Алексей Толстой
«Хождение по мукам 06 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД»

"Хождение по мукам 06 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД"

8

Пять месяцев Даша Телегина прожила одна в опустевших комнатах. Иван Ильич, уезжая на фронт, оставил ей тысячу рублей, но этих денег хватило ненадолго. По счастью, в квартиру ниже этажом, откуда еще в январе бежал с семьей важный петербургский сановник, вселился бойкий иностранец Матте, скупавший картины, мебель и всякую всячину.

Даша продала ему двуспальную постель, несколько гравюр, фарфоровые безделушки. Она равнодушно расставалась с вещами, хранившими в себе, как старый запах, отболевшие воспоминания. С прошлым все, все было покончено.

На деньги, вырученные от продажи, она прожила весну и лето. Город пустел. В часе езды от Петербурга, за Сестрой-рекой, начинался фронт.

Правительство переехало в Москву. Дворцы гляделись в Неву расстрелянными, пустынными окнами. Улицы не освещались. Милиционерам не было большой охоты охранять покой все равно уже обреченных буржуев. По вечерам появлялись на улицах страшные люди, каких раньше никто и не видывал. Они заглядывали в окна, бродили по темным лестницам, пробуя ручки дверей. Не дай бог, если кто не уберегся, не заложился на десять крючков и цепочек. Слышался подозрительный шорох, и в квартиру проникали неизвестные. "Руки вверх!" - бросались на обитателей, вязали электрическими проводами и затем не спеша выносили узлы с добром.

В городе была холера. Когда поспели ягоды, стало совсем страшно: люди падали в корчах на улицах и на рынках. Повсюду шептались. Ждали неслыханной беды. Говорили, что красноармейцы сажают на картуз пятиконечную звезду кверху ногами, - и это есть антихристова печать, и будто в запертой часовне на мосту лейтенанта Шмидта стал появляться "белый муж", - и это к тому, что беды ждать надо от великих вод. С мостов указывали на погасшие заводские трубы, - в багровом закате они торчали, как "чертовы пальцы".

Фабрики закрывались. Рабочие уходили в продовольственные отряды, иные - по деревням. На улицах между булыжниками зазеленела травка.

Даша выходила из дому не каждый день и то только по утрам - на рынок, где бессовестные чухонки заламывали за пуд картошки две пары брюк. Все чаще на рынках появлялись красногвардейцы и стрельбой в воздух разгоняли пережитки буржуазного строя - чухонок с картошкой и дамочек со штанами и занавесками. С каждым днем труднее становилось добывать провизию. Иногда выручал тот же Матте, выменивая старинные вещицы на консервы и сахар.

Даша старалась меньше есть, чтобы меньше было хлопот. Вставала рано.

Что-нибудь шила, если бывали нитки, или брала книжку, помеченную тринадцатым, четырнадцатым годом, читала - только чтобы не думать; но больше всего думала, сидя у окна: вернее, мысли ее блуждали вокруг темной точки. Недавнее душевное потрясение, отчаяние, тоска - все словно сжалось теперь в этот посторонний комочек в мозгу: остаток болезни. Она так похудела, что стала похожа на шестнадцатилетнюю девочку. Да и всю себя чувствовала снова по-девичьи, но уже без девичьей игры.

Проходило лето. Кончались белые ночи, и мрачнее разливались закаты за Кронштадтом. В открытое окно с пятого этажа далеко было видно: пустеющие улицы, куда опускался ночной сумрак, темные окна домов. Огни не зажигались. Редко слышались шаги прохожего.

Даша думала: что же будет дальше? Когда кончится это оцепенение? Скоро осень, дожди, снова завоет студеный ветер над крышей. Нет дров. Шуба продана. Может быть, вернется Иван Ильич... Но будет снова - тоска, краснеющие угольки в лампочках, ненужная жизнь.

Найти силы, стряхнуть, оцепенение, уйти из этого дома, где она заживо похоронена, уехать из этого умирающего города!.. Тогда должно же случиться что-то новое в жизни. Первый раз за этот год Даша подумала о "новом". Она поймала себя на этой мысли, взволновалась, изумилась, будто снова сквозь завесу безнадежного уныния почудились отблески сияющего простора - того, что пригрезился ей однажды на волжском пароходе.

Тогда настали дни грусти об Иване Ильиче: она жалела его по-новому, по-сестриному, с жалостью вспоминала его терпеливые заботы, его в конце концов никому не мешающее добродушие.

Даша отыскала в книжном шкафу три белых томика стихов Бессонова -

совсем истлевшее воспоминание. Прочла их перед вечером, в тишине, когда мимо окна летали ласточки, как черные стрелки. В стихах она нашла слова о своей грусти, об одиночестве, о темном ветре, который будет посвистывать над ее могилой... Даша помечтала, поплакала. Наутро достала из сундука, из нафталина, платье, сшитое к свадьбе, и начала его переделывать. Как и вчера, летали ласточки, светило бледное солнце. В тишине далеко раздавались редкие удары, иногда - треск, тяжело что-то падало на мостовую: должно быть, в переулке ломали деревянный дом.

Даша не торопясь шила. Наперсток все соскальзывал у нее с похудевшего пальца, один раз чуть не упал за окно. Вспомнилось, как с этим наперстком она сидела на сундуке в прихожей у сестры, ела мармелад с хлебом. Это было в четырнадцатом году. Катя поссорилась с мужем и уезжала в Париж. На ней была маленькая шапочка с трогательно-независимым перышком. Уже в дверях она обернулась, увидела Дашу на сундуке, спохватилась. "Данюша, едем со мной..." Даша не поехала. А теперь... Перенестись в Париж... Даша знала его по Катиным письмам: голубой, шелковый, пахнущий, как коробочка из-под духов... Она шила и вздыхала от волнения. Уехать!.. Говорят, поездов нет, за границу не выпускают... Пробраться бы пешком, идти с котомкой через леса, горы, поля, синие реки, из страны в страну, в дивный, изящный город...

У нее закапали слезы. Какие глупости, ах, какие глупости! Повсюду война. Немцы стреляют в Париж из огромной пушки. Размечталась! Разве справедливо - не давать человеку жить спокойно и радостно... "Что я сделала им?.." Наперсток закатился под кресло, солнце расплылось сквозь слезы, с пустынным свистом носились ласточки: этим-то хоть бы что, - были бы мухи и комары... "А я уйду все-таки, уйду!" - плакала Даша...

Затем в прихожей послышалось несколько редких и настойчивых ударов в дверь. Даша положила иголку и ножницы на подоконник, вытерла глаза скомканным шитьем, бросила его в кресло и пошла спросить - кто стучит...

- Здесь живет Дарья Дмитриевна Телегина?..

Даша вместо ответа нагнулась к замочной скважине. С той стороны тоже нагнулись, и в скважину осторожный голос проговорил:

- Ей письмо из Ростова...

Даша сейчас же открыла дверь. Вошел неизвестный в измятой солдатской шинели, в драном картузишке. Даша струсила, отступила, протянув руки. Он поспешно сказал:

- Ради бога, ради бога... Дарья Дмитриевна, вы меня не узнаете?..

- Нет, нет...

- Куличек, Никанор Юрьевич... помощник присяжного поверенного. Помните

Сестрорецк?

Даша опустила руки, вглядываясь в остроносое, давно не бритое, худое лицо. Морщинки у глаз, внимательных и быстрых, говорили о привычной осторожности, неправильный рот - о решительности и жестокости. Он был похож на зверька, высматривающего опасность.

- Неужели забыли, Дарья Дмитриевна... Был тогда помощником у Николая

Ивановича Смоковникова, покойного мужа вашей сестры... Был в вас влюблен, вы меня тогда еще здорово отшили... Вспоминаете? - Он вдруг улыбнулся как-то по-позабытому, по-"довоенному", простодушно, и Даша все вспомнила:

плоский песчаный берег, солнечную мглу над теплым и ленивым заливом, себя

- "недотрогу", девичий бант на платье, влюбленного Куличка, которого она от всей своей высокомерной девственности презирала... Запах высоких сосен, день и ночь важно шумящих на песчаных дюнах...

- Вы очень изменились, - задрожавшим голосом сказала Даша и протянула ему руку. Куличек ловко подхватил ее, поцеловал. Несмотря на шинелишку, сразу было видно, что эти годы служил в кавалерии.

- Разрешите передать письмо. Разрешите пройти куда-нибудь снять сапог... Оно, разрешите, у меня в портянке. - Он многозначительно взглянул и прошел за Дашей в пустую комнату, где сел на пол и, морщась, принялся стаскивать грязный сапог.

Письмо было от Кати, то самое, которое она передала в Ростове подполковнику Тетькину.

С первых же строк Даша вскрикнула, схватилась за горло... Вадим убит!..

Не поспевая глазами, пролетела по письму. Жадно перечла еще раз. В

изнеможении села на ручку кресла. Куличек скромно стоял в отдалении.

- Никанор Юрьевич, вы видели мою сестру?

- Никак нет. Письмо мне было передано десять дней назад одним лицом;

оно сообщило, что Екатерина Дмитриевна уже больше месяца, как покинула

Ростов...

- Боже мой! Где же она? Что с ней?

- К сожалению, не было возможности расспросить.

- Вы знали ее мужа? Вадим Рощин!.. Убит... Катя пишет, - ах, как это ужасно!

Куличек удивленно поднял брови. Письмо так дрожало у Даши в худенькой руке, что он взял его, пробежал те строки, где говорилось о Валерьяне

Оноли, рассказавшем о смерти мужа... Угол рта у Куличка недобро пополз кверху:

- Я всегда думал, что Оноли способен на подлость... По его сообщению выходит, что Рощин убит в мае. Так? Очень странно... Сдается мне - я видел его несколько позже.

- Когда? Где?

Но тут Куличек вытянул хищный носик, колюче уставился на Дашу. Впрочем, продолжалось это лишь секунду. Дашины пылающие волнением глаза, цепляющиеся холодные пальчики яснее ясного говорили, что тут дело верное:

хотя и жена красного офицера, но не предаст. Куличек спросил, придвигаясь к Дашиным глазам:

- Мы одни в квартире? (Даша поспешно закивала: да, да.) Послушайте,

Дарья Дмитриевна, то, что я скажу, ставит мою жизнь в зависимость от...

- Вы деникинский офицер?

- Да.

Даша хрустнула пальцами, взглянула с тоской в окно - в эту недостижимую синеву.

- У меня вам нечего опасаться...

- В этом я был уверен... И хочу просить у вас ночлега на несколько дней.

Он проговорил это твердо, почти угрожающе. Даша нагнула голову.

- Хорошо...

- Но, если вы боитесь... (Он отскочил.) Нет? Не боитесь? (Придвинулся.)

Я понимаю, понимаю... Но вам бояться нечего... Я очень осторожен... Буду выходить только по ночам... Ни одна душа не знает, что я в Питере... (Он вытащил из-под подкладки картуза солдатский документ.) Вот... Иван Свищев.

Красноармеец. Подлинник. Своими руками снял... Так вы хотели знать о

Вадиме Петровиче? По-моему, тут какая-то путаница...

Куличек схватил Дашины руки, сжал:

- Так вы, стало быть, с нами, Дарья Дмитриевна? Ну, спасибо. Вся интеллигенция, все оскорбленное, замученное офицерство собираются под священные знамена Добрармии. Это армия героев... И вы увидите, - Россия будет спасена, и спасут ее белые руки. А эти хамские лапищи - прочь от

России! Довольно сентиментальностей. Трудовой народ! Сейчас проехал полторы тысячи верст на крыше вагона. Видел трудовой народ! Вот зверье! Я

утверждаю: только мы, ничтожная кучка героев, несем в своем сердце истинную Россию. И мы штыком приколем наш закон на портале Таврического дворца...

Дашу оглушил поток слов... Куличек пронзал черным ногтем пространство, летела пена с углов его рта. Должно быть, ему слишком долго пришлось помалкивать на крыше вагона.

- Дарья Дмитриевна, не буду скрывать от вас... Я послан сюда, на север, для разведки и вербовки. Многие еще не представляют себе наших сил... В

ваших газетах мы - просто белогвардейские банды, жалкая кучка, которую они послезавтра окончательно сотрут с лица земли... Не мудрено, что офицерство боится ехать... А вы знаете, что на самом деле происходит на Дону и

Кубани? Армия донского атамана растет, как снежный ком. Воронежская губерния уже очищена от красных. Ставрополь под ударом... Со дня на день мы ждем, что атаман Краснов выйдет на Волгу, захватит Царицын... Правда, он снюхивается с немцами, но это - временно... Мы, деникинцы, идем, как на параде, на юг Кубани. Торговая, Тихорецкая и Великокняжеская нами взяты.

Сорокин разбит вдребезги. Все станицы восторженно приветствуют Добрармию.

Под Белой Глиной мы устроили мамаево побоище, мы наступали по таким горам трупов, что ваш покорный слуга по пояс вымок в крови.

Даша побледнела, глядя ему в глаза. Куличек высокомерно усмехнулся:

- Думаете, это - все? Это только начало расправы. Пожар перекидывается на всю страну. Самарская, Оренбургская, Уфимская губернии, весь Урал - в огне. Лучшая часть крестьянства сама организует белые армии. Вся средняя

Волга в руках чехов. От Самары до Владивостока - сплошное восстание. Если бы не проклятые немцы, вся Малороссия встала бы, как один человек. Города верхнего Поволжья - это динамитные погреба, куда остается только сунуть фитиль... Большевикам я не даю и месяца жизни, не ставлю за них и ломаного гроша.

Куличек дрожал от возбуждения. Теперь он уже не казался зверьком. Даша глядела в его востроносое лицо, обожженное ветром степей, закаленное в огне боев. Это была горячая жизнь, ворвавшаяся в ее прозрачное одиночество. У Даши остро ломило виски, билось сердце. Когда он, показывая мелкие зубы, стал свертывать махорку, Даша спросила:

- Вы победите. Но не будет же война вечно... Что будет потом?

- Что потом? - затягиваясь, он прищурился. - Потом - война с немцами до окончательной победы, мирный конгресс, куда мы входим величайшими героями, и потом - общими силами союзников, всей Европы, восстановление России -

порядка, законности, парламентаризма, свободы... Эго в будущем... Но на ближайшие дни...

Он вдруг схватился за правую сторону груди. Ощупал что-то под шинелью.

Осторожно вынул сломанную пополам картонку, - крышку от папиросной коробки, - повертел в пальцах. Опять уколол Дашу зрачками.

- Я не могу рисковать... Видите ли, в чем дело... У вас тут обыски на улицах... Я вам передам одну вещь. - Он осторожно разложил картоночку и вынул небольшой треугольник, вырезанный из визитной карточки. На треугольнике были написаны от руки две буквы: О и К... - Спрячьте это,

Дарья Дмитриевна, храните, как святыню... Я вас научу, как этим пользоваться. Простите... Вы не боитесь?

- Нет.

- Молодчина, молодчина!

Сама того не зная, просто подхваченная стремительной волей, Даша попала в самую гущу заговора так называемого "Союза защиты родины и свободы", охватившего столицы и целый ряд городов Великороссии.

Поведение Куличка - эмиссара деникинской ставки - было легкомысленным, почти невероятным: с первых же слов серьезно довериться мало знакомой женщине, жене красного офицера. Но он когда-то был влюблен в Дашу и теперь, глядя в ее серые глаза, не мог не верить, если глаза сказали:

"доверьтесь".

В то время вдохновение, а не спокойное раздумье двигало человеческой волей. Ревел ураган событий, бушевало человеческое море, каждый чувствовал себя спасителем гибнущего корабля и, размахивая револьвером на пляшущем мостике, командовал - направо или налево руля. И все лишь казалось тогда, вокруг необъятной России бродили белогвардейские миражи. Глаза помутились от ненависти. То, что хотелось, - возникало в мгновенных декорациях миража.

Так, близкая гибель большевиков казалась несомненной; казалось, войска интервентов уже плыли с четырех сторон света на помощь белым армиям;

казалось, сто миллионов русских мужиков готовы были молиться на

Учредительное собрание; города единой и неделимой империй только и ждали, казалось, знака, чтобы, разогнав совдепы, на следующий день восстановить порядок и парламентарную законность.

Обманывали себя, грезили миражами все: от петербургской барыни, удравшей с одной переменой белья на юг, до премудрого профессора Милюкова, с высокомерной улыбкой ожидающего конца событий, им самим установленных в исторической перспективе.

Одним из верующих в утешительные миражи был так называемый "Союз защиты родины и свободы". Основан он был в начале весны восемнадцатого года

Борисом Савинковым, после самоубийства наказного атамана Каледина и ухода из Ростова корниловской армии. Союз был как бы нелегальной организацией

Добрармии.

Во главе его стоял неуловимый и законспирированный Савинков. Он расхаживал с крашеными усами по Москве, носил английский френч, желтые гетры и защитное пальто. Союз организовался по-военному: штаб, дивизии, бригады, полки, контрразведка и всевозможные службы. В учреждениях штаба сидел полковник Перхуров.

Вербовка в члены союза происходила в строгой конспирации. Один человек мог знать только четырех. В случае провала могла быть арестована пятерка, дальше концов не шло. Пребывание штаба и имена вождей для всех оставались тайной. К желающим вступить в союз являлся на квартиру начальник полка или части, опрашивал, выдавал денежный аванс и заносил шифрованный адрес к себе на карточку. Эти карточки с кружками, обозначающими количество членов, и адресами еженедельно поступали в штаб. Смотр силам устраивался на бульварах, около памятников, причем члены организации должны были приходить или в шинелях, особенным образом распахнутых, или с ленточкой в условном месте на шинели. Служащим по связи выдавался треугольник из визитной карточки с двумя буквами, обозначающими: первая - пароль, вторая

- город. По представлении треугольник прикладывался к кусочку картона, к тому месту, откуда был вырезан. Союз располагал значительными силами разведки. В апреле на подпольной конференции было постановлено прекратить саботаж и идти работать в советские учреждения. Таким образом, члены союза проникли к центру государственного аппарата. Часть их устроилась в московской милиции. В Кремле был посажен осведомитель. Они просочились в военный контроль и даже в Высший военный совет. Кремль, казалось, был крепко опутан сетями.

В то время представлялось неминуемым взятие Москвы немецкими войсками фельдмаршала Эйхгорна. И хотя среди членов союза было сильное германофильское течение - вера в одни только немецкие штыки на свете, -

общая ориентация была на союзников. В штабе союза назначили даже день вступления в Москву немцев - пятнадцатое июня. Поэтому было решено, отказавшись от захвата Кремля и Москвы, вывести войсковые части союза в

Казань, взорвать все подмосковные мосты и водокачки, в Казани, Нижнем,

Костроме, Рыбинске, Муроме поднять восстание, соединиться с чехами и образовать восточный фронт, опираясь на Урал и богатое Заволжье.

Даша поверила всему, до последнего слова, о чем говорил Куличек:

русские патриоты - или, как он назвал их, рыцари духа - сражались за то, чтобы исчезли навсегда наглые чухонки с картошкой, чтобы улицы в

Петербурге ярко осветились и пошла бы по ним веселая, нарядная толпа, чтобы можно было в минуту уныния надеть шапочку с перышком, уехать в

Париж... Чтобы на поле у Летнего сада не прыгали попрыгунчики. Чтобы осенний ветер не посвистывал над могилой Дашиного сына.

Все это ей обещал Куличек в разговоре за чаем. Он был голоден, как собака, уничтожил половину запаса консервов, ел даже муку с солью. В

сумерки он незаметно исчез, захватив ключ от двери.

Даша ушла спать. Занавесила окно, легла, и, - как это бывает в утомительные часы бессонницы, - мысли, образы, воспоминания, внезапные догадки, горячие угрызения понеслись, сбивая, перегоняя друг друга... Даша ворочалась, совала руки под подушку, ложилась на спину, на живот... Одеяло жгло, пружины дивана впивались в бок, простыни скользили на пол...

Скверная была ночь, - долгая, как жизнь. Темное пятнышко в Дашином мозгу ожило, пустило ядовитые корешки во все тайные извилины. Но зачем были все эти угрызения, чувство ужасной неправоты, виновности? Если бы понять!

И вот, попозже, когда посинела занавеска на окне, Даша устала крутиться в фантастическом хороводе мыслей, ослабела и, затихнув, взяла и просто и честно осудила себя с начала до конца, - зачеркнула себя всю.

Села на постели, собрала волосы в узел, сколола их, опустила голые худые руки в колени и задумалась... Одиночка, мечтательница, холодная, никого не любившая женщина - прощай, черт с тобой, не жалко... И хорошо, что тебя напугали попрыгунчики у Летнего сада: мало, страшнее бы надо напугать... Теперь - исчезнуть... Теперь, подхваченная ветром, лети, лети, душа моя, куда велят, делай, что велят... Твоей воли нет... Ты одна из миллиона миллионов... Какой покой, какое освобождение!..

Куличек пропадал двое суток. Без него приходило несколько человек, все рослые, в потертых пиджаках, несколько растерянные, но крайне воспитанные люди. Нагибаясь к замочной скважине, они говорили пароль. Даша впускала их. Узнав, что "Ивана Свищева" дома нет, они уходили не сразу: один вдруг принимался рассказывать о своих семейных бедствиях, другой, попросив разрешения курить, осторожно, как холеную, вытаскивал из портсигара с монограммами советскую вонючку и, грассируя, ругательски ругал "рачьих и собачьих депутатов". Третий пускался в откровенность: и моторный катер у него приготовлен на Крестовском, у дворца Белосельских-Белозерских, и драгоценности удалось выцарапать из сейфа, но вот дети сваливаются в коклюше... Адски не везет!..

Видимо, всем было приятно поболтать с худенькой, большеглазой, милейшей молодой женщиной. Уходя, ей целовали руку. Дашу удивляло только: уж очень простоваты были эти заговорщики, совсем как из какой-нибудь глупой комедии... Почти все они справлялись в осторожных выражениях - не привез ли "Иван Свищев" подъемных сумм? В конце концов они были больше чем уверены, что "глупейшая история с большевиками" очень скоро кончится.

"Немцам занять Петроград, ну, право же, не стоит усилий".

Наконец появился Куличек - опять голодный, грязный и весьма озабоченный. Он справился - кто приходил без него. Даша подробно передала.

Он оскалился:

- Подлецы! За авансами приходили!.. Гвардия! Дворянскую задницу лень отодрать от кресла, желают, чтобы немцы их пришли освободить: пожалуйте, ваши сиятельства, только что повесили большевиков, все в порядке...

Возмутительно, возмутительно... Из двухсоттысячного офицерского корпуса нашлось истинных героев духа - три тысячи у Дроздовского, тысяч восемь у

Деникина и у нас, в "Союзе защиты родины", пять тысяч. И это все... А где остальные? Продали душу и совесть Красной Армии... Другие варят гуталин, торгуют папиросами... Почти весь главный штаб у большевиков... Позор!..

Он наелся муки с солью, выпил кипятку и ушел спать. Рано поутру он разбудил Дашу. Когда, наскоро одевшись, она пришла в столовую, Куличек, гримасничая, бегал около стола.

- Ну, вот вы? - нетерпеливо крикнул он Даше. - Вы могли бы рискнуть, пожертвовать многим, испытать тысячи неудобств?..

- Да, - сказала Даша.

- Здесь я никому не доверяю... Получены тревожные вести... Нужно ехать в Москву. Поедете?

Даша только заморгала, подняла брови... Куличек подскочил, усадил ее у стола, сел вплотную, касаясь ее коленками, и стал объяснять, кого нужно повидать в Москве и что на словах передать о петроградской организаций.

Говоря все это с медленной яростью, он вдалбливал Даше в память слова.

Заставил ее повторить. Она покорно повторила.

- "Великолепно! Умница! Нам именно таких и надо. - Он вскочил, шибко потирая руки. - Теперь, как быть с вашей квартирой? Вы скажете в домовом комитете, что на неделю уезжаете в Лугу. Я здесь останусь еще несколько дней и затем ключ передам председателю... Хорошо?

Ото всей этой стремительности у Даши кружилась голова. С изумлением чувствовала, что, не сопротивляясь, поедет куда угодно и сделает все, что велят... Когда Куличек помянул о квартире, Даша оглянулась на буфет птичьего глаза: "Безобразный, унылый буфет, как гроб..." Вспомнились ласточки, заманивавшие в синий простор. И ей представилось: счастье улететь в дикую, широкую жизнь из этой пыльной клетки...

- Что квартира? - сказала она. - Может быть, я и не вернусь. Делайте, как хотите.

Один из тех, кто приходил в отсутствии Куличка, - длинный, с длинным лицом и висячими усами, любезный человек, - усадил Дашу в жесткий вагон, где были выбиты все стекла. Нагнувшись, пробасил в ухо: "Ваша услуга не будет забыта", - и исчез в толпе. Перед отколом мимо поезда побежали какие-то люди, с узлами в зубах полезли в окна. В вагоне стало совсем тесно. Залезали на места для чемоданов, заползали под койки и там чиркали спичками, с полным удовольствием дымили махоркой.

Поезд медленно тащился мимо туманных болот с погасшими трубами заводов, мимо заплесневелых прудов. Проплыла за солнечным светом вдали Пулковская высота, где забытые всеми на свете, премудрые астрономы и сам семидесятилетний Глазенап продолжали исчислять количество звезд во вселенной. Побежали сосновые поросли, сосны, дачи. На остановках никого больше не пускали в вагон, - выставили вооруженную охрану. Теперь было хоть и шумно, но мирно.

Даша сидела, тесно сжатая между двумя фронтовиками. Сверху, с полки, свешивалась веселая голова, поминутно ввязываясь в разговор.

- Ну, и что же? - спрашивали на полке, давясь со смеха. - Ну, и как же вы?

Напротив Даши, между озабоченных и молчаливых женщин, сидел одноглазый, худой, с висячими усами и щетинистым подбородком крестьянин в соломенной шляпе, Рубашка его, сшитая из мешка, была завязана на шее тесемочкой. На поясе висели расческа и огрызок чернильного карандаша, за пазухой лежали какие-то бумаги.

Даша не следила в первое время за разговором. Но то, что рассказывал одноглазый, было, видимо, очень занимательно. Понемногу со всех лавок повернулись к нему головы, в вагоне стало тише. Фронтовик с винтовкой сказал уверенно:

- Ну да, я вас понял, вы, словом, - партизане, махновцы.

Одноглазый несколько помолчал, хитро улыбаясь в усы:

- Слыхали вы, братишечки, да не тот звон. - Проведя ребром заскорузлой руки под усами, он согнал усмешку и сказал с некоторой даже торжественностью: - Это организация кулацкая. Махно... Оперирует он в

Екатеринославщине. Там, что ни двор, - то полсотни десятин. А мы - другая статья. Мы красные партизане...

- Ну, и что же вы? - спросила веселая голова.

- Район наших действий Черниговщина, по-русскому - Черниговская губерния, и северные волости Нежинщины. Понятно? И мы - коммунисты. Для нас, что немец, что пан помещик, что гетманские гайдамаки, что свой деревенский кулак - одна каша... Выходит, поэтому - мешать нас с махновцами нельзя. Понятно?

- Ну да, поняли, не дураки, ты дальше-то рассказывай.

- А дальше рассказывать так... После этого сражения с немцами мы пали духом. Отступили в Кошелевские леса, забрались в такие заросли, где одни волки водились. Отдохнули немного. Стали к нам сбегаться людишки из соседних деревень. Жить, говорят, нельзя. Немцы серьезно взялись очищать округу от партизан. А в подмогу немцам - гайдамаки: что ни день, влетают в село, и по доносам кулаков - порка. От этих рассказов наших ребят такая злоба разбирала - дышать печем. А к этому времени подошел еще один отряд.

Собралась в лесу целая армия, человек триста пятьдесят. Выбрали начальника группы, - веркиевского партизана прапорщика Голту. Стали думать, в каком направлении развить дальнейшие операции, и решили взять под наблюдение

Десну, а по Десне перевозилось к немцам военное снаряжение. Пошли. Выбрали местечки, где пароходы проходили у самого берега. Засели...

- Ух ты, ну и как же? - спросила голова с полки.

- А вот так же. Подходит пароход. "Стой!" - раздается в передней цепи.

Капитан не исполнил приказания, - залп. Пароход, натурально, - к берегу.

Мы сейчас же на палубу; поставили часовых, - и проверка документов.

- Как полагается, - сказал фронтовик.

- На пароходе груз - седла и сбруя. Везут их два полковника, один -

совсем ветхий, другой - бравый, молодой. Кроме того, груз медикаментов. А

это нам и нужно. Стою на палубе, проверяю документы; смотрю, подходят коммунисты Петр и Иван Петровские, из Бородянщины. Я сразу догадался, не подал виду, что с ними знаком. Обошелся официально, строго: "Ваши документы..." Петровский подает мне паспорт и с ним записку на папиросной бумаге: "Товарищ Пьявка, я уезжаю с братом из Чернигова, еду в Россию, и прошу вас, - ведите себя по отношению к нам беспощадно, чтобы не обратить внимания окружающих, потому что вокруг - шпики..." Хорошо... Проверив документы, разгрузили сбрую, седла, аптеку, а также пятнадцать ящиков вина для подкрепления наших раненых. Надо отдать справедливость пароходному врачу: вел себя геройски. "Не могу, кричит, отдать аптеки, это противоречит всем законам и, между прочим, международному трактату". Наш ответ был короткий: "У нас у самих раненые, - значит, не международные, а человеческие трактаты требуют: давай аптеку!.." Арестовали десять человек офицеров, сняли их на берег, а пароход отпустили. Тут же на берегу старый полковник стал плакать, проситься, чтобы не убивали, припомнил свои военные заслуги. Ну, мы подумали: "Куда его трогать, он и так сам скоро помрет". Отпустили под давлением великодушия. Он и мотанул в лес...

Голова на полке залилась радостным хохотом. Кривой подождал, когда отсмеются.

- Другой, чиновник воинского начальника, произвел на нас хорошее впечатление, бойко отвечал на все вопросы, вел себя непринужденно, мы его тоже отпустили... Остальных увели в лес... Там расстреляли за то, что никто из них не хотел говорить...

Даша глядела, не дыша, на кривого. Лицо его было спокойное, горько-морщинистое. Единственный глаз, видавший виды, сизый, с мелким зрачком, задумчиво следил за бегущими соснами. Спустя некоторое время кривой продолжал рассказ:

- Недолго пришлось посидеть на Десне - немцы нас обошли, и мы отступили на Дроздовские леса. Трофеи раздали крестьянам; вина, правда, пропустили по кружке, но остальное отдали в больницу. Левее нас в это время орудовал

Крапивянский с крупным отрядом, правее - Маруня. Нашей соединенной задачей было - подобраться к Чернигову, захватить его с налета. Была бы у нас хорошая связь между отрядами... Связи настоящей не было, - и мы опоздали.

Немцы что ни день гонят войска, артиллерию, кавалерию. Очень им досадило наше существование. Только они уйдут, скажем, из села, - в селе сейчас же организуется ревком, - и парочку кулаков - на осину... Тут меня послали в отряд Маруни за деньгами, - нужны были до зарезу... За продукты мы уплачивали населению наличностью, мародерство у нас запрещалось под страхом смертной казни. Сел я на дрожки, поехал в Кошелевские леса. Здесь мы с Маруней поговорили о своих делах, получил я от него тысячу рублей керенками, еду обратно... Около деревни Жуковки, - только я в лощину спустился, - налетают на меня двое верховых, дозорные жуковского ревкома.

"Куда ты - немцы!.." - "Где?" - "Да уж к Жуковке подходят". Я - назад...

Лошадь - в кусты, слез с дрожек... Стали мы обсуждать - что делать? О

массовом сопротивлении немцам не могло быть и речи. Их - целая колонна двигалась при артиллерии...

- Втроем против колонны - тяжело, - сказал фронтовик.

- То-то, что тяжело. И решили мы попугать только немцев. Поползли под прикрытием ржи. Видим: так вот - Жуковка, а отсюда, из лесочка, выходит колонна, человек двести, две пушки и обоз, и ближе к нам - конный разъезд.

Видно, слава про партизан хорошо прогремела, что даже артиллерию на нас послали. Залегли мы в огородах. Настроение превосходное - заранее смеемся.

Вот уже разъезд в пятидесяти шагах. Я командую: "Батальон - пли!" Залп, другой... Одна лошадь кувырком, немец полез в крапиву. А мы - пли!

Затворами стучим, шум, грохот...

У головы на полке даже глаза запрыгали - зажал рукой рот, чтобы не заржать, не пропустить слова. Фронтовик довольно усмехался.

- Разъезд ускакал к колонне, немцы сейчас же развернулись, выслали цепи, пошли в наступление по всей форме. Орудия - долой с передков, да как ахнут из трехдюймовок по огородам, а там бабы перекапывали картошку...

Взрыв, земля кверху. Бабы наши... (Кривой ногтем сдвинул шляпу на ухо, не мог - усмехнулся. Голова на полке прыснула.) Бабы наши с огородов - как куры, кто куда... А немцы беглым шагом подходят к селу... Тут я говорю:

"Ребята, пошутили, давай тягу". Поползли мы опять через рожь - в овраг, я сел на дрожки и без приключений уехал в Дроздовский лес. Жуковцы потом рассказывали: "Подошли, говорят, немцы, к огородам, к самым плетням, да как крикнут: "Ура"... А за плетнями - нет никого. Те, кто это видел, со смеху, говорят, легли. Немцы Жуковку заняли, ни ревкомцев, ни партизан там не нашли, объявили село на военном положении. Дня через два к нам в

Дроздовский лес поступило донесение, что в Жуковку вошел большой германский обоз с огневым снаряжением. А нам патроны дороже всего... Стали мы судить, рядить, у ребят разгорелись аппетиты, решили наступить на

Жуковку и огневое снаряжение отбить. Нас собралось человек сто. Из них тридцать бойцов послали на шлях, чтобы в случае удачи преградить немцам отступление на Чернигов. Остальные - колонной - пошли на Жуковку. В

сумерки подползли, залегли в жите, около села и выслали семь человек в разведку, чтобы они высмотрели все расположение, сообщили нам, и ночью мы сделаем неожиданный налет. Лежали мы безо всякого шума, курить запрещено.

Моросил дождь, спать хочется, сыро... Ждем-ждем, стало светать. Никакого движения. Что такое? Смотрим, уж бабы начали выгонять скот в поле. И тут эти голубчики, наши разведчики, ползут - семеро... Оказывается, они, проклятые, дойдя до мельницы, прилегли отдохнуть, да так и проспали всю ночь, покуда бабы не набрели на них со скотом. Наступление, конечно, сорвано... Нас взяла такая обида, что прямо-таки места себе не находили.

Нужно было творить суд и расправу над разведчиками. Единогласно решили их расстрелять. Но тут они начали плакать, просить пощады и вполне сознали свою вину. Хлопцы были молодые, упущение в первый раз... И мы решили их простить. Но предложили искупить вину в первом бою.

- Когда и простить ведь нужно, - сказал фронтовик.

- Да... стали совещаться. Что же: не взяли Жуковку ночью, - возьмем ее днем. Операция серьезная, ребята понимали, на что идут. Рассыпались реденько, ждем - вот-вот застучат пулеметы, не ползем, а прямо чешем на карачках...

- Гыы! - сверху, с лавки.

- А навстречу нам, вместо немцев, - бабы с лукошками: пошли по ягоду, день был праздничный. И подняли нас на смех: опоздали, говорят, германский обоз часа два, как ушел по куликовскому шляху. Тут мы единодушно решили догнать немцев, - хоть всем лечь в бою. Захватили с собой для самоокапывания лопаты; бабы нам блинов, пирогов нанесли. Выступили. И

увязалась за нами такая масса народа, - больше конечно, из любопытства, -

целая армия. Вот что мы сделали: роздали мужикам, бабам колья и построились двумя цепями, поставили человека от человека шагов на двадцать с таким расчетом, чтобы один был вооруженный, другой с палкой, с колом, -

для видимого устрашения. Растянулись верст на пять. Я отобрал пятнадцать бойцов, между ними этих наших горе-разведчиков, и взял двух нами же мобилизованных офицеров, явных контрреволюционеров, но их предупредил, чтобы оправдали доверие и тем спасли свою жизнь. Забежали мы этой группой вперед германского обоза на шлях... И завязалось, братцы мои, сражение не на один день и не на два... (Он нехотя махнул рукой.)

- Как же так? - спросил фронтовик.

- А так... Я с группой пропустил колонну и налетел на хвост, на обоз.

Отбили телег двадцать со снаряжением. Живо пополнили сумки патронами, роздали мужикам, - кому успели, - винтовки и продолжаем наступать на колонну. Мы думаем, что мы ее окружили, а оказалось, немцы нас окружили:

по трем шляхам двигались к этому месту все части оружия... Разбились мы на мелкие группы, забрались в канавы. Наше счастье, что немцы развивали операцию по всем правилам большого сражения, а то бы никто не ушел... Из партизан вот я да, пожалуй, человек десять и остались живые. Дрались, покуда были патроны. И тут решили, что нам тут не дышать, надо пробираться за Десну, в нейтральную зону, в Россию. Я спрятал винтовку и под видом военнопленного направился в Новгород-Северский.

- Куда же ты сейчас-то едешь?

- В Москву за директивами.

Пьявка много еще рассказывал про партизанство и про деревенское житье-бытье. "Из одной беды да в другую - вот как живем. И довели мужика до волчьего состояния: одно остается - горло грызть". Сам он был из-под

Нежина, работал на свеклосахарных заводах. Глаз потерял при Керенском, во время несчастного июньского наступления. Он так и говорил: "Керенский мне вышиб этот глаз". Тогда же, в окопах, он познакомился с коммунистами. Был членом Нежинского совдепа, членом ревкома, работал в подполье по организации повстанческого движения.

Его рассказ потряс Дашу. В его рассказе была правда. Это понимали и все пассажиры, глядевшие в рот рассказчику.

Остаток дня и ночь были утомительны. Даша сидела, поджав ноги, закрыв глаза, и думала до головной боли, до отчаяния. Были две правды: одна -

кривого, этих фронтовиков, этих похрапывающих женщин с простыми, усталыми лицами; другая - та, о которой кричал Куличек. Но двух правд нет. Одна из них - ошибка страшная, роковая...

В Москву приехали в середине дня. Старенький извозчик ветхой трусцой повез Дашу по грязной и облупленной Мясницкой, где окна пустых магазинов были забрызганы грязью. Дашу поразила пустынность города, - она помнила его в те дни, когда тысячные толпы с флагами и песнями шатались по обледенелым улицам, поздравляя друг друга с бескровной революцией.

На Лубянской площади ветер крутил пыль. Брели двое солдат в распоясанных рубашках, с подвернутыми воротами. Какой-то щуплый, длиннолицый человек в бархатной куртке оглянулся на Дашу, что-то ей крикнул, даже побежал за извозчиком, но пылью ему запорошило глаза, он отстал. Гостиница "Метрополь" была исковырена артиллерийскими снарядами, и тут, на площади, вертелась пыль, и было удивительно увидеть в замусоренном сквере клумбу ярких цветов, непонятно кем и зачем посаженных.

На Тверской было живее. Кое-где доторговывали лавчонки. Напротив совдепа, на месте памятника Скобелеву, стоял огромный деревянный куб, обитый кумачом. Даше он показался страшным. Старичок извозчик показал на него кнутовищем:

- Героя стащили. Сколько лет в Москве езжу, и все он тут стоял. А ныне, видишь, не понравился правительству. Как жить? Прямо - ложись помирай.

Сено двести рублей пуд. Господа разбежались, - одни товарищи, да и те норовят больше пешком... Эх, государство!.. - Он задергал вожжами. - Хошь бы короля какого нам...

Не доезжая Страстной, налево, под вывеской "Кафе Бом", за двумя зеркальными окнами сидели на диванах праздные молодые люди и вялые девицы, курили, пили какую-то жидкость. В открытой на улицу двери стоял, прислонясь плечом, длинноволосый, нечесаный, бритый человек с трубкой. Он как будто изумился, вглядываясь в Дашу, и вынул трубку изо рта, но Даша проехала. Вот розовая башня Страстного, вот и Пушкин. Из-под локтя у него все еще торчала на палке выцветшая тряпочка, повешенная во времена бурных митингов. Худенькие дети бегали по гранитному пьедесталу, на скамье сидела дама в пенсне, и в шапочке, совсем такой, как у Пушкина за спиной.

Над Тверским бульваром плыли редкие облачка. Прогромыхал грузовик, полный солдат. Извозчик сказал, мигнув на него:

- Грабить поехали. Овсянникова, Василия Васильевича, знаете? Первый в

Москве миллионер. Вчера приехали к нему вот так же, на грузовиках, и весь особняк дочиста вывезли. Василь Васильевич только покрутил головой, да и по-ошел куда глаза глядят. Бога забыли, вот как старики-то рассуждают.

В конце бульвара показались развалины гагаринского дома. Какой-то одинокий человек в жилетке, стоя наверху, на стене, выламывал киркой кирпичи, бросал их вниз. Налево громада обгоревшего дома глядела в бледноватое небо пустыми окнами. Кругом все дома, как решето, были избиты пулями. Полтора года тому назад по этому тротуару бежали в накинутых на голову пуховых платочках Даша и Катя. Под ногами хрустел ледок, в замерзших лужах отражались звезды. Сестры бежали в адвокатский клуб на экстренный доклад по поводу слухов о начавшейся будто бы в Петербурге революции. Опьяняющим, как счастье, был весенний морозный воздух...

Даша тряхнула головой. "Не хочу... Погребено..."

Извозчик выехал на Арбат и свернул налево в переулок. У Даши так забилось сердце, что потемнел свет... Вот двухэтажный белый домик с мезонином. Здесь с пятнадцатого года она жила с Катей и покойным Николаем

Ивановичем. Сюда из германского плена прибежал Телегин. Здесь Катя встретила Рощина. Из этой облупленной двери Даша вышла в день свадьбы,

Телегин подсадил ее на серого лихача, - помчались в весенних сумерках, среди еще бледных огней, навстречу счастью... Окна в мезонине были выбиты.

Даша узнала обои в бывшей своей комнате, они висели клочками. Из окна вылетела галка. Извозчик спросил:

- Направо, налево - как вам?

Даша справилась по бумажке. Остановились у многоэтажного дома. Парадная дверь изнутри была забита досками. Так как спрашивать ничего было нельзя,

Даша долго разыскивала на черных лестницах квартиру 112-а. Кое-где при звуке Дашиных шагов приотворялись двери на цепочках. Казалось, за каждой дверью стоял человек, предупреждая обитателей об опасности.

На пятом этаже Даша постучала - три раза и еще раз, - как ее учили.

Послышались осторожные шаги, кто-то, дыша в скважину, рассматривал Дашу.

Дверь отворила пожилая высокая дама с ярко-синими, страшными, выпуклыми глазами. Даша молча протянула ей картонный треугольник. Дама сказала:

- Ах, из Петербурга... Пожалуйста, войдите.

Через кухню, где, видимо, давно уже не готовили, Даша прошла в большие занавешенные комнаты. В полутемноте виднелись очертания прекрасной мебели, поблескивала бронза, но и здесь было что-то нежилое. Дама попросила Дашу на диван, сама села рядом, рассматривая гостью страшными, расширенными глазами.

- Рассказывайте, - сурово-повелительно приказала она. Даша честно сосредоточилась, честно начала передавать те неутешительные сведения, о которых ей велел рассказать Куличек. Дама стиснула красивые, в кольцах, руки на сжатых коленях, хрустнула пальцами...

- Итак, вам еще ничего не известно в Петрограде? - перебила она. Низкий голос ее трепетал в горле. - Вам неизвестно, что вчера ночью был обыск у полковника Сидорова... Найден план эвакуации и некоторые мобилизационные списки... Вам неизвестно, что сегодня на рассвете арестован Виленкин... -

Выпрямив судорожно грудь, она поднялась с дивана, отогнула портьеру, висевшую на двери, обернулась к Даше:

- Идите сюда. С вами будут говорить...

- Пароль, - повелительно сказал человек, стоявший спиной к окну. Даша протянула ему картонный треугольник. - Кто вам передал это? (Даша начала объяснять.) Короче!

Он держал левой рукой у рта шелковый носовой платок, закрывавший его смуглое или, быть может, загримированное лицо. Неопределенные, с желтоватым ободком глаза нетерпеливо всматривались в Дашу. Он опять прервал ее:

- Вам известно: вступая в организацию, вы рискуете жизнью?

- Я одинока и свободна, - сказала Даша. - Я почти ничего не знаю об организации. Никанор Юрьевич дал мне поручение... Я не могу больше сидеть сложа руки. Уверяю вас, я не боюсь ни работы, ни...

- Вы совсем ребенок. - Он сказал это так же отрывисто, но Даша настороженно подняла брови.

- Мне двадцать четыре года.

- Вы - женщина? (Она не ответила.) В данном случае это важно. (Она утвердительно наклонила голову.) О себе можете не рассказывать, я вас всю вижу. Я вам доверяю. Вы удивлены?

Даша только моргнула. Отрывистые, уверенные фразы, повелительный голос, холодные глаза быстро связали ее неокрепшую волю. Она почувствовала то облегчение, когда у постели садится доктор, блестя премудрыми очками:

"Ну-с, ангел мой, с нынешнего дня мы. будем вести себя так..."

Теперь она внимательно оглянула этого человека с платком у лица. Он был невысок ростом, в мягкой шляпе, в защитном, хорошо сшитом пальто, в кожаных крагах. И одеждой, и точными движениями он походил на иностранца, говорил с петербургским акцентом, неопределенным и глуховатым голосом:

- Вы где остановились?

- Нигде, я - сюда прямо с вокзала.

- Очень хорошо. Сейчас вы пойдете на Тверскую, в кафе "Бом". Там поедите. К вам подойдет один человек, вы узнаете, его по галстучной булавке - в виде черепа. Он скажет пароль: "С богом, в добрый путь". Тогда вы покажете ему вот это. (Он разорвал картонный треугольник и одну половину отдал Даше.) Покажите так, чтобы никто не видел. Он даст вам дальнейшие инструкции. Повиновение ему - беспрекословное. У вас есть деньги?

Он вынул из бумажника две думские ассигнации по тысяче рублей.

- За вас будут платить. Эти деньги старайтесь сберечь на случай неожиданного провала, подкупа, бегства. С вами может случиться все.

Ступайте... Подождите... Вы хорошо поняли меня?

- Да, - с запинкой ответила Даша, складывая тысячные бумажки все мельче и мельче в квадратик.

- Ни слова о свидании со мной. Ни слова никому о том, что вы были здесь. Ступайте.

Даша пошла на Тверскую. Она была голодна и устала. Деревья Тверского бульвара, мрачные и редкие прохожие - плыли, как сквозь туман. Все же ей было покойно оттого, что кончилась мучительная неподвижность, и непонятные ей события подхватили ее чертовым колесом, понесли в дикую жизнь.

Навстречу, точно кинотени, прошли две женщины в лаптях. Оглянулись на

Дашу, сказали тихо:

- Бесстыдница, на ногах не стоит.

Дальше проплыла высокая дама с полуседыми, собранными в воронье гнездо волосами, с трагически жалкими морщинами у припухлого рта. На лице, когда-то, должно быть, красивом, застыло величайшее недоумение. Длинная черная юбка заплатана, будто нарочно, другой материей. Под шалью, тащившейся концом по земле, она держала связку книг и вполголоса обратилась к Даше.

- Есть Розанов, запрещенное, полный Владимир Соловьев...

Дальше стояли несколько старичков, - наклонившись к садовой скамейке, они что-то делали; проходя, Даша увидела на скамье двух, плечо к плечу, крепко спавших красногвардейцев с открытыми ртами, с винтовками между колен; старички шепотом ругали их нехорошими словами.

За деревьями сухой ветер гнал пыль. Прозвонил редкий трамвай, громыхая по булыжнику, сломанной подножкой. Серые грозди солдат висели на поручнях и сзади на тормозе. У бронзового Пушкина на голове попрыгивали воробьи, равнодушные к революциям.

Даша свернула на Тверскую: со спины на нее налетело пыльное облако, закутало бумажками, донесло до кафе "Бом" - последнего оплота старой, беспечной жизни.

Здесь собирались поэты всех школ, бывшие журналисты, литературные спекулянты, бойкие юноши, легко и ловко Приспособляющиеся к смутному времени, девицы, отравленные скукой и кокаином, мелкие анархисты - в поисках острых развлечений, обыватели, прельстившиеся пирожными.

Едва Даша заняла в глубине кафе место под бюстом знаменитого писателя, как кто-то взмахнул руками, кинулся сквозь табачные туманности и шлепнулся рядом с Дашей, хихикая влажной, гнилозубой улыбкой. Это был давнишний знакомый, поэт Александр Жиров.

- Я за вами гнался по Лубянке... Уверен был, что это вы, Дарья

Дмитриевна. Какими судьбами, откуда? Вы одна? С мужем? Вы помните меня?

Был когда-то влюблен - вы знали это, правда?

Глаза его маслились. Ни на один вопрос, он, очевидно, не ждал ответа.

Он был все тот же - с ознобцем возбуждения, лишь одряблела нездоровая кожа; на тощем, длинном лице значительным казался кривоватый, широкий внизу нос.

- А я столько пережил за эти годы... Фантастика... В Москве недавно...

Я в группе имажинистов: Сережка Есенин, Бурлюк, Крученых. Ломаем... Вы проходили мимо Страстного? Видели на стене аршинные буквы? Это мировая дерзость... Даже большевики растерялись... Мы с Есениным всю ночь работали... Богородицу и Иисуса Христа разделали под орех... Такая, знаете, космическая похабщина, - на рассвете две старушонки прочли - и из обеих сразу дух вон... Дарья Дмитриевна, я, кроме того, в анархической группе "Черный коршун"... Мы вас привлечем... Нет, нет, и разговору не может быть... У нас шефом - знаете кто? Знаменитый Мамонт Дальский...

Гений... Кин... Великий дерзатель... Еще какие-то две недели - и вся

Москва в наших руках... Вот начнется эпоха! Москва под черным знаменем.

Победу мы задумали отпраздновать - знаете как? Объявим всеобщий карнавал... Винные склады - на улицу, на площадях - военные оркестры...

Полтора миллиона ряженых. Никакого сомнения, - половина явятся голые... И

вместо фейерверка - взорвем на Лосином острове артиллерийские склады. В

мировой истории не было ничего подобного...

За эти дни это была уже третья политическая система, с которой знакомилась Даша. Сейчас она просто испугалась. Даже забыла про голод.

Довольный произведенным впечатлением. Жиров пустился в подробности.

- Разве вас не рвет кровью при виде пошлости современного города. Мой друг, Валет, гениальный художник, - да вы помните его, - составил план полного изменения лица города... Сломать и заново построить - мы не успеем к карнавалу... Кое-что решено взорвать, - конечно. Исторический музей.

Кремль, Сухареву башню, дом Перцова... Вдоль улицы ставим, во всю вышину домов, дощатые щиты и расписываем их архитектурными сюжетами новейшего, небывалого стиля... Деревья, - натуральная листва недопустима, - деревья мы окрашиваем при помощи пульверизаторов в различные цвета...

Представляете - черные липы Пречистенского бульвара, жутко лиловый

Тверской бульвар... Жуть!.. Решено также всенародное кощунство над

Пушкиным... Дарья Дмитриевна, а вспоминаете "великолепные кощунства" и

"борьбу с бытом" на квартире Телегина? Ведь над нами тогда издевались.

Мелко, будто зябко, посмеиваясь, он вспомнил прошлое, ближе подсунулся к Даше и уже несколько раз, жестикулируя, задел ее едва выпуклую грудь...

- А вы помните Елизавету Киевну - с бараньими глазами? Еще до одури была влюблена в вашего жениха и сошлась с Бессоновым. Ее муж - виднейший анархист-боевик, Жадов... Он да Мамонт Дальский - главные наши козыри.

Слушайте, и Антошка Арнольдов здесь! При Временном правительстве ворочал всей прессой, два собственных автомобиля... Жил с аристократками... Одна у него была, - венгерка из "Вилла Родэ", - такой чудовищной красоты, - он даже спал с револьвером около нее. Ездил в Париж в прошлом июле, -

чуть-чуть его не назначили послом... Осел!.. Не успел перевести валюту за границу, теперь голодает, как сукин сын. Да, Дарья Дмитриевна, нужно идти в ногу с новой эпохой... Антошка Арнольдов погиб потому, что завел шикарную квартиру на Кирочной, золоченую мебель, кофейники, сто пар ботинок. Жечь, ломать, рвать в клочки все предрассудки... Абсолютная, звериная, девственная свобода - вот! Другого такого времени не случится...

И мы осуществим великий опыт. Все, кто тянется к мещанскому благополучию,

- погибнут... Мы их раздавим... Человек - это ничем не ограниченное желание... (Он понизил голос, придвинувшись к Дашиному уху.) Большевики -

дерьмо... Они только неделю были хороши, в Октябре... И сразу потянули на государственность. Россия всегда была анархической страной, русский мужик

- природный анархист... Большевики хотят превратить Россию в фабрику -

чушь. Не удастся. У нас - Махно... Перед ним Петр Великий - щенок... Махно на юге. Мамонт Дальский и Жадов в Москве... С двух концов зажжем. Сегодня ночью я вас сведу кое-куда, сами увидите - какой размах... Согласны? Идем?

Вот уже несколько минут, как за соседний столик сел бледный молодой человек с острой бородкой. Через пенсне пристально, из-за газеты, он глядел на Дашу. Оглушенная фантазией Жирова, она не пыталась протестовать:

в табачных облаках, казалось ей, рождались, как молния, эти сверхъестественные замыслы, плавали странные лица с закушенными папиросками и расширенными зрачками... Что она могла возразить? Пропищала бы жалобно о том, что ее сердчишко трепещет перед этими опытами, - и, конечно, в грохоте дьявольского хохота, улюлюканья, гоготанья потонул бы ее писк.

Глаза человека с острой бородкой все настойчивее ощупывали ее. Она увидела в его пунцовом галстуке маленький металлический череп - булавку, -

догадалась, что это тот, с кем ей нужно встретиться, приподнялась было, но он коротко мотнул головой, приказывая сидеть на месте. Даша наморщилась, соображая. Он показал глазами на Жирова. Она поняла и попросила Жирова принести ей поесть. Тогда человек с бородкой подошел к ее столу и сказал, не разжимая губ:

- С богом, в добрый путь.

Даша раскрыла сумочку и показала половину треугольника. Он приложил ее к другой половине, разорвал их в мелкие клочки.

- Откуда вы знаете Жирова? - спросил он быстро.

- Давно, по Петербургу.

- Это нас устраивает. Нужно, чтобы вас считали из их компании.

Соглашайтесь на все, что он предложит. А завтра, - запомните, - в это самое время вы придете к памятнику Гоголя на Пречистенский бульвар. Где вы ночуете?

- Не знаю.

- Эту ночь проводите где угодно... Ступайте с Жировым...

- Я ужасно устала. - У Даши глаза наполнились слезами, задрожали руки, но, взглянув ему в недоброе лицо, на булавочку с черепом, она покорно потупилась.

- Помните - абсолютная конспирация. Если проговоритесь, хотя бы нечаянно, - время боевое - вас придется убрать...

Он подчеркнул это слово. У Даши поджались пальцы на ногах. К столу проталкивался Жиров с двумя тарелками. Человек с булавочкой подошел к нему, кривя улыбкой тонкий рот, и Даша услышала, как он сказал:

- Хорошенькая девочка. Кто такая?

- Ну, это ты, впрочем, оставь, Юрка, не для тебя приготовлена. -

Улыбаясь, не то грозясь, Жиров показал ему вдогонку осколки зубов и поставил перед Дашей черный хлеб, сосиски и стакан с коричневой бурдой. -

Так как же, сегодня вечером вы свободны?

- Все равно, - ответила Даша, с мучительным наслаждением откусывая сосиску.

Жиров предложил пойти к нему, в номер гостиницы "Люкс", наискосок через улицу.

- Поспите, помоетесь, а часов в десять я за вами приду.

Он суетился и хлопотал, все еще по старым воспоминаниям несколько робея

Даши. Постель у него в комнате, - с парчовыми занавесами и розовым ковром,

- была настолько подозрительная, что он и сам это понял, - предложил Даше устроиться на диване; убрав газеты, рукописи, книги, постелил простыню, черный ильковый мех, выпоротый из чьей-то дорогой шубы, хихикнул и ушел.

Даша разулась. Поясницу, ноги, все тело ломило. Легла и сейчас же уснула, пригретая глубоким мехом, слабо пахнущим духами, зверем и нафталином. Она не слышала, как входил Жиров и, наклонившись, разглядывал ее, как в дверях пробасил рослый бритый человек, похожий на римлянина: "Ну, что же, своди ее туда, я дам записку".

Был уже глубокий вечер, когда она, вздохнув, проснулась. Желтоватый месяц над крышей дома ломался в неровном стекле окна. Под дверью лежала полоска электрического света. Даша вспомнила наконец, где она, быстро натянула чулки, поправила волосы и платье и пошла к умывальнику. Полотенце было такое грязное, что Даша подумала, растопырив пальцы, с которых капала вода, и вытерлась подолом юбки с изнанки.

Ее охватила острая тоска от всего этого бездолья, отвращением стиснуло горло: убежать отсюда домой, к чистому окну с ласточками... Повернула голову, взглянула на месяц, - мертвый, изломанный, страшный серп над

Москвой. Нет, нет... Возврата нет, - умирать в одиночестве в кресле у окна, над пустынным Каменноостровским, слушать, как заколачивают дома...

Нет... Пусть будет, что будет...

В дверь постучались, на цыпочках вошел Жиров.

- Достал ордер, Дарья Дмитриевна, идемте.

Даша не спросила - какой ордер и куда нужно идти, надвинула самодельную шапочку, прижала к боку сумочку с двумя тысячами. Вышли. Одна сторона

Тверской была в лунном свету. Фонари не горели. По пустой улице медленно прошел патруль - молча и мрачно пробухали сапогами.

Жиров свернул на Страстной бульвар. Здесь лежали лунные пятна на неровной земле. В непроглядную темноту под липы страшно было смотреть.

Впереди в эту тень как будто шарахнулся человек. Жиров остановился, в руке у него был револьвер.

Постояв, он негромко свистнул. Оттуда ответили. "Полундра", - сказал он громче. "Проходи, товарищ", - ответил лениво отчетливый голос.

Они свернули на Малую Дмитровку. Здесь, навстречу им, быстро перешли улицу двое в кожаных куртках. Оглянув, молча пропустили. У подъезда

Купеческого клуба, - где со второго этажа над входом свешивалось черное знамя, - выступили из-за колонн четверо, направили револьверы. Даша споткнулась. Жиров сказал сердито:

- Ну вас к черту, в самом деле, товарищи! Чего зря пугаете. У меня ордер от Мамонта...

- Покажи.

При лунном свет четверо боевиков, спрятавших безбородые щеки в поднятые воротники и глаза - под козырьки кепок, осмотрели ордер. Лицо Жирова, как неживое, застыло, растянутое улыбкой. Один из четверых спросил грубо:

- А для кого же?

- Вот, для товарища, - Жиров схватил Дашину руку, - она артистка из

Петрограда... Необходимо одеть... Вступает в нашу группу...

- Ладно. Заходи...

Даша и Жиров вошли в тускло освещенный вестибюль с пулеметом на лестнице. Появился комендант - низенький, с надутыми щеками студент в форменной куртке и феске. Он долго вертел и читал ордер, ворчливо спросил

Дашу:

- Что из вещей нужно?

Ответил Жиров:

- Мамонт приказал - с ног до головы, самое лучшее.

- То есть как - приказал Мамонт... Пора бы знать, товарищ: здесь не приказывают... Здесь не лавочка... (У коменданта в это время зачесалось на ляжке, он ужасно сморщился, почесал.) Ладно, идемте.

Он вынул ключ и пошел впереди в бывшую гардеробную, где сейчас находились кладовые Дома анархии.

- Дарья Дмитриевна, выбирайте, не стесняйтесь, это все принадлежит народу...

Жиров широким размахом указал на вешалки, где рядами висели собольи, горностаевые, черно-бурые палантины, шиншилловые, обезьяньи, котиковые шубки. Они лежали на столах и просто кучками на полу. В раскрытых чемоданах навалены платье, белье, коробки с обувью. Казалось, сюда были вывезены целые склады роскоши. Комендант, равнодушный к этому изобилию, только зевал, присев на ящик.

- Дарья Дмитриевна, берите все, что понравится, я захвачу; пройдем наверх, там переоденетесь.

Что ни говори о Дашиных сложных переживаниях, - прежде всего она была женщиной. У нее порозовели щеки. Неделю тому назад, когда она увядала, как ландыш, у окна и казалось, что жизнь кончена и ждать нечего, - ее не прельстили бы, пожалуй, никакие сокровища. Теперь все вокруг раздвинулось,

- то что она считала в себе оконченным и неподвижным, пришло в движение.

Наступило то удивительное состояние, когда желания, проснувшиеся надежды устремляются в тревожный туман завтрашнего дня, а настоящее - все в развалинах, как покинутый дом.

Она не узнавала своего голоса, изумлялась своим ответам, поступкам, спокойствию, с каким принимала закрутившуюся вокруг фантастику. Каким-то до сих пор дремавшим инстинктом самосохранения почувствовала, что сейчас нужно, распустив паруса, лететь с выброшенным за борт грузом.

Она протянула руку к седому собольему палантину:

- Пожалуйста, вот этот.

Жиров взглянул на коменданта, тот тряхнул щеками. Жиров снял палантин, перекинул через плечо. Даша наклонилась над раскрытым кофр-фором, - на секунду стало противно это чужое, - запустила по локоть руку под стопочку белья.

- Дарья Дмитриевна, а туфельки? Берите уж и башмаки для дождя. Вечерние туалеты - в том гардеробе. Товарищ комендант, дай ключик... Для артистки, понимаешь, туалет - орудие производства.

- Наплевать, берите чего хотите, - сказал комендант.

Даша и за ней Жиров с вещами поднялись во второй этаж, в небольшую комнату, где было зеркало, пробитое пулей. Среди паутины трещин в туманном стекле Даша увидела какую-то другую женщину, медленно натягивающую шелковые чулки. Вот она опустила на себя тончайшую рубашку, надела белье в кружевах. Переступая туфельками, отбросила в сторону штопаное. Накинула на голые худые плечи мех... Ты кто же, душа моя? Кокоточка? Налетчица?

Воровка?.. Но до чего хороша... Так, значит, - все впереди? Ну, что ж, -

потом как-нибудь разберемся...

Большой зал ресторана в "Метрополе", поврежденный октябрьской бомбардировкой, уже не работал, но в кабинетах еще подавали еду и вино, так как часть гостиницы была занята иностранцами, большею частью немцами и теми из отчаянных дельцов, кто сумел добыть себе иностранный - литовский, польский, персидский - паспорт. В кабинетах кутили, как во Флоренции во время чумы. По знакомству, с черного хода, пускали туда и коренных москвичей, - преимущественно актеров, уверенных, что московские театры не дотянут и до конца сезона: и театрам и актерам - беспросветная гибель.

Актеры пили, не щадя живота.

Душой этих ночных кутежей был Мамонт Дальский, драматический актер, трагик, чье имя в недавнем прошлом гремело не менее звучно, чем Росси. Это был человек дикого темперамента, красавец, игрок, расчетливый безумец, опасный, величественный и хитрый. За последние годы он выступал редко, только в гастролях. Его встречали в игорных домах в столицах, на юге, в

Сибири. Рассказывали о его чудовищных проигрышах. Он начинал стареть.

Говорил, что бросает сцену. Во время войны участвовал в темных комбинациях с поставками. Когда началась революция, он появился в Москве. Он почувствовал гигантскую трагическую сцену и захотел сыграть на ней главную роль в новых "Братьях-разбойниках".

Со всей убедительностью гениального актера он заговорил о священной анархии и абсолютной свободе, об условности моральных принципов и праве каждого на все. Он сеял по Москве возбуждение в умах. Когда отдельные группы молодежи, усиленные уголовными личностями, начали реквизировать особняки, - он объединил эти разрозненные группы анархистов, силой захватил Купеческий клуб и объявил его Домом анархии. Советскую власть он поставил перед совершившимся фактом. Он еще не объявлял войны Советской власти, но, несомненно, его фантазия устремлялась дальше кладовых

Купеческого клуба и ночных кутежей, когда во дворе Дома, стоя в окне, он говорил перед народом, и, вслед за его античным жестом, вниз, во двор, в толпу, летели штаны, сапоги, куски материи, бутылки с коньяком.

Этого человека, - мрачное, точно вылитое из бронзы, лицо, на котором страсти и шумно прожитая жизнь, как великий скульптор, отчеканили складки, морщины, решительные линии рта, подбородка и шеи, схваченной мягким грязным воротничком, - Даша увидала первого, когда вошла вместе с Жировым в кабинет "Метрополя".

Крышка рояля была поднята. Щуплый, бритый человечек в бархатной куртке, закинув голову, закусив папиросу, занавесив ресницами масленые глаза, брал погребальные аккорды. За столом, среди множества пустых бутылок, сидело несколько мировых знаменитостей. Один из них, курносый, подперев ладонью характерный подбородок, отчего мягкое лицо его сплющилось, пел тенорком за священника. Остальные - резонер, с кувшинным лицом; мрачный, с отвисшей губой, комик; герой, не бритый третьи сутки и с обострившимся носом;

любовник, пьяный до мучения; великий премьер, с пламенным челом, глубоко перерезанным морщинами, и на вид совершенно трезвый, - вступали, когда нужно, хором.

Архидьякон от "Христа-спасителя", седеющий красавец в золотых, полтора фунта весом, очках, поднесенных ему московским купечеством, похаживал по ковру, помахивая рукавом подрясника, и подавал возгласы. От зверино-бархатного баса его дребезжал хрусталь на столе. Кабинет был затянут темно-красным шелком, с парчовыми портьерами и трехстворчатыми ширмочками у входной двери.

Облокотясь об эти ширмы, стоял Мамонт Дальский. В руке он держал колоду карт. На нем был полувоенный костюм - английский френч, клетчатые, с кожей на заду галифе и черные сапоги. Когда Даша вошла, он злобно усмехнулся, слушая панихиду.

- С ума сойти - какой красоты женщина! - проговорил человек у рояля.

Даша заробела. Остановилась. Все поглядели на нее, кроме Дальского.

Архидьякон сказал:

- Чисто русская красота.

- Девушка, идите к нам, - бархатно проговорил премьер.

Жиров зашептал:

- Садитесь же, садитесь.

Даша села к столу. У нее стали целовать руки, с подходами и торжественными поклонами, как у Марии Стюарт, после чего пение продолжалось. Жиров подкладывал икорки, закусочек, заставил выпить чего-то сладкого, обжигающего. Было душно, дымно. После тягучего напитка Даша сбросила мех, положила голые руки на стол. Ее волновали эти мрачные аккорды, древние слова пения. Она не отрываясь глядела на Мамонта. Только что, по дороге. Жиров рассказывал о нем. Он продолжал стоять в стороне у ширмы и был не то взбешен, не то пьян до потери сознания.

- Так что же, господа, - сказал он басом, наполнившим комнату. - Никто не хочет?

- Никто, никто не хочет с тобой играть, и так нам весело, и отстань, успокойся, - скороговоркой, тенорком проговорил тот, у кого было сплющенное лицо. - Ну-ка, Яшенька, подмахни глас седьмый.

Яша у рояля, совсем закинув голову, зажмурясь, положил пальцы на клавиши. Мамонт сказал:

- Не на деньги... Плевал я на ваши деньги...

- Все равно не хотим, не подыгрывайся. Мамонт.

- Я хочу играть на выстрел...

После этого с минуту все молчали. Герой с обострившимся носом провел ладонью по лбу и волосам, поднялся, стал застегивать жилетку.

- Я играю на выстрел.

Комик молча схватил его, навалился восемью пудами, усадил на место.

- Я ставлю мою жизнь, - закричал герой, - у подлеца Мамонта крапленые карты... Наплевать, пусть мечет. Пустите меня...

Но он уж обессилел. Резонер с расширяющимся книзу лицом сказал мягко:

- Ну вот, и вина нет ни капли. Мамонт, это же свинство, голубчик...

Тогда Мамонт Дальский бросил на телефонный столик колоду карт и большой автоматический пистолет. Чеканно-крупное лицо его побледнело от бешенства.

- Отсюда никто не уйдет, - произнес он по буквам. - Мы будем играть, как я хочу... Эти карты не крапленые.

Он сильно потянул воздух широкими ноздрями, нижняя губа его выпятилась;

Все поняли, что настала опасная минута. Он оглянул лица сидящих за столом.

Яша у рояля одним пальцем заиграл чижика. Вдруг черные брови у Мамонта поднялись, в непроглядных глазах мелькнуло изумление. Он увидал Дашу. У

нее поспешно стало холодеть сердце под этим взглядом. Не шатаясь, он подошел к ней, взял кончики ее пальцев и поднес к запекшимся губам, но не поцеловал, только коснулся:

- Говорите - нет вина... Вино будет...

Он позвонил, продолжая глядеть на Дашу. Вошел татарин-лакей. Развел руками: ни одной бутылки, все выпито, погреб заперт, управляющий ушел.

Тогда Мамонт сказал:

- Ступай. - И пошел, как под взглядом тысячи зрителей к телефону.

Вызвал номер. "Да... Я... Дальский... Послать наряд. "Метрополь"... Я

здесь... Экстренно... Да... Четырех довольно..."

Он медленно положил трубку, прислонился во весь рост к стене и сложил на груди руки. Прошло не больше пятнадцати минут. Яша у рояля тихо наигрывал Скрябина. Закружилась голова от этих знакомых звуков, летевших из прошлого. Время исчезло. Серебряная парча на груди Даши поднималась и опускалась, кровь приливала к ушам. Жиров что-то шептал, она не слушала.

Она была взволнована, чувствовала счастье освобождения, легкость юности. Казалось ей - она летела, как оторвавшийся от детской колясочки воздушный шар - все выше, все головокружительней...

Премьер погладил ее голую руку, пробархатил отечески:

- Не смотрите так нежно на него, моя голубка, ослепнут глазки... В

Мамонте, несомненно, что-то сатанинское...

Тогда неожиданно раскинулись половинки входной двери, и за ширмами появились четыре головы в кепках, четыре в кожаных рукавах руки, сжимавшие ручные гранаты. Четыре анархиста крикнули угрожающе:

- Ни с места! Руки вверх!

- "Отставить, рее в порядке, - спокойно пробасил Дальский. - Спасибо, товарищи. - Он подошел к ним и, перегнувшись через ширмы, что-то стал объяснять вполголоса. Они кивнули кепками и ушли. Через минуту послышались отдельные голоса, заглушенный крик. Глухой удар взрыва слегка потряс стены. Мамонт сказал:

- Щенки не могут без эффектов. - Он позвонил. Мгновенно вскочил в кабинет бледный лакей, зубы у него стучали. - Убери все, поставить чистое для вина! - приказал Мамонт. - Яшка, перестань мучить мои нервы, играй бравурное.

Действительно, не успели накрыть чистую скатерть, как анархисты снова появились со множеством бутылок. Положив на ковер коньяки, виски, ликеры, шампанское, они так же молча скрылись. За столом раздались восклицания изумления и восторга. Мамонт объяснил:

- Я приказал произвести в номерах выемку только пятидесяти процентов спиртного. Половина оставлена владельцам. Ваша совесть может быть покойна, все в порядке.

Яша у рояля грянул туш. Полетели шампанские пробки. Мамонт сел рядом с

Дашей. Освещенное настольной лампой, его лицо казалось еще более скульптурно-значительным. Он спросил:

- Сегодня в "Люксе" я вас видел, вы спали... Кто вы такая?

Смеясь от головокружения, она ответила:

- Никто... Воздушный шарик...

Он положил ей большую горячую руку на голое плечо, стал глядеть в глаза. Даше было хоть бы что, - только тепло прохладному плечу под тяжестью руки. Она подняла за тоненькую ножку бокал с шампанским и выпила до дна.

- Ничья? - спросил он.

- Ничья.

Тогда Мамонт с трагическим напевом заговорил над Дашиным ухом:

- Живи, дитя мое, живи всеми силами души... Твое счастье, что ты встретила меня... Не бойся, я не обезображу любовью твою юность...

Свободные не любят и не требуют любви... Отелло - это средневековый костер, инквизиция, дьявольская гримаса... Ромео и Юлия... О, я знаю, - ты тайно вздыхаешь по ним... Это старый хлам... Мы ломаем сверху донизу все... Мы сожжем все книги, разрушим музеи... Нужно, чтобы человек забыл тысячелетия... Свобода в одном: священная анархия... Великий фейерверк страстей... Нет! Любви, покоя не жди, красавица... Я освобожу тебя... Я

разорву на тебе цепи невинности... Я дам тебе все, что ты придумаешь между двумя объятиями... Проси... Сейчас проси... Быть может, завтра будет поздно.

Сквозь этот бред слов Даша всей кожей чувствовала рядом с собой тяжелую закипающую страсть. Ее охватил ужас, как во сне, когда не в силах пошевелиться, а из тьмы сновидения надвигаются раскаленные глаза чудовища.

Опрокинет, сомнет, растопчет... Еще страшнее было то, что в ней самой навстречу поднимались незнакомые, жгучие, душащие желания... Ощущала всю себя женщиной... Должно быть, она была так взволнована и хороша в эту минуту, что премьер потянулся к ней, чокаясь, и проговорил с завистью:

- Мамонт, ты мучаешь ребенка...

Как от выстрела в упор, Дальский вскочил, ударил по столу, -

подпрыгнули, повалились бокалы.

- Застрелю! Коснись этой женщины!

Он устремился к телефонному столику, где лежал револьвер. Роняя стулья, вскочили все сидевшие за столом. Яша кинулся под рояль. Тогда, сама не понимая как, Даша повисла у Мамонта на руке, сжимавшей револьвер. Она молила глазами. Он схватил ниже лопаток ее хрупкую спину, приподнял и прижался ко рту, касаясь зубами зубов. Даша застонала. В это время зазвонил телефон. Мамонт опустил Дашу в кресло (она закрыла глаза рукой), сорвал телефонную трубку:

- Да... Что нужно? Я занят... Ага... Где? На Мясницкой. Бриллианты?

Стоящие? Через десять минут я буду...

Он сунул револьвер в задний карман, подошел к Даше, взял в руки ее лицо, несколько раз жадно поцеловал и вышел, сделав прощальный жест рукой, как римлянин.

Остаток ночи Даша провела в "Люксе". Заснула как мертвая, не сняв платья из серебряной парчи. (Жиров из страха перед Мамонтом спал в ванной.) Затем до середины дня сидела у окна пригорюнясь. С Жировым не разговаривала, на вопросы не отвечала. Около четырех часов ушла и до пяти ждала на Пречистенском бульваре на площадке, где под носатым Гоголем тихо возились худенькие дети - делали из пыли и песка пирожки и калачики.

На Даше снова было старенькое платье и домодельная шапочка. Солнце грело в спину, солнце стояло над бедной жизнью. У детей были маленькие, от голода старенькие личики. Кругом - тишина и пустота. Ни стука колес, ни громких голосов. Все колеса укатились на войну, а прохожие помалкивали.

Гоголь в гранитном кресле сутулился под тяжестью шинели, загаженной воробьями. Не замечая Даши, прошли двое с бородами: один глядел в землю, другой на деревья. Долетел обрывок разговора:

- Полный разгром... Ужасно... Что теперь делать?

- Однако Самара взята, Уфа взята...

- Ничему теперь не верю... Этой зимы не переживем...

- Однако Деникин расправляется на Дону...

- Не верю, ничто не спасет... Погиб Вавилон, погиб Рим, и мы погибнем...

- Однако Савинков не арестован. Чернов не арестован...

- Ерунда все это... Да, была Россия, да вся вышла...

Та же, что и вчера, прошла седая дама, робко показала из-под шали собрание сочинений Розанова. Даша отвернулась. К ее скамейке бочком подходил молодой человек с булавкой-черепом. Осмотревшись, поправил пенсне, подсел к Даше:

- Ночь провели в "Метрополе"?

Даша опустила голову, одними губами ответила: да.

- Отлично. Я вам устроил комнату. Вечером переедете. Жирову ни полслова. Теперь - о деле: вы знаете в лицо Ленина?

- Нет.

Он вынул несколько фотографических карточек и сунул их в Дашину сумочку. Посидел, захватывая и покусывая волоски бородки. Взял Дашины руки, безжизненно лежавшие на коленях, встряхнул.

- Дело обстоит так... Большевизм - это Ленин. Вы понимаете? Мы можем разгромить Красную Армию, но, покуда в Кремле сидит Ленин, - победы нет.

Понятно? Этот теоретик, эта волевая сила - величайшая опасность для всего мира, не только для нас... Подумайте и ответьте мне твердо: согласны вы или нет...

- Убить? - глядя на голопузого, переваливающегося на кривых ножках ребенка, спросила Даша. Молодой человек передернулся, поглядел направо, прищурился на детей и опять укусил волоски бородки.

- Никто об этом не говорит... Если вы думаете, то - не кричите вслух...

Вы взяты нами в организацию... Разве вы не поняли, о чем говорил Савинков?

- Он со мной не говорил... (Молодой человек усмехнулся.) Ах, значит, тот, с платком, и был...

- Тише... С вами говорил Борис Викторович... Вам оказано страшное доверие... Нам нужны свежие люди. Были большие аресты. Вам известно, конечно: план мобилизации в Казани провален... Работа центра переносится в другое место... Но здесь мы оставляем организацию... Ваша задача - следить за выступлениями Ленина, посещать митинги, бывать на заводах... Работать вы будете не одна... Вас будут извещать о его поездках из Кремля и предполагаемых выступлениях... Если завяжете знакомства с коммунистами, проситесь в партию - это будет самое лучшее. Следите за газетами и читайте литературу... Дальнейшие инструкции получите завтра утром, здесь же...

Затем он дал ей адрес явки, пароль и передал ключ от комнаты. Он ушел в направлении Арбатских ворот. Даша вынула из сумки фотографию и долго рассматривала ее. Когда, вместо этого лица, она стала видеть другое, выплывавшее из-за малиновых портьер минувшей ночи, - она резко захлопнула сумочку и тоже ушла, нахмуренная, с поджатыми губами. Маленький мальчик на кривых ножках засеменил было за ней, но шлепнулся на песок дряблым тельцем и горько заплакал.

Дашина комната оказалась на Сивцевом Вражке, в ветхом особнячке, во дворе. Видимо, дом был покинут. Даша едва достучалась на черном ходу: ее встретила грязная низенькая старуха с вывороченными веками, с виду -

прижившаяся при доме нянька Она долго ничего не понимала. Впустив наконец и проводив Дашу до ее комнаты, принялась непонятно рассказывать:

- Разлетелись ясны соколы - и Юрий Юрич, и Михаил Юрич, и Василий Юрич, а Васеньке на Фоминой только шестнадцатый годок пошел... Уж стала их за упокой души поминать...

Даша отказалась от чая, разделась, влезла под ватное одеяло и в темноте заплакала в три ручья, зажимая рот подушкой.

Наутро, у памятника Гоголя, она получила инструкции и приказ - завтра быть на заводе. Думала вернуться домой, но передумала - пошла в кафе

"Бом". Там затоптался около нее Жиров, спрашивая, куда она исчезла, почему ушла без вещей. "Жду от Мамонта телефонограммы, что ему ответить про вас?"

Даша отвернулась, чтобы он не увидел запылавших щек... Сама, чувствуя, что лжет, подумала: "В конце концов - инструкция такова, что нужно продолжать с ними знакомство..."

- За вещами зайду, - сказала она сердито, - а там увидим.

С пакетом, где лежали драгоценный палантин, белье и вчерашнее платье, она вернулась домой. Когда развернула вещи, бросила на кровать, взглянула,

- ее охватила такая дрожь, зуб не попадал на зуб, плечи снова почувствовали тяжесть его руки, и зубы - холод его зубов... Даша опустилась перед кроватью и спрятала лицо в пахучий мех. "Что же это такое, что же это такое?" - бессмысленно повторяла она...

Наутро она оделась, как велели, в темное ситцевое платьишко, повязала платок по-пролетарски (она должна была выдавать себя за бывшую горничную из богатого дома, изнасилованную барином; платьишко ей привез человек с булавочкой) и на трамвае поехала на завод.

У нее не было пропуска. Старик сторож у ворот подмигнул ей: "Что, девка, на митинг? Ступай в главный корпус". По гнилым доскам она пошла мимо свалок ржавого железа и шлака, мимо выщербленных огромных окон. Всюду было пусто, в безоблачном небе тихо дымили трубы.

Ей указали на замызганную дверцу в стене. Даша вошла в длинный кирпичный зал. Мрачный свет проникал сюда сквозь закопченную стеклянную крышу. Все было голо и обнажено. С мостов свешивались цепи подъемных кранов. Ниже тянулись валы трансмиссий, неподвижно на их шкивах висели приводные ремни. Непривычный глаз изумляли черные станины, то приземистые, то вытянутые, то раскоряченные очертания строгальных, токарных, фрезерных, долбежных станков, чугунные диски фрикционов. За широкой аркой, в полутьме, вырисовывалась подбочененная громада тысячепудового молота.

Здесь строили машины и механизмы, которые там, за мрачными стенами завода, наполняли жизнь светом, теплом, движением, разумностью, роскошью.

Здесь пахло железными стружками, машинным маслом, землей и махоркой.

Множество людей стояло перед дощатой трибуной, многие сидели на станинах станков, на высоких подоконниках.

Даша пробралась поближе к трибуне. Рослый парень, оглянувшись, открыл широкой улыбкой зубы - белые на замазанном лице, кивнул на верстак, протянул руку. Даша стала на верстаке под окном. Кругом - несколько тысяч голов, - лица нахмурены, лбы наморщены, рты сжаты. Каждый день на улицах, в трамваях она видела эти лица - обыкновенные, русские, утомленные, с не пускающим в себя взглядом. Однажды, - это было еще до войны, - во время воскресной прогулки по островам, два помощника присяжных поверенных, сопровождавших Дашу, завели разговор именно об этих лицах. "Возьмите парижскую толпу, Дарья Дмитриевна, - она весела, она добродушна, пенится радостью... А у нас - каждый смотрит волком. Вон идут двое рабочих.

Хотите, подойду, скажу шутку... Обидятся, не поймут... Нелепый, тяжелый русский народ..." Теперь эти не любящие шуток стояли взволнованные, мрачные, сосредоточенно-решительные. Это - те же лица, но потемневшие от голода, те же глаза, но взгляд - зажженный, нетерпеливый.

Даша забыла, зачем пришла. Впечатления жизни, куда она кинулась из пустынного окна на улице Красных Зорь, захватывали ее, как птицу буря. Она с нетронутой искренностью вся отдалась этим новым впечатлениям. Она совсем не была глупенькой женщиной, но - так же, как многие - предоставлена самой себе, одному своему крошечному опыту. В ней была жажда правды, личной правды, женской правды, человеческой правды.

Докладчик говорил о положении на фронтах. Утешительного было мало.

Хлебная блокада усиливалась: чехословаки отрезывали сибирский хлеб, атаман

Краснов - донской. Немцы беспощадно расправлялись с украинскими партизанами. Флот интервентов грозил Кронштадту и Архангельску. "Но все же революция должна победить!" - докладчик бросил лозунги, вколотил их кулаком в пространство и, захватив портфель, сбежал с трибуны. Ему похлопали, но вяло, - дела оборачивались так, что не захлопаешь.

Понурились головы, прикрылись бровями глаза.

Зубастый парень, - Даша встретилась с ним глазами, - опять весело ей оскалился:

- Вот, девка, беда-то, - как мышей, хотят заморить... Что ты будешь делать?..

- А ты испугался? - сказала Даша.

- Это я-то? Ужас до чего испугался. (На него сердито зашикали: "Тише ты, дьявол!") А тебя как зовут-то?

Даша посмотрела на него, - на мускулистой груди раскрыта черная рубаха, бычья шея, веселая голова, улыбка, потные кудри, лютые до баб круглые глаза, весь чумазый...

- Хо-орош! - сказала Даша. - Чего ты скалишься?

- Мамка с лавки уронила. А ты вот что, - послезавтра поедем с нами на фронт. Ладно? Все равно тебе здесь пропадать, в Москве... С гармоньей поедем, девка...

Слова его заглушил шум аплодисментов. На трибуне стоял новый оратор, -

небольшого роста человек в сером пиджаке, в измятом поперечными складками жилете. Нагнув лысый бугристый череп, он разбирал бумажки. Он сказал слегка картавящим голосом: "Товарищи!" - И Даша увидела его озабоченное лицо с прищурившимися, как на солнце, глазами. Руки его опирались о стол, о листки записок. Когда он сказал, что темой сегодня будет величайший кризис, обрушившийся на все страны Европы и всего тяжелее - на Россию, темой будет - голод, - три тысячи человек под закопченной крышей затаили дыхание.

Он начал с общих соображений, говорил ровным голосом, нащупывая связь со слушателями. Несколько раз отходил от стола и возвращался к нему. Он говорил о мировой войне, которую не могут и не хотят окончить две группы хищников, вцепившихся друг другу в горло, о бешеной спекуляции на голоде, о том, что войну может кончить только пролетарская революция...

Он заговорил о двух системах борьбы с голодом: о свободной торговле, бешено обогащающей спекулянтов, и о государственной монополии. Он отступил шага на три вбок от стола и, наклонившись к аудитории, заложил большие пальцы с боков за жилет. Сразу выступили вперед лобастая голова и большие руки, - указательный палец был запачкан чернилами:

- ...Мы стояли и будем стоять рука об руку с тем классом, с которым мы выступили против войны, вместе с которым свергли буржуазию и вместе с которым переживаем всю тяжесть настоящего кризиса. Мы должны стоять за хлебную монополию до конца... (Зубастый парень даже крякнул при этом.)

Перед нами задачей стоит необходимость победить голод или, по крайней мере, уменьшить тяжесть до нового урожая, отстоять хлебную монополию, отстоять право Советского государства, отстоять право пролетарского государства. Все излишки хлеба мы должны собрать и добиться того, чтобы все запасы были свезены в те места, где нуждаются, - правильно их распределить... Это основная задача - сохранение человеческого общества, и в то же время неимоверный труд, который решается лишь одним путем: общим, усиленным повышением труда...

В бездыханной тишине кто-то вдруг глухо охнул, чья-то измученная душа споткнулась на этом ледяном подъеме, куда вел человек в сером пиджаке. Лоб его нависал над слушателями, из-под выпуклостей глядели глаза -

пристальные, неумолимые:

- ...Мы столкнулись лицом к лицу с осуществлением задачи революционно-социалистической, здесь встали перед нами необычайные трудности. Это целая эпоха ожесточеннейшей гражданской войны... Только разбивая наголову контрреволюцию, только продолжая политику социалистическую в вопросе о голоде, в борьбе с голодом, мы победим и голод и контрреволюционеров, пользующихся этим голодом...

Рука его вылетела из-за жилета, уничтожила кого-то в воздухе и повисла над залом.

- ...Когда рабочие, сбитые с толку спекулянтскими лозунгами, говорят о свободной продаже хлеба, о ввозе грузового транспорта, мы отвечаем, что это значит - пойти на выручку кулакам... На этот путь мы не станем... Мы будем опираться на трудовой элемент, с которым мы одержали октябрьскую победу, будем добиваться своего решения только введением пролетарской дисциплины среди слоев трудового народа. Перед нами историческая задача, мы решим ее... Самый коренной вопрос жизни - о хлебе - поставили последние декреты. Они все имеют три руководящие идеи. Первая - идея централизации, или объединения всех вместе в одну общую работу под руководством центра...

Да, нам указывают, как на каждом шагу рушится хлебная монополия посредством мешочничества и спекуляции. Все чаще приходится слышать от интеллигенции: но ведь мешочники оказывают им услугу, и они все ими кормятся... Да... Но мешочники кормят по-кулацки, они действуют именно так, как нужно действовать, чтобы укрепить, установить, увековечить власть кулаков...

Рука его зачеркнула то, что более никогда уже не будет.

- ...Наш второй лозунг - объединение рабочих. Они выведут Россию из отчаянного и гигантски трудного положения. Организация рабочих отрядов, организация голодных из неземледельческих голодных уездов, - их мы зовем на помощь, к ним обращается наш комиссариат продовольствия, им мы говорим:

"В крестовый поход за хлебом".

С тяжелой яростью обрушились аплодисменты. Даша видела, как он отступил, засунув руки в карманы, поднял плечи. На скулах его горели пятна, веки дрожали, лоб был влажен:

- ...Мы строим диктатуру... Мы строим насилие по отношению к эксплуататорам...

И эти слова потонули в аплодисментах. Он махнул рукой: перестаньте же... И - в тишине:

- ..."Объединяйтесь, представители бедноты" - вот наш третий лозунг.

Перед нами историческая задача: нам нужно дать самосознание новому историческому классу... Во всем мире отряды рабочих городских, рабочих промышленных объединились поголовно. Но почти нигде в мире не было еще систематических беззаветных и самоотверженных попыток объединить тех, кто по деревням, в мелком земледельческом производстве, в глуши и темноте отуплен всеми условиями жизни. Тут стоит перед нами задача, которая сливает в одну цель не только борьбу с голодом, а борьбу и за весь глубокий и важный строй социализма. Здесь перед нами такой бой, на который стоит отдать все силы и поставить все на карту, потому что это бой за социализм, потому что это бой за последний строй трудящихся и эксплуатируемых.

Он быстро ладонью вытер лоб:

- ...И недалеко от Москвы, и в губерниях, лежащих рядом, - в Курской,

Орловской, Тамбовской, - мы имеем, по расчету осторожных специалистов, еще теперь до десяти миллионов пудов избытка хлеба. Давайте, товарищи, браться за дело с общими усилиями. Только общие усилия, только объединение всех, кто больше всего страдает в голодных городах и уездах, нам помогут, и это

- тот путь, на который вас зовет Советская власть: объединение рабочих, объединение бедноты, их передовых отрядов, для агитации на местах, для войны за хлеб против кулаков...

Он чаще проводил ладонью по лбу, голос его тускнел, - он сказал уже все, что хотел. Он взял со стола листок, взглянул, собрал остальные листки:

- Итак, товарищи, если мы все это усвоим, все это сделаем, тогда победим наверняка.

И вдруг улыбка, добродушная и ясная, осветила его лицо. И все поняли:

свой, свой! Закричали, захлопали, затопали. Он побежал с трибуны, втягивая голову в плечи. Зубастый парень около Даши ревел бычьей глоткой:

- Да здравствует Ильич!

Даша могла только сказать: видела и слышала "другое"... Вернувшись с митинга, она сидела на кровати, расширенными глазами глядела на завиток обоев. На подушке лежала записка от Жирова: "Мамонт ждет в одиннадцать, в

"Метрополе". На полу у двери валялась другая записка: "Будьте сегодня в 6

у Гоголя..."

Во-первых, это другое было сурово моральное, значит - высшее...

Говорилось о хлебе. Раньше она знала, что хлеб можно купить или выменять -

цена ему известна: пуд муки - пара штанов без заплаток. Но оказалось, что этот хлеб революция гневно отталкивает от себя. Хлеб тот нечистый. Лучше умереть, но этот хлеб не есть. Три тысячи голодных людей отреклись сегодня от нечистого хлеба.

Отреклись во имя... (Но тут в Дашиной бедной голове снова все спуталось.) Во имя униженных и угнетенных... Ведь так он сказал? Отдать все силы, все поставить на карту, жизнь - за трудящихся и эксплуатируемых... Вот почему у них эта трагическая суровость...

Куличек рассказывал, что со всех сторон света готовы протянуться руки помощи, руки с хлебом... Только - уничтожить советский строй... Уничтожить

- и будет хлеб... Во имя чего? Во имя спасения России. Спасения от кого же? От самих себя... Но они не хотят "так" спасаться - она сама видела...

Бедная, бедная Дашина голова! Поздно ты, Дашенька, занялась политикой... "Постой... - сказала она, - постой". Заложила руки за спину и прошлась по комнате, глядя под ноги.

"Что может быть выше, чем отдать жизнь за униженных и угнетенных?.. А

Куличек говорит, что от большевиков погибает Россия, и все это говорят..."

- Даша закрыла глаза, силясь представить Россию как нечто такое, что она должна любить больше самой себя. Вспомнилась картина Серова: две лошади на косогоре, полотнище тучи на закате и растрепанная соломенная крыша...

"Нет, это у Серова..." И в закрытые глаза ей весело и дико оскалился давешний зубастый парень. Даша опять прошлась... "Какая же такая Россия?

Почему ее рвут в разные стороны? Ну, я - дура, ну, я ничего не понимаю...

Ах, боже мой!" Даша стала щепоткой пальцев стучать себя в грудь. Но и это не помогло... "К Ленину побежать спросить? Ах, черт, ведь я же в другом лагере..."

Все эти ужасные противоречия и смятение души привели к тому, что к шести часам Даша нахлобучила на глаза шапчонку и пошла к памятнику Гоголя.

Человек с булавочкой сейчас же отделился от дерева:

- Опоздали на три минуты... Ну? Были? Слышали Ленина? Расскажите самую суть... Как он приехал, кто его сопровождал, охрана была на трибуне?

Даша помолчала, собираясь с мыслями:

- Скажите, во имя чего его хотят убить?

- Ага! С чего вы взяли? Никто не собирается... Так, так, так... Значит

- на вас подействовало? Ну, еще бы... Вот поэтому-то он так и опасен.

- Но он говорит справедливые вещи.

Вытянув шею, с улыбочкой - тоненькой и влажной, под самые Дашины глаза,

- он спросил вкрадчиво.

- Так что же, не отказаться ли вам, а?

Даша отодвинулась. А у него шея вытягивалась, как резиновая, в самые

Дашины зрачки блеснули зайчики его пенсне. Она прошептала:

- Я ничего не знаю... Я ничего больше не понимаю... Я должна быть убеждена, я должна быть убеждена...

- Ленин - агент германского генерального штаба, - просвистал человек с булавочкой. Затем он потратил около получаса на то, чтобы растолковать

Даше про адский план немцев: они посылают нанятых за огромные деньги большевиков в пломбированном вагоне, большевики разрушают армию, дурачат рабочих, уничтожают отечественную промышленность и сельское хозяйство...

Через какой-нибудь месяц немцы возьмут Россию голыми руками.

- Сейчас большевики раздувают гражданскую войну, кричат о хлебной блокаде и вместе с тем расстреливают мешочников - наших спасителей... Они сознательно организуют голод... Вы видели, как сегодня несколько тысяч дураков смотрели в рот Ленину... Хочется кусать себе руки от боли... Он обманывает массы, миллионы, весь народ... В одном плане, физическом, он -

"великий провокатор"... В другом... (он качнулся к Дашиному уху и шепнул одним дуновением) антихрист! Помните предсказания? Сроки сбываются. Север идет войной на юг. Появляются железные всадники смерти, - это танки... В

источники вод падает звезда Полынь, - это пятиконечная звезда большевиков... И он говорит народу, как Христос, но только все шиворот-навыворот... Сегодня он и вас пытался соблазнить, но мы вас не отдадим... Я переведу вас на другую работу.

Невыясненным остался третий вопрос. (Даша опять вернулась домой, легла на кровать, прикрыв локтем глаза.) Ей вдруг осточертело думать... "Да что мне, в самом деле, - сто лет? Дурна я, как смертный грех? Возьму и дам себе волю... Хочешь идти в "Метрополь" - иди... Для кого прятать все это, что не хочет быть спрятано, душить в груди крик счастья? Для кого с такой мукой сжимать колени? Для чьих ласк? Дура, дура, трусиха... Да разожмись, кинься... Все равно - к черту любовь, к черту себя..."

Она уже знала, что пойдет в "Метрополь". И если раздумывала, то только оттого, что не настало еще время идти, - были сумерки - самый ядовитый час для раздумья. В доме медленно, по-башенному, часы пробили девять. Даша стремительно соскочила с постели... "Унизительно так волноваться, не хочу!.."

Она поспешно разделась и в одной рубашке побежала в ванную, где были свалены дрова, сундуки, рухлядь. Стала под душ. Ледяной дождь упал на спину, Даша почти задохнулась. Мокрая, вернулась к себе, стащила с кровати простыню, вытерлась, постукивая зубами.

И даже и в эту минуту не пришло решение: она глядела то на старое платьишко, сброшенное прямо на пол, то на вечернее, перекинутое через спинку кресла. И опять поняла, что это - трусость, только отсрочка. Тогда она стала одеваться. Зеркала не было, и слава богу! Накинула соболий палантин и, как воровка, вышла на улицу. Были уже глубокие сумерки. Она шла по бульварам. Мужчины с изумлением провожали ее глазами, вдогонку летели замечания, не слишком успокаивающие. Из-под дерева шатнулись двое в солдатских шинелях, окликнули: "Паразит, погоди, куда бежишь?"

На Никитской площади Даша остановилась, - едва дышала, кололо сердце.

Отчаянно звоня, проходил освещенный трамвай с прицепом. На ступеньках висели люди. Один, ухватившись правой рукой за медную штангу, а в другой держа плоский крокодиловый чемоданчик, пролетел мимо и обернул к Даше бритое сильное лицо. Это был Мамонт. Даша ахнула и побежала за трамваем.

Он увидел ее, чемоданчик в его руке судорожно взлетел. Он оторвал от поручня другую руку, соскочил на всем ходу, пошатнулся навзничь, тщетно хватаясь за воздух, задрав одну огромную подошву, и сейчас же его туловище скрылось под трамвайным прицепом, чемоданчик упал к ногам Даши. Она видела, как поднялись судорогой его колени, послышался хруст костей, сапоги забили по булыжнику. Взвизгнули тормоза, с трамвая посыпались люди.

Графитовый свет поплыл в глазах, мягкой, как пелена, показалась мостовая, - потеряв сознание, Даша упала руками и щекой на крокодиловый чемоданчик.

9

Переход в наступление Добровольческой армии, так называемый "второй кубанский поход", начался с операции против станции Торговой. Овладение этим железнодорожным узлом было чрезвычайно важно, - с его захватом весь

Северный Кавказ отрезывался от России. Десятого июня армия в девять тысяч штыков и сабель, под общим командованием Деникина, бросилась четырьмя колоннами на окружение Торговой.

Деникин находился при колонне Дроздовского. Напряжение было огромное.

Все понимали, что исход первого боя решает судьбу армии. Под артиллерийским обстрелом противника, занавешенные огнем единственного своего орудия, стрелявшего на картечь, дроздовцы бросились вплавь через речку Егорлык. В передней цепи барахтался в воде, как шар, захлебываясь и ругаясь, командир полка штабс-капитан Туркул. Красные отчаянно защищались, но неумело позволили опытному противнику окружить себя. Заставы были опрокинуты - с юга колонной Боровского, с востока - конницей Эрдели.

Перемешавшиеся части красных и огромные обозы, оставив Торговую, начали отступление на север. Но здесь со стороны Шаблиевки им загородила путь колонна Маркова. Победа добровольцев оказалась полной. Казачьи сотни

Эрдели рыскали по степи, рубя бегущих, захватывая пленных и телеги с добром.

Были уже сумерки. Бой затихал. Деникин, заложив полные руки за спину, красный и нахмуренный, ходил по перрону вокзала. Юнкера с шутками и смехом, - как шутят после миновавшей смертельной опасности, - носили мешки с песком, укладывали их на открытые платформы, устанавливали пулеметы на самодельном бронепоезде. Изредка, сотрясая воздух, доносился орудийный выстрел, - это на севере за Шаблиевкой били с красного бронепоезда.

Последний снаряд оттуда упал около моста через Маныч, там, где на сивой лошадке сидел генерал Марков. Он не спал, ничего не ел и не курил двое суток и был раздражен тем, что занятие Шаблиевки произошло не так, как ему хотелось. Станция оказалась занятой сильным отрядом с артиллерией и броневиками. Вчера, одиннадцатого, и сегодня весь день его обходная колонна дралась упорно и без успеха. Быстрое счастье на этот раз изменило ему. Потери были огромны. И только к вечеру, видимо, в связи с общей обстановкой, большевики, занимавшие Шаблиевку, отступили.

Слегка перегнувшись с седла, он всматривался в неясные очертания нескольких трупов, лежавших в застывших позах, в каких их застигла смерть.

Это были его офицеры, каждый из них в бою стоил целого взвода. Совершенно бессмысленно, из-за какой-то вялости его ума, было убито и ранено несколько сот лучших бойцов.

Он услышал стон, хрипящие вздохи будто пробуждающегося от кошмара человека, какое-то шипенье. Из предмостного окопа поднялся офицер и сейчас же упал животом на бруствер. Закряхтев, оперся, с трудом занес ногу, вылез и уставился на большую ясную звезду в погасающем закате. Покрутил обритой головой, застонал, пошел, спотыкаясь, увидел генерала Маркова. Взял под козырек, оторвал руку.

- Ваше превосходительство, я контужен.

- Вижу.

- Я получил выстрел в спину.

- Напрасно...

- Я контужен со спины в голову из револьвера в упор... Меня пытался убить вольноопределяющийся Валерьян Оноли...

- Ваша фамилия? - резко спросил Марков.

- Подполковник Рощин...

В эту как раз минуту, в последний раз, выстрелило шестидюймовое орудие с уходившего на север красного бронепоезда. Снаряд с воем промчался над темной степью. Сивая лошадка генерала, беспокоясь, запряла ушами, начала садиться. Снаряд шарахнулся с неба и разорвался в пяти шагах от Маркова.

Когда рассеялись пыль и дым, Вадим Петрович Рощин, отброшенный взрывом, увидел на земле сивую лошаденку лягающую воздух, и около - раскинутое маленькое бездыханное тело. Рощин, приподнимаясь, закричал:

- Санитары! Убит генерал Марков!

Заняв Торговую, Добровольческая армия повернула на север, на

Великокняжескую, с двойной целью: чтобы помочь атаману Краснову очистить

Сальский округ от большевиков и чтобы прочнее обеспечить свой тыл со стороны Царицына. Великокняжескую взяли без больших потерь, но и успеха не удалось развить, так как в ночном бою конный отряд Буденного опрокинул и растрепал казачьи части Эрдели и не дал им переправиться через Маныч.

Под самой станцией едва не погиб первый добровольческий бронепоезд. С

него заметили бегущий паровоз под белым флагом и, полагая, что это парламентеры, приостановили огонь. Но паровоз летел, не сбавляя хода, непрерывно свистя. Лишь в последнюю минуту с бронепоезда догадались дать по нему несколько выстрелов в упор. Все же столкновение произошло, одна платформа была разбита, и паровоз опрокинулся - он был облит нефтью и обвешен бомбами. На несколько минут все поле битвы заинтересовалось этим кадром из американского фильма.

Передав район донскому командованию, предоставив отрядам станичников самим кончать с местными большевиками, Деникин снова повернул на юг, на овладение важнейшим узлом - станицей Тихорецкой, соединявшей Дон с

Кубанью, Черноморье с Каспием. Он шел навстречу большим опасностям. На пути лежали два больших иногородних села - Песчанокопское и Белая Глина -

очаги большевизма. Их спешно укрепляли. Армия Калнина лихорадочно окапывалась под Тихорецкой. Армия Сорокина оправилась к этому времени от паники и начинала давить с запада. Перегруппировывались разбитые на Маныче части красных, переходили с тыла в наступление. Из многих станиц высылалось ополчение.

Деникин мог рассчитывать только на одно: несогласованность в действиях противника. Но и это могло измениться каждую минуту. Поэтому он спешил.

Местами ему приходилось самому поднимать цепи, лежавшие в полном изнеможении. Пехоту везли на телегах. Впереди армии двигался все тот же доморощенный бронепоезд.

Под Песчанокопским вместе с красноармейцами дралось все население.

Такой ярости добровольцы еще не видели. От утра и до ночи дрожала степь от канонады. Полки Боровского и Дроздовского два раза были выбиваемы из села.

И, только увидев себя окруженными со всех сторон, не зная сил и средств противника, красные покинули село до последнего человека. Теперь все части, все отряды и толпы беженцев сходились в Белую Глину.

Здесь в центре десятитысячного ополчения стояла Стальная дивизия

Дмитрия Жлобы. Все возрасты были призваны к оружию. Укреплялись подступы, впервые проявлялись организованность и тактическое понимание. На митингах призывали - победить или умереть.

Ничего не помогло. Противник был ученый - против храбрости, против отчаянности выдвигал науку, учитывал каждую мелочь и двигался, как по шахматному полю, всегда оказываясь неожиданно в тылу. Правда, начало наступления белых было неудачно. Полковник Жебрак, ведший дроздовцев, напоролся в темноте на хутор - на передовые цепи; встреченный в упор огнем, кинулся в атаку и упал замертво. Дроздовцы отхлынули и залегли. Но уже к девяти часам утра с юга в Белую Глину ворвались Кутепов с корниловцами, конный полк дроздовцев и броневик. Со стороны захваченной станции подходил Боровский. Начался уличный бой. Красные почувствовали, что окружены, и заметались. Броневик врезывался в их толпы. Запылали соломенные крыши. Коровы и лошади носились среди огня, выстрелов, воплей...

Стальная дивизия Жлобы отступила по единственной еще свободной дороге.

Там, у железнодорожной будки, стоял на коне Деникин. Он сердито кричал, приставив ладони ко рту, чтобы перерезали дорогу отступающим, - за остатками Стальной дивизии уходили партизаны, все население. В угон бегущим скакала конница Эрдели. Не вытерпели и конвойцы главнокомандующего, выхватили шашки, понеслись - рубить. Штабные офицеры завертелись в седлах и, как гончие по зверю, поскакали туда же, рубя по головам и спинам. Деникин остался один. Сняв фуражку, омахивал ею возбужденное лицо. Эта победа расчищала ему дорогу на Тихорецкую и

Екатеринодар.

В сумерки в селе, на дворах, слышались короткие залпы: это дроздовцы мстили за убитого Жебрака - расстреливали пленных красноармейцев. Деникин пил чай в хате, полной мух. Несмотря на духоту ночи, плотная тужурка на нем, с широкими погонами, была застегнута до шеи. После каждого залпа он оборачивался к разбитому окошку и скомканным платочком проводил по лбу и с боков носа.

- Василий Васильевич, голубчик, - сказал он своему адъютанту, -

попросите ко мне прийти Дроздовского; так же нельзя все-таки.

Звякнув шпорами, приложив, оторвав руку, адъютант повернулся и вышел.

Деникин стал доливать из самовара в чайник. Новый залп раздался совсем близко, так что звякнули стекла. Затем в темноте завыл голос: у-у-у-у.

Кипяток перелился вместе с чаинками через край. Антон Иванович закрыл чайник: "Ай, ай, ай!" - прошептал он. Резко раскрылась дверь. Вошел смертельно бледный тридцатилетний человек в измятом френче с мягкими, тоже измятыми, генеральскими погонами. Свет керосиновой лампы тускло отразился в стеклах его пенсне. Квадратный подбородок с ямочкой щетинился, выпячивался, впавшие щеки подергивались. Он остановился в дверях. Деникин тяжело приподнялся с лавки, протянул навстречу руку:

- Михаил Григорьевич, присаживайтесь. Может быть, чайку?

- Покорно благодарю, нет времени.

Это был Дроздовский, недавно произведенный в генералы. Он знал, зачем позвал его главнокомандующий, и, как всегда - ожидая замечания, -

мучительно сдерживал бешенство. Нагнув голову, глядел вбок.

- Михаил Григорьевич, я хотел насчет этих расстрелов, голубчик...

- У меня нет сил сдержать моих офицеров, - еще более бледнея, заговорил

Дроздовский неприятно высоким, срывающимся на истерику голосом. - Известно вашему высокопревосходительству, - полковник Жебрак зверски замучен большевиками... Тридцать пять офицеров... кого я привел из Румынии...

замучены и обезображены... Большевики убивают и мучат всех... Да, всех...

(Сорвался, задохнулся.) Не могу сдержать... Отказываюсь... Не угоден вам, ради бога - рапорт... За счастье почту - быть рядовым...

- Ай, ай, ай, - сказал Деникин. - Михаил Григорьевич, нельзя так нервничать... При чем тут рапорт... Поймите, Михаил Григорьевич:

расстреливая пленных, мы тем самым увеличиваем сопротивление противника...

Слух о расстрелах пойдет гулять. Зачем же нам самим наносить вред армии?

Вы согласны со мной? Не правда ли? (Дроздовский молчал.) Передайте это вашим офицерам, чтобы подобные факты не повторялись.

- Слушаюсь! - Дроздовский повернулся и хлопнул за собой дверью.

Деникин долго еще покачивал головой, думая над стаканом чая. Вдалеке разорвался последний залп, и ночь затихла.

Операция против Тихорецкой задумана была по плану развертывания армии на широком шестидесятиверстном фронте. Предварительно нужно было очистить плацдарм от отдельных отрядов и партизанских частей. Это было поручено молодому генералу Боровскому: он в двое суток с боями проколесил сто верст, заняв ряд станиц. В истории гражданской войны это был первый, как его называли, "рейд" в тылах противника.

Добровольческая армия развернулась на очищенном плацдарме. Тридцатого

Деникин отдал короткий приказ: "Завтра, первого июля, овладеть станцией

Тихорецкой, разбив противника, группирующегося в районе Терновской -

Тихорецкой..." В ночь колонны двинулись, широким объятием охватывая

Тихорецкую. Большевики после короткой перестрелки начали отступать к укрепленным позициям.

Здесь уже не было того отчаянного сопротивления, как неделю тому назад.

Падение Белой Глины внесло смущение. Приостановилось наступление Сорокина.

Жертвы - тысячи павших в кровавом бою - оказались напрасными. Противник двигался, как машина. Воображение в десять раз преувеличивало силы добровольцев. Рассказывали, что со всей России тучами сходятся к Деникину офицеры, что "кадеты" не дают пощады никому, что, как только они очистят край, вслед придут немцы. Калнин, командующий тихорецкой группой, сидел, как парализованный, в своем поезде на станции Тихорецкой. Когда он увидел, что полчища деникинцев подходят с четырех сторон, он пал духом и приказал отступать.

В девятом часу утра битва затихла, красные войска отошли на укрепленное полукольцо. Калнин заперся в купе и прилег вздремнуть, уверенный, что боя на сегодня больше не будет. Добровольцы тем временем продолжали глубокий охват противника, двигаясь по полям в густой пшенице. К полудню их крайние фланги сомкнулись и вышли с юга в тыл. Корниловский полк бросился на станцию и без потерь захватил ее. Железнодорожники попрятались. Калнин исчез, - в купе валялись его фуражка и сапоги. Рядом в купе был найден его начальник штаба, генерального штаба полковник Зверев: он лежал на полу с разнесенным черепом. На койке, ничком, закрыв голову шалью, еще дышала его жена с простреленной грудью.

После этого добровольческим колоннам оставалось только сжать в тисках

Красную Армию, лишенную командования, отрезанную от базы и дорог. До вечера они громили ее из пушек и пулеметов. Люди метались в полукольце, свинцовый ураган косил в лицо и в спину. Обезумевшие люди поднимались из окопов, бросались в штыковые атаки и всюду находили смерть. Под вечер

Кутепов преградил единственный еще свободный путь на север и огнем и холодным оружием уничтожал пробивающиеся к полотну группы красных. В

сумерки все перемешалось в густой пшенице - и красные и белые. Командиры, бегая, как перепела в хлебе, собирали офицеров и снова и снова бросали в бой. В одном месте из окопов выкинули на штыках платки. Кутепов с офицерами подскакал и был встречен залпом и матюгом последней ярости. Он умчался, пригнувшись к лошадиной шее. Приказ главнокомандующего был - не расстреливать пленных; но никто не приказывал их брать.

Наутро Деникин шагом объезжал поле боя. Куда только видел глаз -

пшеница была истоптана и повалена. В роскошной лазури плавали стервятники.

Деникин поглядывал на извивающиеся по полям - через древние курганы и балки - линии окопов, из них торчали руки, ноги, мертвые головы, мешками валялись туловища. Он находился в лирическом настроении и, полуобернувшись, чтобы к нему подскакал адъютант, проговорил раздумчиво:

- Ведь это все русские люди. Ужасно. Нет полной радости, Василий

Васильевич...

Победа была полной. Тридцатитысячная армия Калнина была разгромлена, перебита и рассеяна. Только семь эшелонов красных успело проскочить в

Екатеринодар. Армия Сорокина отрезывалась. Разъединялись окончательно отдельные группы красных войск: восточная, в районе Армавира, и приморская

- таманская армия. Деникинцам доставалась огромная добыча: три бронированных поезда, броневые автомобили, пятьдесят орудий, аэроплан, вагоны винтовок, пулеметов, снарядов, богатое интендантское имущество.

Впечатление от победы было ошеломляющее. Атаман Краснов в новочеркасском соборе служил молебны и говорил пред войсками речь не хуже своего друга - императора Вильгельма. Хотя за три недели деникинцы потеряли четвертую часть армии, состав ее к первым числам июля удвоился:

шел непрерывный поток добровольцев из Украины, Новороссии, Центральной

России; впервые начали формироваться военнопленные красноармейцы.

После двухдневного, отдыха Деникин разделил армию на три колонны и повел широкое наступление на три фронта: на запад - против Сорокина, на восток - против армавирской группы и на юг - против остатков армии

Калнина, прикрывавших Екатеринодар. Задача была - очистить весь тыл перед штурмом Екатеринодара. Все было учтено и разработано по законам высшей военной науки. Деникин не учел одного-единственного и важнейшего обстоятельства: перед ним находилась не неприятельская армия, силы и средства которой он мог бы оценить и взвесить, а вооруженный народ, непонятные ему силы. Он не учел того, что одновременно с его победами в этой народной армии растут ненависть и единодушие, что время буйным митингам, когда скидывались неугодные командиры и большинством голосов решалось наступление, миновало, сменялось новой, еще дикой, но с каждым днем крепнущей дисциплиной гражданской войны.

Все, казалось, предвещало легкую и скорую победу. Разведка доносила о паническом движении войск Сорокина, уходящих на Екатеринодар, за Кубань.

Но это было не совсем верно. Разведка ошиблась. За Кубань бежали дезертиры и мелкие отряды, уходили обозы беженцев. Тридцатитысячная группа Сорокина очищалась от всего небоеспособного, подтягивалась и лютела. Батайский фронт против немцев был оставлен. Красные ждали встречи в открытом поле лицом к лицу с Деникиным. И случилось так, что Добровольческая армия, окрыленная победами, почти у цели, едва не погибла вся без остатка в завязавшемся вскорости десятидневном кровавом сражении с войсками

Сорокина.

С бонапартовской надменностью Сорокин ответил на запрос

Кубано-Черноморскому ЦИКу: "Агитаторов мне не нужно. Деникинские банды агитируют за меня. Историческая доблесть моих войск опрокинет все преграды контрреволюции". Остановив панику в войсках в первые дни наступления

Деникина, Сорокин, казалось, очнулся от пьяного бездействия. Днем и ночью он носился по фронту - в вагоне, на дрезине, верхом. Он устраивал смотры, собственноручно застрелил перед фронтом двух командиров за вялое отношение к текущему моменту, вытягиваясь на стременах, говорил такие слова о врагах народа, так матерился с пеной на искаженных губах, что красноармейцы прерывали его ревом, как буйволы в туче слепней. Он усилил работу военных трибуналов и особых отделов, объявил смертную казнь за неисправность винтовки и издавал по армии приказы, где говорилось: "Бойцы! Трудящиеся всего мира с надеждой смотрят на вас, они принесут вам свою великодушную благодарность, - с открытыми глазами и сильной грудью вы идете навстречу кровавому рассвету истории. Паразиты, ползучие гады, банды Деникина и вся контрреволюционная сволочь должны быть выметены огнем и свинцом. Мир трудящимся, смерть эксплуататорам, да здравствует всемирная революция!"

Он сам в горячечном возбуждении сочинял эти приказы. Их читали вслух по ротам. Украинские мужики, донские шахтеры, фронтовики кавказской армии, иногородние и казаки - вся пестрая, оборванная, шумная, ни черта не признающая братва, - слушали, как завороженные, эти пышные слова.

Начальник штаба Беляков, умный и опытный военный, разрабатывал план наступления, вернее - предполагался прорыв всей тридцатитысячной группой сквозь окружение и уход за реку Кубань. Так, по крайней мере, думал начштаба, не питавший никакой надежды на благоприятную встречу с

Деникиным. Прорыв назначался в районе станции Кореновской (между

Тихорецкой и Екатеринодаром). Заняв Кореновскую, нетрудно было справиться с отрезанными на юге от главных сил колоннами Дроздовского и Казановича, повернуть на Екатеринодар, а там - что черт пошлет, - так размышлял начштаба. Положение его было крайне щекотливое: он всем нутром, во сне и наяву, ненавидел красных, но проклятая судьба связала его с большевиками.

Попадись он в руки Деникину, - о котором он думал с тревожным и завистливым восхищением, - смерть! Заподозри его Сорокин в недостатке революционного пыла и ненависти к Деникину - смерть! Единственной надеждой, правда фантастической, - как и все события того времени, - было неистовое честолюбие Сорокина. На этом можно было играть: всеми силами выдвигать Сорокина в диктаторы, а там - что черт пошлет!..

Во всяком случае, к наступлению он готовился деятельно: к станции

Тимашевской стягивались запасы огневого снаряжения и фуража, выгружались снаряды, огромные обозы уходили в степь. Армия развертывалась в районе

Тимашевской фронтом на юго-восток, с тем чтобы одновременно ударить на

Кореновскую и севернее ее, на Выселки.

На рассвете пятнадцатого июля полевые орудия красных открыли ураганный огонь по Кореновской, и через час лава за лавой конные сотни ворвались в поселок и на станцию. Рубили кадетов со свистом, сшибали конями, в плен взяли тех только, кто еще издали бросил винтовку. Пехотные части шли всю ночь и в Кореновской немедленно начали окапываться не полукольцом, как под

Белой Глиной, а сплошным овальным окружением.

Белое солнце вставало во мгле пыли и зноя. Вся степь была в движении:

мчалась конница, ползли полки, грохотали колесами батареи, слышались ругань, удары, выстрелы, конский визг, хриплые крики команды. До самого горизонта тянулись обозы. День был горячий, как печь. Сорокин на полпути бросил штаб и верхом на белом от мыла жеребце вертелся среди войск. От него, как гончие, порскали с приказами дежурные и вестовые.

Шапку он потерял во время скачки, черкеску сбросил. На нем была шелковая малиновая рубашка с закатанными выше локтей рукавами, синие кавалерийские штаны туго перепоясаны наборным ремнем. Всюду видели его черное от пота и пыли лицо, оскаленные зубы. Он переменил уже третьего коня, осматривал расположение батарей, окопы, где пехотные части по-кротовьи закапывались в чернозем, выскакивал в степь к секретам, уносился к подъезжавшим и разгружавшимся обозам со снарядами, взмахом нагайки подзывал командиров и, перегибаясь к ним с седла, горячий и страшный, с бешеными глазами, выслушивал рапорты. Он, будто дирижер гигантского оркестра, натягивал нити музыки начинающейся битвы. Он бросил у вокзала тяжело дышащего коня, вбежал в отделение телеграфа, отпихнул ногой валяющийся у порога труп в погонах, с рассеченным черепом, и, читая бегущую с аппарата ленту, испытал чувство яростного, пьянящего возбуждения: с юга, покинув станцию Динскую, спешно подходили войска

Дроздовского и Казановича - принимать бой.

Дроздовцы были двинуты на телегах - весь день в облаках горячей пыли мчались по степи сотни подвод. Марковцы генерала Казановича, погруженные вместе с артиллерией в поезда, опередили их и на рассвете шестнадцатого прямо из вагонов бросились в атаку на Кореновскую.

Генерал Казанович стоял на срубе колодца у железнодорожной будки и спокойно следил за умелыми движениями офицерских цепей, идущих без выстрела. Тонкое, изящное лицо его, с полуседыми длинными усами и подстриженной бородой (как носил государь император), было насмешливо-сосредоточенно, красивые глаза холодно, с женственной страстностью, улыбались. Он был настолько уверен в исходе боя, что ни минуты не захотел ждать дивизии Дроздовского. Он соперничал в поисках славы с Дроздовским, болезненно самолюбивым, осторожным и, часто во вред делу, медлительным. Он любил войну за ее пышный размах, за музыку боя, за громкую славу побед.

Огромный солнечный шар выкатился из-за далеких курганов, - в нем была июльская ярость: слепящий свет ударил в глаза большевикам. Застучали пулеметы, знойную тишину разорвали залпы. Видно было, как из окопов поднимались густые цепи противника. Марковцы бежали вперед, ни один не кланялся пулям. Навстречу им ползли тысячи фигурок. Казанович поднял к глазам бинокль. Странно!

- Шрапнелью три очереди по товарищам! - приказал он сидевшему у колодца телефонисту.

Две батареи, скрытые за насыпью, открыли огонь. Низко над цепями противника рванулись ватные клубки шрапнели. Фигурки заметались, выправились и продолжали наступать. Теперь все поле грохотало от выстрелов. Заревели наконец батареи большевиков. Казанович, недоумевая, усмехнулся, узкая рука его с биноклем задрожала. Марковцы ложились, торопливо окапывались. Лицо его побледнело под загаром. Он соскочил с колодца, присел над телефонным ящиком и вызвал генерала Тимановского.

- Цепи ложатся, - закричал он в трубку. - Чего бы ни стоило, опрокинь левое крыло... Дорога секунда...

Сейчас же из-за полотна, скатываясь под откос, побежали марковцы -

резервы Тимановского. Пачками, цепь за цепью, решительные и взволнованные, они пропадали в высокой, уже осыпавшейся пшенице. Тимановский - молодой, румяный, всегда смешливый, в сдвинутой папахе, в грязной холщовой рубашке с черными генеральскими погонами, подхватив шашку, - побежал за цепями.

Происходило непонятное: большевиков будто подменили, все моменты, когда они неминуемо должны были дрогнуть, миновали. Теперь вся степь полнилась их наступающими фигурками. Бешено стучали добровольческие пулеметы, -

новые волны противника сменяли упавших.

Там, где кончалось пшеничное поле, бежали со штыками наперевес роты

Тимановского - одна, другая... Казанович вытянулся, как струна, на срубе колодца. В узкое поле бинокля он видел свирепые затылки марковцев. Сколько напряжения! Падают, падают! Он вел биноклем за бегущими - и вдруг увидел разинутые рты, широкие лица, матросские шапочки, голые бронзовые груди...

Большевики-матросы... Сейчас же все смешалось, сбилось в клубок, - удар в штыки. Болезненная усмешка застыла на изящно очерченных губах

Казановича... Марковцы не выдержали. Остатки первой роты бежали в пшеницу, легли. Вторая рота отхлынула, легла.

Тогда он соскочил с колодца и легко побежал по полю. Его увидали. Ему удалось поднять цепи, крича: "Господа, господа, стыдно!" Он бросил их в штыки, но огонь был так жесток, люди падали в таком изобилии, что цепи снова легли... Неужели это был проигранный бой?

В девятом часу утра с запада послышались удары пушек Дроздовского.

Серой черепахой, переваливаясь, появился в степи броневик. Дроздовцы методично и не спеша повели наступление. В третий раз поднялись цепи

Казановича. Добровольцы надвигались теперь широким фронтом - полумесяцем.

Этого удара не должны были выдержать большевики.

Между окопами большевиков появился всадник, - он бешено скакал, размахивая блистающим клинком. Взлетел на курган, осадил коня. На всаднике была пунцовая рубашка с засученными рукавами, голова закинута, он кричал и снова махал шашкой. И вот на цепи наступающих дроздовцев вылетели лавы кавалерии. Низенькие злые лошаденки стлались по земле. Выстрелы прекратились. Далеко был слышен свист клинков, вой, топот. Всадник в пунцовой рубашке сорвался с кургана и, бросив поводья, мчался впереди.

Поднималась черная пыльная туча, заволакивая поле сражения. Дроздовцы и марковцы не выдержали удара конницы и побежали. Они остановились и окопались за ручьем Кирпели.

Иван Ильич Телегин, морщась и знобясь от боли, бинтовал себе голову марлей из индивидуального пакета.

Царапина была пустяковая, кости не затронуты, но больно отчаянно, -

винтом сворачивало весь череп. Он так ослабел от усилий, что после перевязки долго лежал на спине в пшенице.

Странно было слышать мирный, как ни в чем не бывало, треск кузнечиков.

Невидимые в трещинах земли кузнечики и большие звезды южной ночи да несколько усатых колосков, неподвижно висящих между глазами и небом, - вот чем окончилась кровавая возня, вопли и железный грохот битвы. Давеча стонал где-то неподалеку раненый, - и он затих.

Хорошая вещь - тишина. Замирала жгучая боль в голове, - казалось, успокоение наступало от этого торжественного величия ночи. Мелькнули было в памяти яркие обрывки дня, всего разметанного в клочья ударами пушек, криками разинутых по-звериному ртов, вспышками ненависти, когда бежишь, бежишь, видя только острие штыка и бледное лицо стреляющего в тебя человека. Но воспоминания вонзились в мозг так болезненно, так своротили вдруг череп, что Иван Ильич замычал: скорее, скорее - о чем-нибудь другом...

О чем же другом мог он думать? Либо эти страшные клочья длительного, не охватываемого воображением, события, - революция, война, - либо далекий, запертый под замок сон о счастье - Даша! Он стал думать о ней (в сущности, он никогда не переставал думать о ней), о ее беспризорности: одна, неумелая, беспомощная, фантазерка... Сердитые глаза, а сердце, как у птицы, тревожное, порывистое, - дитя, дитя...

В откинутой руке Иван Ильич сжал комочек теплой земли. Закрыл веки.

Рассталась - уверена, что навсегда. Дурочка... И никто твоих сердитых глаз не испугается... И никто вернее меня не будет любить, дурочка...

Натерпишься обид, горьких, незабываемых...

Из-под ресниц у Ивана Ильича выступили слезы, - ослаб от ранения. Под самым ухом начал тыркать, трещать кузнечик. От света звезд кровавое, истоптанное поле казалось серебристым. Все прикрыла ночь... Иван Ильич приподнялся, посидел, обхватив колена. Все было, как во сне, как в детстве. Сердце жалело, плакало... Он встал и пошел, стараясь, чтобы шаги не отдавались в голове.

Кореновская была в версте отсюда. Там кое-где светились костры. Ближе, в лощинке, плясал над землей бездымный язык пламени. Иван Ильич почувствовал жажду и голод и повернул в сторону костра.

Со всего поля брели туда темные фигуры, - кто легко раненный, кто заблудившийся из растрепанной части, кто волок пленного. Перекликались, слышалась хриплая ругань, крепкий хохот... У костра, где пылали шпалы, лежало много народа.

Иван Ильич потянул носом запах хлеба, - все эти покрытые пылью люди жевали. Близ огня стояла телега с хлебом и с бочонком, откуда тощая измученная женщина в белой косынке цедила воду.

Он напился, получил ломоть и прислонился к телеге. Ел, глядя на звезды.

Люди у костра казались успокоившимися, многие спали. Но те, кто подходил с поля, еще кипели злобой. Ругались, грозились в темноту, хотя их никто не слушал. Сестра раздавала ломти и кружки с водой.

Один, чернобородый, голый по пояс, приволок пленного и сбил его с ног у костра.

- Вот, сука, паразит... Допрашивай его, ребята...

Он пхнул упавшего сапогом и отступил, подтягивая штаны. Впалая грудь его раздувалась. Иван Ильич узнал Чертогонова и - отвернулся. Несколько человек кинулись к лежавшему, нагнулись:

- Вольноопределяющийся... (Сорвали с него погоны, бросили в огонь.)

- Мальчишка, а злой, гадюка!

- За отцовские капиталы пошел воевать... Видно, из богатеньких...

- Глазами блескает, вот сволочь...

- Чего на него глядеть, пусти-ка...

- Постой, может, у него какие бумаги, - в штаб его...

- Волоки в штаб...

- Ни! - закричал Чертогонов, кидаясь. - Он раненый лежит, я подхожу, -

видишь сапоги-то, - он в меня два раза стрелил, я его не отдам... - И он закричал пленному еще дичей: - Скидай сапоги!

Иван Ильич опять покосился. Обритая круглая юношеская голова вольноопределяющегося отсвечивала при огне. Зубы были оскалены, зрачки больших глаз метались, маленький нос весь собрался морщинами. Должно быть, он совсем потерял голову... Резким движением вскочил. Левая рука его безжизненно висела в разорванном, окровавленном рукаве. Между зубами раздался тихий свист, он даже шею вытянул... Чертогонов попятился, - так было страшно это живое видение ненависти...

- Эге! - проговорил из толпы чей-то густой голос. - А я же его знаю, у батьки его работал на табачной фабрике, - то ж ростовский фабрикант

Оноли...

- Знаем, знаем, - загудели голоса.

Нагнув лоб, Валерьян Оноли закрутил головой, закричал с пронзительной хрипотцой:

- Мерзавцы, хамы, кррррасная сволочь! В морду вас, в морду, в морду!

Мало вас пороли, вешали, собаки? Мало вам, мало? Всех за члены перевешаем, хамовы сволочи...

И, ничего уже не сознавая, он схватил Чертогонова за косматую бороду, стал бить его сапогом в голый живот...

Иван Ильич сейчас же отошел от телеги. Грозно зашумели голоса, острый крик прорезал их нарастающий гнев. Над толпой поднялось растопыренное, дрыгающее ногами тело Валерьяна Оноли, подлетело и упало... Высоко поднялся над костром столб мелких искр...

В похолодевшей перед утром степи захлопали кнутами еще ленивые выстрелы, торжественно прокатился орудийный гул. Это колонны Дроздовского и Боровского снова пошли в наступление из-за ручья Кирпели, чтобы отчаянным усилием повернуть счастье на свою сторону.

В эту же ночь командарм Сорокин получил из Екатеринодара приказ от непрерывно заседающего ЦИКа быть главнокомандующим всеми красными силами

Северного Кавказа.

Сообщил ему об этом начальник штаба Беляков: с телеграфной лентой кинулся в вагон главкома и, сбросив его ноги с койки, прочел приказ, освещая ленту бензиновой зажигалкой. Сорокин, не в силах проснуться, таращил глаза, валился на горячую подушку. Беляков стал трясти его за плечи.

- Да проснись ты, ваше высокопревосходительство, товарищ главнокомандующий... Хозяин Кавказа - понял? Царь и бог - понял?

Тогда Сорокин понял всю огромную важность известия, всю изумительную судьбу свою, оттиснутую точками и линиями на узкой полоске бумаги, извивающейся в пальцах начштаба. Он быстро оправил штаны, накинул черкеску, пристегнул кобуру, шашку.

- Немедленно объявить приказ по армии... Мне - коня...

На рассвете Иван Ильич Телегин после перевязки, разыскивая штаб своего полка, пробирался между возами. В это время со стороны вокзала по улице пролетела кучка конвойных с развевающимися башлыками, впереди скакал трубач, за ним - двое: Сорокин, рвавший повод у гривастого коня, и казак со значком главнокомандующего на пике. Как ночные духи в закружившейся пыли, всадники умчались в сторону выстрелов.

На телегах, мокрых от росы, поднимались заспанные головы, выставлялись бороды, хрипели голоса. И уже далеко в степи пела труба скачущего горниста, оповещая о том, что главнокомандующий близко, здесь, в бою, под пулями... "Опрокинем врага, та-та-та, - пела труба, - к победе и славе вперед... Для героя нет смерти, но слава навек, та-та-та..."

В мазаной хате с выбитыми окошками Иван Ильич нашел Гымзу. Больше никого из штаба полка здесь не было. Гымза сутуло сидел на лавке, огромный и мрачный, рука его с деревянной ложкой висела между раздвинутыми коленями. На столе стоял горшок со щами и рядом туго набитый портфель -

весь аппарат начальника особого отдела.

Гымза, казалось, дремал. Он не пошевелился, только повернул глаза в сторону Ивана Ильича:

- Ранен?

- Пустяки, царапина... Провалялся полночи в пшенице... Потерял своих, -

такая путаница... Где полк?

- Сядь, - сказал Гымза. - Есть хочешь?

Он с трудом поднял руку, отдал ложку. Иван Ильич набросился на горшок с полуостывшими щами, даже застонал. С минуту ел молча.

- Наши дрались вчера, товарищ Гымза, цепи и поднимать не надо: на триста, на четыреста шагов бросались в штыки...

- Поел, будет, - сказал Гымза. Телегин положил ложку. - Ты слышал приказ по армии?

- Нет.

- Сорокин - верховный главнокомандующий. Понятно?

- Ну, что ж, это хорошо... Ты видел его вчера? С брошенными поводьями пер в самый огонь, - пунцовая рубашка, весь на виду. Бойцы, как завидят его, - ура! Кабы не он вчера, - не знаю... Мы еще подивились вчера: прямо

- цезарь.

- То-то - цезарь, - сказал Гымза. - Жалко - расстрелять его не могу.

Телегин опустил ложку:

- Ты... смеешься?

- Нет, не смеюсь. Тебе все равно этих делов не понять. - Тяжелым взглядом, не мигая, он глядел на Ивана Ильича. - Ну, а ты-то не предашь?

(Телегин спокойно взглянул ему в глаза.) Ну, что ж... Хочу поручить тебе трудное дело, товарищ Телегин... Думаю я, - пожалуй, ты самый подходящий... На Волгу тебе надо ехать.

- Слушаю.

- Я напишу все мандаты. Я тебе дам письмо к председателю Военного совета. Если ты не сладишь, не передашь, - тогда лучше уходи к белым, назад не являйся. Понял?

- Ладно.

- Живым в руки не давайся. Больше жизни береги письмо. Попадешь в контрразведку, - все сделай, съешь это письмо, что ли... Понял? - Гымза задвигался и опустил на стол кулак, так что горшок подпрыгнул. - Чтобы ты знал, - в письме вот что будет: армия в Сорокина верит. Сорокин сейчас герой, армия за ним куда угодно пойдет... И я требую расстрела Сорокина...

Немедленно, покуда он революцию не оседлал. Запомнил? Эти слова - твоя смерть, Телегин... Понятно?

Он помолчал. По лбу его ползли мухи, Телегин сказал:

- Хорошо, будет сделано.

- Так поезжай, дружок... Не знаю, - через Святой Крест, на Астрахань -

далеко... Лучше тебе пробираться Доном на Царицын. Кстати разведаешь, что у белых в тылах... Захвати офицерские погоны, покрасуйся... Какие тебе -

капитанские или подполковничьи?

Он усмехнулся, положил Телегину руку на колено, похлопал, как ребенка:

- Поспи часика два, а я напишу письмо.

10

Трехнедельный отпуск был наконец получен. Вадим Петрович Рощин, разбитый, больной, растерзанный противоречиями, находился в это время в добровольческом гарнизоне на станции Великокняжеской. Крупных боев не было, - все силы красных оттянулись южнее, на борьбу с главными силами

Деникина. Здесь же, по станицам на реках Маныче и Сале, вспыхивали кое-где волнения, но казачьи карательные отряды атамана Краснова проворной рукой успокаивали мятущиеся умы: где внушали честью, где шомполами, а где вешали.

Вадим Петрович уклонялся от участия в расправах, ссылаясь на контузию.

По возможности не ходил на офицерские попойки, устраиваемые в ознаменование побед Деникина. И странно: здесь, в гарнизоне, так же, как и в действующей армии, к Рощину все относились с настороженностью, со скрытой враждебностью.

Кем-то, где-то был пущен слух про его "красные подштанники", - так к нему это и прилипло.

В окопах под Шаблиевкой вольноопределяющийся Оноли стрелял в него.

Рощин отчетливо помнил эту секунду: гул снаряда с бронепоезда, крик ротного "ложись!". Разрыв. И - запоздавший револьверный выстрел, удар, как палкой, в затылок и свирепой радостью мотнувшиеся восточные глаза Оноли.

Только один человек мог поверить честному слову Рощина - генерал

Марков. Но он был убит, и Вадим Петрович размыслил больше не поднимать сомнительного дела против мальчишки.

Его мучило: откуда все же такая ненависть к нему? Разве не было ясно, что он честен, что он бескорыстен, что его поступками руководит только идея величия России? Не за генеральскими погонами он пошел в эти страшные степи...

У Рощина недоставало беспощадно ясного видения вещей. Ум его окрашивал мир и события в то, что он сам считал лучшим и главным. Неподходящее пропускалось мимо глаз, от назойливого он морщился. И мир представлялся ему законченной системой. Происходило это, по всей вероятности, от врожденного барства, от многих поколений благодушествующих помещиков. Эта исчезнувшая порода превыше всех благ ставила мирное благодушие и навязывала его всему и повсюду. Пороли мужика на конюшне, - ну, что же, покричит-покричит мужик и после лозы раскается, ему же будет лучше -

раскаянному и умиротворенному. Протестуют векселя, имение идет с торгов, -

что ж поделаешь? Можно прожить и во флигельке, в лопухах и крыжовнике, без шумных пиров: пожалуй, что так и душе будет покойнее под старость лет...

Никакими усилиями судьбе не удавалось сбить с толку благодушествующего помещика. И вырабатывалось у него особое мягкое зрение - видеть во всем лишь прекраснейшее и благороднейшее!

Это отсутствие едкого взгляда на лица и поступки было и у Вадима

Петровича. (Правда, события последних лет сильно потрепали его романтизм, вернее - от него остались одни лохмотья.) Ему теперь постоянно приходилось жмуриться. Вот отчего он уклонялся, например, от посещения офицерского собрания.

Эти люди, - горсточка офицеров и юнкеров, - должны были, по его понятию, носить, как крестоносцы, белые одежды: ведь они подняли меч против взбунтовавшейся черни, против черных вождей, антихристовых или германских - черт их там разберет - слуг и приспешников. (С этим зарядом идей Рощин и попал на Дон.)

Но на офицерских попойках было дико слушать шумное бахвальство под звон стопочек, похвалы братоубийственной лихости. Эти молодые, когда-то изящные лица "крестоносцев" обезображены нетерпением убивать, карать, мстить; вот они, стоя со стопочками девяностопятиградусного спирта, поют мертвый гимн тому, кто был ничтожнейшим из людей, был расстрелян, сожжен, развеян по ветру, как некогда Лжедимитрий, и если бы можно было собрать всю кровь, пролитую по его бессильной воле, то народ, конечно, утопил бы его живого в этом глубоком озере...

Казалось (на это и жмурился Рощин), этот мертвый гимн был единственной идеей у его однополчан... Очистить Россию от большевиков, дойти до Москвы.

Колокольный звон... Деникин въезжает в Кремль на белом коне... Да, да, все это понятно. Но дальше-то что, - самое-то главное? Про Учредительное собрание, например, неприлично было и говорить среди офицеров. Значит:

гимн мертвецу?

Что же увлекло этих людей на борьбу и смерть? Рощин жмурился...

Подставлять грудь под пули и пить спирт в теплушках уже не было героизмом,

- устарело. Этим занимались и храбрые и трусы. Преодоление страха смерти вошло в обиход, жизнь стала дешевой.

Героизм был в отречении от себя во имя веры и правды. Но тут опять жмурки, без конца жмурки... В какую правду верили его однополчане? В какую правду верил он сам? В великую трагическую историю России? Но это была истина, а не правда. Правда - в движении, в жизни, - не в перелистанных страницах пыльного фолианта, а в том, что течет в грядущее.

Во имя какой правды (если не считать московского колокольного звона, белого коня, цветов на штыках и прочее) нужно убивать русских мужиков?

Этот вопрос начинал шататься в сознании Вадима Петровича, зыбиться, как отражение в воде, куда бросили камень. Тут-то и начиналось его мучительное расщепление. Он был чужой среди однополчан, "красные подштанники", "едва ли не большевичок".

Все чаще с горящими от стыда ушами он вспоминал последний разговор с

Катей. Она сжимала руки, задыхалась от волнения, будто из-под ног Вадима

Петровича сыпались камешки в пропасть. "Нужно делать что-то совсем другое,

Вадим, Вадим!!"

Ему еще трудно было сознаться, что Катя, должно быть, права, что он безнадежно запутывается, что все меньше понимает - откуда берется, растет, как кошмар, сила "взбунтовавшейся черни", что сгоряча объяснять, будто народ обманут большевиками; - глупо до ужаса, потому что еще неизвестно, кто кого призвал: большевики революцию или народ большевиков, что ему сейчас больше некого обвинять, - разве самого себя.

Катя была права во всем. Из старой жизни она унесла в эти смутные времена одну защиту, одно сокровище - любовь и жалость. Он вспоминал, как она шла по Ростову, в платочке, с узелком, - кроткая спутница его жизни...

Милая, милая, милая... Положить голову на ее колени, прижать к лицу ее нежные руки, сказать только: "Катя, я изнемог..." Но нелепая гордость сковывала Вадима Петровича. На пыльной улице станицы, в строю, в офицерском собрании появлялась его худая фигура, будто затянутая в железный корсет, голова, совсем уже седая, высокомерно поднята... "Елочки точеные, - говорили про него, - тон держит, подумаешь - лейб-гвардеец, сволочь пехотная..."

Он послал Кате два коротеньких письма, но ответа не получил. Тогда он решил написать подполковнику Тетькину. Но в это время пришел отпуск, и

Вадим Петрович сейчас же выехал в Ростов.

В полдень с вокзала взял извозчика. Город нельзя было узнать. Садовая улица чисто выметена, деревья подстрижены, нарядные женщины, все в белом, гуляя по теневой стороне, отражаются в зеркальных окнах магазинов.

Рощин вертелся на извозчике, ища глазами Катю. Что за черт? Женщины, как из забытого сна, - в шляпках со старомодными перьями, в панамах, белых шарфах... Белые ножки летят по вымытому мрачными дворниками асфальту, ни одного пятнышка крови на этих белых чулочках. Так вот зачем стоит заслон в

Великокняжеской! Четвертую неделю бьется Деникин с красными полчищами! Вот она - простая, "как апельсин", правда белой войны!

Рощин горько усмехнулся. На перекрестках стояли немцы в тошно знакомых серо-зеленых мундирах, в новеньких фуражках - свои, домашние! Ах, вот один выбросил из глаза монокль, целует руку высокой смеющейся красавице в белом...

- Извозчик, поторапливайся!

Подполковник Тетькин стоял у ворот своего дома. Вадим Петрович, подъезжая, выскочил из пролетки и увидел, что Тетькин пятится, глаза его округляются, вылезают, толстенькая рука поднялась и замахала на Рощина, будто открещиваясь.

- Здравия желаю, подполковник... Неужели не узнали? Я... Ради бога, что

Катя? Здорова? Отчего не...

- Батеньки мои, жив! - бабьим голосом крикнул Тетькин. - Голубчик мой,

Вадим Петрович! - И он припал, обнял Рощина, замочил ему щеку слезами.

- Что случилось? Подполковник... говорите все...

- Чуяло сердце - жив... А уж как бедненькая Екатерина Дмитриевна убивалась! - И Тетькин бестолково стал рассказывать про то, как она ходила к Оноли, и он, непонятно зачем, уверил ее в смерти Рощина. Рассказал про

Катино горе, отъезд.

- Так, так, - твердо проговорил Рощин, глядя под ноги, - куда же уехала

Екатерина Дмитриевна?

Тетькин развел руками, добрейшее лицо его изобразило мучительное желание помочь.

- Помнится мне, - говорила, что едет в Екатеринослав... Будто бы даже хотела там в кондитерское заведение какое-то поступить... От отчаяния - в кондитерскую... Я ждал - напишет, - ни строчечки, как в воду канула...

Рощин отказался зайти выпить стаканчик чаю и сейчас же вернулся на вокзал. Поезд на Екатеринослав отходил вечером. Он пошел в зал для ожидания первого класса, сел на жесткий дубовый диван, облокотился, закрыл ладонью глаза - и так на долгие часы остался неподвижным...

Кто-то, с облегчением вздохнув, сел рядом с Вадимом Петровичем, видимо, надолго. Садились до этого многие, посидят и уйдут, а этот начал дрожать ногой, ляжкой, - трясся весь диван. Не уходил и не переставал дрожать. Не отнимая руки от глаз, Рощин сказал:

- Послушайте, вы не можете перестать трясти ногой?..

Тот с готовностью ответил:

- Простите, - дурная привычка. - И сидел после этого неподвижно.

Голос его поразил Вадима Петровича: страшно знакомый, связанный с чем-то далеким, с каким-то прекрасным воспоминанием. Рощин, не отнимая руки, сквозь раздвинутые пальцы одним глазом покосился на соседа. Это был

Телегин. Вытянув ноги в грязных сапогах, сложив на животе руки, он, казалось, дремал, прислонясь затылком к высокой спинке. На нем был узкий френч, жмущий под мышками, и новенькие подполковничьи погоны. На худом бритом загорелом лице его застыла улыбка человека, отдыхающего после невыразимой усталости...

После Кати он был для Рощина самым близким человеком, как брат, как дорогой друг. На нем лежал свет очарования сестер - Даши и Кати... От изумления Вадим Петрович едва не вскрикнул, едва не кинулся к Ивану

Ильичу. Но Телегин не открывал глаз, не шевелился. Секунда миновала. Он понял, - перед ним был враг. Еще в конце мая Вадим Петрович знал, что

Телегин - в Красной Армии, пошел туда своей охотой и - на отличном счету.

Одет он был явно в чужое, быть может, похищенное у им же убитого офицера, в подполковничьи погоны (а всего он был штабс-капитан царской армии)...

Рощин почувствовал внезапную липкую гадливость, какая обычно кончалась у него вспышкой едкой ненависти: Телегин мог здесь быть только как большевистский контрразведчик...

Нужно было немедленно пойти и доложить коменданту. Два месяца тому назад Рощин не поколебался бы ни на мгновенье. Но он прирос к дивану, - не было силы. Да и гадливость будто отхлынула... Иван Ильич, - красный офицер, - вот он, рядом, все тот же - усталый, весь - добрый... Не за деньги же пошел, не для выслуги, - какой вздор! Рассудительный, спокойный человек, пошел потому, что счел это дело правильным... "Так же, как я, как я... Выдать, чтобы через час муж Даши, мой, Катин брат, валялся без сапог под забором на мусорной куче..."

Ужасом сжало горло. Рощин весь поджался... Что же делать? Встать, уйти?

Но Телегин может узнать его - растеряется, окликнет. Как спасти?

Неподвижно, точно спящие, сидели Рощин и Иван Ильич близко на дубовом диване. Вокзал опустел в этот час. Сторож закрыл перронные двери. Тогда

Телегин проговорил, не открывая глаз:

- Спасибо, Вадим.

У Рощина отчаянно задрожала рука. Иван Ильич легко поднялся и пошел к выходу на площадь спокойной походкой, не оборачиваясь. Минуту спустя Рощин кинулся вслед за ним. Он обежал кругом вокзальную площадь, где у лотков под белым солнцем, от которого плавился асфальт, под связками копченой рыбы дремали черномазые люди... Сожжены были листочки на деревьях, сожжен весь воздух, напитанный городской пылью.

"Обнять его, только обнять", - и красные круги зноя плыли у Рощина перед глазами. Телегин провалился как сквозь землю.

В тот час, когда погасла степная заря, когда Рощин, забравшись на вагонную койку, глухо заснул под стук вагонных колес, - та, кого он искал, по ком душа его, больная от крови и ненависти, мучительно затосковала, -

его жена Катя ехала в степи на тачанке. Плечи ее были закутаны в шаль.

Рядом сидела красавица Матрена Красильникова. Бренчало железо тачанки.

Пофыркивали кони. Множество подвод растянулось впереди и позади по степи, скрытые сумраком звездной ночи.

Алексей Красильников, опустив вожжи, сидел на козлах. Семен - бочком на обочине тачанки, по сапогам его хлестали репьи и кашки. Пахло конями, полынью. Катя думала в полудремоте. Ветерком холодило плечи. Не было края степи, не было края дорогам. Из века в век шли кони, скрипели колеса, и снова идут, как тени древних кочевий...

Счастье, счастье - вечная тоска, край степей, лазурный берег, ласковые волны, мир, изобилие.

Матрена вгляделась в Катино лицо, усмехнулась. Опять только топот копыт. Армия уходила из окружения. Батько Махно велел идти тихо. Тяжелые плечи Алексея сутулились, - должно быть, одолевала дремота. Семен сказал негромко:

- Не отбиваюсь я от вас... При чем - Семен, Семен... (Матрена коротко вздохнула, отвернулась, глядела в степь.) Я Алексею говорил еще весной: не ленточка мне матросская дорога, дорого дело... (Алексей молчал.) Флот теперь чей? Наш, крестьянский. Что же, если мы все разбежимся? Ведь за одно дело боремся, - вы - здесь, мы - там...

- А что тебе пишут-то? - спросила Матрена.

- А пишут, чтобы беспременно вернулся на миноносец, иначе буду считаться дезертиром, вне революционного закона...

Матрена дернула плечом. От нее так и пышало жаром. Но - сдержалась, ничего не ответила. Спустя время Алексей выпрямился на козлах, прислушался, указал в темноту кнутовищем:

- Екатеринославский скорый...

Катя вглядывалась, но не увидала поезда, уносившего на верхней койке в купе спящего Вадима Петровича, - только услышала свист, протяжный и далекий, и он пронзительной грустью отозвался в ней...

В Екатеринославе прямо с вокзала Вадим Петрович пошел по кондитерским заведениям, справляясь о Кате. Он заходил в жаркие кофейни, полные мух на непротертых окнах и на марле, покрывающей сласти, читал коленкоровые вывески: "Версаль", "Эльдорадо", "Симпатичный уголок", - из дверей этих подозрительных ресторанчиков глядели на него выпученными, как яичный белок, глазами черномазые усачи, готовые, если понадобится, приготовить шашлык из чего угодно. Он справлялся и здесь. Потом стал заходить подряд во все магазины.

Беспощадно жгло солнце. Множество пестрого народу шумело и толкалось на двойных аллеях под пышными ясенями Екатерининского проспекта. Звенели ободранные трамвайчики. До войны здесь создавалась новая столица Южной

Украины. Война приостановила ее рост. Сейчас под властью гетмана и охраной немцев город снова ожил, но уже по-иному: вместо контор, банков, торговых складов открывались игорные дома, меняльные лавки, шашлычные и лимонадные;

деловой шум и торговое движение сменились истерической суетой продавцов валюты, бегающих с небритыми щеками, в картузиках на затылке, по кофейным и перекресткам, выкриками непонятного количества чистильщиков сапог и продавцов гуталина - единственной индустрии того времени, - приставаниями зловещих бродяг, завываниями оркестриков уз "симпатичных уголков", бестолковой толкотней праздной толпы, которая жила куплей и продажей фальшивых денег и несуществующих товаров.

В отчаянии от бесплодных поисков, оглушенный, измученный Вадим Петрович присел на скамью под акацией. Мимо валила толпа: женщины, и нарядные и чудные, - в одеждах из портьер, в национальных украинских костюмах, женщины с мокрыми от жары, подведенными глазами, со струйками пота на загримированных щеках; взволнованные спекулянты, продирающиеся, как маньяки, с протянутыми руками сквозь эту толпу женщин; гетманские, с трезубцем на картузах, глупо надутые чиновники, озабоченные идеями денежных комбинаций и хищения казенного имущества; рослые и широкоплечие, с воловьими затылками, гетманские сечевики, усатые гайдамаки в огромных шапках с малиновым верхом, в синих, как небо, жупанах и в чудовищных, с мотней шароварах, по которым два столетия тосковали самостийные учителя гимназий и галицийские романтики. Плыли в толпе неприкосновенные немецкие офицеры, глядевшие с презрительной усмешкой поверх голов...

Рощин глядел - и злоба раздувала ему сердце. "Вот бы полить керосином, сжечь всю эту сволочь..." Он выпил в открытой палатке стакан морсу и снова пошел из двери в дверь. Только теперь он начал понимать безумие этих поисков. Катя, без денег, одна, неумелая, робкая, разбитая горем (с острым ужасом он снова и снова. вспоминал про пузырек с ядом в московской квартире) - где-то здесь, в этой полоумной толпе... Ее касаются липкие руки валютчиков, сводников, шашлычников, по ней ползают гнусные глаза...

Он задыхался... Лез с растопыренными локтями прямо в толпу, не отвечая на крики и ругань. Вечером он взял за огромную цену номер в гостинице -

темную щель, где помещалась только железная кровать с пролежанным матрацем, стащил сапоги, лег и молча, уткнув седую голову в руки, плакал без слез...

Перейдя пешком донскую границу, Телегин спрятал полковничьи погоны в вещевой мешок; поездом добрался до Царицына и там сел на огромный теплоход, набитый от верхней палубы до трюма крестьянами, фронтовиками, дезертирами, беженцами. В Саратове предъявил в ревкоме документы и на буксирном пароходе пошел на Сызрань, где был чехословацкий фронт.

Волга была пустынна, как в те полумифические времена, когда к ее песчаным берегам подходила конница Чингис-хана поить коней из великой реки

Ра. Зеркальная ширина медленно уносилась в каемке песчаных обрывов, заливных лугов, поросших зелеными тальниками. Редкие селения казались покинутыми. На восток уходили ровные степи, в волны зноя, в миражи.

Медленно плыли отражения облаков. И только хлопотливо шлепали в тишине пароходные колеса по лазурным водам.

Иван Ильич лежал под капитанским мостиком на горячей палубе. Он был босиком, в ситцевой рубахе распояской; золотистая щетина отросла у него на щеках. Он наслаждался, как кот на солнце, тишиной, влажным запахом болотных цветов, тянувшим с низкого берега сухим ковыльным запахом степей, необъятными потоками света. Это был всем отдыхам отдых.

Пароход вез оружие и патроны для партизан степных уездов.

Красноармейцы, сопровождавшие груз, разленивались от воздуха - иные спали, иные, наспавшись, пели песни, глядя на просторы воды. Командир отряда, товарищ Хведин, черноморский матрос, по нескольку раз на дню принимался стыдить бойцов за несознательность, - они садились, ложились около него, подперев щеки...

- Должны вы понять, братишечки, - говорил он им хриповатым голосом, -

не воюем мы с Деникиным, не воюем мы с атаманом Красновым, не воюем мы с чехословаками, а воюем мы со всей кровавой буржуазией обоих полушарий...

Мирового буржуя надо бить смертельно, покуда он окончательно не собрался с силами... Нам, рррусским (слово это он произносил отчетливо и форсисто), нам сочувствуют кровные братья - пролетарии всех стран. Они ждут одного -

чтобы мы кончили у себя паразитов и пошли подсоблять им в классовой борьбе... Это без слов понятно, братишки. Как смелее рррусского солдата ничего не было на свете, - смелее только моряк-краснофлотец, так что у нас все шанцы. Понятно, красавцы? Это арифметика, что я говорю. Сегодня бои под Самарой, а через небольшой срок бои будут на всех материках...

Ребята слушали, глядя ему в рот. Кто-нибудь замечал спокойно:

- Да... Заварили кашу... На весь свет!

Налево засинели Хвалынские горы. Товарищ Хведин глядел в бинокль.

Городок Хвалынск, ленивый и сонный, яснее проступал за кущами "деревьев.

Здесь должны были брать нефть.

Седенький капитан стал около рулевого. Река разделялась на три русла, огибая наносные тальниковые острова, фарватер был капризный. Хведин подошел к капитану.

- В городе ни одной души не видать, - что за штука?

- Нефть нужно нам брать обязательно, как хотите, - сказал капитан.

- Надо, так подваливай.

Пароход, проходивший у самого острова, где ветви осокорей почти касались колесных кожухов, загудел, стал поворачивать. В это время с острова, из густых тальников, закричали отчаянные голоса:

- Стой! Стой! Куда вы идете?

Хведин выдернул из кобуры револьвер. Команда отхлынула от борта.

Закипела вода под пароходными колесами.

- Стой же, стой! - кричали голоса. Шумели тальники, какие-то люди продирались к берегу, появились красные, взволнованные лица, машущие руки.

Все указывали на город. Ничего за шумом нельзя было разобрать. Хведин покрыл наконец всех морскими словами. Но и без того стало все понятно... В

городе у пристани появились дымки, по реке раскатились выстрелы. Хвалынск был занят белогвардейцами. Люди на острове оказались остатками бежавшего гарнизона, частью местными партизанами. Некоторые из них были вооружены, но патронов не было.

Красноармейцы кинулись в каюты за винтовками. Хведин сам стал за капитана и ругался на всю водную ширь такими проклятиями, что люди на острове сразу успокоились, на лицах появились улыбки. Хведин сгоряча хотел было сразу атаковать город в лоб с парохода, высадить десант и расправиться. Но его остановил Иван Ильич. В коротком споре Телегин доказал, что атаку без подготовки производить нельзя, что непременно ее нужно комбинировать с обходным движением и что Хведин не знает сил противника, и - может, у них артиллерия?

Хведин только заскрипел зубами, но согласился. Пароход под выстрелами спускался задним ходом по течению и зашел с западной стороны острова, откуда город был скрыт леском. Здесь ошвартовались. Люди с острова высыпали на песчаный берег, - было их человек пятьдесят, ободранные, взлохмаченные.

- Да вы толком слушайте, черти, что мы вам говорить будем, - кричали они.

- К нам на помощь Захаркин идет с пугачевскими партизанами.

- Мы еще третьего дня к нему ходока послали.

И они рассказали, что третьего дня местные буржуи вооруженным налетом врасплох, захватили совдеп, телеграф и почту. Офицеры нацепили погоны, кинулись к арсеналу, отняли пулеметы. Вооружились гимназисты, купчики, чиновники, даже соборный дьякон бегал по улице с охотничьим ружьем. Никто не ждал переворота, не успели схватиться за винтовки.

- Наши командиры разбежались, продали командиры...

- Мы - как бараны, мечемся.

- Эх, вы! - только и сказал на это Хведин. - Эх, вы, сухопутные!..

На берегу все сообща стали держать военный совет. Телегина выбрали секретарем. Поставили вопрос: отнимать Хвалынск и буржуев или не отнимать?

Решили отнимать. Вопрос второй: поджидать пугачевских партизан или брать город своей силой? Тут поспорили. Одни кричали, что надо ждать, потому что у пугачевцев есть пушка, другие кричали, что ждать нельзя - с минуты на минуту сверху, из Самары, подбегут белые пароходы. Хведину надоели споры,

- махнул рукой:

- Ну, будет лязгать, товарищи. Постановлено единогласно: к вечеру чтобы

Хвалынск был наш. Запротоколь, товарищ Телегин.

В это время на левом берегу, на обрыве, появились верховые: сначала выскочили двое, потом четверо - увидели пароход - ускакали. Потом сразу весь берег покрылся всадниками, на солнце блестели широкие пики, сделанные из кос. Хвалынские начали кричать:

- Э-эээ-й, чьи будете-е-е?

Оттуда ответили:

- Отряд Захаркина пугачевской крестьянской армии...

Хведин взял рупор, надувая шею, загудел:

- Братишки, мы вам оружие привезли, катись на остров... Хвалынск будем брать...

Оттуда закричали:

- Ладно... У нас пушка есть... Гони сюда пароход...

Всадники на берегу были одним из отрядов партизанской крестьянской армии, дравшейся в самарских степях против волостей, признавших власть самарского временного правительства.

Армия возникла сейчас же после занятия Самары чехословаками. Город

Пугачевск - в прошлом Николаевск - стал центром формирования. Сюда собирались все горячие головы, кому любо было поездить на конях, все, кто загнан был знаменитым земельным скупщиком Шехобаловым на нищий крестьянский клин, все, кто тягался за землю с богатейшими уральскими станичниками, все, у кого через край переплескивалась душа, рожденная в бескрайных степях, где вольно шумит пшеница, где мужик, понукая медлительных волов, идет за тяжелым плугом.

Противник возникал повсюду, как степной мираж. В селе собирался сход, богатенькие мужики, унтер-офицеры царской армии, приезжие из Самары переодетые агитаторы кричали, что нет такого закону, чтобы бедняк, батрак, безземельный бродяга садился править волостью, отнимал у крепких мужиков землю и хлеб. И сход решал слать в соседние села ходоков, чтобы окапывались. Сразу поднималась целая волость, вытаскивали из потайных мест оружие, проводили плугом борозды на границе, рыли окопы на десятки верст.

В иных местах провозглашалась республика с подчинением самарскому центру. Охрана территории поручалась коннице, пехота мобилизовалась только в случае нападения красных. Для вооружения конницы годились косы, - их торчком привязывали к шестам. Такие кулацкие армии были страшны. Они появлялись неожиданно из степного марева, налетали в тучах пыли на цепи и пулеметы красных. Здесь дрались свои: брат на брата, отец на сына, кум на кума, - значит, без страха и беспощадно. Разбив красных, конница вооружалась пулеметами и винтовками, но кос не бросала.

Ни летописей, ни военных архивов не осталось от этой великой крестьянской войны в самарских степях, где еще помнились походы Емельяна

Пугачева. Разве только в престольный праздник поспорят за ведром вина отец с сыном о былых боях, упрекая друг друга в стратегических ошибках.

- Помнишь, Яшка, - скажет отец, - начали вы в нас садить под Колдыбанью из орудия? Непременно, думаю, это мой Яшка, сукин сын... Вот ведь вовремя уши ему не оборвал... А здорово мы вас пуганули... Хорошо, ты мне тогда не попался...

- Хвастай, хвастай! А взяла наша...

- Ничего, придет случай - опять разойдемся.

- Что ж, и разойдемся... Как ты был кулак, так при своей кровавой точке зрения и остался.

- Выпьем, сынок!

- Выпьем, батя!

Пароход подошел к левому берегу. Бросили трап, и на борт поднялся командир пугачевского отряда Захаркин. Человек с крючковатым носом, как у орла-стервятника. Он был до того силен и кряжист, что сходни затрещали под ним. Выгоревший френч его лопнул под мышками, по высоким сапогам била кривая сабля. Его старшие братья, крестьяне Утевской волости, командовали уже дивизиями.

За ним поднялось шестеро партизан - командный состав, - одетые живописно и необыкновенно: выцветшие, в дегтю и пыли, рубахи, расстегнутые вороты, у кого валенки со шпорами, у кого - лапти; пулеметные ленты, гранаты за поясом, германские плоские штыки, обрезы.

Захаркин и Хведин встретились на капитанском мостике, пожали руки -

один крепче другого. Угостились папиросами. Хведин кратко объяснил военную обстановку. Захаркин сказал:

- Я знаю, кто в Хвалынске воду мутит, - Кукушкин, председатель земской управы... Мне бы эту сволочь живым взять.

- Насчет пушки, - сказал Хведин, - как у вас - в исправности?

- Стреляет, но прямой наводкой, без прицела, целимся через дуло. Зато бьет, проклятая: ахнешь - колокольня или водокачка вдребезги!

- Хорошо. А насчет десанта и обходного движения как думаете, товарищ

Захаркин?

- Конницу перекинем на тот берег. Пароходишко может свезти сотню бойцов?

- Шутя - в два рейса.

- Ну, тогда говорить не о чем. Смеркнется - перекинем конный десант повыше города. Пушку поставим на пароход. А на зорьке атакуем.

Хведин поручил Ивану Ильичу командовать стрелковым десантом, который назначался к удару - в лоб по пристаням. В сумерки пароход осторожно, без огней, пошел "по боковому рукаву Волги вдоль острова.

В тишине слышался только голос матроса, промеряющего глубину.

Вслед за пароходом ушли по берегу и пугачевцы. Хвалынским было роздано оружие, они лежали на песке. Телегин ходил у самой воды, посматривая, чтобы не курили, не зажигали огня. Чуть слышно плескалась река о песок.

Пахло болотными цветами. Звенели комарики. Люди на песке притихли.

Ночь становилась все чернее, все бархатнее, усыпалась звездами. Со степного берега тянуло сухостью полыни, булькали перепела: "спать пора"...

Иван Ильич ходил вдоль воды, разгоняя сон.

Когда ночь переломилась, небо потеряло бархатную черноту и далеко из-за реки послышались петухи, - по воде, едва задымившейся туманом, зашлепали колеса. Подходил пароход. Иван Ильич осмотрел барабан револьвера, подтянул ремешок на штанах и пошел вдоль спящих, похлопывая их палочкой по ногам:

- Товарищи, просыпайтесь.

Люди одичало вскакивали. Знобясь, поднимались, не сразу соображали спросонок, что предстоит... Многие пошли пить, опуская голову в воду.

Телегин командовал вполголоса. Надо было натаскать прикрытие - бойцы стали стаскивать рубашки, набивали их песком и укладывали вдоль фальшборта.

Работали молча, - было не до шуток.

Начинало светать. Приготовления закончились. Небольшую пушку, горное заржавленное орудие, установили на носу. Пятьдесят бойцов поднялись на борт, легли за мешками. Хведин стал на штурвал:

- Вперед, самый полный!

Закипела вода под колесами. Пароход быстро обогнул остров и по коренному руслу побежал на город. Там кое-где желтели огоньки. Позади проступала смутная линия гор, покрытая ночью. Теперь громко доносились крики петухов.

Иван Ильич стоял около орудия. Он никак не мог представить, что сейчас нужно будет стрелять в эту вековечную тишину. Хвалынский житель, вызвавшийся быть наводчиком у пушки, смирный, похожий на дьячка-рыболова, сказал ласковым голосом:

- Дорогой товарищ командир, а что - вдарить бы нам по почте? В самый аккурат... Видите - два огонька желтеются...

- Вдарить по почте! - громыхнул в рупор голос Хведина. - Готовьсь!

Орудие! Прямой наводкой!

Бомбардир присел, глядя сквозь ствол пушки, - навел его на огоньки.

Заложил, снаряд. Обернулся к Телегину:

- Товарищ дорогой, отойдите маленько, разорвать может эту штуку...

- Огонь! - гаркнул Хведин.

Отскочив, ослепила, ударила пушка, покатился по воде грохот, отозвался в горах. Близ места, где желтели огоньки, блеснул разрыв, и второе эхо кинулось по горам.

- Огонь, огонь! - кричал Хведин, крутя штурвал. - С левого борта частый огонь! Залпами, залпами по сволочам!

Он топал ногами, бесновался, гремел сверхъестественными словами. С

борта выстрелили беспорядочным залпом. Хвалынский берег быстро приближался. Бомбардир аккуратно зарядил и опять выстрелил, - было видно, как полетели щепы от какого-то сарая. Теперь отчетливо рисовались очертания деревянных домов, сады, колокольни.

Внизу на пристанях начали вспыхивать иголочки ружейного огня. И вот то, чего опасался Телегин, раздалось: отчетливо, торопливо застукал пулемет.

Привычно поджались пальцы на ногах, как будто во всем теле сжались сосудики. Телегин присел у пушки, указывая бомбардиру на длинное строение на полугоре.

- Попытайся-ка попасть вон в тот угол, где кусты...

- Э-хе-хе, - сказал бомбардир, - домик-то этот хорош, ну да ладно.

В третий раз ударила пушка. Пулемет на минуту затих и застучал в другом уже месте, выше. Пароход крутым поворотом подбегал к пристани. Высоко - по трубе, по мачте, - резануло пулями.

- Не дожидайся причала, прыгай! - кричал Хведин. - Ура, ребята!

Заскрипел, затрещал борт конторки. Телегин выскочил первым, обернулся к ползущим через борта хвалынцам.

- За мной! Ура!

И побежал по сходням на берег. За ним заорала толпа. Стреляли, бежали, спотыкались. Берег был пуст. Как будто в садовые заросли метнулось несколько фигур. Кое-где стреляли с крыш. И уже совсем далеко, на холмах, застучал с перебоями, замолк и еще раза два стукнул пулемет. Противник не принимал боя.

Телегин очутился на какой-то неровной площади. Едва переводя дыхание, оглядывался, собирал людей. Подошвы босых ног горели, - должно быть, ссадил их о камни. Пахло пылью. Деревянные дома стояли с закрытыми ставнями. Не шевелились даже листы на сирени и на акации. В угловом двухэтажном доме, с провинциальной башенкой, на балконе, висели на веревке четыре пары подштанников. Телегин подумал: "Это сопрут". Город, казалось, крепко спал, и бой, беготня, крики - только приснились.

Телегин спросил, где почтамт, телеграф, водокачка, и послал туда отряды по десяти человек. Бойцы пошли, все еще ощетиненные, отскакивая, вскидывая на каждый шорох винтовку. Противника нигде не обнаружилось. Уже начали запевать скворцы, и с крыш снимались голуби.

Телегин с отрядом занял совдеп, каменное здание с облупленными колоннами. Здесь двери были настежь, в вестибюле валялось оружие. Телегин вышел на балкон. Под ним лежали пышные сады, давно не крашенные крыши, пыльные пустые улочки. Провинциальная тишина. И вдруг вдалеке раздался набат: тревожный, частый, гулкий голос колокола полетел над городом. Там, откуда несся медный крик о помощи, началась частая стрельба, взрывы ручных гранат, крики, тяжелый конский топот и вой. Это десант Захаркина преградил дорогу отступающему в горы противнику. Затем по переулку, цокая подковами, проскакали всадники. И снова все затихло.

Иван Ильич не спеша пошел вниз, к пароходу, доложить, что город занят.

Хведин, выслушав рапорт, сказал:

- Советская власть восстановлена. Делать нам больше здесь нечего.

Поплыли дальше. - Старичка капитана, едва живого от страха, он братски похлопал по спине: - Дождался, понюхал пороху. Так-то, брат... Передаю командование, становись на вахту.

Под стук машины, журчание воды Телегин проспал до вечера. Над рекой разлился закат прозрачно-мглистым заревом. На корме негромко пели - с подголосками, уносившимися в эти пустынные просторы. Напрасная красота вечерней зари ложилась на берега, на реку, лилась в глаза, в душу.

- Эй, братишки, что приуныли? Уж петь, так веселую! - крикнул Хведин.

Он тоже выспался, выпил чарку спирту и теперь похаживал по верхней палубе, подтягивая штаны. - Сызрань бы нам еще взять! Как, товарищ Телегин? Вот бы отчебучить...

Он скалил белые зубы, похохатывал. Плевать ему было на все опасности, на печаль заволжских закатов, на смертную пулю, которая где-нибудь поджидает его, - в бою ли, или из-за угла... Жадность к жизни, горячая.

сила так и закипали в нем. Палуба трещала под его голыми пятками.

- Подожди, дай срок, и Сызрань, и Самару возьмем, наша будет Волга...

Заря подергивалась пеплом. Пароход бежал без огней. Вечер покрыл берега, они расплылись. Хведин, не зная, куда девать силу, предложил Ивану

Ильичу сыграть в картишки:

- Ну, не хочешь на деньги, давай в носы... Только бить, так уж бить.

В капитанской каюте сели играть в носы. Хведин горячился, подваливал, нагнал до трехсот носов, от избытка горячности едва было не сплутовал, но

Иван Ильич глядел зорко: "Нет, брат, не с дураками играешь". И выиграл.

Усевшись удобно на табуретке, Телегин начал бить засаленными картами. У

Хведина нос сразу стал как свекла.

- Ты где это учился?

- В плену у немцев учился, - сказал Телегин. - Морду не отворачивай.

Двести девяносто семь.

- Ты смотри... Без оттяжки бей... А то я - из шпалера...

- Врешь, последние три полагается с оттяжкой.

- Ну, бей, подлец...

Но Телегин не успел ударить. В каюту вошел капитан. Челюсть у него прыгала. Фуражку держал в руке. По серой лысине текли капли пота.

- Как хотите, господа товарищи, - сказал он отчаянно, - я готов на все... Но, как хотите, дальше не поведу... Ведь на верную же смерть...

Бросив карты, Хведин и Телегин вышли на палубу. С левого борта впереди ярко горели, как звезды, электрические огни Сызрани. Огромный теплоход, весь ярко освещенный, медленно двигался вдоль берега: простым глазом можно было рассмотреть на корме огромный белый Андреевский флаг, внушительные очертания пушек, прогуливающиеся по палубе фигуры офицеров...

- Не могу вертаться, товарищи. Хоть тут что, а надо пройти, - зашептал

Хведин. - Нам проскочить бы до Батраков, там ошвартуемся, выгрузимся...

Он приказал всей команде сесть в трюм, быть готовой к бою. На мачте подняли трехцветный флаг. Зажгли отличительные огни. С теплохода заметили наконец буксир. Короткими свистками приказали замедлить ход. Голос в рупор пробасил оттуда:

- Чье судно? Куда идете?

- Буксир "Купец Калашников". Идем в Самару, - ответил Хведин.

- Почему поздно зажгли огни?

- Боимся большевиков. - Хведин опустил рупор и - вполголоса Телегину: -

Эх, мину бы сейчас... Писал я им в Астрахань - вышлите мины... Разини советские...

После молчания с теплохода ответили:

- Идите по назначению.

Капитан дрожащей рукой надел фуражку. Хведин, скалясь, щурясь, глядел на огни теплохода. Плюнул, пошел в каюту. Там, закуривая, ломал спички.

- Иди, что ли, добивай, черт! - крикнул он Телегину.

Через час Сызрань осталась позади. Близ Батраков Телегина спустили в шлюпку. На станции Батраки он сел в двенадцатичасовой поезд и в пять пополудни шел с самарского вокзала на квартиру доктора Булавина. На нем снова был помятый и порванный френч с подполковничьими погонами.

Похлопывая по голенищу палочкой, той самой, которой под Хвалынском ночью поднимал партизан, он с живейшим любопытством, как давно невиданное, прочитывал по пути театральные афиши, воззвания, объявления, - все они были на двух языках - русском, с буквой ять, и чешском...

Поднявшись с бокалом лимонада, Дмитрий Степанович Булавин вытащил из-за жилета салфетку, пожевал для достоинства губами и голосом значительным и глубоким, приобретенным за последнее время на посту товарища министра, начал речь:

- Господа, позвольте и мне...

Банкет давался представителями города по поводу победоносного шествия армии Учредительного собрания на север. Заняты были Симбирск и Казань.

Большевики, казалось, окончательно теряли среднее Поволжье. Под Мелекесом остатки Красной конной армии, в три с половиной тысячи сабель, отчаянно пробивались из окружения. В Казани, взятой чехами с налета, было захвачено двадцать четыре тысячи пудов золота, на сумму свыше 600 миллионов рублей,

- больше половины государственного золотого запаса. Факт этот был настолько невероятен, грандиозен, что все его неисчерпаемые последствия еще слабо усваивались умами.

Золото находилось по пути в Самару. Никто еще определенно не накладывал на него властной руки, но чехи как будто решили предоставить его самарскому комитету членов Учредительного собрания, КОМУЧу. Самарское купечество держалось насчет судьбы золота своей точки зрения, но пока ее не высказывало. Чувства же к победителям-чехам достигли степени крайней горячности.

Банкет был многолюдный и оживленный. Дамы самарского общества, - а среди них были такие звезды, как Аржанова, Курлина и Шехобалова, владелицы пятиэтажных мукомольных мельниц, элеваторов, пароходных компаний и целых уездов залежного чернозема, - дамы, блистающие бриллиантами с волоцкий орех, в туалетах если не совсем уже модных, то, во всяком случае, вывезенных в свое время из Парижа и Вены; смеющийся цветник этих дам окружал героя событий, командующего чешской армией, капитана Чечека. Как все герои, он был божественно прост и обходителен. Правда, его плотному телу было немного жарковато, тугой воротник отлично сшитого френча врезывался в багровую шею, но молодое полнокровное лицо, с короткими рыжими усиками, с блестящими глазами, так и просилось на поцелуй в обе румяные щеки. Очаровывающая улыбка не сходила с его уст, словно он отстранил от себя всякую славу, словно общество дам в тысячу раз было приятнее ему, чем гром побед и взятие губернских городов с поездами золота.

Напротив него сидел тучный, средних лет, военный с белым аксельбантом.

Яйцевидный череп его был гол и массивен, как оплот власти. На обритом жирном лице примечательными казались толстые губы: он не переставая жевал, сдвинув бровные мускулы, зорко поглядывал на разнообразные закуски.

Рюмочка тонула в его большой руке, - видимо, он привык больше к стаканчику. Коротко, закидывая голову, выпивал. Умные голубые медвежьи глазки его не останавливались ни на ком, точно он был здесь настороже.

Военные склонялись к нему с особенным вниманием. Это был недавний гость, герой уральского казачества, оренбургский атаман Дутов.

Неподалеку от него, между двумя хорошенькими женщинами, блондинкой и шатенкой, сидел французский посол, мосье Жано, в светло-серой визитке, в ослепительном белье. Маленькое личико его, с превосходнейшими усами и острым носиком, было сильно поношено. Он гортанно трещал, склоняясь то к полуобнаженным прелестям шатенки (она ударяла его за это цветком по руке), то к жемчужно-розовому плечу блондинки, хохочущей так, будто француз ее щекотал. Обе дамы понимали по-французски, только когда говорят медленно.

Было очевидно, что женские прелести свели с ума бедняжку Жано. Все же это не мешало ему во время коротких пауз обращаться к солидному мукомолу

Брыкину, только что приехавшему из Омска, или поднять бокал за доблестные деяния атамана Дутова. Интерес, проявляемый мосье Жано к сибирской муке и оренбургскому мясу и маслу, указывал на его горячую преданность белому движению; в минуты продовольственных затруднений французский посол всегда мог предложить правительству полсотни вагонов муки и прочего... Находились скептические умы, утверждавшие, что не мешало бы, как это делается всяким порядочным правительством, предложить мосье Жано представить полностью верительные посольские грамоты... Но правительство предпочитало путь более тактичный - доверие к союзникам.

За столом находился еще один примечательный иностранец - смуглый, быстроглазый синьор Пикколомини (утверждавший, что это его настоящая фамилия). Он представлял в своем лице несколько неопределенно итальянскую нацию, итальянский народ. Короткий голубой мундир его был расшит серебряным шнуром, на плечах колыхались огромные генеральские эполеты. Он формировал в Самаре специальный итальянский батальон. Правительство разводило руками: "Где он тут найдет итальянцев? Черт его знает", - но деньги давало: все-таки союзники. В буржуазных кругах ему значения не придавали.

Правительство отсутствовало на этом банкете, кроме беспартийных -

доктора Булавина и помощника начальника контрразведки, Семена Семеновича

Говядина, высоко вознесшегося по служебной лестнице. Время обоюдных восторгов, когда скидывали большевиков, миновало. Правительство КОМУЧ, -

все до одного твердокаменные эсеры, - несло такую бурду про завоевания революции, что только чехи, ни черта не понимавшие в русских делах, и могли еще ему верить. Конечно, на первых порах, - когда делали переворот и нужно было успокоить рабочих и мужиков, - эсеровское правительство было даже превосходно. Самарское купечество само повторяло эсеровские лозунги.

Но вот уже и Волгу освободили от Хвалынска до Казани, и Деникин завоевал чуть ли не весь Северный Кавказ, и Краснов подходит к Царицыну, и Дутов расчистил Урал, и в Сибири что ни день возникают грозные белые атаманы, -

а эти, заседающие в великолепном дворце самарского предводителя дворянства нечесаные голодранцы Вольский, Брушвит, Климушкин с товарищами, - все еще не могут успокоиться: как бы это им так все-таки довести до Учредительного собрания... Тьфу! И большое купечество решительно стало переходить на другие лозунги - попроще, покрепче, попонятнее...

Дмитрий Степанович говорил, обращаясь главным образом к иностранцам:

- ...У змеи выдернуто жало. Этот феноменальный, поворотного значения факт недостаточно учтен... Я говорю о шестистах миллионах золотых рублей, находящихся ныне в наших руках... (У мосье Жано усы встали дыбом. "Браво!"

- крикнул он, потрясая бокалом; глаза Пикколомини загорелись, как у дьявола.) У большевиков выдернуто золотое жало, господа... Они еще могут кусать, но уже не смертельно. Они могут грозить, но их не больше испугаются, чем нищего, размахивающего костылем... У них больше нет золота

- ничего, кроме типографского станка...

Брыкин, купец из Омска, вдруг разинул рот, громогласно захохотал на эти слова и, вытирая салфеткой шею, пробормотал: "Ох, дела, дела, господи!"

- Господа иностранные представители, - продолжал доктор Булавин, и в голосе его появился металл, какого прежде не бывало, - господа союзники...

Дружба дружбой, а денежки денежками... Вчера мы были для вас почти что опереточной организацией, некоторым временным образованием, скажем - вроде шишки, неизбежно выскакивающей после удара... (Чечек нахмурился, мосье

Жано и Пикколомини сделали негодующие жесты... Дмитрий Степанович с лукавством усмехнулся.) Сегодня всему миру уже известно, что мы солидное правительство, мы - хранители золотого государственного фонда... Теперь мы договоримся, господа иностранные представители... (Он сердито стукнул костяшками пальцев по столу.) Сейчас я говорю как частное лицо среди частных лиц, в интимнейшей обстановке. Но я предвижу всю серьезность брошенных мной мыслей... Я предвижу, как двинутся пароходы с оружием и с мануфактурой в русские гавани... Как возникнут гигантские белые армии. Как меч суровой кары опустится на шайку разбойников, хозяйничающих в России...

Шестисот миллионов хватит на это... Господа иностранные представители!

Помощь, широкая и щедрая помощь - законным представителям русского народа!

Он пригубил из бокала и сел, насупясь и сопя... Сидящие за столом жарко зааплодировали. Купец Брыкин крикнул:

- Спасибо, брат... Вот это верно, это, брат, по-нашему, без социализма...

Поднялся Чечек, коротко одернул на животе кушак:

- Я буду краток... Мы отдавали и мы отдадим свою жизнь за счастье братьев по крови - русских... Да здравствует великая, мощная Россия, ура!

Тут уже буквально загремел весь стол от рукоплесканий, дамские протянутые ручки бешено захлопали среди цветов. Поднялся мосье Жано.

Голова его была благородно откинута, пышные усы придавали мужество его лицу:

- Медам и месье! Мы все знали, что благородная русская армия, мечтавшая о славе своих отцов, была коварно обманута "шайкой большевиков. Они внушили ей противоестественные идеи и изуверские инстинкты, и армия перестала быть армией. Медам и месье, не скрою - был момент, когда Франция поколебалась в своей вере в сердечность русского народа... Этот кошмар развеялся... Сегодня здесь мы видим, что нет и тысячу раз нет, - русский народ снова с нами... Армия уже сознает свои ошибки... Снова русский богатырь готов подставить свою грудь под свинец нашего общего врага... Я

счастлив в моей новой уверенности...

Когда затихли аплодисменты, вскочил, потрясая густыми эполетами,

Пикколомини. Но так как никто из присутствующих не понимал по-итальянски, то ему просто поверили, что он - за нас, и купец Брыкин полез к нему -

черненькому и маленькому - целоваться. Затем были речи представителей капитала. Купечество выражалось туманно и витиевато, - больше кивали на

Сибирь, откуда должно прийти избавление... Под конец упросили атамана

Дутова сказать словечко. Он отмахивался: "Да нет же, я воин, я говорить не умею..."

Все же он грузно поднялся среди мгновенно наступившего молчания, вздохнул:

- Что же, господа! Помогут нам союзники - хорошо, не помогут -

как-нибудь справимся с большевичками своими силами... Были бы деньги...

Вот тут, господа, крыльев нам не подрезайте...

- Бери, атаман, бери нас с потрохами, ничего не пожалеем, - в полнейшем восторге завопил Брыкин.

Банкет удался. После официальной части к черному кофе были поданы заграничный коньяк и ликеры. Было уже поздно. Дмитрий Степанович ушел по-английски - не прощаясь.

Когда Дмитрий? Степанович, подъехав к себе на машине, открывал парадное, к нему быстро подошел офицер.

- Простите, вы - доктор Булавин?

Дмитрий Степанович оглянул незнакомца. На улице было темно, он разглядел только подполковничьи погоны. Пожевав губами, доктор ответил:

- Да... Я - Булавин.

- Я к вам по очень, очень важному делу... Понимаю - неприемный час...

Но я уже заходил, звонился три раза.

- Завтра в министерстве от одиннадцати.

- Умоляю вас, - сегодня. Я уезжаю с ночным пароходом.

Дмитрий Степанович опять замолчал. Было в незнакомце что-то до последней степени настойчивое и тревожное. Доктор пожал плечом:

- Предупреждаю: если вы о вспомоществовании, то это не через мою инстанцию.

- О нет, нет, пособия мне не нужно!

- Гм... Заходите.

Из передней Дмитрий Степанович прошел первым в кабинет и сейчас же запер дверь во внутренние комнаты. Там было освещено, - видимо, кто-то из домашних еще не спал. Затем доктор сел за письменный стол, указал просителю стул напротив, мрачно взглянул на кипу бумаг для подписи, сунул пальцы между пальцами:

- Ну-с, чем могу служить?

Офицер прижал к груди фуражку и тихо, с какой-то раздирающей нежностью проговорил:

- Где Даша?

Доктор сейчас же стукнулся затылком о резьбу кресла. Теперь наконец он взглянул в лицо просителя. Года два тому назад Даша прислала любительскую фотографию - себя с мужем. Это был он. Доктор вдруг побледнел, мешочки под глазами у него задрожали, хрипло переспросил:

- Даша?

- Да... Я - Телегин.

И он тоже побледнел, глядя в глаза доктору. Опомнившись, Дмитрий

Степанович вместо естественного приветствия зятю, которого видел в первый раз в жизни, театрально взмахнул руками, издал неопределенный звук, точно выдавил хохоток:

- Вот как... Телегин... Ну, как же вы?

От неожиданности, должно быть, не пожал даже руки Ивану Ильичу. Кинул на нос пенсне (не прежнее, в никелевой оправе, треснувшее, а солидное, золотое) и, заторопившись, для чего-то стал выдвигать ящики стола, полные бумаг.

Телегин, ничего не понимая, с изумлением следил за его движениями.

Минуту назад он готов был рассказать про себя все, как родному, как отцу... Сейчас подумал: "Черт его знает, - может, он догадывается...

Пожалуй, поставлю его в ужасное положение: как-никак - министр..." Опустив голову, он сказал совсем уже тихо:

- Дмитрий Степанович, я больше полугода не видел Даши, письма не доходят... Не имею понятия - что с ней.

- Жива, жива, благоденствует! - Доктор нагнулся почти под стол, к нижним ящикам.

- Я в Добровольческой армии... Сражаюсь с большевиками с марта месяца... Сейчас командирован штабом на север с секретным поручением.

Дмитрий Степанович слушал с самым диким видом, и вдруг, при слове

"секретное поручение", усмешка пробежала под его усами:

- Так, так, а в каком полку изволите служить?

- В Солдатском. - Телегин чувствовал, как кровь заливает ему лицо.

- Ага... Значит, есть такой в. Добровольческой армии... А надолго к нам пожаловали?

- Сегодня ночью еду.

- Превосходно. А куда именно? Простите - это военная тайна, не настаиваю... Иными словами - по делам контрразведки?

Голос Дмитрия Степановича зазвучал так странно, что Телегин, несмотря на страшное волнение, вздрогнул, насторожился. Но доктор в это время нашел то, что искал:

- Супруга ваша в добром здравии... Вот, почитайте, получил от нее на прошлой неделе... Тут и вас касается. (Доктор бросил перед Телегиным несколько листков бумаги, исписанных крупным Дашиным почерком. Эти неправильные, бесценные буквы так и поплыли в глазах у Ивана Ильича.) Я, простите, на минутку отлучусь. Да вы усаживайтесь удобнее.

Доктор быстро вышел, запер за собой дверь. Последнее, что слышал Иван

Ильич, это были его слова, ответ кому-то из домашних:

- ...да так, один проситель...

Из столовой доктор прошел в темный коридорчик, где был телефон старинного устройства. Стоя лицом к стене, завертев телефонную ручку, он потребовал вполголоса номер контрразведки и вызвал к аппарату лично Семена

Семеновича Говядина.

Дашино письмо было написано чернильным карандашом, буквы, чем дальше, тем становились крупнее, строки все круче загибали вниз:

"Папа, я не знаю, что со мной будет... Все так смутно... Ты единственный человек, кому я могу написать... Я в Казани... Кажется, послезавтра я могу уехать, но попаду ли я к тебе? Хочу тебя видеть. Ты все поймешь. Как посоветуешь, так и сделаю... Я осталась жива только чудом...

Не знаю - может быть, лучше было бы и не жить после этого... Все, что мне говорили, внушали, - все ложь, гнусно обнаженная мерзость... Даже Никанор

Юрьевич Куличек... Ему я поверила, по его наущению поехала в Москву. (Все расскажу при свидании подробно.) Даже и он вчера заявил мне буквально:

"Людей расстреливают, кучами валят в землю, винтовочная пуля - вот вам цена человека, мир захлебнулся в крови, а тут еще с вами нужно церемониться. Другие и этого не скажут, а прямо - в постель". Я

сопротивляюсь, папа, верь мне... Я не могу быть только угощением после стопки спирта. Если я отдам это последнее, что у меня осталось, значит:

свет погас и - голову в петлю. Я старалась быть полезной. В Ярославле работала три дня под огнем как милосердная сестра... Ночью, руки - в крови, платье - в крови, повалилась на койку... Будят, - кто-то задирает мне юбку. Вскочила, закричала. Мальчишка, офицер, какое лицо - не забыть!

Озверел, валит, молча вывертывает руки... Мерзавец! Папа, я выстрелила в него из его револьвера - не понимаю, как это случилось. Кажется, он упал,

- не видела, не помню... Выбегаю на улицу, - зарево, горит весь город, рвутся снаряды... Как я не сошла с ума в ту ночь! И тогда-то решила -

бежать, бежать... Я хочу, чтобы ты понял меня, помог... Я хочу бежать из

России... У меня есть возможность... Но ты помоги мне отделаться от

Куличка. Он - всюду за мной, то есть он всюду таскает меня за собой, и каждую ночь одни и те же разговоры. Но - пусть убьет - я не хочу..."

Иван Ильич остановился, передохнул, медленно перевернул страницу:

"Случайно мне достались большие драгоценности... При мне у Никитских ворот зарезало трамваем одного человека. Он погиб из-за меня, я это знаю... Когда очнулась, - в руках у меня оказался чемоданчик из крокодиловой кожи: должно быть, когда меня поднимали, кто-то сунул мне его в руки... Только на другой день я полюбопытствовала: в чемоданчике лежали бриллиантовые и жемчужные драгоценности. Эти вещи где-то были украдены тем человеком... Он ехал на свидание со мной... Понимаешь, - украдены для меня... Папа, я не пытаюсь разбираться ни в каком праве, - эти вещи я оставила у себя... В них сейчас мое единственное спасение... Но если ты будешь доказывать мне, что я воровка, все равно я их оставлю у себя...

После того как я видела смерть в таком изобилии, я хочу жить... Я больше не верю в человеческий образ... Эти великолепные люди с прекрасными словами о спасении родины - сволочи, звери... О, что я видела! Будь они прокляты! Понимаешь, произошло вот что: неожиданно ко мне явился поздно ночью Никанор Юрьевич, кажется - прямо из Петрограда... Он потребовал, чтобы я вместе с ним покинула Москву. Оказывается, их организация, "Союз защиты родины и свободы", была раскрыта Чрезвычайкой, и в Москве -

поголовные аресты. Савинков и весь штаб бежали на Волгу. Там, в Рыбинске, в Ярославле и в Муроме, они должны были поднять восстание. Они страшно торопились с этим: французский посол не давал больше денег и требовал на деле доказать силу организации. Они надеялись, что все крестьянство перейдет на их сторону. Никанор Юрьевич уверял, что дни большевиков сочтены, - восстание должно охватить весь север, всю северную Волгу и соединиться с чехословаками. Куличек уверил, что мое имя найдено в списках организации, что оставаться в Москве опасно, и мы с ним уехали в

Ярославль.

Там уже все было подготовлено: в войсках, в милиции, в арсенале, всюду начальниками были их люди из организации. Мы приехали к вечеру, а на рассвете я проснулась от выстрелов... Кинулась к окну... Оно выходило на двор, напротив - кирпичная стена гаража, мусорная куча и несколько собак, лающих на ворота... Выстрелы не повторились, все было тихо, только вдалеке трескотня и тревожные гудки мотоциклетов... Затем начался колокольный звон по городу, звонили во всех церквах. На нашем дворе раскрылись ворота, и вошла группа офицеров, на них уже были погоны. У всех лица возбужденные, все они размахивали оружием. Они вели тучного бритого человека в сером пиджаке. На нем не было ни шапки, ни воротничка, жилет не застегнут. Лицо его было красное и гневное. Они ударяли его в спину, у него моталась голова, и он страшно сердился. Двое остались его держать около гаража, остальные отошли и совещались. В это время с черного крыльца нашего дома вышел полковник Перхуров, - я его в первый раз тогда увидела, - начальник всех вооруженных сил восстания... Все отдали ему честь. Это человек страшной воли, - провалившиеся черные глаза, худощавое лицо, подтянутый, в перчатках, в руке - стек. Я сразу поняла: это - смерть тому, в пиджаке.

Перхуров стал глядеть на него исподлобья, и я увидела, как у него зло обнажились зубы. А тот продолжал ругаться, грозить и требовать. Тогда

Перхуров вздернул голову и скомандовал - и сейчас же ушел... Двое - те, кто держали, отскочили от толстого человека... Он сорвал с себя пиджак, скрутил его и бросил в стоящи-х перед ним офицеров, - прямо в лицо одному,

- весь побагровел, ругая их. Тряс кулаками и стоял в расстегнутом жилете, огромный и бешеный. Тогда они выстрелили в него. Он весь содрогнулся, вытянув перед собой руки, шагнул и повалился. В него еще некоторое время стреляли, в упавшего. Это был комиссар-большевик Нахимсон... Папа, я увидела казнь! Я до смерти теперь не забуду, как он хватал воздух...

Никанор Юрьевич уверил меня, что это хорошо, - что если бы не они его расстреляли, то он бы их расстрелял...

Что было дальше - плохо помню: все происходившее было продолжением этой казни, все было насыщено судорогами огромного человеческого тела, не хотевшего умирать... Мне велели идти в какое-то длинное желтое здание с колоннами, и там я писала на машинке приказы и воззвания. Носились мотоциклетки, крутилась пыль... Вбегали взволнованные люди, сердились, приказывали; из-за всего начинался крик, хватались за голову. То - паника, то - преувеличенные надежды. Но когда появлялся Перхуров, с неумолимыми глазами, и бросал короткие слова, - вся суета стихала. На другой день за городом послышались раскаты орудийных выстрелов. Подходили большевики. В

нашем учреждении с утра до ночи толпились обыватели, а тут вдруг стало пусто. Город будто вымер. Только ревел, проносясь, автомобиль Перхурова, проходили вооруженные отряды... Ждали каких-то аэропланов с французами, каких-то войск с севера, пароходов из Рыбинска со снарядами... Надежды не сбылись. И вот город охватило кольцо боя. На улицах рвались снаряды...

Валились древние колокольни, падали дома, повсюду занимались пожары, их некому было тушить, солнце затянулось дымом. Не убирали даже трупов на улицах. Выяснилось, что Савинков поднял такое же восстание в Рыбинске, где находились артиллерийские склады, но восстание подавили солдаты, что села вокруг Ярославля и не думают идти на помощь, что ярославские рабочие не хотят садиться в окопы, сражаться против большевиков... Страшнее всего было лицо Перхурова, - я повсюду встречала его в эти дни. Это - смерть каталась на машине по развалинам города, все происходившее было будто воплощение его воли. Несколько дней Куличек держал меня в подвале. Но, папа, во всем я чувствовала и свою вину... Я бы все равно сошла с ума в подвале. Я надела косынку с крестом и работала до той ночи, когда меня хотели изнасиловать...

За день до падения Ярославля мы с Никанором Юрьевичем бежали на лодке за Волгу... Целую неделю мы шли, скрываясь от людей. Ночевали под стогами,

- хорошо, что были теплые ночи. Туфли мои развалились, ноги сбились в кровь. Никанор Юрьевич где-то раздобыл мне валенки, - просто, должно быть, стащил с плетня. На какой-то день, не помню, в березовом лесу мы увидели человека в изодранном армяке, в лаптях, в косматой шапке. Он шел угрюмо, быстро и прямо, как маньяк, опирался на дубинку. Это был Перхуров, - он тоже бежал из Ярославля. Я так испугалась его, что бросилась ничком в траву... Потом мы пришли в Кострому и остановились в слободе у чиновника, знакомого Куличка, и там прожили до взятия Казани чехами... Никанор

Юрьевич все время ухаживал за мной, как за ребенком, - я благодарна ему...

Но тут случилось, что в Костроме он увидел драгоценные камушки, - они были в носовом платке, в моей сумочке, которую он всю дорогу нес в кармане пиджака. Я только в Костроме о них и вспомнила. Пришлось рассказать ему всю историю, - сказала, что по совести считаю себя преступницей. Он развил по этому поводу целую философскую систему: получалось, что я не преступница, но вытянула какой-то лотерейный билет жизни. С этих пор его отношение ко мне переменилось, стало очень сложным. Повлияло и то, что мы жили чистенько и тихо в провинциальном домишке, пили молоко, ели крыжовник и малину. Я поправилась. Однажды после заката, в садике, он заговорил о любви вообще, о том, что я создана для любви, стал целовать мне руки. И я почувствовала, - для него нет сомнения, что через минуту я отдамся ему на этой скамейке под акацией... После всего, что было, ты понимаешь, папа?

Чтобы не объяснять всего, я сказала только: "Ничего у нас не выйдет, я люблю Ивана Ильича". Я не солгала, папа..."

Иван Ильич вынул платок, вытер лицо, потом глаза и продолжал чтение:

"Я не солгала... Я не забыла Ивана Ильича. У меня с ним еще не все кончено... Ты ведь знаешь, - мы расстались в марте, он уехал на Кавказ, в

Красную Армию... Он на отличном счету, настоящий большевик, хотя и не партийный... У нас с ним порвалось, но прошлое нас связывает крепко...

Прошлого я не разорвала... А Куличек подошел к делу очень просто, -

ложись... Ах, папа, то, что мы когда-то называли любовью, - это лишь наше самосохранение... Мы боимся забвения, уничтожения... Вот почему так страшно встретить ночью глаза уличной проститутки... Это лишь тень женщины... Но я, я - живая, я хочу, чтобы меня любили, вспоминали, я хочу видеть себя в глазах любовника. Я люблю жизнь... Если мне захочется отдаться вот так, на миг, - о да... Но во мне сейчас только злоба, и отвращение, и ужас... За последнее время что-то случилось с лицом, с фигурой, я похорошела... Я - как голая сейчас, повсюду голодные глаза...

Будь проклята красота!.. Папа, я посылаю тебе это письмо, чтобы ни о чем уже, когда увижусь с тобой, не говорить... Я еще не сломанная, ты пойми..."

Иван Ильич поднял голову. За дверью, ведущей в прихожую, послышались осторожные шаги нескольких человек, шепот. Дверная ручка повернулась. Он быстро вскочил, оглянулся на окна...

Окна докторской квартиры находились, по-провинциальному, невысоко над землей. Среднее было раскрыто. Телегин подскочил к нему. На асфальте лежала длинная, как циркуль, человеческая тень и еще длиннее - от нее -

тень винтовки.

Все это произошло в какую-то долю секунды. Ручка входной двери повернулась, и в кабинет вошли сразу, плечо о плечо, двое молодцов мещанского вида, в картузиках, в вышитых рубашках. Сзади них моталось рыжебородое, вегетарианское лицо Говядина. Первое, что увидел Телегин, когда они кинулись в кабинет, - три направленных на него револьверных дула.

Это произошло в следующую долю секунды. Опытом военного человека он понял, что отступать, имея на плечах сильного и неразбитого противника, -

неблагоразумно. Перебросив браунинг в левую руку, он сорвал с пояса, из-под френча, небольшую гранатку, к которой было прикручено письмо Гымзы, и, весь налившись кровью, завопил, срывая голосовые связки:

- Бросай оружие!

И возглас этот, весьма понятный, и весь вид Ивана Ильича были столь внушительны, что молодцы смешались и несколько подались назад.

Вегетарианская физиономия метнулась в сторону. Еще секунда была выиграна... Телегин со взмахнутой гранатой навис над ними:

- Бросай...

И тут случилось то, чего никто из присутствующих, а в особенности

Телегин, никак уже не мог ожидать... Немедленно вслед за вторым его окриком за ореховой одностворчатой дверью, ведущей из кабинета во внутренние комнаты, раздался болезненный крик, женский голос воскликнул что-то с отчаянной тревогой... Ореховая дверца раскрылась, и Телегин увидел Дашины расширенные глаза, пальчики ее, вцепившиеся в косяк, худенькое лицо, все дрожащее от волнения.

- Иван!..

Около нее очутился доктор, схватил ее за бока, утащил, и дверца захлопнулась... Все это мгновенно перевернуло наступательно-оборонительные планы Ивана Ильича... Он устремился к ореховой двери, со всей силы плечом толкнул ее, что-то в ней треснуло, - и он вскочил в столовую... Он все еще держал в руках орудия убийства... Даша стояла у стола, схватилась у шеи за отвороты полосатого халатика, горло ее двигалось, точно она глотала что-то. (Он заметил это с пронзительной жалостью.) Доктор пятился, - вид у него был перепуганный, взъерошенный.

- На помощь! Говядин! - прошипел он измятым голосом. Даша стремительно побежала к ореховой двери и повернула в ней ключ:

- Господи, как это ужасно!

Но Иван Ильич понял ее слова по-иному: действительно, ужасно было ворваться к Даше с этими штуками. Он торопливо сунул револьвер и гранатку в карманы. Тогда Даша схватила его за руку. - Идем. - И увлекла в темный коридорчик, а из него - в узкую комнатку, где на стуле горела свеча.

Комната была голая, только на гвозде висела Дашина юбка да у стены -

железная кровать со смятыми простынями.

- Ты одна здесь? - шепотом спросил Телегин. - Я прочел твое письмо.

Он оглядывался, губы, растянутые в улыбку, дрожали. Даша, не отвечая, тащила его к раскрытому окну.

- Беги, да беги же, с ума сошел!..

Из окна неясно был виден двор, тени и крыши сбегающих к реке построек, внизу, - огни пристаней. С Волги дул влажный ветерок, остро пахнущий дождем... Даша стояла, вся касаясь Ивана Ильича, подняв испуганное лицо, полуоткрыв рот...

- Прости меня, прости, беги, не медли, Иван, - пробормотала она, глядя ему в зрачки.

Как ему было оторваться? Сомкнулся долгий круг разлуки. Избежал тысячи смертей, и вот глядит в единственное лицо. Он нагнулся и поцеловал ее.

Холодные губы ее не ответили, только затрепетали:

- Я тебе не изменила... Даю честное слово... Мы встретимся, когда будет лучше... Но - беги, беги, умоляю...

Никогда, даже в блаженные дни в Крыму, он не любил ее так сильно. Он сдерживал слезы, глядя, на ее лицо:

- Даша, пойдем со мной... Ты понимаешь. Я буду ждать тебя за рекой, -

завтра ночью...

Она затрясла головой, отчаянно простонала:

- Нет... Не хочу.

- Не хочешь?

- Не могу.

- Хорошо, - сказал он, - в таком случае я остаюсь. - Он отодвинулся к стене... Даша ахнула, всхлипнула... И вдруг остервенело накинулась, схватила за руки, опять потащила к окну. На дворе скрипнула калитка, осторожно хрустнул песок. Даша в отчаянии прижалась теплой головой к рукам

Ивана Ильича...

- Я прочел твое письмо, - опять сказал он. - Я все понял.

Тогда она на секунду бросила тащить его, обхватила за шею, прильнула к лицу всем лицом:

- Они уже на дворе... Они тебя убьют, убьют...

От света свечи золотились ее рассыпавшиеся волосы. Она казалась Ивану

Ильичу девочкой, ребенком, - совсем такой, как тогда ночью, когда он, раненый, лежал в пшенице и, сжимая в кулаке кусочек земли, думал об ее непокорном и беспокойном, таком хрупком сердце.

- Почему не хочешь уйти со мной, Даша? Тебя здесь замучают. Ты видишь, что здесь за люди... Лучше - все бедствия, но я буду с тобой... Дитя мое... Все равно, ты со мной в жизни и смерти, как мое сердце со мной, так и ты.

Он сказал это тихо и быстро из темного угла. Даша закинула голову, не выпуская его рук, - у нее брызнули слезы...

- Верна буду тебе до смерти... Уходи... Пойми, - я не та, кого ты любишь... Но я буду, буду такой.

Дальше он не слушал, - его опьянила бешеная радость от ее слез, от ее слов, от ее отчаянного голоса. Он так стиснул Дашу, что у нее хрустнули кости.

- Хорошо, все понял, прощай, - шепнул он. Кинулся грудью на подоконник и через секунду, как тень, соскользнул вниз, - только легко стукнули его подошвы по деревянной крыше сарая.

Даша высунулась в окно, - но ничего не было видно: тьма, желтые огоньки вдали. Обеими руками она сжимала грудь, там, где сердце... Ни звука на дворе... Но вот из тени выдвинулись две фигуры. Пригнувшись, побежали наискосок по двору. Даша закричала так пронзительно, страшно закричала, что фигуры с разбегу завертелись, стали. Должно быть, обернулись на ее окно. И в это время она увидела, как в глубине двора через конек деревянной крыши перелез. Телегин.

Даша упала на кровать ничком. Лежала не двигаясь. Так же стремительно вскочила, пошарила свалившуюся туфлю и побежала в столовую.

В столовой стояли, готовые к бою, доктор с маленьким никелированным револьвером и Говядин, вооруженный наганом. Оба наперебой спросили Дашу:

"Ну что?.." Она стиснула кулачок, бешено взглянула в рыжие глаза Говядину.

- Негодяй, - сказала она и потрясла кулачком перед его бледным носом, -

вас-то уж расстреляют когда-нибудь, негодяй!

Длинное лицо его передернулось, стало еще бледнее, борода повисла, как неживая. Доктор делал ему знаки, но Говядин весь уже трясся от злобы.

- Эти шуточки с кулачком бросьте, Дарья Дмитриевна... Я далеко не забыл, как вы однажды изволили ударить меня, кажется, даже туфелькой...

Кулачок ваш спрячьте... И вообще бы советовал мной не пренебрегать.

- Семен Семенович, теряете время, - перебил доктор, продолжая делать знаки, но так, чтобы Даша не видела.

- Не беспокойтесь, Дмитрий Степанович, Телегин от нас не уйдет...

Даша крикнула, рванулась:

- Вы не посмеете! (Говядин сейчас же загородился стулом.)

- Ну, мы увидим - посмеем или нет... Предупреждаю, Дарья Дмитриевна, в

"Штабе охраны" очень заинтересованы лично вами... После сегодняшнего инцидента ни за что не ручаюсь. Не пришлось бы вас потревожить.

- Ну, уж вы, кажется, начинаете запираться, Семен Семенович, - сердито

"сказал доктор, - это уже слишком...

- Все зависит от личных отношений, Дмитрий Степанович... Вы знаете мое к вам расположение, мою давнишнюю симпатию к Дарье Дмитриевне...

Даша мгновенно побледнела. От усмешки лицо Говядина все перекривилось, как в дурном зеркале. Он взял фуражку и вышел, напрягая затылок, чтобы со спины не показаться смешным. Доктор сказал, садясь к столу:

- Страшный человек этот Говядин.

Даша ходила по комнате, хрустя пальцами. Остановилась перед отцом:

- Где мое письмо?

Доктор, пытавшийся открыть серебряный портсигар, издал шипение сквозь зубы, ухватил наконец папироску и мял ее в толстых, все еще дрожащих пальцах:

- Там... Черт его знает... В кабинете, на ковре.

Даша ушла, сейчас же вернулась с письмом и опять остановилась перед

Дмитрием Степановичем. Он закуривал, - огонек плясал около кончика папироски.

- Я исполнил мой долг, - сказал он, бросая спичку на пол. (Даша молчала.) - Милая моя, он большевик, мало того - контрразведчик...

Гражданская война, знаешь, не шуточки, тут приходится жертвовать всем...

На то мы и облечены властью, народ никогда не прощает слабостей. (Даша не спеша, будто в задумчивости, начала разрывать письмо на мелкие кусочки.)

Является - ясно как божий день - выведать у меня, что ему нужно, и при удобном случае меня же укокошить... Видела, как он вооружен? С бомбой. В

девятьсот шестом году, на углу Москательной, у меня на глазах разорвало бомбой губернатора Блока... Посмотрела бы ты, что от него осталось, -

туловище и кусок бороды. - У доктора опять затряслись руки, он швырнул незакурившуюся папироску, взял новую. - Я всегда не любил твоего Телегина, очень хорошо сделала, что с ним порвала... (Даша и на это смолчала.) И

начал-то с примитивнейшей хитрости, - видишь ли, заинтересовался, где ты...

- Если Говядин его схватит...

- Никакого сомнения, у Говядина превосходная агентура... Знаешь, ты с

Говядиным слишком уж резко обошлась... Говядин крупный человек... Его и чехи очень ценят, и в штабе... Время такое - мы должны жертвовать личным... для блага страны, - вспомни классические примеры... Ты ведь моя дочь; правда, голова у тебя хотя и с фантазиями, - он засмеялся, закашлялся, - но неглупая голова...

- Если Говядин схватит его, - сказала Даша хрипло, - ты сделаешь все, чтобы спасти Ивана Ильича.

Доктор быстро взглянул на дочь, засопел. Она сжимала в кулачке клочки письма.

- Ты ведь сделаешь это, папа!

- Нет! - крикнул доктор, ударяя ладонью по столу. - Нет! Глупости!

Желая тебе же добра... Нет!

- Тебе будет трудно, но ты сделаешь, папа.

- Ты девчонка, ты просто - дура! - заорал доктор. - Телегин негодяй и преступник, военным судом он будет расстрелян.

Даша подняла голову, серые глаза ее разгорелись так нестерпимо, что доктор, сопнув, занавесился бровями. Она подняла, как бы грозя, кулачок со стиснутыми в нем бумажками.

- Если все большевики такие, как Телегин, - сказала она, - стало быть, большевики правы.

- Дура!.. Дура!.. - Доктор вскочил, затопал, багровый, трясущийся. -

Большевиков твоих вместе с Телегиным надо вешать! На всех телеграфных столбах... Кожу драть заживо!

Но у Даши характер был, пожалуй, покруче, чем у Дмитрия Степановича, -

она только побледнела, подошла вплотную, не сводя с него нестерпимых глаз.

- Мерзавец, - сказала она, - что ты беснуешься? Ты мне не отец, сумасшедший, растленный тип!

И она швырнула в лицо ему обрывки письма...

Этой же ночью на рассвете доктора подняли к телефону. Грубоватый, спокойный голос проговорил в трубку:

- Довожу до сведения, что близ Самолетской пристани, за мучным лабазом, только что обнаружили два трупа - помощника начальника контрразведки

Говядина и одного из его агентов...

Трубку повесили. Дмитрий Степанович разинул рот, захватывая воздух, и повалился тут же около телефона в сильнейшем сердечном припадке.

11

Армия Сорокина, разбив лучшие в Добрармии войска Дроздовского и

Казановича, изменила первоначальному плану ухода за Кубань и вместо этого, повернувшись под Кореновской на север, начала наступление на станцию

Тихорецкую, где находился штаб Деникина.

Десять дней уже длилась беспощадная битва. Одушевленные первыми успехами, сорокинцы сметали все заслоны перед Тихорецкой. Казалось, теперь ничто не могло остановить их стремительного движения. Деникин спешно стягивал разбросанные по Кубани силы. Ожесточение было так велико, что каждая стычка кончалась ударом в штыки.

Но с той же стремительностью в сорокинской армии шло и разложение.

Обострялась вражда между кубанскими полками и украинскими. Украинцы и старые фронтовики по пути наступления опустошали кубанские станицы, не разбирая, за белых они стоят или за красных.

Все понятия путались. Станичники с ужасом видели, как из-за края степи в тучах пыли надвигаются полчища. Деникин, по крайней мере, платил за фураж, а эти сорокинцы - одно - горячи были на руку. И вот молодой садился на коня и уходил к Деникину, старый с бабами, детьми и скотом - бежал в овраги.

Целые станицы поднимались против армии Сорокина. Кубанские полки кричали: "Нас на убой посылают, а иногородние нашу землю грабят!"

Начальник штаба армии Беляков отчаянно крутился в водовороте событий, он только схватывался за голову: цела ли она еще на плечах. Еще бы! Стратегия летела к черту. Вся тактика была - в острие штыка да в революционной ярости. Дисциплину заменяло неотвратимое, стремительное движение всех войсковых масс. На главнокомандующего Сорокина страшно было и смотреть:

эти дни он питался спиртом и кокаином, - глаза его воспалились, лицо почернело, он сорвал голос и, как обезумевший, пер вперед на плечах армии.

Случилось неминуемое. Добровольческая армия, прокаленная насквозь железной дисциплиной, поражаемая и отступающая, но, как механизм, послушная воле единого командования, снова и снова переходила в контратаки, зацеплялась за каждую удобную складку земли, холодно и умело выбирала слабые места противника. И вот, двадцать пятого июля под

Выселками, в пятидесяти верстах от Тихорецкой, разыгрался последний, десятый день битвы.

Позиции войск Дроздовского и Казановича были даже хуже, чем в предыдущие дни. Здесь красным удалось зайти в тыл, и добровольцы попадали почти в такой же мешок, как большевики под Белой Глиной. Но сорокинская армия была уже не та, что девять дней тому назад. Страстное напряжение падало, упорство противника вселяло недоверие, сомнение, отчаяние, - когда же конец, победа, отдых?

В четвертом часу дня сорокинцы бросились в атаку по всему фронту. Удар был жестокий. Кругом по всему горизонту ревели пушки. Густые цепи шли не ложась. Напряжение, нетерпение, ярость достигли высшего предела...

Так началась гибель армии Сорокина. Первая волна наступающих была расстреляна и уничтожена в штыковом бою. Следующие волны смешались под огнем среди трупов, раненых, падающих. И тогда случилось то, чего нельзя учесть, ни постигнуть, ни остановить, - все напряжение сразу сломилось.

Больше не хватало сил, не хватало страсти.

Холодная воля противника продолжала наносить расчетливые удары, увеличивая смятение... С севера марковцы и конный полк, с юга конница

Эрдели врезались в перемешавшиеся полки. Поползли режущие огнем броневики, задымились бронепоезда белых. Тогда началось отступление, бегство, бойня.

К четырем часам вся степь в южном и западном направлениях была покрыта отступающей, уничтоженной как единая сила армией Сорокина.

Начштаба Беляков силой повалил главнокомандующего в автомобиль. Налитые кровью глаза Сорокина были выпучены, рот в пене, черной рукой он еще сжимал расстрелянный револьвер. Продырявленный пулями, измятый автомобиль бешено промчался по трупам и скрылся за холмами.

Главная часть разгромленной сорокинской армии уходила на Екатеринодар.

Туда же начала отступать с Таманского полуострова западная группа красных войск, - так называемая таманская армия, под командованием Кожуха. На ее пути кругом восставали станицы, и тысячи иногородних - со скарбом и скотом, - спасаясь от мести станичников, бежали под защиту таманцев.

Дорогу преградила белая конница генерала Покровского. Таманцы в бешенстве разбили, рассеяли ее, но все равно двигаться дальше - на Екатеринодар -

было уже невозможно, и Кожух повернул свою армию с обозами беженцев круто на юг, в пустынные и труднопроходимые горы, надеясь пробиться к

Новороссийску, где стоял красный Черноморский флот.

Деникина теперь ничто уже не могло остановить. Легко расчищая путь, он со всеми силами подошел к Екатеринодару, занятому остатками более уже не существующей северокавказской армии, и с налета взял его ожесточенным штурмом. Так закончился "ледяной поход", шесть месяцев тому назад начатый

Корниловым с кучкой офицеров.

Екатеринодар стал белой столицей. Богатейшие области Черноморья спешно очищались ото всего, что бродило и бушевало. У генералов, еще недавно самолично искавших вшей в рубашке, возродились великодержавные традиции, старый императорский размах.

Прежний кустарный способ ведения войны путем добывания оружия и огневого снаряжения в бою или налетом у большевиков был, разумеется, неприменим для новых, обширных планов. Нужны были деньги, широкий Приток оружия и снаряжения, постановка интендантской части для большой войны, мощные базы для наступления в глубь России.

Эпоха домашней междоусобной борьбы кончалась, - в игру вступали извне мощные силы.

Особенная и неожиданная опасность встала перед германским главным штабом сейчас же после первых июньских побед Деникина. Большевики были врагом, связанным по рукам и ногам Брест-Литовским договором. Деникин оказывался врагом, еще не изведанным и не изученным. С разгромом сорокинской армии Деникин выходил к Азовскому морю и к Новороссийску, где с первых чисел мая находился весь русский военный флот.

Со стороны Черного моря немцы не были защищены. Покуда флот находился в руках большевиков, они были спокойны, - на всякое его враждебное действие они ответили бы переходом через украинскую границу. Но пятнадцать эскадренных миноносцев и два дредноута в руках Деникина были уже серьезной угрозой превращения Черного моря во фронт мировой войны.

Десятого июня Германия предъявила Советскому правительству ультиматум:

в девятидневный срок перевести весь Черноморский флот из Новороссийска в

Севастополь, где стоял сильный немецкий гарнизон. В случае отказа Германия угрожала наступлением на Москву.

Тогда же из Одессы начальник штаба австрийских оккупационных войск писал в Вену - министру иностранных дел:

"Германия преследует на Украине определенную хозяйственно-политическую цель. Она хочет навсегда закрепить за собой безопасный путь на Месопотамию и Аравию через Баку и Персию.

Путь на восток идет через Киев, Екатеринослав и Севастополь, откуда начинается морское сообщение на Батум и Трапезунд.

Для этой цели Германия намерена оставить за собой Крым, как свою колонию или в какой-либо иной форме. Они никогда уже не выпустят из своих рук ценного Крымского полуострова. Кроме того, чтобы полностью использовать этот путь, им необходимо овладеть железнодорожной магистралью, а так как снабжение углем из Германии этой магистрали и

Черного моря невозможно, то ей необходимо завладеть наиболее значительными шахтами Донбасса. Все это Германия так или иначе обеспечит себе..."

Когда десятого июня в Москве был получен германский ультиматум, Ленин -

как всегда, без колебаний - решил этот тяжелый и для многих "неразрешимый"

вопрос. Решение было: воевать с немцами сейчас еще нельзя, но и флота им отдавать нельзя.

Из Москвы в Новороссийск выехал представитель Советского правительства товарищ Вахрамеев. В присутствии делегатов от Черноморского флота и всех командиров он предложил единственный большевистский ответ на ультиматум:

Совет Народных Комиссаров посылает открытое радио Черноморскому флоту с приказом идти в Севастополь и сдаваться немцам, но Черноморский флот этого приказания не выполняет и топится на Новороссийском рейде.

Советский флот - два дредноута и пятнадцать эскадренных миноносцев, подводные лодки и вспомогательные суда, обреченные Брест-Литовским договором на бездействие, - стоял в Новороссийске, на рейде.

Делегаты от флота съехали на берег и хмуро выслушали Вахрамеева, - он предлагал самоубийство. Но - куда ни кинь, все клин: податься некуда, у флота не было ни угля, ни нефти. Москву заслоняли немцы, с востока приближался Деникин, на рейде уже чертили пенные полосы перископы германских подводных лодок, и в синеве поблескивали германские бомбовозы.

Долго и горячо спорили делегаты... Но выход был один: топиться... Все же перед этим страшным делом делегаты решили поставить судьбу флота на голосование всего флотского экипажа.

Начались многочисленные митинги в Новороссийской гавани. Трудно было понять морякам, глядя на ошвартованные серо-стальные гиганты - дредноуты

"Воля" и "Свободная Россия", на покрытые военной славой быстроходные миноносцы, на сложные переплеты башен и мачт, громоздившихся над гаванью, над толпами народа, - трудно было представить, что это грозное достояние революции, плавучая родина моряков опустится на дно морское без единого выстрела, не сопротивляясь.

Не такие были головы у черноморских моряков, чтобы спокойно решиться на самоуничтожение. Много было крикано исступленных слов, бито себя в грудь, рывано тельников на татуированных грудях, растоптано фуражек с ленточками...

От утренней зари до вечерней, когда закат обагрял лилово-мрачные воды не своего теперь, проклятого моря, - густые толпы моряков, фронтовиков и прочего приморского люда волновались по всей набережной.

Командиры судов и офицеры смотрели на дело по-разному: большая часть тайно склонялась идти на Севастополь и сдаваться немцам: меньшая часть, во главе с командиром эсминца "Керчь" старшим лейтенантом Кукелем, понимала неизбежность гибели и все огромное значение ее для будущего. Они говорили:

"Мы должны покончить самоубийством, - на время закрыть книгу истории

Черноморского флота, не запачкав ее..."

На этих грандиозных и шумных, как ураган, митингах решали: утром - так, вечером - этак. Больше всего было успеха у тех, кто, хватив о землю шапкой, кричал:

"...Товарищи, чихали мы на москалей. Нехай их сами потонут. А мы нашего флота не отдадим. Будем с немцами биться до последнего снаряда..."

"Уррра!" - ревом катилось по гавани.

Особенно сильное смятение началось, когда за четыре дня до срока ультиматума примчались из Екатеринодара председатель ЦИКа Черноморской республики Рубин и представитель армии Перебийнос - саженного роста, страшного вида человек, с четырьмя револьверами за поясом. Оба они - Рубин в пространной речи и Перебийнос, гремя басом и потрясая оружием, -

доказывали, что ни отдавать, ни топить флот не можно, что в Москве сами не понимают, что говорят, что Черноморская республика доставит флоту все, что ему нужно: и нефть, и снаряды, и пищевое довольствие.

- У нас на фронте дела такие, в бога, в душу, в веру... - кричал

Перебийнос, - на будущей неделе мы суку Деникина с его кадетами в Кубани утопим... Братишечки, корабли не топите, - вот что нам надо... Чтоб мы на фронте чувствовали, что в тылу у нас могучий флот. А будете топиться, братишечки, то я от всей кубано-черноморской революционной армии категорически заявляю: такого предательства мы не можем перенести, мы с отчаяния повернем свой фронт на Новороссийск в количестве сорока тысяч штыков и вас, братишечки, всех до единого поднимем на свои штыки...

После этого митинга все пошло вразброд, закружились головы. Команды стали бежать с кораблей куда глаза глядят. В толпе все больше появлялось темных личностей - днем они громче всех кричали: "биться с немцами до последнего снаряда", а ночью кучки их подбирались к опустевшим миноносцам

- готовые броситься, покидать в воду команду и грабить.

В эти дни на борт миноносца "Керчь" вернулся Семен Красильников.

Семен чистил медную колонку компаса. Вся команда работала с утра, скребя, моя, чистя миноносец, стоявший саженях в десяти от стенки. Горячее солнце всходило над выжженными прибрежными холмами... В безветренном зное висели флаги. Семен старательно надраивал медяшку, стараясь не глядеть в сторону гавани. Команда убирала миноносец перед смертью.

В гавани дымили огромные трубы дредноута "Воля". Сверкали орудия со снятыми чехлами. Черный дым поднимался к небу. Корабль, и дым, и бурые холмы, с цементными заводами у подножья их, отражались в зеркальном заливе.

Семен, присев на голые пятки, тер, тер медяшку. Этой ночью он держал вахту, и так ему было горько, раздумавшись: зря заехал сюда. Зря не послушал брата и Матрену... Смеяться будут теперь: "Эх, скажут, дюже ты повоевал с немцами - пропили флот, братишки..." Что ответишь на это?

Скажешь: своими руками почистил, прибрал и утопил "Керчь".

От "Воли" к судам бегал моторный катер, махали флагами. Эсминец

"Дерзкий" отвалил от стенки, взял на буксир "Беспокойного" и медленно потащил его на рейд. Еще медленнее, как больные, двинулись за ним по зеркалу залива эскадренные миноносцы: "Поспешный", "Живой", "Жаркий",

"Громкий".

Затем в движении настал перерыв. В гавани осталось восемь миноносцев.

На них не было заметно никакого движения. Все глаза теперь были устремлены на светло-серую, с ржавыми потеками по бортам, стальную громаду "Воли".

Моряки глядели на нее, бросив швабры, суконки, брандспойты. На "Воле"

развевался лениво флаг командующего флотом, капитана первого ранга

Тихменева.

На борту эсминца "Керчь" моряки говорили вполголоса, тревожно:

- Смотри... Уйдет "Воля" в Севастополь...

- Братишки, неужто они такие гады!.. Неужто у них революционной совести нет!..

- Ну, если уйдет "Воля", в кого же тогда верить, братишки?..

- Не знаешь, что ли, Тихменева? Самый враг, лиса двухчаловая!

- Уйдет! Ах, предатели!..

За "Волей" на якорях стоял родной брат "Воли" - дредноут "Свободная

Россия". Но он, казалось, дремал покойно, - весь покрытый чехлами, на палубах не видно было ни души. От мола отчаянно гребли к нему какие-то лодки. И вот ясно в безветренной гавани раздались боцманские свистки, на

"Воле" загрохотали лебедки, полезли вверх мокрые цепи, облепленные илом якоря. Нос корабля стал заворачивать, переплеты мачт, трубы, башни двинулись на фоне беловатых городских крыш.

- Ушли... К немцам... Эх, братишки... В плен сдаваться!.. Что вы сделали?..

На мостик миноносца "Керчь" вышел командир с большим облупившимся носом на черно-загорелом лице. Запавшие его глаза следили за движениями "Воли".

Перегнувшись с мостика, он скомандовал:

- Поднять сигнал...

- Есть поднять сигнал! - сразу оживились моряки, бросаясь к ящику с сигнальными флагами. К мачте "Керчи" взлетели пестрые флажки, затрепетали в лазури. Их сочетание обозначало:

"Судам, идущим в Севастополь, - позор изменникам России!.."

На "Воле" не ответили на сигнал сигналом, будто и не заметили... "Воля"

скользила мимо военных судов, оставшихся верными чести, - безлюдная, опозоренная... "Заметили!" - вдруг ахнули моряки. Две чудовищные пушки на кормовой башне "Воли", поднялись, башня повернулась в сторону миноносца...

Командир на мостике "Керчи", схватясь за поручни, уставил облупленный большой нос навстречу смерти. Но пушки пошевелились и застыли.

Развивая ход, "Воля" обогнула мол, и скоро горделивый профиль ее утонул за горизонтом, чтобы через много лет пришвартоваться, обезоруженной, заржавленной и навек опозоренной, в далекой Бизерте.

Командующий флотом Тихменев настоял на своем и выполнил формальный приказ Совнаркома: дредноут "Воля" и шесть эскадренных миноносцев сдались в Севастополе на милость. Экипаж и офицеры были отпущены на свободу.

Моряки разбрелись кто куда - на родину, по домам. Рассказывали, конечно, что рука, мол, не поднялась топить корабли, а больше всего испугались сорока тысяч черноморских красноармейцев, посуливших поднять на штыки весь Новороссийск.

Дредноут "Свободная Россия" и восемь эскадренных миноносцев остались в

Новороссийском порту. Назавтра истекал срок ультиматума. Над городом высоко кружились германские самолеты. На рейде, среди играющих дельфинов, появлялись перископы германских подводных лодок. В Темрюке, неподалеку, -

слышно, - высаживался немецкий десант. А на набережных Новороссийска, не расходясь, круглые сутки бушевали митинги, и все напористее кричали какие-то штатские личности:

- Братишки, не губите себя, не топите флота...

- Офицеры одни хотят топить флот, офицеры, все до одного, купленные

Антантой...

- В Севастополе покидали же в воду офицеров в декабре месяце, что же -

сейчас боитесь? Даешь вахрамееву ночь!..

Тут же вместо крикуна кидался агитатор, рвал на груди рубашку:

- Товарищи, не слушайте провокаторов. Уведете к немцам флот, немцы же вас будут расстреливать из этих пушек... Не отдавайте оружия империалистам... Спасайте мировую революцию!..

Вот тут и разберись: кого слушать? А на место агитатора вылезал фронтовик из Екатеринодара, весь обвешанный оружием, опять грозил сорока тысячами штыков... И к ночи на восемнадцатое июня многие команды не вернулись на суда, - скрылись, разбежались, попрятались, ушли в горы...

Всю ночь миноносец "Керчь" переговаривался световыми сигналами.

"Свободная Россия" отвечала, что принципиально готова топиться, но команды на ней осталось из двух тысяч меньше сотни, и вряд ли можно будет даже развести пары, отойти от стенки.

Миноносец "Гаджи-бей" промигал, что на нем все еще идет бурный митинг, появились девки из города со спиртом, очевидно подосланные, и возможен грабеж судна. На миноносце "Калиакирия" остались командир и судовой механик. На "Фидониси" - шесть человек. О том же сигнализировали миноносцы

"Капитан Баранов", "Сметливый", "Стремительный", "Пронзительный".

Полностью команды находились только на "Керчи" и "Лейтенанте Шестакове".

В полночь к "Керчи" подошла какая-то шлюпка, и дерзкий голос оттуда позвал:

- Товарищи моряки... С вами говорит корреспондент "Известий ЦИКа"...

Только что получена телеграмма из Москвы от адмирала Саблина: ни в коем случае флота не топить и в Севастополь не идти, а ждать дальнейших распоряжений...

Матросы, перегнувшись с фальшборта, молча всматривались в темноту, где качалась лодка. Голос продолжал доказывать и уговаривать... Лейтенант

Кукель, выйдя на мостик, перебил его:

- Покажите телеграмму адмирала Саблина.

- К сожалению, осталась дома, товарищ, сейчас могу привезти...

Тогда Кукель громко проговорил, растягивая слова, чтобы было слышнее:

- Шлюпке с правого борта отойти на полкабельтовых. Ближе не подходить...

- Извиняюсь, товарищ, - нагло закричал голос со шлюпки, - вы не желаете слушать распоряжений центра, я буду телеграфировать.

- В противном случае буду топить шлюпку. Вас возьму на борт. За действия команды не отвечаю.

Со шлюпки на это ничего не ответили. Потом осторожно плеснули весла.

Очертание лодки утонуло в темноте. Матросы засмеялись. Командир, заложив руки за спину, сутулый, худущий, ходил по мостику, вертелся, как в клетке.

Эту ночь мало кто спал. Лежали на палубе, мокрой от росы. Нет-нет -

поднимется голова и скажет слово, и сон летит от глаз, говорят вполголоса.

Вот уже побледнели звезды. Занялась заря за холмами. С берега пришел мичман Анненский, командир "Лейтенанта Шестакова", сообщил, что команды бегут не только с миноносцев, портовых буксиров и катеров, но на коммерческих кораблях не осталось ни одного матроса, - неизвестно, чем буксировать суда на рейд.

Командир "Керчи" сказал:

- Мичман Анненский, ответственность лежит на нас, чего бы это ни стоило

- мы утопим корабли.

Мичман Анненский тряхнул головой. Помолчали. Потом он ушел. Когда заря разгорелась над заливом, "Лейтенант Шестаков" медленно отделился от стенки, таща на буксире "Капитана Баранова", и начал выводить его на внешний рейд, к месту потопления. Миноносцы держали на мачтах сигнал:

"Погибаю, но не сдаюсь".

Скоро они скрылись в утреннем тумане. Все суда казались теперь опустевшими. Над стальной громадой "Свободной России" летали чайки. Дымила

"Керчь". Несмотря на ранний час, толпы народу бежали на набережные, полоска мола была облеплена черно, как мухами. У кораблей начиналась давка, лезли на плечи, срывались в воду.

Семен Красильников стоял на часах у сходней. В шестом часу из толпы протолкался небольшой, красный от возбуждения, человек в черной морской тужурке без погон, застучал каблуками по сходням. Румяное лицо его с маленьким сморщенным ртом было в поту.

- Здесь старший лейтенант Кукель? - крикнул он Семену, выпучившись голубыми, веселыми, круглыми глазами на матроса, загородившего путь штыком. Он похлопал себя по бокам, по груди, вытащил и предъявил мандат на имя представителя центральной Советской власти, товарища Шахова. Матрос хмуро опустил штык.

- Проходите, товарищ Шахов.

Кукель сошел ему навстречу и стал рассказывать о почти безнадежном положении дел. Он говорил обстоятельно и не спеша. У Шахова нетерпеливо вертелись глаза:

- Ерунда, бывали в переделках похуже... Я уже говорил с моряками, настроение превосходное... Сейчас достану вам буксир, все, что нужно...

Устроим митинг... Утрясется как нельзя лучше...

Он потребовал катер и ушел на "Свободную Россию". Оттуда начал мотаться в катере от судна к судну. Семен видел, как его коротенькое туловище повисало на штормовых трапах торговых пароходов, как он, выскакивая на берег, нырял в толпу, и оттуда неслись крики, поднимались руки. В одном месте тысячи глоток заревели "ура".

Несколько шлюпок, набитые моряками, отвалили от стенки, пошли в глубину гавани, к заржавленному небольшому пароходу, и скоро из трубы его повалил густой дым, он снялся с якоря и подошел к "Свободной России". Еще на одной шхуне заплескались паруса. Вернулся "Лейтенант Шестаков" и взял на буксир второй миноносец.

В десятом часу толпа поднаперла к сходням" "Керчи". Настроение как будто снова менялось к худшему. К борту протискивались какие-то оборванцы, у каждого - колбаса, хлеб, сало. Скаля зубы, подмигивали морякам, показывая бутылки со спиртом. Тогда Кукель приказал убрать сходни и отдать концы. "Керчь" отошла от этих дьявольских соблазнов на середину гавани, откуда и наблюдала за буксированием миноносцев.

Ржавый пароход, казавшийся скорлупой, пыхтя и дымя, сдвинул наконец

"Свободную Россию", и она величественно поплыла мимо тысячных толп. Многие снимали шапки, как перед гробом. "Свободная Россия" миновала боны, ворота и гавань и удалялась в глубину рейда. Опять ждали немецких аэропланов, но небо и, море были спокойны. В гавани остался только эсминец "Фидониси".

Снова в толпе начался водоворот, и черная икра голов сбилась у стенки, где стоял "Фидониси". К нему подходила парусно-моторная шхуна, чтобы взять на буксир. Из толпы полетели камни навстречу шхуне, хлопнуло несколько револьверных выстрелов. Седоволосый человек, взобравшись на фонарь, кричал:

- Братоубийцы, Россию продали... Армию продали... Братцы!.. Что же вы смотрите!.. Последний флот продают...

Толпа заревела, выворачивая камни. Несколько человек перескочило через борт "Фидониси". Тогда быстро к берегу подошла "Керчь", колокол на ней пробил боевую тревогу, орудия жерлами повернулись на толпу, командир закричал в мегафон:

- Назад! Открою огонь!

Толпа попятилась, отхлынула, завизжали раздавленные. Поднялась пыль, и берег опустел. Шхуна взяла на причал и увела "Фидониси".

"Керчь" медленно шла следом до места, где на рейде лежали все корабли на легкой зыби. Семен глядел на чаек, летящих высоко за кормой, потом стал глядеть на командира, вцепившегося обеими руками в перила мостика.

Был четвертый час дня. "Керчь" обошла с правого борта "Фидониси", командир сказал одно только слово, - черной тенью мелькнула из аппарата мина, пенная полоса побежала по зыби, и вот, как раз посредине, корпус

"Фидониси" приподнялся, разламываясь, косматая гора воды и пены взлетела из морской бездны, тяжелый грохот покатился далеко по морю. Когда гора воды спала, на поверхности не было "Фидониси", - ничего, кроме пены. Так началось потопление.

Подрывные команды открывали на миноносцах кингстоны и клинкеты, отдраивали все иллюминаторы на накрененном борту и, перед тем как садиться с тонущей палубы в шлюпку, зажигали бикфордов шнур, чтобы взорвать десятифунтовым патроном турбины и цилиндры. Миноносцы быстро скрывались под водой на многосаженной глубине. Через двадцать пять минут рейд был пустынен.

"Керчь" полным ходом подошла к "Свободной России" и выбросила мины.

Матросы медленно сняли фуражки. Первая мина ударила в корму, - дредноут качнулся, охваченный потоками воды. Вторая попала в борт, в середину.

Сквозь тучу пены и дыма было видно, как закачалась мачта. Дредноут боролся, будто живое существо, еще более величественный среди ревущего моря и громовых взрывов. У матросов текли слезы. Семен закрыл ладонями лицо...

Командир Кукель, весь высох в эти минуты, - остался у него один нос, протянутый к гибнущему кораблю. Ударила последняя мина, и "Свободная

Россия" начала переворачиваться вверх килем... Она сделала еще усилие, будто приподнималась из воды, и быстро пошла на дно в пенном водовороте.

От места гибели "Керчь" пошла, развивая предельную скорость, на Туапсе.

Под утро команда была высажена в шлюпки. После этого "Керчь" послала радио:

"Всем... Погиб, уничтожив часть судов Черноморского флота, которые предпочли гибель позорной сдаче Германии. Эскадренный миноносец "Керчь".

Миноносец открыл кингстоны, взорвал машины и затонул на пятнадцатисаженной глубине.

На берегу Семен Красильников советовался с товарищами, - куда теперь идти? Думали так и этак и сговорились идти на Астрахань, на Волгу, где, слышно, Шахов формирует речной военный флот для борьбы с белогвардейцами.

По горным тропам и бездорожью, преследуемая по пятам, окруженная повально восставшими станицами, таманская армия под командой Кожуха пробивалась кружным путем на верховья Кубани.

Путь лежал через Новороссийск, занятый после гибели флота немцами.

Колонны таманцев подошли неожиданно, - войска с песнями проходили через город. Немецкий гарнизон, не понимая их намерений, бросился на суда и обстрелял морскими орудиями заднюю колонну и заодно наседавших на хвост ее пьяных и озверевших станичников.

Из предосторожности немцы покинули город, и он, когда Кожух, отбиваясь, ушел, был занят казаками и затем регулярными войсками белых. Город был отдан на поток и разорение.

Матросов, красноармейцев и просто жителей поплоше без суда вешали на телеграфных столбах. Ломовые извозчики свезли в те дни три тысячи трупов в море. Новороссийск стал белым портом.

По голодному побережью таманская армия, отягощенная обозами пятнадцати тысяч беженцев, дошла до Туапсе и оттуда круто свернула на восток.

Деникинцы гнались по пятам, впереди все ущелья и высоты были заняты повстанцами. Каждый день разворачивался в тяжелый бой. Истекая кровью, огрызаясь, умирая от голода, армия сползала в ущелья, взбиралась на крутые холмы, таяла и шла, пробивая лбом дорогу.

Однажды к Кожуху привели отпущенного генералом Покровским пленного красноармейца с письмом, написанным с военной простотой:

"Ты, мерзавец, опозорил всех офицеров русской армии и флота тем, что решился вступить в ряды большевиков, воров и босяков; имей в виду, что тебе и твоим босякам пришел конец. Мы тебя, мерзавца, взяли в цепкие руки и ни в коем случае не выпустим. Если хочешь пощады, то есть за свой поступок отделаться арестантскими ротами, тогда я приказываю тебе исполнить мой приказ: сегодня же сложить все оружие, а банду, разоруженную, отвести на расстояние четырех-пяти верст западнее станции

Белореченской. Когда это будет выполнено, немедленно сообщи мне на четвертую железнодорожную будку..."

Кожух, читая это письмо, пил чай из консервной банки. Он посмотрел на босого, в распоясанной рубашке, красноармейца, уныло стоявшего перед ним.

"Говнюк ты, братец, - сказал ему Кожух, - как же ты мне передаешь такие письма? Уйди в свою часть..."

И в эту же ночь Кожух нанес генералу Покровскому страшный удар, опрокинул и гнал конницей его части. Прорвался на Белореченскую и вышел из окружения. К концу сентября таманская армия появилась под Армавиром, занятым деникинцами, взяла его штурмом и в станице Невинномысской соединилась с остатками армии Сорокина.

Потеряв после разгрома под Выселками и Екатеринодаром влияние в армии, хлебнув хмеля военной славы и озлобленный неудачами, Сорокин отступал все дальше и дальше на восток, крутясь, как щепка, в водовороте того, что еще недавно именовалось дивизиями, бригадами, полками. Теперь это были толпы, бегущие при первых выстрелах противника. Отступая, они все сметали на пути. Их влекло одни - поскорее оторваться от висящей за плечами смерти, уйти куда глаза глядят. Нескончаемые толпы дезертиров брели по терским степям, по древней дороге народов, покрытой полынью и курганами.

- Из-под Екатеринодара ушло около двухсот тысяч войск и беженцев. Те, кто остался, были зарублены, повешены, замучены станичниками. В каждой станице качались трупы на пирамидальных тополях. Красным мстили теперь без пощады, не опасаясь их возврата. Во всем краю выжигали самое имя большевиков.

Сорокин был рожден революцией. Он звериным чутьем понимал ее взлеты и падения. Он не руководил отступлением, это было бы бесполезно. Стихия устремлялась на восток, - она остановится, когда у белых ослабнет упорство преследования.

Ему оставалось только мрачно глядеть в окно вагона, ползущего по выжженным степям, мимо курганов древних пелазгов, кельтов, германцев, славян, хозар... Личный конвой охранял его поезд, так как проходившие кричали:

- Братишки, командиры нас продали, пропили, бей командиров, мы своих убили.

Начштаба Беляков приходил в купе, вздыхал и осторожно начинал говорить туманные слова о невозможности дальнейшей борьбы. "Революция имеет свои фазы, - постоянно повторял он, поглаживая ладонью большой лоб, - подъем прошел, против нас выступают уже стихийные силы. Мы боремся не с офицерами только, а со всем народом. Нужно вовремя спасти завоевания революции...

Спасти хотя бы компромиссным миром..." И он приводил убедительнейшие примеры из истории...

"За какие деньги хочешь меня купить, подлец?" - только и отвечал на это

Сорокин. Попадись ему Деникин сейчас в руки - съел бы его живьем. Но всего злее разгоралось его сердце на товарищей, членов Черноморского ЦИКа, бежавших из Екатеринодара в Пятигорск. Они только и знали, что "изыскивали меры, обезоруживающие диктаторские намерения Сорокина..." Не исполняли срочных приказов, всюду вмешивались, - лезли со своим Марксом в самую душу главнокомандующего.

В салон-вагоне Сорокина опять появилась Зинка-блондиночка, - в этом чувствовалась забота Белякова. Зинка была все такая же розовенькая и соблазнительная, только голосок ее несколько осип; все ее шелковые кофточки и гитару сперли в обозе. Обращение ее с главнокомандующим стало более независимым.

По ночам, когда опускались шторы в салоне и Сорокин впадал в мрачный восторг хмеля, Зинка, побренчав на балалайке, принималась нести ту же бурду, что и Беляков: про близкий конец революции, про блистательную судьбу Наполеона, сумевшего перекинуть мост от якобинского террора к империи... У Сорокина начинали светиться глаза, билось сердце, гоня в мозг горячую кровь пополам со спиртом... Он срывал штору и глядел в окно, в ночную темноту, где ему чудились отблески его горячечной фантазии...

Натиск белых становился слабее. Красная Армия зацепилась наконец за левый берег верхней Кубани и села в окопы. В это время из Царицына вернулся через киргизские степи командир Стальной дивизии Дмитрий Жлоба с грузовыми автомобилями. Он привез двести тысяч патронов и передал приказ кавказским войскам - двигаться на север, на помощь Царицыну, окружаемому белоказачьей армией атамана Краснова.

Сорокин наотрез отказался выполнить приказ. Украинские полки, которым надоело воевать на чужой земле, заволновались и снялись с фронта. На уговоры и угрозы Сорокина они чихали. И только Жлобе, бывшему родом из

Полтавы, удалось остановить часть войск; он говорил с ними рассудительно и не спеша, по-мужицки, - похвалил их, похвалил себя. Украинцы увидели, что это не кто-нибудь, а батько, и послушались. Дмитрий Жлоба повел их в дело и под Невинномысской разбил сильную офицерскую колонну. За это Сорокин люто возненавидел его.

Поздравив с победой, он назначил Дмитрия Жлобу командующим частью фронта и в тот же день тайно приказал разоружить его части, а Жлобу и весь командный состав расстрелять. Узнав о тайном приказе. Жлоба со своей

Стальной дивизией, пополненной украинцами, снялся с фронта и пошел солончаковыми степями, сыпучими песками на Царицын, исполняя приказ реввоенсовета Десятой армии. Тогда Сорокин объявил его вне закона, вменил в обязанность каждому красноармейцу застрелить его и запретил кому бы то ни было снабжать Стальную дивизию фуражом. Но Жлоба ушел, ни одна рука не поднялась застрелить его. Когда в пути надобился фураж, он въезжал в село, снимал шапку-кубанку и со слезами на глазах просил у сельского исполкома сена, овса и хлеба и объяснял, что не он, Жлоба, изменник, а белобандит и предатель главнокомандующий Сорокин.

Вскорости пришло и второе испытание для сорокинского честолюбия: из-за гор появился Кожух, которого считали погибшим, и с налета взял Армавир, отбросив белых за Кубань. Таманцы неохотно исполняли распоряжения

Сорокина, а то и вовсе не слушались. Закаленная в труднейшем походе таманская армия вошла костяком в растрепанную сорокинскую и укрепилась теперь на линии Армавир - Невинномысская - Ставрополь.

Была осень, шли затяжные и кровопролитные бои за обладание богатым городом Ставрополем. Всюду во главе дрались таманцы.

У деникинцев также появилась новая сила - белый партизан Шкуро, отчаянной жизни проходимец и вояка, сформировавший из всякого сброда волчью сотню.

Штаб Сорокина перешел в Пятигорск. Сорокин больше не появлялся на фронте: наступали новые порядки, на Кавказ проникала власть Москвы, чувствовалась с каждым днем все крепче. Началось с того, что краевой комитет партии постановил образовать военно-революционный совет. С Москвой

Сорокин не потягался, пришлось подчиниться. В реввоенсовет были собраны все новые люди. Власть главнокомандующего переходила к коллегии. Сорокин понял, что дело идет об его голове, и начал отчаянно бороться.

На заседаниях реввоенсовета он сидел мрачный и молчаливый; когда брал слово, то отстаивал каждую букву. И ему удавалось, проводить все, что он хотел, потому что в Пятигорске были сосредоточены верные ему войсковые части. Его боялись, и не напрасно. Он искал случая показать власть и нашел случай. Командир второй таманской колонны Мартынов заявил на войсковом съезде в Армавире, что отказывается выполнять боевые приказы главнокомандующего. Тогда Сорокин потребовал у реввоенсовета головы

Мартынова. Он пригрозил полной анархией в армии. Спасти Мартынова было нельзя. Его вызвали в Пятигорск, арестовали, и на площади перед фронтом он был расстрелян. Буря пронеслась по полкам таманцев, они поклялись отомстить.

Был сформирован новый штаб при главнокомандующем. Белякова отстранили совсем, и Сорокин не отстаивал его. Начштаба сдал дела и деньги и явился на квартиру к бывшему другу за объяснениями. Сорокин ходил по комнате, заложив руки за спину. На столе горела жестяная лампа, стояла нетронутая еда, начатая бутылка водки. За окном в сухом закате темнел лесистый

Машук...

Мельком взглянув на вошедшего, Сорокин продолжал ходить. Беляков сел у стола, опустив голову. Сорокин остановился перед ним, дернул плечом:

- Водки хочешь? По последней. - Он хрипло хохотнул, быстро налил две рюмки, но не выпил и опять заходил. - Твоя песенка спета, брат... И мой совет - уноси отсюда ноги... Я за тебя заступаться не буду... Завтра назначу комиссию - для ревизии твоих дел, понял? По всей вероятности -

расстреляем...

Беляков поднял к нему лицо - серое, осунувшееся, провел ладонью по лбу, и рука упала.

- Ничтожный... маленький человек, вот ты-кто, - сказал Беляков. -

Напрасно я тебе отдавал всю душу... Сволочь ты... А я его в Наполеоны прочил... Вошь!..

Сорокин взял рюмку, - зубы застучали по стеклу, - выпил. Заходил, сунув руки в карманы черкески. С размаху остановился:

- Ревизии не будет. Убирайся к черту. Что я тебя не застрелил сейчас, -

помни, - это за твои заслуги... И оцени, - понял?

Ноздри его стали забирать воздух, губы посинели, он весь задрожал, сдерживая бешенство.

Беляков слишком хорошо знал характер Сорокина: не сводя с него глаз, стал пятиться к двери и быстро захлопнул ее за собой... Ушел он задним ходом через двор и той же ночью скрылся из Пятигорска.

Час за часом, выпивая рюмку за рюмкой, Сорокин продумал всю ночь.

Бывший друг отравил его каплей презрения, но яд был страшен, страдания невыносимы...

Он закрывал руками лицо: прав, прав Беляков... В июне был наполеоновский размах, а кончилось заседаниями в военной коллегии, вечной оглядкой на московских партийцев... Беляков не свое сказал... Так говорят в армии, в партии. И Деникин, ох, Деникин! Он припомнил, и сейчас во всю глубину жала пронзила его одна статеечка в екатеринодарской белогвардейской газете - интервью с Деникиным: "Я думал: передо мной лев, но лев оказался трусливой собакой, наряженной в львиную шкуру... Впрочем, это меня не удивляет, - Сорокин был и остался малограмотным, ординарным казачьим офицером в чине хорунжего". Ох, Деникин! Погоди... придет час...

Пожалеешь.

Сорокин стискивал руки, скрипел зубами. Кинуться на фронт, увлечь всю армию, опрокинуть, гнать, топтать конями офицеров, жечь с четырех концов станицы. Ворваться в Екатеринодар... Приказать привести к себе Деникина, -

взять его прямо с постели, в подштанниках... "А что, не вы ли это, Антон

Иванович, упражнялись в заметочках для газеты насчет ординарного хорунжего? Он перед вами, почтеннейший... Теперь как же, - ремни вам будем вырезать из спины или хватит с вас полторы тысячи шомполов?"

Сорокин стонал, отгоняя навязчивый бред мечтания... Действительность была темна, неопределенна, тревожна, унизительна... Надо было решаться.

Старый друг, начштаба, сослужил ему сегодня последнюю службу... Сорокин подходил к окошку, куда легкий ветер доносил горькое, сухое веяние полынных степей. Темно-багровая полоса утренней зари, еще не светясь, проступила в мрачном небе. И снова виднелась лиловая громада Машука...

Сорокин усмехнулся: ну что ж, спасибо, Беляков... Ладно, - колебания, нерешительность к черту... И в эту же ночь Сорокин решил "играть ва-банк".

В ближайшие дни реввоенсовет кавказской армии после долгих колебаний проголосовал наконец наступление. Тылы перебрасывались в Святой Крест, армия сосредоточивалась в Невинномысской, и оттуда предполагалось движение на Ставрополь и Астрахань, чтобы войти в соприкосновение с Десятой армией, дравшейся под Царицыном. Это был как раз тот план, который Дмитрий Жлоба привез из Царицына.

Взятие Ставрополя было поручено таманцам. Все пришло в движение, - тылы двинулись на северо-восток, эшелоны - на северо-запад. Политруки и агитаторы рвали голосовые связки, поднимая настроение в частях, бросая зажигающие лозунги. Начальники колонн выехали на фронт. Пятигорск опустел.

В нем оставалось только правительство - ЦИК Черноморской республики и

Сорокин со своим штабом и конвоем. В суматохе никто не заметил, что правительство, в сущности, отдано на добрую волю главнокомандующему.

Вечером, возвращаясь домой в сопровождении вестового, Сорокин пустил коня крупной рысью и, сворачивая от городского парка в гору, толкнул лошадью какого-то сутулого, широкого человека в кожаной куртке. Тот покачнулся, схватился за бедро, где висел у него наган. Сорокин гневно сдвинул брови и узнал Гымзу. Он должен был находиться на фронте... Гымза снял руку с кобуры. Взгляд его полуприкрытых бровями глаз показался странен... Такой взгляд был у Белякова при последнем разговоре... На темном, как голенище, обритом лице Гымзы вдруг забелела узкая полоска зубов. У Сорокина закатилось сердце, - и этот смеется!..

Он так стиснул шенкеля, что конь, храпнув, рванулся, унес главнокомандующего по цокающему булыжнику наверх, где блеяло, трясло курдюками, возвращаясь с поля, пахучее баранье стадо. Это было в ночь на тринадцатое октября. Сорокин вызвал к себе начальника конвоя, и тот, оглядываясь на окно, сказал шепотом, что Гымза действительно сегодня приехал в Пятигорск и предложил ЦИКу вызвать с фронта две роты для охраны... "Дураку понятно, товарищ Сорокин, против кого "та меры..."

Когда над темным и заснувшим Пятигорском, над Машуком разгорелись во всю красоту осенние звезды, конвойцы Сорокина тихо, без шума, вошли в квартиры председателя ЦИКа Рубина, членов Власова и Дунаевского, члена реввоенсовета Крайнего и председателя Чека Рожанского, взяли их из постелей, вывели с приставленными к спине штыками за город, за полотно железной дороги, и там, не приводя никаких оснований, - расстреляли.

Сорокин стоял в это время на площадке своего вагона на станции

Лермонтове. Он слышал выстрелы - пять ударов в ночной тишине. Затем послышалось тяжелое дыхание, - подошел, облизывая губы, начальник конвоя.

"Ну?" - спросил Сорокин. "Ликвидированы", - ответил начальник конвоя и повторил фамилии убитых.

Поезд отошел. Теперь главнокомандующий на крыльях летел на фронт. Но быстрее его летела весть о небывалом преступлении. Несколько коммунистов из краевого комитета, еще вчера предупрежденные Гымзой, раньше Сорокина выехали из Пятигорска на автомобиле. Тринадцатого они созвали в

Невинномысской фронтовой съезд. И в то время, когда Сорокин появился перед частями своей армии, - великолепный, как восточный владыка, окруженный сотней конвойцев, с трубачами, играющими тревогу, со скачущим впереди личным знаменем главнокомандующего, - в это время фронтовой съезд в

Невинномысской единогласно объявил Сорокина вне закона, подлежащим немедленному аресту, препровождению в станицу Невинномысскую и преданию суду.

Главнокомандующему закричали об этом таманцы-красноармейцы, раскрыв двери теплушек. Сорокин вернулся на станцию и потребовал к себе командиров колонн. Никто не пришел. Он просидел до темноты на вокзале. Затем велел подать себе коня и вдвоем с начальником конвоя ускакал в степь.

В реввоенсовете, где теперь осталось только трое, была большая растерянность: главнокомандующий пропал в степях, армия вместо наступления требовала суда и казни Сорокина... Но стопятидесятитысячная человеческая машина продолжала развертываться, ничего приостановить уже было нельзя...

И двадцать третьего октября началось наступление таманской армии на

Ставрополь и одновременно контрнаступление белых. Двадцать восьмого командиры всех колонн сообщили, что не хватает снарядов и патронов, и если их завтра же не подвезут, - рассчитывать на победу невозможно.

Реввоенсовет ответил, что снарядов и патронов нет, "берите Ставрополь голыми штыками..." В ночь на двадцать девятое были выделены две штурмовые колонны. Под прикрытием артиллерии, стрелявшей последними снарядами, они подошли к деревне Татарской, в пятнадцати верстах от Ставрополя, куда был вынесен фронт белых. Над степью взошла большая медная луна - это было сигналом, так как в армии не нашлось ракет... Пушки замолкли... Цепи таманцев без выстрела пошли к передовым окопам противника и ворвались в них. Тогда заревели трубы оркестров, забили барабаны, и густые волны обеих штурмовых колонн таманцев под музыку, заменявшую им пули и гранаты, обгоняя музыкантов, падая сотнями под пулеметным огнем, ворвались во всю главную линию укреплений. Белые отхлынули на холмы, но и эти высоты были взяты неудержимым разбегом. Противник бежал к городу. Вдогон ему понеслись красные казачьи сотни. Утром тридцатого октября таманская армия вошла в

Ставрополь.

На следующий день на главной улице увидели главнокомандующего Сорокина,

- сопровождаемый начальником конвоя, он спокойно ехал верхом, был только бледен и глаза опущены. Красноармейцы, завидев, разевали рты, пятились от него: "Що то за бис с того свиту?.."

Сорокин соскочил с коня у здания Совета, где на двери еще висела полусорванная надпись "Штаб генерала Шкуро", куда собирались уцелевшие депутаты и члены исполкома, - смело вошел по лестнице, спросил у шарахнувшегося от него военного: "Где заседание пленума?" - появился в зале у стола президиума, надменно поднял голову и обратился к изумленному и растерянному собранию:

- Я главнокомандующий. Мои войска наголову разбили банды Деникина и восстановили в городе и области Советскую власть. Самочинный войсковой съезд в Невинномысской нагло объявил меня вне закона. Кто дал ему это право? Я требую назначения комиссии для расследования моих якобы преступлений. До заключения комиссии власти главнокомандующего я с себя не сложу...

Затем он вышел, чтобы сесть на коня. Но на лестнице неожиданно бросились на него шесть красноармейцев из третьего таманского полка, свернули, скрутили руки.

Сорокин молча, бешено боролся, командир полка Висленко ударил его плетью по голове, закричав: "Это тебе за расстрел Мартынова, гадюка..."

Сорокина отвели в тюрьму. Таманцы волновались, боясь, чтобы он не вырвался из тюрьмы, не ушел как-нибудь от суда. На следующий день, когда

Сорокина привели на допрос, он увидел за столом председательствующего

Гымзу и понял, что погиб. Тогда еще раз в нем поднялась вся жадность жизни, он ударил по столу, ругаясь матерно:

- Так я же буду судить вас, бандиты! Срыв дисциплины, анархия, скрытая контрреволюция!.. Расправлюсь с вами, как с подлецом Мартыновым...

Сидевший рядом с Гымзой член суда Висленко, белый, как бумага, загнул руку за спину, вытащил автоматический большой пистолет и в упор выпустил всю обойму в Сорокина.

Дальнейшее движение из Ставрополя на Волгу не смогло осуществиться.

Волчья конница Шкуро залетела в тыл и отрезала таманскую армию от базы -

Невинномысской. Деникин сосредоточивал все силы, окружая Ставрополь. С

Кубани были стянуты колонны Казановича, Дроздовского, Покровского, конница

Улагая и новая конная кубанская дивизия, которой командовал бывший горный инженер, начавший в чине младшего офицера мировую войну, - теперь генерал

Врангель.

Двадцать восемь дней дралась таманская армия. Полки за полками гибли в железном кольце противника, богатого снаряжением. Начались дожди, не было шинелей, сапог, патронов. Помощи ждать было неоткуда, - остальная часть кавказской армии, отрезанная от Ставрополя, отступала на восток.

Таманцы метались в кольце, удары их были страшны и кровопролитны.

Командующий Кожух свалился в сыпном тифу. Почти все лучшие командиры были убиты и ранены. В середине ноября таманцам удалось наконец прорвать фронт.

От героической таманской армии уцелели жалкие остатки, разутые и раздетые.

Покинув Ставрополь, они отходили в северо-восточном направлении, на

Благодатное. Их не преследовали, - начались дожди, осенняя непогода остановила дальнейшее наступление белых.

12

Год тому назад, в октябре, народы, населяющие Россию, потребовали окончания войны. Многомиллионные стоны и крики - долой войну, долой буржуазию, длящую войну, долой военную касту, ведущую войну, долой помещиков, питающих войну, - вылились в один внушительный и короткий удар с крейсера "Аврора" по Зимнему дворцу.

Когда этот выстрел, пробивший украшенную свинцовыми статуями и черными вазами крышу ненавистного дома, разорвался в опустевшей царской спальне с не остывшей еще постелью, где истерическую бессонницу коротал Керенский, кто мог предвидеть, что этот заключительный, казалось, голос революции, возвещающий войну дворцам и мир хижинам, прокатится из конца в конец по необъятной стране и, отдаваясь, как эхо, усиливаясь, множась, вырастая, взревет ураганом.

Кто ждал, что страна, только что бросившая оружие, вновь поднимет его, и поднимется класс на класс - бедняк на богата... Кто ждал, что из кучки корниловских офицеров возникнет огромная деникинская армия; что бунт чехословацких эшелонов охватит войной на тысячу верст все Поволжье и, перекинувшись в Сибирь, вырастет в монархию Колчака; что блокада охватит душным объятием Советскую страну и во всем мире на всех вновь издаваемых географических картах и глобусах шестая часть света будет обозначаться как пустое - незакрашенное - место без названия, обведенное жирной чертой...

Кто ждал, что Великороссия, отрезанная от морей, от хлебных губерний, от угля и нефти, голодная, нищая, в тифозном жару, не покорится, - стиснув зубы, снова и снова пошлет сынов своих на страшные битвы... Год тому назад народ бежал с фронта, страна как будто превратилась в безначальное анархическое болото, но это было неверно: в стране возникали могучие силы сцепления, над утробным бытием поднималась мечта о справедливости.

Появились необыкновенные люди, каких раньше не видывали, и о делах их с удивлением и страхом заговорили повсюду.

Изнутри Советскую страну потрясали мятежи. Одновременно с восстанием в

Ярославле (перекинувшимся в Муром, Арзамас, Ростов Великий и Рыбинск) в

Москве взбунтовались "левые социалисты-революционеры". Шестого июля двое из них, с подложной подписью Дзержинского на документах, пришли к германскому послу графу Мирбаху и во время разговора выстрелили в него и бросили бомбу. Посол был убит последней пулей, попавшей ему в затылок в то время, когда он выбегал из комнаты. Вечером в тот же день в районе Чистых прудов и Яузского бульвара появились вооруженные матросы и красноармейцы.

Они останавливали автомобили и прохожих, обыскивали, отбирали оружие и деньги и отводили в особняк Морозова в Трехсвятительском переулке, в штаб командующего войсками восстания. Здесь уже сидел под арестом Феликс

Дзержинский, который сам приехал в этот особняк в поисках убийцы Мирбаха.

Весь вечер и часть ночи происходили аресты. Был захвачен телеграф. Но приступать к решительным действиям против Кремля еще не решались.

Бунтовщиков было около двух тысяч, они расположились фронтом от Яузы до

Чистых прудов.

Защитой Кремля в эту ночь служили телефоны да древние стены. Войска стояли в лагерях на Ходынском поле, часть их была распущена по случаю кануна Ивана Купалы. Настроение в Кремле становилось нервным. Все же под утро удалось стянуть около восьмисот бойцов, три батареи и броневики; в семь утра войска пошли в наступление и разбили пушками особняк Морозова в

Трехсвятительском переулке. Было много шуму, но мало жертв, - "армия"

левых эсеров бежала переулками, задними дворами в неизвестном направлении.

Ее командующий Попов, губастый юноша с сумасшедшими глазами, скрылся из

Москвы. Через год он появился у Махно начальником контрразведки и прославился изощренной жестокостью.

Мятеж был подавлен в Москве и на Волге. Но мятеж таился повсюду:

бунтовали против большевиков, против немцев, против белых. Деревни шли на города и грабили их. Города свергали Советскую власть. Начиналась эпоха независимых республик, они вырастали и лопались, как дождевые грибы, иные можно было обскакать верхом от зари до зари.

Советская власть напрягала все усилия, чтобы овладеть анархией. И в это время ей был нанесен страшный удар: тридцатого августа, после митинга на заводе Михельсона, за Бутырской заставой, "правая эсерка" Каплан (из организации человека с булавочкой-черепом) стреляла и тяжело ранила

Ленина.

Тридцать первого на улицах Москвы видели отряд людей, одетых с головы до ног в черную кожу, - они двигались колонной посреди улицы, неся на двух древках знамя, на котором было написано одно слово: "террор"... День и ночь на заводах Москвы и Петрограда шли митинги. Рабочие требовали самых решительных мер.

Пятого сентября московские и петроградские газеты вышли со зловещим заголовком:

КРАСНЫЙ ТЕРРОР

"...Предписывается всем Советам немедленно произвести аресты правых эсеров, представителей крупной буржуазии и офицерства, и держать их в качестве заложников... При попытке скрыться или поднять восстание -

немедленно применить массовый расстрел безоговорочно... Нам необходимо немедленно и навсегда обеспечить наш тыл от белогвардейской сволочи... Ни малейшего промедления при применении массового террора..."

В городах в то время скудно давался свет, целые кварталы стояли темными. И вот обыватели-зажиточных квартир с ужасом увидели красноватые, накаляющиеся волоски электрических лампочек... Отряды вооруженных рабочих пошли по этим предсмертно-освещенным домам...

Восемнадцатый год кончался, пронесясь диким ураганом над Россией. Темна была вода в осенних хмурых тучах. Фронт был повсюду - и на далеком Севере, и на Волге под Казанью, и на Нижней Волге под Царицыном, и на Северном

Кавказе, и по границам немецкой оккупации. На тысячи верст тянулись окопы, окопы, окопы. Надвигающаяся осень не веселила сердца бойцов, и многие, поглядывая на тучи, ползущие с севера, раздумывали о своих деревнях, где ветер задирал солому на крышах, крапивой зарастали дворы и гнила картошка на огородах. А войне и конца не видно. Впереди - непроглядные ночи да стародавняя лучина по родным избам, где ждут не дождутся отцов и сыновей да слушают рассказы про такие страшные дела, что ребятишки начинают плакать на печке.

В ответ на осеннее уныние Центральный Комитет партии, после того как республика справилась с мятежами, мобилизовал в Москве, в Петрограде, в

Иваново-Вознесенске наиболее стойких коммунистов и направил их в армию.

Поезда с коммунарами двигались к фронтам, ломая по пути вольный или невольный саботаж железнодорожников. Суровый режим террора проник в армию.

Из растрепанных отрядов формировались полки, подчиняемые единой воле реввоенсовета. Отвага и доблесть стали обязанностью каждого. Трусость была приравнена к измене. И вот красный фронт перешел в наступление. Коротким ударом была взята Казань, а за ней и Самара. Белогвардейские отряды бежали в ужасе перед красным террором. Под Царицыном, где членом реввоенсовета

Десятой армии сидел Сталин, разворачивалась огромная и кровавая битва с белоказачьей армией атамана Краснова, снабжаемого и понукаемого германским главным штабом.

Но все это было лишь началом великой борьбы, развертыванием сил перед главными событиями девятнадцатого года.

Иван Ильич Телегин выполнил поручение Гымзы. Во время боев под Казанью получил назначение командовать полком и одним из первых ворвался в Самару.

В жаркий осенний день он ехал шагом на косматой лошаденке впереди своего полка по Дворянской улице. Миновали площадь с памятником Александру

Второму, - его опять спешно заколачивали досками. Вот и второй дом от угла... Иван Ильич опустил голову, - он знал, что он увидит, и все же сердце его сжалось тоскливо. Все стекла во втором этаже, в квартире доктора Булавина, были выбиты, - с верха ему было хорошо видно: вот ореховая дверца, в которой тогда, как сон, появилась Даша, вот кабинет, опрокинутый книжный шкаф, криво висящий на стене портрет Менделеева с выбитым стеклом... Где Даша? Что с ней? Тут уж никто, конечно, не мог ответить.

1928

Алексей Толстой - Хождение по мукам 06 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД, читать текст

См. также Толстой Алексей - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Хождение по мукам 07 КНИГА ТРЕТЬЯ - ХМУРОЕ УТРО
Жить победителями или умереть со славой... (Святослав) 1 У костра сиде...

Хождение по мукам 08 КНИГА ТРЕТЬЯ - ХМУРОЕ УТРО
Много хозяйственных мужичков, бежавших летом в атаманские отряды, стал...