Кнут Гамсун
«На отмелях близ Нью-Фаундленда.»

"На отмелях близ Нью-Фаундленда."

Перевод Е. Кившенко.

Месяц за месяцем стояли мы на якоре у ньюфаундлендской отмели и ловили треску. Лето и зима наступали и проходили, а мы все продолжали стоять на том же месте среди моря, на границе двух частей света - Европы и Америки. Четыре-пять раз в году мы отправлялись в Микелон продавать наш улов и запастись провиантом. Затем мы опять ставили паруса, выходили в море, становились в том же месте на якорь и ловили треску, а затем снова отправлялись в Микелон разгружаться. Я никогда не съезжал на берег. И зачем мне было съезжать? В этом отдаленном уголке и людей почти не было: всего только несколько рыбаков и судоторговцев.

Наше судно было русского происхождения и называлось "Конго". Да, это было настоящее русское старое судно, по бокам которого шел полускрытый борт для пушек - остаток прежнего величия. Наш экипаж состоял из восьми человек: двух голландцев, одного француза, двух русских и меня; остальные были негры.

У "Конго" были четыре шлюпки, и каждое утро мы отправлялись в них осматривать и собирать наши рыболовные снасти: летом - в три часа утра, зимой - на рассвете; каждый вечер мы снова ставили и постоянно на одном и том же месте, на расстоянии семи-восьми сот саженей W. S. W. от "Конго".

Один день проходил как другой, и мы продолжали стоят на том же месте. Ничто не нарушало однообразия нашей жизни. Мы даже не всегда знали, какой у нас день - воскресенье или понедельник. Единственная разница нашего положения в сравнении с положением прочих нью-фаундлендских рыбаков заключалась в том, что жена нашего шкипера находилась на нашем судне. Это была еще молодая, но очень противная женщина, с целыми гроздьями бородавок на руках, страшно худая и маленькая.

Почти каждое утро, отчаливая от борта, мы видели ее,- она выходила на палубу еще совсем заспанная и беспорядочно одетая. Она могла прямо перед нашими глазами сесть и... но нет, этого нельзя даже рассказать. И все же, несмотря на её страшную неряшливость, на то, что она почти ни словом не обменивалась с нами, мы все ее любили, каждый в своем роде, и ни один из нас не хотел бы лишиться её общества, до такой степени стали мы невзыскательными.

Мы не были моряками: мы только рыбаки. Моряк плывет все дальше, пристает куда-нибудь и, наконец, кончает свое плавание, как бы оно ни было длинно. Мы же оставались на одном месте,- вечно, неподвижно стояли на наших якорях. Это продолжалось так долго и было так однообразно, что, в конце концов, из нашей памяти испарилось даже представление о том, как в действительности выглядит черная земля. Да и мы все порядком-таки изменились. Это вечное неподвижное стоянье как-то страшно притупило нас; да, мы стали совершенно тулыми людьми. Мы ничего не видели, кроме тумана и моря, мы ничего не слыхали, кроме шума ветра и воя бури. Мы ничем, решительно ничем не интересовались, и в голове у нас не было ни одной более или менее продолжительной мысли. Да и зачем нам было думать? Безпрестанная возня с рыбой превратила и нас самих в рыб, в старых морских животных, котерые медленно двигались по судну и говорили на особенном, только нам понятном языке.

Мы ничего не читали, решительно ничего. Письма не могли доходить до нас, заброшенных среди моря, да при этом туман, который нам приходилось постоянно вдыхать, каждодневная возня с рыбой и вечное пребывание у нью-фаундлендской мели убили в нас нею жизнерадостность.

Мы ели, работали и спали. Только один из нас еще не совсем утратил память и способность мыслить и в некотором роде принимать участие в жизни. Это был фращуз. Как-то раз на палубе он затащил меня в угол и спросил самым серьезным тоном:

- Как ты полагаешь, нет ли у нас там, дома, войны?

Мы до такой степени были равнодушны ко всему, что почти не говорили друг с другом. Мы заранее знали, какой ответ получим на каждый вопрос. К этому присоединялось еще и то, что мы с трудом понимали друг друга. Что нам было пользы из того, что официальным языком на нашем судне считался английский язык! Как французы, так и голландцы были слишком необразованы и слишком упрямы, чтобы научиться ему; даже русские, желая рассказать что-нибудь особенное или более длинное, переходили на свой родной язык за недостатком английских слов. Одним словом, мы во всех отношениях были одиноки и беспомощны.

Изредка, когда мы сидели в лодках и собирали рыболовные снасти, мимо нас проходил переселенческий пароход - огромный, напоминающий призрак гиганта. Затем раздавался резкий протяжный звук его сирены, и чудовище быстро скрывалось в окружавшем нас тумане. И эти гиганты, появлявшиеся на одно мгновение перед нами и затем сейчас же исчезавшие, производили на нас странное и страшное впечатление. Когда это случалось в темноте, и огни парохода, точно круглые пламенные бычачьи глаза, как бы уставлялись на нас, мы часто не могли удержаться от крика ужаса и удивления. При тихой погоде громадные волны такого гиганта достигали до нас, и наши лодки продолжали долго покачиваться на тяжелых волнах, которые он поднимал и оставлял за собой.

Иногда, когда погода была особенно ясная, ван-Тацен, товарищ мой по лодке, обладавший прекрасным зрением, видел где-то вдали на горизонте парусные суда, но они никогда не подходили к нам так близко, чтобы мы могли различить на их палубах людей. Вот в том-то и дело, что мы никогда не видали других людей, кроме нас самих, т.-е. повара, восьми рыбаков, шкипера, больного подагрой, и его жены.

Странные душевные ощущения пробуждались в нас по временам, когда мы сидели в лодках и с трудом вытаскивали бечевки. Нам казалось, что невидимые руки удерживают там в глубине закинутые нами удильные крючки и заставляют накреняться наши лодки. Вне себя от ужаса, с дрожащими губами, начинали мы перекликаться между собой. Мы тогда совершенно забывали, где мы и что делаем,- до такой степени волновала нас эта борьба с грозными невидимыми силами морского дна, которые не хотели выпустить то, что раз захватили.

Когда на одного из нас находило такое душевное настроение, то мы говорили, что он поет "о ясной погоде", так как мы полагали, что туман нагоняет на нас это настроение.

Иногда же, когда мы сидели и пили, нам вдруг начинало казаться, что какия-то странные фантастические существа высовываются из тумана, кивают нам огромными, мохнатыми головами и затем опять исчезают в тумане. И расплывчатые уродливые образы проносились в белых испарениях мимо нас. Огромные, точно горы, они то рассеивались, то вновь собирались, появляляясь то там, то здесь, смотря по тому, откуда дул ветер; неслись, клубясь, с запада на восток, развертывая в воздухе свои туманные очертания, таща за собой какие-то огромные развевающиеся плащи.

Как-то раз вам-Тацен и я, мы оба одновременно, увидали явление, которое заставило нас почти оцепенеть от ужаса. Был темный вечер; мы расставляли наши снасти и вдруг увидали в воздухе человека, качающагося взад и вперед. Голова его была объята пламенем, он дул и завывал, как буря; мы оба слышали это. Несколько минут спустя мимо нас пронесся огромный пароход, и мы оба испустили крик ужаса, когда раздался его свисток. А затем он исчез.

Но, когда нам удавалось до полудня вытащить все наши снасти и мы подъезжали к "Конго" в лодках, до краев наполненных рыбой, удачный лов и довольство тем, что самая неприятная и тяжелая часть дневной работы окончена, действовали на нас особенным и странным образом: мы точно глупели и приходили в сильно возбужденное состояние. Тогда случалось, что мы находили какое-то особенное удовольствие мучить рыбу, да, прямо-таки мучить пойманную нами рыбу. В особенности оба русские отличались в этом отношении. Они схватывали больших рыб за головы, засовывали пальцы в их глазные впадины, приподнимали их кверху и, не спуская с них глаз, начинали как-то странно хохотать.

Как-то раз я даже заметил, как один из них глубоко запустил зубы в туловище сырой рыбы и простоял так две-три минуты с закрытыми глазами.

Эти жирные туловища рыб вообще действовали на нас всех как-то возбуждающе; мы с восторгом распластывали их, вскрывали у живой еще рыбы живот и дольше, чем нужно было, копались в её внутренностях и пачкались в её крови.

Француз никогда не принимал участия в подобных животных наслаждениях, но зато он пламенел самой нелепой страстью к жене шкипера и не мог даже скрывать этого. Он говорил об этом совершенно откровенно:

- Я люблю ее... Помилуй меня Боже, до чего я люблю ее! - повторял он по несколько раз в день.

Один из негров, которого мы называли "доктором", потому что когда-то в молодости он некоторое время изучал медицину, был также в нее влюблен; в то время, как он мне в этом признавался, я охотно убил бы его на месте из ревности, так как и я был влюблен не менее его.

Но она сама, грязная, неряшливая и тупая, продолжала жить среди нас, ничего не замечая и не видя. Она не удостоивала нас даже взгляда, Как-то раз я был чем-то занят на верхней палубе, где она в то время сидела на складном стуле, бессмысленно уставясь в одну точку; и вот я споткнулся о швартовое мотовило и чуть было не растянулся. Это меня до того разозлило, что я обернулся и так глупо и бессознательно уставился на причину моей неловкости, что, надо полагать, представлял из себя весьма-таки смешную фигуру. Отчего же она не посмеялась надо мною? К чему же тогда ей было смотреть на меня так, как она смотрела, если не для того, чтобы посмеяться? Но она была совершенно апатична, и ни один мускул её лица даже не дрогнул.- Она заживо гниет,- говорил ван-Тацен на своем смешном языке. - Видит Бог, она заживо гниет.

И все же никто из нас ни за какие блага не хотел бы лишиться её общества.

Когда рыба была вычищена и все удильные крючки вновь закинуты, тогда наша дневная работа оканчивалась, и мы проводили час или два за едой и куреньем. А затем отправлялись по койкам.

И вот тогда, если мы бывали не слишком утомлены нашим дневным трудом, мы немного болтали между собой и даже принимались рассказывать всевозможные истории, выражаясь грубым, неправильным языком, пересыпая рассказ проклятиями и скверными, грязными словами...

Француз знал какую-то историю о человеке, который не мог "видеть ни одной женщины без вожделения". И эту историю он рассказывал уже много раз и всегда с одинаково большим успехом. Русские были прямо-таки в восторге от его рассказа и смеялись без конца, слушая его. Удовольствие, с которым они выслушивали этот грубый рассказ, было такое же искреннее и чистосердечное, как у детей; они строили всевозможные гримасы, беспорядочно кидались и метались в своих койках. - Ну что же,- спрашивали они все время,- ну, как дальше, и чем это все кончится? - Между тем, они прекрасно знали, так же, как и мы все, чем кончался рассказ,

Ван-Тацену, напротив, не везло с его историей, так как мы очень редко соглашались его слушать. Мы очень плохо понимали его: он так мало знал по-английски, к тому же еще страшно коверкал и то немногое, что знал. Среди какого-нибудь объяснения, когда он, так сказать, безнадежно застревал, пытаясь яснее выразить свою мысль, он начинал беспомощно оглядываться на нас всех, не зная, чем и как помочь себе. И право, в такие минуты он бывал достоен жалости.

Ван-Тацен был самый старший из голдандцев, настоящая старая свинья, порядочно-таки глухой, но в общем очень добродушный и услужливый человек. У него из ушей всегда, во все времена года, торчали клочки ваты огромные клочки, совсем пожелтевшие от времени и неопрятности. У него была необыкновенно тяжеловесная фигура. Море превратило его в совершенного ребенка. Он ничего не видел дальше своего носа и ни о чем не думал. Лежа на койке, он курил свой крепкий табак и преспокойно плевал на пол каюты или куда попало. Он всегда начинал свой рассказ следующими словами:

- Это было как-то вечером в Амстердаме,- говорил он.- Да, это было как-то вечером в Амстердаме. Я как раз тогда завербовался на корабль, и это был мой последний вечер на суше. Я не помню, который был час, но знаю, что было уже поздно. Когда я, наконец, вышел из пивной, чтобы отправиться на корабль, я прежде всего стал засучивать свои панталоны. Да, да, я это отлично помню, но в общем я был более, чем пьян, и, засучивая панталоны, потерял равновесие и упал на колени. Затем я кое-как добрался до Леопольдгатен, и там произошло нечто, что меня просто поразило, потому что я уже не был пьян, когда ее увидел. Она стояла позади меня среди улицы. Да, верьте мне или нет, но это была дама.

И старый глупец приподнимался на своей койке и смотрел на нас.

- Дама, да, настоящая дама, знатная дама,- повторял он.

Но когда он доходил до этого главного пункта своего рассказа, его словарь истощался, и он уже не мог двинуться с места.

- Как, настоящая дама стояла позади тебя на улице в Амстердаме? - иронически спрашивал его "доктор".

- Да, дама,- восторженно отвечал голландец и смеялся во весь рот.

Он до такой степени бывал возбужден своим рассказом, что начинал клясться в том, что говорит правду и что это была, действительно, настоящая дама. Мы все дружно смеялись над ним. Он пробовал продолжать рассказ, но это было невозможно. Он делал самые страшные усилия, напрягал свой жалкий мозг, чтобы найти слова, которые могли бы нам уяснить суть этого рассказа, но попытки его оказывались тщетными, и он умолкал. А между тем, ему страшно хотелось поговорить именно об этом пункте, и вот, когда он, так сказать, был весь поглощен воспоминаниями о даме и приходил в отчаяние оттого, что не находил подходящих выражений, он вдруг разражался целым потоком каких-то странных слов, которых никто из нас не мог понять, за исключением его земляка, громко храпевшего на соседней койке.

Таков был рассказ ван-Тацена, и он всегда оканчивался одинаково и на том же месте. Мы очень часто слышали его, и всегда он начинался с вечера в Амстердаме. Это было весьма возможное и вероятное происшествие, и никто из нас не сомневался в этом.

Затем мы молча лежали некоторое время и раздумывали над слышанным, в то время как окружающее нас море шумело, а лампа освещала нашу каюту, мерно покачиваясь в своем медном кольце. И вахтенный шагал в своих деревянных башмаках по палубе над нашими головами. Потом наступала ночь.

Но иногда около полуночи я просыпался, задыхаясь от тяжелых испарений, исходивших от всех этих человеческих тел, сбросивших с себя во сне одеяла. Лампа освещала грубые фигуры в серых шерстяных рубашках. Русские с их длинными тощими бородками напоминали спящих моржей.

С каждой койки раздавались полузаглушенные слова и стоны. Негры скрежетали белыми зубами, громко повторяли одно и то же имя и надували свои черные щеки.

С койки младшего голландца слышалось среди какого-то клохтанья и сдавленного смеха все то же имя, затем сильный храп и жалобное стенанье,- и это было имя жены шкипера. Все только и думали о ней. Эти грязные животные говорили о ней даже во сне, каждый на своем языке. Они все лежали с закрытыми глазами, храпя и бормоча самые бесстыдные слова, улыбались, стонали и высовывали языки. Один только ван-Тацен спал спокойным, здоровым, мирным сном, точно бессловесное животное.

Острый, спертый воздух каюты, табачный дым, запах человеческого пота,- все это смешивалось в противные, тяжелые испарения. И эти испарения давили меня и заставляли меня закрывать глаза, едва я их открывал. И я вновь засыпал, и огромный уродливый цветок наваливался на меня, всасывал свои мокрые листочки и стебли в мою грудь, постепенно, мерно и беспощадно сдавливал мое горло, и я утрачивал сознание всего...

А затем являлся вахтенный и будил меня.

Кнут Гамсун - На отмелях близ Нью-Фаундленда., читать текст

См. также Кнут Гамсун (Knut Hamsun) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

На почтовой тележке
Перевод Константина Бальмонта Я уселся как следует в почтовой тележке,...

На улице
Перевод Е. Кившенко. Я ходил взад и вперед по моей комнате и думал тол...