомолку - кто ты? Налился алкоголем и, в безрассудочном гневе на себя, вытаскиваешь нож из-за голенища...

Мишка снова весь вытянулся, вдыхая ночную свежесть. Лицо его казалось печальным, почти женственным. Руки он глубоко засунул в карманы шинели и говорил уже не Кате, а будто какой-то тени, летевшей перед ним:

- Знаю, слышал, - просвещение... У меня ум дикий. Мои дети будут просвещенные. А я сейчас какой есть - злодей... Это моя смерть... Про интеллигентных пишут романы. Ах, как много интересных слов. А почему про меня не написать роман? Вы думаете, только интеллигентные с ума сходят? Я

во сне крик слышу... Просыпаюсь, - и во второй бы раз убил...

Из темноты наскакали всадники, крича еще издалека: "Стой, стой..."

Мишка сорвал винтовку. "Стой, так твою мать! Своих не узнаешь!.." Оставив

Катю, он пошел к всадникам и долго о чем-то совещался.

Пленные стояли, тревожно перешептывались. Катя села на землю, опустила лицо в колени. С востока, где яснее зеленел рассвет, тянуло сыростью, дымком кизяка, домовитым запахом деревни.

Звезды этой нескончаемой ночи начали блекнуть, исчезать. Снова пришлось подняться и идти. Скоро забрехали собаки, показались ометы, журавли колодцев, крыши села. Проступили на лугу комьями снега спящие гуси.

Коралловая заря отразилась в плоском озерце. Мишка подошел, нахмурясь:

- С другими вы не ходите, вас я устрою отдельно.

- Хорошо, - ответила Катя, слыша словно издалека.

Все равно куда было идти, только - лечь, заснуть...

Сквозь слипающиеся веки она увидела большие подсолнечники и за ними зеленые ставни, разрисованные цветами и птицами. Мишка постучал ногтями в пузырчатое окошечко. В белой стене хаты медленно раскрылась дверь, высунулась всклокоченная голова мужика. Усы его поползли вверх, зубастый рот зевнул. "Ну, ладно, - сказал он, - идемте, что ли..."

Пошатываясь, Катя пошла в хату, где зазвенели потревоженные мухи. Мужик вынес из-за перегородки тулуп и подушку: "Спите", - и ушел. Катя очутилась за перегородкой на постели. Кажется, Мишка наклонялся над ней, поправляя под головой подушку. Было блаженно провалиться в небытие...

...Тревожил стук колес. Они катились, гремели. Катилось множество экипажей. И солнце отсвечивало позади них от окон высоких-высоких домов.

Полукруглые графитовые крыши. Париж. Мимо мчатся экипажи с нарядными женщинами. Все что-то кричат, оборачиваются, указывают... Женщины размахивают кружевными зонтиками... Все больше мчится экипажей. Боже мой!

Это погоня!.. В Париже-то, на бульварах! Вот они. Огромные тени на косматых конях в зеленоватом рассвете. Ни двинуться, ни убежать! Какой топот! Какие крики! Захватило дух!..

...Катя села на постели. Гремели колеса, ржали кони за окном. Сквозь незанавешенную дверь перегородки она увидела входящих и выходящих людей, увешанных оружием. В хате гудели голоса, топали сапожищи. Многие теснились у стола, что-то на нем рассматривали. Отпускали ядреные словечки. Был уже белый день, и несколько дымных лучей било в сизый махорочный дым хаты сквозь маленькие окна.

На Катю никто не обращал внимания. Она поправила платье и волосы, но осталась сидеть на постели. Очевидно, в село вошли новые войска. По тревожному гулу толпившихся в хате людей было понятно, что готовилось что-то серьезное. Резкий голос, с запинкой, с бабьим оттенком крикнул повелительно:

- Чтоб его черти взяли! Позвать его, подлеца!

И полетели голоса, крики из хаты на двор, на улицу, туда, где стояли запряженные тройками тележки, оседланные кони, кучки солдат, матросов, вооруженных мужиков.

- Петриченко... Где Петриченко?.. Беги за ним...

- Сам беги, кабан гладкий... Эй, браток, покличь полковника... Да где он, черт его душу знает?.. Здесь он, на возу спит, пьяный... Из ведра его, дьявола, окатить... Слышь, там, с ведром, добеги до колодца, - полковника не добудимся... Эй, братва, водой его не отлить, мажь ему рыло дегтем...

Проснулся, проснулся... Скажи ему, - батько гневается... Идет... идет...

В хату вошел давешний рослый человек в высокой шапке. Он до того, видимо, крепко спал, что на усатом багровом лице его с трудом можно было разобрать заплывшие глаза... Ворча, он протолкался к столу и сел.

- Ты что же, негодяй, - армию продаешь! Купили тебя! - взвился с запинкою высокий скрежещущий голос.

- А что? Ну - заснул, ну, и все тут, - прогудел полковник так густо, будто говорил это, сидя под бочкой.

- А то. А то, тебе говорю... А то! - голос захлебнулся. - А то, что проспал немцев...

- Как я немцев проспал? Я ничего не проспал...

- Где твои заставы? Мы шли всю ночь, - ни одной заставы... Почему армия в мешке?

- Да ты что кричишь? Кто ж их знает, откуда немцы взялись... Степь велика...

- Ты виноват, мерзавец!

- Но, но...

- Виноват!

- Не хватай!

Сразу в хате стало тихо. Отхлынули стоявшие от стола. Кто-то, тяжело дыша, боролся. Взлетела рука с револьвером. В нее вцепилось несколько рук.

Раздался выстрел. Катя зажала уши, быстро прилегла на подушку. С потолка посыпалась штукатурка. И снова, уже весело, загудели голоса. Полковник

Петриченко поднялся, доставая бараньей шапкой чуть не до потолка, и с толпой молодцов важно вышел на улицу.

За окном началось движение. Повстанцы садились на коней, вскакивали в тачанки. Вот захлопали бичи, затрещали оси, поднялась неимоверная ругань.

Хата опустела, и тогда Катя поняла, почему до сих пор Не могла увидеть того, кто так повелительно кричал бабьим голосом. Это был маленький человек. Он сидел у стола, спиной к Кате, положив локти на карту.

Прямые, каштанового цвета длинные волосы падали ему на узкие, как у подростка, плечи. Черный суконный пиджак был перекрещен ремнями снаряжения, за кожаным поясом - два револьвера и шашка, ноги - в щегольских сапогах со шпорами - скрещены под стулом. Покачивая головой, отчего жирные волосы его ползли по плечам, он торопливо писал, перо брызгало и рвало бумагу.

Осторожно со двора вошел давешний мужик, уступивший Кате постель.

Лицо у него было розовое, умильное. В волосах - сено. Придурковато моргая, он сел на лавку, напротив пишущего человека, подсунул под себя обе руки и зачесал босой ногой ногу.

- Все в заботах, все в заботах, Нестор Иванович, а я чаял - обедать останешься. Вчера телку резали, будто бы я так и знал, что ты заедешь...

- Некогда... Не мешай...

- Ага... (Мужик помолчал, перестал мигать. Глаза его стали умными, тяжелыми. Некоторое время он следил за рукой пишущего.) Значит, как же,

Нестор Иванович, бой принимать не собираетесь у нас в селе?

- Как придется...

- Ну да, само собой, дело военное... А я к тому, если бой будете принимать, - надо бы насчет скотины... На хутора, что ли, ее угнать?

Длинноволосый человек бросил перо и запустил маленькую руку в волосы, перечитывая написанное. У мужика зачесалось в бороде, зачесалось под мышками. Поскребся. И будто сейчас только вспомнил:

- Нестор Иванович, а как же нам с мануфактурой? Сукно ты пожертвовал, -

доброе сукно. Интендантское, в глаза кидается... Ведь шесть возов.

- Мало вам? Не сыты? Мало?

- Ну, что ты, - какой мало... И за это не знаем, как благодарить... Сам знаешь - сорок бойцов от села к тебе послали... Сынишка мой пошел. "Я, говорит, батько, должен кровь пролить за крестьянское дело..." Мало будет

- мы пойдем, старики возьмутся... Ты только воюй, поддержим... А вот с мануфактурой в случае чего, - ну, не дай боже, нагрянут германцы, стражники... сам знаешь, какая у них расправа, - вот как же нам:

сомневаться или не сомневаться насчет боя?

Спина у длинноволосого вытянулась. Он выдернул руку из волос, схватился за край стола. Слышно было - задышал. Голова его закидывалась. Мужик осторожно стал отъезжать от него по лавке, выпростал из-под себя руки и бочком-бочком вышел из хаты.

Стул закачался, длинноволосый отшвырнул его ногой. Катя с содроганием увидела наконец лицо этого маленького человека в черном полувоенном костюме. Он казался переодетым монашком. Из-под сильных надбровий, из впадин глядели на Катю карие, бешеные, пристальные глаза. Лицо было рябоватое, с желтизной, чисто выбритое - бабье, и что-то в нем казалось недозрелым и свирепым, как у подростка. Все, кроме глаз, старых и умных.

Еще сильнее содрогнулась бы Катя, знай, что перед ней стоит сам батько

Махно. Он рассматривал сидевшую на кровати молодую женщину, в пыльных башмаках, в помятом, еще изящном шелковом платье, в темном платочке, повязанном по-крестьянски, и, видимо, не мог угадать - что это за птица залетела в избу. Длинную верхнюю губу его перекосило усмешкой, открывшей редко посаженные зубы. Спросил коротко, резко:

- Чья?

Катя не поняла, затрясла головой. Усмешка сползла с его лица, и оно стало таким, что у Кати затряслись губы.

- Ты кто? Проститутка? Если сифилис - расстреляю. Ну? По-русски говорить умеешь? Больна? Здорова?

- Я пленная, - едва слышно проговорила Катя.

- Что умеешь? Маникюр знаешь? Инструменты дадим...

- Хорошо, - еще тише ответила она.

- Но разврата не заводить в армии... Поняла? Оставайся. Вернусь вечером после боя, - почистишь мне ногти.

Много россказней ходило в народе про батьку Махно. Говорили, что, будучи на каторге в Акатуйской тюрьме, он много раз пытался бежать и убежал, но был накрыт в дровяном сарае и топором бился с солдатами. Ему переломали прикладами все кости, посадили на цепь; и три года он сидел на цепи, молчал, как хорек, только день и ночь стаскивал и не мог стащить с себя железные наручники. Там, на каторге, он подружился с анархистом

Аршиновым-Мариным и стал его учеником.

Родом Нестор Махно был из Екатеринославщины, из села Гуляй-Поле, сын столяра. Бить его начали с малых лет, когда он служил в мелочной лавке, и тогда же прозвали хорьком за злость и карие глаза. Когда после порки он ошпарил кипятком старшего приказчика, - мальчишку выгнали. Он подобрал себе шайку, - лазили на бахчи, в сады, хулиганили, жили вольно, покуда отец не отдал его в типографское дело. Там будто бы его увидел анархист

Волин, ставший через восемнадцать лет начальником штаба и ученой головой всего дела у Махно. Мальчик будто бы так понравился Волину, что тот стал учить его грамоте и анархизму, отдал в школу, и Махно сделался учителем.

Но это неверно. Махно учителем никогда не был, и вернее полагать, что и

Волина он узнал лишь впоследствии, а с анархизмом познакомился через

Аршинова, на каторге.

С 1903 года Махно опять начинает пошаливать в Гуляй-Поле, но уже не на бахчах и огородах, а по барским поместьям, по амбарам лавочников: то уведет коней, то очистит погреб, то напишет записку лавочнику, чтобы положил деньги под камень. С полицией у него в то время велась странная и пьяная дружба.

Махно стали серьезно побаиваться, но мужики его не выдавали, потому что, чем ближе подходило время к революции 1905 года, тем решительнее

Махно досаждал помещикам. И когда наконец запылали усадьбы, когда крестьянство выехало распахивать барскую землю, - Махно кинулся в города на большую работу. В начале 1906 года он напал с молодцами в Бердянске на казначейство, застрелил трех чиновников, захватил кассу, но был выдан товарищем и попал в Акатуй на каторгу...

Через двенадцать лет, освобожденный Февральской революцией, он снова появился в Гуляй-Поле, где крестьяне, не слушая двусмысленных распоряжений

Временного правительства, выгнали помещиков и поделили землю. Махно помянул о старых заслугах и был выбран товарищем председателя в волостное земство. Он сразу взял крутую линию на "вольный крестьянский строй", на заседании местной управы объявил земцев буржуями и кадетами; разгорячась в споре, застрелил тут же, на заседании, члена управы и сам-назначил себя председателем и районным комиссаром.

Временное правительство ничего с ним поделать не могло. Через год пришли немцы. Махно пришлось бежать. Некоторое время он колесил по России, покуда, летом восемнадцатого года, не попал в Москву, кишевшую в то время анархистами. Здесь были и старый Аршинов, меланхолически созерцающий события революции, которыми, по непонятной ему игре судьбы, руководили большевики, и никогда в жизни не чесавший бороды и волос, могучий теоретик и столп анархии - "матери порядка" - Волин, и нетерпеливый честолюбец

Барон, и Артен, и Тепер, и Яков Алый, и Краснокутский, и Глагзон, и

Цинципер, и Черняк, и много других великих людей, которые никак не могли вцепиться в революцию, сидели в Москве без денег, с единственной повесткой ежедневных заседаний: "Постановка организации и финансовые дела"... Одни из них впоследствии стали вождями махновской анархии, другие - участниками взрыва Московского комитета большевиков в Леонтьевском переулке.

Несомненно, что приезд Махно произвел впечатление на тосковавших в московских кофейнях анархистов. Махно был человек дела, и притом решительный. Было надумано - ехать Нестору Ивановичу в Киев и перестрелять гетмана Скоропадского и его генералов.

Вдвоем с подручным анархистом Махно перешел в Беленихине украинскую границу, обманув бдительность сидевшего там на путях страшного комиссара

Саенко. Переоделся офицером, но в Киев ехать раздумал: в нос ему ударил вольный ветер степей, и не по вкусу показалась конспиративная работа. Он махнул прямо в Гуляй-Поле.

В родном селе он собрал пятерку надежных ребят. С топорами, ножами и обрезами засел в овраге близ экономии помещика Резникова, ночью пробрался в дом и вырезал без особого шума помещика с тремя братьями, служившими в державной варте. Дом поджег. На этом деле он добыл семь винтовок, револьвер, лошадей, седла и несколько полицейских мундиров.

На теряя теперь времени, хорошо вооруженный и на конях, он врывается со своей пятеркой на хутора, зажигает их с четырех концов. Он пополняет отряд. С бешеной страстью кидается из одного конца уезда в другой и очищает его от помещиков. Наконец он решается на одни дело, которое широко прославило его.

Было это на троицу. Степной магнат, помещик Миргородский, выдавал, дочь за гетманского полковника. Ко дню свадьбы прибыли кое-кто из соседей, не испугавшихся в такое лихое время промчаться по степному шляху. Приехали гости и из губернии и из Киева.

Усадьба Миргородских крепко охранялась стражниками. На чердаке барского дома был поставлен пулемет, да и сам жених прибыл с однополчанами -

рослыми молодцами в широких синих шароварах с мотней, которая, по старинному обычаю, должна мести по земле, в свитках из алого сукна, в смушковых, шапках с золотой кистью без малого не до пояса. У всех висели сбоку кривые сабли, бившие на ходу по козловым сапогам с загнутыми носками.

Невеста не так давно приехала из Англии, где кончала образование в закрытом пансионе, и уже неплохо говорила по-украински, носила вышитые рукава, бусы, ленты и красные сапожки. Пану отцу прислали из Киева по особому заказу бархатный жупан, отороченный мехом, точь-в-точь как на известном портрете гетмана Мазепы. Свадьбу хотели справить по-стародавнему, и хотя столетние меды трудно было достать на пылающей

Украине, но для широкого пира всего наготовили вдоволь.

После обедни невесту повели через парк в новую каменную церковь.

Подружки, что шли с невестой и пели песни, были чудо хороши, а она -

совсем как из казацкой думки. "Эге, - сказали дружки жениха, поджидавшие у ограды, - эге, видно, вернулись на Украину добрые времена..." После венца молодых осыпали на паперти овсом. Пан отец, в мазепинском жупане, благословил их древней иконой из Межигорья. Выпили шампанского, крикнули:

"Хай живе", - разбили бокалы, молодые на автомобиле уехали на поезд, а гости остались пировать.

Сошла ночь на широкий двор усадьбы, где слуги и стражники выделывали ногами замысловатые кренделя. Все окна в доме весело сияли. Привезенный из

Александровска еврейский оркестр пилил и дудел что было силы. Уже пан отец отхватил чертовского гопака и пил содовую. Уже девицы и дамы искали прохлады в раскрытых окнах, а жениховы дружки - все куренные батьки, хорунжий и подполковники - вернулись к столам с закуской и, гремя саблями, грозились идти бить проклятых москалей, дойти до самой Москвы.

В это время среди пирующих появился маленького роста офицер в мундире гетманской варты. Ничего в том не было странного, что на усадьбу в такой день завернула полиция. Вошел он скромно, молча поклонился, молча покосился на музыкантов. Лишь кое-кто заметил что мундир ему был как будто велик, да одна дама с тревогой вдруг сказала другой: "Кто это? Какой страшный!.." Хотя неизвестный офицер и старался держать глаза опущенными, но, помимо воли, они у него горели, как у дьявола... Но мало ли какая ерунда может причудиться спьяна...

Музыканты после мазурок и вальсов заиграли танго. Два-три красных жупана, еще твердо стоявшие на ногах, подхватили дам. Кто-то велел потушить верхний свет. В полуосвещении, под расслабленные звуки, долетавшие, казалось, из глубины навек отжитых лет, пары пошли изламываться, изнемогать, изображая сладострастие смерти.

И тогда раздались выстрелы. Толпа гостей окаменела. Музыка оборвалась.

Махно, одетый в форму вартового офицера, стоял позади закусочного стола у полуоткрытой двери и стрелял из двух револьверов по красным жупанам.

Рослый багровый подполковник, друг жениха, раскинув руки, тяжело повалился на стол и опрокинул его. Пронзительно закричали женщины. Другой вытаскивал саблю и, так и не вытащив, ткнулся лицом в ковер... Еще трое с саблями кинулись на Махно, - двое сейчас же упали, третий выскочил в окно и там закричал, как заяц. В противоположных дверях появились двое, свирепых и чубастых, тоже в мундирах варты, и открыли стрельбу по гостям. Женщины метались. Падали. Пан отец не мог подняться с кресла, и Махно, подойдя, вогнал ему пулю в рот. Раздавалась стрельба и на дворе и в парке, где бегали выскочившие в окна гости. Немногим удалось спрятаться в кустах, в осоке на пруду. Перебиты были дворовая челядь и стражники. Махновские молодцы запрягли телеги и до рассвета грузили их добром и оружием. Солнце встало над пылающей усадьбой.

На Гуляй-Поле этот смелый налет произвел сильное впечатление. К тому времени крестьяне совсем уже приуныли под немцами, под сажеными помещиками, под скорой на расправу державной вартой. Не доверяя мужикам, помещики отказывались сдавать землю в аренду и требовали не только урожая нынешнего лета, но и возращения зерном убытков прошлого года. Оставалось выть по-волчьи. Явился Махно и объявил террор. По деревням и селам полетел слух, что нашелся батько.

Мужики спохватились. Запылали усадьбы. Запылали в степях скирды пшеницы. Партизанские отряды дерзко нападали на пароходы и баржи с хлебом, вывозимым в Германию. Волнения перекидывались на правый берег Днепра.

Австрийским и германским войскам отдан был приказ пресечь беспорядки.

Сотни карательных отрядов рассыпались по стране. И тогда Махно первый, с небольшим, хорошо вооруженным отрядом, стал нападать на австрийские войска.

В то время армия батьки Махно была еще не велика. Постоянное - не разбегавшееся - ядро ее состояло из двух-трех сотен отчаянных голов. Здесь были и черноморские матросы, и фронтовики, кому по разным обстоятельствам нельзя было показаться на родной деревне, и мелкие батьки, со своими отрядами влившиеся к Махно, и люди без роду и племени, воевавшие ради удали и веселой жизни.

Тогда же к армии начали прибиваться и анархисты-одиночки, так называемые "боевики", прослышавшие про новую гайдаматчину, вольно гулявшую на конях. Приходя пешком в махновский стан, рваные и голодные, с бомбой в одном кармане и с томом Кропоткина в другом, анархисты говорили батьке:

- Слышали мы, будто ты гениальная личность. Гм! Посмотрим.

- Посмотрите, - отвечал батько.

- Что ж, - говорили они, - если ты действительно таков, попадешь ведь на страницы мировой истории. Черт тебя знает, а вдруг тебе суждено стать вторым Кропоткиным.

- Возможно, - отвечал батько.

Анархисты стали ездить за батькой в обозе, пить с батькой спирт, говорить ему удивительные слова, до которых он был страшный охотник, - про историю и про славу. И понемногу кое-кто из них начал проходить на ответственные и командные места. И уже за каждым потащилась тачанка с добычей, взятой в боях: ящик коньяку, бочонок с золотом, мешок с одеждой.

Такими одиночками были - Чалдон, Скоропионов, Юголобов, Чередняк, Энгарец,

Француз и много других. На длительных стоянках они раздобывали целыми публичными домами веселых девиц и устраивали афинские ночи, уверяя батьку, что такой подход к половому вопросу раскрепощает быт, что же касается сифилиса - то это мелочь и вздор, когда осуществляется абсолютная свобода.

Махно называл своих анархистов ползучими гадами, не раз грозил их перестрелять, но все же терпел как людей книжных и хорошо понимающих, что такое мировая слава.

У армии не было постоянной ставки. Номере надобности она перебрасывалась из конца в конец губернии на конях и тачанках. Когда задумывался налет или предстоял бой, Махно слал гонцов по деревням и сам в людном месте говорил зажигательную речь, после чего его подручные кидали с тачанок в толпу штуки сукна и ситца. В один день ядро его армии обрастало мужиками-партизанами. Кончался бой, и добровольцы так же быстро разбредались по селам, прятали оружие и, - будто они не они, - стоя у ворот, лениво почесывались, когда мимо громыхала германская артиллерия в поисках врага. Австрийцы и германские отряды, преследуя Махно, всегда ударяли в пустоту, и всегда в тылу у них оказывался этот вездесущий дьявол. Партизаны, как древние кочевники, не принимали решительного боя, рассыпались с воем, свистом и пальбой на конях и тачанках и, собравшись снова там, где их не ждали, нападали невзначай.

Село опустело. Уехал вслед армии и Махно на тройке, в тележке, покрытой ковром. Был уже полдень. Толстая заплаканная девка, в высоко подогнутой юбке, мела хату полынным веником. Хозяин сидел у открытого окошечка и, поглядывая на холмы, куда ушли пешие и конные и где сейчас мирно вертелись две мельницы, тяжело вздыхал: видимо, его не успокоила давешняя беседа с

Махно.

Катя ходила к колодцу, помылась, привела себя в порядок. Хозяин позвал ее завтракать, - она скушала две галушки, выпила молока. И теперь, окончательно не зная, что делать, чего ждать, - сидела у другого окна.

Было знойно. На улице много кур бродило по свежему навозу. В палисадниках никли золотые шляпки подсолнухов, наливалась вишня. Плавали ястреба над селом. Хозяин кряхтел, вздыхал.

- Ты юбку еще на голову задери, бесстыдница, - сказал он заплаканной девке. - Эка штука - залапали. Не тебя первую.

Девка всхлипнула, бросила веник и опустила юбку на толстые белые икры.

Хозяин некоторое время смотрел на веник.

- Кто именно? Ты скажи, не бойся, Александра...

- Да я ж его, проклятого, и не знаю, как звать... Не наш... В очках...

- Видишь ты, - быстро сказал хозяин, точно обрадовался. - В очках...

Это кто-нибудь из них - анархист. - Он повернулся к Кате. - Племянница

Александра... Послал ее на гумно за соломой... А гумно знаете где?

Вернулась поутру вся ободранная. Тьфу!..

- Он пьяный. Револьвером грозил. Что же я могла? - Александра тихо завыла. Хозяин топнул на нее босой ногой:

- Уходи отсюда. Тут сам не знаешь, как жив останешься.

Девка выбежала. Он опять принялся кряхтеть, поглядывая на холмы.

- Ну, что ты сделаешь? Рады мы, что ли, этих разбойников кормить?

Скажем, наряд - лошадей под тачанки. И ведь они скачут, дьяволы, по восемьдесят верст... Лошадь не машина, с ней надо любовно... У нас теперь весь скот калеченый... Эх, война!..

Задребезжал пузырь в лампе, висевшей над столом, тихо зазвенели оконные стекла. Горячий воздух будто вздохнул. По земле прокатился отдаленный гром. Хозяин живо высунулся в окно до половины туловища и долго глядел на холмы, где около мельниц маячил одинокий верховой. Затем, отчетливо прикладывая персты, перекрестился в угол на картинку.

- Германская артиллерия, по нашим кроют, - сказал он, и опять зачесалось у него под линялой рубашкой. - Эх, времечко! - Он поднял веник, бросил его в угол и пошел на двор, поджимая пальцы на босых ногах. Снова прокатился далекий грохот над селом. Катя не могла больше сидеть в избе и вышла на знойный, пахнувший навозом солнцепек.

По улице в это время шли встревоженной кучкой вчерашние пассажиры.

Впереди шагал, глядя поверх пенсне, учитель физики Обручев; он был в резиновом плаще и калошах и казался предводителем, - в него верили.

- Присоединяйтесь к нам! - крикнул он Кате. Она подошла. У пассажиров был помятый вид, лица похудевшие; у двух пожилых женщин - потеки от слез.

Переодетого спекулянта не было видно.

- Один из нашей партии бесследно исчез - очевидно, расстрелян, - сказал

Обручев бодрым голосом. - Нас всех ожидает его участь, господа, если мы не найдем в себе достаточного прилива энергии... Мы немедленно должны решить вопрос: ждать ли исхода сражения или воспользоваться тем, что нас никто, видимо, не охраняет, и постараться пешком дойти до железной дороги...

Оратора ограничиваю одной минутой.

Тогда заговорили все сразу. Одни указывали на то, что если разбойники нагонят их в открытой степи, то, безусловно, всех уничтожат. Другие - что в побеге есть все-таки доля спасения. Третьи, уверенные в победе немцев, настаивали - ждать конца сражения. Когда опять загрохотало за холмами, все примолкли и, мучительно морщась, глядели туда, где ничего не было видно, только лениво вертелись крылья мельниц. Обручев произнес четкую речь, в которой сгруппировал все противоречия. Обе дамы смотрели ему в рот, как проповеднику. Ничего не решив, пассажиры продолжали стоять среди кур и воробьев на пустынной улице, где ни одна душа не задумается пожалеть своего же, русского... Какое там!.. Вон простоволосая баба выглянула в окошко, зевнула, отвернулась. Вышел из-за угла хаты сердитый мужик распояской, поглядел мимо, поднял кусок глины, изо всей силы бросил в чужого кабана. И так же равнодушно плавающие над селом коршуны поглядывали на ограбленных, никому здесь не нужных горожан.

За холмом поднялось облачко пыли. От мельниц поскакал и скрылся верховой. Кое-кто из пассажиров предложил вернуться назад в волостное управление, где все провели эту ночь. Обе дамы ушли первыми. Когда из-за холмов появились мчавшие во весь дух тройки, - ушли и остальные. На улице остались Катя и учитель физики, мужественно скрестивший руки под плащом.

Троек было всего четыре или пять. Они обогнули озеро и появились в селе. Везли раненых. Передняя остановилась у окон хаты. Правивший конями рослый партизан в расстегнутом кожухе крикнул:

- Надежда, твоего привезли.

Из хаты выбежала баба, срывая с себя фартук, заголосила низким голосом, припала к тачанке. С нее слез до зелени бледный парень, обхватил бабу за шею, уронив голову, сгибаясь поплелся в хату. Тройка подъехала к другому двору, откуда выскочили три пестро разодетые девки.

- Берите, лебеди, своего - легко раненный, - весело крикнул им возница.

После этого он повернул тройку шагом, посматривая, куда бы завезти последнего раненого. В тачанке сидел с зажмуренными глазами Мишка Соломин, голова его была обвязана окровавленными лохмотьями рубашки, зубы стиснуты.

Вдруг возница остановил коней:

- Тпру... Батюшки, никак, вы! Екатерина Дмитриевна?..

Этого Катя никак уж здесь не ждала. Задохнулась от волнения, побежала к тачанке. В ней стоял, - широко раздвинув ноги, уперев одну руку в бок, в другой держа ременные вожжи, - Алексей Красильников. На щеках его кудрявилась борода, светлые глаза глядели весело. На поясе - гранаты, пулеметная лента поверх кожуха, за плечами кавалерийская винтовка.

- Екатерина Дмитриевна... Как же вы к нам попали? Вы в чьей хате?

Энтой? У Митрофана? - мой троюродный брат, тоже Красильников. Вот, глядите: Мишку жалко, - полголовы шрапнелью разворотило...

Катя шла рядом с тачанкой. Алексей был весь еще горячий, пьяный после боя. Блестел глазами, зубами, улыбкой:

- Германцев вчистую искрошили... Вот дурни... Три раза напарывались на наши пулеметы. Лежат, голубчики, по всему полю... Батьке теперь есть во что армию одеть... Тпр-рру... Митрофан! Вылезай из берлоги... Принимай раненого героя... А вы вот что, Екатерина Дмитриевна, от этого дома не отбивайтесь. У нас здесь нехорошо...

На колокольне ударил малиновый звон. Захлопали калитки по селу, раскрылись ставни, на улицу побежали женщины, вышли осторожные мужики, взялось непонятно откуда великое множество народа; с песнями и говором пошли на шлях - встречать победоносную махновскую армию.

Алексей Красильников вместе с Катей отнес полумертвого Мишку на

Митрофанов двор, положил его в холодке, в летней клети, на кровать

Александры. Катя занялась перевязкой, с трудом отодрала от волос заскорузлое от крови тряпье. Мишка только хрустел зубами. Когда начали промывать страшную рану с правой стороны черепа, Александра, державшая таз, ахнула и зашаталась. Алексей, схватив таз, отпихнул ее.

- Торчит, видите, сбоку востренька косточка, - сказал он Кате. - Сашка, принеси сахарные щипцы...

- Ой, нету, сломались.

Катя ногтями схватила осколок косточки, торчавший в ране. Потянула.

Мишка зарычал. Это был, несомненно, осколок. Ногти ее скользили, она перехватила глубже. Вытащила.

Алексей шумно вздохнул, засмеялся:

- Вот как воюем - по-мужицки!

Чистым полотном забинтовали Мишкину голову. Весь мокрый, дрожа мелкой дрожью, он лег под тулуп и открыл глаза. Алексей нагнулся к нему.

- Ну, как, жив будешь?

- Вчера ей хвастал, вот и нахвастал, - помертвело улыбаясь, проговорил

Мишка. Он смотрел на Катю. Она вытирала руки и тоже подошла и наклонилась к нему. Он пошевелил губами:

- Алеша, побереги ее.

- Знаю, знаю.

- Я дурное над ней задумал... В город ее надо отправить.

Он опять уставился на Катю почти исступленным взором. Он преодолевал боль и жар лихорадки, как пустяк, ерунду, досаду. Прикосновение смерти разметало в нем все вихри страстей и противоречий. Он почувствовал в эту минуту, что не пьяница он и злодей, а взметнувшаяся, как птица в бурю, российская душа и что для геройских дел он пригоден не хуже другого, - по плечу ему и высокие дела...

Алексей сказал тихо:

- Теперь пускай спит. Ничего, - парень горячий, отлежится.

Катя вышла с Алексеем во двор. Продолжалось все то же странное состояние сна наяву под необъятным небом в этой горячей степи, где пахло древним дымом кизяка, где снова после вековой стоянки рыскал на коне человек, широко скаля зубы вольному ветру, где страсти утолялись, как жажда, полной чашей.

Ей не было страшно. Свое горе свернулось комочком, никому, да и ей самой, здесь не нужное. Позови ее сейчас на жертву, на подвиг, она бы пошла с тою же легкостью, не думая. Скажи ей: надо умереть, - ну что же, -

только вздохнула бы, подняв к небу ясные глаза.

- Вадим Петрович убит, - сказала она. - Я в Москву не вернусь, там у меня - никого... Ничего нет... Что с сестрой - не знаю... Думала куда-нибудь деться - в Екатеринославе, может быть...

Расставив ноги, Алексей глядел в землю. Покачал головой:

- Зря пропал Вадим Петрович, хороший был человек...

- Да, да, - сказала Катя, и слезы наполнили ее глаза. - Он был очень хорошим человеком.

- Не послушались вы меня тогда. Конечно, мы - за свое, и вы - за свое.

Тут обижаться не на что. Но куда же воевать против народа! Разве мы сдадимся!.. Видели сегодня мужиков? А справедливый был человек...

Катя сказала, глядя на свесившуюся из-за плетня тяжелую ветвь черешни:

- Алексей Иванович, посоветуйте мне, что делать? Жить ведь нужно... -

Сказала и испугалась, - слова улетели в пустоту. Алексей ответил не сразу:

- Что делать? Ну, вопрос самый господский. Это как же так? Образованная женщина, умеете на разных иностранных языках, красавица, и спрашиваете у мужика - что делать?

Лицо у него стало презрительным. Он тихо побрякивал гранатами, висевшими у пояса. Катя поджалась. Он сказал:

- В городе дела для вас найдутся. Можно в кабак - петь, танцевать, можно - кокоткой, можно и в канцелярию - на машинке. Не пропадете.

Катя опустила голову, - чувствовала, что он смотрит на нее, и от этого взгляда не могла поднять головы. И, как и тогда с Мишкой, она внезапно поняла, почему взгляд Алексея так зло уперся ей в темя. Не такое теперь было время, чтобы прощать, миловать. Не свой, - значило - враг. Спросила, как ей жить. Спросила у бойца, еще горячего от скачки, от свиста пуль, от хмеля победы... Как жить? И Кате диким показался этот вопрос. Спросить - с каким другом, за какую волю лететь по степи в тачанке? - вот тут бы добром сверкнули его глаза...

Катя поняла и пустилась на хитрость, как маленький зверек. За эти сутки в первый раз попыталась защищаться:

- Плохо вы меня поняли, Алексей Иванович. Не моя вина, что меня гоняет, как сухой лист по земле. Что мне любить? Чем мне дорожить? Не научили меня, так и не спрашивайте. Научите сначала. (Он перестал постукивать гранатами, значит - насторожился, прислушался.) Вадим Петрович против моей воли ушел в белую армию. Я не хотела этого. И он мне бросил упрек, что у меня нет ненависти... Я все вижу, все понимаю, Алексей Иванович, но я - в сторонке... Это ужасно. В этом вся моя мука... Вот почему я вас спросила, что мне делать, как жить...

Она помолчала и потом открыто, ясно взглянула в глаза Алексею

Ивановичу. Он моргнул. Лицо стало простоватым, растерянным, точно его здорово провели. Рука полезла в затылок, заскребла.

- Это - драма, это вы правильно, - сказал он, морща нос. - У нас -

просто. Брат убил у меня во дворе германца, хату подожгли и - ушли. Куда?

К атаману, А вы, интеллигенция... Действительно...

Катина хитрость удалась. Алексей Иванович, видимо, намеревался тут же разрешить проклятый вопрос: за какую правду бороться таким, как Катя, -

безземельным и безлошадным.

Это было бесплодное занятие у плетня под черешней, на которую глядела

Катя. Ей захотелось сорвать две, висевшие сережкой, черные ягоды, но она продолжала тихо стоять перед Красильниковым, только в больших глазах ее, озаренных небом, мелькали искорки юмора.

- Если мы, мужики, вас, городских, кормим, - значит, вам нужно стоять за нас, - сказал Алексей Иванович, усиливая впечатление решительным жестом. - Мы, крестьянство, против немцев, против белых, против коммунистов, но за сельские вольные Советы. Понятно?

Она кивнула. Он продолжал говорить. Тогда она поднялась на цыпочки и левой рукой, так как на правой было разорвано под мышкой, сорвала две ягоды: одну положила в рот, другую стала крутить за хвостик.

- Быть бы мне деревенской - все бы стало ясно, - сказала она и выплюнула косточку. - Сколько раз слышала: родина, Россия, народ, а что это такое, - вот вижу в первый раз. - Она съела вторую ягоду, оглядывая

Алексея Ивановича, его золотистую на свету бородку, раскинутый на груди кожух, крепкие ноги, страшное вооружение.

- Народ, народ, - проговорил он, все больше смущаясь, - невидаль, конечно, небольшая... Но своего не отдадим. - Он крепко схватился за кол, торчавший из плетня, пробовал - прочен ли. - Жестоко будем воевать хоть со всем светом... Вам, Екатерина Дмитриевна, не меня - наших бы анархистов послушать, они мастера говорить... Только уж... (Брови его шевельнулись, глаза пытливо скользнули по Кате.) Беда с ними - ерники неудержимые, алкоголики... Пожалуй, что вас не стоит им и показывать...

- Пустяки, - сказала Катя.

- То есть как пустяки?

- Так, я не маленькая, с этим ко мне не сунешься.

- Это вы хорошо говорите...

У Кати дрогнул подбородок, улыбаясь, потянулась опять к черешневой ветке. Чувствовала, как все тело пронизывает, ласкает солнечный зной. И

это был сон наяву.

- Все-таки, - сказала она, - что же я могла бы у вас делать, как вы думаете, Алексей Иванович?

- По просветительной части... У батьки заводится политотдел... Говорят, газету свою хочет завести.

- Ну, а вы?

- Я-то?.. (Он опять взялся за кол, тряхнул плетень.) Я простой боец, возничий на пулеметной тачанке, мое место - в бою... Вы, Екатерина

Дмитриевна, сначала пообсмотритесь, сразу, конечно, не решайте. Я вас сведу с невесткой, братаниной женой Матреной. Мы вас, что ли, в семью примем...

- А батько Махно приказал мне прийти вечером ногти ему чистить.

- Что?! - Алексей сразу схватился обеими руками за пояс под кожаном, даже нос у него заострился. - Ногти?.. А вы что ему ответили?

- Ответила, что я - пленная, - спокойно сказала Катя.

- Ладно. Пошлет за вами - идите. Но только я там буду...

С крыльца в эту минуту, трепля фартуком, сбежала толстая Александра.

- Едут, едут! - закричала она, кидаясь отворять ворота. Издалека были слышны крики "ура", отдельные выстрелы, топот коней. Возвращался батько с армией. Катя и Алексей вышли на улицу. Туча пыли поднималась над шляхом.

На буграх, мимо мельниц, мчались всадники, тройки.

Головная часть армии входила в село. Кругом крутились мальчишки, бежали девки. Мокрые, вспененные лошади раздували боками. Махновцы стояли на телегах, в пыли, в поту, с заломленными шапками.

В тачанке с развевающимися краями персидского ковра ехал Махно. Он, подбоченясь и держа у бедра баранью шапку, сидел на снарядном ящике.

Бледное лицо его застыло в напряжении, запекшиеся губы были сжаты.

За ним во второй телеге ехали шесть человек, городского вида - в пиджаках, в мягких шляпах, в соломенных фуражечках, все с длинными волосами, с бородками, в очках: анархисты из штаба и политотдела.

Алексей Толстой - Хождение по мукам 05 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД, читать текст

См. также Толстой Алексей - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Хождение по мукам 06 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
8 Пять месяцев Даша Телегина прожила одна в опустевших комнатах. Иван ...

Хождение по мукам 07 КНИГА ТРЕТЬЯ - ХМУРОЕ УТРО
Жить победителями или умереть со славой... (Святослав) 1 У костра сиде...