Пантелеймон Сергеевич Романов
«Русь - 11»

"Русь - 11"

XXXV

Графиня Юлия Дмитриевна после службы, в своей черной полумонашеской одежде со спущенным густым вуалем на лице, подошла к дожидавшемуся ее у выхода Дмитрию Ильичу, кивнула ему со слабой просветленной улыбкой, слегка удивившись, почему он здесь, и пригласила его ехать с собой.

Они вышли на паперть.

- Вас как-то странно видеть без Валентина. Вы от него не имеете никаких известий? Где он?

- Нет, - сказал коротко Митенька. - И я рад, что не имею.

Графиня удивленно, внимательно посмотрела на него и ничего не сказала.

Над полями спускались сумерки. Около колокольни еще летали ласточки в тихом деревенском воздухе.

Когда они сели в поданную широкую спокойную коляску и поехали, обгоняя по дороге расходившийся народ с котомками, графиня опять внимательно посмотрела на своего спутника и, подняв густой вуаль, спросила:

- Что с вами, милый друг?

Она назвала Митеньку милым другом, и это было так неожиданно, что подействовало на него как нежная ласка.

Вся цель поездки Митеньки заключалась собственно в том, чтобы найти подкрепление своей новой линии жизни, и об этом нужно было бы сказать. Но после слов графини, после ее ласкового полуинтимного тона у него вышло совсем другое: на лицо помимо его воли легла печаль, которая, он чувствовал, привлекла молодую женщину.

Всегда почему-то бывало так, что когда он подходил к другому человеку, то начинал говорить и действовать не по линии своего внутреннего содержания, а по тому, что сознательно или бессознательно хотелось в нем видеть другому.

- Только с вами хорошо, - сказал Митенька, глядя перед собой неподвижным взглядом.

Он чувствовал, что если бы сказать эту фразу, глядя графине в глаза, то можно было бы оскорбить ее или испугать интимным оттенком полупризнания. Но когда он, как будто весь ушедши в гнетущую его мысль, говорил эти слова, не глядя на молодую женщину, он чувствовал, что это ее ни оскорбить, ни испугать не может.

И правда, графиня не отстранилась от него после этой его фразы, которая по смыслу могла быть принята как признание, а, повернувшись к нему, еще более внимательно и участливо посмотрела на него. Потом с выражением робкого вопроса положила свою руку на его руку.

Митенька ничем не проявил ни своего удивления, ни радости от этой полунежности, полуласки. Не зная, зачем он так делает, он принимал такое отношение как что-то естественное между ними.

- Ну, что же? скажите мне, - повторила графиня, - я пойму вас. И она опять с нежной тревогой и участием заглянула ему в глаза, так что он близко от своего лица видел ее черный вуаль, затемнявший ее лучистые глаза, которые всего месяц назад рассеянно посмотрели на него на большой дороге, как на чужого и ничем не интересного ей человека. Он хотел было ответить ей, но в это время они въехали в усадьбу, и коляска остановилась у старинного подъезда с точеными львами по сторонам.

Когда они вошли в обширную столовую с открытыми большими окнами в затихший к вечеру сад, Митенька, чувствуя за собой какое-то право, просто, как близкий человек, взял легкое черное пальто графини Юлии, отнес его в переднюю, потом молча взял у нее из рук шляпу с длинным черным вуалем, свернул и положил на круглый стол.

Причем он все время видел торжественно-участливый взгляд графини и, сам не зная почему, не смотрел на нее, даже делал вид, что избегает смотреть, как будто с тем, чтобы не понудить ее на выражение жалости к нему и на тяжелый для него разговор на эту тему.

- Ну, что же, милый друг? У вас что-то есть на душе? - повторила молодая женщина, взяв его руку и глядя ему в глаза.

Митенька поднял на нее глаза, которые, он чувствовал, помимо его воли стали печальными только потому, что не хотелось обмануть ожидания молодой женщины, которую, очевидно, тревожило и вместе с тем привлекало это выражение печали в нем.

Он молчал, закусив губы.

- Ну, хорошо, - сказала графиня, отводя его за руку к дивану, как бы решив не врываться раньше времени в его душу и заговорить пока о другом. Она позвонила и велела горничной подать чай.

- Скажите... - проговорила графиня Юлия, когда они сели на маленький диванчик у раскрытого окна, - скажите, какое на вас произвел впечатление он? - И, сложив на коленях сцепленные в пальцах руки, она повернулась к своему собеседнику с выражением волнующего ее вопроса.

- Я не понимаю этого... - сказал все тем же тоном и глядя перед собой Митенька, - то есть я хочу сказать, что на меня о н никак не подействовал. Мое сознание, мой позитивный склад ума ведет меня в жизнь другими путями.

Графиня вздохнула и, отведя свои глаза от него на раскрытое окно, грустно смотрела туда, пока он говорил:

- Это та, оставшаяся в нас гордость духа, благодаря которой мы страдаем... и вы страдаете, разве я не вижу... Ну, скажите же мне, что у вас?

- Вы спрашиваете, что?.. То, что около вас я чувствую себя скверным, отверженным. Я теперь потерял право на то, чтобы с чистой, открытой душой воспринимать все это, - сказал Митенька, широко обведя рукой видный в окно горизонт лугов и дали синеющих лесов, - и то, что в жизни самое прекрасное - чистая любовь к женщине... - этого знать мне не дано.

- Вы встречались с дурными женщинами, и виноваты они, а не вы, - возразила графиня Юлия, глядя на него с грустной мягкостью.

Митенька хотел что-то сказать, но она жестом показала ему, что еще не кончила свою мысль.

- Мы слабы, наша своенравная воля толкает нас на поиски более доступных наслаждений, и пока мы не отдадим себя во власть другой, более сильной и высшей воли, чем наша, до тех пор не наступит успокоения.

- А я теперь подчинил свою волю самому себе. И все должно быть во мне самом, - и воля и закон, нужно только взять все это в свои руки, что я и сделал, - сказал Митенька, с каким-то упрямством глядя не на графиню, а на стоявшую перед ним вазу с цветами, как будто тяжесть внутреннего состояния давала ему право быть резким, и он уже не вкладывал в свой тон той бережной нежности, какою он прошлый раз инстинктивно старался проникнуть сквозь монашеские одежды, разбить эту преграду, за которой молодая женщина скрывала то, что ей, может быть, было свойственно как женщине.

- Все в нас самих, но направление оттуда, - сказала на его слова графиня, вздохнув и подняв тонкий палец по направлению к потолку.

- И направление от меня самого, - сказал Митенька с тем же упрямым выражением и с силой, которую он видел в себе со стороны. - Я увидел, что мне не нужно, и просто отстранился от всего: от мысли устраивать жизнь других людей, от мысли устраивать свое внешнее, а теперь еще и от женщин, от женской любви, потому что в чистом идеальном виде я не видел ее. Может быть, я потерял на нее право, - а в ином виде... я не хочу...

- Вы встречались с дурными женщинами, - сказала опять тихо графиня. - А если бы вы встретились...

- Вернее, может быть, просто с женщинами, - перебил ее Митенька, - а это всегда приводило к нехорошему. Но я поставил на этом крест.

В комнате было полутемно. Из окна потянул свежий ночной ветерок. Графиня Юлия молча встала и закрыла окно. Потом опять открыла.

- Лучше сядем сюда, - сказала она. И они пересели дальше от окна на большой низкий диван, стоявший в глубине за цветами.

- Ну, вот вы, отрицая всякую зависимость от высшего, подчинили свою волю себе, и разве вы счастливы? - спросила графиня Юлия.

Митенька молчал.

Она, как бы желая заглянуть ему в глаза, в полумраке наклонилась и несколько секунд ждала ответа, оставаясь близко от него.

- Зачем об этом говорить! Разве кто-нибудь может сказать про себя, что он нашел в своей жизни счастье? - ответил Митенька.

Графиня Юлия вздохнула, отклонилась от Митеньки и, закинув голову назад, прислонилась к спинке дивана, глядя молча в потемневший сад.

Думала ли она о его словах, о нем самом или о своей жизни, только когда Митенька встал, - сам не зная почему выбрав именно этот момент для отъезда, - молодая женщина, как бы очнувшись от задумчивости, подала ему руку, но с тем, чтобы проститься, - она слабо и робко потянула его к дивану, чтобы он сел, и сказала:

- Побудьте еще со мной...

Помолчав несколько времени, она сказала:

- В нашей с вами судьбе есть некоторое сходство: вы встречались с дурными женщинами, которые неспособны глубоко видеть в мужской чистой душе. А моя жизнь сложилась так плохо оттого, что все мужчины во мне слишком чувствовали женщину... и это привлекало дурных мужчин.

Они долго сидели в полумраке. Иногда молчали. Иногда графиня Юлия повертывалась к Митеньке с каким-нибудь вопросом. Ему приходила мысль, замечает она или не замечает, что они сидят так близко друг к другу, что плечи и бока их почти соприкасаются.

- Какое чувство духовной свободы, легкости и необыкновенной высшей близости испытываешь, когда говоришь с женщиной без всякой мысли о том, что перед тобой женщина. Когда прикасаешься только к ее скрытой от всех душе и совершенно не думаешь о ее теле, - сказал Митенька.

Он опять сам не знал, зачем он это сказал, но инстинктивно чувствовал, что на молодую женщину это должно было произвести действие, обратное тому, о котором он говорил словами.

- Я рада, что вы так чувствуете... - сказала графиня Юлия после минуты молчания спокойно и как бы отчужденно.

Митенька не знал, что ему нужно делать, и у него мелькнула испуганная мысль, что она обиделась и потеряет к нему интерес. Поэтому он, найдя ее маленькую горячую руку, тихонько ласково сжал ее и робко заглянул ей в полумраке в глаза. Она на основании его слов могла принять это за дружеское прикосновение, или за тихую мужскую ласку, в зависимости от того, как бы ей захотелось.

Графиня Юлия не отняла руки, она перевела на Митеньку взгляд и долго смотрела ему в глаза.

- Я рада, что не ошиблась в вас, - проговорила она, видимо отвечая на его слова, а не на пожатие руки, и прибавила с внезапным порывом нежности и сожаления:

- Как бы я хотела помочь вам осветить вашу темную, гордую душу (а темная она от неверия и гордости).

Она сама взяла его руку и положила к себе на колени, теплоту и округлость которых Митенька против воли ощущал сквозь платье, - и тихо, нежно гладила его руку, как будто его слова, из которых было видно, что он далек от мысли о ней как о женщине, и материнский оттенок ее собственных слов давали ей полное право и свободу делать это.

- Трудно, трудно смирить свою душу, отказаться от жизненных радостей, от красоты, от своей воли. Наши души ищут светлого, а тело... совсем другого. И как его убедить, это тело, что земные радости темны и потому всегда греховны.

- Я понял это теперь, когда побыл около вас. Понял, что все те отношения, какие у меня были с женщинами, они ни к чему другому не приводили, кроме духовной тяжести, тупости и отвращения к себе, к своей животности.

Он рассказал ей, умолчав об именах, про свои отношения, как самые реальные, к Татьяне, к Мариэтт, к Ольге Петровне и даже к Ирине, мысленно допустив, что все равно они могли бы быть тоже реальными, если бы он проявил больше решительности.

Митенька не выбирал наиболее деликатных слов, даже нарочно употреблял более резкие, беспощадно обнажающие вожделение плоти, но чувствовал, что в этом освещении он может употреблять такие слова и говорить о таких вещах, о которых никто другой не мог бы говорить с женщиной, отрекшейся от мира. Для него была необъяснимо приятна мысль, что он может говорить с ней о самых интимных вещах и даже держать свою руку на ее теплых круглых коленях.

Графиня почему-то сняла свою руку с его руки, не обращалась к нему во время его рассказа с прежней открытой материнской нежностью, но как-то вдруг примолкла и затихла.

И он не знал, снять ему свою руку с ее колена или нет.

Митенька перестал говорить.

- Вы меня презираете теперь, - сказал он, стараясь виновато заглянуть в глаза молодой женщине и от этого движения как бы невольно опираясь на ее колено рукой. Но он чувствовал, что она не презирает его, и потому сказал это. Так как графиня некоторое время молчала, он вздохнул и закрыл лицо руками.

Графиня тихо его позвала. Он не отозвался. Тогда она тихо дотронулась до его руки, как бы желая отнять ее от лица.

- Вы такой молодой и уже так много испытали эту сторону жизни. А между тем вы совсем не такой, и вам не нужно этого, не нужно! - с порывом сказала графиня, и ее рука нежно, успокоительно гладила его волосы, проводя по ним взад и вперед, как будто она ощущала прелесть этих волос, к которым она могла прикасаться на основании чистоты их отношений.

На летнем ночном небе, видном в большие высокие окна, мерцали и горели редкие звезды, и виднелись темной сплошной стеной вершины лип парка, освещенные беглым, едва заметным светом невидного в окно молодого месяца.

- А как все прекрасно... как все зовет нас туда, от земли и от всего, что на ней... - тихо сказала графиня Юлия. - В вас есть тонкая женственная душа, несмотря на все, через что вы прошли, а главное, есть невинность сердца и непосредственность.

Митенька почему-то повернулся и уткнулся головой в диван за ее спиной. При последних словах графини о его невинности и непосредственности он упрямо затряс отрицательно головой. Он редко и глубоко дышал за ее спиной, и ему почему-то хотелось, чтобы она почувствовала, какое у него горячее дыхание.

- Нет, есть! - сказала графиня, отвечая на его отрицательный безнадежный жест. - У вас сердце ребенка, я это чувствую, потому что моя душа не боится вас, и мне с вами очень хорошо, - тихо прибавила она.

Митенька, в ответ на ее слова, не поднимая головы с дивана, взял руку графини, нежно погладил, как бы этим жестом выражая, что признателен ей за ее снисходительность, но что он есть то, что он есть, т. е. со своей мерзостью, которую он в порыве открыл ей, и теперь, может быть, сам раскаивается в этом.

Молодая женщина повернулась к нему и, не отнимая руки, смотрела на него.

Митенька несколько раз вставал, прощался. Она не останавливала его, но у нее еще находился какой-нибудь забытый ею вопрос, и он, уже поцеловавши ее руку с тем, чтобы ехать, опять присаживался на край дивана. У обоих так много вдруг оказывалось непереговоренным, что встать и уехать было невозможно.

А потом они ужинали вдвоем.

Ехать было уже поздно, и Митенька остался ночевать. Графиня, зажегши свечу, проводила Митеньку по коридору до отведенной ему комнаты, где стояла открытая постель с зажженной свечой на камине. Заглянув с порога, как бы желая убедиться, все ли в порядке, она остановилась, подняв глаза на Митеньку.

И одну секунду смотрела на него, стоя перед ним с побледневшим, очевидно от долгого сиденья, лицом, в своем черном платье, с длинной ниткой черных костяных шариков, похожих на четки, накинутых на шею.

Потом, как-то торопливо простившись с ним, быстро пошла по коридору.

Митенька прислонился головой к притолоке и смотрел ей вслед, сосредоточив всю силу желания на том, чтобы она оглянулась. Черная фигура молодой женщины скрылась за поворотом коридора.

Она не оглянулась.

Митенька хотел ложиться, но спать он не мог и сошел в сад. У него было не успокоенное и просветленное, а взбудораженное настроение чего-то неоконченного в связи с какими-то смутными представлениями и надеждами.

Было светло. Предрассветный ветерок едва шевелил кусты каких-то белых цветов в цветнике, и влажный песок дорожки слабо и мягко хрустел под ногой. Небо было чисто и высоко. Старые липы этой усадьбы, казалось, неподвижно спали, стоя перед домом в сумеречном предрассветном воздухе.

В комнате графини наверху за спущенными белыми шторами долго горел огонь, гас и снова зажигался...

XXXVI

Валентин пробыл в Петербурге ровно столько, сколько говорил Федюков, т. е. один день. Но случилось это потому, что в Петербург он попал только на восьмой день по выезде из дома.

По дороге, около Твери, как и полагалось, встретил приятеля, т. е. человека, сделавшегося приятелем после встречи. Этот человек сказал, что тоже скоро поедет в Петербург, а сейчас пока заедет домой. Валентин завернул к нему, так как приятнее было ехать вместе, тем более что остался неоконченным душевный разговор, который незнакомцу необходимо было закончить. Потом еще куда-то завернули с новыми приставшими к ним приятелями. Новые приятели даже иногда спрашивали, не пострадает ли из-за отсрочки у Валентина то дело, для которого он ехал.

Валентин говорил, что не пострадает, а если и пострадает, то это совершенно неважно.

И все, тронутые такой дружбой и самоотверженностью, почувствовали бы себя положительно свиньями перед этим благородным человеком, если бы после такого ответа не махнули рукой также и на свои дела.

У них у всех был такой заряженный вид, когда они шли целой гурьбой, не видя никого перед собой, что прохожие сами собой раздавались перед ними, как перед людьми, поглощенными делом чрезвычайной важности.

Они так боялись мысли, что разъедутся и не увидят больше друг друга, - а главное, Валентина, - что поминутно писали нетвердыми руками свои адреса друг другу, пристроившись на ходу, на вокзальном подоконнике, забывая, что эти адреса и так уже напиханы у каждого во все карманы.

- Черт знает что, - говорил один, полный бритый и красный человек в котелке, сдвинутом на затылок, по-видимому, актер, бывший все время больше других в возбужденном состоянии. - Черт знает что, ведь я тебя не знаю совсем, - говорил он Валентину, - может быть, ты мерзавец первой руки, и этих дьяволов тоже не знаю, а мы друзья! Скажи мне: "Поедем, Сергей, в Астрахань" - и я поеду; в чем сейчас есть, в том и поеду. Вот, брат, как!...

- В Астрахань пока не нужно, - сказал Валентин.

- Не нужно? Ну, черт с тобой. Напиши, когда нужно. Да, адрес мой!... Получай.

В результате всех этих странствований и завертываний то к одному, то к другому, Валентин увидел себя в Царском Селе у совершенно незнакомого молодого светловолосого господина, который на него странно смотрел, сидя в кресле своего кабинета.

- Я что-то ничего не помню. Это так и нужно? - спросил у него Валентин, повернув к нему голову с подушки дивана.

- Все обстоит благополучно, - сказал господин, поспешно засмеявшись. - Перед тобой Андрей Лазарев.

- А, ну в таком случае хорошо, - сказал Валентин. И тут он вспомнил, что его путь, собственно, простирался только до Петербурга.

Не входя в бесполезные вопросы о том, почему он здесь, Валентин выехал в Петербург, оставив новому знакомому на сохранение свои чемоданы.

Но, приехав в Петербург, он увидал, что дела у него здесь нет никакого. Он только зашел в свой любимый ресторан на углу Невского и Морской, позавтракал, потом, уходя, остановился около радостно узнавшего его швейцара и довольно долго говорил с ним, загораживая всем дорогу своей большой фигурой. Расспросил у него, как он живет, не женился ли за это время, на что швейцар отвечал, что, слава богу, женат уже 20 лет.

- Это хорошо, - сказал Валентин.

Оттуда прошел на набережную, разукрашенную по случаю приезда французского президента флагами.

По Неве шел тяжелый серый броненосец; на борту около наклоненных назад четырех толстых труб стояли маленькие человечки и махали руками и платками.

С берега им тоже махал собравшийся народ.

- Знакомых, что ли, увидал? - спросил Валентин у молодого фабричного, тоже мимоходом махавшего снятым суконным картузом.

- А черт их знает... французы, - сказал тот и прошел мимо.

Валентин посмотрел вдоль набережной, как на вечернем солнце золотится тонкий шпиль адмиралтейства, как по широкой Неве бегут, дымя, беленькие пароходики, наполненные мужчинами в шляпах и дамами с белыми зонтиками, как играют радуги от освещенной вечерним солнцем воды на высокой чугунной решетке Летнего сада, с его белеющими сквозь зелень статуями.

И далеко, без конца отражаясь в две линии перевернутыми в воде зданиями, расстилался Петербург, блестя ослепленными вечерним солнцем бесчисленными окнами домов, дворцов, крышами, шпилями, чугунными узорчатыми решетками и флагами судов на реке.

Валентин вдруг почувствовал, что он ехал сюда именно затем, чтобы постоять вот так в вечерний час, посмотреть на реку, на взвивавшегося на фоне неба бронзового коня с Петром в венке, на темную громаду Исаакия, пройти по освещенному вечерним солнцем Невскому с его нарядной, всегда праздничной толпой, с бесконечной туманной перспективой домов, магазинов с белыми полотняными навесами от солнца над окнами.

Сделав все это, вдохнув полной грудью этот петербургский воздух, Валентин почувствовал, что его дела окончены.

Потом, взяв билет до Царского, поехал к Лазареву. Кто был этот молодой человек, он так и не знал и не помнил, почему он к нему попал.

Когда Валентин приехал к нему, чтобы проститься и по своему обыкновению извиниться, хозяин сидел у письменного стола и что-то писал.

Но он сейчас же встал, торопливо прошелся по ковру, шершавя с затылка к макушке короткие волосы, и остановился перед Валентином.

- Умный человек должен не создавать факты, а переставлять их по своему усмотрению и делать из них дела... - сказал он, положив руку на плечо Валентина и нерешительно глядя ему в глаза своими странными глазами, как бы готовясь в случае несовпадающего настроения собеседника сразу изменить тон и смысл сказанного, обратив все в шутку и каламбур.

Он снял руку с плеча Валентина и отошел к окну, потом быстро повернулся и, продолжая стоять там, сказал:

- Это великая мысль, Валентин. Власть получает не тот, кто создает факты, а тот, кто использует положение вещей.

Валентин пристально посмотрел на него.

- Создано и без того много: пора пользоваться? - спросил он.

Лазарев, как-то встрепенувшись, вскинул на него глаза. И одну секунду они стояли друг перед другом, как стоят двое, когда у них сказано что-то важное, но каждый из них не знает, что у его собеседника в душе на этот счет: понимает ли он его как единомышленник или как опасный человек?

Валентин чуть заметно улыбнулся.

- А ужинать дома будем? - спросил он.

- Будет... величайшая война, - не сразу и медленно сказал Лазарев, не отвечая на вопрос об ужине и глядя, сощурив глаза, на окно.

Валентин молча поднял на него глаза.

- Будет, факт? - сказал он.

В лице Лазарева опять что-то дрогнуло между улыбкой и боязнью, и он, внезапно изменив тон, размашистым русским жестом взял со стола котелок и сказал весело:

- Едем ужинать!

Ужинать поехали, а на следующий день, когда Валентин собрался уезжать, Лазарев удивленно спросил:

- А разве ты свои дела в Петербурге уже кончил?

- Кончил, - сказал Валентин.

- Скоро...

Провожая Валентина в переднюю, Лазарев опять положил ему руку на плечо.

- Ты серьезный человек, Валентин... Если бы тебе, - он помолчал, - кто-нибудь предложил интересное дело... во всероссийском масштабе, - сказал он, описав широкий круг рукой, - ты принял бы его? Я вижу, что мы с тобой очень умные люди.

- Только ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.

Лазарев, глядя на него, тем же тоном, каким сказал это Валентин, повторил:

- Ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.

- Хорошо, только как с Уралом? Отложить?

- Урал отложи: не уйдет.

- Это верно, - сказал Валентин.

- Если пришлю телеграмму, приедешь?

- Присылай, приеду, - сказал Валентин. - Факты нужно не создавать, а использовать созданные, и они дадут власть, - прибавил он.

Лазарев опять бросил на него тот же взгляд и, вдруг весело рассмеявшись, крикнул, как бы придавая этому шуточное значение:

- Да, да, не создавать, а использовать...

XXXVII

Говорить о надвигающихся событиях сделалось общей потребностью. И как только наступал вечер, так никому не сиделось дома: каждый чувствовал, что там, где в нем прежде было пустое место, теперь появилось огромное жизненное содержание, которое требовало выражения.

А так как это содержание пришло не от самого себя, а, - как и ожидалось, - от внешних условий, то поэтому оно могло питаться и получать выражение только вне его, где-нибудь в определенном месте. А таким определенным местом сделалась почему-то усадьба Нины Черкасской. Причиной того, что стали собираться у профессора и Нины, был Федюков, который вдруг почему-то сделался близким человеком в доме профессора. Но, как видно было, из открытых, простых и дружественных отношений к нему хозяйки, близким он был совсем не на тех основаниях, о каких рады бы были прокричать злые языки.

Он всех тащил к профессору и перед всеми восхвалял его, называя необыкновенным человеком, что было странно (принимая во внимание обычное презрение Федюкова ко всем людям).

Федюков после нелепого случая с ним вдруг почувствовал к профессору почти восторженную любовь. Не потому чтобы профессор проявил что-нибудь необыкновенное по отношению к Федюкову, а потому, что Федюков чувствовал свою вину перед профессором, а неожиданно легкая ликвидация этой вины еще более увеличивала приподнятое чувство Федюкова.

В свою очередь, баронесса Нина трогательно-бережно обращалась с Федюковым, относясь к нему как к обиженному судьбой сыну, которого не любит никто.

Но если перед профессором Федюков чувствовал свою вину заглаженной тем чувством любви, какое у него вспыхнуло, то он со страхом ожидал приезда Валентина, перед которым был виноват уже по существу, а не формально, как перед профессором.

И вот на восьмой день отъезда Валентина Федюков собрал всех друзей к профессору, чтобы выслушать его мнение о событиях.

Профессор, сидя в широком кресле, покрыв ноги пледом, - так как окна были открыты, - положив свои сухие руки на плед, начал было говорить, что, если война будет, она будет последней, так как правосознание передовых людей, делающих жизнь, ушло гораздо дальше того, чтобы признавать войну нормальным разрешением международных конфликтов.

- Без крови ни черта не сделаешь, - сказал Щербаков.

- Человечество уже не переносит вида крови, - мягко возразил профессор. - И в будущем кровь вообще не будет проливаться.

- Верно! - крикнул Федюков. - За будущее я ручаюсь. - Но только что он сказал это, как на дворе послышался лай собак и зазвенели бубенчики.

Федюков поперхнулся и испуганными глазами посмотрел на Нину. Баронесса Нина побледнела.

У Федюкова промелькнула мысль, что это приехал Валентин и баронесса не выдержит и первая ему расскажет все... И тогда, конечно, Валентин подумает про него, что он без него здесь сподличал и хотел скрыть и скрыл бы, если бы не смелая прямота увлеченной им женщины. Напуганный этой мыслью, Федюков выскочил из гостиной в переднюю и лицом к лицу встретился с Валентином.

- Ты еще здесь? - спросил Валентин.

- Да, я был здесь... а потом опять здесь... - сказал Федюков, растерявшись перед спокойным видом Валентина.

На минуту его оставила решимость, но в это время в коридоре послышались шаги, и Федюков, больше всего трепетавший от мысли, что сейчас придет Нина и расскажет Валентину прежде него, Федюкова, схватив Валентина за руку, повлек его в кабинет.

Валентин последовал за ним.

Войдя в кабинет и осмотревшись в нем после долгого отсутствия, Валентин увидел разбросанные вещи Федюкова и спросил спокойно:

- Ты что, жил, что ли, с ней?

Федюков так растерялся от этого неожиданного вопроса, что, как загипнотизированный или оловянный солдатик, только кивнул головой. Потом, очнувшись, бросился к Валентину, взял его за руку и, ударив себя в грудь, сказал:

- Веришь ли ты в мою честность, зная мои принципы? Все это произошло каким-то сверхъестественным путем.

- Пьян, что ли, был?

- Я не знаю, что это было... - сказал Федюков, - но это было помимо моей воли и сознания.

Валентин молча подошел к шкапу и, открыв его, посмотрел на стоявшие там бутылки на свет.

- Сразу? - только спросил он, указывая на бутылку.

- ...Сразу... - ответил растерянно Федюков.

- Это хорошо, - спокойно сказал Валентин.

В это время дверь широко распахнулась и на пороге появилась баронесса. Она несколько мгновений смотрела то на Валентина, то на растерявшегося Федюкова и воскликнула:

- Wally!..

Потом посмотрела на Федюкова с грустной лаской и, обратясь к Валентину, спросила:

- Уже? Он рассказал? Я знала это. Ты на него, конечно, не сердишься? Он так был убит, так убит.

- Чего ж тут убиваться, - сказал Валентин, - ведь тебе он этим никакой неприятности не причинил?

Баронесса, всецело настроенная на защиту и оправдание виноватого и забывая о своей роли и некоторой причастности к этому делу, горячо воскликнула:

- Нисколько! Он чистейшей души человек, Wally, и он очень несчастлив.

- Гора с плеч! - воскликнул Федюков. - Баронесса, то, что вы проявили по отношению ко мне, навсегда останется у меня здесь!.. - Он хлопнул себя по груди, потом поцеловал руку баронессы и крепко пожал Валентину.

Баронесса с грустной нежностью посмотрела на него.

- Свободен и чист сердцем! - сказал он, размахнув рукой, с просветленным лицом.

Когда Валентин вошел в гостиную в сопровождении Нины и сиявшего Федюкова, все шумно приветствовали его возвращение. Поздравили с приездом, обнялись и расспросили, благополучно ли съездил и удалось ли то дело, ради которого он ездил.

Валентин сказал, что съездил благополучно и что дело его удалось.

И все перешли в столовую.

- Французов видел? - спросил Авенир.

- Видел, - сказал Валентин.

- Молодцы?..

- Да, народ хороший.

- Хороший народ, бойкий?.. - переспросил Авенир, блестя глазами, загоревшимися было от оживления. Но сейчас же, вздохнув и откинувшись разочарованно на спинку стула, прибавил уже другим тоном: - А все-таки против нас не годятся.

- А что же Дмитрия Ильича не видно? - спросил Валентин.

- О, он, брат, затворился совсем.

- Это не годится, - сказал Валентин.

Федюков вдруг почувствовал себя забытым. То поднявшееся в нем героическое чувство, какое вызвано было всей историей с баронессой, вдруг угасло, потому что разговор о нем прекратился. Баронесса Нина занялась чаем и гостями, как ни в чем не бывало, и смотрела только на Валентина. Федюков нарочно замолчал, думая, что к нему обратятся и спросят, почему он молчит, - но никто не обратился.

И у него было такое чувство, которое бывает у героя, которого только что превозносили, он был растроган, а потом через минуту забыли о нем.

И он ненавидел уже всех: и профессора, и Нину, и Валентина, которому все на свете дается, а он урвал какой-то кусочек, за него мучился, горел самыми возвышенными чувствами, а на него наплевали и бросили.

Не могли поддержать лучшего чувства, согреть, и ему придется опять возвращаться под свой семейный кров, где его ждет пустота и бессмыслица жизни. И, когда к нему подошел Владимир спросить, что с ним, он, махнув рукой, мрачно сказал:

- Хочу потопа, бури, катастрофы, уничтожения.

XXXVIII

Для Общества Павла Ивановича надвигающаяся буря, которой так ждала мятежная душа Федюкова, сыграла роль рокового сигнала.

Все члены, точно ученики, которых засадили насильно за учебу и которые за стеной услышали какое-то необычайное новое движение, вдруг потеряли всякий интерес к своему делу и обратили все внимание на то, чтобы поскорее бросить книги и шумной толпой выбежать и ввязаться в это движение.

Прежде всего, конечно, одни увидели, что дела их Общества отличаются необычайно узким, ничтожным масштабом, в то время как где-то назревали масштабы мирового значения.

Другим надоела первенствующая роль заправил и свое подчиненное положение, и они, почувствовав приближение нового, вдруг ощутили в себе ясное желание бравировать и показывать, что они никого не боятся и ни в ком не нуждаются. И что если дело развалится, то они будут только потирать от удовольствия руки, потому что дело все равно было неправое, и если они и принимали в нем непосредственное участие, то только благодаря внешним обстоятельствам.

Третьи, неумеренно злоупотреблявшие доверием своих вождей, конечно, желали, чтобы все как можно скорее полетело кверху тормашками и тем спрятало все нежелательные концы в воду.

Только глава Общества, Павел Иванович, продолжал не понимать истинного положения вещей и терял голову от проявившегося вдруг непонятного упадка дисциплины.

Все заседания уже хронически представляли собою пустыню. Регламент упразднили, да его и не к кому было применять, потому что те, кто остался вершить дела, почувствовали полную возможность единоличной власти. И если кто-нибудь начинал говорить о произволе и попранных правах, то все вяло выслушивали и отводили глаза, точно боялись, что их призовут бороться за свои права.

Все знали, что на общественные деньги выстроили всего только какой-то приют. А если кто-нибудь интересовался у председателя итогами работы, то он, нахмурившись, доставал из ящика письменного стола целую тетрадь разработанных проектов, где было точно указано, что в каком месте, что будет построено. И обыкновенно о будущем говорил как о настоящем из тех соображений, что важна идея и принципиальное решение, а воплощение этой идеи - уже техническая подробность.

- А когда это будет-то? - спрашивал интересующийся.

- Подождите - и будет.

И все, как будто без всяких видимых причин, расползалось во все стороны. И если от этого каждый терял свои права и вместо равноправного участия, вместо управляющих попадал в управляемые, то относились к этому с полным равнодушием и как будто даже с тайным удовольствием облегчения от сознания, что пусть они там возятся со всем этим делом и устраивают как хотят, - все равно все переменится под давлением надвигающихся событий.

XXXIX

Мужики, как всегда, жили в стороне от того, что происходило в общественной жизни, и дальние отзвуки надвигавшихся событий до них не докатывались.

Они только по своему обыкновению, какими-то неисповедимыми путями почуяв это раньше всех, равнодушно поговорили о прошедшем неясном слухе и опять замолчали и забыли об этом. Тем более что и жизнь, шедшая в стороне от всего, несла с собой свои заботы и свои осложнения.

На них свалилась очередная беда: ни с того, ни с сего начал падать скот. Лошадь или корова утром переставала есть корм, а к вечеру издыхала.

Там и здесь, около задворок или прямо на улице, виднелись кучки народа, кольцом окружившего подыхающую на траве лошадь, и уныло молчали.

Бабы, у которых пала скотина, сидели на пороге сенец, голосили, прижимая к глазам подол фартука, и причитали в голос, как по покойнику.

Мужики, собравшись на бревнах, говорили о том, что делать. Старушки вспоминали, не было ли раньше на этот счет знамения какого-нибудь, доставали с полок все бутылки со святой водой и ходили прыскать заболевшую скотину.

Когда они подходили к кучке людей, обступивших лежавшее на траве животное, те молча расступались и пропускали пришедшую лекарку, глядя равнодушно, как она прыскала из бутылки лошадь, шептала какие-то слова.

Коновал заперся у себя в избе, мрачно толок коренья, наливал в склянки жидкость собственного изобретения и мазал животы лошадям серой мазью или лил в горло зеленоватую жид-кость, про которую только знали, что туда клалось мыло, деготь, конопляное масло, керосин и еще что-то.

Если лошадь издыхала во время мазания, коновал, встав с колен и не обращая никакого внимания на устремленные на него взгляды, полные вопроса и ожидания, спокойно говорил:

- Поздно захватили.

Но сколько он ни лечил лошадей, даже тех, которые на его глазах захворали, все-таки они все подыхали.

Так что Котиха, тощая баба из беднейших, с грязной расстегнутой грудью, - когда ее лошадь подохла, несмотря на Коновалову мазь, ожидая, что он скажет свое обычное: "поздно захватили", уже хотела было крикнуть: "Да, черт ты косолапый, ведь при тебе же свалилась". И на всех лицах стали было мелькать недоверчивые насмешливые улыбки в ожидании этой фразы. Но коновал на этот раз не сказал, что поздно захватили, и не поднялся с колен, как только увидел, что лошадь подохла. Он зачем-то вдруг с удвоенной внимательностью, как естествоиспытатель, осененный неожиданной догадкой, стал ее тщательно осматривать, что-то разыскивая в шерсти. Потом поднялся с колен, не торопясь, собрал в тряпочку свои пузырьки, как будто этим показывая, что они тут не помогут, и только тогда, уже ни к кому не обращаясь, сказал:

- Напущено.

Все переглянулись.

- Вот дьяволы-то, опять! - крикнул кто-то сзади с порывом злобы и раздражения. - Каждый год. Все кишки выпущу, только бы дознаться.

- Не с твоим умом, - сказал коновал, даже не взглянув в сторону говорившего, и пошел прочь.

Все молча растерянно посмотрели ему вслед и, сбитые с толку, стояли несколько времени, не зная, что предпринять. Иные мужички, отволокши за хвост лошадь или телку на задворки, мирно сдирали с них кожи, отмахиваясь окровавленными руками от липнувших к падали и к лицу мух, и развешивали содранные кожи в тени под ракитами, чтобы их обдуло ветерком, после чего к ночи убирали в сенцы или на скотный двор, где укрепляли их под крышей, перекинув на положенную жердь.

А потом, почесав спину и повздыхав, расходились по избам на покой. Только старушки долго еще возились, прыская на все лады святой водой на ночь коров больных и здоровых, стараясь напасть на ту воду, которая помогает от скотской порчи, потому что от людской порчи вода была известна, а от скотской никто не знал.

Приходилось надеяться на коновала, хотя он действовал и не божьей силой, а скорее чертовой, но если та поможет, по нужде разбирать не приходилось.

XL

Драч, призванный с нижней слободы, работал не покладая рук и, сморкаясь в сторону через пальцы, каждый раз приговаривал:

- Мою работу все купцы знают.

И если хозяин хорошо платил, он прибавлял:

- У хорошего человека и работать хорошо. Может, господь приведет и еще у тебя поработать, тогда еще лучше постараюсь.

Все собаки бегали с окровавленными мордами и разносили кости и падаль по всей деревне.

- Черти вас носят, окаянные! - говорил кто-нибудь, споткнувшись в сенцах на лошадиную ногу.

Через неделю, когда уже почти половина скота подохла и везде в бурьяне белели вместе со стеклами и битыми кирпичами обглоданные собаками кости, приехало начальство на паре, в форменной фуражке, в очках и в белом пыльнике. Сказали, что это ветеринар, скотский доктор.

Кто ему донес о падеже скота, никто из мужиков не знал. И даже заподозрить некого было. Решили, что, значит, прошел слух. Вслед за ветеринаром приехал Павел Иванович. С ним два стражника.

Он еще из пролетки, когда лошади, махая головами, остановились у волостного правления, нахмурившись, оглядел собравшуюся толпу сквозь пенсне. И, сказав что-то неясное и неразборчивое, стал вылезать.

Заговорить с ними боялись, а сами приехавшие ни к кому не обращались, ни на кого не смотрели, а водили глазами по головам стоявших мужиков, как скупщики скота, приехавшие для осмотра гурта.

Ветеринар, сняв пыльник, велел принести под ракиту стол, скамейку. Когда это было исполнено, достал из-под сидения тарантаса портфель и стал молча вынимать из него бумаги.

Павел Иванович стоял около него и продолжал оглядывать толпу, по своему обыкновению несколько закинув назад голову, от чего его хмурый вид приобретал еще более выражение строгой внушительности, как будто он искал виновных.

Мужики, притихнув, нестройной толпой, без шапок стояли несколько поодаль.

- Спросить бы хоть, по какому делу приехали-то, - сказал сзади Фома Короткий, беспокойно и суетливо оглядываясь.

- Спроси! За чем дело-то стало? - отвечал кто-то недовольно.

Фома замолчал.

Ветеринар, стоя перед столом, разобрал бумаги, оглянувшись на скамейку, сел, предложив Павлу Ивановичу место рядом с собой. Потом негромко поговорил с ним, как переговариваются между собою члены суда перед тем, как начать допрос обвиняемых.

- Когда впервые обнаружились признаки эпизоотии? - спросил ветеринар, хмурясь и глядя не на мужиков, а в бумагу.

Все переглянулись, и никто ничего не ответил.

Стоявший в стороне коновал, держа у живота в руках, обросших серой шерстью, шапку, угрюмо смотрел исподлобья на врача.

Фома Короткий, по обыкновению вылезший наперед, стоял ближе всех к столу с шапкой, надетой на палочку, и ловил каждое слово, оглядываясь на лица ближайших. Сенька с Андрюшкой и Николка-сапожник, стоя в толпе, хотя и молчали, но, повернувшись боком к столу, свертывали папироски, выражая этим свое равнодушие к наехавшему начальству и к тому, что оно скажет.

Сзади высовывались из-за плеч испуганные лица старушек.

- Когда началась эпизоотия? - снова, уже строже спросил ветеринар, поднимая от бумаги глаза в синих очках и останавливая взгляд на Фоме Коротком.

Тот, заметив на себе взгляд, стал оглядываться кругом с таким выражением, как будто он так же, как и ветеринар, ждал, кто ответит на вопрос.

- Ну, что же вы языки проглотили? Когда первая лошадь пала?

- Да с неделю, - сказало сразу несколько голосов.

- Так чего же вы молчите?

На это никто ничего не ответил.

- А вы знаете, отчего скот падает? - спросил ветеринар, опять принимаясь перелистывать бумаги. И так как никто ничего не отвечал, а Фома только оглядывался на мужиков и опять на ветеринара, то ветеринар опять поднял глаза и сказал: - Падает он от сибирской язвы. Слыхали про такую?

Все стояли в покорном молчании, не выражая ни испуга, ни удивления. И только когда ветеринар несколько раздраженно сказал, что понимают ли они все размеры опасности, мужики, как бы из угождения к начальству, несколько преувеличенно зашевелились, переглядываясь, потом опять стали неподвижно.

- Почему с самого начала мне не заявили?

- Да кто ж ее знал... - сказали неопределенно ближайшие.

- Все, небось, к бабкам да к знахарям бегали?

Фома Короткий живо оглянулся на коновала.

- Ходили, что ль, к знахарям-то? - спросил, несколько смягчаясь, ветеринар, даже с тенью улыбки, как при вопросе об известной ему слабости.

- Был грех, - сказал, застенчиво улыбаясь, Федор, на котором он остановил взгляд.

Лица всех несколько повеселели и как бы приободрились.

- То-то вот "был грех"; сами сознаете, что это вздор, а все к ним, шарлатанам, лезете.

Фома Короткий опять оглянулся на коновала. Тот мрачно покосился на врача.

Сенька, подмигнув на коновала, толкнул локтем веснушчатого смешливого Митьку, который едва успел зажать ладонью рот от подступившего смеха.

- Ну, вот что, - сказал, опять нахмурившись, ветеринар, как бы желая сократить неуместное веселое настроение, - слушайте внимательно, что я скажу.

Все, всколыхнувшись, плотной толпой подвинулись к столу.

Сема-дурачок с верхней слободы, за которым всегда бегали ребятишки, дразня его, попал в середку и, так как он был ниже всех ростом, выдирался из толпы, поднимаясь на цыпочки, чтобы видеть того, кто сидит за столом, и все-таки вытеснился наперед, стоял и наивно смотрел то на ветеринара, то на Павла Ивановича.

- Ребята, тише!.. - сказал Федор, посмотрев на ветеринара, нахмурившегося на разговоры, слышавшиеся в задних рядах.

Все замолчали.

- Эта болезнь, прежде всего, заразная, прошу запомнить, - сказал ветеринар, - от одного животного переходит на другое, если они соприкасаются. Поэтому прежде всего необходима строжайшая изоляция, то есть разделение. Понимаете?

- Понимаем... - сказали все.

- Дальше... - продолжал ветеринар, взяв карандаш, - боже сохрани сдирать кожи с павших животных! (Он предупреждающе постучал обратным концом карандаша о стол.) Не говоря уже о том, что так еще больше распространяется зараза на скоте, но и человек может отправиться на тот свет, если муха с кожи сядет на человека и укусит его.

Ближние было заулыбались, думая, что начальство хотело этим сказать что-то смешное, но, увидев, что лицо врача серьезно, тоже приняли серьезный вид. Только Сенька сзади что-то сказал Митьке, и тот фыркнул в ладонь, которой не успел зажать рта.

- Держать скотину изолированно, в стойлах. Закапывать глубже и поливать это место известкой, - продолжал ветеринар, в то время как Павел Иванович несколько приподнял голову на звук заглушенного Митькиного смеха и строго оглядывал толпу, как бы отыскивая нарушителя порядка.

- Ну, а теперь... - сказал ветеринар, беря с левой стороны стола какие-то листы и перекладывая их на середину, - теперь подходите по очереди и говорите, у кого сколько скота подохло и сколько осталось живых.

Мужики переглянулись; а некоторые, слишком вылезшие наперед, попятились обратно в толпу. На лицах всех появилось то напряженно-озадаченное выражение, какое бывает у толпы обвиняемых, которые рассчитывали было отделаться без всяких последствий, как вдруг следователь поставил вопрос, сразу повернувший дело другой стороной.

Сенька переглянулся с соседом и, перестав усмехаться, сказал негромко:

- Вон дело-то куда пошло...

Все ближние оглянулись на него. А задние, вдруг отделившись от толпы и пригинаясь, чтобы их не увидели через головы от стола, юркнули за ракиты, потом за угол и бросились к своим дворам.

- Сгоняй скотину! - кричали они громким шепотом на баб, обомлевших от испуга, и, не дождавшись их, сами открывали ворота, выгоняли, как на пожаре, овец, телок, коров и велели ребятишкам гнать их под бугор.

И, судя по тому, как быстро исчезали, точно куда-то проваливались со дворов коровы, видно было, что практика в этом деле у мужиков была широкая.

Только Захар Алексеич не пошел сгонять свою овцу, сказавши:

- По дворам не пойдут, по дворам ходят, когда подати собирают.

Сема-дурачок, имевший одну коростовую телку, стоял с раскрытым ртом и то смотрел на начальство, то пригибался и заглядывал под локти, чтобы видеть, что делается на дворах.

- Ну, сколько у тебя скота? - спросил ветеринар, обращаясь к Ивану Никитичу.

Тот испуганно вытянулся, потом, оглядываясь, попятился было назад, но сзади стоял плотным кольцом народ, ему некуда было податься.

- Три живых, одна подохла, - сказал он растерянно.

Ветеринар что-то отметил у себя в бумагах карандашом.

- А у тебя сколько? - спросил он, обращаясь к Семе-дурачку.

Тот сначала оглянулся назад, думая, что другого спрашивают. Но Фома Короткий, все время зорко следивший за направлением взгляда начальства, сказал, поспешно дернув Сему за рваный рукав:

- Тебя спрашивают.

Сема сначала окаменел, а потом вдруг быстро сказал:

- Четыре околетых, одна живая.

Все переглянулись.

- Дурачок, а лучше умного сообразился, - сказал негромко кузнец.

Ближние к кузнецу оглянулись, и вдруг запись сразу пошла живее. Мужики уже сами подходили к столу, только слышалось:

- Две живых, четыре околетых...

- Две околетых, живых нету...

Все с повеселевшими лицами отходили от стола с тем выражением, с каким отходят новобранцы, не годившиеся при осмотре для службы и получившие чистую.

Только один Иван Никитич, плюнув, отошел мрачный и расстроенный в сторону. Он, не разобравшись, показал столько скота, сколько у него было в действительности. Что будет из этой описи, неизвестно, а если будут выдавать пособия, то Сема-дурачок сообразил, а он, хозяйственный и аккуратный мужичок, - не сообразил. Один из всех.

Когда начальство уехало и страх неизвестности прошел, все сразу зашевелились, и в толпе послышались оживленные голоса.

- Прикатили оба в стеклах, - сказал, злобно сплюнув, Захар, стоя в своем рваном, сползающем с плеч назад кафтане, - столько всяких чертей нагнато, что не знаешь, с какой стороны укусят.

- Это выходит, теперь с своей собственной лошади шкуру драть не моги? - сказал кузнец.

- В чужой карман уж лезут, - послышались сзади голоса.

- Какие раньше захватили, те драли, а мы утремся.

- Полдеревни драло.

- Подумаешь, какие прикатили. Наговорили с три короба, и до свиданья.

- Ведь это надо выдумать такую штуку, - говорил какой-то веселый мужичок сам с собой, покачивая головой, - муха, говорит, на тебя сядет, и - конец, помер. Ах, сукины дети!

- Мухи мухами, а теперь дери да оглядывайся.

Молчавший все время лавочник вдруг выделился из толпы и сказал громко:

- У кого своя голова мозгом не работает, тот должон слушать, что ему говорят. Вам сказано, что - зараза и чтоб ее не распространять.

Все перестали смеяться и замолчали, нерешительно переглядываясь.

- Что ж, выходит, и кожи драть нельзя? - спросил голос из задних рядов.

- ...Это твое дело, - не сразу сказал лавочник, - а только держи отдельно, вот и все.

- ...В стойле... - подсказал насмешливый голос.

- Сема, у тебя стойло есть? - спрашивал Сенька Сему-дурачка, хлопнув его по плечу.

- Какая стойла? - спросил Сема.

Все засмеялись.

Только Иван Никитич стоял хмурый и раздосадованный. Его мучила мысль, что если будут выдавать пособия, все получат, а он нет, потому что, должно быть, сам черт в нужный момент помутил рассудок.

Поговорив, все стали расходиться. Сзади всех шел веселый мужичок и, покачивая головой, говорил:

- Муха, говорит, на тебя сядет, и - конец. Ах, пропасти на тебя нет!

XLI

На Дмитрия Ильича Воейкова все неприятнее и неприятнее действовали слухи и разговоры о надвигающейся войне. Как он ни зарывался в свою внутреннюю жизнь, все-таки в его жизнь точно врывался посторонний мотив и делал скучной и неприятной собственную мелодию.

Но он решил в корне убить в себе потребность отзываться на внешние события.

Если же Митенька нечаянно встречался с знакомыми и его вызывали на разговор, то он держался так, как будто этот разговор о событиях он предоставлял другим, кому, кроме этого, не о чем думать и говорить.

Он с высоты своего нового сознания ясно видел внутреннюю пустоту всех, кто слишком серьезно отдавался этим вопросам.

Если бы даже война задела Россию, все равно это его не могло касаться и осталось бы для него таким же внешним.

В самом деле: чем могла его задеть война?

Он не Авенир, который мог беспокоиться, что русский народ будет стерт с лица земли и не успеет осуществить свою великую миссию избранного народа, потому что он, Дмитрий Ильич, давно стряхнул с себя узкие рамки национальности, и ему было безразлично, какой народ будет около него: русские, поляки, евреи или китайцы.

Он не Щербаков, который может бояться за устои, царя и православную веру. Слава богу, этого царя он уже давно ненавидел всеми силами души и пальцем бы не шевельнул, чтобы сделать что-нибудь для него, - наоборот, - сделал бы все, чтобы его спихнуть; не теперь, конечно, - когда эти вопросы, как внешние, перестали иметь для него значение, - а раньше...

Про веру православную и говорить нечего. У него к ней была только одна ненависть и презрение, как к предмету, о котором он, при своем развитом сознании, не мог даже серьезно говорить.

Что касается отечества, то отечества у него не было, потому что он теоретически давно уже сломал все рубежи между отдельными государствами, как варварский предрассудок.

Он, наконец, и не Житников, который боялся бы, что у него неприятель отнимет землю, потому что земля и так задавила его.

Он даже и не Федюков, который хотя тоже немало разрушил, но, по пустоте своей неустроенной души, как единственного выхода ждет какой-нибудь катастрофы.

Хотя, впрочем, и у самого Дмитрия Ильича в глубине души копошилась неясная пока жажда катастрофы из жуткого, смутного и тайного желания посмотреть, как все полетит кверху тормашками. Как это бывает, когда ломают большой дом, и каждый с замиранием сердца ждет, как он рухнет.

Так что не было решительно ничего, что могло бы заставить его беспокоиться, волноваться или просто реагировать на современные события. Наоборот, он чувствовал внутреннее удовлетворение, когда на вопрос какого-нибудь волнующегося господина о том, в каком положении находятся дела на Востоке и не угрожают ли они безопасности России, - отвечал, что он ничего не знает о событиях и знать не хочет, так как это ему совершенно неинтересно.

Если бы даже случилось самое худшее из всего того, что говорилось, то все равно для Дмитрия Ильича никакой потери не было бы; даже наоборот: если бы Россия подверглась нашествию вражеских сил, то в этой встряске, вероятно, только как следует затрещали бы устои и всякие святыни национальные. А этого можно было только желать, но не бояться.

В сущности, если бы он теперь мог интересоваться внешним, как прежде, то он мог бы только радоваться войне, разгрому и уничтожению именно в надежде на то, что вместе с общим рухнули бы и устои, а на их место пришло бы что-нибудь лучшее.

И в этом он, без всякой ложной скромности, мог бы видеть долю своей собственной заслуги. Так как сколько он себя помнил в период настроения общественности, все его силы были направлены к разрушению всего того, на чем держится так называемое национальное могущество и пресловутые устои. Он мог бы с гордостью присутствовать при моменте разрушения этих устоев и вообще всего. Это разрушение было когда-то его верой и надеждой.

И когда теперь ему приходила мысль, что вдруг, правда, случится война, которая захватит всю Европу, процесс разрушения коснется тогда не одной России, а, может быть, всего мира, и, может быть, теперь уже нужно заботиться о новом вине для новых мехов.

Но сейчас же Дмитрию Ильичу приходили двух родов соображения. Во-первых, то, что он теперь живет совершенно другим миром, в котором ценно только то, что касается его внутренней жизни, и не имеет никакой цены то, что касается внешней. Так что это не может теперь иметь к нему никакого отношения.

А во-вторых, он, собственно, сделал свое дело подготовки разрушения; теперь идол сам упадет при первом дуновении ветра. А постройкой нового могут заняться другие, которым позволит это соответствующая ступень их сознания.

Так что в конце концов он мог считать себя совершенно свободным от всяких обязательств по отношению к назревающим или собирающимся назреть событиям.

И поэтому он был тверд, не поддавался никаким голосам и призывам внешней жизни.

Но все-таки, чем больше разрастался в обществе интерес к назревающим событиям, тем труднее было держаться и отгораживаться от общей жизни, где были и грядущие, быть может, великие перемены и женская любовь, и радость жизни, и Валентин со своей свободной и непонятной душой...

Он сам себе напоминал крепость, которую осаждают со всех сторон, и нужна вся сила отрешения и сосредоточения на своем внутреннем мире, чтобы держаться и не чувствовать тягости возрастающего одиночества среди бьющихся кругом волн жизни.

XLII

А между тем свободная и непонятная душа Валентина, вернувшись в круг приятелей и в привычную для последнего лета обстановку, всех поставила на ноги.

Друзья, встретив его по возвращении, думали, что теперь он уже надолго останется с ними. Но Валентин сказал, что у него есть предчувствие, что он скоро, может быть раньше, чем все ожидают, исчезнет опять.

Так как время исчезновения его было неизвестно даже самому Валентину, то пили с ним чуть ли не каждый день, чтобы не оставить без проводов своего лучшего друга на случай его внезапного отъезда.

И когда после вспоминали об этом месяце, в особенности когда пришло то, чего не ждали, о чем никогда не думали, то все говорили, что еще никогда не было такого бесшабашного лета. И не знали, сожалеть об этом или, вспоминая, радоваться, что не прозевали последнего своего года и провели его по-настоящему.

И правда, благодаря Валентину все точно махнули на все рукой. Никто почти ничего не делал, а ездили, пили, спорили, наслаждались безграничностью русских просторов и ни о чем не думали.

Валентин по обыкновению сумел внушить всем, что все пройдет: подстерегающая всех могила подведет конечный итог всем нашим делам и огорчениям; поэтому уж лучше провести отпущенные нам сроки со всей широтой русской души.

А если для кого придут дни великой тоски и скорби, по крайней мере, ему будет о чем вспомнить. И действительно, все так проводили отпущенные им сроки, в особенности под конец, что Владимиру дома было торжественно заявлено перед иконой о лишении его отцовского благословения, если он не опомнится.

Федюков уже боялся показываться к себе в усадьбу и скитался в промежутках по окрестным имениям, ожидая случая, который благополучно втолкнет его под гостеприимный домашний кров и освободит от сверхъестественной затягивающей компании Валентина и его друзей. Но случай не освобождал и не вталкивал. И потому он остальное время проводил у баронессы Нины, которая была с ним грустно-нежна, как мать с неудачным, несчастливым ребенком, в несчастии которого она чувствует и долю своей вины.

Обычно никто из этой теплой компании ничего не помнил - где они ездили, где бывали. Только смутно проносились перед ними солнечные закаты, восходы, лесные опушки да ночной костер на берегу реки. И Валентин уже не знал, перед кем ему извиняться, кого из соседей он побеспокоил поздно ночью или рано поутру.

Возили иногда куда-нибудь с собой дам - Ольгу Петровну, баронессу Нину, Елену и Кэт, которая, несмотря на свою молодость, особенно понравилась Валентину.

И, когда Валентин много выпивал, он иногда говорил, держа стакан в руке:

- Хороша еще жизнь на земле! А если она раздвинет рамки шире, это будет еще лучше... Друзья мои! не дано человеку жить вечность, но чувствовать ее дано. И, когда человек чувствует вечность, тогда все хорошо, он возвращается к тому, откуда пришел.

Если во время пирушки кто-нибудь из женщин замечал, что пора ехать, ночь подходит, Валентин говорил:

- Куда ехать и зачем ехать?.. Если кончился день и приходит ночь, встретим ее с полными стаканами. Нужно спешить только тогда, когда плохо, и не нужно спешить, когда хорошо. Впрочем, плохого вообще нет, - добавлял он.

Что же касается вечности, то Владимир, кажется, на свой вкус почувствовал ее, так как окончательно махнул рукой на родительское благословение и всех своих коров; таскал из города кульки, наскоро разыскивал местечки на природе и метался с бутылками, шашлыком, так как отдавался этому со всей страстью.

Иногда после пятнадцатой рюмки, размахнув рукой и стоя над ковром со стаканом в руке, он кричал:

- Распахнулась душа! Эх, необъятная моя! Спасибо тебе, Валентин! Душу, брат, почувствовал и полюбил всех, черт вас возьми.

- Коров-то забыл своих? - говорил Валентин.

- Забыл, брат.

- И не жалеешь?

- Что их жалеть, когда для меня теперь все... изъясняться я не умею, но ты душу мою, Валентин, понимаешь? Понимаешь, что я все могу сделать?

- Как же не понимать, - спокойно отвечал Валентин. - Как о коровах перестал думать, так человеком стал.

- Вот именно, Валентин, человеком!

Баронесса Нина сначала испуганно оглядывалась, когда ей приходилось быть в обществе Валентина. Но потом присмотрелась к нему и успокоилась. И когда Валентин что-нибудь говорил и рассеянно клал ей руку на плечо, она взглядывала на него с серьезной доверчивостью ребенка и смотрела на лица других, как бы по их отражениям воспринимая то, что говорил Валентин.

Иногда всей ватагой заезжали куда-нибудь в знакомую усадьбу; на большой террасе, выходящей в сад, накрывался стол, и до самого рассвета светились огни сквозь густую зелень дикого винограда.

- Последние дни я здесь, последние, друзья! - говорил Валентин, допив до лирического тона. - А там я исчезну для вас, быть может, навсегда, вы же все останетесь здесь...

- У догорающих очагов, Валентин, - прерывал, вскочив, Авенир.

- У догорающих... - повторял Валентин, - а я дальше, дальше... в бесконечность.

- Ты - человек будущего, Валентин! - возбужденно восклицал Федюков.

- Истинный человек будущего, - говорил Валентин, не взглянув на Федюкова.

И когда кто-нибудь из более трезвых людей спрашивал у членов этой компании, чего это ради они все перебесились так, то каждый спокойно говорил:

- Провожаем Валентина.

- Все еще на Урал?

- Неизвестно. Теперь, вероятно, дальше.

- Может быть, в последний раз нынче пьем, а завтра не увидим его больше. Эх! вот за кого в огонь и в воду. Да что вы понимаете! - кричал вдруг Владимир обиженно, если он был в соответствующем состоянии. - Не понимаете вы этого человека, и никто его никогда не поймет, и черт с вами!

Если женщины мало пили, Валентин говорил:

- Может быть, последний день вы со мной. Я исчезну, и тогда вы опять вернетесь к лямке своей повседневной жизни. А сейчас вы должны жить вместе со мной одной этой жизнью. - Причем он по своему обыкновению широко поводил рукой, захватывая этим движением спавшую в ночном покое землю и далекое звездное небо.

XLIII

Когда подошел день рождения Александра Павловича, то все нагрянули к нему.

Дам решили не брать, так как Авенир с Федюковым теряли на охоте всякий рассудок и могли всех поставить в неловкое положение. Хотя Валентин и говорил, что ничего, пусть привыкают, потому что в будущем, может быть, и не к тому придется привыкнуть.

Александр Павлович накануне с самого утра переливал бутылки у окна, смотрел их на свет, прищурив один глаз, потом наливал рюмочку, чтобы попробовать, и, сморщившись, щелкал пальцем и говорил сам себе:

- В самый раз.

Вся его маленькая подвижная фигурка с большими висячими усами, которые он при обдумывании чего-нибудь машинально завивал на палец, дышала энергией и удовольствием любителя, готовившегося не ударить лицом в грязь.

В маленькой комнате рядом с передней, где стояла стеклянная горка с посудой и медный умывальник с тазом за дверью, помещался главный склад настоек. Сюда все сносилось и ставилось на стол, покрытый клеенкой.

В погребе, на земляном полу, стояли вынесенные пока сюда блюда с заливным поросенком. Соты свежевырезанного меда тоже спрятались здесь в деревянной миске, чтобы не растеклись раньше времени.

А в каменном углублении темнели бутылки и бутыли с крепким игристым медом, который, по словам хозяина, валил человека с ног после одной бутылки.

Приготовив все это, он вечером занялся и самой сутью дела: сборами на охоту. В зальце на круглом столе были насыпаны аккуратными кучками порох, дробь и патроны. Картонные, с медными донышками ружейные гильзы насыпались порохом, забивались картонными пыжами и ставились в ряд по столу.

Стволы ружья промывались теплой водой и смазывались тончайшим маслом. И Александр Павлович, сбросив свою венгерку, с засученными рукавами рубашки стоял против окна среди разбросанных по полу тряпок, щеток и прочих принадлежностей; подняв отнятые от ложа стволы, смотрел в дырочки их на свет, проверяя чистоту стенок. Потом, сказавши - "ладно", повернулся на каблуке, ища глазами ложе, приладил к нему стволы и, хлопнув по ружью ладонью в знак своего удовольствия и окончания дела, аккуратно поставил его в угол около печки.

Его охотничья собака, Франт, с волнистой шерстью в мелких крапинках, уже с самого утра нетерпеливо повизгивая, беспокойно ходила за хозяином по пятам и клала морду на колени.

Все дело было в том, какая завтра будет погода, И лишь бы удалось пораньше, не запоздав, выехать на охоту. Потому что если день будет жаркий, то лучше всего выехать в утренней прохладе.

Но случилось все так хорошо, как только охотник мог желать: утро было серенькое, теплое, слегка туманное. И в то же время было непохоже на то, чтобы можно было ожидать дождя.

Было не больше шести часов, когда вдали завиднелись среди полей гречихи экипажи.

Гости, разминая ноги, вылезли из экипажей, лошадей отвели в плетневый сарай с соломенной крышей и расчищенным током перед ним. Александр Павлович кинулся было сказать, чтобы подавали самовар.

- Нет, благодарим покорно, - закричали все в один голос, - а то выйдет не хуже прошлого раза.

- И прошлый раз неплохо вышло, - сказал хозяин.

- Нет, уж лучше прямо на болото, а там видно будет.

Стали собираться.

Федюков был в английском охотничьем костюме с отложными воротничками и карманами. Ружье у него было новейшей американской системы без курков.

Авенир, уже начавший приходить в возбуждение, несколько раз с недоброжелательством взглядывал на его костюм с отложными воротничками и заграничное ружье.

- Вот ружье, - сказал Авенир, поднимая свою двустволку с таким видом, что все невольно посмотрели на его ружье, а Александр Павлович из вежливости даже почмокал губами и, отойдя, оглянулся на других, как бы давая и им возможность осмотреть ружье.

- Что же особенного? Обыкновенная двустволка, да еще шомпольная, - сказал Федюков, протягивая к ружью руку.

- То и особенное, - сказал Авенир, не давая ружья в руки Федюкову, - то и особенное, что обыкновенное, да еще шомпольное, и потому все ваши американские перестреляет. Я этой механики с фокусами да с патрончиками не признаю.

- Заряжать скорее, - заметил Валентин.

- Нам спешить некуда, - сказал Авенир. - Нет, я люблю простоту. Насыпал пороху, - забил! Насыпал дроби, - забил! Зато уж забил так, как вы в своих патрончиках не забьете.

Александр Павлович, как любезный хозяин, для удовольствия гостей считавший своею обязанностью соглашаться во всем, что говорят, только слушал, помаргивая и переводя взгляд с одного на другого. И, когда Федюков сказал, что не хвались, идучи на медведя, а хвались, идя с медведем, что наши американские себя на охоте покажут, - Александр Павлович еще более оживленно улыбнулся, оглянувшись на него, и даже весело подмигнул, накрутив на палец левый ус. Потом вдруг спохватился и взглянул испуганно на стенные часы.

Часы показывали ровно семь.

- Пора, пора, - сказал Александр Павлович.

Охотники стали надевать свои сумки с болтающимися веревочными сетками, перекидывая через головы на спину ружья. И, стукаясь о притолоки стволами, пошли выходить, пригинаясь, в низкую дверь.

Петруша хмуро и молча шел сзади всех. Он, по-видимому, тоже неодобрительно относился к заграничным ружьям и угрюмо попросил Валентина показать ему, как эта чертовка заряжается.

Когда все выходили на дворик, у крыльца стоял мужичок в войлочном цилиндре, с редкой бородкой, на вид худощавый, но жилистый. В одной руке у него было подобие ружья - огромный железный ствол, прихваченный полосками жести к ложу, в другой руке - лапти.

- А, Леонидыч пришел, - сказал ласково Александр Павлович.

- Пришел, батюшка, - сказал тот, снимая свой войлочный цилиндр и встряхивая мешающими смотреть волосами, - на уток или на тетерок? - спросил он, держа лапти наготове.

- На уток, Леонидыч.

- Ну, тогда пущай лапотки тут у вас побудут, - сказал он, аккуратно уложив лапти на крыльцо в уголок под лавкой.

Все невольно заинтересовались ружьем Леонидыча. Ствол выходил за пределы всяких калибров. Это было что-то среднее между ружьем и орудием. Порох Леонидыч сыпал всегда на глаз, и плечо у него всегда бывало сплошь синее. Но он и не доверял тем ружьям, которые стреляли без отдачи и от которых не было синяков.

Отправив телегу с провизией в условленное место, они, еще раз осмотрев, все ли все захватили, пошли в своих охотничьих куртках и высоких сапогах, с ружьями за спиной, с болтающимися сумками, по рубежу, который скоро стал спускаться постепенно к лощине. И скоро показались внизу заросшие травой и кустами болота.

Авенир при виде кустов стал проявлять нетерпеливость. Он то осматривал ружье, которое уже снял, то ощупывал у пояса сумочку с зарядами.

Франт, натянув цепочку, распластавшись на всех четырех ногах и вытянув шею, тянул за собой Александра Павловича.

Петруша хмуро поглядывал вперед, не обнаруживая никакого оживления.

Сзади всех поспевал Леонидыч на своих разутых тонких ногах, со штанами, завязанными внизу веревочками.

- Только уж, пожалуйста, не горячитесь, - сказал Федюков, несколько времени недобро-желательно смотревший на Авенира, - с вами не дай бог ходить, лупит всегда, не глядя. Прошлый раз чуть меня не ухлопал из этого своего шомпольного урода.

- А вы не подвертывайтесь, - отвечал Авенир, - это вам не Невский проспект.

- Здравствуйте... к вам никто и не думал подвертываться, вы сами всегда выскакиваете, откуда вас и не ждешь.

Авенир не слушал и загоревшимися глазами пробегал по болоту, как бы боясь, чтобы дичь не слетела откуда-нибудь прежде, чем они подойдут.

Шагах в пятидесяти от болота все остановились, сняли ружья, осмотрели курки, а Леонидыч присел на одно колено и натянул всей силой руки огромный курок, вынул из-под него войлок и, достав из пузырька пистон, положил его на капсюль.

Все, невольно раздавшись в обе стороны, чтобы не стоять против ствола, с некоторой тревогой следили за этой операцией. Потом, потолковав, кому куда направиться и где стать, начали расходиться.

Франта спустили с цепочки, и он ринулся вперед, разбрызгивая выжимавшуюся из-под ног болотистую воду. И только хлопали, поднимаясь и опускаясь, его уши.

Авенир, шедший сначала шагом, не вытерпел и со снятым ружьем бросился тоже бежать в сторону от Франта, оглядываясь на него, как бы желая поспеть наперерез дичи, если он ее спугнет.

- Ну, вот возьмите его, черта! - крикнул Федюков и, остановившись, с досадой хлопнул себя по карману. - И вот так каждый раз!

Едва шляпа Авенира с поднятыми выше головы стволами ружья скрылась за кустами, как сейчас же раздались выстрелы. Хмурый и сонный Петруша вдруг тоже не выдержал и ринулся к болоту. Из кустов показалась растерянная фигура Авенира, он, махая в бешеном нетерпении руками, кричал:

- Идите же скорее! Что вы как старые бабы! Полно болото уток! - И опять забухали выстрелы, и кусты заволоклись дымом.

- Все распугает! - сказал, плюнув, Федюков и тоже побежал, а за ним остальные. И все чувствовали, что, благодаря неумеренной воспламеняемости Авенира, пропала солидность и серьезность охоты: как мальчишки, бегут бегом к болоту. А иначе было нельзя, потому что Авенир разгонит всю дичь, и ничего не останется.

Собака сразу напала на два выводка, и молодые утки, еще плохо летавшие, перепархивали по воде, прятались под листья, под кусты. А над болотом стоял грохот выстрелов, и то и дело кричал Авенир, который, казалось, был вне себя. Даже Федюков сбросил с себя свою обычную раздраженность и оказался уже без штанов, чтобы удобнее было лазать в воду. Он бросался каждый раз в ту сторону, откуда слышались наиболее частые выстрелы, и палил, не глядя, по кустам, так что один раз чуть не угодил в Авенира.

Петруша, увидев большое количество уток, вдруг озверел. Он бросил заграничное ружье и, попросив у Леонидыча его пушку, стал бухать из нее, сотрясая всю окрестность.

После каждого выстрела, держа шомпол в зубах, - что придавало ему особенно зверский вид, - засыпал целую горсть пороха и с остервенением, молча, пускал огромный заряд, разбивая вдребезги утенка, если он подвертывался ему на близком расстоянии.

Валентин не принимал участия в охоте. Он, стоя на возвышенном месте, только следил за боем, оглядываясь туда, где особенно часто бухали выстрелы.

- Петруша хорошо стреляет, - сказал он пробегавшему мимо него Авениру, но тот уже потерял способность слышать и понимать.

- Вот она, матушка, шомпольная-то! - кричал он после каждого удачного выстрела, похлопывая по стволам ружья.

Леонидыч, уже весь мокрый, в облипших полосатых холстинных штанах, то и дело лазал в болоте и, балансируя руками, доставал подстреленных уток.

У Федюкова от торопливости застряли в затворе патроны, и он плевал, проклинал кого-то и не мог вытащить, что Авениру доставляло неизъяснимое удовольствие.

- У нас ничего не застрянет! - кричал он, заряжая и хлопая по кустам из своей двустволки. - А то навертели туда всяких машинок, да сами же в них и путаются. Так-то лучше, по крайней мере, людей не перестреляете.

Но если на время миновала опасность быть подстреленным Федюковым благодаря его задержке с ружьем, то теперь она еще больше возросла благодаря тому, что Петруша остервенился, как сказал про него Леонидыч. Это его новое состояние выражалось в том, что он зверски, ни на кого не глядя, палил из своей пушки, грозя ежеминутно каждому снести голову.

Александр Павлович все время только тревожно покрикивал на Франта, который шаркал по водяному лопушнику, выпрыгивая иногда из него на голос хозяина. И только взмахивались уши, и на секунду мелькала из травы его удивленная фигура с поднятыми передними лапами и с выражением вопроса на окрик хозяина.

Потом перешли на другое болото. И опять Авенир не выдержал, и, как только раздался лай Франта, он бросился туда бегом и начал палить. И опять пришлось бежать туда рысью. А сзади всех поспевал Федюков без штанов, со снятым ружьем в руке, благодаря чему они были похожи не на охотников, а на каких-то бандитов, которые гоняются за своими жертвами с целью не выпустить ни одной из своих рук.

Два мужика, пахавшие на бугре, раза два останавливали своих лошаденок и поглядывали на болото, потом, молча переглянувшись, принимались опять пахать.

Все болото, поросшее круглыми плавучими листами и окруженное кудрявым ивняком, было затянуто дымом, из которого то здесь, то там неожиданно вырывался огненный язык и громыхала Петрушина пушка.

Даже Леонидыч, сам не одобрявший легких зарядов, после одного оглушившего его выстрела покрутил головой и сказал:

- Уж вы дюже здорово, как бы не треснуло ружьишко-то.

Петруша только молча посмотрел на ружье, держа шомпол за середину в зубах, и ничего не сказал.

Когда стали подсчитывать уток, то оказалось, что больше всех убил Александр Павлович, потом Петруша, потом Авенир. Но у Петруши были не утки, а клочья из перьев и кровавого мяса. Леонидыч, сидя на корточках и дрожа мелкой дрожью, с сомнением переворачивая их на траве, только сказал:

- Брало очень здорово.

- Ничего, - сказал Петруша, начавший остывать, - зато ни одна не ушла.

- Куда ж тут уйтить? - сказал Леонидыч.

Федюков убил меньше всех, но он уверял, что из десяти убитых им уток он находил едва одну или две. И все рассказывал, как он стрелял, как на него налетели сразу две утки на чистом месте, он обеих убил, и они должны были упасть тут же за кустом, но куда-то пропали, как сквозь землю провалились.

- Полетели завещание писать, - сказал Авенир. - У нас вот ни одна не пропадала, вот вам и шомпольное.

- Да, еще бы вы бегали побольше. У всех дичь из-под рук вырываете.

Авенир оглянулся на Федюкова и торжественно посмотрел на него, сидевшего на корточках без штанов.

- Если бы я был ремесленником, без огня в крови, я бы ходил спокойно, но ремесленником я никогда не был, - сказал он. - Во мне есть огонь, который погаснет только с моей смертью. - Потом, посмотрев на лежавших на траве уток, он прибавил уже другим тоном: - Вот это охота. Это не по-заграничному, где на ручных кроликов охотятся. Голубчики, пойдемте еще куда-нибудь.

- И этих не поедите, - сказал недовольно Федюков.

- Федюков! Вам чуждо всякое вдохновенье, вы, простите меня, какой-то материалист, и больше ничего. Это еще что... мы, бывало, воз целый налупим, а все бьем, - прибавил он, обращаясь уже к Валентину, - потому что тут одушевление, огонь, а не расчет.

- Верно, верно, голубчик, - сказал, улыбаясь и помаргивая, Александр Павлович.

- Жалко, что вот дичь стала переводиться, а то бы я тебе показал, Валентин, что такое настоящая охота, - прибавил Авенир, не слушая Александра Павловича и обращаясь к Валентину.

- Нет, и это хорошо, - сказал Валентин, - тебе вот так-то денька три поохотиться - все выведешь.

- А как же? Я, брат, иначе не могу.

Так как время было к обеду, а охота уже кончилась, то решили, по предложению Александра Павловича, что закусывать тут не стоит, а идти лучше домой. Поэтому выпили только по рюмочке рябиновой, понюхали корочку хлебца, чтобы растравить аппетит для обеда, и присели немного, чтобы дать отдохнуть ногам.

- Лучше охоты ничего на свете нет, - сказал Авенир, - все забываешь: события, так события, черт с ними! Правда, Валентин?

- Правда, - сказал Валентин.

- Потому что тут дух, пыл! И кролика уж я стрелять не стану, а ты подай мне такую дичь, чтобы еще нужно было голову поломать, как к ней подойти.

- Однако вы сейчас лупили уток, которые и летать не умеют, - заметил Федюков, который все еще сидел без штанов и уже начинал стучать зубами.

- Это оттого, что ружье хорошее, - ответил, не взглянув на него, Авенир. И сейчас же, загоревшись, прибавил: - У нас всякая охота хороша, потому что мы чувствуем. Верно, Валентин?

- Верно, - сказал Валентин.

- Какой-нибудь иностранец из гнилой Европы обвешается всякой усовершенствованной дребеденью и идет с расчетом убить не более двух фазанов там каких-нибудь, чтобы, видите ли, не переводить дичи и себя, главное, не утомлять. И разве он тебе чувствует? Ему только и нужно, чтобы ружье делало шестьдесят выстрелов в минуту, только одна механика, а души настоящей на грош нету. Нам, брат, эта механика не нужна. Вот у меня, - сказал Авенир, быстро повернувшись и торжественно показав на свое ружье, - простая шомпольная двустволка (он мельком взглянул на Федюкова), а я всегда буду с ней ходить, потому что у меня главное - душа чтоб была во всем, а не механика. Правда, Александр Павлович?

- Правда, голубчик, правда, - поспешно сказал Александр Павлович.

- Вот! Чувствовать надо...

- А выпивка после охоты!.. Разве можно ее с чем-нибудь сравнить?..

Петруша вдруг издал странный звук, похожий на икоту, и, когда на него все оглянулись, мрачно от конфуза потер под ложечкой.

Все вдруг спохватились.

- Чего же мы сидим, уж отдохнули давно! - вскрикнул Александр Павлович. - Теперь айда домой закусить чем бог послал.

И по тому, что, говоря последние слова, он улыбнулся и подмигнул Валентину, все поняли, что, должно быть, бог послал немало...

Но тут случилась задержка: Федюков вдруг вспомнил, что штанов на нем нет, а где он их снял, забыл. И всем, чтобы сократить время поисков, пришлось идти разыскивать его штаны.

Охотники, рассыпавшись по кустам и перекликаясь, занялись поисками. Франт тоже шаркал по болоту, выпрыгивая из травы и удивленно оглядываясь.

- Черт вас возьми совсем, - сказал Авенир, столкнувшись в кустах с Федюковым, - сейчас бы самое время выпить и закусить, а вас угораздило тут с этими штанами.

Но штанов так и не нашли. Пришлось Федюкову обернуть ноги мешком, взятым у Леонидыча, и так ехать в телеге с провизией.

XLIV

Приехали на хутор.

Проголодавшиеся гости, освободившись от охотничьих сумок, ружей, оттянувших все плечи, переменив тяжелые мокрые сапоги на сухие, чувствовали себя так, как будто они прибыли сюда после далекого путешествия, где были под дождем, не чаяли, как добраться, обсушиться, - вот наконец в тепле, в сухой одежде, приятно облегчающей освеженное тело, сидят и ждут, когда подадут есть.

Стол уже накрыли, и разной формы бутылки уже расставлялись на белой скатерти, дразня аппетит проголодавшихся охотников.

День оставался таким же сереньким, было прохладно, тихо, лес стоял неподвижно. И это еще больше разжигало аппетит и желание пропустить для согревания рюмочку рябиновой, чтобы она теплом заструилась по жилам.

- Петруша, садись сюда, - сказал Валентин, набрав складки на лбу и оглядывая стол с закусками и винами, и сел по своему обыкновению там, где бутылки стояли наиболее густо.

Все уселись, и пошло то, что бывало всякий раз, но с разными оттенками, как говорил сияющий и улыбающийся новорожденный. И правда, сегодня был какой-то особенный оттенок. И аппетит у гостей был особенный.

- А ведь верно, Александр Павлович, вы умно поступили, - сказал Авенир, подняв на вилку кусок заливного поросенка.

Александр Павлович, тоже занявшийся было в промежутке угощения поросенком, удивленно поднял голову.

- Верно, - повторил Авенир, - не надо было около болота закусывать.

- Все бы пропало, - подтвердил Федюков, работая ножом. Он сидел в штанах Александра Павловича, которые ему были узки и коротки, и жадно ел.

Программа выполнялась обычным порядком. Не было обойдено ни одного блюда, ни одной бутылки. Пили за здоровье новорожденного и всех присутствующих, не забыли выпить за хозяйку, которая прячась выглядывала из маленькой комнатки и, когда услышала, что о ней говорят, закрывшись фартучком, убежала в кухню. И все невольно посмотрели на дверь, за которой скрылась ее стройная, немного полная фигура с белой шеей, в красном сарафане.

- Проклятый строй! - сказал Федюков. - Редко увидишь счастливого, незаеденного средой и произволом человека.

- Почему русский человек любит пить? - сказал Авенир. - Потому что у него только тут душа развертывается.

- И забывает весь произвол абсолютизма, - подсказал Федюков.

- И забывает весь произвол абсолютизма, - повторил Авенир. - Но нас не смиришь и не согнешь никаким абсолютизмом.

- И не удовлетворишь ничем, - подсказал опять Федюков.

- И не удовлетворишь. Мы не успокоимся. Никогда не успокоимся! - сказал Авенир, подняв вверх руку и грозясь пальцем. - Дай нам самый лучший строй, при котором другие раскисли бы от благодарности, а мы его еще, может быть, не примем, потому что у нас предела нет!

- Верно, и предела нет, и не согнешь, и не примем! - крикнул Федюков. - Если в действительности жизни подчинимся благодаря обстоятельствам и среде, зато в принципе - никогда.

Александр Павлович, придав своему лицу внимательно-серьезный вид, едва поспевал оглядываться то на Авенира, то на Федюкова.

- Вот насчет души вы хорошо очень сказали, - вежливо заметил он, обращаясь к Авениру, - что она развертывается у русского человека, когда он пьет.

- Да, - сказал Авенир. - Вот возьмите вы Федюкова, к нему к трезвому подойти нельзя: всех презирает, ни с кем не согласен, и нытья не оберешься, одним словом, - скотина. А сейчас настоящий человек - с бунтом и с огнем.

Федюков хотел было обидеться, но раздумал.

- Я мрачен оттого, что не могу принять настоящего и давящей меня среды, - сказал он. - А когда выпью, то забываю все... И черт с ней, со средой.

- Верно! - сказал Авенир. - Душа, брат, важнее всякой среды.

После обеда, который незаметно перешел в ужин и закончился на террасе, пили мед, тот самый, который с одной бутылки валил с ног самого крепкого человека.

Но Петруша, подсев к бутылкам, один выпил их целых три и не свалился.

Потом увидели, что сотовый мед весь съеден. Александр Павлович, с кем-то споря и доказывая, что тут никакого затруднения нет, хотя никто ничего ему не говорил, взял сетку и пошел к ульям, несмотря на то, что была уже ночь. С ним отправился Петруша и, не надевая ни сетки, ни перчаток, приволок целую миску душистых сот.

На нетвердый вопрос Валентина, не искусали ли его пчелы, он посмотрел несколько тупо на свои руки и сказал:

- Кто ее знает, как будто не кусали.

В двенадцать часов ночи, когда уже перебрались опять в дом, Валентин вынул из кармана револьвер и спокойно, серьезно начал выпускать пулю за пулей через голову Федюкова. Тот едва успел нырнуть под стол. Это показывало, что Валентин поднялся до своего высшего градуса, далеко превышающего потребность в философских разговорах.

Всем это очень понравилось.

Авенир, уйдя за перегородку, совершенно не обращая внимания на сыпавшиеся в том направлении выстрелы, принес из кармана пальто плохонький, тульской работы, револьвер. Он утверждал, что у этого револьвера необыкновенный бой благодаря особенной простоте устройства без всяких закавычек и красоты.

Но, когда он стал стрелять в дубовую стену, то после первого же его выстрела сидевший рядом с ним Федюков испуганно хватился за голову: пули из этого револьвера шлепались плашмя в стену и отскакивали назад.

- Это в сук попадает, - сказал Авенир и нацелился в сосновую потемневшую перегородку. Тонкую дощатую перегородку пробило с каким-то необыкновенным звоном.

- Вот! - крикнул Авенир, потрясая револьвером. - С этим на медведя пойду. А звук-то какой!

Федюков тоже выстрелил в перегородку из своего револьвера, и у него получился такой же мелодичный звук, сопровождаемый как бы каким-то звоном.

А потом Катерина пошла в горку за чайной посудой и увидела, что в ней выбиты все стекла и переколочены стаканы.

- Вот тебе и звук!.. - сказал хозяин. Но сейчас же подмигнул, сказав, что дело не пропало, а для настоящего праздника это даже подходит, и послал Катерину в кладовую за новыми стаканами.

Дальше пошло еще веселей. Но что там было, в подробностях этого почти никто не помнил. Помнили только, как в тумане, что Федюков, исповедуясь кому-то в стороне, сел на стул, на котором стоял мед, что в саду кто-то стрелял из ружья в стену дома, а Петруша порывался кому-то размозжить табуреткой голову.

Но все кончилось благополучно: штаны Федюкову еще раз переменили, Петрушу общими усилиями удержали сзади за руки, и потом, вспоминая, говорили, что такой охоты давно уж не было.

Пантелеймон Сергеевич Романов - Русь - 11, читать текст

См. также Романов Пантелеймон Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Русь - 12
XLV Митенька Воейков еще продолжал борьбу за свое направление жизни. Н...

Русь - 13
Часть IV I С момента объявления войны вся Европа пришла в лихорадочное...