СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Пантелеймон Сергеевич Романов
«Русь - 10»

"Русь - 10"

XVII

Проводив Ирину, Митенька с новым порывом заперся в кабинете. Он выработал себе основные правила, которых нужно было держаться:

1) Решать все с одного раза.

2) Не позволять воле двоиться.

3) Каждое дело доводить до конца.

4) Не начинать одновременно десяток дел.

5) Ничего не откладывать на завтра.

6) Вести аскетический образ жизни, такой же, как в период настроения общественности, избегать женщин, как самого опасного зла, но уже из внутренних побуждений, для себя, а не для масс.

7) Не увлекаться внешним знанием. Бояться красоты, так как всякая красота содержит в себе элемент соблазна и расслабляет.

8) Не употреблять насилия. Кротостью и отсутствием в себе зла к людям можно пробудить в них больше хорошего, чем внешними мерами.

- А главное, - сказал Митенька, - ни в чем не допускать торопливости, неосновательности и хаоса. Это будет 9-е.

- Хорошо, если бы получилось десять, ровнее было бы... - сказал Митенька. Но десяти не получилось, и он уже хотел было какую-нибудь заповедь разделить на две части, но вдруг вспомнил, что, к счастью, осталась пропущенной одна важная часть: дисциплина тела - гимнастика, обтирания.

Вышло ровно десять.

Весь этот день ушел на расписание и распределение занятий, так что самая жизнь началась только на следующий день.

Едва проснувшись, со слипающимися от сна глазами, Митенька бросился к умывальнику и начал тереть себя щеткой с холодной ледяной водой и делать гимнастику.

Потом сел за чтение. Но через пять минут ему пришла мысль, что нужно сказать Настасье, чтобы она никого не пускала к нему.

- Это раньше надо было делать! - сказал Митенька. - Сядь и сиди! Что за окаянная способность, как только нужно заняться определенным делом, так и приспичит что-нибудь.

И правда, едва он усадил себя в кресло, как уже глаза его заметили в комнате беспорядок, и он подумал о том, что нужно бы убрать.

- Нет, не нужно! - крикнул он.

- Но я не могу заниматься, меня раздражает грязь, - сказал он, сделав движение вскочить куда-то.

- Нет, можешь. Внешнее не должно иметь никакого значения. Самое главное уничтожить в себе этот недостаток разбросанности и добиться высшей способности самоуправления, - сказал Митенька Воейков.

Теперь, когда он взял дело управления в свои руки, поражало, какая масса открылась в нем, в его характере свойств, подлежащих исправлению, какая открывалась работа перестройки самого себя, сотворения нового человека. Но в то же время приятно было, что эта задача громадна.

И теперь он видел ясно, что, стоит только неуклонно и систематически (несмотря на противность этого слова) идти в намеченном направлении - и он сделает великое дело. И не на себя одного подействует так, а и на окружающих. Никого не насиловать, не кричать, не жаловаться на мужиков, например. И они перестанут смотреть на него как на помещика и воровать у него. У них заговорит совесть. И они переменятся не под влиянием внешних причин, а внутренних.

XVIII

Когда выяснилось, что помещик Дмитрий Ильич никуда не едет и остается дома, на мужиков эта неожиданность подействовала с двух сторон: во-первых, было стыдно и неловко, что обобрали человека, в надежде, что ему самому не нужно, раз он уезжает. И теперь было совестно на свет божий смотреть, когда видели, как он ходит по двору и иногда останавливается перед растащенными наполовину дровами.

Во-вторых, было обидно, что раз он не уезжает - значит, нельзя будет продолжать таскать, как прежде.

А потом Федор, встретившись с Воейковым, поспешил рассказать ему, - как он всегда спешил рассказать что-нибудь приятное для собеседника, - что мужиков совесть замучила, не знают, как ему в глаза смотреть, думали, он уезжает, и растащили столько добра.

- Скажи мужичкам, что я и не думаю сердиться на них, - сказал Митенька, чувствуя пробежавший по спине холодок, как всегда бывало от сильного восторженного волнения. - Я рад, что они сами это почувствовали.

- Да, господи, как же нет-то, нешто мы звери бесчувственные? - говорил Федор. - Конечно, иной раз не без греха, а совесть-то показывает.

- Вот именно совесть, наше внутреннее. Иные думают, что нужно действовать только внешними, репрессивными мерами, а это-то как раз и не действует.

- Нипочем...

- А то ты мне плохо сделал, а я смолчу, потому что, может быть, я против тебя еще больше виноват.

- Вот, вот, - говорил Федор, а за ним кто-нибудь еще, подойдя к беседовавшим.

- Разве я не чувствую свою несправедливость! - говорил помещик, ощущая в себе потребность сказать что-то такое, что указывало бы еще более на его полную беззлобность, бескорыстное и безграничное расположение вплоть до готовности на жертву. - Ты думаешь, мне приятно сознавать, что я и все мы живем в довольстве, в большом доме, а вы бог знает где там жметесь?

- Да это, что там, каждому свое место, - говорили мужики, - что хаму в хоромы лезть!

- Вы не хамы, а люди, и своей чистой душой стоите выше нас. Мне стыдно видеть, - говорил Митенька возбужденно, почти с дрожью в голосе, - сидим у вас, тружеников, на шее, не даем вам...

- Что вы, господь с вами, да мы и так премного благодарны, - говорили мужички. - Мы ведь вас вот с каких лет знаем. Таких людей с огнем не отыщешь.

- Я только и живу вашими интересами, - сказал Митенька и добавил взволнованно: - Нынешний день - самый счастливый в моей жизни.

И первое время после этого разговора, едва только чей-нибудь теленок заскакивал на помещичью землю, как сейчас же десяток человек бежали его сгонять.

Но потом, когда размягченный подъем великодушия и самоотречения прошел, за телятами бегать надоело; и они, проторив через разломанный плетень дорогу, с утра направлялись в помещичий сад. За ними открыли кампанию и ребятишки. Целыми днями, когда полуденный зной томил землю и все живое засыпало, они без шапок бродили под яблонями среди скошенного сада, что-то отыскивая в траве, или, высматривая на деревьях яблоки, сбивали их палками и камнями.

Потом Захар Алексеич, - по своей старости и привычке смотреть больше вниз, - не доглядел и попался помещику, когда подбирал в его лесу валежник на топливо. Но Дмитрий Ильич, увидев это, даже не закричал на него, а, проходя, - нарочно дружески спокойным тоном, но с холодком внутреннего восторга от сознания необычности таких добрых отношений между людьми, - спросил:

- Печку, что ли, топить нечем?

Он сказал и ждал, что Захар Алексеич, увидев, кто перед ним стоит, бросится, сорвав с головы свою овчинную шапку, просить прощения, и тут Дмитрий Ильич поднимет его своими руками, успокоит и даже поможет ему взвалить на спину дрова.

Но Захар Алексеич, не сразу и не спеша повернув свое заросшее бородой лицо, не бросился никуда.

- Да, хлеб старухе ставить надо, - спокойно сказал он, стянув с головы шапку, чтобы почесать в своих спутанных волосах. - Я тут валежник у вас подбираю, кучи-то не буду трогать, - прибавил он и, не дожидаясь, что скажет на это барин, стал увязывать дрова в вязанку, надавив на них коленом.

И то, что он не испугался, не заторопился, а делал это с таким видом, как будто он пришел в свой собственный лес, отозвалось в Дмитрии Ильиче как обида и разочарование. И в таком состоянии руки уже не поднялись помочь взвалить вязанку.

Когда на деревне узнали об этом случае с дровами, то улегшийся было взрыв добрых чувств подогрелся опять.

И решили, что раз барин не ругается за валежник, то его можно брать, только чтобы хворост из куч не трогали.

А потом хозяин наткнулся на кузнеца, который таскал уже не хворост, а колотые дрова. И опять хозяин не накричал, не пригрозил судом, только очень просил колотых дров, сложенных в казаки, не трогать. Хворост из куч можно, а дрова из казаков просил, пожалуйста, не брать.

И опять взрыв добрых чувств к помещику поднялся еще на большую высоту, только Захар не удержался и сказал:

- А все-таки, что получше, то мне, а что похуже, то тебе: кучи с корявым хворостом получай, а казаки с хорошими дровами не тронь.

При этом даже Федор при всей своей кротости и доброжелательности ко всякому человеку, который перед ним находится в данный момент, не удержался и молча с негодованием плюнул.

Решили, что ежели кому дрова нужны, то чтобы из куч брали сколько угодно, а из казаков бы не трогали.

- А ежели хлебы печь? - спросил вдруг Захар Алексеич, почесывая плечо. - Старуха прошлый раз измучилась с этим хворостом.

Несколько времени все молчали.

- А что он за казаки-то не очень ругался? - спросил кто-то у кузнеца.

- Совсем не ругался, даже, можно сказать, вовсе ничего; только честью просил.

Тогда решили, что если кому уж очень нужны будут дрова, то чтобы из казаков брали, - и то потихоньку, не нахально, - а свежих деревьев бы не резали.

- Ну, вот что сказал! - закричали сразу со всех сторон. - Что мы, оголтелые, что ли, - станем деревья резать! Ежели из казака взять, кому по нужде, это дело другое, из казака отчего не взять?

- На хворосте хлебы дюже плохо ставить, - сказал опять, как бы извиняясь и почесывая в спутанных волосах, Захар Алексеич.

И каждый раз, когда кто-нибудь переходил дозволенную общественной совестью черту и при этом видели, что помещик относится к этому терпимо, большею частью совестливо стараясь делать вид, что не замечает нарушения его прав, то постепенно стали привыкать. И уж не рассказывали, как прежде, каждый раз про доброту Дмитрия Ильича.

А когда какой-нибудь мужичок, шедший через сад, где они уже успели проложить торную дорогу, чтобы не обходить кругом на свое поле, натыкался на барина в то время, когда приостанавливался набрать за пазуху яблочков, - то барин, сделав вид, что ничего не заметил, заводил разговор, чтобы не проходить мимо молча, потому что иначе мужик может подумать, что хозяин заметил.

Говорил он всегда почему-то так, как будто не он был образованный и знающий человек, а тот мужичок, с которым он говорил. И даже как будто робел перед мужичком и не ему говорил, не его поучал, а с радостью и волнением слушал, что тот скажет.

Говорил он больше о душе или о чем-нибудь похожем на это, так как ему казалось недостойным говорить с народом о пустяках. Мужичок, сунув последнее яблоко в карман, сейчас же попадал в тон, говоря:

- Да как же, господи, душа - первое дело! Душу запачкать - хуже всего, потому господь-то все насквозь видит.

- Вот это главное, чтобы овладеть этой своей душой, - говорил помещик, - потому что здесь мы только можем что-то сделать, а сделать нужно то, чтобы она была все лучше и лучше.

- Первое дело...

- Тогда, глядя на тебя, и другие будут...

- Вот, вот...

- А наказанием и угрозами других не исправишь.

- Нипочем... Дальше разговор не шел. Барин, пожав корявую руку мужика, немного взволнованный своим разговором шел в одну сторону, мужик с яблоками - в другую. И все были довольны, так как не только бугор был в их распоряжении, но и все, что угодно. А Захар Алексеич прочно подобрался уже под господский частокол, так как в лес было далеко ходить, а на сухих кольях хлебы пеклись еще лучше, чем на колотых дровах из казаков.

XIX

В деревне жатва была в полном разгаре. Поля ржи желтели по сторонам полевых и проезжих дорог, и из-за нее, точно потонув в ней, виднелись соломенные крыши деревень, крылья ветряных мельниц на горе.

Бабы с вечера на гумнах сучили перевясла для вязки снопов. Мужики у сараев насаживали на косы деревянные крюки, прилаживали брусницы, чтобы на ранней зорьке, едва румяный свет разольется по небу, отправиться длинной вереницей в поля.

В поле еще утренняя тишина. На курчавой травке проселочных дорог лежит роса, которая заискрится с первыми лучами солнца. В небе стоят неподвижно высоко легкие перистые облака.

И сама родимая мать-земля лежит еще в утреннем покое, закрытая в лощинах белым, как молоко, туманом.

Как хороша страдная пора! Как хороши эти дни напряженного веселого труда, когда со всех сторон из-за нагнувшихся в разных направлениях тяжелых колосьев мелькают красные платки и нагнувшиеся, промокшие от жаркого пота спины!

Как благодатен этот летний зной и блеск солнца, когда на необозримом пространстве снует и копошится народ, поглощенный спешной работой!

Быстро на месте ржи появляются тяжелые снопы. Одни стоят, низко перевязанные соломенным перевяслом, другие лежат в разных направлениях на свежем жнивье. Там их тащат волоком на руках и под мышками. Кладут в копны, под которыми в сладкой тени хорошо отдохнуть от спешной работы, выпить из кувшина, заткнутого полотенцем, студеной воды и закусить посоленным крупной солью куском деревенского хлеба, а потом уснуть под немолчную трескотню кузнечиков.

Вверху блеск синеющих небес, вдали желтеющее море ржи и разноцветный муравейник деревенского народа, спешащего дожать последние снопы перед полуденным коротким отдыхом.

Хорош знойный полдень во время жатвы, когда солнце среди высоких мглистых от жара небес отвесно льет свои жаркие лучи.

На один час все точно умирает, народ весь ушел с поля, только остались лежащие в разных направлениях среди поля снопы. Жаворонки замолкли. Не видно ни одного живого существа, и только кузнечики на жнивье и на снопах еще громче, чем прежде, стрекочут среди общего молчания.

А потом наступает веселое время возки снопов с поля на гумна, где на расчищенном, гладко-убитом току вырастают круглые приземистые скирды. Скрипя и покачиваясь, подъезжают все новые тяжелые воза, увязанные веревками, с сидящим наверху малым.

Вожжи сбрасываются на спину лошади, воз торопливо развязывается. Брызжа сухим зерном и перевертываясь в воздухе, летят на твердый ток тяжелые снопы.

Все деревни и усадьбы с расчищенными гумнами густо заложены скирдами тяжелых снопов ржи, овса и темной гречихи. То там, то здесь в раскрытых воротах сарая, в густой хлебной пыли виднеется копошащийся в жаркой работе народ, мелькает выметывающаяся из барабана жужжащей молотилки обмолоченная свежая пахучая солома, которая тут же подхватывается нагладившимися до блеска деревянными вилами, складывается у ворот и увозится волоком к растущему в стороне омету.

Медленно наступает вечер, и в теплом тихом воздухе, едва несомая легким ветерком, поднимается горьковатая хлебная пыль. Убирается последняя солома. Заканчивая дневной труд, отвеивают обмолоченную рожь. И вороха погожего зерна лежат уже на гумнах перед раскрытыми воротами сарая.

И - когда на землю спускается теплая летняя ночь и прозрачный свет месяца уже начинает скользить - в тени, на гумнах, опустевших и обезлюдевших, остаются только молчаливые скирды и покрытые веретьями от ночной росы вороха нового хлебного зерна.

XX

Своя рожь у мужиков рождалась плохо. Тощая, выпахавшаяся земля на буграх была изрезана промоинами, оврагами и скорее походила на скипевшуюся золу, чем на землю.

Тощие пары стояли все лето невспаханные, и по ним, как по выбитому току, ходила исхудавшая и не перелинявшая еще с весны скотина с висящими под животом клоками свалявшейся шерсти, с выпачканными в жидком навозе боками. А телята, - которые вечно шлялись на задворках по бурьяну, - все ходили облепленные репьями, завалявшимися в шерсть и в хвосты.

И все эти стада заморенных коров, блеющих голодным хором овец бродили по бесплодному, высохшему, как камень, полю, потрескавшемуся от жары, не останавливаясь спокойно ни на минуту. Или, завив хвосты трубками, носились как угорелые, не находя ни влаги, ни корма, в то время как пастушки, побросав на меже свои грубые рукоделья, бежали за ними с палками наперерез и проклинали свою судьбу и этот проклятый зык, который нападает на скотину.

И когда под осень после дождей приступали к посеву озимого и начинали пахать пар, то под низом оказывалась та же сухая зола: вся дождевая вода скатывалась с окаменевшей корки, и вспаханное поле имело вид взвороченного асфальтового тротуара. И сколько его ни боронили мальчишки, сидя боком на лошади и молотя ее концом обороти по обоим бокам, глыбы оставались глыбами, только становились более мелкими.

Хорошая земля была лишь у помещиков. И когда говорили о делах, то непременно рассуждали о том, что сделать, чтобы земля не сходила на нет и давала бы хороший урожай.

- Солдат Филипп рассказывал, что в иных местах ее порошками какими-то посыпают, - скажет иной раз Николка-сапожник.

- Порошки тут ни при чем, - говорил кротко Степан, стоя скромно в стороне и помаргивая больными глазами, - а вот кабы взялись все дружно, по-братски, вспахали бы прямо после уборки, она бы разрыхлела вся и урожай был бы лучше.

- Сроду пахали под самый посев, а теперь после уборки пахать будем? - говорил старик Софрон. - Оттого-то и идет все хуже, что все норовят не как люди делали, а по-своему перевернуть. Уж когда соку в ней нет, тут, когда ее ни паши, все равно много не выпашешь.

- Много не выпашешь, а немного лучше на другой год беспременно будет, - замечал Степан, - а на третий год еще немного лучше.

- А когда тебя на погост поволокут, тогда совсем в самый раз будет, - добавлял Сенька.

Один раз все после косьбы сидели под копной с прислоненными к ней косами и ели, черпая большими деревянными ложками щи из принесенных ребятишками кувшинчиков и горшочков.

- Да, видно, все свой предел имеет, - сказал кровельщик. - Никакая скотина больше своего веку не живет. Так и земля, сколько на ней ни ездить, - прибавил он, облизывая ручку своей ложки и качнув назидательно головой. - Прежде в силе была и рожала.

- Прежде по-божьему с землей обходились, - сказал Тихон столетний, - чтили ее, матушку, вот она и рожала.

- Прежде чтили, как матушку, а теперь кроем по матушке, - сказал негромко Сенька.

- Ну, бреши, да не забрехивайся, - строго закричали на него почти все. Только Андрюшка с Митькой поперхнулись кашей и упали от смеха животами на землю.

- Хоть бы их нечистые за язык повесили, прости господи, - сказала с гневом старушка Аксинья, принесшая своему старику Тихону обед - размоченный хлеб в воде с луком. Она сердито плюнула в сторону и перекрестилась.

- Бывало, с иконами по ней ходили, - сказала она через минуту, согнав с лица гневное выражение и приняв смягченное и умиленное. - Как только зеленя весной откроются да земля обвянет, так после обедни всем народом с образами на зеленя. В небе солнышко, жаворонки поют, на траве роса. Стоишь, молишься и кланяешься лбом в нее, матушку, а на душе радость так и трепыхается.

Мужики, в противоположность умиленному выражению Аксиньи, ели с серьезными, как бы равнодушными лицами, не имевшими к рассказу никакого отношения. Но стало как-то тихо: никто ничего не говорил, не зубоскалил.

- Чтили ее, матушку, - опять сказал Тихон, кончив есть и обтирая аккуратно тряпочкой свою ложку.

- Вот, значит, и урожаи бывали, - сказал Фома Короткий.

- А сеяли как!.. - продолжала Аксинья. - Выезжали с пасхальной свечкой да со святой водой, да еще святили семена-то.

Тихон слушал и, забывшись, держа вытертую ложку в руках, кивал головой, глядя перед собою вдаль.

- А как пойдет, бывало, старик с севалкой святые зерна разбрасывать, - на душе светло делается, ровно это Христос сам батюшка идет по полю, - говорила Аксинья, в умилении сложив руки перед грудью и с улыбкой глядя перед собой в пространство.

- Вот оно, значит, и выходило, когда все по порядку делали, а не зря, - сказал опять Фома Короткий.

- И люди знающие были, - заметил Софрон.

- Знающие... Это что с нечистью-то знались? - недоброжелательно спросила Аксинья.

- Про нечисть никто не говорит, а бывает такое, что шут его знает что, - не ладится, и шабаш.

- Верно, верно! - сказали голоса. - Это бывает: и свечки ставишь, и водой святой брызгаешь, - нет, не берет - как заколодило. А что-нибудь такое - глядишь: помогнуло.

- Так, значит, и надо к нечистому на поклон идти, душу продавать? - сказала Аксинья.

- Что ж поделаешь? Ежели он хорошее дело помогает сделать.

Сонный полдень стоял над жатвой. Ослепительно белые кудрявые облака столбами поднимались над желтым, покрытым копнами полем, которое необозримо расстилалось под горячим небом, пестрея белыми рубахами мужиков, красными платками нагнувшихся у своей тощей полоски жниц.

Все стали подниматься, крестясь на восток, утирая рты и поднимая с жнивья кафтаны, на которых сидели.

Потом взялись за косы.

- Уж теперь и неизвестно, чем ее пробовать, - сказал кузнец с нетерпеливым раздражением глядя на ниву, - молитва не берет, слова тоже не берут.

Все молча посмотрели на расстилавшееся перед ними бесконечное поле, как доктор смотрит на больного, причину болезни которого он найти не может, и начали, как бы нехотя, косить.

XXI

Отъезд Валентина в Петербург для баронессы Нины был полной неожиданностью и "чем-то кошмарным, вроде предзнаменования", как она сама потом рассказывала.

В этот злополучный день она поехала на почту, но уже около поворота на большую дорогу ее охватило предчувствие. Когда же она побывала на почте и там наслушалась разговоров о надвигающейся возможности войны, то предчувствие возросло до степени такой тревоги, что она немедленно должна была вернуться домой. И вот тут ее ждало то, что перевернуло всю ее девственную душу.

Она определенно, как сама потом говорила, почувствовала, что ее ожидает какой-то ужас в доме.

Торопливо выйдя из экипажа, она прошла в комнату, на ходу бросая перчатки, зонтик, паль-то, - ужаса не было. Она заглянула в столовую, гостиную - там все было на своих местах. Тут она почувствовала, что ужас должен быть в кабинете Валентина и что нужно собрать все силы, чтобы решиться войти туда.

* * *

Федюков, оставшись после внезапного отъезда Валентина и приняв к сведению его слова о роме и портвейне, стоявших в шкапу, поставил две бутылки на стол и, усевшись поудобнее, начал отведывать то и другое. Потом ему стало холодно, и он, поискав в передней, нашел Валентинову кавказскую бурку. Запахнувшись в нее, сел на диван и придвинул к себе столик с вином.

Сколько прошло времени - он не помнил, так как его охватило необъяснимое забытье, соединившееся с приятной дрожью от согревания под теплой буркой и с каким-то мечтательным настроением. Он смотрел на бывшие перед ним предметы в комнате, и они по его желанию превращались во что угодно - в женщин, в фантастических животных. И это было такое приятное, захватывающее отвлечение от пустой безыдейной среды, от серости жизни, что он отдался этому ощущению с новым, не испытанным еще удовольствием.

Он увлекся этим и стал из стульев делать женщин, которых заставлял обнимать себя. Такую историю он проделал с Ольгой Петровной, с Еленой Сомовой и только было хотел вызвать Кэт, как вдруг на том месте, где была дверь, по какому-то волшебству появилась баронесса Нина.

Федюков не удивился, хотя слегка был недоволен нарушением того порядка, который он установил сам в появлении женщин, и только сказал:

- Подожди, не лезь, пока тебя не позвали.

Но тут он увидел нечто странное. Все призраки, появлявшиеся до этого времени, держались спокойно, слушались каждого его слова. С этим же последним случилось что-то непонятное. Призрак в ужасе отшатнулся и крикнул:

- Боже мой, Валентин!..

Федюков, несколько удивившись, что сам не заметил, когда он превратился в Валентина, все-таки сказал:

- Да, я... - и стал обнимать призрак, несмотря на то, что тот бился в предсмертном ужасе от его объятий.

Баронесса Нина рассказывала потом, что когда она, готовая к чему-то сверхъестественному, вошла в кабинет (проклятая комната, в которой ей уже второй раз пришлось пережить кошмар), она увидела то, что ожидала увидеть, т. е. не буквально то, а вообще готова была ко всему. Она увидела, что к туловищу Валентина, одетому в бурку, была приставлена чья-то чужая голова.

Это ее так потрясло, что она забыла, потерялась и не могла узнать, чья это голова. В припадке ужаса, к которому она уже приготовилась, она не сообразила, что Валентину принадлежала только бурка, а туловище могло быть того человека, которому принадлежала и голова.

Она не помнила, как она вырвалась из чудовищных объятий, и очнулась только тогда, когда часа через два Федюков, протрезвившись, пришел объясниться и просить прощения.

Она, конечно, простила его сейчас же от всего сердца. Но была задумчива некоторое время и грустна.

- Благодаря этой бурке я вспомнила о нем. Как вы думаете, он вернется? - спросила она Федюкова, войдя с ним в кабинет Валентина и со страхом осматриваясь по сторонам, как осматриваются в той комнате, из которой только что вынесли покойника. - Как думаете, вернется?

Федюков, не говоря ни слова, загнул на руке один палец и сказал:

- Завтра среда - раз. (Он загнул другой палец.) Послезавтра четверг - два. (Он загнул третий палец). И пятница - три.

И показал баронессе три пальца.

Баронесса Нина с удивлением и готовым возобновиться испугом посмотрела на него.

- Что - три? - спросила она робко.

- Через три дня он будет здесь, - сказал торжественно Федюков, показав пальцем на пол у ног баронессы. - И я в доказательство этого не уеду отсюда до тех пор, пока он не вернется.

Баронесса, согнав с лица испуг и глядя остановившимися грустными глазами перед собой, прижав платочек к губам, медленно покачала головой, как бы сомневаясь в том, что предсказывал Федюков.

- А как я его любила... - сказала она. - Как я готова была жертвовать для него всем. И Андрей Аполлонович тоже. Но я понимаю его, он слишком хорош, чтобы оставаться здесь. Его влечет неведомая сила. Она всегда влекла его. Что? Я не могла без ужаса подумать об Урале и о других странах, - сказала баронесса, грустно, рассеянно садясь на Валентинов диван, - но видит бог, - прибавила вдруг она с загоревшейся решимостью, подняв глаза к потолку, - я бы последовала за ним туда. Я бросила бы наш очаг; Андрей Аполлонович, конечно, понял бы это и сейчас же согласился бы, что это необходимо, необходимо! Но он уехал, даже не простившись. Федюков! скажите перед богом, положа руку на сердце, благородно это?

- Нет, неблагородно! - сказал решительно Федюков. - Хотя он и друг мне, хоть я из моей дружбы к нему и согласился ждать его здесь до пятницы, но это неблагородно.

- Да, это неблагородно, неблагородно! - сказала баронесса. - Так поступают только низкие, неблагодарные люди. Вы могли бы так поступить со мной, Федюков? - спросила баронесса, сидя на диване и подняв на стоявшего перед ней Федюкова свои прекрасные грустные глаза.

- Баронесса! - сказал Федюков, став на одно колено и отбросив валявшуюся на полу бурку. - Баронесса, вы знаете, я презираю женщин за то, что они пассивный продукт своей пошлой среды, вы это знаете, но вы - вы!... перед вами я - вот! - сказал он, сделав широкий жест рукой, как бы указывавший на открытость его души перед баронессой.

- Вы милый, - сказала баронесса, печально-задумчиво улыбнувшись и дав ему для поцелуя свою руку.

Федюков подвинулся на колене ближе к дивану и, сев на пятки, целовал обнаженную до локтя руку баронессы и говорил:

- Из всех женщин я знал только одну, которая была ангел. Это моя первая жена, которую я бросил. Увидев сегодня вас, явившуюся необычайно, сверхъестественно, я понял, что есть другой ангел, - это вы.

Баронесса с улыбкой грустной нежности смотрела на Федюкова, целовавшего ее руку, и молчала.

- Валентин, - сказал Федюков, - между нами говоря, подлец: он не уважает женщин, он не поклоняется им и не заслуживает того, чтобы они относились к нему с нежностью.

- Не заслуживает, Федюков: он ужасный, ужасный человек, - сказала баронесса, глядя задумчиво-грустно в пространство мимо головы Федюкова, который забрал себе и вторую руку баронессы.

- Боже, а какое святое, прекрасное чувство! - сказала баронесса опять с тем же выражением.

- Прекрасное, великое чувство, - повторил убежденно Федюков, - для того, кому это дано понимать.

- Может быть, я очень дурная женщина, - продолжала баронесса, - но это чувство так неожиданно, так безраздельно овладевает мною, что я не могу ему противостоять. Что же, я готова нести какую угодно расплату, и, конечно, конечно, я знаю, что в загробной жизни (она содрогнулась плечами) мне будет худо, мне там будет, вероятно, очень худо, Федюков, потому что законы божеские карают...

- Баронесса, вы - святая женщина, и если бы я верил в загробный мир (баронесса в ужасе замахала на него руками, так как всегда боялась всякого выражения неверия), если бы я верил в загробное существование, - твердо повторил Федюков, - я сказал бы, что и там вам будет хорошо.

- Спасибо, милый, - сказала, вздохнув, баронесса. - Я чувствую к вам доверие и спокойна с вами...

- А я... - Федюков порывисто сел рядом с баронессой на диван и обнял ее за талию, - я готов все время быть у ваших ног, да, у ваших ног, прелестных, божественных... - говорил он уже все тише и тише, в то же время все больше обнимая баронессу и целуя ее руки и плечи.

Она слабо отбивалась, как бы теряя силы и склоняясь головой на его плечо, и вдруг тихо сказала:

- Только не здесь... Только не здесь...

XXII

С отъездом Валентина Елагина наступило затишье. Все как будто были даже довольны его исчезновением, так как, по крайней мере, могли быть уверены, что теперь никто не ворвется среди ночи, не будет таскать за собой всех, точно табор, и перевертывать налаженный и веками освященный порядок жизни.

Валентин, конечно, через два дня не приехал, как не приехал и через неделю. И летняя жизнь в усадьбах мирно потекла по своей вековой колее за садовыми оградами, над которыми нависли ветки вековых кленов и лип, веселой или задумчивой толпой окруживших какой-нибудь большой белый дом с каменным крыльцом на столбах, службы и зеленый травянистый двор.

Благодатный июльский зной налил красным соком смородину, малину и вишни. И с утра, с корзиночками и в фартуках, по испещренной свежими тенями дорожке молодежь отправлялась в вишенник обирать вишни с лесенок.

А потом на террасе, в холодке, расставив принесенные из буфета и кладовых блюда и миски всех сортов, перебирали и чистили ягоды.

Внизу, около осыпавшегося фундамента, разводилась жаровня и варились на долгую зиму сладкие запасы варений, пастил, мармеладов, которые заботливой юной рукой складывались в стеклянные банки, завязывались бумажками с надписью, какое варенье, и ставились в кладовой с низкими кирпичными сводами в темный угол на полку, - чтобы потом, когда придут святки, повытащить все это и вместе с орехами, винными ягодами насыпать горами на подносы и в вазы, расставив их на столах в теплых дедовских комнатах на долгий зимний вечер.

Обедали рано. Едва только солнце взбиралось на полдень и жизнь в полях затихала, как из кухонь с открытыми окнами уже неслась ледяная окрошка, горячие, без пара, свежие щи, подрумяненный бараний бок. И в прохладной столовой со спущенными шторами, отдувающимися у раскрытых в сад окон, накрывался большой стол. И когда садилось человек десять-пятнадцать народу, то, несмотря на жару, громко и весело стучали ножи и ложки.

Исчезали и окрошка, и бараний бок, а молодежь, поглядывая нетерпеливо на дверь, ждала, не дадут ли мороженого - прохладиться, несмотря на большой кувшин темного, пенистого русского кваса, который горничная в белом фартучке уже не раз доливала, бегая через двор в холодный погреб.

После обеда сонливая тишина охватывает усадьбы и всю природу.

И только когда тени от деревьев и построек начнут удлиняться и протянутся по двору, все снова оживает.

Прогонят стадо коров, которые в жару стояли на песчаной отмели реки, лениво обмахиваясь мокрыми хвостами. На пашне у леса уже запрягают лошадей в брошенные здесь на обед плуги.

А еще через час-другой, когда солнце, уже нежаркое, мирно играет предвечерним светом на стволах деревьев и окнах дома, просвечивающих сквозь зелень сада, где-нибудь на завешенной террасе появляется самовар. Серебро посуды блестит вечерним блеском на белой скатерти. Срезанный край свежего желтого меда прозрачно просвечивает в плоской стеклянной вазе. И большая семья из трех поколений собирается к столу.

Кто идет из комнат, захлопнув крышку рояля, кто вбегает по ступенькам террасы из сада, где лежал с книгой в гамаке... И шумные голоса веселой молодежи, двигающей стульями и спорящей за места у стола, нарушают тишину.

Вечереет. Тени стали еще длиннее. Небо постепенно темнеет. Слышнее доносятся с деревни голоса и все отдаленные звуки. В раскрытые окна слышен запах политой зелени в цветнике. Стучат ведрами у молочной, и слышны веселые голоса и смех молодых баб у колодца.

И тихо, незаметно наступает теплый июльский деревенский вечер. Свет гаснет в полях, на реке, на лугах, протягивается последними красноватыми лучами по выгону и медленно умирает на верхних стеклах дома.

Полевые дороги молчат, дали лугов и вечерних полей сливаются в теплом сумраке. И, блестя по дороге незаметным желтоватым светом, поднимается полный месяц.

Окна в домах усадеб еще открыты, вечерняя прохлада с сырым ароматом цветов из цветника вливается в дом. И около окна долго сидит в покойном кресле старичок помещик с палочкой, провожая последние лучи солнца, присматриваясь к наступающим сумеркам, от которых быстро темнеет в саду, но еще долго не гаснет свет зари в небе.

И немало еще пройдет времени, прежде чем станут закрываться окна, зазвенит стеклянная балконная дверь и большая семья сядет за плотный деревенский ужин, для которого уже трещит в кухне под сковородой веселый огонек, разведенный из сухих лучинок.

XXIII

Валентин как в воду канул. Даже не прислал ни одного письма своим приятелям. И все как-то разбрелись без него.

Петруша, у которого, очевидно под влиянием Валентина, проснулись общественные инстинкты, обзавелся новым знакомством: присоединился теперь к некоему князю Львову и капитану Карпухину, ездил с ними в город, где они пили водку и, как бы заряженные слухами о войне, всюду целый день ходили втроем, точно шайка разбойников.

Князь Львов - отставной прапорщик и бывший юнкер - внушал в ресторане лакеям дисциплину и требовал уважения к княжескому своему достоинству. Потом начинал всем грозить, порывался бить посуду.

Капитан Карпухин его удерживал.

- Хочешь, я своей лошади хвост шампанским вымою? - говорил князь. - У нас этой дряни целый погреб был. Эй ты, белобрысый! - кричал он на лакея, - пойди сюда.

- Оставь, голубчик, у нас и денег-то всего рублевая бумажка осталась, - говорил капитан.

Князь молча хмурился и долго смотрел на почтительно изогнувшегося лакея, в то время как капитан продолжал шептать ему, потом слабо махнув рукой, говорил:

- Хвост завтра будем мыть, а сейчас дай полбутылки водки и пару соленых огурцов.

Князь с отвращением смотрел вокруг себя и говорил:

- Какие все скверные рожи кругом, идиоты! Они не чувствуют, они довольны, капитан, их душа сделана как раз по мерке этой жизни. Эй ты, рожа, ты доволен? - кричал князь на толстого господина, севшего за соседний столик. И, когда капитан бросался к князю и, шепча что-то, уговаривал его, князь говорил:

- В их условиях нельзя быть высоким и благородным, но серой серединой я быть не хочу. Неужели никогда не провалится куда-нибудь эта тина, это болото, капитан? Неужели никогда не переменятся условия этой болотной жизни? Я бы все тут расшиб, - говорил князь капитану, держа его за плечо и оглядывая посуду и люстры буфета.

- Да понимаю, голубчик, понимаю, я бы сам все расшиб, но денег мало, лучше выпьем.

- А придет опять наше время? - спрашивал князь. - Возродимся?

- Придет, отчего ему не прийти?

- Силы не те будут... - уже грустно говорил князь, отпуская плечо капитана и откидываясь на спинку стула. - Военная кровь остынет, болото засосет. Ну терпеть не могу этих штатских! Если бы я мог каждый день бить им рожи, я спокойнее бы был. Ты меня понимаешь?

- Понимаю, голубчик, как же не понимать!

- Спасибо... - Князь слабеющей рукой пожимал руку капитана. - Ведь мы с тобой защитники, а это - сволочь. Петруша не в счет. Они, подлые души, дрожат за свою шкуру, им их поганая жизнь дороже всего. А нам только скажи, что для отечества жертва требуется... На! Приди и возьми! - говорил князь, зачем-то распахивая китель и подставляя грудь капитану. - Нам не жалко, потому что мы - не болотные души, правда? Вот, брат, какие мы! Я теперь только Авенира понял. За Сербию бы пошел сражаться, за что хочешь! Только свиньи они, эти сербы, и далеко очень, ну да все равно... Ох, черт их возьми, чего это они только в водку подбавляют?..

К утру все трое добирались кое-как до княжеского имения, предварительно раза два сбившись с дороги, и, проспавшись, сидели и обсуждали, когда переменится эта каторжная жизнь и как скоро подохнут устроившие ее болотные души.

С Федюковым сделалось что-то странное; он то вдруг почему-то воспрянул было, ходил гоголем, потом сразу скис, растерялся, стал задумываться и испуганно оглядываться на всякого, кто к нему обращался, точно боялся, что его за что-то потянут к ответу.

Авенир всецело ушел в организацию ордена, который он затеял для воспитания в сыновьях общественной дисциплины и пробуждения общественного темперамента. Но что-то у него не ладилось с этим, как было слышно.

Владимир тоже исчез с горизонта. И все разбрелись, точно овцы без пастыря.

Тут только поняли и оценили значение Валентина, потому что без него расползлось и не осталось никакого скрепляющего начала.

Устраивать развлечения никому не хотелось. Во-первых потому, что раз нужно делать и устраивать - значит, веселье это не искреннее. И, кроме того, каждому казалось, что он умственно перерос всякое веселье. А поехать, чтобы посмотреть на других, как они веселятся, - значит испытать к ним ненависть и презрение за то, что они бессмысленно, как недоразвившиеся субъекты, способны хихикать и веселиться с глупым самодовольством, не замечая собственной ограниченности, которая со стороны бьет в глаза.

И потому, кто ни оглядывался по сторонам, всякий видел, что окружающее общество неизмеримо ниже его в умственном и идейном отношении. Так что серьезно по душе говорить все равно было не с кем.

Развитию общественной жизни больше всего мешало то, что, как на грех, все были люди противоположных умственных течений, очень ревниво оберегавшие чистоту своих принципов, благодаря чему тот же Федюков не мог двух слов сказать с человеком чуждой или низшей ступени развития и даже с человеком приблизительно подходящего развития, но с таким, с которым он не сходился в каких-нибудь мелочах и оттенках. Не говоря уже о том, что люди, либерально настроенные, не могли доставить удовольствия своей компании людям, настроенным консервативно.

Кроме того, люди свободных профессий питали какое-то высшее неуловимое презрение ко всем, занимавшим официальное положение, к чиновникам, как стеснителям и агентам правительственного гнета.

И, где бы ни собиралось общество, везде в нем оказывалось столько враждебных элементов, сколько было людей.

Конечно, при таком положении дела каждый чувствовал, что никакого дела в этой атмосфере создать нельзя, да и не имело никакого смысла создавать в таком настроении. А настроение такое будет до тех пор, пока будет такая среда.

Но все знали, что если придет час, когда все внешне связывающее спадет, развяжутся руки, то воспрянувший дух все сразу наверстает в бурном порыве. И потому были спокойны и не предпринимали никаких мер. И предпринимать что бы то ни было без этого порыва совершенно не стоило. Уже если начинать делать, так начинать всей душой, в перерожденном состоянии, а не в этих серых буднях, которые, точно паутиной, окутали всю общественную жизнь.

И всякий знал и твердо веровал, что чем больше томили эти серые будни, тем больше накапливался порыв для будущего. Чем больше они давили, тем большая жажда новой жизни пробуждалась в душе.

Это подавление души пошлостью и тиной бездействия было даже приятно, так как каждый думал:

"Пусть давит: чем больше давит, тем скорее прорвется какой-нибудь катастрофой, и тогда загорится мысль и вспыхнет огонь. Тогда будут и кипучая деятельность, и тесное единение, и что хотите".

XXIV

И казалось, что сама судьба помогала этим людям.

На Востоке дела запутывались все больше и больше.

Раньше дипломаты думали, что не все потеряно, что продлят срок ноты, разберутся, соберется конференция. Но, несмотря на усиленные хлопоты держав о продлении срока для ответа на австрийскую ноту, ответ Австрии получился отрицательный.

Австрийский министр иностранных дел сказал русскому послу, что Австрии неудобно уступать в последнюю минуту, так как это роняет ее престиж и может усилить самоуверенность Сербии.

Все знали и говорили, что Германия ведет закулисные интриги и поддерживает Австрию в ее неуступчивости.

Но австрийский посол отрицал это и сказал, что Австрия вручила ноту Сербии без определенного уговора с Берлином. Хотя при этом прибавил, что, конечно, раз стрела пущена, Германии остается только выполнить свои союзнические обязанности по отношению к Австрии.

Положение становилось тем более грозно, что одновременно с этим русское правительство опубликовало следующее официальное сообщение: "Правительство весьма озабочено наступающими событиями и посылкой Австро-Венгрией ультиматума Сербии. Правительство зорко следит за развитием сербско-австрийского столкновения, к которому Россия не может остаться равнодушной".

Это показало всем, что положение серьезно. Положение стало еще более серьезно, когда получилось известие, что австрийский посланник, не получив удовлетворительного ответа, со всем составом миссии покидает Белград.

Казалось, начинали сбываться предсказания людей, настроенных пессимистически.

Оставалось только ждать, что Австрия пойдет и на то, чтобы объявить мобилизацию. Но это казалось слишком смело с ее стороны, тем более что Грей сказал германскому послу, что австрийская мобилизация, если таковая будет, должна вызвать мобилизацию России, и тогда возникнет острая опасность всеобщей войны.

Но на того, по-видимому, это не произвело большого впечатления.

Для всех стало очевидно, что Австрии должна быть противопоставлена могущественная коалиция великих держав, которая произвела бы наконец желательное впечатление на нее. И русский министр иностранных дел обратился к своим послам в Италии и Англии с предложением просить эти державы занять отрицательную позицию по отношению к Австрии, чтобы восстановить равновесие в Европе.

События росли. Внимание всей Европы было приковано к ожиданию страшного факта: объявит Австрия мобилизацию или нет?

Общее настроение менялось по нескольку раз в день: то казалось, что Сербия, сделавшая уступки, остановит ход грозных событий. То выяснялось, что Австрия не приняла и этих уступок. То являлась надежда на предполагаемую конференцию держав в Лондоне и т. д.

И наконец произошло то, что предполагали, но во что не верили. 13 июля Австрия объявила мобилизацию. И Европа была уже реально поставлена перед возможностью страшных событий. Слово оставалось за русским царем.

XXV

То, чего все с таким нетерпением ждали, совпало как раз с праздничным и торжественным днем у Левашевых.

14 июля был день рождения Ирины, и съехалось много народа. Тут были члены Общества Павла Ивановича: сам Павел Иванович, Ольга Петровна, Щербаков, сестра Юлия. Но не было Митеньки Воейкова и, что особенно странно показалось, баронессы Нины с профессором и Федюкова.

Перед самым обедом приехал дворянин в куцем пиджаке со свежей газетой и передал ее Николаю Александровичу Левашеву, причем таинственно, суетливо оглянувшись по сторонам, вынул эту газету еще в передней из внутреннего кармана и, сказавши: "Здесь", - ткнул в газету пальцем, сложив ее еще пополам, и бережно передал предводителю, как будто боясь, что из нее что-то высыплется.

Николай Александрович, выдержав искушение, дотерпел до конца обеда, и, когда лакей в белых перчатках показался в дверях огромной столовой с таинственно завернутой в салфетке бутылкой шампанского, он, вынув заложенную за борт сюртука салфетку, положил перед собой на стол газету, разгладил ее и достал из замшевого чехольчика пенсне.

Все за столом насторожились и сидели, оглядываясь друг на друга, как бы молчаливо спрашивая, что это готовится.

Один дворянин в куцем пиджачке возился как будто спокойно над крылышком цыпленка, точно он ничего не замечал и не знал, в чем дело.

Николай Александрович, - поглядывая в ожиданье, когда лакей, высовывающийся из-за спин, обойдет стол и наполнит игристо-крепким вином бокалы, - протер пенсне.

Когда любопытство всех было уже взвинчено его торжественным видом, Николай Александрович не спеша надел на своей орлиный нос пенсне, развернул газету и, держа ее несколько поодаль перед собой, громко и торжественно прочел: "Ответ государя императора на телеграмму сербского королевича Александра", - и, остановившись, опустил газету и оглянул всех сидящих за столом.

Дворянин в куцем пиджачке не выдержал своего притворно спокойного тона. Он, забыв про еду, с лихорадочным нетерпением и волнением за всех, оглядывался и ждал момента чтения, хотя написанное там ему было известно. Плешивый дворянин, строго нахмурившись, опустил глаза и ждал, как ждут люди чего-то исключительно серьезного, к чему они не могут относиться легко.

- "Ваше королевское высочество!" - прочел предводитель, пригнув книзу рукой поднявшийся правый бок пенсне и сделав старческое движение губами и бровями, чтобы лучше удержать его на носу. - "Ваше королевское высочество, обратившись ко мне в исключительно тяжелую минуту, не ошиблись в чувствах, которые я питаю к вам, и в моем сердечном расположении к сербскому народу".

На этом месте голос князя дрогнул, он опять поправил пенсне и, справившись, продолжал чтение:

- "Пока есть малейшая надежда избежать кровопролития, - читал князь все более дрожащим голосом и все чаще поправляя на носу пенсне, - все наши усилия должны быть направлены к этой цели. Если же, вопреки нашим самым искренним желаниям, мы в этом не успеем, ваше высочество можете быть уверены в том, что ни в коем случае Россия не останется равно-душной к участи Сербии".

Князь опустил газету и, взволнованно оглянув всех сидевших за столом, снял пенсне.

- Ура! - закричал, не удержавшись, Щербаков. Он вскочил так быстро, что распахнулись полы его сборчатой поддевки. Схватил бокал и, сделав зверское лицо, покрасневшее от напряжения, скривив на бок рот, крикнул что было силы: - Здоровье асударя императора, ура!

Выпил и, крепко стукнув бокалом по столу, поставил и сел, утирая салфеткой усы и ни на кого не глядя.

Он вскочил так неожиданно, что никто даже не успел взять своего бокала. И притом не нашли еще, какое должно быть отношение к тому, что сказал Щербаков.

С одной стороны, момент был, несомненно, важен и торжественен, но, с другой стороны, фигура Щербакова, который, точно обожженный, сорвался с места, подлежала, несомненно, ироническому отношению.

И все нерешительно оглядывались друг на друга, держа в руках бокалы и как бы не зная, что делать дальше.

Только Александр Павлович, улыбаясь, поощрительно кивнул головой на слова Щербакова и успел выпить одновременно с ним.

Хозяин дома, отклонившись головой назад через высокую спинку стула, сделал таинственный, но понятный лакею знак, и тот исчез, а через минуту появился с новыми бутылками шампанского на тяжелом серебряном подносе.

- Господа! - сказал князь, поднимаясь со стула с налитым бокалом и не замечая упавшей на пол салфетки. - Мы с радостью услышали сейчас подтверждение того, чего наше славянское сердце втайне ждало услышать от нашего обожаемого монарха. Русские цари и русский народ всегда были защитниками слабых, угнетенных и освободителями их от притеснителей. С восторгом и радостью говорю: ура государю императору!

Теперь отношение к моменту вполне определилось, и все, оглядываясь друг на друга, как бы взаимно поощряя один другого, дружно и раскатисто закричали "ура".

Плешивый дворянин, торопливо подставив свой выпитый бокал вновь лакею, смотрел то на гостей, то нетерпеливо на наполнявшийся бокал, делал губами движения, как бы взволнованно приготовляясь говорить, и тоже встал.

- Господа! - сказал он. - Для нас важнее всего величие и слава России, мы встанем как один, если ее достоинство будет затронуто. Может быть, настал великий час соединиться всему славянству, и тогда могучий орел распрострет свои крылья над всем Балканским полуостровом и осуществит вековечную нашу мечту видеть вместо полумесяца православный крест над градом Константина.

И опять все закричали "ура", за исключением дворянина в куцем пиджаке, который принадлежал к радикальной партии, и хотя теперь фактически перекочевал из нее, но принципиально был еще врагом и противником консервативной кучки.

Все сошло великолепно, и все невольно подумали, что отсутствие Авенира и Федюкова за столом было как нельзя более кстати, потому что нужно себе представить, что бы сделалось с ними, когда был провозглашен тост за государя императора и плешивый дворянин распространился о крыльях.

После тоста за государя императора пили за процветание Сербии, за королевича Александра, за новорожденную.

И когда после длинного обеда все, вынув из-за бортов салфетки и загремев стульями, встали от огромного стола, уставленного остатками вин и кушаний, хозяин был совершенно красен, жал всем руки, благодарил, отечески похлопывая по плечу кого-нибудь из молодежи.

Дамы пошли в гостиную, а мужчины в кабинет князя, куда лакей поставил на стол ящик с сигарами.

XXVI

Ольга Петровна нарочно приехала к Левашевым, чтобы узнать от баронессы Нины о внезапном отъезде Валентина и, к удивлению своему, не нашла здесь баронессы. Она несколько времени ждала, не подъедет ли Федюков, всегда хорошо осведомленный во всех чужих делах, но Федюкова тоже почему-то не было. Это становилось уже странным, так как нельзя было допустить, что Федюков остался дома в угнетающей его семейной обстановке, а предположить, что он поехал куда-нибудь в другое место, тоже было невозможно, так как он знал, что у Левашевых семейный праздник и большой приемный день.

Это было непонятно. И сколько Ольга Петровна ни придумывала возможных комбинаций, она ни на одной не могла остановиться. И, конечно, ни одна из ее комбинаций не могла бы подойти к действительно происшедшим событиям.

Потом она не находила Митеньки Воейкова. Она была в каком-то раздраженном, почти злом состоянии. Не потому, чтобы отсутствие Митеньки не могло угнетать и мучить, - просто она ехала с одним настроением, рассчитывая подразнить этого милого мальчика, помучить, - и никого не нашла.

Увидя Ирину, стоявшую на террасе, она подошла к ней.

- А что я не вижу твоего кавалера? - спросила Ольга Петровна, взяв Ирину за подбородок и поднимая ее лицо, чтобы видеть ее глаза.

Щеки Ирины покрылись легким румянцем, но глаза ее прямо и твердо взглянули на стоявшую перед ней Ольгу Петровну, высокую, прямо держащуюся, с большим газовым шарфом на плечах и тяжелой прической.

Ирина сразу поняла, о ком ее спрашивают, но невольно сделала непонимающее лицо, так как в тоне молодой женщины ей послышалась странная, неприятная нотка.

- Какой кавалер? - переспросила она, бессознательно желая выгадать время для ответа.

- Митенька Воейков, конечно, - сказала Ольга Петровна, пожав плечами, стянутыми шарфом, который она держала руками, запахнув его плотно на груди, как бы закутавшись в него.

- Я не знаю, почему его нет, - просто сказала Ирина, безотчетно почувствовав отчужденность от нее Ольги Петровны. - Я его видела недавно... и мне кажется, его внутреннее состояние требует уединения.

Говоря это, она ясно почувствовала, что не могла бы просто, как прежде, рассказать Ольге Петровне, что она была у него вчера.

- Я его видела третьего дня, - сказала Ольга Петровна (ее глаза дрогнули от улыбки, которой она не могла или не хотела скрыть), - и не могу сказать, чтобы у него было такое состояние. Мне, по крайней мере, не показалось, - прибавила она, и опять глаза ее смотрели странно смешливо.

Ирина, сама не зная почему, покраснела и почувствовала, что не может прямо и просто смотреть в эти смеющиеся глаза стоявшей перед ней молодой женщины, с которой она раньше была всегда хороша и близка.

- Впрочем, мужчины очень переменчивы, - прибавила Ольга Петровна. Она вдруг легкой походкой подошла к перилам террасы, сорвала зеленую веточку сирени, приложила ее к губам и, повернувшись, издали смотрела на Ирину.

У нее было, очевидно, такое настроение, в котором ей нравилось быть злой и забавляться тревогой, которую она вызывала в этой невинной молоденькой девушке.

- Почему вы так говорите? - спросила тихо Ирина, но глаза ее, как всегда, твердо и прямо взглянули на стоявшую перед ней Ольгу Петровну.

Та смотрела на Ирину несколько времени молча, потом подошла к ней и, вынув из-под шарфа руку, обняла ее за плечо, как будто раскаявшись в своем настроении.

- Ты будешь очень несчастлива в любви, - сказала она, - и знаешь почему?

- Почему? - спросила Ирина тихо и не поднимая головы.

- Потому что первое условие счастья - спокойствие, а для этого нужно позволять себя любить, может быть, многим, но самой не любить никого. Мужчина до тех пор любит женщину, пока она его презирает. И пока она его презирает, до тех пор она свободна.

- Но на что же эта свобода? - спросила с порывом Ирина, даже сделав движение сжать на груди руки.

- На что свобода? - переспросила с насмешливой улыбкой Ольга Петровна, играя конца-ми шарфа. - Свобода для того, чтобы быть спокойной...

- Но быть спокойной - значит не любить никого, быть вечно одинокой...

- Наоборот, не быть одинокой, - сказала Ольга Петровна, загадочно улыбнувшись. - И любить можно многих. Если ты полюбишь одного мужчину, то ты будешь наверное несчастна, потому что мужчина не может любить одну женщину, одну тебя, а если может, то это такой мужчина, который и самой тебе не нужен. Чтобы не любить одного и не быть несчастной, нужно любить многих; тогда будет просто, легко и интересно жить. Валентин про тебя говорит, что ты девушка прошлого, - сказала Ольга Петровна, засмеявшись, - и я по твоим глазам вижу, что ты в ужасе от того, что я говорю.

- Нет, я не в ужасе, я просто хочу и не могу понять этого, - сказала в раздумье Ирина.

- Жизнь ведь очень интересная игра. Но для того, чтобы играть все время с одним партнером, нужно или быть самой очень ограниченной, или нужно, чтобы партнер был какою-то бездонной пропастью, в которой каждый раз можно было бы находить все новое, но... таких нет. Поэтому... нужно играть со многими.

- Если таких нет... тогда лучше совсем не жить... - тихо сказала Ирина, подняв твердо свой взгляд на Ольгу Петровну.

- Да, ты так и должна была сказать, - заметила Ольга Петровна, посмотрев на нее, - и ты будешь несчастлива, - странным тоном прибавила она. - Я все-таки тебе посоветую запомнить: "счастлив в жизни может быть только тот, кто сам мало любит". А ты когда видела Митеньку Воейкова? - вдруг неожиданно спросила Ольга Петровна, не взглянув на Ирину и продолжая играть концами шарфа.

- В четверг... - как-то неожиданно для себя сказала Ирина.

- В четверг?

Ольга Петровна несколько секунд смотрела на Ирину, сощурив глаза, потом, как бы не придавая этому никакого значения, прибавила:

- А у меня он был в среду. - И, точно не заметив, как вдруг быстро взглянула на нее Ирина, сказала: - В столовой, кажется, уже готовят чай.

- О чем беседуете? - спросил, зайдя из кабинета на террасу, князь.

- Да вот говорим, как неожиданно день рождения вышел таким торжественным, - сказала Ольга Петровна.

- Да, да, - ответил князь, - ну, говорите, говорите. - И пошел опять в кабинет.

Ирина, не поднимая головы, молча отошла от Ольги Петровны и прошла в гостиную.

Ольга Петровна проводила ее глазами.

- Так вот оно что! - сказала она и, улыбнувшись, пошла в столовую, где готовили чай и собиралось общество.

В столовой разговор сосредоточился около двух вопросов: мужчины обсуждали последние грозные политические события, дамы сосредоточили свое внимание на баронессе Нине Черкасской. Все уже знали, что Валентин Елагин уехал, баронессы не было сейчас здесь, она даже не прислала записки поздравить новорожденную; значит, было ясно, что на нее отъезд подействовал сильно и, значит, Валентин уехал совсем, бросив ее.

- Судьба все-таки карает таких женщин, - строго сказала полная дама с бисерным ридикюлем.

- А мне кажется, профессор даже будет жалеть об отъезде Валентина, - сказала молоденькая дама с родинкой на щеке, осторожно улыбнувшись, еще не зная, как отнесутся к ее шутке. - Все-таки он виноват, что допустил такое ужасное положение, - прибавила она, обращаясь к хозяйке, как бы стараясь оправдать свое мнение, может быть несогласное с мнением большинства. - Он так преступно-мягко отнесся к этому.

- Профессор чистейший, святой души человек, - строго сказала полная дама, не взглянув на молоденькую даму и размешивая в чашке сахар. - Он один из тех людей, которыми может гордиться русская интеллигенция.

- Прекрасный, обворожительный человек, - сказали несколько голосов. - В беседе и в споре нет более деликатного человека. Это не Федюков, который вечно ни с кем не согласен.

- Да, это верно, - сказал кто-то. - Еще не было случая, чтобы Андрей Аполлонович с кем-нибудь не согласился, стал бы спорить или выходить из себя. Удивительной мягкости человек.

- Это нежнейший, последний цветок культуры, именно христианской культуры, - сказала полная дама.

- Кстати, а где же Федюков? - спросила молодая дама с родинкой на щеке, - удивленно-вопросительно подняв брови и оглядывая сидевших за столом. - Его жена не видит его дома уже третий день и совершенно не знает, куда он делся. Она даже боится, не уехал ли он с Валентином, потому что его никто не видел.

Сколько и каких предположений ни высказывалось в дамском кружке, все-таки все они далеки были от того, что совершилось в действительности за эти два дня в доме баронессы Нины, как это потом выяснилось.

- Вообще наши дамы отличаются, - сказала молодая дама с родинкой на щеке. - Федюков мне кое-что рассказывал про одну особу, - прибавила она, посмотрев в сторону террасы, где стояла Ольга Петровна, говорившая с Ириной. - Так вот эта особа очень поздно принимает молодых людей у себя в спальне.

В это время вошла Ольга Петровна. Дама с родинкой потупилась и замолкла с таким видом, который говорил, что она охотно рассказала бы все, но, к сожалению, здесь присутствует само действующее лицо.

Все посмотрели на Ольгу Петровну.

- Мы говорим здесь о баронессе, - сказала дама с родинкой, обращаясь к Ольге Петровне. - Для нее, вероятно, отъезд Валентина - большой удар.

XXVII

На другой день после торжественного чтения ответа царя стало известно о частичной мобилизации Австрии против Сербии. Это создало такое положение, в котором какая-то из этих держав должна была уступить.

Может быть, Австрия, объявляя мобилизацию, надеялась, что этим она вынудит Сербию на большую уступчивость и что Россия не решится из-за своих бедных родственников подвергать себя слишком большому риску.

Но Россия высказалась слишком определенно и, верная данному слову, должна будет перейти от слов к делу.

Раз Россия перейдет от слов к делу, то есть объявит мобилизацию, тогда соседняя с ней Германия, союзница Австрии, с полным основанием, под видом сохранения собственной безопасности, тоже объявит мобилизацию.

И, очевидно, Австрия, в верном расчете на это, продолжала отказываться от выражения христианских чувств, доказательством чего послужило объявление уже всеобщей мобилизации.

Это еще более подтверждало уверенность в том, что ключ к этим событиям находится в Берлине.

Германия пробовала почву в Англии.

Германский посол запрашивал английский кабинет о возможности воздействия Англии на Россию.

На это английский кабинет в лице Грея ответил, что таковое воздействие с большими основаниями должно быть произведено... в Вене берлинским кабинетом.

И указал, что сербский ответ на австрийскую ноту превосходит по умеренности и примирительному тону все, что можно было ожидать. И если Австрия и при таких условиях пойдет на военные действия, это будет значить, что она имеет заранее определенную цель - уничтожить Сербию.

Вопрос же, поставленный так, вызовет положение, при котором может последовать война, и в эту войну будут втянуты все державы.

А было несомненно, что Австрия не рассчитывает отступать, и, объявив всеобщую мобилизацию, она тем самым отрезает себе путь к отступлению.

События так быстро росли, что к ним не успевали привыкать, не успевали успокоиться, как новый день приносил новое событие.

Восточный вопрос, запутываясь и усложняясь, превращался уже с полной очевидностью в общеевропейский вопрос. Но чем больше он запутывался, тем больше интереса вызывал к себе, в особенности со стороны русского общества.

Готовилась возможность чего-то поистине грандиозного, возможность общеевропейской катастрофы. И у всех было ощущение замирания сердца при мысли о том, что будет, если эта катастрофа разразится. И в то же время боязнь, что все может кончиться ничем: поговорят, попишут и разойдутся.

Так бывает, когда пробьет пожарная тревога и тяжелые пожарные лошади, гремя железом машин, с кучей пожарных в медных начищенных касках уже скачут к какому-нибудь огромному дому. Народ бросается туда и с замиранием сердца ждет, успеет разгореться или не успеет: вдруг потушат раньше времени и не удастся посмотреть захватывающую картину разрушения каменной громады с языками пламени из окон, со спасением погибающих.

Все настроились бодро, оживленно, точно рамки однообразной тусклой жизни вдруг раздвинулись и судьба готовилась показать нечто необычайное.

Говорили, что жизнь дошла до тупика и что так жить дальше нельзя, нужно обновление и возрождение; что возрождение осуществится только тогда, когда внешние условия создадут к тому возможность.

Каждая катастрофа, какая бы она ни была, несла в себе надежду на то, что она как-нибудь сбросит эти внешние условия, переменит среду и проветрит затхлую атмосферу.

Говорили о том, что изжиты все идеалы, что нужен был бы какой-нибудь пророк, который пришел бы и сказал новое слово. Упрекали молодое поколение в том, что оно не зажгло никаких идеалов. И хотя грядущие события идеалов тоже пока не зажгли, но было что-то новое, что захватило вдруг всех и всем дало найти какое-то содержание жизни.

Так как вопрос войны еще был нов и в нем пока не успели наметиться принципиальные различные оттенки и партии, то все с удовольствием увидели возможность говорить друг с другом без вражды. Под влиянием этого чувства были даже размягченно-дружелюбны со своими вчерашними врагами.

И с истинным удовольствием вступили в эту новую полосу жизни, ожидая дальнейших событий.

XXVIII

Федюков неожиданно для себя оказался в невозможном положении, в котором он всецело обвинял баронессу Нину.

Он только на другой день с ужасом понял, что произошло: он, связанный семьей человек, остался поджидать друга и в первый же день обманул его с его любовницей.

Профессора он оставлял уже в стороне, во-первых, как лицо незаинтересованное, во-вторых, - такое, с которым он не был связан духовными узами, как он считал себя связанным с Валентином. И потом - принципы!.. С такими принципами и требованиями, которые он предъявлял среде, попасть в такое положение.

Хуже всего было надеяться, что это не повторится, что вовремя можно будет остановиться.

Но преднамеренности и расчета не было никакого, и потому не было надежды в будущем избавиться от этих неожиданностей. И хотя Авенир, пророчествуя, говорил, что мы бескорыстные души, не знающие мелкого расчета, наследуем землю, но Федюков только испытал все тяжелые последствия, а земли не наследовал.

Проснувшись на другое утро в кабинете Валентина, он понял всю нелепость своего положения. В особенности при встрече с Ниной, а потом с профессором.

Он видел во сне как бы продолжение того, чем он грезил за несколько мгновений до падения Нины: было много каких-то женщин в белых воздушных платьях.

Когда же он проснулся и увидал себя в кабинете Валентина, где он остался, как верная душа, ждать друга, и вспомнил, что произошло, - его точно невидимой силой сбросило с дивана, и он вскочил на ноги.

Первое, что ему пришло в голову, это то, что он связан с семьей и что баронесса Нина по своему легкомыслию может проболтаться мужу, Ольге Петровне, и тогда все узнают.

Может, наконец, к нему, несвободному человеку, предъявить права.

Что ей отвечать? Сказать, что это вышло нечаянно, что он ее не любил совсем, - было неудобно, можно оскорбить женщину. И она тогда до приезда Валентина уже не позволит себя обнимать.

А Валентин еще неизвестно когда приедет, может быть, он запоздает дня на два, и эти два дня только пропадут даром.

При мысли об этом перед Федюковым вставал соблазнительный образ молодой женщины с ее роскошным телом и способностью терять голову от охватившей ее страсти.

- Нет! - сказал вдруг Федюков сам себе и протянул вперед обе руки с выставленными вперед ладонями, как бы отгоняя от себя призрак. - Нет, надо держать себя в руках, надо быть твердым, безжалостным, упрямым. Лучше один раз выдержать слезы, упреки, чем потом всю жизнь...

Он невольно оглянулся на дверь. Ему представилось, что самое лучшее в его положении - бежать.

Его решение мгновенно созрело, и он сказал себе, что нужно привести его сейчас же в исполнение, иначе ее ласки, ее виноватый, застенчивый, признающийся вид растрогают его.

Но, когда он, решив обдумать вперед все это хорошенько, задержался, дверь распахнулась, и вошла баронесса.

Федюков сделал странное движение по направлению к окну и, покраснев, остановился.

Баронесса несколько удивленно посмотрела на него, но, очевидно, не придала этому движению никакого значения. Федюков совершенно не ожидал услышать того, что услышал.

Во-первых, у баронессы Нины был совсем не такой вид, какого он ждал и который должен был бы быть, по его мнению, у женщины, которая изменила своему семейному долгу, а баронесса изменила ему уже вдвойне, в квадрате, - он не знал, как это можно еще определить.

И первое слово ее было, когда она вошла, это то, что она беспокоится о восточном вопросе.

- Да, мой друг, вы ничего не понимаете. Я тоже ничего не понимаю. Но у меня есть нехорошее предчувствие. У профессора - тоже предчувствие. Я сейчас читала в постели газету. Сербы и австрийцы или австрийцы и сербы - это такой ужас, который может совершиться, и может быть, уже совершился. И чувствуешь себя бессильной помочь. Валентин пропал. Сегодня вторник, завтра среда, четверг, пятница. Четыре дня? - сказала она, сев и прижав четыре тонких пальчика. - И вообще я не знаю, что будет. - Она вздрогнула и стала смотреть в сторону.

Федюкова это поразило.

Какая должна быть взбалмошная голова у этой женщины! Прийти к человеку, с которым у нее случилось только вчера нечто, от чего она трепетала и он трепетал, и равнодушно сесть и заговорить о каком-то восточном вопросе и о сербах, которых она вдобавок путает с австрийцами.

Федюков уловил только одно: что эта женщина, трепетавшая еще вчера в его объятиях, в забытье налетавшей на нее страсти, сейчас, вместо того, чтобы броситься к нему на шею, оказалась совершенно чужой, холодной, равнодушной.

Это было ужасно. Только что он рассчитал, приготовился держаться, как весь расчет - все летело к дьяволу. Он подошел, стал около кресла баронессы, взял ее за руку и, пристально глядя ей в глаза, сказал:

- И это все, что я услышал? Валентин, сербы, сербы и Валентин? Больше всего меня возмутили эти сербы!

Баронесса сначала удивленно посмотрела на него, потом, вздохнув, проговорила:

- Милый друг, я не виновата. Я не могу справиться с своим состоянием, и потом у меня предчувствие... Я не понимаю, что! - сказала она, делая резкое движение встать.

Федюков умоляюще удержал ее за руку, потянув книзу в кресло, и встал около нее на одно колено. Он почувствовал такое острое отчаяние от того, что эта женщина уходит от него, равнодушна в его присутствии, когда он только что с ужасом ждал, что она свяжет его своими ласками и любовью.

- Нина, - сказал он тихо, - за что? Если бы вы знали, с каким чувством я ждал вас. Я ждал нежности, поцелуя, я стоял здесь и считал каждую минуту, когда вы придете. Я из-за любви к вам и пошел на все. Вы знаете мои принципы, о них вам нечего говорить. Я им не изменял вот настолько, и ради вас я им изменил и обманул своего единственного друга. Вы знаете, - сказал он, торопливо встав и указав себе на грудь, - у меня друзей в настоящем нет, я слишком презираю людей, но у меня был друг Валентин. И неужели за все это, - прибавил Федюков прежним тоном и опускаясь на колени, - неужели за все это нет ни поцелуя, ни ласкового слова?

Он говорил, не останавливаясь, чувствуя, что если он остановится и баронесса перебьет его каким-нибудь нелепым вопросом вроде восточного, то он собьется и не будет знать, что говорить.

Баронесса Нина повернула к нему голову и ласково-печально улыбнулась.

- Ну что же я могу, милый друг? - Она развела при этом руками. - Вы очень страдаете? Профессор тоже очень страдал. Можно подумать, что я бессердечная. Но я не бессердечная. Я виновата перед вами, бесконечно виновата. Я не знаю, как это все случилось, я совсем не рассчитывала, что это произойдет. Я не могу бороться. Вы понимаете, мой друг? Я не могу бороться, всякая сила подавляет меня. И вы меня вчера подавили. Что? Теперь вы меня просите... Я не могу равнодушно слушать просьб; у меня сейчас же в горле появляется комок от подступающих слез, и я не могу... Но вы не просите меня сейчас ни о чем. Мне будет тяжело, я буду чувствовать себя несчастной, если я уступлю вам. А я уступлю обязательно, потому что не могу выносить мужских слез. Это какой-то ужас, - сказала баронесса, содрогнувшись. - И я всегда страдала от этого. Не требуйте от меня сегодня ничего. Вы будете умным? Да? - говорила она уже ласково, гладя голову Федюкова, которую тот положил к ней на колени. - На меня налетела буря, и я не знаю, как это произошло.

- Баронесса, я буду ждать, я об одном прошу, не лишать меня ласки.

- Нет, милый друг, будьте спокойны.

- Я буду доволен теми крохами, которые вы мне дадите, и не буду требовать большего.

И Федюков увидел ясно, что он не может отсюда уйти, как он хотел, потому что, может быть, эта легкомысленная женщина до тех пор только и будет принадлежать ему, пока он здесь.

А потом приходила как-то сама собой без всякого расчета мысль о том, что как раз не оказалось ничего сложного, и она не виснет у него на шее и не поставит его, человека, связанного семьей, в безвыходное положение. Слава богу, у нее оказалась к нему не такая уж безумная любовь, которая может толкнуть на безумства, и она не заставит человека попасть в тяжелое положение.

И он остался в кабинете Валентина, думая, что о его пребывании здесь никто не узнает...

XXIX

Авенир, уйдя от работ Общества, сначала храбрился, говорил, что он доволен, что он отстранился.

Но в последнем случае он упустил из виду одно: полную невозможность человеку с его темпераментом и огнем сидеть одному и остаться на долгое время без разговора, без спора и без возможности кого-нибудь громить.

Вот тут-то он и вспомнил о профессоре, с которым иногда беседовал прежде и в ком тогда чувствовал противника своим идеям о свободном, естественном развитии без научной механики и дисциплины.

Теперь это казалось ему пустяками, в которых он мог бы и уступить профессору, лишь бы он только выслушал его по общественным вопросам.

И он стал частым собеседником профессора.

Придя однажды к профессору и поднявшись в знакомую ему светелку наверху, Авенир застал профессора в плоской матерчатой шапочке, так как было прохладно, собирающего свои книги и, очевидно, намеривающегося куда-то переселиться.

Оказалось, что, ввиду отъезда Валентина, профессор решил перебраться в кабинет.

Увидев Авенира, профессор сказал:

- Ну, вот и прекрасно, пойдемте в кабинет, там будет просторнее. Кстати уж захватим эти книги.

И он хотел было один нести стопу книг. Но Авенир не допустил этого. И они, разделив труд, пошли вниз, неся по стопе книг, прижатых к животам обеими руками.

Когда профессор открыл дверь кабинета, он некоторое время стоял в неподвижности со своими книгами, потом несколько раз моргнул и хотел даже поправить за мочку очки, точно не будучи в состоянии сообразить и понять что-то.

Авениру, шедшему сзади него, было не видно, в чем дело, и он, натолкнувшись от непредвиденной остановки на спину профессора, тоже остановился и заглянул через плечо в кабинет, даже несколько приподнявшись на цыпочки.

Федюков, смущенный появлением двух людей, которые, точно судьи, несли ему перечисление его преступлений в нескольких больших томах, не знал, что ему сказать и как вести себя.

И потому он молчал.

Профессор был сбит с толку этой неожиданностью и даже не сразу рассмотрел, кто это стоит перед ним, так как не мог поправить очков. И тоже молчал. Он в растерянности только повернулся к Авениру и сказал:

- Нет, здесь занято, пойдемте наверх.

Но Авенир все-таки не выдержал и заглянул в кабинет.

- Ты как сюда попал? - спросил он с удивлением и спросил, главным образом, потому, что у Федюкова был такой испуганный и растерянный вид, какой бывает у кота, который забрался в чулан, и его накрыли там, отворив нечаянно туда дверь.

- Я жду Валентина... - сказал он, но сейчас же все рассказал Авениру, прося его помощи и совета.

- Тебе предстоит великая роль! Ты понимаешь, - говорил Федюков, затворив осторожно дверь и возвратившись на цыпочках к Авениру, который все еще стоял с книгами, точно ошеломленный новостью, на которую он не знал, как реагировать. - ...Ты понимаешь, что все это случилось помимо моей воли, ты, конечно, веришь, что у меня ни секунды не было в мыслях расчета, обдуманного намерения. Я в отчаянии. Конечно, не потому, что я нарушил заповедь глупой морали или общественных правил. Я всегда плевал и плюю на это! - сказал Федюков, отступив на шаг от Авенира и почему-то ткнув пальцем по направлению к полу. - Ты знаешь это.

Авенир, перехватив поудобнее книги, кивнул головой с серьезным вниманием друга.

- Если бы только это одно, я считал бы себя счастливейшим из смертных, - это такая женщина!.. Я с увлечением... И боже тебя сохрани подумать, что это какая-нибудь развратница! - сказал Федюков, вдруг предостерегающе-торжественно подняв палец. - Она - святая! Это сама чистота, сама невинность...

- Но как же?.. - сказал было Авенир.

- Как? - горячо воскликнул Федюков. - Я сам не знаю как! Но это - сама истина. У нее невинная, незапятнанная душа. У нее нет ничего искусственного, нет... да положи ты эти дурацкие книги!.. нет надуманного разврата. На нее, как она говорит, налетела буря.

- Ну, а ты-то? - спросил Авенир.

- Что я?

- Почему ты ее не остановил? - спросил Авенир.

- Я не знаю, как это случилось. И вообще ничего не могу понять и потому прошу тебя, как друга, под величайшей тайной, - сказал Федюков, оглянувшись на дверь, - помоги мне в этом. Я просто был удручен одиночеством, отсутствием смысла своего существования, живого дела. Ты можешь сказать, что это глупо, идиотски глупо, похоже на фарс, на водевиль, на что хочешь. Но одно оправдание всего этого ты для меня должен оставить: это то, что я не умею рассчитывать. Я действую непосредственно. Хватит у тебя духа за это осудить меня?

- Нет, не хватит, конечно, - сказал Авенир, все еще не будучи в состоянии уяснить себе, в чем должна заключаться его великая, как сказал Федюков, роль.

- Я знал, что не хватит! - воскликнул Федюков. - Потому что у тебя широкий масштаб души, способной понять многое, способной понять все. И вот я тебе повторяю, что в данном случае я вовсе не беспокоюсь о нарушении общественной морали. Перед профессором я тоже не чувствую себя вот настолько виноватым, потому что нас с ним не связывают ни единство убеждений, ни высшие отношения. Мы с ним чужие! - сказал Федюков, резко черкнув по воздуху пальцем, как бы подведя быстрый итог. - С ним мы - квиты. Но Валентин!.. ты понимаешь, это совсем другое, это необыкновенная душа; нас связывает с ним многое и притом такого порядка... который не похож на обывательскую дружбу и мещанские приятельские отношения. Это другая проба. И вот только что он отвернулся, как это случилось. Дальше! - сказал он, махнув рукой на хотевшего что-то сказать Авенира, как бы давая ему понять, что свиток еще далеко не весь исчерпан. - Далее, сама Нина. Что мне делать с ней? Я десять минут назад хотел одним ударом разорвать эти отношения, как это ни тяжело мне было. Но я вдруг увидел, что она холодна ко мне. Что же это? - подумал я. - Ошибка? Заблуждение, вздорный порыв? И решил испытать ее. И убедился, к счастью, что я неправ. Она только просила меня не оказывать на нее давления. Согласен. Но я теперь почувствовал, что упустил момент для разрыва, тогда как я связан по рукам, по ногам, связан своей семьей, от которой не знаю куда деться.

Федюков вдруг сел на стул и сдавил голову обеими руками, точно она готова была разорваться от распиравших ее противоречивых мыслей. Потом сейчас же опять вскочил с каким-то неожиданно грустным, просветленным выражением лица.

- Авенир! как хорошо и высоко себя чувствуешь только тогда, когда не спускаешься к людям. Друг! Если бы мне когда-нибудь удалось благополучно ликвидировать эту историю, я бы тогда на версту не подходил к ним. Помоги мне как-нибудь освободиться от этой женщины, - неожиданно закончил он.

В дверь постучали.

Вошла баронесса Нина.

- Вот поговори с ним, - сказал ей как-то кротко и грустно Федюков, - я ему все рассказал. - И он вышел из комнаты, оставив вдвоем Авенира и баронессу.

XXX

Авенир был крайне смущен неожиданностью такого оборота дела. Первый раз в жизни ему приходилось иметь дело с женщиной по такому вопросу, т. е. говорить о любовных делах, да еще в качестве посредника. Он так испугался от необходимости сказать баронессе жестокую истину, что стоял некоторое время потерявшись и совершенно молча.

Когда он представил себе, что сейчас начнутся слезы, быть может истерика, которой он боялся больше всего на свете, он совершенно не находил, что ему говорить баронессе.

Но то, что произошло, что сказала ему баронесса, он ожидал менее всего.

- Милый друг, вы знаете, я дурная женщина, - сказала баронесса. Она подошла к Авениру, взяла его за руку и опустила глаза. - Но я очень несчастна. Со мной постоянно случаются вещи, которых предвидеть невозможно. Федор вам рассказал все. Это одна из неожиданностей, которую я меньше всего могла предвидеть, так как, клянусь вам всемогущим богом, - сказала баронесса, повернувшись в ту сторону, где висели образа, - клянусь всемогущим богом, что за минуту до того я не знала, что это случится. Но это случилось. Как? Почему? - не спрашивайте. Я не знаю. Он тоже не знает. Никто не знает. И это ужасно. Во всем этом я виню Валентина. Он уехал так неожиданно, я была к этому не приготовлена, что впала в какое-то состояние... Милый друг, не пугайтесь и не презирайте меня, нет, впрочем, презирайте, так как я того заслуживаю. Да, да, заслуживаю, несмотря на ваши свободные, честнейшие убеждения, перед которыми я всегда преклонялась, - сказала она, когда Авенир в этом месте торжественно протестующе поднял руку. - Но на меня это так подействовало, что я не могу больше скрывать. Я призвала вас и вам говорю об этом. Я сказала бы всем об этом! Спасите меня! Я и всегда была легкомысленна, нет, я просто мало следила за собой и не отдавала себе отчета. Сейчас я невольно отдала себе отчет. Я во всем отдала отчет. Вдруг отдала. Я несчастна тем, что не могу оставаться без поддержки. Валентин уехал, и меня охватили страх и предчувствие.

И пока у меня мужчины менялись, когда вместо князя был барон, вместо барона - профессор, то все это было хотя тоже неожиданно, но понятно. По крайней мере, свет понимал. Он понял даже профессора и Валентина вместе, и я ему благодарна от всей души. Но то, что произошло теперь, равносильно тому, что у меня при муже два любовника! Я готова ломать руки. Я уже ломала их... У Валентина это никакого сочувствия не вызовет. Он взял себе в голову эти несчастные священные воды Тургояка, и все остальное для него нуль: два - так два, три - так три...

Но сейчас же с живостью прибавила:

- Да в том-то и дело, что здесь три и ни одного. Вы же знаете меня, что я - недалекий человек. Не прерывайте, я отлично успела убедиться в этом, потому что я знаю, что у всех людей в голове ясно и просто, а у меня... - она, вздохнув, опять развела руками, - я сама никогда не могла узнать, что у меня в голове, - у меня какой-то туман, и все вот так, - она показала руками, повертев их перед собою: - Когда со мной ничего не случается, я этого еще не замечаю, но как только что-нибудь случится, так все - вот... - Она опять пошевелила пальцами перед лбом: - Так вот я прямо и честно говорю: я недалекий человек, у меня в голове путаница, но сердце мое перед вами - ни на какую интригу и на все остальное оно неспособно, неспособно!.. Я сказала - "три и ни одного". Так это и есть. - Она, загнув один пальчик и посмотрев на стоявшего перед ней Авенира, сказала: - Профессор - раз! Но он... вы понимаете... я с ним могу быть в одном доме, в одной комнате, в одной... ну вы понимаете, так что он отпадает.

Она отогнула пальчик.

- Валентин - два! - она опять загнула тот же палец, взглянув продолжительно на Авенира, как бы испытывая его, и потом быстро сказала: - Но его нет уже второй день.

И опять выпрямила пальчик.

- Так что опять никого. Теперь - Федюков... Вот тут-то как раз и касается дело той моей способности или вернее неспособности следить за собой, благодаря чему и получилось...

Она в третий раз загнула все тот же пальчик.

- Но получилось... - проговорила она медленно, - получилось недоразумение. Я увидела, что это был порыв и что сейчас уже ничего нет. Вот!

Она показала Авениру свою руку и на его глазах, точно выпуская из руки птичку, отогнула пальчик.

- В результате - ничего. Три - и ничего. Поняли? Да? Почему со мной, именно со мной, а ни с кем другим случаются такие вещи? И вот теперь я говорю себе: ты поддалась минутной слабости, мужчина полюбил тебя; он, несмотря на свою связанность семьей, бросил все ради тебя (он уже третий день ночует у нас) - и ты ему скажешь, что все случайность, ты его не любишь и он должен уйти куда-то. Я не знаю куда. Одним словом, должен! А он только пять минут назад умолял меня, просил.

- Он умолял? - переспросил Авенир.

- Ну да, он вот на этом месте стоял передо мной на коленях, - сказала баронесса, перейдя по ковру несколько шагов к дивану и показав пальцем то место, где стоял на коленях Федюков.

Авенир в рассеянности тоже сделал несколько шагов и посмотрел на это место.

- И вот меня теперь мучает - мучает эта мысль и чувство вины перед ним. Я задаю себе вопрос: "А имею ли я право оттолкнуть его после того, что произошло? Что же, я должна продолжать быть его женой?" И мне какой-то голос, внутренний, конечно, голос, - прибавила она, - говорит, что должна: "Иначе ты будешь причиной страданий". Но мои-то страдания от этого! Вот видите? Я бросаюсь из стороны в сторону, в голове еще больше начинает от этого путаться. Я ищу и не нахожу ответа, никакого ответа! - сказала баронесса с выражением отчаяния и безвыходности, пошевелив пальцами перед лбом.

- Так это великолепно! - воскликнул Авенир, уяснив наконец суть дела. - Говорите: слава богу.

- Как великолепно! Почему это великолепно? - спросила озадаченная баронесса, зачем-то сделав ударение на слове "это".

- Потому великолепно, что он связанный семьей человек и что он сейчас же вспомнил об этом, как только это произошло.

- Но он сейчас только... - сказала ничего не понимающая баронесса, показав опять на то место, где стоял на коленях Федюков.

- Ничего не значит: он после этого уже опять понял. Баронесса, - воскликнул торжественно Авенир, - я ничего не понимаю в этом, я только чувствую одно ваше чистое сердце и безмерную доброту; да, да, я понял, что оно чистое, несмотря ни на что. Он запутался... вы должны понять его и простить. Он, обделенный, заеденный средою человек, бросился, как голодный, на ласку, на возможность счастья, отбросив все общественные предрассудки, все! - потому что в этом человеке заложена истинно бунтарская душа, но потом вспомнил про семью. Он мне пять минут назад рассказал все это. И у него одна мысль была о том, что он запутал вас, запутался сам. Его мучает мысль, простите ли вы его за то, что он вас запутал.

Баронесса несколько времени стояла неподвижно и смотрела на Авенира широко открытыми глазами. Потом повернулась к образу:

- Слава богу, слава богу! Как же я могла бы его не простить? Позовите же его скорее, - сказала баронесса Нина и стала в волнении прохаживаться по комнате, поминутно оглядываясь на дверь, за которой скрылся Авенир.

Через минуту показался пристыженный Федюков, которого Авенир с торжеством вел за руку, как ведут прощенного уже человека, а он отказывается еще верить в свое прощение и не решается поднять глаз.

- Вот он, преступник, налицо перед вами, - сказал Авенир.

Баронесса молча подошла к Федюкову и, взяв его за голову, поцеловала в лоб.

- Он не преступник, а чистый и чудный человек, - сказала баронесса, - такой же, как вы.

Федюков молча, с порывом схватил руку баронессы и целовал ее. Баронесса Нина с тихой улыбкой смотрела на него и сказала:

- Боже, отчего около меня столько хороших, столько чистых сердцем людей. Я готова сделать все, чтобы всем было хорошо. И если бы это было необходимо для его счастья, - сказала она, указав на Федюкова, - я сделала бы и это. Так как я сейчас узнала счастье большее, чем то счастье. Вот и прошло... всем легко... - прибавила она, просветленно и с наивностью ребенка улыбнулась Авениру. - Идемте же скорее к профессору.

Но сейчас же обернулась к Федюкову и сказала:

- Вот так у меня еще никогда не кончалось. Я не знаю, что это такое, но я вас искренно и глубоко полюбила, как моего самого близкого хорошего друга.

Федюков еще раз поцеловал руку баронессы. И они все втроем отправились в столовую.

XXXI

Митенька Воейков переживал самое трудное время. Дело самоусовершенствования и самоуправления требовало столько невероятных усилий, что он изнемогал под их бременем.

Тем более что он сказал себе: "уж если делать, так делать", и так приналег, что обыкновенно к вечеру оказывался совершенно измученным.

В особенности тренировка воли много отнимала сил: если ему хотелось спать, он нарочно не спал. Хотелось есть - нарочно не ел.

Он резко, раз навсегда разделил жизнь на две половины: внешнюю и внутреннюю.

Первая рубрика вообще вычеркивалась из жизни. В нее попало эксплуатируемое большинство с его пресловутыми насущными потребностями, до которых Митеньке теперь не было ровно никакого дела. Там же очутилась вся общественная жизнь, политическая.

Он положительно растеривался в безграничных глубинах внутренней жизни и никак не мог найти основного стержня, вокруг которого бы все вращалось.

Решив все-таки, несмотря ни на что, идти до конца в намеченном направлении, он сузил свои потребности до минимума. Переселился опять в одну комнату, где ел, работал и спал. А чтобы не развлекали красота и прелесть природы, спускал шторы.

В доме были сор, грязь. Цветы в зале все посохли, потому что у Настасьи не было никакой потребности поддерживать их существование. А хозяина их гибель тоже не могла теперь беспокоить, так как они были для него - внешним.

Здесь какими-то невидимыми путями девственная душа Настасьи встретилась с усовершенствованной душой хозяина, который частенько скорбел о том, что вот живут два человека под одной кровлей, а расстояние между ними - целые века.

В прошлой жизни у него был беспорядок во всем и грязь потому, что не стоило заботиться о чистоте, так как все равно - уезжать. В этой новой жизни - потому, что грязь по существу своему есть внешнее и потому не входит в его задачу.

Получался роковой круг: какой бы строй жизни ни появлялся у него, - все равно, хаос, грязь и беспорядок незыблемо оставались на своих местах.

Что касается воздействия на людей при помощи добрых отношений, то тут дело совсем защелкнулось: добрые отношения были, а результатов, какие ожидались, совсем не было.

Всякий встречный мужичок говорил с ним как с отцом родным - и о душе и о чем угодно. Говорил, что таких господ, как он и его родители (царство им небесное), вовек не видели.

А когда Митенька пошел в рощу и наткнулся глазами на деревья, то увидел, что многие из них срезаны и увезены. И что, судя по следу, возили их прямо через его же усадьбу.

А от куч хвороста и колотых дров, которых он просил не брать, и мужики друг друга просили о том же, не осталось и следа.

Можно было сейчас пойти к ним на деревню и сказать:

- Твари вы несчастные, дикари! Хороших отношений вы не понимаете и не цените, а если и понимаете, то не можете сладить со своими инстинктами, поэтому вы и не заслуживаете доброго отношения, и я теперь каждую шельму буду штрафовать да в острог!..

Но встречаться с какой-нибудь недобросовестностью и прямо в глаза говорить о ней тому, кто ее допустил, у Митеньки Воейкова никогда не хватало силы. Было даже немножко страшно и неприятно видеть перед собой уличенного.

А потом и фраза, с которой нужно было обратиться к мужикам, была несколько длинновата, да там еще замешалось иностранное слово - инстинкт, без которого он не мог обойтись, а мужики его не поймут. Какой-нибудь Щербаков заменил бы его таким словцом, которое сразу прочистило бы все мозги, но Дмитрию Ильичу мешала сделать это известная внутренняя совестливость, мягкость и неспособность ни к чему грубому.

И выходило так, что иностранного народ не понимает, а на грубое Дмитрий Ильич неспособен.

Опять - круг.

Потом стоило только развить эту мысль о воздействии на мужиков, как сейчас же по обыкновению вылезали вопросы:

- А имею ли я на это право? Не судебное, глупое право, а внутреннее, - говорил Дмитрий Ильич, садясь на пень срезанного мужиками дерева.

- Да, но в свою очередь я имею же, наконец, право защищать себя, свое существование на земле? - говорил он кому-то, для убедительности приставив палец к средней пуговице тужурки.

Но тут он вспоминал, что он находится в полосе новой жизни, в перерожденном состоянии, а перерожденное состояние как-то молчало об этом праве и, по-видимому, скорее склонялось к отрицательному ответу.

- Если подсчитать всю цепь наследственных грехов, какие я несу на себе против них, - говорил Митенька, задумчиво глядя в землю перед собой, - то эта кража деревьев окажется такой... таким вздором, о котором стыдно даже и говорить.

Было ясно, что против мужиков он оказывался совершенно бессилен, так как они имели право расширять и улучшать свое положение на его счет, а он не имел права даже защищать свое собственное существование.

И оставалось только сидеть, молчать и не подавать признаков жизни - жизни скверной, преступной, - если принять в соображение всю цепь наследственных грехов, какие он нес в себе против них. И всецело положиться на время и на их милость и быть благодарным им, если они позволят вообще-то существовать ему на земле.

Митрофан, оставшийся без направляющей руки, ничего не делал, хотя, как всегда, сохранял вид делающего. Он ходил по двору, искал что-то, разгребал ногой щепки и все поглядывал на окна, как бы оттуда ожидая источника для направления его энергии.

Но источник ничем себя не обнаруживал, и у Митрофана не было чувства раскаяния от своего безделья, так как не он был виноват в нем, а хозяин, который не заставляет его делать что нужно.

Все это было так трудно, так все расползалось, что в один из моментов упадка духа Митенька решил поехать к одному человеку, крепкому верой во внутреннее - именно к графине Юлии, в ее монастырь или усадьбу, и подкрепиться ее одобрениями и верой.

XXXII

Графиня Юлия принадлежала к тому разряду светских женщин, которые с тонким изяществом наружности соединяют глубину и тонкость души, боящейся всего грубого и слишком земного.

Тонкость и глубина ее души не дали ей возможности пользоваться супружеским счастьем, товарищем в котором она имела гвардейского полковника, полнокровного мужчину с большими усами и хриплым басом. Полковник грубо поставил перед ней слишком ясные супружеские обязанности, в то время как ее душа питала отвращение и боязнь ко всему ясному, т. е. примитивному и упрощенному.

Когда полковник умер, она получила свободу. Но ее жизнь опять осталась несчастной благодаря той же глубине души. Она растерялась от своих внутренних богатств, не зная, куда деть и тонкость и глубину душевную.

Большинство мужчин отличались отсутствием тонкости и смотрели на дело слишком просто, когда подходили к ней. Они думали, что если перед ними молодая интересная вдова, то ей хочется того-то и того-то.

Вполне может быть, что ей хотелось того-то и того-то, но не в тех формах и не с тем подходом, на какие они были способны. Они забывали одно - что главное в ней было - ее душа, стоящая как бы на грани здешнего и потустороннего мира, а тело - второстепенное. Они же прямо хватались за второстепенное.

Сидя иногда в лунные ночи у раскрытого окна, в которое видна была часть сада с аллеей, - темной с одной стороны и освещенной призрачным светом месяца с другой, - она, опустив руки, с грустью смотрела перед собой, и у нее на глазах выступали слезы. Графиня Юлия чувствовала, что она еще молода, хороша, что она со всей своей глубиной и утонченностью предназначена к иной жизни, вне грубой оболочки реальной действительности, с которой бы, собственно, не следавало иметь никакого соприкосновения, чтобы остаться совсем чистой.

Она была несчастна и бедна от внутреннего богатства своего. И одно время она срывалась и набрасывалась на выезды с их светским легкомыслием и тонкой игрой страсти, которой она боялась вполне отдаться. В другое время пробиралась ночью в свою образную, где иногда в нижней юбке при свете восковой свечи простаивала до утра на коленях перед суровыми темными ликами святых на древних иконах.

И вот один раз случай привел ее, как ей казалось, к тому успокоению, в котором она находилась теперь.

Недалеко от ее имения был священник, совсем не похожий на обыкновенных священников. К нему отовсюду стекался народ, чтобы получить утоление своей мятущейся, ищущей, жаждущей душе.

Его имя стало известно в народе больше, чем имена епископов. И целые вереницы истомленного душевно и телесно люда, с котомками, с палочками, с малыми детьми, пробирались сюда за много верст. И, добираясь к храму, складывали свои убогие сумки и мешочки у недостроенной ограды нового большого храма с одной мыслью увидеть батюшку о. Георгия и рассказать ему свое душевное горе.

На одном из интимных вечеров графини Юлии во время ее вдовства все решили поехать туда, к этому необыкновенному человеку, к которому так стремился простой народ, и самим посмотреть, в чем там дело.

И ровно через месяц после этой поездки графиня Юлия Дмитриевна надела свои черные одежды, перестала быть графиней, а стала называться просто сестрой Юлией.

XXXIII

Когда Митенька Воейков подъехал к графскому дому, сестры Юлии не оказалось дома. Ему сказали, что она поехала к вечерне в монастырь.

Он поехал туда. Еще издали завиднелись в зелени елок и сосен белые стены женского монастыря. Блестел крест небольшой колоколенки, и прятались в деревьях домики келий с тесовыми крышами и белыми трубами.

А когда он въехал в лес, где было прохладно, его сразу охватила какая-то вековая тишина. Он нарочно пустил лошадь шагом и смотрел на белевшую вдали по дороге, меж двух стен темных елей, монастырскую ограду и святые ворота с образом над ними.

Когда Митенька Воейков спросил у проходившей по двору с ключами рябой после оспы монашенки, где сестра Юлия, - монашенка, низко поклонившись, сказала, что ее нет: она заезжала сюда только слушать акафист, а потом поехала к вечерне к о. Георгию.

- Как досадно, - сказал Митенька, не зная, что предпринять, и оглядываясь по двору и на оставленную у ворот лошадь.

- А вы поезжайте, батюшка, туда, коли очень нужно, это недалеко, почти все лесом, и сворачивать никуда не нужно.

Так ему казалось хорошо подождать ее в этом тихом монастыре и ехать с ней в усадьбу по лесной дороге, он так ждал наверное увидеть ее здесь и как-то внутренно приготовился к этому.

Там, у о. Георгия, обстановка, наверное, будет не та, что здесь, и чувство, с каким он подъезжал, разрядилось неудачей. И он хотел было повернуть домой, но почему-то подумал, что вдруг монашенке это может показаться странным: если сестра Юлия ему очень нужна, то почему же он не мог проехать лишних четыре версты до о. Георгия, а если не очень нужна, то и сюда было странно ехать.

Какое могло иметь для него значение, что подумает или не подумает про него монашенка, но он почувствовал, что придется ехать.

- Что за глупая зависимость от того, что подумает там кто-то!.. - сказал вдруг Митенька, садясь в шарабан, но, оглянувшись на монастырский двор, он увидел, что монашенка все еще стоит и смотрит. И его руки почти против воли и с досадой повернули лошадь к о. Георгию.

Когда он проехал лес, перед ним открылось поле, и вдали завиднелись какие-то большие здания и большой новый храм из красного кирпича.

По дороге он стал нагонять богомолок, странников с обшитыми холстиной корзиночками, слепых с высокими палками и холщовыми сумами за спиной. А когда он подъехал к храму, то везде - в вечерней тени ограды, - где были привязаны лошади, жевавшие насыпанный в длинное корыто овес, - везде сидел и лежал народ - старушки в беленьких платочках, закусывавшие яичком из узелка, слепые, смотревшие куда-то выше голов своими вытекшими, побелевшими глазами.

У ограды сидела плакавшая все время девушка, которую держала, прислонив к своей груди, пожилая крестьянская женщина с добрым скорбным лицом и, как бы укачивая больную, рассказывала обступившим ее людям, с однообразно и тупо любопытными лицами смотревшими на девушку, - рассказывала, что ее испортили, и она пятый день плачет и бьется.

Неподалеку сидела другая девушка в черном платочке с неподвижно остановившимися на одной точке глазами и упавшими на колени руками.

Высокая женщина в платке и лаптях рассказывала про чудесное исцеление батюшкой своей дочери. Другая говорила, что батюшка одним дает маслица, другим - свечку.

Какая-то бойкая старушка в туфлях и шерстяных чулках, очевидно, частая посетительница этого места, сейчас же вмешавшись, объяснила, что масло к выздоровлению, свечка - к смерти.

К ней все повернулись и выслушали с тем же покорным молчанием, с каким слушали всякого, кто говорил. Эта же старушка бойко и уверенно рассказала, когда батюшка встает, когда он отдыхает и что ему надо говорить. Она держала себя так, как ловкий завсегдатай в каком-нибудь заведении рассказывает незнающим людям о порядках, которые ему известны лучше, чем всякому другому.

Около столба ворот в ограду, как бы прячась и стыдясь, стоял оборванец в калошах с веревочками на босых ногах, с опухшим от пьянства лицом, и весь дрожал мелкой дрожью, точно ему было холодно. Глаза его, чуждые всем, дико и испуганно останавливались то на одном, то на другом лице, точно он чувствовал всю меру своего падения и старался только об одном - чтобы быть менее заметным.

Двери храма были открыты (они никогда здесь не закрывались), и там виднелся народ, ходивший, прикладываясь, от иконы к иконе, среди прохладного молчаливого пространства пустой церкви с каменными плитами пола, с запахом можжевельника и воска в притворе, со строгими неподвижными лицами святых.

И весь этот народ, влекомый сюда бедностью и недугами душевными, изо дня в день наполнял собою двор перед храмом.

Приехали в коляске какие-то барыни под белыми зонтиками и, выйдя из экипажа, долго оглядывались, как бы ища для себя подходящего места, в то время как кучер с толстым задом в пуговицах, пустив шагом вспотевших лошадей, поехал в глубину двора под деревья к церковной сторожке.

Все терпеливо ждали выхода батюшки, который, как уже все знали, сейчас отдыхал после девяти часов стояния в церкви.

Пришедшие в первый раз испытывали непонятный страх и нервно вскакивали, когда кто-нибудь говорил, что сейчас должен выйти.

Один раз кто-то сказал, что идет, и все вдруг зашевелилось, вскочило, некоторые бросились беспокойно к воротам, чтобы увидеть его еще издали, но это оказалось ложной тревогой.

Девушка, с неподвижно устремленными в пространство глазами, испуганно оглянулась в ту сторону и сжала платок на груди, как будто со страхом ожидая приближения того, кому она принесла свою тайну душевную.

Рыдавшая молодая девушка забилась еще сильнее, и еще нежнее прижала ее к своей груди пожилая женщина.

Только бойкая старушка закивала головой, делая успокоительные знаки руками, показывая всем, что они ошиблись.

- Рано еще, - сказала она и посмотрела, загородившись рукой, на солнце.

Митенька Воейков увидел темную тонкую фигуру графини в церкви, неподвижно стоявшую у колонны. Но он не решался подойти к ней сейчас, так как не находил, что он может сказать ей в этой обстановке.

При этом его смущала мысль о том, что подумает про него народ и эти барыни: зачем он, интеллигентный человек, пришел сюда.

И было стыдно при мысли, что барыни могут принять его за верующего и подумать, что он пришел за советом или предсказанием. И он, иногда чувствуя на себе их взгляд, не знал, какое выражение придать своему лицу, чтобы им было видно, что он неверующий, но в то же время не какой-нибудь пустой рядовой любопытный.

Потом он не знал, где ему стать, когда придет о. Георгий и начнет служение. Интересно было стать в церкви так, чтобы видеть его. Но ему вдруг стало страшно от нелепой в сущности мысли, что о. Георгий посмотрит на него и скажет на всю церковь:

"Зачем ты, неверный, пришел сюда искушать бога?" - или что-нибудь в этом роде.

И чем дальше, тем больше в него проникал нелепый страх перед этим человеком, вокруг которого создалась легенда.

И несмотря на то, что Дмитрий Ильич давно уже стряхнул с себя как шелуху все верования отцов своих и народа, он все больше и больше ощущал чувство неловкости от той пропасти, которая отделяла его неверную душу от этого места и народа, насыщенного верой.

"Если уехать... - это было почти невозможно на глазах у тысячной толпы. Всем может показаться странным, что приехал какой-то в шляпе, повертелся неизвестно чего и уехал за десять минут до выхода батюшки".

Он смотрел на народ и завидовал ему, что он пришел сюда со смиренной открытой душой рассказать этому провидцу души человеческой все тайное и греховное. А ему, Дмитрию Ильичу, как это ни странно ему показалось, не с чем было прийти.

Что ему рассказать? О чем спросить? Какую гнетущую тайну открыть?

У него не было ни тайны, ни вопроса, несмотря на то, что нельзя же было сравнивать его внутреннюю жизнь с жизнью этих, собравшихся здесь людей.

И все-таки у девушки в черненьком платочке, очевидно, была какая-то страшная для ее души тайна. А у него тайны никакой не было. Хотя он наверное был более нечист, чем эта девушка.

И если о. Георгий спросит у него случайно, что ему нужно, он пугался этой мысли и не знал, что может ответить ему.

И, сколько он ни боролся с собою, чувство тревоги и страха все росло и увеличивалось.

- Говори скорее, что нужно, - учила старушка, знавшая порядок, какую-то женщину. - Как спросит, так в двух словах... он все поймет.

Вдруг кто-то что-то сказал. Народ весь встрепенулся; все вскочили с земли и бросились к воротам.

У Митеньки Воейкова замерло сердце и застучало в ушах от непонятного страха, смешанного с безотчетным благоговением, проникшим в него против воли, когда не было еще самого человека, вызвавшего это благоговение, а он только увидел устремившуюся к воротам, навстречу тому толпу народа.

Он не знал, какое выражение придать своему лицу, и потом мгновенно забыл об этом, когда перед благоговейно расступившейся толпой увидел того, кого так ждал весь этот народ.

XXXIV

Потому ли, что отец Георгий жил недалеко от церкви, или почему другому, но он шел с непокрытой головой.

Высокий, спокойный, со спускающимися по плечам волосами, в которых серебрились седые волосы, и с большим гладким крестом на груди.

И то, что он появился среди этой устремившейся к нему толпы с непокрытой головой, производило необычное впечатление. Если бы он был в соломенной священнической шляпе с черной лентой, было бы совсем другое, что-то обыкновенное.

Митенька Воейков, захваченный общим чувством, но из безотчетного стыда перед кем-то, - кто как будто наблюдал за ним, - не могший разделить этого чувства толпы, невольно остался совершенно один в стороне и подумал опять с чувством того же внутреннего страха, что о. Георгий, увидев его одного, поймет, что он неверующий.

Но скоро он почувствовал, что страх его напрасен.

В лице о. Георгия, правда, было какое-то суровое выражение, получавшееся, вероятно, от сжатых бровей и опущенных вниз глаз. Но когда он вдруг поднимал глаза, то они были такие открытые и ясные, что перед ними страшно было бы скрыть и не страшно рассказать все.

Выслушивая на ходу и давая лобызать свою руку, он ни на минуту не останавливался, медленно и упорно шел к раскрытым дверям храма среди тесной толпы. И в этом упорстве чувствовалась непреклонная воля, которая бессознательно для себя раздвигала толпу, и никто бы из нее не решился остановить его.

Он с одинаковым вниманием и терпением выслушивал старушку, говорившую ему, что у нее куры дохнут, и барыню, искавшую утоления душевной тревоги. Взгляд его был спокоен, ко всем серьезно-внимателен.

Иногда он отводил глаза от говорившего, ничего ему не сказав, иногда вдруг неожиданно обращался через головы других к какому-нибудь человеку и отдельно благословлял его.

И это как-то особенно действовало на толпу: она невольно раздавалась и пропускала к о. Георгию того человека, на котором он остановил свое внимание.

Иногда, выслушав, он клал свою большую белую руку на голову говорившего и проходил дальше, ничего ему не сказав.

Точно он собирал в себя все эти просьбы и муки душевные, знал, что этому надлежит быть, и потому так мало говорил.

И все шел, медленно подвигаясь вперед, слегка склонив голову, выслушивал одного, благословлял в то же время другого. И только изредка он поднимал голову вверх, и глаза его, минуя обращенные к нему со всех сторон взгляды, на секунду останавливались на синеющем крае далекого неба. И в них было какое-то вечное спокойствие и тяжелое бремя что-то познавшего человека, которому судьба дала в руки сотни этих слабых и больных душ, грехи и нужды которых он уже знал прежде, чем ему начинали рассказывать о них.

Он поражал людей не суровостью, а своим спокойствием и открытым ясным взглядом своих глаз, встречаясь с которыми каждый чувствовал растерянность и точно боязнь, что сейчас откроется все его тайное.

Отец Георгий вошел по ступенькам в храм. Часть народа бросилась еще раньше вперед него в раскрытые двери; остальные, окружив его тесной толпой, спираясь в дверях и нажимая друг на друга, проходили, спеша занять ближние места.

Черная высокая фигура о. Георгия скрылась за медленно и беззвучно притворившейся узкой боковой дверью алтаря. И в церкви стало тихо, как бывает перед исповедью, когда народ собирается молча, без молитвы, не видно зажженных свечей, на пустом клиросе - молчание, и все, выбирая места, осторожно пробираются через толпу.

На середине церкви, ближе к царским вратам, стала женщина, прислонив к своему плечу не перестававшую рыдать девушку, на которую все обращали внимание, выглядывая из-за спин передних с любопытно-тревожными лицами, и шептались между собой.

Около стены, вдали, стояла девушка с неподвижно устремленным перед собой взглядом, выражавшим все то же страдание и сдерживаемую муку.

В дверях жался оборванец, не решаясь, очевидно, пойти в церковь.

Перед царскими вратами, посредине каменного пола, стоял аналой с раскрытой священной книгой. Дамы с зонтиками поместились несколько впереди, ближе к аналою и в стороне от всех, как бы молчаливо признававших их право на это, благодаря отличным от всей толпы их барским костюмам.

Вдруг по толпе пробежал легкий шорох: она затихла и подобралась...

Из той же узкой боковой двери с нарисованным на ней архангелом вышел о. Георгий в старенькой, короткой по его росту эпитрахили. Говорили, что эта та самая эпитрахиль, которую надел на него другой прославленный угодник, завещавший ему свою благодать духа. И взгляды всех невольно приковались к этой истершейся потемневшей золотой парче.

Он подошел к аналою и, не молясь, долго стоял неподвижно, опустив руки и устремив взгляд выше закрытых и завешенных царских врат. Потом вдруг послышался голос, странно непохожий ни на молитву, ни на возглас священника. Такой голос бывает у человека, глубоко поглощенного одним чувством, которое он высказывает самому себе, когда вблизи никого нет.

Некоторые даже оглянулись, думая, что это сказал кто-нибудь другой.

- Кому расскажу печаль мою? Кому с открытым сердцем раскрою душу мою? Тебе, боже вечный... ибо ты видишь все. Ибо ты знаешь все... - говорил среди окаменевшей тишины странно тихий, сосредоточенный голос. Точно он был совершенно один в храме, и устремленные кверху глаза его видели невидимое для других существо, которое являло себя только его глазам.

- Господи!.. - продолжал тот же тихий, сосредоточенно ушедший в себя голос, - видишь их, видишь народ твой - нищий и убогий, но ищущий тебя и путей твоих. К тебе пришли... не оставь их, слабых, без помощи, не покинь, ибо разбредутся, как овцы. Ты даровал мне, слабому, силу; сподобил меня, недостойного, познать безмерную вечность миров твоих и краткую тленность земного. Приобщи же и их, господи, к вечности твоей, да прозреют. Ибо страждут потому, что слепы и не открыты еще души их.

И эта, проникающая против воли в душу, просьба, обращаемая к кому-то невидимому, производила странное, почти страшное впечатление.

Девушка так же в голос рыдала сзади о. Георгия. Вдруг она взвизгнула и, упав на спину, стала биться и выть. В церкви произошло замешательство. Ближе стоявшие с испугом отшатнулись и перешли на другое место, с выражением животного брезгливого страха оглядываясь на залитое слезами, запрокинутое на полу лицо. Дальние заглядывали через плечи передних, чтобы увидеть, что произошло.

И только высокая темная фигура о. Георгия была в том же положении неподвижности и сосредоточенной устремленности, как будто то, что произошло позади, не имело для него никакого значения.

Потом он взял лампаду от иконы и, макая кисточку в масло, обходил всех. И, говоря:

- Во имя отца и сына святого духа, - чертил у всех на лбу крестное знамение.

Он прошел мимо лежавшей на полу девушки, не взглянув даже на нее, как будто он знал, что иначе это и не может быть.

Митенька Воейков стоял в дальнем углу рядом с каким-то человеком из духовного звания в затасканном подряснике, который часто оглядывался по сторонам, и у него странно быстро бегали глаза. И Митеньке было неприятно, что он оказался соседом и как бы на равном положении с ним.

Потом Митенька все время чувствовал себя неловко и неестественно от незнания, какое взять отношение ко всему тому, что было перед ним: отношение ли скрытой насмешки, как при виде фокусника с плохой игрой, или принять выражение серьезной любознательности человека, пришедшего со всех сторон изучить данное явление. И всеми силами боролся от нелепого, по его мнению, охватившего его чувства, от которого у него пробегал холодок по спине, - чувства, каким была, очевидно, полна вся масса людей, наполнявших храм.

Когда о. Георгий пошел с лампадой, Дмитрий Ильич испуганно подумал, что только бы он не вздумал его, неверующего человека, мазать, потому что это будет уже совсем нелепо, в особенности если это увидит та дама с белым зонтиком.

Отец Георгий шел, никого не пропуская. Твердый, спокойный взгляд его только на секунду останавливался особенно пристально на том человеке, к которому он подходил. И те мгновения, когда его рука протягивалась ко лбу стоявшего перед ним человека, с верой и со страхом смотревшего на него, о. Георгий своими ясными, открытыми глазами прямо смотрел ему в глаза, в то время как губы, не переставая, шептали: "Во имя отца и сына... Во имя отца и сына..." Иногда он, остановившись, молча благословлял весь народ широким крестом, как будто, занятый помазанием каждого отдельного человека, он в то же время помнил и о всех.

В один из таких моментов глаза его встретились с глазами Митеньки Воейкова, который от неожиданности почувствовал толчок в сердце и бросившуюся к щекам и ушам горячую волну крови. От растерянности он невольно сделал движение, точно хотел перекреститься или поклониться в ответ на это общее благословение. И от этого еще больше покраснел и растерялся.

Когда отец Георгий подошел к девушке с неподвижным взглядом, он вдруг остановился и на мгновение удержал руку, протянувшуюся было для помазания.

Она, - бледная, с огромными черными глазами, - смотрела на него, стоя неподвижно, вытянувшись, и глаза ее точно ждали какого-то ужаса, который должен был совершиться сейчас...

Но о. Георгий быстро сделал у нее на лбу крестное знамение маслом и более громко и отчетливо, так что все оглянулись, сказал обычное:

- Во имя отца и сына!..

До Дмитрия Ильича ему оставалось пройти несколько шагов. Тот в это время окончательно утвердился на позиции спокойного, внутренне-насмешливого отношения. Но вдруг отец Георгий, не дойдя двух-трех шагов до него и до человека духовного звания, подошел к оборванцу, помазал его и пошел к аналою.

Случайно ли он не захватил Митеньку с его соседом или в этом скрывалось какое-то тайное значение, было неизвестно. Но Дмитрий Ильич, боявшийся, что его будут мазать, как всех, вдруг почувствовал что-то похожее на всенародный позор. Как будто из всей этой толпы было только двое отверженных: этот подозрительный тип из духовных и он, Дмитрий Ильич Воейков.

У него было такое чувство, как будто все это заметили и теперь всем ясно, что он неверующий. Он стоял, точно заклейменный, отверженный, и не знал, какое выражение придать своему растерянному лицу.

Он невольно с испугом взглянул на даму с белым зонтиком, не видела ли она, что о. Георгий обошел его помазанием. Графиня, слава богу, стояла на коленях и не могла этого видеть.

Митенька вдруг почувствовал в себе ощущение какой-то изгнанности, точно ему навсегда была отрезана куда-то дорога. Его мучила мысль: нарочно сделал это о. Георгий или ненарочно? Он успокаивал себя тем, что не он один, а еще и другой человек был в том же положении, но, взглянувши на своего соседа и на его бегающие исподлобья маленькие глаза, замасленное полукафтанье, он не почувствовал никакого успокоения.

Еще с полчаса продолжалась эта странная молитва, похожая на разговор с богом без свидетелей, как будто о. Георгий был совершенно один в церкви. Несколько раз он становился на колени и, упав лицом к полу, оставался неподвижен в своих черных одеждах.

Девушка сзади него все лежала навзничь на полу, раскинув руки, и только вздрагивала, а глаза ее, закатившиеся от лежачего положения назад, смотрели вверх с таким усилием соображения, как будто она не понимала, где она.

Отец Георгий встал, повернулся лицом к толпе и, глядя вверх, выше голов, - как смотрит священник, когда выходит с крестом на амвон, - сказал неожиданно громко и отрывисто:

- Господи... помилуй нас!

И, точно испугавшись и ожидая чего-то, затихло все.

- Господи... открой нам души наши...

Он помолчал, опустив руки и голову.

Потом вдруг поднял ее, глаза его загорелись каким-то просветлением, в голосе зазвучала настойчивость, почти упорная, почти требовательная.

- Господи... услыши!

Он опять опустил голову и, уронив руки, несколько минут стоял неподвижно перед народом, потом, не поднимая головы, негромко произнес:

- Поднимите...

Никто не понял, про что он говорит.

- Девушку, девушку поднимите... подсобите мне, - заговорила торопливым шепотом проворная старушка, знавшая все порядки, и вместе с другими стала поднимать девушку. Ее отвели и посадили на деревянный помост около стены.

Потом все стали подходить ко кресту и говорили, - кто торопясь и путаясь, кто длинно и бестолково - о своих нуждах, печалях и трудностях.

Отец Георгий с тем же спокойствием, не перебивая и не торопя, одинаково внимательно слушал, изредка, почти не глядя, опускал руку на голову кого-нибудь, кто молча целовал крест. Спокойно принимал деньги, которые ему давали, и клал их в карман.

Только одна девушка с черными глазами, изредка испуганно смотревшая на о. Георгия, стояла сзади всех, как бы медля подходить. Дама с белым зонтиком, улыбаясь и волнуясь, что-то спешила ему сказать и, давая сторублевую бумажку, как бы сама стыдясь такого крупного дара, в то же время старалась напомнить ему, что она была здесь год назад, как бы желая выделить себя в его внимании из толпы других людей. Но отец Георгий, не отвечая ничем на робкую искательную улыбку, спокойно выслушал ее, ничего не сказал и перенес взгляд на следующую, бледную изболевшую старушку, с дрожащими от старческой слабости руками, которую под локти подводила другая женщина, как к причастию.

Старушка, делая усилия руками, передвигала слабые, дрожащие ноги и, не спуская глаз с о. Георгия, робко улыбалась - и тому, что видит его, и что ноги ее не слушаются, - и, видимо, боялась, что не дойдет до него.

Приведшая ее женщина сказала батюшке, что старушка поболела и, приготовившись к часу смертному, пришла сама принять от него последнее напутствие.

Отец Георгий широким крестом благословил старушку.

- Зовут как? - спросил он как-то особенно мягко.

- Степанидой... батюшка, - сказала за старушку приведшая ее женщина.

Отец Георгий положил руку на голову старушке и, глядя выше ее, сказал громко:

- Благослови, господи, грядущую к тебе рабу твою Степаниду, прими ее в лоно радости вечной, ибо потрудилась, пострадала и пожила довольно.

И низко поклонился ей.

Потом молодая женщина, здоровая и свежая, в новом голубом платье и черной кружевной косынке, поднесла к нему новорожденного ребенка. И отец Георгий, с тою же мягкостью спросив об имени, так же громко, с таким же тоном сказал:

- Благослови, господи, человека, грядущего в мир твой... Укажи ему путь, дабы сохранил нетленным сокровище твое...

Подошел худой, очень высокий человек в синей поддевке, с костистыми выступами на спине и несколько времени стоял, опустив голову и пропуская других. Отец Георгий, взглянув на него, протянул к нему через головы других крест и данную ему дамой сторублевую бумажку. Мужчина секунду стоял без движения, тупо глядя на данные ему деньги, затем молча, с порывом поцеловал руку и быстро пошел из церкви, утирая рукой глаза. Все посмотрели ему вслед, а на лице дамы мелькнула тень разочарования, почти обиды, оттого, что ее крупный дар получил такое назначение.

Потом через головы толпившихся протянул рублевую монету оборванцу, сказав:

- Горю твоему...

И вдруг, раздвинув толпу, пошел к девушке с черными глазами, дал ей поцеловать крест и сказал:

- Душа жива... будешь жить... Помоги тебе, господи. Зайди ко мне.

Все переглядывались. Проворная старушка, умиленно улыбаясь, оглядывалась на лица стоявших около нее. Дама с белым зонтиком, незаметно пожав плечами, переглянулась со своей спутницей.

Отец Георгий, благословив всех общим широким крестом, уже в сумерках вышел из церкви. Толпа народа, теснясь в дверях, побежала за ним.

Пантелеймон Сергеевич Романов - Русь - 10, читать текст

См. также Романов Пантелеймон Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Русь - 11
XXXV Графиня Юлия Дмитриевна после службы, в своей черной полумонашеск...

Русь - 12
XLV Митенька Воейков еще продолжал борьбу за свое направление жизни. Н...