Николай Лесков
«НЕКУДА - 02 Книга Первая В ПРОВИНЦИИ»

"НЕКУДА - 02 Книга Первая В ПРОВИНЦИИ"

Глава четырнадцатая. СЕМЕЙНАЯ КАРТИНКА В МЕРЕВЕ

- Однако, что-то плохо мне, Женька, - сказала Лиза, улегшись в постель с хозяйкою. - Ждала я этого дома, как Бог знает какой радости, а...

- Что ж там у вас? - с беспокойным участием спросила Женни.

- Так, - и рассказать тебе не умею, а как-то сразу тяжело мне стало.

Месяц всего дома живу, а все, как няня говорит, никак в стих не войду.

- Ты еще не осмотрелась.

- Боюсь, чтоб еще хуже не было. Вот у тебя я с первой минуты осмотрелась. У вас хорошо, легко; а там, у нас, Бог знает... мудрено все...

очень тяжело как-то, скучно, - невыносимо скучно.

- Что, Петр Лукич? - спросила Лиза, помещаясь на другое утро за чайным столиком против смотрителя.

- Что, Лизанька?

- Боюсь домой ехать.

Смотритель улыбнулся.

- Право! - продолжала Лиза. - Вы не можете себе представить, как мне становится чего-то страшно и неловко.

- Полноте, Лизочка, - я отпущу с вами Женни, и ничего не будет, ни слова никто не скажет.

- Да я не этого и боюсь, Петр Лукич, а как-то это все не то, что я себе воображала, что я думала встретить дома.

- Это вы, дитя мое, не осмотрелись с нами и больше ничего.

- Нет, в том-то и дело, что я с вами-то совсем осмотрелась, у вас мне так нравится, а дома все как-то так странно - и суетливо будто и мертво.

Вообще странно.

- Потому и странно, что не привыкли.

- А как совсем не привыкну, Петр Лукич?

Смотритель опять улыбнулся и, махнув рукой, проговорил:

- Полноте сочинять, друг мой! - Как в родной семье не привыкнуть.

Тотчас после чаю Женни и Лиза в легких соломенных шляпках впорхнули в комнату Гловацкого, расцеловали старика и поехали в Мерево на смотрительских дрожках.

Был десятый час утра, день стоял прекрасный, теплый и безоблачный;

дорога до Мерева шла почти сплошным дубнячком.

Девушки встали с дрожек и без малого почти все семь верст прошли пешком. Свежее, теплое утро и ходьба прекрасно отразились на расположении их духа и на их молодых, свежих лицах, горевших румянцем усталости.

Перед околицей Мерева они оправили друг на друге платья, сели опять на дрожки и в самом веселом настроении подъехали к высокому крыльцу бахаревского дома.

- Встали наши? - торопливо спросила, взбегая на крыльцо, Лиза у встретившего ее лакея.

- Барин вставши давно-с, чай в зале кушает, а барышни еще не выходили,

- отвечал лакей.

Егор Николаевич один сидел в зале за самоваром и пил чай из большого красного стакана, над которым носились густые клубы табачного дыма. Заслышав по зале легкий шорох женского платья, Бахарев быстро повернулся на стуле и, не выпуская из руки стакана, другою рукою погрозил подходившей к нему Лизе.

- Что, папочка?

- Я хотел было за тобою ночью посылать, да так уж... Как таки можно?

- Что ж такое, папа! Было так хорошо, мне хотелось повидаться с Женею, я и поехала. Я думала, что успею скоро возвратиться, так что никто и не заметит. Ну виновата, ну простите, что ж теперь делать?

- То-то, что делать? - Шалунья! Я на тебя и не сержусь, а вон смотри-ка, что с матерью.

- Что с мамашей? - тревожно спросила девушка.

- Она совсем в постель слегла.

- Боже мой! я побегу к ней. Побудь здесь пока, Женни, с папой.

- Ни-ни-ни! - остановил ее Бахарев. - У нее целую ночь были истерики, и она только перед утром глаза сомкнула, не ходи к ней, не буди ее, пусть успокоится.

- Ну, я пойду к сестрам.

- Они тоже обе не спали. Садитесь-ка, вот пейте пока чай, Бог даст все обойдется. Только другой раз не пугай так мать.

За дверями гостиной послышались легкие шаги, и в залу вошла Зинаида

Егоровна. Она была в белом утреннем пеньюаре, и ее роскошная густая коса красиво покоилась в синелевой сетке, а всегда бледное, болезненно прозрачное лицо казалось еще бледнее и прозрачнее от лежавшего на нем следа бессонной ночи. Зинаида Егоровна была очень эффектна: точно средневековая, рыцарственная дама, мечтающая о своем далеком рыцаре.

Тихой, ровной поступью подошла она к отцу, спокойно поцеловала его руку и спокойно подставила ему для поцелуя свой мраморный лоб.

- Что, Зинушка, с матерью? - спросил старик.

- Маме лучше, она успокоилась и с семи часов заснула. Здравствуйте,

Женни! - добавила Зина, обращаясь к Гловацкой и протягивая ей руку. -

Здравствуй, Лиза.

- Здравствуй, Зина.

- Позвольте, папа, - проговорила Зинаида Егоровна, взявшись за спинку отцовского стула, и села за самовар.

- Чего ты такая бледная сегодня, Зиночка? - с участием осведомилась

Лиза.

- Не спала ночь, - мне это всегда очень вредно.

- Отчего ты не спала?

- Нельзя же всем оставить мать.

Лиза покраснела и закусила губку. Все замолчали. Женни чувствовала, что здесь в самом деле как-то тяжело дышится. Коридором вошла в залу Софи. Она не была бледна, как Зина, но тоже казалась несколько утомленною. Лиза заметила это, но уже ни о чем не спросила сестру. Софи поцеловала отца, потом сестер, потом с некоторым видом старшинства поцеловала в лоб Женни и попросила себе чаю.

- Весело тебе было вчера? - спросила она Лизу, выпив первую чашку.

- Да, очень весело, - несколько нерешительно отвечала Лиза.

И опять все замолчали.

- Что ваш папа делает, Женни? - протянула Зинаида Егоровна.

- Он все в своем кабинете: ведомости какие-то составляет в дирекцию.

- А вы же чем занимались все это время?

- Я? Пока еще ничем.

- Она хозяйничает; у нее так хорошо, так тихо, что не вышел бы из дома, - сочла нужным сказать Лиза.

- А! это прекрасно, - опять протянула Зинаида Егоровна, и опять все замолчали.

``В самом деле, как здесь скучно!`` - подумала Женни, поправив бретели своего платья, и стала смотреть в открытое окно, из которого было видно колосистое поле буревшей ржи.

- Здравствуй, красавица! - проговорила за плечами Женни старуха

Абрамовна, вошедшая с подносом, на котором стояла высокая чайная чашка, раскрашенная синим золотом.

- Здравствуй, нянечка! - воскликнула с восторгом Женни и, обняв старуху, несколько раз ее поцеловала.

- А ты, проказница, заехала, да и горя тебе мало, - с ласковым упреком заметила Лизе Абрамовна, пока Зина наливала чай в матушкину чашку.

- Ах, полно, няня!

- Что полно? не нравится? Вот пожалуй-ка к маменьке. Она как проснулась, так сейчас о тебе спросить изволила: видеть тебя желает.

Лиза встала и пошла по коридору.

- Ты послушай-ка! Постой, мол, подожди, не скачи стрекозою-то, -

проговорила Абрамовна, идя вслед за Лизой по длинному и довольно темному коридору. Лиза остановилась.

- Ишь, у тебя волосы-то как разбрылялись, - бормотала старуха, поправляя пальцем свободной руки набежавшие у Лизы на лоб волосы. - Ты води в свою комнату да поправься прежде, причешись, а потом и приходи к родительнице, да не фон-бароном, а покорно приди, чувствуя, что ты мать обидела.

- Что вы, в самом деле, все на меня? - вспыльчиво сказала долго сдерживавшаяся Лиза.

- Ах, мать моя! не хвалить ли прикажешь?

- Ничего я дурного не сделала.

- Гостей полон дом, а она фить! улетела.

- Ну и улетела.

- Как это грустно, - говорила Женни, обращаясь к Бахареву, - что мы с папой удержали Лизу и наделали вам столько хлопот и неприятностей.

Бахарев выпустил из-под усов облако дыма и ничего не ответил. Вместо его на этот вызов отвечала Зина.

- Вы здесь ничем не виноваты, Женичка, и ваш папа тоже. Лиза сама должна была знать, что она делает. Она еще ребенок, прямо с институтской скамьи и позволяет себе такие странные выходки.

- Она хотела тотчас ехать назад, - это мы ее удержали ночевать. Папа без ее ведома отослал лошадь. Мы думали, что у вас никто не будет беспокоиться, зная, что Лиза с нами.

- Да это вовсе не в том дело. Здесь никто не сердился и не сердится, но скажите, пожалуйста, разве вы, Женни, оправдываете то, что сделала сестра

Лиза по своему легкомыслию ?

Для Женни был очень неприятен такой оборот разговора.

- Я, право, не знаю, - отвечала она, - кто какое значение придает тому, что Лиза проехалась ко мне?

- Нет, вы, Женичка, будьте прямодушнее, отвечайте прямо: сделали бы вы такой поступок?

- Я не знаю, вздумалось ли бы мне пошалить таким образом, а если бы вздумалось, то я поехала бы. Мне кажется, - добавила Женни, - что мой отец не придал бы этому никакого серьезного значения, и поэтому я нимало не охуждала бы себя за шалость, которую позволила себе Лиза.

- Правда, правда, - подхватил Бахарев. - Пойдут дуть да раздувать и надуют и себе всякие лихие болести, другим беспокойство. Ох ты, Господи!

Господи! - произнес он, вставая и направляясь к дверям своего кабинета, -

ты ищешь только покоя, а они знай истории разводят. И из-за чего, за что девочку разгорячили! - добавил он, и так хлопнул дверью, что в зале задрожали стены.

Осторожно, на цыпочках входили в комнату Ольги Сергеевны Зина, Софи и

Женни. Женни шла сзади всех. Оба окна в комнате у Ольги Сергеевны были занавешены зелеными шерстяными занавесками, и только в одном уголок занавески был приподнят и приколот булавкой. В комнате был полусвет. Ольга Сергеевна с несколько расстроенным лицом лежала в кровати. Возле ее подушек стоял кругленький столик с баночками, пузыречками и чашкою недопитого чаю. В ногах, держась обеими руками за кровать, стояла Лиза. Глаза у нее были заплаканы и ноздерки раздувались.

- Здравствуй, Женичка! - безучастно произнесла Ольга Сергеевна, подставляя щеку наклонившейся к ней девушке, и сейчас же непосредственно продолжала: - Положим, что ты еще ребенок, многого не понимаешь, и потому тебе, разумеется, во многом снисходят; но, помилуй, скажи, что же ты за репутацию себе составишь? Да и не себе одной; у тебя еще есть сестра девушка. Положим опять и то, что Соничку давно знают здесь все, но все-таки ты ее сестра.

- Господи, maman! уж и сестре я даже могу вредить, ну что же это?

Будьте же, maman, хоть каплю справедливы, - не вытерпела Лиза.

- Ну да, я так и ожидала. Это цветочки, а будут еще ягодки.

- Да Боже мой, что же я такое делаю? За какие вины мною все недовольны? Все это за то, что к Женни на часок поехала без спроса? -

произнесла она сквозь душившие ее слезы.

- Лиза! Лиза! - произнесла вполголоса и качая головой Софи.

- Что?

- Оставьте ее, она не понимает, - с многозначительной гримасой простонала Ольга Сергеевна, - она не понимает, что убивает родителей. Штуку отлила: исчезла ночью при сторонних людях. Это все ничего для нее значит, -

оставьте ее.

Все замолчали. Лиза откинула набежавшие на лоб волосы и продолжала спокойно стоять в прежнем положении.

- Пусть свет, люди тяжелыми уроками научат тому, чего она не хочет понимать, - продолжала чрез некоторое время Ольга Сергеевна.

- Да что же понимать, maman? - совсем нетерпеливо спросила после короткой паузы Лиза. - У тети Агнии я сказала свое мнение, может быть очень неверное и, может быть, очень некстати, но неужто это уж такой проступок, которым нужно постоянно пилить меня?

- Да, - вздохнув, застонала Ольга Сергеевна. - Одну глупость сделаем, за другую возьмемся, а там за третью, за четвертую и так далее.

- Если уж я так глупа, maman, то что ж со мной делать? Буду делать глупости, мне же и будет хуже.

- Ах, уйди, матушка, уйди Бога ради! - нервно вскрикнула Ольга

Сергеевна. - Не распускай при мне этой своей философии. Ты очень умна, просвещенна, образованна, и я не могу с тобой говорить. Я глупа, а не ты, но у меня есть еще другие дети, для которых нужна моя жизнь. Уйди, прошу тебя.

Лиза тихо повернулась и твердою, спокойною поступью вышла за двери.

Глава пятнадцатая. ПЕРЕПИЛИЛИ

Гловацкой очень хотелось выйти вслед за Лизой, но она осталась. Ольга

Сергеевна вздохнула, сделала гримасу и, обратясь к Зине, сказала:

- Накапь мне на сахар гофманских капель, да пошлите ко мне Абрамовну.

Женни воспользовалась этим случаем и пошла позвать няню. Лиза сидела на балконе, положив свою головку на руку. Глаза ее были полны слез, но она беспрестанно смаргивала эти слезы и глядела на расстилавшееся за рекою колосистое поле. Женни подошла, поцеловала ее в лоб и села с ней рядом на плетеный диванчик.

- Что там теперь?

- Ничего; Ольга Сергеевна, кажется, хочет уснуть.

- Что, если это так будет всегда, целую жизнь?

- Ну, Бог знает что, Лиза! Ты не выдумывай себе, пожалуйста, горя больше, чем оно есть.

- Что ж это, по-твоему, - ничего? Можно, по-твоему, жить при таких сценах? А это первое время; первый месяц дома после шестилетней разлуки!

Боже мой! Боже мой! - воскликнула Лиза и, не удержав слез, горько заплакала.

- Полно плакать, Лиза, - уговаривала ее Гловацкая.

Лиза не могла удержаться и, зажав рот платком, вся дергалась от сдерживаемых рыданий.

- Перестань, что это! Застанут в слезах, и еще хуже будет. Пойдем пройдемся.

Лиза молча встала, отерла слезы и подала Женни свою руку. Девушки прошли молча длинную тополевую аллею сада и вышли через калитку на берег, с которого открывался дом и английский сад камергерши Меревой.

- Какой красивый вид отсюда! - сказала Гловацкая.

- Да, красивый, - равнодушно отвечала Лиза, снова обтирая платком слезы, наполнявшие ее глаза.

- А оттуда, из ее окон, я думаю, еще лучше.

- Бог знает, - поле и наш дом, должно быть, видны. Впрочем, я, право, не знаю, и меня теперь это вовсе не занимает.

Девушки продолжали идти молча по берегу.

- Ваши с нею знакомы? - спросила Женни, чтобы не давать задумываться

Лизе, у которой беспрестанно навертывались слезы.

- С кем? - нетерпеливо спросила Лиза.

- С Меревой.

- Знакомы.

Лиза опять обтерла слезы.

- А ты познакомилась?

- С Меревой?

- Да.

- Нет; мы ходили к ней с папой, да она нездорова что ль-то была: не приняла. Мы только были у Помады, навещали его. Хочешь, зайдем к Помаде?

- Я очень рада была бы, Лиза, но как же это? Идти одним, к чужому мужчине, на чужой двор.

- Да что ж такое? Ну что с нами сделается?

- Ничего не сделается, а пойдут толковать.

- Что ж толковать? Больного разве нельзя навестить? Больных все навещают. Я же была у него с папой, отчего же мне теперь не пойти с тобою?

- Нет, я не пойду, Лиза, именно с тобою и не пойду, потому что здоровья мы ему с собою не принесем, а тебе так достанется. что и места не найдешь.

- Да, вот это-то! - протянула, насупив бровки, Лиза и опять задумалась.

- О чем ты все время задумываешься? Брось это все - говорила Женни.

- Да, брось! Хорошо тебе говорить: ``брось``, а сама попробовала слушать эти вечные реприманды. И от всех, всех, решительно от всех. Ах ты

Боже мой! да что ж это такое! И мать, и Зина, и Соничка, и даже няня. Только один отец не брюзжит, а то все, таки решительно все. Шаг ступлю - не так ступила; слово скажу - не так сказала; все не так, все им не нравится, и пойдет на целый день разговор. Я хотела бы посмотреть на тебя на моем месте;

хотела бы видеть, отскакивало ли бы от тебя это обращение, как от тебя все отскакивает.

- Чего ж ты сердишься, Лиза? Я ведь не виновата, что у меня такая натура. Я ледышка, как вы называли меня в институте, ну и что ж мне делать, что я такая ледышка. Может быть, это и лучше.

- Я буду очень рада, если тебя муж будет бить, - совершенно забывшись, проговорила Лиза.

Женни побледнела, как белый воротничок манишки ее, и дернула свою руку с локтя Лизы, но тотчас же остановилась и с легким дрожанием в голосе сказала:

- Даже будешь рада!

- Да, буду рада, очень буду рада!

Женни опять подернуло, и ее бледное лицо вдруг покрылось ярким румянцем.

- Ты взволнована и сама не знаешь, что говоришь, на тебя нельзя даже теперь сердиться.

- Конечно, я глупа; чего ж на мои слова обращать внимание, - отвечала ей с едкой гримасой Лиза.

- Не придирайся, пожалуйста. Недостает еще, чтобы мы вернулись, надувшись друг на друга: славная будет картина и тоже кстати.

- Нет, ты меня бесишь.

- Чем это?

- Твоим напускным равнодушием, твоей спокойностью какою-то. Тебе ведь отлично жить, и ты отлично живешь: у тебя все ладится, и всегда будет ладиться.

- Ну, как ты и желаешь, чтобы для разнообразия в моей жизни меня бил мой муж?

- Не бил, а вот так вот пилил бы. Да ведь тебе что ж это. Тебе это ничего. Ты будешь пешкою у мужа, и тебе это все равно будет, - будешь очень счастлива.

Женни спокойно молчала. Лиза вся дрожала от негодования и, насупив брови, добавила:

- Да, это так и будет.

- Что это такое?

- Что будешь тряпкой, которой муж будет пыль стирать.

Женни опять немножко побледнела и произнесла:

- Ну, это мы посмотрим.

- Нечего и смотреть: все так видно.

- Не станем больше спорить об этом. Ты оскорблена и срываешь на мне свое сердце. Мне тебя так жаль, что я и сказать не умею, но все-таки я с тобой, для твоею удовольствия, не поссорюсь. Тебе нынче не удастся вытянуть у меня дерзость; но вспомни, Лиза, нянину пословицу, что ведь ``и сырые дрова загораются``.

- И пусть! - еще больше насупясь, отвечала Лиза.

Гловацкая не ответила ни слова и, дойдя до перекрестной дорожки, тихо повернула к дому. Лиза шла рядом с подругою, все сильнее и сильнее опираясь на ее руку.

Так они дошли молча до самого сада. Пройдя также молча несколько шагов по саду, у поворота к тополевой аллее Лиза остановилась, высвободила свою руку из руки Гловацкой и, кусая ноготок, с теми же, однако, насупленными бровками, сказала:

- Ты на меня сердишься, Женни? Я перед тобой очень виновата; я тебя обидела, прости меня.

Большие глаза Гловацкой и ее доброе лицо приняли выражение какого-то неописанного счастья.

- Боже мой! - воскликнула она, - какое чудо! Лиза Бахарева первая попросила прощенья.

- Да, прости меня, я тебя очень обидела, - повторила Лиза и, бросаясь на грудь Гловацкой, зарыдала, как маленький ребенок. - Я скверная, злая и не стою твоей любви, - лепетала она, прижимаясь к плечу подруги.

У Гловацкой тоже набежали слезы.

- Полно лгать, - говорила она, - ты добрая, хорошая девушка; я теперь тебя еще больше люблю.

Лиза мало-помалу стихла и наконец, подняв голову, совсем весело взглянула в глаза Гловацкой, отерла слезы и несколько раз ее поцеловала.

- Пойдем умоемся, - сказала Женни.

Девушки снова вышли из сада и, взойдя на плотик, умылись и утерлись носовыми платками.

- Вот если бы нас видели! - сказала Лиза с улыбкой, которая плохо шла к ее заплаканным глазам.

- Ну и что ж, ничего бы не было, если бы и видели.

- Как же! Ах, Женька, возьми меня, душка, с собою. Возьми меня, возьми отсюда. Как мне хорошо было бы с тобою. Как я счастлива была бы с тобою и с твоим отцом. Ведь это он научил тебя быть такой доброю?

- Нет, я ведь так родилась, такая ледышка, - смеясь, отвечала Женни.

- Да, как же! Нет, это тебя выучили быть такой хорошей. Люди не родятся такими, какими они после выходят. Разве я была когда-нибудь такая злая, гадкая, как сегодня? - У Лизы опять навернулись слезы. Она была уж очень расстроена: кажется, все нервы ее дрожали, и она ежеминутно снова готова была расплакаться. Женни заметила это и сказала:

- Ну, перестанем толковать, а то опять придется умываться.

- Что ж, я говорю правду, мне это больно; я никогда не забуду, что сказала тебе. Я ведь и в ту минуту этого не чувствовала, а так сказала.

- Ну, разве я этого не знаю.

- То-то, ты не подумай, что я хоть на минуту тебя не любила.

Лиза опять расплакалась.

- Ты забудь, забудь, - говорила она сквозь слезы, - потому что я...

сама ничего не помню, что я делаю. Меня... так сильно... так сильно... так сильно... оби... обидели... Возьми... возьми к себе, друг мой! ангел мой хранитель... сох... сохрани меня.

- Что ты болтаешь, смешная! Как я тебя возьму? Здесь у тебя семья:

отец, мать, сестры.

- Я их буду любить, я их еще... больше буду лю... бить. Тут я их скорее перестану любить. Они, может быть, и доб... рые все, но они так странно со мною об... обра... щаются. Они не хотят понять, что мне так нельзя жить. Они ничего не хотят понимать.

- Ты только успокойся, перестань плакать-то. Они узнают, какая ты добрая, и поймут, как с тобою нужно обращаться.

- Н... нет, они не поймут; они никог... да, ни... ког... да не поймут.

Тетка Агния правду говорила. Есть, верно, в самом деле семьи, где еще меньше понимают, чем в институте.

Лиза, расстроенная до последней степени, неожиданно бросилась на колени пред Гловацкой и в каком-то исступлении проговорила:

- Ангел мой, возьми! Я здесь их возненавижу, я стану злая, стану демоном, чудовищем, зверем... или я... черт знает, чего наделаю.

Глава шестнадцатая. ПЕРЧАТКА ПОДНЯТА

Узнав, что муж очень сердится и начинает похлопывать дверями, Ольга

Сергеевна решилась выздороветь и выйти к столу. Она умела доезжать Егора

Николаевича истерическими фокусами, но все-таки сильно побаивалась заходить далеко. Храбрый экс-гусар, опутанный слезливыми бабами, обыкновенно терпеливо сносил подобные сцены и по беспредельной своей доброте никогда не умел остановить их прежде, чем эти сцены совершенно выводили его из терпения. Но зато, когда визг, стоны, суетливая беготня прислуги выводили его из терпения, он, громко хлопнув дверью, уходил в свою комнату и порывисто бегал по ней из угла в угол. Если же еще с полчаса история в доме не прекращалась, то двери кабинета обыкновенно с шумом распахивались, Егор

Николаевич выбегал оттуда дрожащий и с растрепанными волосами. Он стремительно достигал комнаты, где истеричничала Ольга Сергеевна, громовым словом и многознаменательным движением чубука выгонял вон из комнаты всякую живую душу и затем держал к корчившей ноги больной такую речь:

- Вам мешают успокоиться, и я вас запру на ключ, пока вы не перестанете.

Затем экс-гусар выходил за дверь, оставляя больную на постели одну-одинешеньку. Manu intrepida (Бесстрашной рукой (лат.)) поворачивал он ключ в дверном замке и, усевшись на первое ближайшее кресло, дымил, как паровоз, выкуривая трубку за трубкой до тех пор, пока за дверью не начинали стихать истерические стоны. Сначала, когда Ольга Сергеевна была гораздо моложе и еще питала некоторые надежды хоть раз выйти с достоинством из своего замкнутого положения, Бахареву иногда приходилось долгонько ожидать конца жениных припадков; но раз от раза, по мере того, как взбешенный гусар прибегал к своему оригинальному лечению, оно у нею все шло удачнее. Не успеет, бывало, Бахарев, усевшись у двери, докурить первой трубки, как уже вместо беспорядочных облаков дыма выпустит изо рта стройное, правильное колечко, что обыкновенно служило несомненным признаком, что Егор Николаевич ровно через две минуты встанет, повернет обратно ключ в двери, а потом уйдет в свою комнату, велит запрягать себе лошадей и уедет дня на два, на три в город заниматься делами по предводительской канцелярии и дворянской опеке. У

Егора Николаевича никак нельзя было добиться: подозревает ли он свою жену в истерическом притворстве, или считает свой способ лечения надежным средством против действительной истерики, но он неуклонно следовал своему правилу до счастливого дня своей серебряной свадьбы. А теперь, когда Абрамовна доложила

Ольге Сергеевне, что ``барин хлопнули дверью и ушли к себе``, Ольга

Сергеевна опасалась, что Егор Николаевич не изменит себе и до золотой свадьбы. Хорошо зная, что должно наступить после маневра, о котором ей доложила Абрамовна, Ольга Сергеевна простонала:

- Только не бегайте, Бога ради, не суетитесь: голову всю мне разломали своим бестолковым снованьем. Мечутся без толку из угла в угол, словно угорелые кошки, право.

Произнеся такую речь, Ольга Сергеевна будто успокоилась, полежала и потом спросила:

- А кормили ли сегодня кошечек-то?

- Как же, maman, кормили, - отвечала Софи.

- То-то. Матузалевне надо было сырого мясца дать: она все еще нездорова; ее не надо кормить вареным. Дайте-ка мне туфли и шлафор, я попробую встать. Бока отлежала.

Проба оказалась удачной. Ольга Сергеевна встала, перешла с постели на кресло и не надела белого шлафора, а потребовала темненький капотик.

- Скучно здесь, - говорила она, посматривая на дверь, - дайте я попробую выйти к столу.

Вторая проба была опять удачна не менее первой. Ольга Сергеевна безопасно достигла столовой, поклонилась мужу, потом помолилась перед образом и села за стоп на свое обыкновенное место.

Взглянув на наплаканные глаза Лизы, она сделала страдальческую мину матери, оскорбленной непочтительною дочерью, и стала разливать суп с снедью.

Егор Николаевич был мрачен и хранил гробовое молчание. Глядя на него, все тоже молчали.

- Что вы так мало кушаете, Женичка? - обратился, наконец, в средине обеда Бахарев к Гловацкой.

- Благодарю вас, я сыта.

- То-то, вы кушайте по-нашему, по-русски, вплотную. У нас ведь не то что в институте: ``Дети! дети! Чего вам? Картофеллюю, картоофффелллю!`` -

пропищал, как-то весь сократившись, Бахарев, как бы подражая в этом рассказе какой-то директрисе, которая каждое утро спрашивала своих воспитанниц:

``Дети, чего вам?`` А дети ей всякое утро отвечали хором: ``Картофелю``.

Все были очень рады, что буря проходит, и все рассмеялись. И

заплаканная Лиза, и солидная Женни, и рыцарственная Зина, бесцветная Софи, и даже сама Ольга Сергеевна не могла равнодушно смотреть на Егора Николаевича, который, продекламировав последний раз ``картоооффелллю``, остался в принятом им на себя сокращенном виде и смотрел робкими институтскими глазами в глаза Женни.

- Это вовсе не похоже; никогда этого у нас не было, - смеясь, отвечала Бахареву Женни.

- Как? как не было? Не было этого у вас, Лизок? Не просили вы себе всякий день кааартоооффеллю!

- Нет, папа: нас хорошо кормили. Теперь в институтах хорошо кормят.

- Ну, рассказывайте, хорошо. Знаем мы это хорошо! На десять штук фунт мяса сварят, а то все кааартоооффеллю.

- Да нет же, папа, не знаете вы, - шутливо возразила Лиза.

- Реформы, значит, реформы, и до вас дошли благодетельные реформы?

- Да, теперь по всему заметно, что в институтах иные порядки настали.

Преждних порядков уж нет, - как-то двусмысленно заметила Ольга Сергеевна.

- Да вот я смотрю на Евгению Петровну: кровь с молоком. Если бы старые годы - с сердечком распростись.

- Стыдно подсмеиваться, Егор Николаевич, - заметила Женни и покраснела.

- А краснеют-то нынешние институтки еще так же точно, как и прежние,

- продолжал шутить старик.

- Не все, папа, - весело заметила Лиза.

- Да, не все, - вздохнув и приняв угнетенный вид, подхватила Ольга

Сергеевна. - Из нынешних институток есть такие, что, кажется, ни перед чем и ни перед кем не покраснеют. О чем прежние и думать-то, и рассуждать не умели, да и не смели, в том некоторые из нынешних с старшими зуб за зуб. Ни советы им, ни наставления, ничто не нужно. Сами все больше других знают и никем и ничем не дорожат.

Лиза взглянула на Гловацкую и сохранила совершенное спокойствие во все время, пока мать загинала ей эту шпильку. За чаем шпигованье повторилось снова.

- Пойдемте на озеро, Женичка. Вы ведь еще не были на нашем озере.

Будем там ловить рыбу, сварим уху и приедем, - предложил Бахарев.

- Нет, благодарю вас, Егор Николаевич, я не могу, я сегодня должна быть дома.

- Полноте, что вам там дома с своим стариком делать? У нас вот будет такой гусарчик Канивцов - чудо!

- Бог с ним!

- Сонька его совсем заполонила, разбойница, но вы... одно слово: veni, vidi, vici.

- Что это значит?

- Пришел, увидел, победил.

- Оооо! Мне этого пока вовсе не нужно.

- Те-те-те, не нужно! Все так говорят - не нужно, а женишка порядочного сейчас и заплетут в свои розовые сети.

- Я вам не сказала, что мне вовсе не нужно, а я говорю, мне это пока не нужно.

- А, - рассмотреть хотите, это другое дело. Ну, а с нами-то нынче оставайтесь.

- Не могу, Егор Николаевич.

- Лиза, что ж ты не просишь?

Лиза очень боялась этого разговора и чуть внятно проговорила:

- Оставайся, Женни!

- Не могу, Лиза; не проси. Ты знаешь, уж если бы было можно, я не отказала бы себе в удовольствии и осталась бы с вами.

- Вы не по-дружески ведете себя с Лизой, Женичка, - начала Ольга

Сергеевна. - Прежние институтки тоже так не поступали. Прежние всегда старались превосходить одна другую в великодушии.

- Если одна пила рюмку уксусу, то другая две за нее, - подхватил развеселившийся Бахарев и захохотал.

- Да, - продолжала Ольга Сергеевна, - а вы вот не так. Лиза у вас ночевала но вашему приглашению, а вы не удовлетворяете ее просьбы.

Лиза во время этого разговора старалась смотреть как можно спокойнее.

- Лизанька, вероятно, и совсем готова была бы у вас остаться, а вы не хотите подарить ей одну ночку.

- Я не могу, Ольга Сергеевна.

- Отчего же она могла?

- У меня хозяйство, я ничем не распорядилась.

- А, вы хозяйничаете!

- Не могу выдерживать. Я и за обедом едва могла промолчать на все эти задиранья. Господи! укроти ты мое сердце! - сказала Лиза, выйдя из-за чая.

Ольга Сергеевна прямо из-за самовара ушла к себе; для Гловацкой велели запрягать ее лошадь, а на балкон подали душистый розовый варенец.

Вся семья, кроме старухи, сидела на балконе. На дворе были густые летние сумерки, и из-за меревского сада выплывала красная луна.

- Ах, луна! - воскликнула Лиза.

- Что это, Лиза! точно вы не видали луны, - заметила Зинаида

Егоровна.

- И этого нельзя? - сухо спросила Лиза.

- Не нельзя, а смешно. Тебя прозовут мечтательницею. Зачем же быть смешною?

К крыльцу подали дрожки Гловацкой, и Женни стала надевать шляпку.

- Надолго теперь, Женни?

- Не знаю, Лизочка. Я постараюсь увидеть тебя поскорее.

- Вы уж и замуж без Лизы не выходите, - смеясь, проговорил Бахарев.

- Я уж вам сказала, Егор Николаевич, что мы с Лизой еще и не собираемся замуж.

Бахарев продекламировал:

Золотая волюшка

Мне милей всего,

Не надо мне с волею

В свете ничего.

- Так ли?

- Именно так, Егор Николаевич.

- И ты тоже, Лизок?

- О да, тысячу раз да, папа.

- Ну вот, говорят, институтки переменились! Все те же, и все те же у них песенки.

Егор Николаевич снова расхохотался. Женни простилась и вышла. Зина,

Софи и Лиза проводили ее до самых дрожек.

- Какая ты счастливица, Женни: ехать ночью одной по лесу. Ах, как хорошо!

- Боже мой! что это, в самом деле, у тебя, Лиза, то ночь, то луна, дружба... тебя просто никуда взять нельзя, с тобою засмеют, - произнесла по-французски Зинаида Егоровна.

Женни заметила при свете луны, как на глазах Лизы блеснули слезы, но не слезы горя и отчаяния, а сердитые непокорные слезы, и прежде чем она успела что-нибудь сообразить, та откинула волосы и резко сказала:

- Ну, однако, это уж надоело. Знайте же, что мне все равно не только то, что скажут обо мне ваши знакомые, но даже и все то, что с этой минуты станете обо мне думать сами вы, и моя мать, и мой отец. Прощай, Женни, -

добавила она и шибко взбежала по ступеням крыльца.

- Однако какие там странные вещи, в самом деле, творятся, папа, -

говорила Женни, снимая у себя в комнате шляпку.

- Что такое, Женюшка?

Гловацкая рассказала отцу все происходившее на ее глазах в Мереве.

- Это скверно, - заметил старик. - Чудаки, право! люди не злые, особенно Егор Николаевич, а живут Бог знает как. Надо бы Агнесе Николаевне это умненечко шепнуть: она направит все иначе, - а пока Христос с тобою -

иди с Богом спать, Женюшка.

Глава семнадцатая. СЛОВО С ВЕСОМ

Мать Агния у окна своей спальни вязала нитяной чулок. Перед нею на стуле сидела сестра Феоктиста и разматывала с моталки бумагу. Был двенадцатый час дня.

- Это, конечно, делает тебе честь, - говорила игуменья, обращаясь к сестре Феоктисте: - а все же так нельзя. Я просила губернатора, чтобы тебе твое, что следует, от свекрови истребовали и отдали.

Феоктиста не отрывала глаз от работы и молчала.

Голос игуменьи на этот раз был как-то слабее обыкновенного: ей сильно нездоровилось.

- Пока ты здорова, конечно, можешь и без поддержки прожить, -

продолжала мать Агния, - а помилуй Бог болезни, - тогда что?

- Я, матушка, здорова, - тихо отвечала Феоктиста.

- Ну, да. Я об этом не говорю теперь, а ведь жив человек живое и думает. Мало ли чем Господь может посетить: тогда копеечка-то и понадобится.

Феоктиста вздохнула.

- И опять, что не в коня корм-то класть, - рассуждала мать Агния. -

Другое дело, если бы оставила ты свое доброе родным, или не родным, да людям, которые понимали бы, что ты это делаешь от благородства, и сами бы поучались быть поближе к добру-то и к Богу. Тут бы и говорить нечего: дело хорошее. А то что из всего этого выходит? Свекровь твоя уж наверное тебя же дурой считает, да и весь город-то, мужланы-то ваши, о тебе того же мнения.

``Вон, мол, дуру-то как обделали``, да и сами того же на других, тебе подобных овцах, искать станут. Подумай сама, не правду ли я говорю?

- Не знаю, матушка, - краснея, проронила Феоктиста.

В келье наступило молчание.

Игуменья быстро шевелила чулочными прутками и смотрела на свою работу, несколько надвинув брови и о чем-то напряженно размышляя. Феоктиста также усердно работала, и с полчаса в келье только и было слышно, что щелканье чулочных спиц да ровный, усыпляющий шум деревянной моталки.

- Дома мать игуменья? - произнес среди этой тишины мужской голос в передней. Игуменья подняла на лоб очки и, относясь к Феоктисте, проговорила:

- Кто бы это такой?

Феоктиста немедленно встала и в комнате девочек встретилась с

Бахаревым, который шутливо погрозил ей пальцем и вошел к игуменье.

- Здравствуй, сестра! - произнес он, целуя руки матери Агнии.

- Здравствуй, Егор! - отвечала игуменья, снова надев очки и снова зашевелив стальными спицами.

- Как живешь-можешь?

- Что мне делается? Живу, Богу молюсь да хлеб жую. Как вы там живете?

- И мы живем.

- Ну и хорошо. К губернатору, что ли, приехал?

- Да и делишки кое-какие собрались, и с тобой захотелось повидаться.

- Спасибо. - Чаю хочешь?

- Пожалуй.

- Феоктиста! скажи там, - распорядилась игуменья.

Феоктиста вышла и через минуту вошла снова.

- Эх, сестра Феоктиста, - шутил Бахарев, - как на вас и смотреть, уж не знаю!

- Как изволите? - спросила спокойно ничего не расслышавшая Феоктиста, но покраснела, зная, что Бахарев любит пройтись насчет ее земной красоты.

- Полно врать-то! Тоже любезничать: седина в голову, а бес в ребро, -

с поддельным неудовольствием остановила его игуменья и, посмотрев с артистическим наслаждением на Феоктисту, сказала: - Иди пока домой. Я тебя вызову, когда будет нужно.

Монахиня поставила в уголок моталку, положила на нее клубок, низко поклонилась, проговорила: ``Спаси вас Господи!`` - и вышла. Брат с сестрою остались вдвоем. Весноватая келейница подала самовар.

- Ну что ж твои там делают? - спросила игуменья, заварив чай и снова взявшись за чулочные спицы.

- Да что? Не знаю, как тебе рассказать.

- Что ж это за мудрость такая!

- С которого конца начать-то, говорю, не знаю.

Игуменья подняла голову и, не переставая стучать спицами, пристально посмотрела через свои очки на брата.

- Жена ничего, - хворала немножко, - проговорил Бахарев, - а теперь лучше; дети здоровы, слава Богу.

- А Зинин муж? - спросила мать Агния, смотря на брата тем же проницательным взглядом и по-прежнему стуча спицами.

- Да вот, думал, не встречу ли его здесь.

- А она все у вас?

- У нас пока.

Игуменья покачала неодобрительно головой и стала поднимать спущенную петлю.

- Странная ты, сестра! Где же ей в самом деле быть?

- Где? У мужа, я думаю.

- Да ведь вот поди же.

Бахарев в недоумении развел руками.

- Что ж такое?

- Не ладят все, Бог их знает.

- А вы приголубливайте дочку-то. Поди, мол, сюда: ты у нас паинька, -

кошка дура.

- Да ведь что ж делать?

- К мужу отправить. Отрезанный ломоть к хлебу не пристает. Раз бы да другой увидала, что нельзя глупить, так и обдумалась 6ы; она ведь не дура. А

то маменька в папенькой сами потворствуют, бабенка и дурит, а потом и в привычку войдет.

- Да я, сестра, ничего, я даже...

- Ты даже, - хорошо. Постой-ка, батюшка! Ты, вон тебе шестой десяток, да на хорошеньких-то зеваешь, а ее мужу тридцать лет! тут без греха грех. -

Да грех-то еще грехом, а то и сердчишко заговорит. От капризных-то жен мужей ведь умеют подбирать: тебе, мол, милая, он не годится, ну, дескать, мне подай. Вы об этом подумали с нежной маменькой-то или нет, - а?

- Да я, сестра...

- Что, братец?

- Я с тобой совершенно согласен, даже хотел...

- Да, верно, хотей не велел, - едко подсказала игуменья.

- Да полно тебе, сестра! Я говорил, что это нехорошо.

- Это гадко, а не просто нехорошо. Парень слоняется из дома в дом по барынькам да сударынькам, везде ему рады. Да и отчего ж нет? Человек молодой, недурен, говорить не дурак, - а дома пустые комнаты да женины капризы помнятся; ай, глядите, друзья, помните мое слово: будет у вас эта милая Зиночка ни девушка, ни вдова, ни замужняя жена.

- Да она возвратится, возвратится.

- Когда же это она возвратится?

- Да вот...

- Когда муж приедет да станет ублажать, ручки лизать да упрашивать? А

как, наконец, не станет? - значительно моргнув одним глазом, закончила мать

Агния. Бахарев молчал.

- Переломить надо эту фанаберию-то. Пусть раз спесь-то свою спрячет да вернется к мужу с покорной головой. А то - эй, смотри, Егор! - на целый век вы бабенку сгубите. И что ты-то, в самом деле, за колпак такой.

- Я, право, сестра, сам бы давно ее спровадил, да ведь знаешь мой характер дурацкий, сцен этих смерть боюсь. Ведь из себя выйду, черт знает что наделаю.

- Да что тут за сцены! Велел тихо-спокойно запрячь карету, объявил рабе Божией: ``поезжай, мол, матушка, честью, а не поедешь, повезут поневоле``, вот и вся недолга. И поедет, как увидит, что с ней не шутки шутят, и с мужем из-за вздоров разъезжаться по пяти раз в год не станет.

Тебя же еще будет благодарить и носа с прежними штуками в отцовский дом, срамница этакая, не покажет. - А Лиза как?

Бахарев опять развел руками и, вытянув вперед губы, отвечал:

- Да тоже как-то все...

- А-а, уж началось! Я так скоро не ожидала. - Ну, что же такое?

- С матерью, с сестрами все как-то не поладит. Она на них, они на нее... Ничего не разберу. Поступки такие какие-то странные...

- Например?

- Да вот, например, недели три тому назад ночью улетела.

- Куда это она могла улететь? Расскажи, батюшка мой, толком.

Игуменья положила на голени работу и приготовилась слушать. Бахарев рассказал известную нам историю Лизиной поездки к Гловацким и остановился на отъезде Женни.

- Ну, а после ж что было? - спокойно спросила игуменья.

- За сущие пустяки, за луну там, что ли, избранила Соню и Зину, ушла, не прощаясь, наверх, двое суток высидела в своей комнате; ни с кем ни одного слова не сказала.

Игуменья улыбнулась и опять сказала:

- Ну?

- Ну, и так до сих пор: кроме ``да`` и ``нет``, никто от нее ни одного слова не слышал. Я уж было и покричал намедни, - ничего, и глазом не моргнула. Ну, а потом мне жалко ее стало, приласкал, и она ласково меня поцеловала. - Теперь вот перед отъездом моим пришла в кабинет сама (чтобы не забыть еще, право), просила ей хоть какой-нибудь журнал выписать.

- Какой же?

- Журнал для девиц, что ль-то: там у меня записано. Жена ей выбрала.

- А, Ольга Сергеевна! Ну, она во всем знаток!

- Что ж, все таки мать.

- Да кто ж говорит!

Игуменья медленно приподнялась, отворила старинную шифоньерку и, достав оттуда тридцать рублей, положила их перед братом, говоря:

- Вот сделай-ка мне одолжение, потрудись выписать Лизе два хорошие журнала. Она не дитя, чтобы ей побасенки читать.

- Да зачем же это, сестра? На что ж твои деньги? Разве я вам не могу выписать для дочери?

- Ну, сам ты можешь делать что тебе угодно, а это прошу сделать для меня. А не хочешь, я и сама пошлю на почту, - добавила она, протягивая руку к лежащим на столе деньгам.

- Нет, зачем же ты сердишься? Я пошлю завтра же.

- Да, пожалуйста, и Лизе скажи, что это я ей посылаю. Пусть на здоровье читает. Лучше чем стонать-то да с гусарами брындахлыстничать.

- Ну, уж ты пошла!

- Да, поехала.

- Какая ты, право, Агнеса! К тебе едешь за советом, за добрым словом, а ты все ищешь, как бы уколоть, уязвить да обидеть.

Игуменья только переменила спицу и начала новый ряд.

- Мне самому кажется, что с Лизой нужно как-то не так.

Игуменья спокойно вязала.

- Как она тебе, сестра, показалась?

- Да что ж - как мне? Надо знать, как она вам показалась? Вы для нее больше, чем я.

- Да мне кажется, она добрая девочка, только с душком.

- То есть с характером, скажи.

- Тебе она, видно, понравилась?

- Хорошая девушка: прямая и смелая.

- Это еще институтское.

- Нет, это кровное, - с некоторою, едва, впрочем, заметною гордостью возразила игуменья.

- Вот ты толкуешь, сестра, о справедливости, а сама тоже несправедлива. Сонечке там или Зиночке все в строку, даже гусаров. Ведь не выгонять же молодых людей из дому.

- Молодых повес, скажи, - перебила игуменья.

- Ну, будь по-твоему, ну, повес; а все же не выгонять их из дому, когда девушки в доме.

Игуменья промолчала.

- И опять, отчего же так они все повесы? есть и очень солидные молодые люди.

- Солидные молодые люди дело делают: прежде хорошенько учатся, а потом хорошенько служат; а эти-то кое-как учились и кое-как служить норовят; лишь бы выслужиться. Повесы, да и только.

- Однако же и Гловацкий молодой тебе не понравился, а ведь он по ученой части идет.

- И по ученой части дураков разве мало? Я думаю, пожалуй, не меньше, чем где-нибудь.

- Ну, о нем, я думаю, этого нельзя сказать, - критикан большой, это точно.

- Дурак он большой: надел на себя какую-то либеральную хламиду и несет вздор, благо попал в болото, где и трясогуз птица. Как это ты, в самом деле, опустился, Егор, что не умеешь ты различить паву по перьям. Этот балбеска

Ипполит, Зина с Соней, или Лиза, это у тебя все на одном кругу вертится. Ну, ты только подумай! То вральман, которому покажи пук розог, так он и от всего отречется; Зина с Соней какие-то нылы ноющие, - кто уж их там определит: и в короб не лезут, и из короба не идут. На этот фрукт нонче у нас пора урожайная: пруд пруди людям на смех, еще их вволю останется. А Лизанька -

кровь! Пойми ты: бахаревская кровь, а не Ольги Сергеевны. Ты должен стать за

Лизу. Лиза женщина, я в ней вижу нашу гордость. Мало ли что им в ней примерещится. Ты должен ее защитить от этого пиленья-то. Ведь сам знаешь, что против жару и камень треснет, а в ней - опять тебе повторяю - наша кровь, бахаревская.

- Да, я это чувствую, - приосанившись, говорил Егор Николаевич, - я чувствую и понимаю.

- А понимаешь, так и разумей, как должен поступать. Горяча она очень, откровенна, пряма до смешного - это пройдет. С Женей пусть почаще вместе бывают: девушка предостойная, хотя и совсем в другом роде. А умничать над нею много не позволяй. Школить-то ее нечего, как собачонку. Светской пустоте сама еще подчинится, придет время. За женихами падать очень уж нечего. Такие девушки, как Лиза, на каждом шагу не встречаются. Была бы охота, найдет доброхота. Придет пора, переделается, насколько сама сочтет нужным. Из ничего ничего не сделаешь, а она материал. Я вон век свой до самого монастыря француженкой росла, а нынче, батюшка мой, с мужичком мужичка, с купцом купчиха, а с барином и барыней еще быть не разучилась. Это все пустяки, а ты смотри, чтобы ее не грызли, чтоб она не металась, бедняжка, нигде не находя сочувствия: вот это твое дело.

- Это правда, я непременно, непременно.

Бахарев стал прощаться.

- Ты сегодня разве едешь?

- Сейчас даже; человека оставлю забрать покупки да вот твои деньги на почту отправить, а сам сейчас домой. Ну, прощай, сестра, будь здорова.

- Прощай, да смотри помни о Лизе-то.

- Хорошо, хорошо.

- То-то хорошо. Скажи на ушко Ольге Сергеевне, - прибавила, смеясь, игуменья, - что если Лизу будут обижать дома, то я ее к себе в монастырь возьму. Не смейся, не смейся, а скажи. Я без шуток говорю: если увижу, что вы не хотите дать ей жить сообразно ее натуре, честное слово даю, что к себе увезу.

Глава восемнадцатая. СЛОВО ВОПЛОЩАЕТСЯ

Через день после описанного разговора Бахарева с сестрою в Мереве обедали ранее обыкновенного, и в то время, как господам подавали кушанье, у подъезда стояла легонькая бахаревская каретка, запряженная четверней небольших саврасых вяток.

За столом сидела вся семья и Юстин Помада, несколько бледный и несколько растерянный. У Ольги Сергевны и Зины глаза были наплаканы до опухоли век; Софи тоже была не в своей тарелке. Одна Лиза сидела ровно и спокойно, как будто чужое лицо, до которою прямым образом нимало не касаются никакие домашние дрязги. Егор Николаевич был тверд тою своеобычною решимостью, до которой он доходил после долгих уклонений и с которой уж зато его свернуть было невозможно, если его раз перепилили. Теперь он ел за четверых и не обращал ни на кого ни малейшего внимания.

Зина была одета в очень кокетливо сшитое дорожное холстинковое платье;

все прочие были в своих обыкновенных нарядах. Пружина безмятежного приюта действовала: Зина уезжала к мужу. Она энергически протестовала против своей высылки, еще энергичнее протестовала против этого мать ее, но всех энергичнее был Егор Николаевич. Объявив свою непреклонную волю, он ушел в кабинет, многозначительно хлопнул дверью, велел кучерам запрягать карету, а горничной девушке Зины укладывать ее вещи. Бахарев отдал эти распоряжения таким тоном, что Ольга Сергеевна только проговорила:

- Собирайся, Зиночка.

И люди стали перешептываться:

- Тс! барин гневен!

Правду говоря, однако, всех тяжелее в этот день была роль самого добросердого барина и всех приятнее роль Зины. Ей давно смерть хотелось возвратиться к мужу, и теперь она получила разом два удовольствия: надевала на себя венок страдалицы и возвращалась к мужу, якобы не по собственной воле, имея, однако, в виду все приятные стороны совместного житья с мужем, которыми весьма дорожила ее натура, не уважавшая капризов распущенного разума.

Рада была Зина, когда лошади тронули ее от отцовского крыльца, рад был и Егор Николаевич, что он выдержал и поставил на своем.

``Бахаревская кровь, - думал он, - бахаревская кровь, терпение, настойчивость: я Бахарев, я настоящий Бахарев``.

- Мнишек! - крикнул он, подумавши это. - Позвать мне Марину.

Явилась Абрамовна.

- Лизочкины вещи перенесть в Зинину комнату и устроить ей там все как следует, - скомандовал Бахарев. Марина Абрамовна молча поглядывала то на

Егора Николаевича, то на его жену.

- Слышишь? - спросил Егор Николаевич.

- Слушаю-с, - отвечала старуха.

- Ну и делай.

- Егор! - простонала Ольга Сергеевна.

- Что-с? - отрывисто спросил Бахарев.

- Это можно после.

- Это можно и сейчас.

- Где же будет помещаться Зина?

- У мужа.

- Но у нее не будет комнаты.

- Мужнин дом велик. Пока ребят не нарожала еще, две семьи разместить можно.

- Но для приезда.

- А! ну да. Мнишек, устрой так, чтобы Зиночке было хорошо в приезд остановиться в теперешней Лизиной комнатке.

- Слушаю-с - снова, посматривая на всех, проговорила старуха

Абрамовна.

- Ну, иди.

Абрамовна вышла.

- Как же это можно, Егор Николаевич, поместить Зину в проходной комнате? - запротестовала Ольга Сергеевна.

- Ба! А Лизу можно поместить?

- Лиза ребенок.

- Ну так что ж?

- Она еще недавно в общих дортуарах спала.

- А Зина?

- Что ж, Зине, по вашему распоряжению, теперь негде и спать будет.

- Негде? негде? - с азартом спросил Бахарев.

- Конечно, негде, - простонала Ольга Сергеевна.

- У мужа в спальне, - полушепотом и с грозным придыханием произнес

Егор Николаевич.

- Ах, Боже мой!..

- Что-с?

- Ну, а на случай приезда?

- О! на случай приезда довольно и Лизиной комнаты. Если Лизе для постоянного житья ее довольно, то уж для приезда-то довольно ее и чересчур.

- Что ж, устроено все? - переспросил Бахарев Абрамовну, сидя за вечерним чаем.

Абрамовна молчала.

- Не устроено еще? - переспросил Бахарев.

- Завтра можно, Егор Николаевич, - ответила за Абрамовну Ольга

Сергеевна.

Бахарев допил стакан, встал и спокойно сказал:

- Лиза! иди-ка к себе. Мы перенесем тебя с Юстином Феликсовичем.

И пошли, и перенесли все Лизино в спокойную, удаленную от всякого шума комнату Зины, а Зинины вещи довольно уютно уставили в бывшей комнате Лизы. И

все это своими руками.

- Вот, живи, Лизочек, - возгласил Егор Николаевич, усевшись отдохнуть на табурете в новом помещении Лизы, когда тут все уже было уставлено и приведено в порядок.

Лиза, хранившая мертвое молчание во время сегодняшних распоряжений, при этих словах встала и поцеловала отцовскую руку.

- Живи, голубка. Книги будут, и покой тебе будет.

- Я завтра полочки тут для книг привешу, - проговорил Помада, сидевший тут же на ящике в углу, и на следующее утро он явился с тремя книжными полочками на ремне и большою, закрытою зеленою бумагою клеткою, в которой сидел курский соловей. Полки Помада повесил по стенке, а клетку с курским соловьем под окном.

- Отлично теперь, Лизавета Егоровна! - произнес он, забив последний гвоздь и отойдя к двери.

- Отлично, Юстин Феликсович, - отвечала Лиза и стала уставлять на полки свои книжечки.

Так и зажила Лиза Бахарева.

Став один раз вразрез с матерью и сестрами, она не умела с ними сойтись снова, а они этого и не исками. Отец стоял за нее, но не умел найти ее прямой симпатии. С Женни она видалась не часто, и то на самое короткое время. Она видела, что у матери и сестер есть предубеждение против всех ее прежних привязанностей, и писала Гловацкой: ``Ты, Женька, не подумай, что я тебя разлюбила! Я те6я всегда буду любить. Но ты знаешь, как мне скверно, и я не хочу, чтобы это скверное стало еще сквернее. А я тебя крепко люблю. Ты не сердись, что я к тебе не езжу! Меня теперь и пустили бы, да я теперь не хочу этой милости . Ты приезжай ко мне. У меня теперь хорошо, а пока пришли мне книг. У меня есть три журнала, да что ж это!``

Женни брала у Вязмитинова для Лизы Гизо, Маколея, Милля, Шлоссера. Все это она посылала к Лизе и только дивилась, так как скоро все это возвращалось с лаконическою надписью карандашом: ``читала``, ``читала``,

``читала``.

- Давайте еще, - просила Женни Вязмитинова.

- Право, уж ничего более нет, - отвечал учитель.

- Хотите политическую экономию послать? - спрашивал Зарницын.

- Или логику Гегеля, - шутя добавлял Вязмитинов.

- Давайте, давайте, - отвечала Женни.

И ехали эти книжки шутки ради в Мерево, а оттуда возвращались с лаконическими надписями: ``читала``, ``читала``.

- Лиза, что это ты делаешь? - спрашивала Гловацкая.

- Что, дружок мой?

- Ты будешь синим чулком.

- Отчего?

- Что ты все глотаешь?

- А! это ты о книгах?

- Да, о книгах.

- Я люблю читать.

- Но нужно читать что-нибудь одно. Вязмитинов говорит, что непременно нужно читать с системой, и я это чувствую.

- Ты что же читаешь?

- Я читаю одни исторические сочинения.

- Это хорошо.

- А ты?

- Я читаю все. Я терпеть не могу систем. Я очень люблю заниматься так, как занимаюсь. Я хочу жить без указки всегда и во всем.

И так жила Лиза до осени, до Покрова, а на Покров у них был прощальный деревенский вечер, за которым следовал отъезд в губернский город на целую зиму.

На этом прощальном вечере гостей было со всех волостей. Были и гусары, и помещики либеральные, и помещики из непосредственных натур, и дамы уродливые, и дамы хорошенькие, сочные, аппетитные и довольно решительные.

Егор Николаевич ходил лично приглашать к себе камергершу Мереву, но она, вместо ответа на его приглашение, спросила:

- А Кожухова будет у тебя?

- Будет, - отвечал Бахарев.

- И князь будет?

- Как же, будет.

- Ну, батюшка, так что ж ты хочешь разве, чтоб на твоем вечере скандал был?

- Боже спаси!

- То-то, я ведь не утерплю, спрошу эту мадам, где она своего мужа дела? Я его мальчиком знала и любила. Я не могу, видя ее, лишить себя случая дать ей давно следующую пощечину. Так лучше, батюшка, и не зови меня.

Смотритель и Вязмитинов с Зарницыным были на вечере, но держались как-то в сторонке, а доктор обещал быть, но не приехал. Лиза и здесь, по обыкновению, избегала всяких разговоров и, нехотя протанцевав две кадрили, ушла в свою комнату с Женей.

- Кто этот молоденький господин приезжий? - спросила она Женни об одном из гостей.

- Который?

- Черный, молоденький.

- Какой-то Пархоменко.

- Нет, о Пархоменке я слышала, а этот иностранец.

- Какой-то Райнер.

- Что он такое?

- Бог его знает.

- Откуда они? Из Петербурга?

- Да.

- У кого они гостят?

- Бог их знает.

- Этот Пархоменко дурачок.

- Кажется.

- А Райнер?

- Не знаю.

- Чего бы ему сюда с дураками? - убирая косу, проговорила Лиза и легла с Женею спать под звуки беспощадно разбиваемого внизу фортепиано.

Лиза уже совсем эмансипировалась из-под домашнего влияния и на таких положениях уехала на третий день после прощального вечера совсем со своею семьею в губернский город.

- А хорошо, папа, устроилась теперь Лиза, - говорила отцу Женни, едучи с ним на другой день домой.

- Ну... - промычал Гловацкий и ничего не сказал.

Вечером в этот же день у них был Пархоменко и Райнер.

Пархоменко все дергал носом, колупал пальцем глаз и говорил о необходимости совершенно иных во всем порядков и разных противостояний консерваторам. Райнер много рассказывал Женни о чужих краях, а в особенности об Англии, в которой он долго жил и которую очень хорошо знал.

- Боже! я там всегда видела верх благоустройства, - говорила ему

Женни.

- И неправомерности, - отвечал Райнер.

- Там свобода.

- Номинальная. Свобода протестовать против голода и умирать без хлеба,

- спокойно отвечал Райнер.

- А все же свобода.

- Да. Свобода голодного рабства.

- А у нас?

- У вас есть будущее: у вас меньше вредных преданий.

- У нас невежество.

- На дело готовы скорее люди односторонние, чем переворачивающие все на все стороны.

- Где вы учились по-русски?

- Я давно знаю. Мне нравился ваш народ и ваш язык.

- Вы поговорите с Вязмитиновым. Он здесь, кажется, больше всех знает.

- Какой странный этот Райнер! - думала Женни, засыпая в своей постельке после этого разговора.

На другой день она кормила на дворе кур и слыхала, как Вязмитинов, взявшись с уличной стороны за кольцо их калитки, сказал:

- Ну, прощайте, - добрый вам путь.

- Прощайте, - отвечал другой голос, который на первый раз показался

Женни незнакомым.

- Рассчитывайте на меня смело, - говорил Вязмитинов: - я готов на все за движение, конечно, за такое, - добавил он, - которое шло бы легальным путем.

- Я уверен, - отвечал голос.

- Только легальным путем. Я не верю в успех иного движения.

- Конечно, конечно, - отвечал снова голос.

- Кто с вами был здесь за воротами? - спросила Вязмитинова Женни, не выпуская из рук чашки с моченым горохом.

- Райнер, - мы с ним прощались, - отвечал Вязмитинов. - Очень хороший человек.

- Кто? Райнер?

- Да.

- Кажется. Что ему здесь нужно? Какие у него занятия?

- Он путешествует.

- А! Это у нас новость? Куда же он едет?

- Так едет, с своим приятелем и с Помадой. А что?

- Ничего. Он в самом деле очень образованный и очень милый человек.

- И милый? - с полушутливой, полуедкой улыбкой спросил Вязмитинов.

- И милый, - еще раз подтвердила Женни, закрасневшись и несколько поспешно сложив свои губки.

Глава девятнадцатая. КРЕЩЕНСКИЙ ВЕЧЕР

На дворе рано осмерк самый сердитый зимний день и немилосердно била сухая пурга. В двух шагах человека уже не было видно. Даже красный свет лучин, запылавших в крестьянских хатах, можно было заметить, когда совсем уж ткнешься носом в занесенную снегом суволоку, из которой бельмисто смотрит обледенелое оконце. На господском дворе камергерши Меревой с самого начала сумерек люди сбивались с дороги: вместо парадного крыльца дома попадали в садовую калитку; идучи в мастерскую, заходили в конюшню; отправляясь к управительнице, попадали в избу скотницы. Такая пурга была, что свету

Божьего не видно. А между тем не держала эта пурга по своим углам меревскую дворню. Люди, вырядившись шутами, ходили толпою из флигеля во флигель, пили водочку, где таковая обреталась, плясали, шумели, веселились. Особенно потешал всех поваренок Ефимка, привязавший себе льняную бороду и устроивший из подушек аршинный горб, по которому во всю мочь принимались колотить горничные девушки, как только он, по праву святочных обычаев, запускал свои руки за пазуху то турчанке, то цыганке, то богине в венце, вырезанном из старого штофного кокошника барышниной кормилицы. Словом, на меревском дворе были настоящие святки. Даже бахаревский садовник и птичница пришли сюда, несмотря на пургу, и тоже переходили за ряжеными из кухни в людскую, из людской в контору и так далее.

- А у нас-то теперь, - говорила бахаревская птичница, - у нас скука престрашенная... прямо сказать, настоящая Сибирь, как есть Сибирь. Мы словно как в гробу живем. Окна в доме заперты, сугробов нанесло, что и не вылезешь:

живем старые да кволые. Все-то наши в городе, и таково-то нам часом бывает скучно-скучно, а тут как еще псы-то ночью завоют, так инда даже будто как и жутко станет.

Между тем как переряженные дворовые слонялись по меревскому двору, а серые облачные столбы сухого снега, вздымаясь, гуляли по полям и дорогам, сквозь промерзлое окно в комнате Юстина Помады постоянно мелькала взад и вперед одна и та же темная фигура. Эта фигура был сам Помада. Он ходил из угла в угол по своему чулану и то ворошил свою шевелюру, то нюхал зеленую веточку ели или мотал ею у себя под носом. На столе у него горела сальная свечка, распространяя вокруг себя не столько света, сколько зловония; на лежанке чуть-чуть пищал угасавший самовар, и тут же стоял графин с водкой и большая деревянная чашка соленых и несколько промерзлых огурцов.

- Во-первых, истинная любовь скромна и стыдлива, а во-вторых, любовь не может быть без уважения, - произнес Помада, не прекращая своей прогулки.

- Рассказывай, - возразил голос с кровати.

Теперь только, когда этот голос изобличил присутствие в комнате Помады еще одного существа, можно было рассмотреть, что на постели Помады, преспокойно растянувшись, лежал человек в дубленом коротком полушубке и, закинув ногу на ногу, преспокойно курил довольно гадкую сигару.

Всматриваясь в эту фигуру, вы узнавали в нем доктора Розанова. Он сегодня ехал со следствия, завернул к Помаде, а тут поднялась кура, и он остался у него до утра.

- Это верно, - говорил Помада, как бы еще раз обдумав высказанное положение и убедившись в его совершенной непогрешимости.

- Как не верно! - иронически заметил доктор.

- Белинский пишет, что любовь тогда чувство почтенное, когда предмет этой любви достоин уважения.

- Из чего и следует, что и Белинский мог провираться.

- Ну, у тебя все провираются.

- А все!

- Ну, можно ли любить женщину, которую ты не уважаешь, которой не веришь?

- Не о чем и спрашивать, Стало быть можно, когда люди любят.

- Люди черти, люди и водку любят.

- Дура ты, Помада, право, дура, и дураком-то тебя назвать грех.

Доктор замолк.

- Терпеть я тебя не могу за эту дрянную манеру.

Какого ты черта все идеальничаешь?

- Оставь уж лучше, чем ругаться, - заметил, обидясь, Помада.

- Нет, в самом деле?

- А в самом деле, оставим этот разговор, да и только.

- И это можно, но ты мне только скажи вот: ты с уважением любишь или нет?

- Я никого не люблю исключительной любовью.

- Что врать! Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись... То есть ведь такой козел сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошел идеализировать. А корень всех этих привязанностей совсем сидит не в уважении.

- А в чем же, по-твоему?

- Ну уж, брат, не в уважении.

- По-твоему, небось, черт знает в чем... в твоих грязных наклонностях.

- Те-те-те! ты, брат, о грязных-то наклонностях не фордыбачь. Против природы не пойдешь, а пойдешь, так дураком и выйдешь. Да твое-то дело для меня объясняется вовсе не одними этими, как ты говоришь, грязными побуждениями. Я даже думаю, что ты, пожалуй, - черт тебя знает, - ты, может быть, и действительно способен любить так, как люди не любят. Но все ты любишь-то не за то, что уважаешь. Ты прежде вот, я говорю, врежешься, а потом и пошел додумывать своей богине всякие неземные и земные добродетели.

Ну, не так что ли?

- Конечно, не так.

- Как же это ты и Зину Бахареву уважаешь, и Соньку, и Лизу, и поповну молодую, и Гловацкую?

- Эко напутал!

- Чего? да разве ты не во всех в них влюблен? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или, уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?

- Да к чему ты их всех путаешь?

- Власть, братец мой, такую имею, и ничем ты мне этого возбранить не можешь, потому что рыльце у тебя в пуху.

Доктор встал с постели, набил себе дорожную трубку, потом выпил рюмку водки и, перекусив огурец, снова повалился на постель.

- Все это, братец мой, Юстин Феликсович, я предпринимаю в видах ближайшего достижения твоего благополучия, - произнес он, раскуривая трубку.

- Благодарю покорно, - процедил сквозь зубы Помада, не прекращая своей бесконечной прогулки.

- И должен благодарить, потому что эта идеальность тебя до добра не доведет. Так вот и просидишь всю жизнь на меревском дворе, мечтая о любви и самоотвержении, которых на твое горе здесь принять-то некому.

- Ну и просижу, - спокойно отвечал Помада.

- Просидишь? - Ну и сиди, прей.

Помада молчал.

- Отличная жизнь, - продолжал иронически доктор, - и преполезная тоже! Летом около барышень цветочки нюхает, а зиму, в ожидании этого летнего блаженства, бегает по своему чулану, как полевой волк в клетке зверинца. Ты мне верь; я тебе ведь без всяких шуток говорю, что ты дуреть стал: ты таки и одуреешь.

- Какой был, таков и есть, - опять процедил Помада, видимо тяготясь этим разговором и всячески желая его окончить.

- Нет, не таков. Ты еще осенью был человеком, подававшим надежды проснуться, а теперь, как Бахаревы уехали, ты совсем - шут тебя знает, на что ты похож - бестолков совсем, милый мой, становишься. Я думал, что

Лизавета Егоровна тебя повернет своей живостью, а ты, верно, только и способен миндальничать.

Помада продолжал помахивать у своего носа еловою веточкой и молчал, выдерживая свое достоинство.

Доктор встал, выпил еще рюмку водки и стал раздеваться.

- У человека факты живые перед глазами, а он уж и их не видит, -

говорил Розанов, снимая с себя сапоги. - Стану я факты отрицать, не выживши из ума! Просто одуреваешь ты, Помада, просто одуреваешь.

- Это ты отрицатель-то, а не я. Я все признаю, я многое признаю, чего ты не хочешь допустить.

- Например, любовь, происходящую из уважения? - смеясь, спросил доктор.

- Да что тебе далось нынче это уважение! - воскликнул Помада несколько горячее обыкновенного.

- Сердишься! ну, значит, ты неправ. А ты не сердись-ка, ты дай вот я с тебя показание сниму и сейчас докажу тебе, что ты неправ. Хочешь ли и можешь ли отвечать?

- Да я не знаю, о чем ты хочешь спрашивать.

- Повар Павел любит свою жену или нет?

- Кто же его знает?

- Ну, я тебе скажу, что и он ее любит и она его любит. А теперь ты мне скажи, дерутся они или нет?

- Ну, дерутся.

- Так и запишем. - Теперь Васенка любит мельника Родиона или не любит?

- Да черт знает, о чем ты спрашиваешь! Почем я знаю, любит Васенка или не любит?

- Почем! А вот почем, друг любезный, потом, что она при тебе сапоги мои целовала, чтобы я забраковал этого Родиона в рекрутском присутствии, когда его привезли сдавать именно за то, что он ей совком голову проломил. И

не только тут я видел, как она любит этого разбойника, а даже видел я это в те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами за то, что он ее сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок цирюльнику с шеи сбросила, чтобы тот не шельмовал ее соколу затылок.

Кажется, ведь любит? А только тот встал с подстриженным затылком, она ему в лицо харкнула. ``Зверь, говорит, ты, лиходей мой проклятый``. Где ж здесь твое уважение-то?

- Что ж, тут вовсе не любовь, а сожаление.

- Сожаление! А зачем же она сбежала-то с ним вместе?

- Воли захотелось.

- Под его кулачьями-то! Ну нет, брат, - не воли ей захотелось, а любва, любва эти штуки-то отливает. Воли бы ей хотелось, давно бы ее эскадронный пять раз откупил. Это ты ведь тоже, чай, знаешь не меньше моего.

Васенка-то, брат... знаешь, чего стоит! Глазом поведет - рублем одарит. Это ведь хрящик белый, а не косточка. А я тебе повторяю, что все это орудует любовь, да не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему. Белинский-то -

хоть я и позабывал у него многое - рассуждает ведь тут о человеке нравственно развитом, а вы, шуты, сейчас при своем развитии на человечество тот мундир и хотите напялить, в котором оно ходить не умеет. Я тебе не два, а двести два примера покажу, где нет никакого уважения, а любовь-то живет, да любовь не вашинская, не мозглявая.

- Да ты все из какого класса примеры-то берешь?

- А тебе из какого? Из самого высокого?

- Что высокий! Об нем никто не говорит, о высоком-то. А ты мне покажи пример такой на человеке развитом, из среднего класса, из того, что вот считают бьющеюся, живою-то жилою русского общества. Покажи человека размышляющего. Одного человека такого покажи мне в таком положении.

- Ну, брат, если одного только требуешь, так уж по этому холоду далеко не пойду отыскивать.

Доктор снова встал в одном белье в постели, остановил Помаду в его стремительном бегстве по чулану и спросил:

- Ты Ольгу Александровну знаешь?

- Твою жену?

- Да, мою жену.

- Знаю.

- И хорошо знаешь?

- Да как же не знать!

- Уважаешь ты ее?

- Н.. Ну...

- Нет, - хорошо. За что ты ее не уважаешь?

- Да как это сказать...

- Говори!

- Да за все.

- Она разбила во мне все, все.

- Верю, верю, брат, - отвечал расстроенный этим рассказом Помада.

- А я ее люблю, - пожав плечами, произнес доктор и проглотил еще раз рюмку водки. И с этим лег в постель, укрылся своим дубленым тулупом и молча повернулся к стене, а Юстин Помада, постояв молча над его кроватью, снова зашагал взад и вперед. За стеною, в столярной, давно прекратились звуки гармонии и топот пляшущих святочников, и на меревском дворе все уснуло. Даже уснула носившаяся серыми облачными столбами воющая русская кура, даже уснул и погас огонек, доев сальный огарок, в комнате Помады. Не спала только холодная луна. Выйдя на расчистившееся небо, она смотрела оттуда, хорошо ли похоронила кура тех, кто с нею встретился, идучи своим путем-дорогою. Да не спал еще Юстин Помада, который не заметил, как догорела и сгасла свечка и как причудливо разрисованное морозом окно озарилось бледным лунным светом.

Он все бегал и бегал по своей комнате, оправдывая сделанное на его счет сравнение с полевым волком, содержащимся в тесной клетке.

``Дичь какая! - думал между прочим, бегая, Помада. - Все идеалы мои он как-то разбивает. Материалист он... а я? Я...``

Без ответа остался этот вопрос у Помады.

``Я вот что, я покажу... что ж я покажу? что это в самой вещи? Ни одной привязанности устоявшейся, серьезной: все как-то в самом деле легко...

воздушно... так сказать... расплывчато. Эка натура проклятая!``

``А впрочем, - опять размышлял Помада, - чего ж у меня нет? Силы?

Есть. Пойду на смерть... Эка штука! Только за кого? За что?``

``Не за кого, не за кого``, - решил он.

``А любовь-то в самом деле не на уважении держится... Так на чем же? Он свою жену любит. Вздор! Он ее жалеет. Где любить такую эгоистичную, бессердечную женщину. Он материалист, даже... черт его знает, слова не придумаешь, что он такое... все отрицает... Впрочем, черт бы меня взял совсем, если я что-нибудь понимаю... А скука-то, скука-то! Хоть бы и удавиться так в ту же пору``.

И с этим словом Юстин Помада остановился, свернул комком свой полушубочек, положил его на лежанку и, посмотрев искоса на луну, которая смотрела уже каким-то синим, подбитым глазом, свернулся калачиком и спать задумал.

Глава двадцатая. ЗА ПОЛНОЧЬ

За полночь послышалось Помаде, будто кто-то стучит о сеничную дверь.

``Сон, это я во сне вижу``, - подумал дремлющий Помада.

Стучали после долго еще в дверь, да никто не встал отворить ее.

``Сон``, - думал Помада. В мерзлое стекло кто-то ударил пальцем. Еще и еще.

``Ну пусть же еще ударит, если это не сон``, - думал Помада, пригревая бок на теплой лежанке.

И еще ударили.

- Кто там? - вскинув голову, спросил Помада.

Гул какой-то послышался из-за окна, а разобрать ничего невозможно.

- Чего? - спросил Помада, приложив теплое лицо к намерзлому стеклу.

Опять гул. Человеческий голос, а ничего не разберешь.

``Перепились, свиньи``, - подумал Помада, надев докторовы медвежьи сапоги, вздел на рукава полушубок и пошел отпирать двери холодных сеней.

- Кто?

- Свои, батюшка.

- Кто? - снова спросил Помада, держась за задвижку.

- Герасим.

- Чего ты, Герасим?

- Бахаревский Герасим.

- Да чего?

- К вам, Юстин Феликсович.

Помада отодвинул задвижку и, дрожа от охватившего его холода, побежал в свою комнату. Не успел он переступить порог и вспрыгнуть на печку, а за ним

Гераська бахаревский.

- Что? Чего тебе ночью? - спросил Помада.

- К вашей милости, барин.

- Ну?

- К нам пожалуйте.

- К кому к вам?

- На барский двор.

- Что там такое у вас на барском дворе?

- Ничего, все благополучно. Барышня вас требуют.

- Какая барышня?

- Лизавета Егоровна приехали.

- Лизавета Егоровна?

- Точно так-с.

- Лизавета Егоровна? - переспросил Помада.

- Точно так-с, сами Лизавета Егоровна.

- С кем?

- Одне-с.

- Одна?

- Одне-с, с покочаловским мужиком.

- С кем?

- С покочаловским-с мужиком-с, - наняли, да обмерзли -с, нездоровы совсем.

- Одна?

- С покочаловским-с мужиком.

- Пожалуйте. Сейчас вас просят.

- Пошел, пошел домой. Я сейчас... Розанов! Розанов! Дмитрий Петрович!

- Н-м! - протянул доктор, не подавая никакой надежды на скорое пробуждение.

- О, черт! - пробурчал Помада, надевая на себя попадавшуюся под руки сбрую, и побежал.

Бежит Помада под гору, по тому самому спуску, на котором он когда-то несся орловским рысаком навстречу Женни и Лизе. Бежит он сколько есть силы и то попадет в снежистый перебой, что пурга здесь позабыла, то раскатится по наглаженному полозному следу, на котором не удержались пушистые снежинки.

Дух занимается у Помады. Злобствует он, и увязая в переносах, и падая на голых раскатах, а впереди, за Рыбницей, в ряду давно темных окон два окна смотрят, словно волчьи глаза в овраге.

``Это у Егора Николаевича в комнате свет``, - подумал Помада, увидя неподвижные волчьи глаза.

``И чудно, как смотрят эти окна``, - думает он, продолжая свою дорогу,

- точно съесть хотят``.

``А ведь дом-то нетопленный. Холод небось!``

``И зачем бы это она?.. И на наемных... Должно быть... у-ах! - Эко черт! Тогда свалился, теперь завяз, тьфу!..``

И попер Помада прямо на волчьи очи, которые все расходились, расходились и, наконец, выровнялись в форму двух восьмистекольных окон.

``Однако ходьба нынче!`` - подумал Помада и дернул за клямну.

Двери заперты.

- Кто? - спрашивает из-за двери голос.

- Я.

- А! Барчук меревский. Пустить?

Ответа Помада не слыхал, а дверь отворилась. Кандидат бросил на оконок передней тулуп и вошел в залу.

- Подождите, батюшка, здесь немножечко, - попросила встретившая его птичница и, оставив ему свечку, юркнула к Лизе в бахаревский кабинет.

Слабо освещала большую залу одна сальная свечка.

Хорошо виден был только большой обеденный стол и два нижние ряда нагроможденных на нем под самый потолок стульев, которые самым причудливым образом выставляли во все стороны свои тоненькие, загнутые ножки. А далее был мрак, с которым не хотел и бороться тщедушный огонек свечечки. Только взглянувши в отворенную дверь гостиной, можно было почувствовать, что это не настоящий мрак и что есть место, где еще темнее. Как ни слаба была полоска света, падавшая на пол залы сквозь ряд высунутых стульями ножек, но все-таки по этому полу прямо к гостиной двери ползла громадная, фантастическая тень, напоминавшая какое-то многорукое чудовище из волшебного мира. Тонкие, кривые ножки вырастали на тени, по мере удаления от свечки причудливо растягивались и не обрезывались, а как-то смешивались с темнотою, словно пощупывая там что-то или кого-то подкарауливая.

Несмотря на тревожное состояние Помады, таинственно-мрачный вид темного, холодного покоя странно подействовал на впечатлительную душу кандидата и даже заставил его на некоторое время забыть о Лизе.

``Фу, как тут скверно! - подумал Помада, пожимаясь от холода. - Ни следа жизни нет. Это хуже могилы``.

В голове Помады почему-то вдруг пробежали детские сказки о заколдованных замках, о Громвале, о Кикиморе.

``Там-то, там-то тьма какая!`` - подумал Помада, направляясь со свечкою к гостиной двери.

Здесь свечечка оказывалась еще бессильнее при темных обоях комнаты.

Только один неуклюжий, запыленный чехол, окутывавший огромную люстру с хрустальными подвесками, невозможно выделялся из густого мрака, и из одной щелки этого чехла на Помаду смотрел крошечный огненный глазок. Точно

Кикимора подслушала Помадины думы и затеяла пошутить с ним: ``Вот, мол, где я сижу-то: у меня здесь отлично, в этом пыльном шалашике``.

Помада посмотрел на блестевшую хрусталинку люстры и, возвращаясь в залу, встретился с птичницей, которая звала его к Лизавете Егоровне. Лиза была в отцовском кабинете. Она сидела перед печкою, в которой ярко пылала ржаная солома. В этой комнате было так же холодно, как и в гостиной и в зале, но все-таки здесь было много уютнее и на вид как-то теплее. Здесь менее был нарушен живой вид покоя: по стенам со всех сторон стояли довольно старые, но весьма мягкие турецкие диваны, обтянутые шерстяной полосатой материей, старинный резной шкаф с большою гипсовою лошадью наверху и массивный письменный стол с резными башенками. Кроме того, здесь было несколько мягких табуретов, из которых на одном теперь сидела и грелась

Лиза.

В комнате не было ни чемодана, ни дорожного сака и вообще ничего такого, что свидетельствовало бы о прибытии человека за сорок верст по русским дорогам. В одном углу на оттоманке валялась городская лисья шуба, крытая черным атласом, ватный капор и большой ковровый платок; да тут же на полу стояли черные бархатные сапожки, а больше ничего.

- Здравствуйте! - весело, но сильно взволнованным и дрожащим голосом сказала Лиза, протягивая Помаде свою ручку. Помада торопливо схватил эту ручку, пожал ее и взглянул на Лизу сияющим взором, но не сказал ни одного слова в ответ на ее приветствие.

- Что, вы удивлены, поражены, напуганы? - тем же взволнованным голосом и с тою же напряженно-веселою улыбкою спросила Лиза. Помада кашлянул, пожался и отвечал:

- Точно, удивлен, Лизавета Егоровна. Как это вы?

- Как приехала? А вот села и приехала.

Помада взял табурет, сел к печи и, закрыв ладонью рот, опять кашлянул.

- Здесь совсем холодно, - заметил он.

- Да, холодно, дом застыл, не топлен с осени.

- Вам здесь нельзя оставаться.

- Ну, об этом будем рассуждать после, а теперь я за вами послала, чтобы вы как-нибудь достали мне хоть рюмку теплого вина, горячего чаю, хоть чего-нибудь, чего-нибудь. Я иззябла, совсем иззябла, я больна, я замерзала в поле... и даже обморозилась... Я вам хотела написать об этом, да... да не могла... руки вот насилу оттерли снегом... да и ни бумаги, ничего нет... а люди все переврут...

По мере того как Лиза высказывала свое положение, искусственная веселость все исчезала с ее лица, голос ее становился все прерывистее, щеки подергивало, и видно было, что она насилу удерживает слезы, выжимаемые у нее болезнью и крайним раздражением.

К концу этой короткой речи все лицо Лизы выражало одно живое страдание, и, взглянув в глаза этому страданию, Помада, не говоря ни слова, выскочил и побежал в свою конуру, едва ли не так шибко, как он бежал навстречу институткам.

Через полчаса в комнату Лизы вошли доктор и Помада, обремененный бутылками с уксусом, спиртом, красным вином и несколькими сверточками в бумаге. Лиза смотрела на огонь и ничего не слыхала. Она была очень слаба и расстроена.

- Лизавета Егоровна! - весело воскликнул доктор, протягивая ей свою руку.

- А, доктор! Вот встреча-то? - проговорила несколько удивленная его появлением Лиза. - И как кстати! Я совсем разнемоглась.

- Прозябли, я думаю, просто.

- Какое там прозябла? Я замерзла, совсем замерзала. Мне оттирали руки и ноги. На меня уж даже спячка находила.

- Где ж это вы?

- Дорогой, - сбился мужик.

Доктор посмотрел ей пристально в глаза и сказал:

- Дайте-ка руку. А что у вас с глазами? болят они у вас?

- Да, это уж давно.

- Или вы плакали?

- И это немножко было, - ответила, слегка улыбнувшись, Лиза.

- Ну, ты, Помада, грей вино, да хлопочи о помещении для Лизаветы

Егоровны. Вам теперь прежде всего нужно тепло да покой, а там увидим, что будет. Только здесь, в нетопленном доме, вам ночевать нельзя.

- Нет, я здесь останусь. Я напьюсь чаю, вина выпью, оденусь шубой и велю всю ночь топить - ничего и здесь. Эта комната скоро согреется.

- Ну нет, Лизавета Егоровна, это уж, извините меня, причуды. Комната станет отходить, сделается такой угар, что и головы не вынесете.

Лиза вздохнула и сказала:

- Что ж! может быть, и лучше будет.

- Что это, головы-то не вынесть? Ну, об этом еще подумаем завтра.

Зачем голове даром пропадать? А теперь... куда бы поместить Лизавету

Егоровну! Помада! ты здесь весь двор знаешь?

- К конторщику, у него две комнаты.

- Не хочу, не хочу! - замахав рукою, возразила на это предложение

Лизавета Егоровна.

- Отчего же? - резонировал доктор.

- Я не могу никого видеть сегодня.

- А другие помещения, кроме птичной избы, все пустые и холодные, -

заметил Помада.

- А птичная-то изба теплая, хорошая?

- Грязная, загаженная и никуда не годится.

- Пойдем-ка осмотрим.

Доктор и Помада вышли, а Лиза, оставшись одна в пустом доме, снова утупила в огонь глаза и погрузилась в странное, столбняковое состояние.

- Батюшка мой, - говорил доктор, взойдя в жилище конторщика, который уже восстал от сна и ожидал разгадки странного появления барышни, -

сделайте-ка вы милость, заложите поскорее лошадку да слетайте в город за дочкою Петра Лукича. Я вот ей пару строчек у вас черкну. Да выходите-то, батюшка, сейчас: нам нужно у вас барышню поместить. Вы ведь не осердитесь?

- Помилуйте, я с моим удовольствием. Я даже сам рассуждал это предложение сделать Лизавете Егоровне. Я хоть где-нибудь могу, а их дело нежное.

- То-то, так никак нельзя.

- Как возможно? Там одно слово - стыдь.

- Да. Ну-с, шубку-то, шубку-то, да и выйдите, побудьте где-нибудь, пока лошадь заложат. А лампадочку-то перед иконами поправьте: это очень хорошо.

- Все сею минутою-с.

- Ну и прекрасно, и птичницу сюда на минутку пошлите, а мы сейчас переведем Лизавету Егоровну. Только чтоб она вас здесь не застала: она ведь, знаете, такая... деликатная, - рассказывал доктор, уже сходя с конторского крылечка.

Доктор урезонил Лизавету Егоровну: ее привели в теплую комнатку конторщика, напоили горячим чаем с вином, птичница вытерла ее спиртом и уложила на конторщикову постель, покрытую чистою простынею. Доктор не позволял Лизе ни о чем разговаривать, да она и сама не расположена была беседовать. В комнате поправили лампаду и оставили Лизу одну с своими думами и усталостью. Доктор с Помадой остались в конторе, служившей преддверием к конторщикову апартаменту.

Они посидели с полчаса в совершенном молчании, перелистывая от скуки книги ``О приходе и расходе разного хлеба снопами и зерном``. Потом доктор снял ногою сапоги, подошел к Лизиной двери и, послушав, как спит больная, возвратился к столу.

- Что? - прошептал Помада.

- Ничего, дышит спокойно и спит. Авось, ничего не будет худого, давай ложиться спать, Помада. Ложись ты на лавке, а я здесь на столе прилягу, -

также шепотом проговорил доктор.

- Нет, я не лягу.

- Отчего?

- Мне не хочется спать.

- Ну, как знаешь, а я лягу.

И доктор, положив под голову несколько книг ``О приходе и расходе хлеба снопами и зерном``, лег на стол и закрылся своим полушубком.

- Что бы это такое значило? - прошептал, наклоняясь к самому уху доктора, Помада, тоже снявший свои сапоги и подкравшийся к Розанову совершенно неслышными шагами, как кот из хрустальной лавки.

- Что такое? - спросил шепотом доктор, быстро откинув с себя полушубок. Помада повторил свой вопрос.

- А, шут этакой! Испугал совсем. Я думал, уж невесть что делается.

- Ну да, я виноват. Я это так шел, чтоб не слышно. Ну, а как ты думаешь, что бы это такое значило?

- Я думаю, что ступай ты спать: успеем еще узнать. Что тут отгадывать да путаться. Спи. Утро вечера мудренее.

Глава двадцать первая. ГЛАВА, НЕКОТОРЫМ ОБРАЗОМ ТОПОГРАФИЧЕСКИ-ИСТОРИЧЕСКАЯ

Говорят, что человеческое жилище всегда более или менее точно выражает собою характер людей, которые в нем обитают. Едва ли нужно доказывать, что до известной степени можно допустить справедливость этого замечания.

Наблюдательный и чуткий человек, осмотревшись в жилье людей, мало ему знакомых или даже совсем незнакомых, по самым неуловимым мелочам в обстановке, размещении и содержании этого жилья чувствует, что здесь преобладает любовь или вражда, согласие или свара, радушие или скупость, домовитость или расточительность.

Когда люди входили в дом Петра Лукича Гловацкого, они чувствовали, что здесь живет совет да любовь, а когда эти люди знакомились с самими хозяевами, то уже они не только чувствовали витающее здесь согласие, но как бы созерцали олицетворение этого совета и любви в старике и его жене. Теперь люди чувствовали то же самое, видя Петра Лукича с его дочерью. Женни, украшавшая собою тихую, предзакатную вечерю старика, умела всех приобщить к своему чистому празднеству, ввести в свою безмятежную сферу.

До приезда Женни старик жил, по собственному его выражению, отбившимся от стада зубром: у него было чисто, тепло и приютно, но только со смерти жены у него было везде тихо и пусто. Тишина этого домика не зналась с скукою, но и не знала оживления, которое снова внесла в него с собою Женни.

С приездом Женни здесь все пошло жить. Ожил и помолодел сам старик, сильнее зацвел старый жасмин, обрезанный и подвязанный молодыми ручками;

повеселела кухарка Пелагея, имевшая теперь возможность совещаться о соленьях и вареньях, и повеселели самые стены комнаты, заслышав легкие шаги грациозной Женни и ее тихий симпатичный голосок, которым она, оставаясь одна, иногда безотчетно пела для себя: ``Когда б он знал, как пламенной душою`` или ``Ты скоро меня позабудешь, а я не забуду тебя``.

В восемь часов утра начинался день в этом доме; летом он начинался часом ранее. В восемь часов Женни сходилась с отцом у утреннего чая, после которого старик тотчас уходил в училище, а Женни заходила на кухню и через полчаса являлась снова в зале. Здесь, под одним из двух окон, выходивших на берег речки, стоял ее рабочий столик красного дерева с тафтяным мешочком для обрезков. За этим столиком проходили почти целые дни Женни.

- Рукодельница наша барышня: все сидит, все шьет, все шьет, -

приданое себе готовит, - рассказывала соседям Пелагея. Женни, точно, была рукодельница и штопала отцовские носки с большим удовольствием, чем исправникова дочь вязала бисерные кошельки и подставки к лампам и подсвечникам. Вообще она стала хозяйкой не для блезиру, а взялась за дело плотно, без шума и треска, тихо, но так солидно, что и люди и старик отец тотчас почувствовали, что в доме есть настоящая хозяйка, которая все видит и обо всех помнит.

И стало всем очень хорошо в этом доме.

Из окна, у которого Женни приютилась с своим рабочим столиком, был если не очень хороший, то очень просторный русский вид. Городок был раскинут по правому высокому берегу довольно большой, но вовсе не судоходной реки

Саванки, значащейся под другим названием в числе замечательнейших притоков

Оки. Лучшая улица в городе была Московская, по которой проходило курское шоссе, а потом Рядская, на которой были десятка два лавок, два трактирных заведения и цирюльня с надписью, буквально гласившею:

``Сдеся кров пускают и стригут и бреют Козлов``. Знаков препинания на этой вывеске не было, и местные зоилы находили, что так оно выходило гораздо лучше.

Потом в городе была еще замечательная улица Крупчатная, на которой приказчики и носильщики, таская кули, сбивали прохожих с ног или, шутки ради, подбеливали их мучкой самой первой руки; да была еще улица Главная.

Бог уж знает, почему она так называлась. Рассказывали в городе, что на ней когда-то стоял дом самого батюшки Степана Тимофеевича Разина, который крепко засел здесь и зимовал со своими рыцарями почти целую зиму. Теперь Главная улица была знаменита только тем, что по ней при малейшем дожде становилось море и после целый месяц не было ни прохода, ни проезда. Затем шли закоулочки да переулочки, пересекавшие друг друга в самых неприхотливых направлениях. Тут жили прядильщики, крупчатники, мещане, занимавшиеся поденной работой, и мещане, ничем не занимавшиеся, а вечно полупьяные или больные с похмелья. С небольшой высоты над этою местностью царил высокий каменный острог, наблюдая своими стеклянными глазами, как пьет и сварится голодная нищета и как щиплет свою жидкую беленькую бороденку купец Никон

Родионович Масленников, попугивая то того, то другого каменным мешочком.

- Сейчас упеку, - говорит Никон Родионович: - чувствуй, с кем имеешь обращение!

И покажет рукою на острог.

Народ это очень чувствовал и не только ходил без шапок перед

Масленниковыми хоромами, но и гордился им.

- У нас теперь, - хвастался мещанин заезжему человеку, - есть купец

Никон Родионович, Масленников прозывается, вот так человек! Что ты хочешь, сейчас он с тобою может сделать; хочешь в острог тебя посадить - посадит, хочешь, плетюганами отшлепать или так в полицы розгами отодрать, - тоже сичас он тебя отдерет. Два слова городничему повелит или записочку напишет, а ты ее, эту записочку, только представишь, - сичас тебя в самом лучшем виде отделают. Вот какого себе человека имеем!

- Вот пес-то! - щуря глаза, замечал проезжий мужик.

- Да, брат, повадки у него никому: первое дело, капитал, а второе -

рука у него.

- Н-да, - вытягивал проезжий.

- Н-да! - произносил в другой тон мещанин.

- Ишь, хоромы своротил какие! - кричал мужик, едучи на санях, другому мужику, стоявшему на коленях в других санях.

- Страсть, братец ты мой!

- А вить что? - наш брат мужик.

- Дыть Господь одарил, - вздыхая, отвечал задний мужик.

- Известно: очень уж, говорят, он много на церквы жертвует.

- Только уж обмеру у него на ссыпки очень тоже много, - замечал задний мужик.

- Обмеру, точно, много, - задумчиво отвечал передний.

У часовенки, на площади, мужики крестились, развязывали мошонки, опускали по грошу в кружку и выезжали за острог, либо размышляя о Никоне

Родионовиче, либо распевая с кокоревской водки: ``Ты заной, эх, ты заной, ретивое``.

Затем, разве для полноты описания, следует упомянуть о том, что город имеет пять каменных приходских церквей и собор. Собор славился хором певчих, содержимых от щедрот Никона Родионовича, да пятипудовым колоколом, каждый праздник громко, верст на десять кругом, кричавшим своим железным языком о рачительстве того же Никона Родионовича к благолепию дома Божия.

Все уездные любители церковного пения обыкновенно сходились в собор к ранней обедне, ибо Никон Родионович всегда приходили помолиться за ранней, и тут пели певчие. Поздней обедни Никон Родионович не любили и ядовито замечали, что к поздней обедни только ходят приказничихи хвастаться, у кого новые башмаки есть.

Да еще была в городе больница, в которой несчастный Розанов бился с непреодолимыми препятствиями создать из нее что-нибудь похожее на лечебное заведение. Сначала он, по неопытности, все лез с представлениями к начальству, потом взывал к просвещенному вниманию благородного дворянства, а наконец, скрепя сердце и смирив дух гордыни, отнесся к толстому карману

Никона Родионовича. Никон Родионович пожертвовал два десятка верблюжьих халатов и фонарь к подъезду, да на том и стали. Потребляемых вещей

Масленников жертвовать не любил: у него было сильно развито стремление к монументальности, он стремился к некоторому, так сказать, даже бессмертию:

хотел жить в будущем. Хоть не в далеком, да в будущем, хоть пока халаты износятся и сопреет стена, к которой привинтили безобразный фонарь с скрипучим флюгером, увеличивавшим своим скрипом предсмертную тоску замариваемых в докторово отсутствие больных.

Был еще за городом гусарский выездной манеж, состроенный из осиновых вершинок и оплетенный соломенными притугами, но это было временное здание.

Хотя губернский архитектор, случайно видевший счеты, во что обошелся этот манеж правительству, и утверждал, что здание это весьма замечательно в истории военных построек, но это нимало не касается нашего романа и притом с подробностью обработано уездным учителем Зарницыным в одной из его обличительных заметок, напечатанных в ``Московских ведомостях``.

Более в целом городе не было ничего достопримечательного в топографическом отношении, а его этнографическою стороною нам нет нужды обременять внимание наших читателей, поелику эта сторона не представляет собою никаких замечательных особенностей и не выясняет положения действующих лиц в романе. Гловацкий, Вязмитинов, Зарницын, доктор и даже Бахарев были, конечно, знакомы с Никоном Родионовичем, и с властями, и с духовенством, и с купечеством, но знакомство это не оказывало прямого влияния ни на их главные интересы, ни на их внутреннюю жизнь. А следить за косвенным влиянием среды на выработку нравов и характеров, значило бы заходить несколько далее, чем требует наш план и положение наших героев и героинь, не стремившихся спеться с окружающею их средою, а сосредоточивавших свою жизнь в том ограниченном кружочке, которым мы занимались до сих пор, не удаляясь надолго от домов

Бахарева и Гловацкого. Кто жил в уездных городках в последнее время, в послеякушкинскую эпоху, когда разнеслись слухи о благодетельной гласности, о новосильцевском обществе пароходства и победах Гарибальди в Италии, тот не станет отвергать, что около этого знаменательного времени и в уездных городах, особенно в великороссийских уездных городах, имеющих не менее одного острога и пяти церквей, произошел весьма замечательный и притом совершенно новый общественный сепаратизм.

Общество распадалось не только прежним делением на аристократию чина, аристократию капитала и плебейство, но из него произошло еще небывалое дотоле выделение так называемых в то время новых людей. Выделение этого ассортимента почти одновременно происходило из весьма различных слоев провинциального общества. Сюда попадали некоторые молодые дворяне, семинаристы, учители уездные, учители домашние, чиновники самых различных ведомств и даже духовенство. Справедливость заставляет сказать, что едва ли не ранее прочих и не сильнее прочих в это новое выделение вошли молодые учители, уездные и домашние; за ними несколько позже и несколько слабее -

чиновники, затем еще моментом позже, зато с неудержимым стремлением ринулись семинаристы. Молодое дворянство шло еще позже и нерешительнее; духовенство сепарировалось только в очень небольшом числе своих представителей.

Все это не были рыцари без пятна и упрека. Прошлое их большею частию отвечало стремлениям среды, от которой они отделялись. Молодые чиновники уже имели руки, запачканные взятками, учители клянчили за места и некоторые писали оды мерзавнейшим из мерзавнейших личностей; молодое дворянство секало людей и проматывало потовые гроши народа; остальные вели себя не лучше. Все это были люди, слыхавшие из уст отцов и матерей, что ``от трудов праведных не наживешь палат каменных``. Все эти люди вынесли из родительского дома одно благословение: ``будь богат и знатен``, одну заповедь: ``делай себе карьеру``. Правда, иные слыхали при этом и ``старайся быть честным человеком``, но что была эта честность и как было о ней стараться?

Случались, конечно, и исключения, но не ими вода освящалась в великом море русской жизни.

Лезли в купель люди прокаженные. Все, что вдруг пошло массою, было деморализовано от ранних дней, все слышало ложь и лукавство; все было обучено искать милости, помня, что ``ласковое телятко двух маток сосет``.

Все это сбивалось сосать двух маток и вдруг бросило обеих и побежало к той, у которой вымя было сухо от долголетнего голода.

Эта эпоха возрождения с людьми, не получившими в наследие ни одного гроша, не взявшими в напутствие ни одного доброго завета, поистине должна считаться одною из великих, поэтических эпох нашей истории. Что влекло этих сепаратистов, как не чувство добра и справедливости? Kто вел их? Кто хоть на время подавил в них дух обуявшего нацию себялюбия, двоедушия и продажности?

Предоставляя решение настоящего вопроса истории, с благоговением преклоняемся перед роком, судившим нам зрить святую минуту пробуждения, видеть лучших людей эпохи, оплаканной в незабвенных стихах Хомякова, и можем только воскликнуть со многими: поистине велик твой Бог, земля русская!

Перенеситесь мысленно, читатель, к улетевшим дням поэтической эпохи.

Вспомните это недавно прошедшее время, когда небольшая горсть ``людей, довременно растленных``, проснулась, задумалась и зашаталась в своем гражданском малолетстве. Эта горсть русских людей, о которой вспоминает автор, пишущий настоящие строки, быстро росла и хотела расти еще быстрее. В

этом естественном желании роста она дорожила своею численностью и, к сожалению, была слишком неразборчива. Она не принимала в расчет рутинной силы среды и не опасалась страшного вреда от шутов и дураков, приставших к ней по страсти к моде. Зная всю тлень и грязь прошлого, она верила, что проклятие лежит над всякой неподвижностью, и собирала под свое знамя всех, говоривших о необходимости очиститься, омыться и двигаться вперед. Она знала, что в прошлом ей завещано мало достойного сохранения, и не ожидала, что почти одной ей поставят в вину всю тщательно собранную ложь нашего времени.

По словам Хомякова, страна была

В судах черна, неправдой черной

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи тлетворной,

И лени мертвой и позорной,

И всякой мерзости полна.

Когда распочалась эта пора пробуждения, ясное дело, что новые люди этой эпохи во всем рвались к новому режиму, ибо не видали возможности идти к добру с лестью, ложью, ленью и всякою мерзостью. На великое несчастие этих людей, у них не было вовремя силы отречься от приставших к ним шутов. Они были более честны, чем политически опытны, и забывали, что один Дон-Кихот может убить целую идею рыцарства. Так и случилось. Шуты насмешили людей, дураки их рассердили. Началось ренегатство, и во время стремительного бега назад люди забыли, что гонит их не пошлость дураков и шутов, а тупость общества да собственная трусость. Нет никакого сомнения, что сделаться смешным значит потерять многое; но разве менее смешны другие? Разве перед ними нельзя поставить Сквозника-Дмухановского и заставить его спросить:

``Чего смеетесь? Над собой смеетесь?``

Честная горсть людей, не приготовленных к честному общественному служению, но полюбивших добро и возненавидевших ложь и все лживые положения, виновата своею нерешительностью отречься от приставших к ней дурачков; она виновата недостатком самообличения. За пренебрежение этой силой она горько наказана, вероятно к истинному сожалению всех умных и в то же время добрых в

России. Но все-таки нет никакого основания видеть в этих людях виновников всей современной лжи, так же как нет основания винить их и в заводе шутов и дураков, ибо и шуты, и дураки под различными знаменами фигурировали всегда и будут фигурировать до века.

В описываемую нами эпоху, когда ни одно из смешных и, конечно, скоропреходящих стремлений людей, лишенных серьезного смысла, не проявлялось с нынешнею резкостью, когда общество слепо верило Белинскому, даже в том, например, что ``самый почтенный мундир есть черный фрак русского литератора``, добрые люди из деморализованных сынов нашей страны стремились просто к добру. Они не стремились окреститься во имя какой бы то ни было теории, а просто, наивно и честно желали добра и горели нетерпением всячески ему содействовать. Плана у них никакого не было, о крутых, костоломных поворотах во имя теорий им вовсе не думалось. Шло только дело о правде в жизни.

Первым шагом в этом периоде был сепаратизм со всем симпатизировавшим заветам прошедшего. К этому сепаратизму принадлежали почти все знакомые нам до сих пор лица нашего романа. Ему по-своему сочувствовал Егор Николаевич

Бахарев и Петр Лукич, пугавшийся всякой обличительной заметки; Вязмитинов, сидевший над историей, и Зарницын, продергивавший уездные величины; доктор, обличающий свое бессилие выбиться из сферы взяточничества, и мать Агния, верная традициям лет своей юности. На стороне старых интересов оставалась масса людей, которую по их способностям Эдуард Уитти справедливо называет разрядом плутов или дураков. Это было большинство. Ольга Сергеевна, Зина,

Софи оставались с большинством и жили его жизнью.

Женни и Лиза вовсе не принадлежали к прошлому и не имели с ним никакой связи. По обстоятельствам Женни должна была познакомиться с некоторыми местными дамами и девицами, но из этого знакомства ничего не вышло. Одни решили, что она много о себе думает; другие, что она ехидная-преехидная: все молчит да выслушивает; третьи даже считали ее на этом же основании интриганкой, а четвертые, наконец, не соглашаясь ни с одним из трех вышеприведенных мнений, утверждали, что она просто дура и кокетка. Около нее, говорили последние, лебезят два молодых учителя, стараясь подделаться к отцу, а она думает, что это за ней увиваются, и дует губы. Но тем не менее

Женни, однако, сильно интересовала собою бедные живыми интересами головы уездных барынь и барышень. Одни ее платья и шляпы доставляли слишком тощую пищу для алчущей сплетни, и потому за ее особою был приставлен особый шпион.

В этой должности состояла дочь почтенного сослуживца Гловацкого, восемнадцатилетняя полногрудая Лурлея, Ольга Григорьевна Саренко. Григорий

Ильич Саренко, родом из бориспольских дворян, дослуживал двадцать пятый год учителем уездного училища. Он был стар, глуп, довольно подловат и считал себя столпом училища. Он добивался себе какого-то особого уважения от

Вязмитинова и Зарницына и, не получая оного, по временам строчил на них секретные ябеды в дирекцию училищ. Дочь свою он познакомил с Женни, не ожидая на то никакого желания со стороны приезжей гостьи или ее отца. На другой же день по приезде Женни он явился под руку с своей Лурлеей и отрекомендовал ее как девицу, с которой можно говорить и рассуждать обо всем самой просвещенной девице.

С тех пор Лурлея начала часто навещать Женни и разносить о ней по городу всякие дрязги. Женни знала это: ее и предупреждали насчет девицы

Саренко и даже для вящего убеждения сообщали, что именно ею сочинено и рассказано, но Женни не обращала на это никакого внимания.

- Умные и честные люди, - отвечала она, - таким вздорам не поверят и поймут, что это сплетня, а о мнении глупых и дурных людей я никогда не намерена заботиться.

Еще в дом Гловацких ходила соборная дьяконица, Елена Семеновна, очень молоденькая, довольно хорошенькая и превеселая бабочка, беспрестанно целовавшая своего мужа и аккомпанировавшая ему на фортепиано разные всеми давно забытые романсы. И дьяконица, и ее муж, Василий Иванович

Александровский, были очень добрые и простодушные люди, которые очень любили

Гловацких и всю их компанию. Сепаратисты тоже любили молодую духовную чету за ее веселый, добрый нрав, искренность и безобидчивость, составляющую большую редкость в уездных обществах.

Таким образом, к концу первого года, проведенного Женею в отцовском доме, ближайший круг ее знакомства составляли: Вязмитинов, Зарницын, дьякон

Александровский с женою, Ольга Саренко, состоявшая в должности наблюдателя, отряженного дамским обществом, и доктор. С женою своею доктор не знакомил

Женни и вообще постоянно избегал даже всяких о ней разговоров. Из этих лиц чаще всех бывали у Гловацких Вязмитинов и Зарницын. Редкий вечер Женни проводила одна. Всегда к вечернему чаю являлся тот или другой, а иногда и оба вместе. Усаживались за стол, и кто-нибудь из молодых людей читал, а остальные слушали. Женни при этом обыкновенно работала, а Петр Лукич или растирал в блюдце грушевою ложечкою нюхательный табак, или, подперши ладонями голову, молча глядел на Женни, заменившую ему все радости в жизни.

Женни очень любила слушать, особенно когда читал Зарницын. Он действительно очень хорошо читал, хотя и вдавался в некоторую не совсем нужную декламацию.

Несмотря на то, что Женни обещала читать все, что ей даст Вязмитинов, ее литературный вкус скоро сказался. Она очень тяготилась серьезным чтением и вообще недолюбливала статей. Вязмитинов скоро это заметил и стал снабжать ее лучшими беллетристическими произведениями старой и новой литературы. Выбор всегда был очень разумный, изобличавший в Вязмитинове основательное знание литературы и серьезное понимание влияния известных произведений на ум и сердце читательницы. Легкий род литературы Женни очень нравился, но и в нем она искала отдыха и удовольствия, а не зачитывалась до страсти. Вообще она была читательница так себе, весьма не рьяная, хотя и не была равнодушна к драматической литературе и поэзии. Она даже знала наизусть целые страницы

Шиллера, Гете, Пушкина, Лермонтова и Шекспира, но все это ей нужно было для отдыха, для удовольствия; а главное у нее было дело делать. Это дело делать у нее сводилось к исполнению женских обязанностей дома для того, чтобы всем в доме было как можно легче, отраднее и лучше. И она считала эти обязанности своим преимущественным назначением вовсе не вследствие какой-нибудь узкой теории, а так это у нее просто так выходило, и она так жила.

Зарницын за это упрекал Евгению Петровну, указывая ей на высокое призвание гражданки; Вязмитинов об этом никогда не разговаривал, а доктор, сделавшийся жарким поклонником скромных достоинств Женни, обыкновенно не давал сказать против нее ни одного слова.

- Рудин! Рудин! - кричал он на Зарницына. - Все с проповедями ходишь, на великое служение всех подбиваешь: мать Гракхов сыновей кормила, а ты, смотри, бабки слепой не умори голодом с проповедями-то.

Доктор, впрочем, бывал у Гловацких гораздо реже, чем Зарницын и

Вязмитинов: служба не давала ему покоя и не позволяла засиживаться в городе;

к тому же он часто бывал в таком мрачном расположении духа, что бегал от всякого общества. Недобрые люди рассказывали, что он в такие полосы пил мертвую и лежал ниц на продавленном диване в своем кабинете.

Когда доктор заходил посидеть вечерок у Гловацких, тогда уж обыкновенно не читали, потому что у доктора всегда было что вытащить на свет из грязной, но не безынтересной ямы, именуемой провинциальной жизнью. Если же к этому собранию еще присоединялся дьякон и ею жена, то тогда и пели, и спорили, и немножко безобразничали.

Кроме того, иногда самым неожиданным образом заходили жаркие и такие бесконечные споры, что Петр Лукич прекращал их, поднимаясь со свечою в руке и провозглашая: ``Любезные мои гости! жалея ваше бесценное для вас здоровье, никак не смею вас более удерживать``, - и все расходились.

Вообще это был кружок очень коротких и очень друг к другу не взыскательных людей. Подобные кружки сепаратистов в описываемую нами эпоху встречались довольно нередко и составляли совершенно новое явление в уездной жизни. Людей, входивших в состав этих кружков, связывала не солидарность материальных интересов, а единственно сочувствие совершающемуся пробуждению, общая радость каждому шагу общественного преуспеяния и искреннее желание всех зол прошедшему.

Поэтому короткость тогдашних сепаратистов не парализовалась наступательными и оборонительными диверсиями, разъединившими новых людей впоследствии, и была совершенно свободна от нравственной нечисти и растления, вносимых с короткостью людей отходившей эпохи.

Тут все имело только свое значение. Было много веры друг в друга, много простоты и снисходительности, которых не было у отцов, занимавших соответственные социальные амплуа, и нет у детей, занимающих амплуа даже гораздо выгоднейшие для водворения простоты и правды житейских отношений.

Уездный l'ancienne regime (Старый порядок (фр.)) не мог понять настоящих причин дружелюбия и короткости кружка наших знакомых. Дождется, бывало, Вязмитинов смены уроков, идет к Евгении Петровне и молча садится против нее по другую сторону рабочего столика.

Женни тоже молча взглянет на него своим ласковым взглядом и спросит:

- Устали?

- Устал, - ответит Вязмитинов.

- Не хотите ли чашку кофе, или водочки? - спросит Женни, по-прежнему не отрывая глаз от работы.

- Нет, не хочу; я так пришел отдохнуть и посмотреть на вас.

Перекинутся еще десятком простых, малозначащих слов и разойдутся до вечера.

- Евгения Петровна! - восклицает, влетая спешным шагом, красивый

Зарницын.

- Ах! что такое сотворилось! - улыбаясь и поднимая те же ласковые глаза, спрашивает Женни всегда немножко рисующегося и увлекающегося учителя.

- Умираю, Евгения Петровна.

- Какая жалость!

- Вам жаль меня?

- Да как же!

- Читать некому будет?

- Да, и суетиться некому станет.

- Ах, Евгения Петровна! - делая жалкую рожицу, восклицает учитель.

- Верно, водочки дать?

- С грибочком, Евгения Петровна.

Женни засмеется, положит работу и идет с ключами к заветному шкафику, а за ней в самой почтительной позе идет Зарницын за получением из собственных рук Женни рюмки травничку и маринованных грибков на чайном блюдце.

- Пошел, пошел, баловник, на свое место, - с шутливой строгостью ворчит, входя, Петр Лукич, относясь к Зарницыну. - Звонок прозвонил, а он тут угощается. Что ты его, Женни, не гоняешь в классы?

Возьмет Гловацкий педагога тихонько за руку и ведет к двери, у которой тот проглатывает последние грибки и бежит внушать уравнения с двумя неизвестными, а Женни подает закуску отцу и снова садится под окно к своему столику.

Доктор пойдет в город, и куда бы он ни шел, все ему смотрительский дом на дороге выйдет. Забежит на минутку, все, говорит, некогда, все торопится, да и просидит битый час против работающей Женни, рассказывая ей, как многим худо живется на белом свете и как им могло бы житься совсем иначе, гораздо лучше, гораздо свободнее. И ни разу он не вскипятится, рассуждая с Женни, ни разу ни впадет в свой обыкновенно резкий, раздражительный тон, а уходя, скажет:

- Дайте, Евгения Петровна, поцеловать вашу ручку. Женни спокойно подает ему свою белую ручку, а он спокойно ее поцелует и пойдет повеселевший и успокоенный.

Гловацкая никогда не скучала и не тяготилась тихим однообразием своей жизни. Напротив, она полюбила ее всем сердцем, и все ей было мило и понятно в этой жизни. Она понимала и отца, и Вязмитинова, и доктора, и условия, в которых так или иначе боролись представлявшиеся ей люди, и осмыслена была развернутая перед ее окном широкая страница вечной книги. Уйдут, бывало, ежедневные посетители, рассказав такой или другой случай, выразив ту или другую мысль, а эта мысль или этот рассказ копошатся в молодой головке, складываются в ней все определеннее, формулируются стройно выраженным вопросом и предстают на строгий, беспристрастный суд, не сходя с очереди прежде, чем дождутся обстоятельного решения.

По колоссальной живой странице, глядя на которую Евгения Петровна задумала свои первые девичьи думы, текла тихая мелководная речка с некрутыми черноземными берегами. Берег, на котором стоял город, был еще несколько круче, а противоположный берег уже почти совсем отлог, и с него непосредственно начиналась огромная, кажется, только в одной просторной

России и возможная, пойменная луговина. Расстилалась эта луговина по тот бок речки на такое далекое пространство, что большая раскольничья деревня, раскинутая у предгорья, заканчивавшего с одной стороны луговую пойму, из города представлялась чем-то вроде длинного обоза или даже овечьего стада.

Вообще низенькие деревенские домики казались не выше луговых кочек, усевшихся на переднем плане необъятного луга. А когда бархатная поверхность этого луга мало-помалу серела, клочилась и росла, деревня вовсе исчезала, и только длинные журавли ее колодцев медленно и важно, как бы по собственному произволу, то поднимали, то опускали свои шеи, точно и в самом деле были настоящие журавли, живые, вольные птицы Божьи, которые не гнет за нос к земле веревка, привязанная человеком. По горе росли горох и чечевица, далее влево шел глубокий овраг с красно-бурыми обрывами и совершенно черными впадинами, дававшими некогда приют смелым удальцам Степана Разина, сына

Тимофеевича. Затем шел старый сосновый лес, густою черносинею щеткою покрывавший гору и уходивший по ней под самое небо; а к этому лесу, кокетливо поворачиваясь то в ту, то в другую сторону, подбегала мелководная речечка, заросшая по загибинам то звонким красноватым тростником, махавшим своими переломленными листочками, то зеленосиним початником. Много этого початника росло по мелководной речке Саванке. Вымечется этот початник, и славно смотреть на него издали. На одних стеблях качаются развесистые кисточки с какими-то красными узелками, точно деревенские молодки в бахромчатых повязках. А на других стеблях все высокие, черные, бархатистые султаны; ни дать ни взять те прежние султаны, что высоко стояли и шатались на высоких гренадерских шапках. Смирно стоят в воздухе гордые, статные гренадеры в высоком синем ситнике, и только более шаткие, спрятавшиеся в том же ситнике молодочки кокетливо потряхивают своими бахромчатыми красноватыми повязочками. А дунет ветерок, гренадеры зашатаются с какими-то решительными намерениями, повязочки суетливо метнутся из стороны в сторону, и все это вдруг пригнется, юркнет в густую чащу початника; наверху не останется ни повязочки, ни султана, и только синие лопасти холостых стеблей шумят и передвигаются, будто давая кому-то место, будто сговариваясь о секрете и стараясь что-то укрыть от звонкого тростника, вечно шумящего своими болтливыми листьями. Пронесется тучка, сбежит ветерок, и из густой травы снова выпрыгивают гренадерские султаны, и за ними лениво встают и застенчиво отряхиваются бахромчатые повязочки.

Вид этот изменялся несколько раз в год. Он не похож был на наше описание раннею весною, когда вся пойма покрывалась мутными водами разлива;

он иначе смотрел после Петрова дня, когда по пойме лежали густые ряды буйного сена; иначе еще позже, когда по убранному лугу раздавались то тихое ржание сосуночка, то неистово-страстный храп спутанного жеребца и детский крик малолетнего табунщика. Еще иначе все это смотрело позднею осенью, когда пойма чернела и покрывалась лужами, когда черные бархатные султаны становились белыми, седыми, когда между ними уже не мелькали бахромчатые повязочки и самый ситник валился в воду, совершенно обнажая подопревающие цибастые ноги гренадер. Дул седовласый Борей, и картина вступала в свою последнюю смену: пойма блестела белым снегом, деревня резко обозначалась у подгорья, овраг постепенно исчезал под нивелирующею рукою пушистой зимы, и просвирнины гуси с глупою важностью делали свой променад через окаменевшую реку. Редкий из седых гренадеров достоит до этого сурового времени и, совершенно потерявшись, ежится бедным инвалидом до тех пор, пока просвирнина старая гусыня подойдет к нему, дернет для своего развлечения за вымерзлую ногу и бросит на потеху холодному ветру.

В смотрительском флигеле все спали тихим, но крепким сном, когда меревский Наркиз заколотил кнутовищем в наглухо запертые ворота. Через полчаса после этого стука кухарка, зевая и крестясь, вошла со свечою в комнату Евгении Петровны.

Девушку как громом поразило известие о неожиданном и странном приезде

Лизы в Мерево. Протянув инстинктивно руку к лежавшему на стуле возле ее кровати ночному шлафору, она совершенно растерялась и не знала, что ей делать.

- Прочитайте, матушка, письмо-то, - сказала ей Пелагея. Женни бросила шлафор и, сидя в постели, развернула запечатанное письмо доктора.

``Спешите как можно скорее в Мерево, - писал доктор. - Ночью неожиданно приехала Лизавета Егоровна, больная, расстроенная и перезябшая.

Мы ее ни о чем не расспрашивали, да это, кажется, и не нужно. Я останусь здесь до вашего приезда и даже долее, если это будет необходимо; но во всяком случае она очень потрясенанравственно, и вы теперь для нее всех нужнее.

Д. Розанов``.

Через час Женни села в отцовские сани. Около нее лежал узелок с бельем, платьем и кое-какой домашней провизией. Встревоженный Петр Лукич проводил дочь на крыльцо, перекрестил ее, велел Яковлевичу ехать поскорее и, возвратясь в залу, начал накручивать опустившиеся гири стенных часов. На дворе брезжилось, и стоял жестокий крещенский мороз.

Глава двадцать вторая. УТРО МУДРЕНЕЕ ВЕЧЕРА

В одиннадцать часов довольно ненастного зимнего дня, наступившего за бурною ночью, в которую Лиза так неожиданно появилась в Мереве, в бахаревской сельской конторе, на том самом месте, на котором ночью спал доктор Розанов, теперь весело кипел не совсем чистый самовар. Около самовара стояли четыре чайные чашки, чайник с обделанным в олово носиком, молочный кубан с несколько замерзшим сверху настоем, бумажные сверточки чаю и сахару и связка баранок. Далее еще что-то было завязано в салфетке.

За самоваром сидела Женни Гловацкая, а напротив ее доктор и Помада.

Женни хозяйничала.

Она была одета в темнокоричневый ватошник, ловко подпоясанный лакированным поясом и застегнутый спереди большими бархатными пуговицами, нашитыми от самого воротника до самого подола; на плечах у нее был большой серый платок из козьего пуха, а на голове беленький фламандский чепчик, красиво обрамлявший своими оборками ее прелестное, разгоревшееся на морозе личико и завязанный у подбородка двумя широкими белыми лопастями. Густая черная коса в нескольких местах выглядывала из-под этого чепца буйными кольцами.

Евгения Петровна была восхитительно хороша в своем дорожном неглиже, и прелесть впечатления, производимого ее присутствием, была тем обаятельнее, что Женни нимало этого не замечала. Прелесть эту зато ясно ощущали доктор и

Помада, и влияние ее на каждом из них выражалось по-своему.

Евгения Петровна приехала уже около полутора часа назад и успела расспросить доктора и Помаду обо всем, что они знали насчет неожиданного и странного прибытия Лизы. Сведения, сообщенные ими, разумеется, были очень ограничены и нимало не удовлетворили беспокойного любопытства девушки.

Теперь уже около получаса они сидели за чаем и все молчали.

Женни находилась в глубоком раздумье; молча она наливала подаваемые ей стаканы и молча передавала их доктору или Помаде. Помада пил чай очень медленно, хлебая его ложечкою, а доктор с каким-то неестественным аппетитом выпивал чашку за чашкою и давил в ладонях довольно черствые уездные баранки.

- Хорошо ли это, однако, что она так долго спит? - спросила, наконец, шепотом Женни.

- Ничего, пусть спит, - отвечал доктор и опять давал Гловацкой опорожненную им чашку.

В контору вошла птичница, а за нею через порог двери клубом перекатилось седое облако холодного воздуха и поползло по полу.

- Лекаря спрашивают, - проговорила птичница, относясь ко всей компании.

- Кто? - спросил доктор.

- Генеральша прислали.

- Что ей?

- Просить велела беспременно.

- Что бы это такое? - проговорил доктор, глядя на Помаду. Тот пожал в знак совершенного недоумения плечами и ничего не ответил.

- Скажи, что буду, - решил доктор и махнул бабе рукою на дверь.

Птичница медленно повернулась и вышла, снова впустив другое, очередное облако стоявшего за дверью холода.

- Больна она, что ли? - спросил доктор.

- Не знаю, - отвечал Помада.

- Ты же вчера набирал там вино и прочее.

- Я у ключницы выпросил.

За тонкою тесовою дверью скрипнула кровать. Общество молча взглянуло на перегородку и внимательно прислушивалось. Лиза кашлянула и еще раз повернулась. Гловацкая встала, положила на стол ручник, которым вытирала чашки, и сделала два шага к двери, но доктор остановил ее.

- Подождите, Евгения Петровна, - сказал он. -

Может быть, это она во сне ворочается. Не мешайте ей: ей сон нужен.

Может быть, за все это она одним сном и отделается.

Но вслед за сим Лиза снова повернулась и проговорила:

- Кто там шепчется? Пошлите ко мне, пожалуйста, какую-нибудь женщину.

Гловацкая тихо вошла в комнату.

- Здесь лампада гаснет и так воняет, что мочи нет дышать, -

проговорила Лиза, не обращая никакого внимания на вошедшую. Она лежала обернувшись к стене.

Женни встала на стул, загасила догоравшую лампаду, а потом подошла к

Лизе и остановилась у ее изголовья. Лиза повернулась, взглянула на своего друга, откинулась назад и, протянув обе руки, радостно воскликнула:

- Женька! какими судьбами?

Подруги несколько раз кряду поцеловались.

- Как ты это узнала, Женька? - спрашивала между поцелуями Лиза.

- Мне дали знать.

- Кто?

- Доктор записку прислал.

- А ты и приехала?

- А я и приехала.

- Гадкая ты, моя ледышка, - с навернувшимися на глазах слезами сказала Лиза и, схватив Женину руку, жарко ее поцеловала. Потом обе девушки снова поцеловались, и обе повеселели.

- Ну, чаю теперь хочешь?

- Давай, Женни, чаю.

- А одеваться?

- Я так напьюсь, в постели.

- А мужчины? - прошептала Женни.

- Что ж, я в порядке. Зашпиль мне кофту, и пусть придут.

- Господа! - крикнула она громко. - Не угодно ли вам прийти ко мне.

Мне что-то вставать не хочется.

- Очень, очень угодно, - отвечал, входя, доктор и поцеловал поданную ему Лизою руку. За ним вошел Помада и, по примеру Розанова, тоже приложился к Лизиной ручке.

- Вот теплая простота и фамильярность! - смеясь, заметила Лиза, -

патриархальное лобызание ручек!

- Да; у нас по-деревенски, - ответил доктор. Помада только покраснел, и голова потянула его в угол. Женни вышла в контору налить Лизе чашку чаю.

- Ну, а здоровье, кажется, слава Богу, нечего спрашивать? - шутливо произнес доктор.

- Кажется, нечего: совсем здорова, - отвечала Лиза.

- Дайте-ка руку.

Лиза подала руку.

- Ну, передразнитесь теперь.

Лиза засмеялась и показала доктору язык.

- Все в порядке, - произнес он, опуская ее руку, - только вот что это у вас глаза?

- Это у меня давно.

- Болят они у вас?

- Да. При огне только.

- Отчего же это?

- Доктор Майер говорил, что от чтения по ночам.

- И что же делал с вами этот почтенный доктор Майер?

- Не велел читать при огне.

- А вы, разумеется, не послушались?

- А я, разумеется, не послушалась.

- Напрасно, - тихо сказал Розанов и встал.

- Куда вы? - спросила его Женни, входившая в это время с чашкою чаю для Лизы.

- Пойду к Меревой. Мое место у больных, а не у здоровых, - произнес он с комическою важностью на лице и в голосе.

- Когда бывает вам грустно, доктор? - смеясь, спросила Гловацкая.

- Всегда, Евгения Петровна, всегда, и, может быть, теперь более, чем когда-нибудь.

- Этого, однако, что-то не заметно.

- А зачем же, Евгения Петровна, это должно быть заметно?

- Да так... прорвется...

- Да, прорваться-то прорвется, только лучше пусть не прорывается.

Пойдем-ка, Помада!

- Куда же вы его уводите?

- А нельзя-с; он должен идти читать свое чистописание будущей графине

Бутылкиной. Пойдем, брат, пойдем, - настаивал он, взяв за рукав поднявшегося Помаду, - пойдем, отделаешься скорее, да и к стороне. В город вместе махнем к вечеру.

Девушки остались вдвоем. Долго они обе молчали.

Спокойствие и веселость снова слетели с лица Лизы, бровки ее насупились и как будто ломались посередине. Женни сидела, подперши голову рукою, и, не сводя глаз, смотрела на Лизу.

- Что ж такое было? - спросила она наконец. - Ты расскажи, тебе будет легче, чем так. Сама супишься, мы ничего не понимаем: что это за положение?

Лиза молчала.

- История была? - спросила спустя несколько минут Гловацкая.

- Да.

- Большая?

- Нет.

- Скверная?

- То есть какая скверная? В каком смысле?

- Ну, неприятная?

- Да, разумеется, неприятная.

- У вас дома?

- Нет.

- Где же?

- У губернатора на бале.

- Ты была на бале?

- Была. Это третьего дня было.

- Ну, и что ж такое?

- И вышла история.

- Из-за чего же?

- Из-за вздора, из глупости, из-за тебя, из-за чего ты хочешь...

Только я об этом нимало не жалею, - добавила Лиза, подумав.

- И из-за меня!

- Да, и из-за тебя частию.

- Ну, говори же, что именно это было и как было.

- Я ведь тебе писала, что я довольно счастлива, что мне не мешают сидеть дома и не заставляют являться ни на вечера, ни на балы?

- Ну, писала.

- Недавно это почему-то вдруг все изменилось. Как начались выборы, мать решила, что мне невозможно оставаться дома, что я непременно должна выезжать. По этому поводу шел целый ряд отвратительно нежных трагикомедий.

Чтобы все кончить, я уступила и стала ездить. Третьего дня злая-презлая я поехала на бал с матерью и с Софи. Одевая меня, мне турчала в голову няня, и тут, между прочим, я имела удовольствие узнать, что мною ``антересуется``

этот молодой богач Игин. Дорогою мать запела. Пела, пела и допелась опять до

Игина. Злость меня просто душила. Входим: в дверях встречают Канивцов и

Игин. Канивцов за Софи, а тот берется за меня. Мне стало скверно, я ему сказала какую-то дерзость. Он отошел. Зовет меня танцевать - я не пошла.

Мать выговор. Я увидала, что в одной зале дамы играют в лото, и уселась с ними, чтобы избавиться от всевозможных приглашений. Мать совсем надулась.

``Иди, говорит, порезвись, потанцуй``. Я поблагодарила и говорю, что я в выигрыше, что мне очень везет, что я хочу испытать мое счастье. Мать еще более надулась. Перед ужином я отошла с Зининым мужем к окну; стоим за занавеской и болтаем. Он рассказывал, как дворяне сговаривались забаллотировать предводителя, и вдруг все единогласно его выбрали снова, посадили на кресла, подняли, понесли по зале и, остановясь перед этой дурой, предводительшей, которая сидела на хорах, ни с того ни с сего там что-то заорали, ура, или рады стараться.

- Ты сошлась с Зининым мужем? - спросила Женни.

- Да. Он совсем не дурной человек и поумнее многих. Ну, - продолжала она после этого отступления, болтаем мы стоя, а за колонной, совсем почти возле нас, начинается разговор, и слышу то мое, то твое имя. Это ораторствовал тот белобрысый губернаторский адъютант: ``Я, говорит, ее еще летом видел, как она только из института ехала. С нею тогда была еще приятельница, дочь какого-то смотрителя. Прелесть, батюшка, рассказывает, что такое. Белая, стройная, коса, говорит, такая, глаза такие, шея такая, а плечи, плечи...``

Женни вспыхнула и прошептала:

- Какой дурак!

- Ну, словом, точно лошадь тебя описывает, и вдобавок, та, говорит, совсем не то, что эта; та (то есть ты-то) совсем глупенькая... Фу, черт возьми! - думаю себе, что же это за наглец. А Игин его и спрашивает (он все это Игину рассказывал): ``А какого вы мнения о Бахаревой``? - ``Так, говорит, девочка ничего, смазливенькая, годится``. Слышишь, годится?

Годится! Ну, знаешь, что это у них значит, на их скотском языке... Это подлость... ``А об уме ее, о характере что вы думаете?`` - опять спрашивает

Игин. Ничего; она, говорит, не дура, только только избалована, много о себе думает, первой умницей себя, кажется, считает``. - И сейчас же рассуждает:

``Но ведь это, говорит, пройдет; это там, в институте, да дома легко прослыть умницею-то, а в свете, как раз да два щелкнуть хорошенько по курносому носику-то, так и опустит хохол``. Можешь ты себе вообразить мое положение! Но стою, молчу, а он еще далее разъезжает: ``Я, говорит, если бы она мне нравилась, однако, не побоялся бы на ней жениться. Я умею их школить. Им только не надо давать потачки, так они шелковые станут. Я бы ее скоро молчать заставил. Я бы ее то, да я бы ее то заставил делать`` -

только и слышно... Ну, ничего. - За ужином я села между Зиной и ее мужем и ни с кем посторонним не говорила. И простилась, и вышло все это прекрасно, благополучно. Но уж в передней, стали мы надевать шубы и сапоги, - вдруг возле нас вырастают Игин и адъютант. Народу ужас сколько; ничего не допросишься и не доищешься. Этот болванчик с своими услугами. Приносит шубы и сапоги. Я взяла у него шубу и подаю ее своему человеку: ``Подержи, говорю,

Алексей, пожалуйста``, и сама надеваю. ``Отчего ж вы мне не позволили иметь эту честь?`` - вдруг обращается ко мне эта мразь. ``Какую, говорю, честь?``

- ``Подать вам шубу``. Я совершенно холодно отвечала, что лакейские обязанности, по моему мнению, никому не могут доставить особенной чести. -

Нет-таки, неймется! ``Зато, говорит, в иных случаях они могут доставить очень большое удовольствие``, - и сам осклабляется. Даже жалок он мне тут стал, и я так-таки, совсем без всякой злости, ему буркнула, что это дело вкуса и натуры. А он, вообрази ты себе, верно тут свою теорию насчет укрощения нравов вспомнил; вдруг принял на себя этакой какой-то смешной, даже вовсе не свойственный ему, серьезный вид и этаким, знаешь, внушающим тоном и так, что всем слышно, говорит: ``Извините, mademoiselle, я вам скажу франшеман (Откровенно (фр.)), что вы слишком резки``. Мне припомнился в эту секунду весь его пошлый разговор и хвастовство. Вся кровь моя бросилась в лицо, и я ему также громко ответила: ``Извините меня, monsieur, я тоже скажу вам франшеман, что вы дурак``.

И слушательница и рассказчица разом расхохотались.

- Ай-ай-ай! - протянула Гловацкая, качая головой.

- Да, айкай сколько угодно.

- Да как же это ты, Лиза?

- А что же мне было делать? - раздражительно и с гримасой спросила

Бахарева.

- Могла бы ты иначе его остановить.

- Так лучше: один прием, и все кончено, и приставать более не будет.

Женни опять покачала головой и спросила:

- Ну, а дальше что же было?

- А дальше дома были обмороки, стенания, крики ``опозорила``,

``осрамила``, ``обесчестила`` и тому подобное. Даже отец закричал и даже...

Лиза вспыхнула и добавила дрожащим голосом:

- Даже - толкнул меня в плечо. Потом я целую ночь проплакала в своей комнате; утром рано оделась и пошла пешком в монастырь посоветоваться с теткой. Думала упросить тетку взять меня к себе, - там мне все-таки с нею было бы лучше. Но потом опять пришло мне на мысль, что и там сахар, хоть и в другом роде, да и отец, пожалуй, упрется, не пустит, а тут покачаловский мужик Сергей едет. - Овес, что ли, провозил. - Я села в сани да вот и приехала сюда. Только чуть не замерзла дорогой, - даже оттирали в

Покачалове. Одета была скверно. Но ничего, - это все пройдет, а уж зато теперь меня отсюда не возьмут.

- Ты здесь решила жить?

- Решила.

- Одна?

- Да, до лета, пока наши в городе, буду жить одна.

- Что ж это такое, мой милый доктор, значит? - выслав всех вон из комнаты, расспрашивала у Розанова камергерша Мерева.

- А ничего, матушка, ваше превосходительство, не значит, - отвечал

Розанов. - Семейное что-нибудь, разумеется, во что и входить-то со стороны, я думаю, нельзя. Пословица говорится: ``свои собаки грызутся, а чужие под стол``. О здоровье своем не извольте беспокоиться: начнется изжога -

магнезии кусочек скушайте, и пройдет, а нам туда прикажите теперь прислать бульонцу да кусочек мяса.

- Как же, как же, я уж распорядилась.

- Вот русская-то натура и в аристократке, а все свое берет! Прежде напой и накорми, а тогда и спрашивай.

- Ну, уж ты льстец, ты наговоришь, - весело шутила задобренная камергерша.

Глава двадцать третья. ИЗ БОЛЬШОЙ ТУЧИ МАЛЕНЬКИЙ ГРОМ

Вечером, когда сумрак сливает покрытые снегом поля с небом, по направлению от Мерева к уездному городу ехали двое небольших пошевней. В

передних санях сидели Лиза и Гловацкая, а в задних доктор в огромной волчьей шубе и Помада в вытертом котиковом тулупчике, который по милости своего странного фасона назывался ``халатиком``.

Дорога была очень тяжелая, снежная, и сверху опять порошил снежок.

- Хорошие девушки, - проговорил Помада, как бы отвечая на свою долгую думу.

- Да, хорошие, - отвечал молчаливый до сих пор доктор.

Можно было полагать, что и его думы бродили по тому же тракту, по которому путались мысли Помады.

- А которая из них, по-твоему, лучше? - спросил шепотом Помада, обернувшись лицом к воротнику докторской шубы.

- А по-твоему, какая? - спросил, смеясь, доктор.

- Я, брат, не знаю; не могу решить. Я их просто боюсь.

Доктор рассмеялся.

- Ну, которой же ты больше боишься?

- Обеих, братец ты мой, боюсь.

- Ну, а которой больше-то? Все же ты которой-нибудь больше боишься.

- Нет, равно боюсь. Эта просто бедовая; говори с ней, да оглядывайся;

а та еще хуже.

Доктор опять рассмеялся самым веселым смехом.

- Ну, а в которую ты сильнее влюблен? - спросил он шепотом.

- Ну-ну! Черт знает что болтаешь! - отвечал

Помада, толкнув доктора локтем, и, подумав, прибавил: - как их полюбить-то?

- Отчего же?

- Да так. Перед этой, как перед грозным ангелом, стоишь, а та такая чистая, что где ты ей человека найдешь. Как к ней с нашими-то грязными руками прикоснуться.

Доктор задумался.

- Вы это что о нас с Лизой распускаете, Юстин Феликсович? -

спрашивала на другой день Гловацкая входящего Помаду.

Это было вечером за чайным столом. Помада покраснел до ушей и уронил свою студенческую фуражку. Все сидевшие за столом рассмеялись. А за столом сидели: Лиза, Гловацкий, Вязмитинов (сделавшийся давно ежедневным гостем

Гловацких), доктор и сама Женни, глядевшая из-за самовара на сконфуженного

Помаду.

- Оправься, - скомандовал доктор. - Не о чем ином идет речь, как о твоей боязни пред Лизаветой Егоровной и Евгенией Петровной. Проболтался, сердце мое, - прости.

- Да, да, Юстин Феликсович, чего ж это вы нас боитесь-то?

- Я не говорил.

- А так вы, доктор, и сочинять умеете!

- Помада! и ты, честный гражданин Помада, не говорил? Трус ты, -

самообличения в тебе нет.

- Чем же мы такие страшные? - приставала Женни, развеселившаяся сегодня более обыкновенного.

- Чистотой! - решительно ответил Помада.

- Че-ем?

- Чистотой.

Опять все засмеялись.

- Так нас и любить нельзя? - спросила Женни.

- ``Страшно вас любить``, - проговорил Помада, оправляясь и воспоминая песенку, некогда слышанную им от цыганок в Харькове.

- И отлично, Помада. Бойтесь нас, а то в самом деле долго ли до греха,

- влюбитесь. Я ведь, говорят, недурна, а Женни красавица; вы же, по общему отзыву, Сердечкин.

- Кто это вам врет, Лизавета Егоровна? - ожесточенно и в то же время сильно обиженно крикнул Помада.

- А-а! разве можно так говорить с девушками?

- Подлость какая! - воскликнул Помада опять таким оскорбленным голосом, что доктор счел нужным скорее переменить разговор и спросил:

- А в самом деле, что же это, однако, с вашими глазами, Лизавета

Егоровна?

- Да болят.

- Так это не с холоду только?

- Нет, давно болят.

- Ну, вы смотрите: это не шутка. Шутя этак, можно и ослепнуть.

- Я очень много читаю и не могу не читать. Это у меня какой-то запой.

Что же мне делать?

- Я вам буду читать, - чистым и радостным голосом вдруг вызвался

Помада.

И так счастливо, так преданно и так честно глядел Помада на Лизу, высказав свою просьбу заслонить ее больные глаза своими, что никто не улыбнулся. Все только случайно взглянули на него, совсем с хорошими чувствами, и лишь одна Лиза вовсе на него не взглянула, а небрежно проронила:

- Хорошо, - читайте.

- Дома все? - крикнул из передней голос, заставивший вздрогнуть целую компанию.

- Дома, и милости просим, - отвечал Гловацкий, вставая, и, взяв со стола одну из двух свечек, пошел навстречу гостю.

Лиза молча встала и пошла за Гловацким.

В передней был Егор Николаевич Бахарев и Марина Абрамовна.

Когда Гловацкий осветил до сих пор темную переднюю, Бахарев стоял, нагнув свою голову к Абрамовне, а она обивала своими белыми шерстяными вязенками с синей надвязкой густой слой снега, насевшего в воротник господской медвежьей шубы.

- Снежно, видно, стало? - спросил Гловацкий.

- Занесло, брат, совсем, - отвечал Бахарев самым веселым тоном.

``Ого!`` - подумал Петр Лукич.

``Ого!`` - подумали прочие, и все повеселели.

- Здравствуйте! - говорил Бахарев, целуя по ряду всех. - Здравствуй,

Лизок! - добавил он, обняв, наконец, стоявшую Лизу, поцеловал ее три раза и потом поцеловал ее руку.

Возобновили чай. Разговор шел веселый и нимало не касался Лизы. Только

Абрамовна поздоровалась с нею несколько сухо, тогда как Женни она расцеловала и огладила ее головку.

- Кушай, нянечка, - сказала Женни, подавая Абрамовне в свою спальню стакан чаю со сливками и большим ломтем домашней булки.

- Спасибо тебе, моя красавица, - отвечала Абрамовна и поцеловала в лоб Женни.

- Кушай, няня, еще, - сказала Лиза, подавая Абрамовне другой стакан.

- Не беспокойся, умница, - отвечала Абрамовна, отворачиваясь искать чего-то неположенного. А Егор Николаевич рассказывал о выборах, шутил и вообще был весел, но избегал разговора с дочерью. Только выходя из-за ужина, когда уже не было ни Розанова, ни Вязмитинова, он сам запер за ними дверь и ласково сказал:

- Я тебе, Лиза, привез Марину. Тебе с нею будет лучше... Книги твои тоже привез... и есть тебе какая-то записочка от тетки Агнесы. Куда это я ее сунул?.. Не знаю, что она тебе там пишет.

Старик вынул из бумажника письмо и подал его Лизе.

``Я на тебя сердита, Лиза, - писала мать Агния племяннице. - Таких штук выкидывать нельзя, легкое ли дело, что мы передумали? Разве это хорошо?

Посмотри ты на своего отца, который хотел тебя избранить и связать, а потом, как ребенок, рад лететь к тебе на старости лет. Я тебя нимало не защищала и теперь говорю с тобою как с женщиною, одаренною умом и великодушием. Я

говорю с тобою как с Бахаревою (в этом месте Лиза сделала гримаску, которую нельзя было истолковать в пользу родовых аргументаций матери Агнии).

Посмотри ты на старика! Он ведь весь осунулся. Разве это можно так поступать, дитя мое? Он не только твой отец, но он еще старик, целую жизнь честно исполнявший то, что ему казалось его человеческим долгом. Ты боишься людской черноты и пошлости, бойся же, друг мой, гадчайшего порока в жизни,

- бойся пренебрежительности и нетерпимости, и верь или не верь в Бога, а верь, что даже в этой жизни есть неотразимый закон возмездия, помни, что проклято то сердце, которое за любовь не умеет заплатить даже состраданием.

Твоя тетка инокиня Агния``.

``Р.S. Никакого насилия, никаких резкостей против тебя употреблено не будет, только не бунтуйся ты сама, Бога ради``.

Прочитав это письмо, Лиза тщательно сложила его, сунула в карман, потом встала, подошла к отцу, поцеловала его самого и поцеловала его руку.

- Что? что, мой котенок? - спросил совсем расцветший старик.

- Я очень виновата перед вами, папа.

- Да, кажется, - отвечал старик, смаргивая нервную слезу и притворяясь, что ему попал в глаза дым.

- Но я не могла поступить иначе, - заметила Лиза.

- Ну, Бог с тобой, если не могла.

Лиза опять обезоружилась.

- Но все-таки я виновата, - простите меня. Бахарев нагнул дочь к себе и поцеловал ее.

- Тетя пишет, что вы не будете меня принуждать... Позвольте мне жить зиму в деревне.

- Да живи, живи! Я тебе нарочно Марину привез, и книги тебе твои привез. Живи, Бог с тобой, если тебе нравится.

Лиза снова расцеловала отца, и семья с гостями разошлась по своим комнатам. Бахарев пошел с Гловацким в его кабинет, а Лиза пошла к Женни.

Скоро все улеглось и заснуло. Легко было всем засыпать, глядя вслед беспокоившей их огромной туче, из которой вышел такой маленький гром. Только один старик Бахарев часто вздыхал и ворочался, лежа на мягком диване в кабинете Гловацкого. Наконец, далеко за полночь, тоска его одолела: он встал, отыскал впотьмах свою трубку с черешневым чубуком, раскурил ее и, тяжело вздохнув старою грудью, в одном белье присел в ногах у Гловацкого.

- Что ты не спишь? - спросил его пробудившийся Петр Лукич.

- Не спится, Петруха, - растерянно отвечал старик.

- Перестань думать-то.

- Не могу, брат. Жаль мне ее, а никак ничего не пойму.

- Оставь времени делать свое дело.

- Да что оставлять, когда ничего не пойму! Вижу, что не права она, а жаль. И что это такое? что это такое в ней?

- Нрав, брат, такой! стремления...

- Да какие же стремления?

- То-то: век, идеи, - все это...

- Да что это за идеи-то, ты мне разъясни?

- Пытливость разума, ну, беспокойство... пройдет все.

Бахарев затянулся, осветил комнату разгоревшимся табаком, потом, спустив трубку с колен, лениво, но с особенным тщанием и ловкостью осадил большим пальцем правой ноги поднявшийся из нее пепел и, тяжело вздохнув, побрел неслышными шагами на диван.

- Я, Лизок, оставил Николаю Степановичу деньжонок. Если тебе книги какие понадобятся, он тебе выпишет, - говорил Бахарев, прощаясь на другой день с дочерью.

- Очень благодарю вас, папа.

- Да. Я заеду в Мерево, обряжу тебе залу и мой кабинет, а ты тут погости дня два-три, пока дом отойдет.

- Хорошо-с.

- Ну, будь здорова. А к нам побываешь? Побывай: я лошадей тебе оставлю. Будь же здорова; Христос с тобою.

Бахарев перекрестил дочь и уехал, а Лиза осталась одна, самостоятельною госпожою своих поступков.

Глава двадцать четвертая. В ПУСТОМ ДОМЕ

Вся наша знакомая уездная молодежь немного размышляла о положении Лизы, но все были очень рады ее переселению в Мерево. Надеялись беспрестанно видеть ее у Гловацких, рассчитывали вместе читать, гулять, спорить и вообще разгонять, чем Бог пошлет, утомительное semper idem (Однообразие (лат.))

уездной жизни.

А дело вышло совсем иначе.

Лиза как уехала в Мерево, так там и засела. Правда, в два месяца она навестила Гловацкую раза четыре, но и то, как говорится, приезжала словно жару хватить. Приедет утречком, посидит, вытребует к себе Вязмитинова, сообщит ему свои желания насчет книг и домой собирается.

- Что это с тобой делается, Лиза? - спрашивала ее Гловацкая: - я просто не узнаю тебя. Сердишься ты на меня, что ли.

- За что же мне на тебя сердиться, - я нимало к тебе не изменяюсь.

- Чего же ты от нас скрываешься?

- Я не скрываюсь.

- То, бывало, жалуешься, что нельзя к нам ездить, а теперь едва в две недели раз глаза покажешь, да и то на одну минуту. Что этому за причина?

- Какая же тут причина нужна? Мне очень хорошо теперь у себя дома; я занимаюсь - вот и вся причина.

Женни и спрашивать ее перестала, а если, бывало, скажет ей, прощаясь:

``приезжай скорее, Лиза``, то та ответит ``приеду``, да и только.

- Что же Лизавета Егоровна? - спрашивали Гловацкую доктор, Вязмитинов и Зарницын. Женни краснела при этом вопросе. Ей было досадно, что Лиза так странно ставит дело.

- Уж не поссорились ли вы? - спрашивал ее несколько раз отец.

- Фуй, папа! что вам за мысль пришла? - отвечала, вся вспыхнув,

Женни.

- То-то, я думаю, что бы это сделалось: были такие друзья, а тут вдруг и охладели.

Женни становилось обидно за свое чувство, беспричинно заподозриваемое по милости странного поведения Лизы. Это была первая неприятность, которую

Женни испытала в отцовском доме. Она попробовала съездить к Лизе. Та встретила ее очень приветливо и радушно, но Женни казалось, что и в этой приветливости нет прежней теплоты и задушевности, которая их связывала целые годы ранней юности.

Женни старалась уверить себя, что это в ней говорит предубеждение, что

Лиза точно та же, как и прежде, что это только в силу предубеждения ей кажется, будто даже и Помада изменился. Она не видала его почти два месяца.

Только раз он прискакал в город, точно курьер, с запискою Лизы к

Вязмитинову, переменил книги и опять улетел. Даже не присел и не разделся.

- Некогда, некогда, - отвечал он на приглашение Женни хоть съесть что-нибудь и обогреться. Даже к доктору не зашел.

``В самом деле, может быть, что-нибудь спешное``, - подумала Женни и не обратила на это никакого внимания.

Зато теперь, встретив Помаду у одинокой Лизы, она нашла, что он как-то будто вышел из своей всегдашней колеи. Во всех его движениях замечалась при

Лизе какая-то живость и несколько смешная суетливость. Взошел смелой, но тревожной поступью, поздоровался с Женни и сейчас же начал доклад, что он прочел Милля и сделал отметки.

- Вот место замечательное, - начал он, положив перед Лизою книжку, и, указывая костяным ножом на открытую страницу, заслонив ладонью рот, читал через Лизино плечо: ``В каждой цивилизованной стране число людей, занятых убыточными производствами или ничем не занятых, составляет, конечно, пропорцию более чем в двадцать процентов сравнительно с числом хлебопашцев``. Четыреста двадцать четвертая страница, - закончил он, закрывая книгу, которую Лиза тотчас же взяла у него и стала молча перелистывать.

Помада опять бросился к кучке принесенных им книг и, открыв ``Русский вестник``, говорил:

- А тут вот...

Помада тревожно взглянул на не обращавшую на него никакого внимания

Лизу и затих. Потом, дождавшись, как она отбросила перелистываемую ею книгу, опять начал:

- А тут вот в ``Русском вестнике`` какой драгоценный вывод в одной статье. ``Статистика в Англии доказывает, что пьяниц женщин в пять раз менее, чем мужчин. Вообще так приходится: Один пьяница на семьдесят четыре мужчины. Одна на четыреста тридцать четыре женщины. Один на сто сорок пять жителей обоего пола``.

- Преинтересный вывод! - воскликнул Помада и продолжал читать далее:

``Отношение, замечательно совпадающее с отношением, существующим между преступниками обоих полов, по которому мужеских преступников ровно в пять раз более женских``.

- Замечательный вывод! - опять воскликнул Помада, окинув взором всех присутствовавших и остановив его на Лизе.

- Отложите мне, я это буду читать, - небрежно проговорила Лиза.

- Все-то уж, прости Господи, пересчитали: оттого-то, видно, уже скоро и считать нечего станет, - произнесла кропотливо Абрамовна, убирая свою работу и отправляясь накрывать на стол.

За обед Помада сел как семьянин. И за столом и после стола до самой ночи он чего-то постоянно тревожился, бросался и суетливо оглядывался, чем бы и как услужить Лизе. То он наливал ей воды, то подавал скамейку или, как только она сходила с одного места и садилась на другое, он переносил за нею ее платок, книгу и костяной ножик.

Женни несколько раз хотелось улыбнуться, глядя на это пажеское служение

Помады, но эта охота у нее пропадала тотчас, как только она взглядывала на серьезное лицо Лизы и болезненно тревожную внимательность кандидата к каждому движению ее сдвинутых бровей. Женни осталась ночевать. Вечером все спокойно уселись на оттоманах в бахаревском кабинете. Тут же сидела и

Абрамовна. Убрав чай, она надела себе на нос большие очки, достала из шкафа толстый моток ниток и, надев его на свои старческие колени, начала разматывать. Моток беспрестанно соскакивал, как только старуха чуть-чуть неловко дергала нитку.

- О, прах тебя побери! - восклицала Абрамовна каждый раз после такого казуса.

- Тебе неловко, няня? - спросила Женни.

- Какая тут ловкость, моя красавица! - отвечала, сердясь, старуха, -

ничего нет, ни моталки, ничего, ничего. Заехали в вир-болото, да и куликуем.

- Дай я тебе подержу.

- Ну, что, вздор! И так размотаю. Не к спеху дело, не к смерти грех.

- Полно, няня, церемониться, давай, - перебила Женни, чувствуя, что ей самой нечего делать, и, севши против старухи, взяла моток на свои руки.

В одиннадцать часов Лиза сказала:

- Поесть бы нужно, няня.

Няня молча вышла и принесла два очищенные копченые рыбца и масленку с сливочным маслом.

- Огурца нет, няня?

- Нету, сударыня, не принесла.

- А нельзя принести?

- Будить-то теперь бабу, да в погреб-то посылать.

Помада вскочил и взялся за свою неизменную фуражку.

- Куда вы? - спросила, надвинув брови, Лиза.

- К себе; я сейчас от себя принесу.

- Сделайте одолжение, успокойтесь; никто вас не просит о такой любезности.

Помада сконфузился, но беспрекословно повиновался и положил фуражку.

Тотчас после закуски он стал прощаться. Женни подала Помаде руку, а Лиза на его поклон только сухо ответила:

- Прощайте.

Помада вышел. В эти минуты в нем было что-то страдальческое, и Женни очень не понравилось, как Лиза с ним обращается.

- Что, ты им недовольна за что-нибудь? - спросила она.

- Нисколько. Отчего это тебе показалось?

- Да что за пренебрежение такое в обращении?

- Никакого пренебрежения нет: обращаюсь просто, как со всеми. Ты меня извинишь, Женни, я хочу дочитать книгу, чтобы завтра ее с тобой отправить к

Вязмитинову, а то нарочно посылать придется, - сказала Лиза, укладываясь спать и ставя возле себя стул со свечкой и книгой.

- Пожалуйста, читай, - отвечала спокойно Женни, но в душе ей это показалось очень обидно. Девушки легли на одной оттоманке, голова к голове, а старуха напротив, на другом оттомане. Она долго молилась перед образом.

Женни лежала молча и думала; Лиза читала. Абрамовна стояла на коленях. В

комнате было только слышно, как шелестили листы.

- Чего это, матушка! опять за свои книжечки по ночам берешься? Видно таки хочется ослепнуть, - заворчала на Лизу старуха, окончив свою долгую вечернюю молитву. - Спать не хочешь, - продолжала она, - так хоть бы подруги-то постыдилась! В кои-то века она к тебе приехала, а ты при ней чтением занимаешься.

- Перестань, няня: я у Женни просила извинения. Мне надо кончить книгу.

- Ну, как не надо! Очень надобность большая, - к спеху ведь. Не все еще переглодала. Еще поищи по углам; не завалилась ли еще где какая... Ни дать ни взять фараонская мышь, - что ни попадет - все сгложет.

- Ах, как это, наконец, скучно! Терпенья нет! - сказала Лиза, сделав движение и швырнув на колени книгу; но тотчас же взяла ее снова и продолжала читать.

Далеко за полночь читала Лиза; няня крепко спала; Женни, подложив розовый локоток под голову, думала о Лизе, о матери, об отце, о детских годах, и опять о Лизе, и о теперешней перемене в ее характере.

``Неужто она не добрая, - думала Женни, - неужто я в ней ошиблась?''

И Женни сейчас же гнала от себя прочь эту мысль.

``Нет, - решила она, - это случайность; она все такая же и любит меня... А странно, - размышляла Женни далее: - разве можно забыть человека для книги? Нельзя. Я бы этого никак не могла``. - ``Не для книги, не для бумажной книги, а для живой, всемогущей, творческой мысли, для неугасимой жажды света и правды; для них уне есть человеку погибнути``, - говорил ей другой голос. ``Да, но разве это необходимо? разве это даже нужно? Разве искание света и правды становится труднее с сердцем, согретым животворною теплотою взаимности и сочувствия?..``

- Что, наш ``прах`` спит? - прошептала Лиза.

Веселое, что-то прежнее звучало Женни в этом шепоте.

Гловацкая вскинула головку, а Лиза, облокотясь на подушку, держит у рта пальчик и другою рукою грозит ей, указывая на спящую старуху.

- Спит, думаешь? - еще тише спросила Лиза.

- Да, наверно.

- Давай покурим.

- Я уже совсем отвыкла, но давай покурю.

Лиза встала в одной рубашке, подошла неслышными шагами к висевшему на гвозде платью, вынула оттуда пачку с папиросами и зажгла себе одну, а другую подала Женни.

- Зачем ты не куришь при ней? - прошептала Женни.

- Помилуй! начнет прибирать, ``прах`` да ``распрах``, и конца нет.

- А добрая старуха.

- Добрейшая, но чудиха ужасная. Я ее иногда злю.

- Зачем ты это делаешь? Нехорошо.

- Ведь она не сердится, - прахов мне насулит, и только.

Лиза весело засмеялась тем беззвучным смехом, которым женщины умеют смеяться, обманывая ворчливую мать или ревнивого мужа.

Девушки лежали, облокотясь на подушки друг против друга, и докуривали папироски. Женни внимательно глядела в умненькие глаза Лизы, смотревшие теперь как глаза ручной птицы, и в ее веселенькое личико, беспрестанно складывавшееся в невинную улыбку над обманутой старушкой.

Наконец оба лица стали серьезнее, и девушки долго смотрели друг на друга.

- Что ты так смотришь, Женька? - спросила, вздохнув, Лиза.

``Я хотела тебя спросить, зачем ты стала меня чуждаться``? -

собиралась было сказать Гловацкая, обрадованная добрым расположением Лизы, но прежде чем она успела выговорить вопрос, возникший в ее головке, Лиза погасила о подсвечник докуренную папироску и молча опустила глаза в книгу.

Перед Гловацкой уже опять не было прежней Лизы, перед нею снова была

Лиза, уязвившая ее чистое сердце впервые отверженным без всякой вины чувством. Женни молча опустилась на подушку.

``Говорят, - думала она, стараясь уснуть, - говорят, нельзя определить момента, когда и отчего чувство зарождается, - а можно ли определить, когда и отчего оно гаснет? Приходит... уходит. Дружба придет, а потом уйдет. Всякая привязанность также: придет... уйдет... Не удержишь.

Одна любовь!.. та уж...`` - ``придет и уйдет``, - отвечал утомленный мозг, решая последний вопрос вовсе не так, как его хотело решить девичье сердце

Женни.

Но сердце ее не слыхало этого решения и тихо билось в груди, обещавшей кому-то много-много хорошего, прочного счастья.

Глава двадцать пятая. ДВА ВНУТРЕННИХ МИРА

1

Как всегда бывает в жизни, что смиренными и тихими людьми занимаются меньше, чем людьми, смело заявляющими о своем существовании, так, кажется, идет и в нашем романе. Мы до сих пор только слегка занимались Женни и гораздо невнимательнее входили в ее жизнь, чем в жизнь Лизы Бахаревой, тогда как она, по плану романа, имеет не меньшее право на наше внимание. Мы должны были в последних главах показать ее обстановку для того, чтобы не возвращаться к прошлому и, не рисуя читателю мелких и неинтересных сцен однообразной уездной жизни, выяснить, при каких декорациях и мотивах спокойная головка Женни доходила до составления себе ясных и совершенно самостоятельных понятий о людях и их деятельности, о себе, о своих силах, о своем призвании и обязанностях, налагаемых на нее долгом в действительном размере ее сил. Наконец мы должны теперь, хотя на несколько минут, еще ближе подойти к этой нашей героине, потому что, едва знакомые с нею, мы скоро потеряем ее из виду надолго и встретимся с нею уже в иных местах и при иных обстоятельствах.

В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинешенька, додумалась до многого. В ней она решила, что ее отец простой, очень честный и очень добрый человек, но не герой, точно так же как не злодей; что она для него дороже всего на свете и что потому она станет жить только таким образом, чтобы заплатить старику самой теплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. ``Все другое на втором плане``, - думала

Женни.

Уездное общество было ей положительно гадко, и она весьма тщательно старалась избегать всякого с ним сближения, но делала это чрезвычайно осторожно, во-первых, чтобы не огорчить отца, прожившего в этом обществе свой век, а во-вторых, и потому, что терпимость и мягкость были преобладающими чертами ее доброго нрава. Кружок своих близких людей она тоже понимала. Зарницын ей представлялся добрым, простодушным парнем, с которым можно легко жить в добрых отношениях, но она его находила немножко фразером, немножко лгуном, немножко человеком смешным и до крайности флюгерным. Он ей ни разу не приснился ночью, и она никогда не подумала, какое впечатление он произвел бы на нее, сидя с ней tete-a-tete (Наедине (фр.)) за ее утренним чаем. Дьякона Александровского и его хорошенькую жену Женни считала очень добрыми людьми, и ей было бы больно всякое их несчастие. Доктора она отличала от многих. Никто из близких уездных знакомых не рисовался так часто над туманной пеленою луга. Говорят, подлость есть сила. Надо прибавить:

скандал тоже есть сила. Особенно скандал известного рода есть сила у женщин, и притом у самых лучших, у самых теплых женщин. Доктор был кругом оскандализирован. В него метали грязью и плуты и дураки, среди которых он грызся с судьбою. Его не упрекали темными деяниями по службе. Он постоянно сам рассказывал, что ему без взяток прожить нельзя, но не из этих взяток свивался кнут, которым хлестала его уездная мораль. Напротив, и исправник, и судья, и городничий, и эскадронный командир находили, что Розанов ``тонер``, что выражало некоторую, так сказать, пренебрежительность доктора к благам мира сего и неприятную для многих его разборчивость на род взятки. Доктор брал десятую часть того, что он мог бы взять на своем месте, и не шел в стачки там, где другим было нужно покрыть его медицинскою подписью свою юридически-административную неправду. Мстили ему более собственно за эту строптивую черту его характера, но поставить ее в прямую вину доктору и ею бить его по чем ни попало было невозможно. Один чиновный чудак повел семью голодать на литературном запощеванье и изобразил ``Полицию вне полиции``;

надворный советник Щедрин начал рассказывать такие вещи, что снова прошел слух, будто бы народился антихрист и ``действует в советницком чине``. По газетам и другим журналам закопошились обличители. Неловко было старым взяточникам и обиралам в такое время открыто говорить доктору, что ты подлец за то, что ты не с нами, и мы тебе дадим почувствовать. Нужно было стегать доктора другим кнутом, и кнут этот не замедлили свить нежные женские ручки слабонервных уездных барынь и барышень, а тонкие, гнуткие ремешки для него выкроила не менее нежная ручка нимфообразной дочери купца Тихонина. Эта слабонервная девица, возложившая в первый же год по приезде доктора в город честный венец на главу его, на третий день после свадьбы пожаловалась на него своему отцу, на четвертый - замужней сестре, а на пятый - жене уездного казначея, оделявшего каждое первое число пенсионом всех чиновных вдовушек города, и пономарю Ефиму, раскачивавшему каждое воскресенье железный язык громогласного соборного колокола.

Дивное было творение Божие эта Оля Тихонина.

Дивно оно для нас тем более, что все ее видали в последнее время в

Москве, Сумах, Петербурге, Белеве и Одессе, но никто, даже сам Островский, катаясь по темному царству, не заприметил Оли Тихониной и не срисовал ее в свой бесценный, мастерской альбом.

Во время благопотребное, тоже не здесь и не при здешней обстановке, мы встретимся с этим простодушно-подлым типом нашей цивилизации, а теперь не станем на нем останавливаться и пойдем далее.

Женни знала, что доктор очень несчастен в своей семейной жизни. Она знала, что его винят только в двух пороках: в склонности к разгулу и в каком-то неделикатном обращении с женою. Она знала также, что все это идет о нем из его же спальни. Она знала, наконец, что доктор страстно, нежно и беспредельно любит свою пятилетнюю дочь и по первому мягкому слову все прощает своей жене, забывая всю дрянь и нечисть, которую она подняла на него. Женни видела, что он умен, горяч сердцем, искренен до дерзости, и она его искренно жалела.

``Может ли быть, - думала она, глядя на поле, засеянное чечевицей, -

чтобы добрая, разумная женщина не сделала его на целый век таким, каким он сидит передо мною? Не может быть этого. - А пьянство?.. Да другие еще более его пьют... И разве женщина, если захочет, не заменит собою вина? Хмель -

забвение: около женщины еще легче забываться``.

Иголка все щелкала и щелкала в руках Женни, когда она, размышляя о докторе, решала, что ей более всего жаль его, что такого человека воскресить и приподнять для более трезвой жизни было бы отличной целью для женщины.

И Женни дружилась с доктором и искренно сожалела о его печальной судьбе, которой, по ее мнению, помочь уж было невозможно.

``И зачем он женился?`` - с неудовольствием и упреком думала Женни, быстро дергая вверх и вниз свою стальную иголку. Вязмитинова она очень уважала и не видела в нем ни одной слабости, ни одного порока. В ее глазах это был человек, каким, по ее мнению, следовало быть человеку. Ее пленяли и

Гретхен, и пушкинская Татьяна, и мать Гракхов, и та женщина, кормящая своею грудью отца, для которой она могла служить едва ли не лучшей натурщицей в целом мире.

Она не умела мыслить политически, хотя и сочувствовала Корде и брала в идеалы мать Гракхов. Ей хотелось, чтобы всем было хорошо.

``Пусть всем хорошо будет``.

Вот был ее идеал. Ну, а как достичь этого скромного желания?

``Жить каждому в своем домике``, - решила Женни, не заходя далеко и не спрашивая, как бы это отучить род людской от чересчур корыстных притязаний и дать друг другу собственные домики.

А уездные дамы все-таки лгали, называя ее дурочкой.

Она только не знала, что нельзя всем построить собственные домики и безмятежно жить в них, пока двужильный старик Захват Иванович сидит на большой коробье да похваливается, а свободная человечья душа ему молится:

научи, мол, меня, батюшка Захват Иванович, как самому мне Захватом стать!

Не говоря о докторе, Вязмитинов больше всех прочих отвечал симпатиям

Женни. В нем ей нравилась скромность, спокойствие воззрений на жизнь и сердечное сожаление о людях, лишних на пиру жизни, и о людях, ворующих пироги с жизненного пира.

``Скромен, разумен и трудолюбив``... - думала Женни.

``Не красавец и не урод``, - договаривало ей женское чувство.

А что она думала о Лизе? То есть, что она стала думать в последнее время?

``Лиза умница, - говорила себе Женни, смотря на колыхающийся початник.

- Она героиня, она выйдет силой, а я... Я...``

Тут мешались Вязмитинов, отец, даже иногда доктор, и вдруг ни с того ни с сего Татьяна и мать Гракхов, Корде и Пелагея с вопросом о соусе, который особенно любил Петр Лукич.

``Вязмитинов много знает, трудится, он живой человек, кругозор его шире, чем кругозор моего отца, и вернее осмотрен, чем кругозор Зарницына``,

- рассуждала Женни.

А доктор?

``Да ему уж помочь нельзя``, - думала она и шла к Пелагее заправлять соус, который особенно любил Петр Лукич, всегда возвращающийся мучеником из своей смотрительской камеры.

``Лиза что! - размышляла Женни, заправив соус и снова сев под своим окошком, - Лизе все бы это ни на что не годилось, и ничто ее не остановило бы. Она только напрасно думала когда-то, что моя жизнь на что-нибудь ей пригодилась бы``.

``Эта жизнь ничем ее не удовлетворила бы и ни от чего ее не избавила бы``, - подумала Женни, глядя после своей поездки к Лизе на просвирнину гусыню, тянувшую из поседелого початника последнего растительного гренадера.

2

Внутренний мир Лизы совершенно не похож был на мир Женни. Не было мира в этой душе. Рвалась она на волю, томилась предчувствиями, изнывала в темных шарадах своего и чужого разума.

Мертва казалась ей книга природы; на ее вопросы не давали ей ответа темные люди темного царства.

Она страдала и искала повсюду разгадки для живых, ноющих вопросов, неумолчно взывавших о скорейшем решении.

Ей тоже хотелось правды. Но этой правды она искала не так, как искала ее Женни.

Она искала мира, когда мира не было в ее костях.

Семья не поняла ее чистых порывов; люди их перетолковывали; друзья старались их усыпить; мать кошек чесала; отец младенчествовал. Все обрывалось, некуда было деться.

Женни не взяла ее к себе, по искренней, детской просьбе. ``Нельзя``, говорила. Мать Агния тоже говорила: ``опомнись``, а опомниться нужно было там же, в том вертепе, где кошек чешут и злят регулярными приемами через час по ложке.

Нельзя в таких местах опомниться. Живых людей по мысли не находилось, и началось беспорядочное чтение. Выбор недовольных всегда падает на книги протестующие, и чем сдержаннее, темнее выражается протест, тем он кажется серьезнее и даже справедливее.

Лиза, от природы нежная, пытливая и впечатлительная, не нашла дома ничего, таки ровно ничего, кроме странной, почти детской ласки отца, аристократического внимания тетки и мягкого бичевания от всех прочих членов своей семьи. Врожденные симпатии еще влекли ее в семью Гловацких, но куда же годились эти мечтания? Ей хотелось много понимать, учиться. Ее повезли на балы. Все это шло против ее желаний. Она искала сочувствия и нашла это сочувствие в книгах, где личность отвергалась во имя общества и во имя общества освобождалась личность.

И стали смешны ей прежние плачевные сцены, и сентиментально-глупа показалась собственная просьба к Женни - увезти ее отсюда. Застыдившись своего невинного прошлого, она застыдилась и памятников этого прошлого. Все близкие к ней по своему положению люди стояли памятниками прошедших привязанностей. Они были ясны, и в них нечего было доискиваться; а темные намеки манили неведомым счастьем, шириною свободной деятельности.

Привязанности были принесены в жертву стремлениям.

Живые люди казались мразью. Дух витал в мире иных людей, в мире, износившем вещие глаголы, в среде людей чести, бескорыстия и свободы. Все живые связи с прошедшим мелькали и рвались. Беспечальное будущее народов рисовалось в лучезарном свете. Недомолвки расширяли эти лучи, и простые человеческие чувства становились буржуазны, мелки, недостойны.

Лиза порешила, что окружающие ее люди - ``мразь``, и определила, что настоящие ее дни есть приготовительный термин ко вступлению в жизнь с настоящими представителями бескорыстного человечества, живущего единственно для водворения общей высокой правды.

Иногда ей бывало жалко Женни и вообще даже жалко всего этого простенького мирка; но что же был этот мирок перед миром, который где-то носился перед нею, мир обаятельный, свободный и правдивый?

Лизе самой было смешно, что она еще так недавно могла выходить из себя за вздоры и биться из-за ничтожных уступок в своем семейном быту.

Николай Лесков - НЕКУДА - 02 Книга Первая В ПРОВИНЦИИ, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

НЕКУДА - 03 Книга Первая В ПРОВИНЦИИ
Глава двадцать шестая. ЧТО НА РУССКОЙ ЗЕМЛЕ БЫВАЕТ В понедельник на че...

НЕКУДА - 04 Книга вторая В МОСКВЕ
Книга вторая. В МОСКВЕ Глава первая. ДАЛЬНЕЕ МЕСТО Даже в такие зимы,...