Жорис-Карл Гюисманс
«Наоборот (A Rebours). 2 часть.»

"Наоборот (A Rebours). 2 часть."

Подойдя к дому, который он узнал по громадной вывеске из черного дерева, на которой огромными буквами цвета тыквы красовалась фамилия "Гатонакс", и еще по двум стеклянным шкапчикам, где искусственные зубы были тщательно выравнены в челюстях из розового воска, скрепленные медными механическими пружинками, Дез Эссент вспотел и задохнулся. Ужасный страх охватил его, дрожь побежала по коже, наступило успокоение; боль прекратилась; зуб замолк. Он в оцепенении стоял на тротуаре; но наконец он поборол боязнь, поднялся по темной лестнице и, шагая через несколько ступенек, вскарабкался на третий этаж. Там он очутился перед дверью, на которой эмалевая дощечка повторяла имя, бывшее на вывеске, написанное небесно-голубыми буквами.

Он позвонил, но потом, испугавшись больших красных плевков, замеченных им на ступеньках лестницы, быстро повернулся было, решив страдать зубами всю свою жизнь, но вдруг за его спиной послышался раздирающий крик, который наполнил всю лестницу и приковал испугавшегося Дез Эссента к месту; в это время отворилась дверь, и старушка попросила его войти.

Страх его сменился стыдом; его ввели в столовую; хлопнула другая дверь, пропустив страшного гренадера в черных брюках и сюртуке; Дез Эссент последовал за ним в другую комнату.

С этой минуты его ощущения стали неясны. Смутно вспоминал он, что опустился в кресло против окна; что, положив палец на зуб, пробормотал: "Он уже запломбирован; боюсь, что ничего нельзя сделать".

Мужчина пропустил мимо ушей эти объяснения, воткнув ему в рот громадный указательный палец; затем, ворча что-то в свои большие нафабренные усы, он взял со стола инструмент. Началась главная сцена. Уцепившись в ручки кресла, Дез Эссент почувствовал в щеке холод, потом глаза его видели тридцать шесть свечей, и перенося неслыханные боли, он начал бить ногами и блеять, как животное, которого режут.

Послышался треск - при выдергивании сломался коренной зуб; Дез Эссенту показалось тогда, что ему отрывают голову, раздробляют череп; он потерял рассудок, выл изо всех сил, яростно защищался от мужчины, который опять бросался на него, как будто хотел запустить ему руку до самого живота.

Дантист порывисто отступил на шаг и, подняв тело, прикрепленное к челюсти, грубо бросил его в кресло, а сам, стоя у окна и тяжело дыша, тряс на кончике щипцов синий зуб, на котором висело что-то красное. Смирившись, Дез Эссент наплевал полную чашку крови, отказал жестом вошедшей старушке, принесшей обломок его зуба, который она хотела было завернуть в газету, и, заплатив два франка, убежал, в свою очередь оставляя на ступеньках кровяные плевки; он очутился на улице радостный, помолодевший на десять лет, интересуясь малейшими вещами.

- Брр, - сделал он, опечаленный от наплыва этих воспоминаний. Он поднялся, чтобы разрушить ужасные чары этого видения, и, вернувшись к действительности, вспомнил о черепахе. Она все еще не двигалась; он потрогал ее - она была мертва. Конечно, привыкши к сидячей жизни, к жалкому существованию, проведенному под несчастным щитом, она не могла вынести ослепительной роскоши, наложенной на нее, лучезарного облачения, в которое ее одели, драгоценных камней, которыми ей вымостили спину, как дароносицу.

V

В это же время, когда особенно обострилось желание Дез Эссента забыть эту ненавистную эпоху мерзких рож, более властно заговорила и потребность не видеть больше картин, которые изображают человеческие лица, копошащиеся в Париже в четырех стенах или бродящие по улицам в поисках заработка.

Потеряв интерес к современной жизни, он решился не впускать в свою келью масок отвращения и жалости; он хотел тонкой и изящной картины, поэтичной в античной извращенности, далекой от наших нравов, далекой от наших дней.

Он хотел для услаждения своего ума и для утехи глаз несколько возбуждающих произведений, которые переносили бы его в неведомый мир, наводили бы его на след новых догадок, расшатывали бы его нервную систему многообразными истериками и кошмарами, беспечными и ужасными видениями.

Был один художник, талант которого приводил Дез Эссента в восхищение, Постав Моро. Дез Эссент приобрел два его шедевра, и перед одним из них по ночам он отдавался грезам. Это было изображение Саломеи следующего содержания.

Во дворце, похожем на базилику мусульманско-византийской архитектуры, возвышался трон, подобный главному престолу собора, под бесчисленными сводами, из которых коренастые колонны струились, как романские столбы, украшенные разноцветными камнями, выложенные мозаикой, инкрустированные ляпис-лазурью и сардониксом.

В центре скинии, возвышаясь на престоле, к которому вели полукруглые ступени, сидел Тетрарх Ирод, опершись руками на колени.

Лицо желтое, пергаментное, испещренное морщинами, истощенное годами; его длинная борода развевалась, как белое облако над звездами из драгоценных камней, которыми сияла надетая на нем златотканая одежда.

Вокруг этого изваяния неподвижного, застывшего в священной позе индусского бога курились благовония, разливающие облака дыма, сквозь которые, как фосфорические глаза животных, просвечивали огни камней, вставленных в стенки трона; дым поднялся и застыл под сводами, где смешался с голубой пылью ярких дневных лучей, падающих из купола.

В развращающем запахе благовоний, в разгоряченной атмосфере этой церкви Саломея с вытянутой левой рукой - жестом повеления, с согнутой правой рукой, держащей против лица большой лотос, медленно на носках подвигается под звуки гитары, струны которой перебирает женщина, сидящая на корточках.

С сосредоточенным, торжественным, почти священным лицом начинает она похотливый танец, который должен пробудить притуплённые чувства старого Ирода; ее груди волнуются, и от трения крутящихся ожерелий соски их приподнимаются. На ее влажной коже сверкают алмазы, ее запястья, пояса, кольца сыплют искры; верх ее праздничной одежды, обшитой жемчугом, затканной серебряными разводами, украшенной золотой битью - панцирь из драгоценностей, на котором каждое звено из камня горит, скрещивает огненные змеи, шевелится на матовом теле, на коже, цвета чайной розы, как великолепное насекомое, с ослепительными крылышками, златоцветными точками, голубовато-стальным и зеленым, цветом павлина.

С устремленными в одну точку глазами, подобно сомнамбуле, она не видит ни трепещущего Тетрарха, ни следящей за ней матери, жестокой Иродиады, ни гермафродита, быть может, eBFryxa, стоящего с саблей в руке у подножия трона, страшную фигуру, закутавшую свою грудь скопца, которая висит, как желвак, под туникой с оранжевыми полосами.

Этот образ Саломеи, к которому так часто обращаются художники и поэты, уже несколько лет владел Дез Эссентом. Сколько раз читал он в старой Библии, изданной Пьером Варике, в той, переведенной доктором богословия Лувенского университета, Евангелие св. Матфея, рассказывающее в наивных и коротких фразах об усекновении главы Предтечи. Сколько раз он задумывался над этими строками.

"В день пиршества, по случаю дня рождения Ирода, дочь Иродиады танцевала перед собранием и понравилась Ироду.

Который обещал ей, поклявшись, дать ей все, чего бы она ни попросила.

Она же, подученная своею матерью, сказала: дай мне на блюде главу Иоанна Крестителя.

И царь был огорчен, но ради клятвы и возлежавших с ним повелел дать ей.

И послал отсечь Иоанну голову в темнице.

И принесли его голову на блюде и отдали девушке, а она отдала своей матери".

Но ни св. Матфей, ни св. Марк, ни св. Лука, ни другие евангелисты не проникали в исступленные чары, в настоящую порочность танцовщицы. Она оставалась невыясненной, исчезла таинственная и замирающая в далеком тумане веков; неуловимая для положительных и слишком наивных умов, понятная только пошатнувшимся мозгам, утонченным, сделавшимся от невроза как бы духовидцами; непокорная живописцам тела, Рубенсу, преобразившему ее в фландрскую лавочницу, непостижимая для всех писателей, никогда не бывших в состоянии передать беспокойного возбуждения танцовщицы, утонченного величия убийцы.

В произведении Гюстава Моро, написанном на основании всех данных Нового Завета, Дез Эссент видел, наконец, воплотившуюся Саломею, сверхчеловеческую и чудесную, о которой он мечтал. Она не была уже только лицедейкой и кривлякой, вырывающей у старика развращенными движениями своих боков крик желания и похоти, разбивающей несокрушимую волю царя волнениями груди, сотрясениями живота и содроганием бедер; она стала в некотором роде символическим божеством нетленного Сладострастия, богиней бессмертной Истерии, проклятой Красотой, одержимой каталепсией, напрягающей ее тело и делающей твердыми ее мускулы - чудовищным животным, равнодушным, безответным, бесчувственным, отравляющим, как античная Елена, всех, кто к ней приближается, кто ее видит, до кого она дотрагивается.

Понятая таким образом она принадлежала к мировоззрению Древнего Востока; она не воскрешала больше библейских преданий, даже не могла уже быть уподобленной живому изображению Вавилона, царственной Апокалипсической Блуднице, наряженной, как она, в пурпур и драгоценности и, как она, нарумяненной и набеленной, потому что та не была брошена вещим могуществом, высшей силой в притягательную бездну разврата.

Казалось, впрочем, что живописец хотел закрепить свою волю - остаться вне веков, не обозначать точно происхождения, страны и эпохи; он поставил Саломею среди этого необыкновенного дворца, смешанного, но величественного стиля, одев ее в роскошные и химерические одежды, увенчав ее голову неизвестной диадемой в виде Финикийской башни, какую носила Саламбо, дав, наконец, ей в руки скипетр Исиды, священный цветок Египта и Индии - большой лотос.

Дез Эссент искал смысла этой эмблемы. Имел ли лотос фаллическое значение, приписываемое ему первобытными культами Индии; предвещал ли старому Ироду жертвоприношение девственницы, обмен крови, приношение дара, под непременным условием убийства; или изображал аллегорию плодородия, индусский миф о жизни - существование, находящееся в руках женщины, сорванное и смятое трепещущими руками мужчины, которого охватило безумие, которого позывы тела свели с ума.

Может быть также, что, вооружая свою загадочную богиню чтимым лотосом, живописец думал о танцовщице, о смертной женщине, об оскверненном сосуде, причине всех грехов и всех преступлений; может быть, вспомнил он образы Древнего Египта, погребальные церемониалы бальзамирования, когда химики и жрецы укладывают труп умершей на яшмовую скамью, вынимают у нее кривыми иглами мозг через ноздри, внутренности через прорез, сделанный в ее левом боку; затем прежде, чем золотить ей ногти и зубы, прежде, чем намазать ее горькой смолой и эссенцией, вводят ей в половые части, чтобы очистить их, целомудренные лепестки божественного цветка.

Как бы там ни было, неотразимое обаяние исходило от этого полотна. Но акварель под названием "Явление" была, может быть, еще более тревожащей. Там дворец Ирода возвышался, как Альгамбра, на легких радужных колоннах из мавританских плиток, спаянных как бы серебряным бетоном и золотым цементом; арабески уходили косоугольниками из лазури и тянулись вдоль куполов, где на перламутровой мозаике стлались отблески радуги, сияние призмы.

Убийство совершилось; теперь палач стоял безучастный, опершись на рукоятку своего длинного меча, запятнанного кровью. Отрубленная голова святого была приподнята с блюда, поставленного на плиты, и он глядел, синеватый, с побледневшим, открытым ртом, с ярко-малиновой шеей, с которой капали слезы. Мозаика окружала лицо, от которого исходило сияние, сливаясь с лучами света, идущего от портиков, освещая страшную приподнятую голову, зажигая стеклянные зрачки, судорожно впившиеся в танцовщицу.

Жестом испуга Саломея отталкивает ужасающее видение, которое приковывает ее к месту, неподвижно, на носках; ее глаза расширяются, рука судорожно сжимает горло. Она почти голая; в разгаре танца покровы расстегнулись, парча упала; на ней надеты только золотые вещи, яркие минералы; нагрудник, как латы, сжимает ее стан, и как великолепная застежка, чудесная драгоценность сверкает в ложбине между грудей; ниже, на бедрах пояс охватывает ее, скрывает верхнюю часть ее ног, на которые спускается исполинская подвеска с целым водопадом карбункулов и изумрудов; наконец, на месте, оставшемся голым, между нагрудником и поясом, выступает живот, прорытый пупком, отверстие которого кажется печатью, выгравированной из оникса молочных тонов, с оттенком розовых ногтей.

Под пламенными лучами, исходящими от головы Предтечи, загораются все грани драгоценностей; камни оживляются, чертят женское тело огненными штрихами; впиваются ей в шею, в ноги, в руки, пламенными пятнами - алыми, как угли, фиолетовыми, как свет газа, синими, как пламя спирта, и белыми как лучи звезд. Страшная голова пламенеет, истекая кровью, оставляя темно-пурпуровые сгустки на конце бороды и волос. Видная только одной Саломее, она не угнетает своим мрачным взглядом ни Иродиаду, думающую о своей оконченной, наконец, ненависти, ни Тетрарха, который, наклонившись немного вперед, опершись руками на колени, еще задыхается, сведенный с ума этой женской наготой, пропитанной благовониями, умащенной бальзамами, дышащей фимиамом и миррой.

Так же, как старый царь, Дез Эссент оставался подавленным, уничтоженным, с головокружением перед этой танцовщицей, менее величественной, менее надменной, но более волнующей, чем Саломея на картине в масляных красках.

В бесчувственном и безжалостном изваянии, в невинном и опасном идоле, являлся эротизм, ужас человеческого бытия; большой лотос исчез, исчезла богиня; безобразный кошмар душил теперь фиглярку, опьяненную вихрем танца, куртизанку, окаменевшую и загипнотизированную ужасом.

Здесь она, действительно, была девой; она повиновалась своему темпераменту пламенной и жестокой женщины; она была более утонченной и дикой, более гнусной и изящной; сильнее будила притуплённые чувства мужчины, увереннее околдовывала, покоряла его хотения своими чарами большого венерического цветка, распустившегося на преступном ложе, взрощенного в нечестивой теплице.

Дез Эссент говорил, что никогда, ни в какую эпоху акварель не достигала такого блеска колорита; никогда бедные химические краски не обрызгивали бумагу блеском, подобным камням, отблесками, похожими на залитые солнечными лучами стекла, таким баснословно сказочным, таким ослепительным великолепием тканей и тел.

И углубившись в свое созерцание, он искал корней этого большого художника, этого мистического язычника, этого мечтателя, который мог достаточно отвлечься от мира, чтобы увидеть сияющими среди Парижа жестокие видения, волшебный апофеоз других веков.

Дез Эссент едва улавливал его происхождение: там и здесь неясное напоминание о Монтеньи и де Барбари; кое-где смутное влияние Винчи, лихорадочные краски Делакруа; но влияние этих мастеров, в конце концов, было незаметно: истинно было то, что Гюстав Моро ни от кого не происходил, без настоящих предшественников, без возможных последователей, в современном искусстве он был единственным. Исходя из этнографических источников, из начал мифологии, кровавые загадки которых он подвергал сравнениям и разгадываниям; соединяя, сливая в одно легенды, вышедшие из крайнего Востока и перевоплощенные верованиями других народов, он оправдывал таким образом свои зодческие соединения, роскошную и неожиданную амальгаму материй, священные и зловещие аллегории, обостренные тревожной ясностью новейшей нервозности; и он навсегда остался мучительным, снедаемым символами разврата и сверхчеловеческой любви и божественных прелюбодеяний, совершенных без забвения и без надежды.

В его безнадежных и ученых произведениях было страшное очарование, волнующее вас до глубины сердца, как известные поэмы Бодлера; и остаешься изумленным, мечтающим, смущенным перед этим искусством, переступающим границы живописи, заимствующим у искусства писать его самые тонкие возможности: у Лимозенов их самый восхитительный блеск, у искусства ювелира или гравера его самые изящные тонкости.

Эти два образа Саломеи, которыми Дез Эссент безгранично восхищался, жили перед его глазами, повешенные на стене его рабочего кабинета между книжными полками.

Но этим не ограничивались покупки картин, сделанные Дез Эссентом с целью украсить свое одиночество.

Хотя он пожертвовал весь верхний этаж, в котором он сам не жил, но и для одного нижнего этажа нужна была многочисленная серия рам, чтобы украсить стены.

Этот нижний этаж был так расположен: туалетная, сообщающаяся со спальней, занимала один из углов постройки; из спальни - в библиотеку, из библиотеки - в столовую, это образовывало другой угол.

Эти комнаты, составляющие один из фасадов дома, шли по прямой линии, с окнами, выходящими на Онэйскую долину. Другой фасад жилища состоял из четырех комнат, совершенно одинаковых по расположению с первыми. Так, кухня выходила углом и соответствовала столовой; большой вестибюль, служащий передней дома - библиотеке, будуар - спальне, уборная, замыкающая другой угол - туалетной.

Все эти комнаты получали свет со стороны, противоположной Онэйской долине и смотрели на башню Круа и Шатийон.

Что касается лестницы, она была приделана к одному боку дома, с внешней стороны; шаги слуг, шатая ступеньки, доходили таким образом до Дез Эссента менее внятными и более глухими.

Он велел обить будуар ярко-красным и на всех стенах комнаты повесил в рамках из черного дерева гравюры Люйкена, старинного голландского гравера, почти неизвестного во Франции. Из произведений этого причудливо-грустного и пылко-дикого художника Дез Эссент обладал серией его "Религиозных гонений" - ужасающих картин, содержащих все муки, изобретенные безумием религий, гравюр, с которых вопило зрелище человеческих страданий, тел, поджариваемых на горящих угольях, черепов, обдираемых саблями, трепанируемых гвоздями и распиливаемых, внутренностей, вынутых из живота и намотанных на катушки, ногтей, медленно выдираемых клещами, выкалываемых зрачков, век, выворачиваемых шилами, вывернутых членов тела, заботливо переломленных, обожженных костей, медленно соскабливаемых ножами. От этих произведений, полных гнусных изобретений, смердящих гарью, сочащихся кровью, залитых воплями ужаса и анафем - в красном кабинете Дез Эссента мороз подирал по коже и захватывал дыхание. Но помимо дрожи, в которую они бросали, помимо ужасного таланта этого человека, необычайной жизни, одушевлявшей его фигуры, у этой удивительной кишащей толпы, в этих народных волнах, поднимаемых ловкостью кисти, напоминающей ловкость Калло, но с могуществом, какого никогда не было у него, - открывалось замечательное воссоздание среды и эпохи; архитектура, одежды, нравы времен Маккавеев, в Риме - во времена гонений на христиан, в Испании - во времена господства инквизиции, во Франции в Средние века и во время Варфоломеевской ночи и Драгоннад, - все было воспроизведено с робким старанием и отмечено поразительным знанием.

Эти эстампы были источниками знаний; на них можно было смотреть без утомления, по нескольку часов. Глубоко возбуждающие к размышлениям, они часто помогали Дез Эссенту убивать те дни, когда ему надоедали книги. Жизнь Люйкена еще больше привлекала его; притом же она объясняла галлюцинацию его творчества. Ревностный кальвинист, закоснелый сектант, увлеченный гимнами и молитвами, он сочинял религиозные стихотворения, которые сам же иллюстрировал, перефразировал стихами псалмы, углублялся в чтение Библии, откуда выходил исступленным, свирепым, с головой, наполненной кровавыми сюжетами, со ртом, искривленным проклятиями Реформации, и песнями ужаса и гнева.

Он презирал мир, раздал свое имущество бедным, довольствуясь куском хлеба; он кончил тем, что сел со старой, фанатизированной им служанкой на судно, всюду проповедуя Евангелие, пытаясь совсем не есть, сделавшись совершенно сумасшедшим и диким.

В соседней, большой комнате, в вестибюле, обитом кедровым деревом, цвета сигарного ящика, громоздились друг над другом другие страшные рисунки.

"Комедия Смерти" Бредена - невероятный пейзаж, состоящий из деревьев лесосеки, кустарников, принимающих формы демонов и привидений, покрытых птицами с крысиными головами, с хвостами в виде овощей, ползущих по земле, усеянной позвонками, ребрами, черепами; над ними поднимаются узловатые ивы с дуплами, над которыми возвышаются качающиеся скелеты с распростертыми руками - букет, поющий победную песнь в то время, как Христос улетает в облачное небо. В глубине пещеры сидит в размышлении отшельник, закрыв лицо руками, а у лужи, распростершись на спине и растянувшись к ней ногами, умирает бедняк, истощенный голодом и изнуренный лишениями.

"Добрый самаритянин" того же художника - громадный рисунок пером: нелепая смесь пальм, рябин, дубов, растущих вместе вопреки времени года и климату - девственный лес, населенный обезьянами, филинами, сычами, совами, покрытый старыми пнями, такими же уродливыми, как корни мандрагоры, высокий, волшебный лес, с просветом посредине, где вдалеке за верблюдом и группой из самаритянина и раненого, неясно видна река, за ней фантастический город, взбирающийся на горизонт, поднимающийся в страшное небо, изрезанное птицами, пенящееся волнами и как бы вздутое тюками туч.

Сказали бы, что это рисунок-примитив какого-нибудь несформированного Альберта Дюрера, созданный в мозгу, опьяненном опиумом; но, хотя Дез Эссент любил тонкость деталей и величественную манеру этой гравюры, он больше уделял внимания и более подробно останавливался перед другими рамами, украшавшими комнату. Эти рамы были подписаны - Одилон Рэдон. Они заключали в своих багетах из старого грушевого дерева, окаймленного золотом, невообразимые явления: голова в стиле Меро-вингов, положенная на чашу; бородатый мужчина, держащий зараз бонзу и оратора публичного собрания, трогающий пальцем ядро громадной пушки; ужасный паук, у которого посреди туловища помещается человеческое лицо; затем бересклеты шли еще дальше в ужасные сновидения человека, мучимого приливом крови. Здесь была огромная игральная кость, на которой мигало грустное веко; там пейзажи - сухие, безводные, сожженные равнины, движения почвы, вулканические извержения, цепляющиеся за мятежные тучи, стоячее и синеватое небо; иногда же сюжеты казались заимствованными у кошмара науки и восходили к доисторическим временам. На скалах распускалась чудовищная флора, повсюду валуны ледникового происхождения, ледниковые осадки, люди, обезьянообразный тип которых, толстые челюсти, выдавшиеся дугообразные брови, покатый лоб, сплющенная макушка, напоминали голову прародителей, голову человека первого, четвертичного периода, еще плодоядного и не знающего слов, человека современного мамонту, носорогу и пещерному медведю. Эти рисунки были вне всего; большей частью они переходили за пределы живописи, вводили что-то новое, совершенно особенное, фантастические страсти и бред.

И действительно, эти лица, съедаемые громадными безумными глазами, эти тела, чрезмерно выросшие или изуродованные, как сквозь графин, вызывали в памяти Дез Эссента воспоминания о тифе и все еще сохранившееся воспоминание о жгучих ночах и об ужасных призраках его детства.

Охваченный неизъяснимым беспокойством перед этими рисунками, как перед известными "Пословицами" Гойи, которые они напоминали, как после чтения Эдгара По, чьи миражи, галлюцинации и впечатления страха Одилон Рэдон, казалось, перенес в свое искусство, Дез Эссент тер себе глаза и смотрел на лучезарную фигуру, встающую среди этих беспокойных картин, ясную и спокойную фигуру меланхолии, сидящую перед диском солнца на скалах, в подавленной и мрачной позе.

От этого очарования мрак рассеивался. Мысли Дез Эссента становились полны прелестной грусти и несколько смягченной печали, и он размышлял перед этим произведением, которое своими пятнами гуаши, рассеянными среди густо наложенного карандаша, было просветом цвета зеленой воды и бледного золота среди непрерывной черноты этих бересклетов и гравюр.

Кроме этой серии произведений Рэдона, занимающей почти все стены вестибюля, он повесил в своей спальне бесформенный набросок Теотокопулоса - Христа, странных цветов, шаржированного рисунка, жестких красок, бесформенной силы, - картину второй манеры этого живописца, того времени, когда он был мучительно озабочен тем, чтобы не походить на Тициана.

Эта зловещая картина, в тонах трупно-зеленых и ваксы соответствовала известному порядку идей Дез Эссента относительно меблировки.

По его мнению, было только два способа устроить спальню: или сделать из нее возбуждающий альков, место ночного наслаждения, или же место уединения и отдыха, убежище мысли, нечто вроде часовни.

В первом случае изнеженным людям, особенно истощенным раздражениями мозга, представляется стиль Людовика XV; действительно, один только XVIII век сумел окружить женщин порочной атмосферой, округляя мебель сообразно с формами их прелестей, подражая волнистыми изгибами дерева и меди их сладостному сжиманию, завиткам их спазм, приправляя слащавую томность блондинки резкими и живыми тонами убранства, смягчая острый вкус брюнетки - обивками приторных, водянистых, почти безвкусных тонов.

Раньше в парижской квартире у Дез Эссента была такая комната, с большой белой лакированной кроватью, которая, сверх того, была возбуждающим пряным напитком для старого сладострастника, который издевается над притворной непорочностью, перед лицемерной стыдливостью молодых грёзовских девушек, перед искусственным целомудрием грязной постели, когда в ней ощущает ребенка или молодую девушку.

В другом случае - теперь, когда он хотел порвать с раздражающими воспоминаниями своей прошлой жизни, и этот способ был единственно возможным; нужно было отделать комнату, как монастырскую келью; но тут являлись затруднения, так как ему претила суровая некрасивость убежищ покаяния и молитвы.

Рассмотрев вопрос со всех сторон, он решил, что желаемая цель могла быть достигнута следующим образом: отделать веселыми предметами печальную комнату, или, скорее, сохраняя вполне характер некрасивости, сообщить ансамблю комнаты, трактуемой таким образом, изящество и ценность, перевернуть театральную оптику, где дешевая мишура кажется роскошными и дорогими тканями, - и получить совершенно противоположный эффект: пользуясь великолепными материями, дать впечатление тряпья, словом, устроить хижину картезианца, которая имела бы вид настоящей, не будучи, разумеется, таковой на самом деле. Он поступил таким образом: чтобы подражать стенной окраске охрой, административному и клерикальному желтому цвету, он велел обить свои стены шафранным шелком; чтобы передать панель шоколадного цвета, обычного в таких комнатах, он обшил стены деревянными полосами темно-лилового цвета амаранта. Впечатление было пленительно, и он мог вызывать в памяти, особенно издали, скучную суровость модели, которой он следовал, преобразовывая ее; потолок был затянут белым шелком-сырцом, симулирующим штукатурку, только без резкого блеска; что же касается холодной настилки пола кельи, он удачно достиг подражания ей благодаря ковру с рисунком из красных плиток и беловатых мест на шерсти, дающих иллюзию ветхости, мест, протертых туфлями и сапогами.

Он поставил в этой комнате железную кровать, поддельную кровать монаха, сделанную из старинного, кованого и полированного железа, возвышающуюся в изголовье и ногах ветвистыми орнаментами, распускающимися тюльпанами, обвитыми виноградными ветвями, переходящими в перила великолепной лестницы старинного замка. Вместо ночного столика стоял старинный аналой, на котором лежал молитвенник. Напротив у стены стояла скамья с ажурным балдахином, украшенным рыцарскими кинжалами, вырезанными из цельного дерева; в церковных светильниках были вставлены настоящие восковые свечи; он покупал их в специальном магазине, предназначенном для потребностей богослужения, так как чувствовал искреннее отвращение к керосину, сланцу, газу, стеариновым свечам, ко всему новейшему освещению, такому яркому и такому грубому.

Утром, лежа еще в постели, прежде чем заснуть, Дез Эссент смотрел на своего Эль Греко, ужасные краски которого слегка отталкивали улыбку желтой материи и вызывали в ней более суровый тон, и тогда он легко представлял себе, что живет в ста милях от Парижа, вдали от света, в глубине монастыря.

Словом, иллюзия была нетрудна, потому что он и вел жизнь, почти аналогичную жизни монаха. Но у него были преимущества в заключении, и он избегнул всех неудобств, как, например, солдатской дисциплины, отсутствия забот, грязи, сообщества с людьми и монотонной праздности.

Он устроил из своей кельи уютную и теплую комнату и сделал свою жизнь нормальной, спокойной, окруженной благосостоянием, занятой и свободной.

Как отшельник, он уже созрел для одиночества, утомленный жизнью, ничего уже не ожидающий от нее; и, как монах, он был подавлен безграничной усталостью, нуждался в сосредоточенности, не желал иметь ничего общего со светскими людьми, бывшими для него утилитаристами и глупцами. Короче, хотя он и не испытывал никакой склонности к состоянию благодати, но чувствовал действительную симпатию к этим людям, заточенным в монастырях, преследуемым ненавистным обществом, которое не прощает им ни их справедливого презрения к нему, ни их желания искупить долгим молчанием все возрастающее бесстыдство его нелепых и пустых разговоров.

VI

Погрузившись в широкое кресло с ушками, пристроив ноги, обутые в туфли, на позолоченные выпуклости каминной решетки, согреваемые поленьями, которые трещали и бросали горячее пламя, как бы подгоняемые бешеным дыханием трубы, Дез Эссент положил на стол старое ин-кварто, которое он читал, вытянулся, закурил папиросу и погрузился в приятные грезы, устремясь вслед воспоминаниям, изгладившимся уже несколько месяцев из головы и внезапно вызванным одним именем, которое, впрочем, пробудилось в его памяти без всякой причины.

Он увидел опять с положительной ясностью затруднительное положение своего товарища д'Эгюранда, когда в обществе убежденных холостяков он должен был признаться в последних приготовлениях к женитьбе. Подняли крик, описали ему все омерзение сна на одном белье - ничто не помогало; потеряв голову, он верил в ум своей будущей жены и надеялся найти в ней исключительные качества преданности и нежности.

Среди этой молодежи только один Дез Эссент поощрял его намерение, когда узнал, что его невеста желала поселиться на углу нового бульвара, в одной из этих новых квартир, выстроенных в виде ротонды.

Убежденный в безжалостном могуществе мелочных бед, более гибельных для закаленных характеров, чем большие несчастия, и основываясь на том факте, что у д'Эгюранда не было никакого состояния и за его женой не было приданого, - в этом простом желании Дез Эссент увидел бесконечную перспективу нелепых, но губительных неприятностей.

Действительно, д'Эгюранд купил мебель, сделанную полукругом, консоли, срезанные сзади, образующие круг, карнизы аркой, ковры, выкроенные полумесяцем, и всю обстановку сделал на заказ. На это он истратил вдвое больше, а потом, когда его жена, не имея денег на свои туалеты, не хотела больше жить в этой ротонде и когда они заняли четырехугольную квартиру, подешевле, никакая мебель не подходила и не устанавливалась. Мало-помалу эта громоздкая мебель сделалась источником нескончаемых неприятностей; согласие и мир, треснувшие от совместной жизни, истощались с каждой неделей; супруги раздражались, упрекая друг друга в том, что невозможно жить в этом салоне, где диваны и консоли не прислонялись к стенам и, несмотря ни на какие подпорки, шатались, как только к ним прикоснешься. Не было средств для их переделки, впрочем почти и невозможной. Все стало предметом неудовольствий и ссор, все, начиная с ящиков, которые совсем не задвигались, и до воровства горничной, пользовавшейся ссорами для того, чтобы обкрадывать хозяев; словом, жизнь для них стала невыносимой; он развлекался вне дома, она искала забвения своей несчастной и плоской жизни в адюльтере. По взаимному согласию они добились развода.

- Мой план битвы был верен, - сказал себе Дез Эссент, испытывая удовлетворение стратега, заранее предусмотренные маневры которого удались.

И думая теперь у своего камина о разбитой семье, которой он своими советами помог сочетаться, он подбросил новую охапку дров в камин и опять унесся в свои думы.

Теперь толпились в голове другие воспоминания, принадлежащие к тому же разряду мыслей.

Несколько лет тому назад он встретился вечером на улице Риволи с мальчиком лет шестнадцати, бледным и лукавым ребенком, соблазнительным как девочка. Он с трудом сосал папироску, бумага которой прорывалась от крупного табаку. Ругаясь, он зажигал об колено кухонные спички, которые совсем не загорались; он извел их все. Заметив в это время Дез Эссента, смотревшего на него, он приблизился, приложил руку к козырьку своей фуражки и вежливо попросил у него огня. Дез Эссент предложил ему ароматную папиросу Дюбека, затем начал разговор и побудил ребенка рассказать свою историю.

Она была из самых обыкновенных; звали его Огюстом Ланглуа, работал он у картонщика, потерял мать и имел отца, который нещадно его бил.

Дез Эссент задумчиво слушал его.

- Пойдем выпьем, - сказал он и повел его в кафе, где велел подать ему крепкого пунша. Ребенок пил, не говоря ни слова. - Слушай, - вдруг сказал Дез Эссент, - хочешь повеселиться сегодня вечером? Я за тебя заплачу. - И он повел мальчика к мадам Лауре, даме, у которой был большой выбор прелестниц на улице Монье, в третьем этаже, в целом ряду красных комнат, украшенных круглыми зеркалами, обставленных диванами и вазами.

Здесь Огюст, очень изумленный, смотрел, теребя свою фуражку на батальон женщин, накрашенные уста которых все вместе произнесли:

- А! мальчик! Он очень мил!

- Но скажи, мой мальчик, ты еще несовершеннолетний, - прибавила большая брюнетка с большими глазами на выкате, с вытянутым носом, исполнявшая у мадам Лауры неизбежную роль прекрасной еврейки.

Дез Эссент, чувствуя себя как дома, тихо болтал с хозяйкой.

- Не бойся, глупенький, - сказал он, обращаясь к ребенку. - Пойдем, выбери, я заплачу.

И он слегка толкнул мальчика, который упал на диван между двух женщин. Они прижались немного, по знаку мадам, окутывая колени Огюста своими пеньюарами, подставляя ему под нос свои плечи, напудренные одуряющим и тепловатым инеем, и он уже не двигался; с раскрасневшимися щеками, с сухими губами, смущаясь, искоса он разглядывал их прелести. Ванда, прекрасная еврейка, обняла его, давала добрые советы, приказывала ему слушаться своих родителей, но в то же время ее руки медленно блуждали по ребенку, изменившееся лицо которого закинулось и замерло на ее шее.

- Значит, ты не для себя пришел сегодня, - сказала Дез Эссенту мадам Лаура. - Но где, черт возьми, взял ты этого мальчишку? - прибавила она, когда Огюст исчез, уведенный прекрасной еврейкой.

- На улице, моя милая.

- Ведь ты не пьян, - пробормотала старая дама. Затем, подумав, прибавила с материнской улыбкой: - Понимаю, скажи-ка, дерзкий, тебе ведь они нужны, молодые-то!

Дез Эссент пожал плечами.

- Не то, о! совсем не то, - сказал он, - просто я стараюсь приготовить убийцу. Следи хорошенько за моим рассуждением. Этот мальчик - девственник, но уже в таком возрасте, когда кровь кипит; он мог бы бегать за девочками своего квартала, быть честным, даже предаваясь веселью, иметь, в конце концов, свою маленькую частицу монотонного счастья, отпущенного беднякам. Напротив, приведя его сюда, в обстановку роскоши, о которой он даже не подозревал и которая поневоле запечатлится в его памяти, если я буду предоставлять ему такой клад через каждые две недели, он привыкнет к этим наслаждениям, которых его средства не позволяют ему. Допустим, что понадобится месяца три, чтобы они стали для него совершенно необходимы, и распределяя их таким образом, как я это делаю, я не рискую пресытить его. Итак, в конце третьего месяца я отменяю маленький доход, который я дам тебе вперед для этого доброго дела, и тогда он совершит кражу, лишь бы быть здесь. Он сделает сто девятнадцать глупостей для того, чтобы валяться на этом диване, под этим газом.

Идя дальше, он, надеюсь, убьет попавшегося под руку господина в то время, когда будет пытаться взламывать его бюро. В моих средствах создать одним негодяем, одним врагом этого гнусного, обирающего нас общества, больше.

Женщины широко раскрыли глаза.

- Ты здесь? - сказал Дез Эссент, увидя Огюста, который входил в гостиную, красный и сконфуженный, прячась за прекрасную еврейку. - Пойдем, шалун, уже поздно, прощайся с дамами.

И на лестнице он объяснил ему, что он каждые две недели может отправляться к мадам Лауре, не открывая кошелька. Затем уже на улице, на тротуаре, глядя на изумленного ребенка, сказал:

- Мы больше не увидимся. Возвращайся как можно скорее к твоему отцу, у которого уже рука чешется без дела, и помни эти своего рода евангельские слова: делай другим то, чего ты не хочешь, чтобы они делали тебе; с этим правилом ты далеко пойдешь. Покойной ночи. Главное, не будь неблагодарным, дай мне как можно скорее о себе весть через судебные отчеты.

- Маленький Иуда, - пробормотал теперь Дез Эссент, мешая угли; - ведь я никогда не встречал его имени в отделе разных известий. Правда, мне было невозможно действовать очень осторожно, я мог только предвидеть, но не мог уничтожить некоторый риск, как, например, хитрость мадам Лауры, способной забирать деньги без обмена на товар, или слабость одной из этих женщин к Огюсту, который, может, к концу своих трех месяцев покорил ее, или даже протухшие пороки прекрасной еврейки, которые могли испугать этого мальчишку, слишком нетерпеливого и слишком молодого для того, чтобы отдаваться медленным вступлениям и поражающим окончаниям этого искусства. Если только у него не было столкновений с правосудием с тех пор, как я в Фонтенэй и не читаю газет, - я обманут.

Он встал и прошелся несколько раз по комнате.

- Все-таки жаль, - сказал он, - потому что, поступая таким образом, я осуществил бы параболу мира, аллегорию всемирного прозрения, заключающуюся в том, чтобы всех людей превратить в Аанглуа. Вместо того чтобы решительно из сострадания выколоть беднякам глаза, умудряются насильно широко их открыть им, чтобы они видели вокруг себя более счастливую участь людей, ничем ими не заслуженную, более тонкие и острые радости, а следовательно, более желанные и дорогие.

Дело в том, - продолжал Дез Эссент свои рассуждения, что раз горе есть результат образования, так как оно растет по мере того, как родятся мысли, то чем больше постараются развить ум и утончить нервную систему бедняков, тем больше откроется в них чрезвычайно живучих зародышей нравственного страдания и злобы.

Лампы гасли, он поправил их и посмотрел на часы. Три часа утра. Он закурил папиросу и погрузился в прерванное думами чтение старой латинской поэмы "De laude castitatis (Похвала добродетели (лат.).)", написанной во времена царствования Гондебальда Авитусом, архиепископом Вьеннским.

VII

С этой ночи, когда без всякой очевидной причины Дез Эссент вызвал в себе меланхолическое воспоминание об Огюсте Ланглуа и пережил всю свою жизнь, он не мог понять ни одного слова в просматриваемых книгах, и даже глаза его не читали; ему показалось, что его ум, насыщенный литературой и искусством, отказывается их больше воспринимать. Он жил собой, питаясь своим собственным существом, подобно впавшим в спячку животным, которые прячутся на зиму в норе. Одиночество подействовало на его мозг как наркотическое средство. Оно сначала приподняло и возбуждало его, а затем принесло оцепенение, волнуемое иногда смутными грезами; оно уничтожало его намерения, разбивало желания, навевало вереницу видений, которым он пассивно отдавался, даже не пытаясь освободиться от них.

Беспорядочность чтения и художественных созерцаний, накопленных им со времени своего уединения в виде плотины, останавливающей течение прежних воспоминаний, была внезапно снесена, и поток пришел в движение, опрокидывая настоящее и будущее, затопляя все под разливом прошлого, занимая ум бесконечным пространством грусти, на котором, подобно смешным обломкам, плавали неинтересные эпизоды и бессмысленные пустяки его жизни.

Книга, которую он держал в руках, упала на колени; он отдавался витающим перед ним годам своей прошедшей жизни, глядя на них с отвращением и тревогой; теперь они вращались и струились вокруг воспоминаний о мадам Лауре и Огюсте, как вокруг вбитой в эти движения крепкой сваи. Какая это эпоха! Это было время вечеров в свете, скачек, игры в карты, любви, заранее заказанной и поданной в самую полночь, в его розовый будуар. Он припоминал лица, выражения, взгляды, ничего не означающие слова, осаждавшие его с цепкостью пошлой песенки, от которой невозможно отвязаться и которую вдруг забываешь, как и не было.

Этот период недолго продолжался; другая фаза последовала почти тотчас же за первой - фаза воспоминаний о детстве, особенно о годах, протекших у отцов иезуитов.

Эти воспоминания были отдаленнее и вернее, будучи запечатлены в более резкой и твердой форме: густой парк, длинные аллеи, клумбы цветника, скамейки, все вещественные подробности встали в его комнате.

Потом сады наполнились, он услышал крики учеников, смех учителей, вмешавшихся в их рекреационное время и играющих в мяч с подобранными сутанами, зажатыми между колен, или болтающих под деревьями с молодежью без всякой позы, без спеси, как товарищи одних лет.

Он вспомнил это отеческое попечение, которое едва мирилось с наказаниями и воздерживалось от того, чтобы задавать в виде наказания 500 и 1000 стихов, довольствовалось "исправлением" провинившихся, в то время когда другие веселились; еще чаще это попечение прибегало к простому выговору, окружало ребенка деятельным, но нежным надзором, стараясь быть ему приятным, соглашаясь по средам на прогулки туда, куда им хотелось, пользуясь всеми маленькими праздниками, не признаваемыми церковью для того, чтобы к обычному обеду прибавить пироги и вино, чтобы угостить их прогулкой; отеческое попечение состояло в том, чтобы не превратить воспитанника в животное, чтобы спорить с ним, обращаться с ним как со взрослым человеком, в то же время всецело предоставляя ему баловство изнеженного мальчика.

Этим они достигали влияния на ребенка, возможности образовать в известной мере такие умы, которые они культивировали, двигать их в известном направлении, прививать им специальные идеи, укреплять рост их мыслей путем вкрадчивой и лукавой системы, которую они продолжали и в жизни, стараясь следить за ними и поддерживать их в карьере, обращаясь к ним с такими сердечными посланиями, какие доминиканец Лакордер умел писать своим прежним ученикам.

Дез Эссент знал по себе, что вынесенная им операция казалась ему безрезультатной; его характер, не поддающийся советам, обидчивый и склонный к ссорам, помешал тому, чтобы он оказался вылепленным по их образцу, порабощенным их уроками; по выходе из коллегии скептицизм его возрос; его пребывание в мире легитимистов, нетерпимых и ограниченных, его разговоры с неинтеллигентными церковными старостами, с аббатами, невежество которых срывало покров, сотканный иезуитами с таким искусством, еще больше укрепили в Дез Эссенте дух независимости и усилили его недоверие к какой бы то ни было вере.

Вообще он думал о себе, что избавился от всяких уз и от всякого принуждения; он просто сохранил вопреки всем людям, воспитанным в лицеях или же в светских пансионах, превосходное воспоминание о своей коллегии и о своих учителях; и вот он спрашивал себя, не начали ли теперь всходить те семена, которые до этого дня казались ему упавшими на бесплодную почву.

Действительно, уже несколько дней он находился в неописуемом состоянии души, то он верил, инстинктивно шел к религии, но затем при малейшем размышлении влечение его к религии пропадало; однако, несмотря на все это, он был полон тревоги.

Он все-таки хорошо видел, заглядывая в себя, что у него никогда не будет истинно христианского духа смирения и раскаяния. Он знал и нисколько не сомневался в том, что та минута, о которой говорит Лакордер, та минута благодати, "когда последний луч света проникает в душу и опять приводит к общему центру рассеянные там истины", для него никогда не придет. Он не чувствовал этой потребности в скорби и молитве, без которой, если послушать большую часть священников, никакое обращение невозможно; он не испытывал никакого желания молить Бога, милосердие которого казалось ему маловероятным; а между тем симпатии, сохраненные им к своим прежним учителям, заставляли его интересоваться их трудами и учением. Эти убеждения и доказательства, эти пылкие голоса людей высокого ума опять вставали перед ним и приводили его к сомнениям в собственном уме и силах. Среди этого одиночества, в котором он жил, без новой пищи, без свежих впечатлений, без обновления мыслей, без обмена ощущений, приходящих извне от общения с миром и от жизни в обществе, в этом упорном лишении природы, все вопросы, забытые за время его пребывания в Париже, вставали опять перед ним как раздражающие проблемы.

Чтение любимых им латинских произведений, почти исключительно написанных епископами и монахами, несомненно способствовало этому кризису. Окутанный монастырской атмосферой, опьянявшим его запахом ладана, с возбужденными нервами, он по ассоциации идей, вызванных этими книгами, вспомнил о своей жизни молодым человеком, о своей молодости у отцов-иезуитов.

"Нечего сказать, - думал Дез Эссент, пытаясь образумить себя и следить за ходом этого вторжения иезуитского элемента в Фонтенэй. - У меня с детства есть эта закваска, которая еще не перебродила, и я этого даже не знал; быть может, даже моя всегдашняя склонность к религиозным предметам есть доказательство этого", - думал он.

Но он старался убедить себя в противном, недовольный тем, что больше не властен над собою. Он нашел себе объяснение: он невольно должен обратиться к духовенству, так как одна только церковь сохранила искусство, сохранила утерянную форму веков; она сделала неизменными, даже в дешевом, новейшем воспроизведении, очертания золотых и серебряных, сосудов, сохранила красоту высоких, как петунии, чаш, дароносиц с правильными боками; даже в алюминии, в поддельной эмали, в окрашенных стаканах сберегла изящество отделки прежних времен. Вообще большая часть драгоценностей, хранимых в музее Клюни и чудом спасенных от презренной дикости санкюлотов, происходит из древних аббатств Франции. Так же, как в Средние века, церковь предохранила от варварства философию, историю и науки, она спасла пластическое искусство и сберегла до наших дней эти дивные образцы тканей, драгоценные ювелирные изделия, которые изготовители священных вещей портят насколько могут, не будучи в состоянии, однако, совершенно исказить великолепную основную их форму. Поэтому не было ничего удивительного в том, что Дез Эссент отыскивал эти древние безделушки, что в числе других коллекционеров он приобретал эти реликвии у парижских антиквариев и у деревенских торговцев подержанными вещами. Но, хотя он и ссылался на все эти доводы, вполне убедить себя ему не удавалось. Конечно, если резюмировать все, он упорно смотрел на религию как на прекрасную легенду, как на упоительный обман, и, между тем, вопреки всем объяснениям, скептицизм его начинал колебаться.

Очевидно, что этот странный факт существовал: теперь он был менее верующим, чем в детстве, когда попечение иезуитов было непосредственно, когда их наставления неминуемы, когда он был в их руках, принадлежа им душой и телом, без семейных связей, без каких-либо влияний, которые могли бы им извне противодействовать. Они также внушили ему известную любовь к прекрасному, медленно и смутно разраставшуюся в его душе, любовь, распустившуюся теперь в уединении и оказывающую свое действие на молчаливый, замкнутый ум, блуждающий в ограниченном своих навязчивых идей. Изучая работу своей мысли, стараясь отыскать в ней связующие нити, открыть источники их и причины, Дез Эссент пришел к убеждению, что образ его действий, за время светской жизни, вытекал из полученного им образования. Например, стремления к искусственности, потребность его в эксцентричности, не были ли, в конце концов, они результатом уроков отрешенных от земли утонченностей - теологических умозрений. В сущности, это были порывы, стремления к идеалу, к неведомому миру, к далекому блаженству, желанному, как блаженство, обещанное нам Священным писанием.

Дез Эссент вдруг остановился и оборвал нить рассуждений. "Ну, - сказал он себе с досадой, - я ушел еще дальше, чем я думал; я убеждаю сам себя, как казуист". Взволнованный глухим страхом, он задумался; конечно, если теория Лакордера верна, магический толчок обращения вовсе не происходит внезапно: чтобы произвести взрыв, необходимо долго и постоянно минировать почву. Но если романисты говорят о взрыве любви, то некоторые богословы также говорят о взрыве веры; если предположить, что это правило истинно, никто не может быть уверен в том, что устоит против него. Не было бы больше ни самоанализа, ни предчувствий, не нужно было бы в них разбираться, их искать в определенных границах; психологии мистицизма не оказалось бы вовсе. Это было бы так, потому что так вот, и все.

"Э! я становлюсь глуп, - сказал себе Дез Эссент, - если это будет так продолжаться, то боязнь этой болезни разрешится появлением самой болезни".

Он постарался немного встряхнуться. Его воспоминания утихли, но появились другие болезненные симптомы: теперь его осаждали только предметы прежних споров. Парк, уроки, иезуиты были далеко, - он весь был во власти отвлеченностей; он, помимо своего желания, думал о противоречивых интерпретациях догматов, о забытых вероотступничествах, занесенных в сочинение о Соборах отца Аабба. Вспомнились ему разные речения расколов, остатки ересей, разделявших в течение веков Западную и Восточную церковь. Здесь Несторий, оспаривающий у Пресвятой Девы титул Богоматери, потому что в таинстве Воплощения она носила в своем чреве не Бога, а человеческое создание; там Евтихий, объявляющий, что образ Христа не может быть похож на изображение других людей, потому что в его теле Бог избрал местопребывание, и следовательно, совершенно изменил его форму. Там еще вздорные спорщики утверждали, что у Искупителя совсем не было тела, что это выражение священных книг должно пониматься иносказательно, тогда как Тертуллиан высказывал свою известную аксиому квазиматериалистическую: "Ничто так не бесплотно, как то, чего не существует, все, что существует, имеет плоть, свойственную ему". Наконец, старый вопрос, дебатируемый в продолжение долгих лет, - вопрос о том, один ли Христос был распят на кресте, или и Троица, одна в трех лицах, страдала в тройной ипостаси на голгофской виселице, - мучил и давил Дез Эссента, и он машинально, как некогда выученный урок, ставил самому себе вопросы и давал себе на них ответы.

В продолжение нескольких дней в его мозгу кишели парадоксы, тонкие соображения, неуловимый свиток правил, самых казуистических и странных, таких же сложных, как статьи в своде законов - перенесенные в небесную юриспруденцию - дающие повод ко всяким мнениям и ко всякой игре слов. Затем абстрактная сторона воспоминаний исчезла, и ее сменила пластическая сторона. Это произошло под влиянием висящих на стенах произведений Постава Моро.

Он увидел проходящую перед ним процессию прелатов: архимандритов, патриархов, поднимающих для благословения коленопреклоненной толпы золотые светильники, с развевающимися во время чтения и молитв белыми бородами; видел молчаливые ряды кающихся, сходящих в темные подземные пещеры, видел возвышающиеся громадные соборы, где ораторствовали белые монахи на кафедре. Как после приема опиума де Квинси, одно только слово из "Consul Romanus" вызывало целые страницы из Тита Ливия; он видел торжественное шествие консулов, пышное движение римских войск. На каком-нибудь богословском выражении он останавливался и, задыхаясь, созерцал народные волны, появления епископов, выделяющихся на воспламененном фоне базилик. Эти зрелища, проходя из века в век и доходя до новейших религиозных обрядов, очаровывали его, укачивая в волнах бесконечной, жалобной и нежной музыки.

Ему не нужно уже было рассуждать и поддерживать прения; это было непонятное впечатление благоговения и страха; художественное чувство было порабощено этими видениями. Эти сцены были так хорошо обдуманы католиками, что они покоряли художественное чувство; при этих воспоминаниях нервы Дез Эссента содрогались, потом, вследствие внезапного возмущения, в нем рождались чудовищные мысли, мысли о святотатствах, предусмотренных руководством священников, о бесчестных и непристойных злоупотреблениях святой водой и елеем. Против всемогущего Бога поднимался в это время соперник, полный силы, Дьявол, и ужасное величие, казалось ему, должно было произойти из преступления, совершенного посреди церкви человеком верующим, но остервенившимся и в порыве безумного восторга и совершенно садической радости богохульствующего, осыпающего оскорблениями и покрывающего бесчестием чтимые вещи. Поднимались безумства магии, черной мессы, шабаша, ужасы беснований и наваждений; он стал спрашивать себя, не совершил ли он святотатства тем, что некогда обладал освященными предметами, церковными канонами, церковными облачениями и алтарными завесами. И эта мысль о греховности принесла ему некоторую гордость и утешение; он отдлелял истинные святотатства от своих святотатств, спорных или во всяком случае маловажных, потому что он, в конце концов, любил эти предметы и не осквернял их употреблением; он убаюкивал себя таким образом осторожными и трусливыми мыслями; подозрения его души удерживали от явных преступлений, отнимая у него храбрость, необходимую для совершения страшных, желаемых, реальных грехов. Мало-помалу наконец эти тонкие хитросплетения рассеялись. Он увидел, как бы с высоты своего ума, панораму церкви, ее наследственное влияние на человечество в течение многих веков; он представил ее себе опустошенной и величественной, возвещающей человеку ужас жизни, непреклонность судьбы, проповедующей терпение, раскаяние, стремление к самопожертвованию; старающейся перевязать раны, показывая на сочащиеся кровью раны Христа; подтверждающей божественные преимущества, обещая страждущим лучшую участь в раю; увещевающей человека страдать, представлять Богу, как жертву, свои скорби и обиды, свои превратности и муки. Церковь стала действительно красноречивой матерью бедняков, жалостливой для угнетенных, грозной для притеснителей и деспотов.

Здесь Дез Эссент остановился. Конечно, он удовлетворялся этим признанием социальной грязи, но тогда он протестовал против неопределенных средств надежды на другую жизнь. Шопенгауэр был более точен; его доктрины и доктрина церкви исходили из общей точки зрения. Он также основывался на несправедливости и гнусности мира, и в "Подражании Иисусу Христу" он также бросал этот мучительный вопль: "Правда, это несчастье - жить на земле". Он также проповедовал отрицание жизни и преимущество уединения; он видел, что человечество, каково бы оно ни было, в какую бы сторону оно ни повернулось - несчастно: бедный - от страданий, родящихся от лишений, богатый - от скуки, происходящей от избытка. Но он не проповедовал никакой панацеи, не убаюкивал никакой приманкой, для того чтобы помочь вам в неизбежных бедствиях. Он не поддерживал перед вами возмутительную систему первородного греха, совсем не пытался доказывать, что этот Бог неограниченно добр, защищает негодяев, помогает дуракам, губит детство, делает глупой старость, карает невиновных; не восхвалял благодеяния Провидения, которое изобрело бесполезную, непонятную, несправедливую, нелепую мерзость - физическое страдание; будучи далек от попытки оправдать, как это делает церковь, необходимость мучений и испытаний, он воскликнул в своем возмущенном милосердии: "Если Бог создал этот мир, я не хотел бы быть Богом; несчастие мира терзало бы мне сердце". Ах, он один познал истину! Чем были все евангелические фармакопеи рядом с его трактатом о духовной гигиене! Он ничего не намеревался излечивать, не предлагал больным никакой награды, никакой надежды, но его теория пессимизма была, в конце концов, великой утешительницей для избранных умов и возвышенных душ. Она показывала общество как оно есть, настаивала на глупости женщин, указывала вам на избитые дороги, спасала вас от разочарований, предостерегая от того, чтобы по возможности сократить ваши упования, не питать их совершенно, если есть у вас на это сила, и, наконец, считать себя счастливым, если неожиданно не свалится вам на голову грязная черепица. Исходя из этой же точки зрения, из какой исходит "Подражание", эта теория приводит в то же место, к покорности и к непротивлению, не блуждая по невероятным дорогам и таинственным лабиринтам.

Если эта покорность, исходящая просто из признания несчастно сложившихся обстоятельств и из невозможности их изменить, была доступна богатым духом, то она была труднее понимаема нищими духом, требования и гнев которых благодетельная религия легче тогда успокаивала.

Эти размышления избавили Дез Эссента от большей тяжести, афоризмы великого немца успокоили дрожь его мыслей, между тем как точки соприкосновения двух доктрин помогли ему вспомнить, и он уже не мог его забыть, католицизм, такой поэтичный, такой острый католицизм, в который он окунулся с головой и из которого он некогда впитал его эссенцию всеми своими порами. Эти возвраты веры, эти религиозные идеи беспокоили его особенно в то время, когда происходили ухудшения в его здоровье; они совпадали с недавно появившимися нервными болями.

С ранней молодости Дез Эссента мучили непонятные ощущения; дрожь пробегала у него по спине и сжимались зубы, когда он видел, например, мокрое белье, которое прислуга выжимала; эти впечатления были неотвязчивы. Еще и теперь он положительно страдал, когда слышал, как рвут материю, трут пальцем по куску мела, ощупывают рукой кусок муара.

Излишества его холостой жизни, преувеличенное напряжение мозга еще больше отягчили природную нервность и ослабили уже истощенную кровь его рода. В Париже он должен был лечиться водой от дрожания пальцев и от страшных невралгических болей, раздиравших лицо, стучавших продолжительными ударами в виски, стрелявших в веки и вызывавших тошноту; с ними он мог бороться лишь в темноте и притом вытягиваясь на спине.

Припадки постепенно исчезли, благодаря более правильной и спокойной жизни. Теперь они опять появились, меняя форму, блуждая по всему телу. Боли оставили голову, ушли в раздувшийся живот, в кишки, пронизываемые, как раскаленным железом, в бесполезные и сильные напряжения; потом нервный кашель, мучительный, сухой, начинающийся ровно в известный час и продолжающийся всегда одинаковое количество минут, будил его в постели и душил; наконец, пропал аппетит, газообразная изжога пробегала в желудке; он распухал, задыхался после попытки поесть, не переносил застегнутых брюк, узкого жилета.

Он лишил себя алкоголя, кофе, чая, пил молоко, прибег к обливаниям холодной водой, пичкался вонючей асафетидой, валериановыми каплями и хинином; он даже выходил из своего дома и прогуливался немного по деревне, когда настали дождливые дни, делающие деревню молчаливой и пустой. Он принуждал себя ходить, делать моцион, наконец он отказался на время от чтения и, съедаемый скукой, для того, чтобы занять свою ставшую праздной жизнь, он решил привести в исполнение один проект, который, с тех пор как поселился в Фонтенэй, беспрестанно откладывал из лени и из отвращения к беспокойству. Не будучи больше в состоянии упиваться очарованием стилей, приходить в волнение от восхитительного волшебства дивных эпитетов, которые, оставаясь постоянно определенными, открывают воображению посвященных бесконечные дали, он решил довершить отделку квартиры, достать изысканных оранжерейных растений и доставить себе таким образом физическое занятие, которое бы его развлекло, дало покой его нервам и успокоило его мозг; он надеялся также, что вид их необыкновенных и великолепных оттенков заменит ему несколько химерические и реальные краски стилей, которых его литературная диета заставляла на некоторое время лишиться и забыть.

VIII

Он всегда безумно любил цветы, но эта страсть, которая в первое время его пребывания в Жютиньи распространялась на цветы без различия их рода и вида, с течением времени стала разборчивей и сосредоточилась только на одной группе.

Он уже давно презирал вульгарные растения, распускающиеся на лотках парижских площадей в мокрых горшках, под зелеными палатками или под красноватыми зонтиками.

В то же самое время, когда его литературные вкусы и занятия искусством сделались утонченнее, тяготея только к избранным произведениям, дистиллированным изысканными и острыми умами, когда у него появилось утомление от общераспространенных идей, любовь Дез Эссента к цветам освободилась от мутных осадков и, так сказать, очистилась.

Он любил сравнивать магазин садоводства с микрокосмом, в котором представлены все категории общества: бедняки и чернь - цветы маленьких конурок, чувствующие себя на своем месте, только когда они покоятся на балкончиках мансард; коренья, посаженные в ящиках для молока и в старых мисках, как, например, левкой; жеманные, приличные, глупые цветы, которым место только в фарфоровых горшках, разрисованных молодыми девицами, например, розы; наконец, цветы высокой породы, как нежные, прелестные, трепещущие и зябкие орхидеи, экзотические цветы, сосланные в Париж, в тепло, в стеклянные дворцы, принцессы растительного царства, живущие в стороне от всех, не имеющие уже ничего общего с уличными растениями и буржуазной флорой.

В конце концов, он чувствовал еще некоторый интерес и некоторую жалость только к простонародным цветам, истощенным в бедных квартирах от дыхания сточных желобов и помойных труб; зато он гнушался букетов, которые так идут к кремовым и золотым салонам новых домов. Для полного наслаждения глаз он оставил исключительные, редкие растения, привезенные издалека, сохраняемые путем хитрых забот, под искусственными экваторами, достигаемыми посредством определенного тепла печей. Но этот решительный выбор, который остановился на тепличных цветах, сам собой изменился под влиянием его общих идей и мнений, ставших теперь особенно прочными и укоренившимися. Раньше, в Париже, свойственная ему склонность к искусственности привела его к тому, что он оставил настоящий цветок ради его изображения, в точности исполненного благодаря чудесам каучука и проволоки, перкаля и тафты, бумаги и бархата.

Таким образом, у него образовалась восхитительная коллекция тропических растений, сработанных руками великих мастеров, умеющих следовать за природой шаг за шагом, воссоздавать ее, взять цветок с его рождения, довести его до зрелости и подделать его увядание, отметить бесчисленные оттенки и самые беглые черты его пробуждения и сна, сохранить посадку его лепестков, закрученных ветром или смятых дождем, бросить на их утренние венчики капли росы из камеди, создать его в полном расцвете в то время, когда ветви сгибаются под тяжестью сока или вытягивают свой сухой стебель, свои засохшие плюски, когда чашечки отпадают и падают листья.

Это удивительное искусство долго пленяло Дез Эссента; но теперь он мечтал о другой флоре.

После искусственных цветов, подражающих настоящим, он хотел натуральных цветов, похожих на поддельные.

Задумавшись в этом направлении, ему не нужно было долго искать и далеко ходить, так как его дом был расположен как раз в местности крупных садов. Он просто отправился посетить оранжереи на улице Шатийон и в Онэйской долине, и вернулся утомленный, с пустым кошельком, но в восхищении от виденных безумий растительности, думая только о приобретенных им сортах, охваченный неотвязными воспоминаниями о великолепных и причудливых корзинах.

Через два дня прибыл заказ. Со списком в руках Дез Эссент проверял одну за другой свои покупки. Садовники сняли со своих тележек коллекцию каладиумов, огромных листьев в форме сердца, опиравшихся на вздутые и мохнатые стебли; сохраняя между собой сходство родства, ни один цветок не повторялся. Среди них были необыкновенные цветы; розоватые, как девственник, казавшиеся выкроенными из покрытого лаком полотна намазанной камедью английской тафты; совсем белые, как Альбан - белоснежный, казавшийся вырезанным из прозрачной подреберной плевы быка, из прозрачного мочевого пузыря свиньи; некоторые, особенно Мадам Мэм, имитировали цинк, казались пародией на куски штампованного металла, окрашенные в царский зеленый цвет, выпачканные каплями масляной краски, пятнами сурика и свинцовых белил. Одни, как Босфор, давали иллюзию накрахмаленного коленкора, подбитые ярко-малиновым и миртово-зеленым цветом; другие, как Аврора Бореаль раскидывали листья цвета сырого мяса, продавленные пурпуровыми ребрами, синевато-красными жилками, распухшие листья, сочащиеся багровым вином и кровью.

Альбан и Аврора представляли собой две крайности темперамента, апоплексию и малокровие этого растения.

Садовники выгружали все новые разновидности; одни производили впечатление искусственной кожи, изборожденной фальшивыми венами; а большая часть из них была как бы изъедена сифилисом и проказой, вытягивая синеватое мясо с узорчатыми лишаями; некоторые имели ярко-розовый цвет закрывающихся рубцов или темный оттенок образующихся струпьев; одни будто покрыты ожогами, у других еще обнаруживалась косматая кожица, изрытая язвами и пробитая шанкрами; наконец, некоторые казались обтянутыми повязками, промасленными черной ртутной и зеленой белладоновой мазью, как пылинками исколотые желтой слюдой йодоформовой пудры.

Когда их поставили вместе, эти цветы засверкали перед Дез Эссентом и показались более чудовищными, чем когда он увидел их среди других, в стеклянных залах теплиц, подобных анатомическим залам.

Черт возьми, сказал он в восхищении. Новое растение, экземпляр Алоказии Металлической, сходный с каладиумом - привел его в еще больший восторг. Это растение было покрыто зелено-бронзовым слоем, на котором скользили серебристые отливы; это был шедевр подделки, можно было бы сказать, что это кусок печной трубы, вырезанной искусным печником в форме копья. Люди выгрузили затем пучки косоугольных листьев бутылочно-зеленого цвета; в средине поднимался прут, в конце которого дрожал большой червонный туз, покрытый лаком, как индейский перец; как бы глумясь над всеми известными видами растений, из средины этого туза густого алого цвета показывался мясистый хвостик, пушистый, белый с желтым, прямой у одних и закрученный на самом верху туза, как у свиньи - у других. Это был антуриум - аронниковое растение, недавно привезенное во Францию из Колумбии; оно было из того же семейства, к которому принадлежал также аморфофаллос, кохинхинское растение, с листьями в виде лопаточки для рыбы, с длинными черными стеблями, покрытыми шрамами, похожими на поврежденные конечности негра.

Дез Эссент ликовал.

С повозок сняли новых монстров. Эхинопсис с отростками, подобными мерзко розовым культям, выпирающим из раздутых ватных повязок. Нидуларии, раскрывшие глотки, окаймленные бритвенно-острыми краями. Тилландсии, вытягивающие колосовидные соцветия цвета винного сусла. Венерин башмачок, переплетший стебли так, что рябило в глазах. Цветы его напоминали и маленькое сабо, и анатомическое пособие для изучения болезней горла: слишком один из лепестков был похож на завернутый внутрь человеческий язык с туго натянутой жилкой. Пара крылышек багрово-красного цвета, будто украденных с детской мельницы, странно сочетались с губой цвета мокрой черепицы, сочащейся липким соком.

Он не мог оторвать глаз от этой невероятной орхидеи, вывезенной из Индии. Садовники, которым надоела его медлительность, начали сами громко называть ярлыки, приклеенные к приносимым ими горшкам.

Дез Эссент смотрел не отрываясь и внимал омерзительным названим: энцефаляртус ощетиненный, исполинский артишок цвета ржавчины, какая бывает у замков, призванных защищать амбары от вторжения воров; кокосовая пальма, зубчатая и тонкая, окруженная со всех сторон высокими листьями, похожими на весла; замия, громадный ананас, головка честерского сыра, посаженная в землю, поросшую вереском, и покрытая на верхушке щетиной зубчатых дротиков и острых стрел; циботиум, превосходящий однородные с ним цветы нелепостью своей структуры, превзошедший мечту, поднимающий в лапчатой листве громадный хвост орангутанга, мохнатый и темный, искривленный в конце в виде епископского посоха.

Но он едва смотрел на них, с нетерпением ожидая серии растений, пленивших его больше всех остальных: это были злые духи, пожирающие тела погребенных - мясоядные растения. Антильские мухоловки, с бархатистыми отгибами, выделяющими пищеварительную жидкость, вооруженные кривыми иглами, примыкающими одна к другой и образующими таким образом решетку, в которую они ловят насекомых; дроцеру торфяную с железами, покрытыми волосками, саррацению и цефалотуса, чьи алчные ротики способны переварить настоящее мясо, наконец, кувшиночника-непетуса, чьи формы потрясают своей эксцентричной причудливостью. Дез Эссент поворачивал в руках горшок, не переставая удивляться причудам флоры. Листья различных оттенков зеленого цвета, словно отлитые из каучука, кончались тоненькими хрящиками, на которых покачивались мешочки, покрытые пурпурными крапинками, формой напоминавшие не то немецкую фарфоровую трубку, не то гнездо ткачика. Внутренняя их поверхность пушилась тонкими волосками.

- Да, этот всех переплюнул, - пробормотал Дез Эссент.

Он принужден был оторваться от своего удовольствия, потому что садовники, спешившие уйти, опорожнили до дна повозки и поставили как попало клубневидные бегонии и черные кротоны с листьями цвета свинца с красными крапинками.

Тогда он заметил, что в его списке осталось еще одно название: катлея, орхидея из Новой Гранады; ему указали на перистый колокольчик слинявшего, тускло лилового цвета; он подошел, понюхал, но сразу отошел; она испускала запах елочных игрушек, рождественской ели и напоминала ему новогодние ужасы. Он подумал, что следует избавиться от нее, пожалел, что допустил в компанию непахучих растений эту орхидею, пахнувшую самым неприятным воспоминанием. Оставшись один, он загляделся на волны растений, бушевавшие в его вестибюле; они перемешивались, скрещивали свои шпаги, свои малайские кинжалы, свои пики, изображая пирамиду зеленых орудий, над которыми, как варварские значки у пик, развевались цветы ослепительно резких тонов. Освещение в прихожей смягчилось; вскоре он заметил, что в темноте одного угла над паркетом стелется мерцающий белый свет. Он подошел к нему и увидел, что это ризоморфы бросают отблески ночника.

И все-таки эти растения поразительны, сказал он себе; потом он окинул взглядом всю коллекцию - его цель была достигнута; ни одно растение не казалось реальным; материя, бумага, фарфор, металл, казалось, человек одолжил их природе для того, чтобы дать ей возможность создать своих монстров. Когда природа была не в состоянии подражать человеческому творению, она была принуждена имитировать внутренности животных, заимствовать живые краски их гниющих тел и пышные мерзости их гангрен.

"Все это сифилис", - додумал Дез Эссент, не отрываясь глядя на ужасные каладиумы, ласкаемые лучом солнца. И перед ним неожиданно встал призрак человечества, беспрерывно мучимого болезнетворным ядом древних веков. С начала мира от отцов к детям все существа передавали друг другу неизносимое наследство, вечную болезнь, отравившую далеких предков человека. Она шествовала через века, никогда не истощаясь: еще теперь она свирепствует, прячась в скрытых страданиях, скрываясь под симптомами мигреней и бронхитов, истерик и подагр; по временам она взбирается на поверхность, нападая преимущественно на людей с плохим уходом и плохо питающихся, проявляясь в виде золотых монет, надевая, из иронии, убор из цехинов Ост-Индской танцовщицы на лоб бедняков, запечатлевая, к довершению несчастья, на их коже изображение денег и благосостояния.

И вот она снова появилась в своем прежнем блеске на темно-красной листве растений.

"Правда, - продолжал Дез Эссент, возвращаясь к исходной точке своего рассуждения, - правда, что чаще природа сама по себе не способна породить такие нездоровые и такие извращенные виды; она только доставляет нужный материал, зародыш и почву, и элементы растения, которое человек выращивает, лепит, раскрашивает и ваяет затем по-своему.

Эта упрямая, нестройная, ограниченная природа наконец покорена, и ее властелин достиг возможности изменять путем химических реакций произведения земли, пользоваться давно назревшими соединениями, медленно приготавливаемыми помесями, и производить методические прививки; он заставляет теперь природу взращивать на одной и той же ветви цветы различной окраски, изобретает для нее новые тона, изменяет по своей прихоти вековую форму ее растений, шлифует глыбы, оканчивает черновые наброски, клеймит их своей пробойкой, отпечатывает на них свой штемпель искусства.

Нечего говорить, - подумал он, резюмируя свои размышления, - человек может в несколько лет создать тот подбор, который ленивая природа способна произвести только через несколько веков; решительно в настоящее время садоводы единственные настоящие художники".

Он немного устал и задыхался в атмосфере находящихся здесь растений; прогулки, которые он совершал уже несколько дней, сломили его; переход от теплой квартиры к чистому открытому воздуху, от неподвижности затворнической жизни к движению свободного существования был слишком резок. Он покинул свой вестибюль и пошел лечь на кровать; но ум, поглощенный одним предметом, хотя и заснул, но как будто заведенный пружиной, продолжал разматывать его нить и вскоре покатился в мрачные безумства кошмара.

Дез Эссент очутился в чаще леса, в аллее, в сумерки; он шел рядом с женщиной, которую никогда не знал и не видал. Она была худая, с льняными волосами, с лицом бульдога, с пятнами муки на щеках, с кривыми зубами, выступающими вперед под плоским носом. На ней был надет белый фартук служанки, длинная косынка, переходящая на груди в кожаную амуницию, полусапожки прусского солдата, черный чепчик, украшенный оборками и бантом. Она имела внешность приезжей, ярмарочной комедиантки.

Он спросил себя, кто эта женщина, которая давно уже вошла в его жизнь и так тесно срослась с ней; он тщетно искал ее происхождение, ее имя, ее ремесло, ее образ жизни; ни одно воспоминание не приходило к нему об этой необъяснимой, но все-таки достоверной связи.

Он рылся в памяти, когда вдруг явилась перед ним верхом на лошади странная фигура, которая одну минуту ехала рысью и сразу повернулась на своем седле.

Тогда кровь в Дез Эссенте остановилась и он, как вкопанный, остался от ужаса на месте. Эта двусмысленная бесполая фигура была зеленого цвета; в лиловых веках она открыла светло-голубые, холодные, ужасные глаза; прыщи окружали ее рот, чрезвычайно худые руки, руки скелета, голые до локтей, выходили из рукавов в лохмотьях и дрожали в лихорадке, костлявые ноги тряслись в слишком широких сапогах.

Странный взгляд впился в Дез Эссента и пронизывал его до мозга костей; еще более обезумевшая женщина-бульдог прильнула к нему и страшно выла, закинув голову назад.

И тотчас же Дез Эссент понял значение ужасного видения. Перед его глазами был образ Великого Сифилиса.

Гонимый страхом, вне себя, он пустился бежать по прямой тропинке, добежал со всех ног до павильона, возвышавшегося среди альпийских ракитников на левой стороне; там он в узком проходе бросился на стул.

Жорис-Карл Гюисманс - Наоборот (A Rebours). 2 часть., читать текст

См. также Жорис-Карл Гюисманс (Joris-Karl Huysmans) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Наоборот (A Rebours). 3 часть.
Через несколько мгновений, когда он начал приходить в себя, рыдания за...

Наоборот (A Rebours). 4 часть.
Бодлер ушел дальше; он спустился в глубину неистощимого рудника и, чер...