СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Иван Гончаров
«Обрыв - 02»

"Обрыв - 02"

ХI

Однажды бабушка велела заложить свою старую, высокую карету, надела чепчик, серебристое платье, турецкую шаль, лакею велела надеть ливрею и поехала в город с визитами, показывать внучка, и в лавки, делать закупки.

Их везла пара сытых лошадей, ехавших медленной рысью; в груди у них что-то отдавалось, точно икота. Кучер держал кнут в кулаке, вожжи лежали у него на коренях, и он изредка подергивал ими, с ленивым любопытством и зевотой поглядывая на знакомые предметы по сторонам.

Это было более торжественное шествие бабушки по городу. Не было человека, который бы не поклонился ей. С иными она останавливалась поговорить. Она называла внуку всякого встречного, объясняла, проезжая мимо домов, кто живет и как - все это бегло, на ходу.

Доехали они до деревянных рядов. Купец встретил ее с поклонами и с улыбкой, держа шляпу на отлете и голову наклонив немного в сторону.

- Татьяне Марковне!.. - говорил он с улыбкой, показывая ряд блестящих белых зубов.

- Здравствуйте. Вот вам внука привезла, настоящего хозяина имения. Его капитал мотаю я у вас в лавке. Как рисует, играет на фортепиано!..

Райский дернул бабушку за рукав.

Кузьма Федотыч отвесил и Райскому такой же поклон.

- Хорошо ли торгуете? - спросила бабушка.

- Грех пожаловаться, сударыня. Только вы редко стали жаловать, -

отвечал он, смахивая пыль с кресла и почтительно подвигая ей, а Райскому поставил стул.

В лавке были сукна и материи, в другой комнате - сыр и леденцы, и пряности, и даже бронза.

Бабушка пересмотрела все материи, прицепилась и к сыру, и к карандашам, поговорила о цене на хлеб и перешла в другую, потом в третью лавку, наконец, проехала через базар и купила только веревку, чтоб не вешали бабы белье на дерево, и отдала Прохору.

Он долго ее рассматривал, все потягивая в руках каждый вершок, потом осмотрел оба конца и спрятал в шапку.

- Ну, теперь пора с визитами, - сказала она. - Поедем к Нилу

Андреевичу.

- Кто это Нил Андреевич? - спросил Борис.

- Разве я тебе не говорила? Это председатель палаты, важный человек:

солидный, умный, молчит все; а если скажет, даром слов не тратит. Его все боятся в городе: что он сказал, то и свято. Ты приласкайся к нему: он любит пожурить...

- Что ж, бабушка, толку, что журит? Я не хочу...

- Молод, молод ты; после сам спасибо скажешь. Слава богу, что не вывелись такие люди, что уму-разуму учат! Зато как лестно, когда кого похвалит! Набожный такой! Одного франта так отделал, узнав, что он в Троицу не был в церкви, что тот и язык прикусил. "Я, говорит, донесу на вас: это вольнодумство!" И ведь донесет, с ним шутить нельзя. Двух помещиков под опеку подвел. Его боятся, как огня. А так - он добрый: ребенка встретит - по голове погладит, букашку на дороге никогда не раздавит, а отодвинет тростью в сторону: "Когда не можешь, говорит, дать жизни, и не лишай". И с вида важный; лоб, как у твоего дедушки, лицо строгое, брови срослись. Как хорошо говорит - заслушаешься! Ты приласкайся к нему. И богат. Говорят, что в кармане у себя он тоже казенную палату завел, да будто родную племянницу обобрал и в сумасшедший дом запер. Есть грех, есть грех...

Но Нила Андреевича они не застали дома: он был в палате.

Проезжая мимо дома губернатора, бабушка горделиво отвернулась.

- Тут живет губернатор Васильев... или Попов какой-то. (Бабушка очень хорошо знала, что он Попов, а не Васильев.) Он воображает, что я явлюсь к нему первая с визитом, и не заглянул ко мне: Татьяна Марковна Бережкова поедет к какому-то Попову или Васильеву!

Губернатор ничего "не воображал", но Бережковой было досадно, что он не оказал ей внимания.

- Нил Андреич поважнее, постарше и посолиднее его, а в Новым год и на

Пасху всегда заедет с визитом, и кушать иногда жалует!

Заехали потом к старой княгине, жившей в большом темном доме.

Там жилым пахло только в одном уголке, где она гнездилась, а другие двадцать комнат походили на покои в старом бабушкином доме.

Княгиня была востроносая, худенькая старушка, в темном платье, в кружевах, в большом венце, с сухими, костлявыми, маленькими руками, переплетенными синими жилами, и со множеством старинных перстней на пальцах.

- Княгиня матушка!..

- Татьяна Марковна!.. - воскликнули старушки.

Болонка яростно лаяла из-под канапе.

- Вот внука привезла показать - настоящего хозяина: как играет, рисует!

Он должен был поиграть на фортепиано. Потом ему принесли тарелку земляники. Бабушка с княгиней пила кофе, Райский смотрел на комнаты, на портреты, на мебель и на весело глядевшую в комнаты из сада зелень; видел расчищенную дорожку, везде чистоту, чопорность, порядок; слушал, как во всех комнатах попеременно пробили с полдюжины столовых, стенных, бронзовых и малахитовых часов; рассматривал портрет косого князя, в красной ленте, самой княгини, с белой розой в волосах, с румянцем, живыми глазами, и сравнивал с оригиналом. И все это точно складывал в голову, следил, как там, где-то, отражался дом, княгиня, болонка, пожилой слуга с проседью, в ливрейном фраке, слышался бой часов...

Заехали они еще к одной молодой барыне, местной львице, Полине Карповне

Крицкой, которая смотрела на жизнь, как на ряд побед, считая потерянным день, когда на нее никто не взглянет нежно или не шепнет ей хоть намека на нежность.

Нравственные женщины, строгие судьи, и между прочим Нил Андреевич, вслух порицали ее, Татьяна Марковна просто не любила, считала пустой вертушкой, но принимала, как всех, дурных и хороших. Зато молодежь гонялась за Крицкой.

У Полины Карповны Крицкой бабушка пробыла всего минут десять, но хозяйка успела надеть блузу с кружевами, плохо сходившуюся спереди.

Она обливала взглядами Райского; нужды ей нет, что он был ранний юноша, успела ему сказать, что у него глаза и рот обворожительны и что он много побед сделает, начиная с нее.

- Что вы это ему говорите: он еще дитя!- полугневно заметила бабушка и стала прощаться. Полина Карповна извинялась, что муж в палате, обещала приехать сама, а в заключение взяла руками Райского за обе щеки и поцеловала в лоб.

- Бесстыдница, беспутная! и ребенка не пропустила! - ворчала бабушка дорогой.

А Райский был смущен. Молодая женщина, белая шея, свобода в речах и обдаванье смелыми взглядами вскипятили воображение мальчика. Она ему казалась какой-то светлой богиней, королевой...

- Армида!- вслух, забывшись, сказал он, внезапно вспомнив об

"Освобожденном Иерусалиме".

- Бесстыжая! - ворчала бабушка, подъезжая к крыльцу предводителя.Узнает

Нил Андреич, что он скажет? Будет тебе, вертушка!

Какой обширный дом, какой вид у предводителя из дома! Впрочем, в провинции из редкого дома нет прекрасного вида: пейзажи, вода и чистый воздух - там дешевые и всем дающиеся блага. Обширный двор, обширные сады, господские службы, конюшни.

Дом вытянулся в длину, в один этаж, с мезонином. Во всем благословенное обилие: гость приедет, как Одиссей в гости к царю.

Многочисленное семейство то и дело сидит за столом, а в семействе человек восемнадцать: то чай кушают, то кофе кушают в беседке, кушают на лунку, кушают на балконе.

Экономка весь день гремит ключами; буфет не затворяется. По двору поминутно носит полные блюда из кухни в дом, а обратно человек тихим шагом несет пустое блюдо, пальцем или языком очищая остатки. То барыне бульон, то тетеньке постное, то барчонку кашки, барину чего-нибудь посолиднее.

Гостей вечный рой, слуг человек сорок, из которых иные, пообедав прежде господ, лениво отмахивают мух ветвями, а другой, задремав, покроет ветвью лысую голову барина или величавый чепец барыни.

За обедом подают по два супа, по два холодных блюда, по четыре соуса и по пяти пирожных. Вина - одно кислее другого - все, как следует в открытом доме в провинции.

На конюшне двадцать лошадей: одни в карету барыни, другие в коляску барину; то для парных крошек, то в одиночку, то для большой коляски - детей катать, то воду возить; верховые для старшего сына, клеппер для младших и, наконец, лошачок для четырехлетнего.

Комнат в доме сколько! учителей, мамзелей, гувернанток, приживалок, горничных... и долгов на доме сколько!

Татьяну Марковну и Райского все встретили шумно, громко, человеческими голосами, собачьим лаем, поцелуями, двиганьем стульев и сейчас начали кормить завтраком, поить кофе, потчевать ягодами.

Побежали в кухню и из кухни лакеи, девки, - как бабушка ни отбивалась от угощенья..

Райского окружили сверстники, заставили его играть, играли сами, заставили рисовать, рисовали сами, привели француза-учителя.

- Vous avez du talent, monsieur, vraiment! {Да у вас в самом деле талант, сударь!(франц.).}- сказал тот, посмотрев его рисунок.

Райский был на седьмом небе.

Потом повели в конюшню, оседлали лошадей, ездили в манеже и по двору, и

Райский ездил. Две дочери, одна черненькая, другая беленькая, еще с красненькими, длинными, не по росту, кистями рук, как бывает у подрастающих девиц, но уже затянутые в корсет и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу.

С приятным волнением и задумчиво ехал оттуда Райский.

Ему бы хотелось домой; но бабушка велела еще повернуть в какой-то переулок.

- Куда, бабушка? Пора домой, - сказал Райский.

- Вот еще к старичкам Молочковым заедем, да и домой.

- Чем же они замечательны?

- Да тем,что они... старички.

- Ну, вот, старички! - с неудовольствием проговорил

Райский, под впечатлением от живой картины предводительского дома и поцелуя Полины Карповны.

- Почтенные такие, - сказала бабушка, - лет по восьмидесяти мужу и жене. И не слыхать их в городе: тихо у них, и мухи не летают. Сидят да шепчутся, да угождают друг другу. Вот пример всякому: прожили век, как будто проспали. Ни детей у них, ни родных! Дремлют да живут!

- Старички! - с неудовольствием говорил Райский.

- Что морщишься: надо уважать старость!

В самом деле, муж и жена, к которым они приехали, были только старички, и больше ничего. Но какие бодрые, тихие, задумчивые, хорошенькие старички!

Оба такие чистенькие, так свежо одеты; он выбрит, она в седых буклях, так тихо говорят, так любовно смотрят друг на друга, и так им хорошо в темных, прохладных комнатах, с опущенными сторами. И в жизни, должно быть, хорошо!

Бабушка с почтением и с завистью, а Райский с любопытством глядел на стариков, слушал, как они припоминали молодость, не верил их словам, что она была первая красавица в губернии, а он - молодец, и сводил, будто, женщин с ума.

Он поиграл и им, по настоянию бабушки, и унес какое-то тихое воспоминание, дремлющую картину в голове об этой давно и медленно ползущей жизни.

Но Армида и две дочки предводителя царствовали наперекор всему. Он попеременно ставил на пьедестал то одну, то другую, мысленно становился на колени перед ними, пел, рисовал их, или грустно задумывался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, подняв голову высоко, пел на весь дом, на весь сад, плавал в безумном восторге. Несколько суток он беспокойно спал, метался.

Перед ним носится какая-то картина; он стыдливо и лукаво смеется, кого-то ловит руками, будто обнимает, и хохочет в диком опьянении...

ХII

В университете Райский делит время, по утрам, между лекциями и

Кремлевским садом, в воскресенье ходит в Никитский монастырь к обедне, заглядывает на развод и посещает кондитеров Пеэра и Педотти. По вечерам сидит в "своем кружке", то есть избранных товарищей, горячих голов, великодушных сердец.

Все это кипит, шумит и гордо ожидает великой будущности.

Вглядевшись пытливо в каждого профессора, в каждого товарища, как в школе, Райский от скуки, для развлечения, стал прислушиваться к тому, что говорят на лекции.

Как в школе у русского учителя, он не слушал законов строения языка, а рассматривал все, как говорит профессор, как падают у него слова, как кто слушает.

Но лишь коснется речь самой жизни, являются на сцену лица, события, заговорят в истории, в поэме или романе, греки, римляне, германцы, русские -

но живые лица, - у Райского ухо невольно открывается: он весь тут и видит этих людей, эту жизнь.

Один он, даже с помощию профессоров, не сладил бы с классиками: в русском переводе их не было, в деревне у бабушки, в отцовской библиотеке, хотя и были некоторые во французском переводе, но тогда еще он, без руководства, не понимал значения и обегал их. Они казались ему строги и сухи.

Только на втором курсе, с двух или трех кафедр, заговорили о них, и у

"первых учеников" явились в руках оригиналы. Тогда Райский сблизился с одним забитым бедностью и робостью товарищем, Козловым.

Этот Козлов, сын дьякона, сначала в семинарии, потом в гимназии и дома

- изучил греческий и латинский языки и, учась им, изучил древнюю жизнь, а современной почти не замечал.

Райский приласкал его и приласкался к нему, сначала ради его одиночества, сосредоточенности, простоты и доброты, потом вдруг открыл в нем страсть, "священный огонь", глубину понимания до степени ясновидения, строгость мысли, тонкость анализа - относительно древней жизни.

Он-то и посвятил Райского, насколько поддалась его живая, вечно, как море, волнующаяся натура, в тайны разумения древнего мира, но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на древней жизни, не мог.

Райский унес кое-что оттуда и ускользнул, оставив Козлову свою дружбу, а у себя навсегда образ его простой, младенческой души.

От Плутарха и "Путешествия Анахарсиса Младшего" он перешел к Титу Ливию и Тациту, зарываясь в мелких деталях первого и в сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто забывал жизнь около себя, живя в анналах, сагах, даже в русских сказках...

А когда зададут тему на диссертацию, он терялся, впадал в уныние, не зная, как приступить к рассуждению, например, "об источниках к изучению народности", или "о древних русских деньгах", или "о движении народов с севера на юг".

Он, вместо того чтоб рассуждать, вглядывается в движение народов, как будто оно перед глазами. Он видит, как туча народа, точно саранча, движется, располагается на бивуаках, зажигает костры; видит мужчин в звериных шкурах, с дубинами, оборванных матерей, голодных детей; видит, как они режут, истребляют все на пути, как гибнут отсталые. Видит серое небо, скудные страны и даже древние русские деньги; видит так живо, что может нарисовать, но не знает, как "рассуждать" об этом: и чего тут рассуждать, когда ему и так видно?

Летом любил он уходить в окрестности, забирался в старые монастыри и вглядывался в темные углы, в почернелые лики святых и мучеников, и фантазия, лучше профессоров, уносила его в русскую старину.

Там, точно живые, толпились старые цари, монахи, воины, подьячие.

Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Донские,

Иоанны - все приступало к нему, все рвало к себе в гости, смотреть на их жизнь.

Долго, бывало, смотрит он, пока не стукнет что-нибудь около: он очнется

- перед ним старая стена монастырская, старый образ: он в келье или в тереме. Он выйдет задумчиво из копоти древнего мрака, пока не обвеет его свежий, теплый воздух.

Райский начал писать и стихи, и прозу, показал сначала одному товарищу, потом другому, потом всему кружку, а кружок объявил, что он талант.

Тогда Борис приступил к историческому роману, написал несколько глав и прочел также в кружке. Товарищи стали уважать его, "как надежду", ходили с ним толпой.

Райский и кружок его падали только на репетициях и на экзаменах, они уходили тогда на третий план и на четвертую скамью.

На первой и второй являлись опять-таки "первые ученики", которые так смирно сидят на лекции, у которых все записки есть, которые гордо и спокойно идут на экзамен и еще более гордо и спокойно возвращаются с экзамена: это -

будущие кандидаты.

Они холодно смотрели на кружок, определили Райского словом "романтик", холодно слушали или вовсе не слушали его стихи и прозу и не ставили его ни во что.

Они одинаково прилежно занимались по всем предметам, не пристращяясь ни к одними исключительно. И после, в службе, в жизни, куда их ни сунут, в какое положение ни поставят - везде и всякие дело они делают

"удовлетворительно", идут ровно, не увлекаясь ни в какую сторону.

Товарищи Райского показали его стихи и прозу "гениальным" профессорам,

"пророкам", как их звал кружок, хвостом ходивший за ними.

- Ах, Иван Иваныч! Ах, Петр Петрович! Это гении, наши светила! -

закатывая глаза под лоб, повторяли восторженно юноши.

Один из "пророков" разобрал стихи публично на лекции и сказал, что "в них преобладает элемент живописи, обилие образов и музыкальность, но нет глубины и мало силы"" однако предсказывал, что с летами это придет, поздравил автора тоже с талантом и советовал "беречь и лелеять музу", то есть заняться серьезно.

Райский, шатаясь от упоения, вышел из аудитории, и в кружке, по этому случаю, был трехдневный рев.

Другой "пророк" прочел начало его романа и пригласил Райского к себе.

Он вышел от профессора, как из бани, тоже с патентом на талант и с кучей старых книг, летописей, грамот, договоров.

- Готовьте серьезным изучением ваш талант, - сказал ему профессор, - у вас есть будущность.

Райский еще "серьезнее" занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем, что очень "серьезно"

написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию "о долговых обязательствах" и никогда не платившего за квартиру и за стол хозяйке.

Переходил он из курса в курс с затруднениями, все теряясь и сбиваясь на экзаменах. Но его выкупала репутация будущего таланта, несколько удачных стихотворений и прозаические взмахи и очерки из русской истории.

- Вы куда хотите поступить на службу? - вдруг раздался однажды над ним вопрос декана. - Через неделю вы выйдете. Что вы будете делать?

Райский молчал.

- Какое звание изберете? - спросил опять тот.

"Я... художником хочу быть..." - думал было он сказать, да вспомнил, как приняли это опекун и бабушка, и не сказал.

- Я... стихи буду писать.

- Но ведь это не звание: это так... между прочим, - заметил декан.

И повести тоже... - сказал Райский.

- И повести можно: конечно, у вас есть талант. Но ведь это впоследствии, когда талант выработается. А звание... звание, я спрашиваю?

- Сначала я пойду на военную службу, в гвардию, а потом в статскую, в прокуроры... в губернаторы... - отвечал Райский.

Декан улыбнулся.

- Стало быть, прежде в юнкера - вот это понятно! - сказал он. - Вы да

Леонтий Козлов только не имеете ничего в виду, а прочие все имеют назначение.

Когда Козлова спрашивали, куда он хочет, он отвечал: "В учителя куда-нибудь в губернию", - и на том уперся.

XIII

В Петербурге Райский поступил в юнкера: он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки жизни и любви у столичных русских и не русских "Армад", в том волшебном царстве, где "гаснет вера в лучший край".

В самом деле, у него чуть не погасла вера в честь, честность, вообще в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот

"чудесный мир" - силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей в себя, как губка, все задевавшие его явления.

Женщины того мира казались ему особой породой. Как пар и машины заменили живую силу рук, так там целая механика жизни и страстей заменила природную жизнь и страсти. Этот мир - без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен, а только с мужчинами и женщинами.

Мужчины, одни, среди дел и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, бросаются в этот мир всегда готовых романов и драм, как в игорный дом, чтоб осмелеть в чаду притворных чувств и дорого купленной неги. Других молодость и пыл влекут туда, в царство поддельной любви, со всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара.

Там царствует бесконечно разнообразный расчет: расчет роскоши, расчет честолюбия, расчет зависти, редко - самолюбия и никогда - сердца, то есть чувства. Красавицы приносят все в жертву расчету: самую страсть, если постигает их страсть, даже темперамент, когда потребует того роль, выгода положения.

Они - не жертвы общественного темперамента, как те несчастные создания, которые, за кусок хлеба, за одежду, за обувь и кров, служат животному голоду. Нет: там жрицы сильных, хотя искусственных страстей, тонкие актрисы, играют в любовь и жизнь, как игрок в карты.

Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у "матери наслаждений"

- нет в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить все, успокоиться и жить другой жизнью.

Если бы явилась в том круге такая, она потеряла бы свой характер, свою прелесть: ее, как игрока, увлекут от прочного и доброго пути, или она утратит цену в глазах поклонников, потеряв свободу понятий и нравов.

Жизнь ее - вечная игра в страсти, цель - нескончаемое наслаждение, переходящее в привычку, когда она устанет, пресытится. У ней один ужас впереди - это состариться и стать ненужной.

Больше она ничего не боится. Играя в страсти, она принимает все виды, все лица, все характеры, нужные для роли, заимствуя их, как маскарадные платья, напрокат. Она робка, скромна или горда, неприступна или нежна, послушна - смотря по роли, по моменту.

Но, сбросив маску, она часто зла, груба и даже страшна. Испугать и оскорбить ее нельзя, а она не задумается, для мщения или для забавы, разрушить семейное счастие, спокойствие человека, не говоря о фортуне:

разрушать экономическое благосостояние - ее призвание.

Ее должна окружать бесконтрольная роскошь. Желаний она не должна успевать иметь.

Квартира у нее - храм, но походящий на выставку мебели, дорогих безделиц. Вкус в убранстве принадлежит не хозяйке, а мебельщику и обойщику.

Печати тонкой, артистической жизни нет: та, у кого бы она была, не могла бы жить этой жизнью: она задохнулась бы. Там вкус - в сервизах, экипажах, лошадях, лакеях, горничных, одетых, как балетные феи.

Если случайно попадет туда высокой кисти картина, дорогая статуя - они ценятся не удивлением кисти и резцу, а заплаченной суммой.

Ни хозяина, ни хозяйки, ни детей, ни старых преданных слуг - нет в ее квартире.

Она живет - как будто на станции, в дороге, готовая ежеминутно выехать.

Нет у нее друзей - ни мужчин, ни женщин, а только множество знакомых.

Жизнь красавицы этого мира или "тряпичного царства", как называл его

Райский, - мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна - чтоб не было остановок от пестроты.

Пустой, не наполненный день, вечер - без суеты, выездов, театра, свиданий - страшен. Тогда проснулась бы мысль, с какими-нибудь докучливыми вопросами, пожалуй, чувство, совесть, встал бы призрак будущего,..

Она со страхом отряхнется от непривычной задумчивости, гонит вопросы -

и ей опять легко. Это бывает редко и у немногих. Мысль у ней большею частию нетронута, сердце отсутствует, знания никакого.

Накупать брильянтов, конечно, не самой - (это все, что есть неподдельного в ее жизни), - нарядов, непременно больше, чем нужно, делая фортуну поставщиков, - вот главный пункт ее тщеславия.

Широкая затея - это вояж: прикинуться графиней в Париже, занять палаццо в Италии, сверкнуть золотом и красотой, покоряя мимоходом того, другого, смотря по рангу, положению, фортуне.

Идеал мужчины у нее - прежде всего homme genereux, liberal {Человек щедрый, снисходительный (франц.).}, который "благородно" сыплет золото, потом compte prince {Граф, князь (франц.).} и т. п. Понятия об уме, чести, нравах - свои, особенные.

Уродство в мужчине - это экономия, сдержанность, порядок. Скупой в ее глазах - изверг.

Райский, кружась в свете петербургской "золотой молодежи", бывший молодым офицером, потом молодым бюрократом, заплатил обильную дань поклонения этой красоте и, уходя, унес глубокую грусть надолго и много опытов, без которых мог обойтись.

Напрасно упрямился он оставаться офицером, ему неотступно снились то

Волга и берега ее, тенистый сад и роща с обрывом, то видел он дикие глаза и исступленное лицо Васюкова и слышал звуки скрипки.

Снилась ему широкая арена искусства: академия или консерватория, любил он воображать себя тружеником искусства.

Ему рисовалась темная, запыленная мастерская, с завешенным светом, с кусками мрамора, с начатыми картинами, с манекеном, - и сам он, в изящной блузе, с длинными волосами, с негой и счастьем смотрит на свое произведение:

под кистью у него рождается чья-то голова.

Она еще неодушевлена, в глазах нет жизни, огня. Но вот он посадит в них две магические точки, проведет два таких-то резких штриха, и вдруг голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто, в ней горят мысль, чувство, красота...

В комнату заглядывают робко посетители, шепчутся...

Наконец вот выставка. Он из угла смотрит на свою картину, но ее не видать, перед ней толпа, там произносят его имя. Кто-то изменил ему, назвал его, и толпа от картины обратилась к нему.

Он сконфузился и очнулся.

Он подал просьбу к переводу в статскую службу и был посажен к Аянову в стол. Но читатель уже знает, что и статская служба удалась ему не лучше военной. Он оставил ее и стал ходить в академию.

Он робко пришел туда и осмотрелся кругом. Все сидят молча и рисуют с бюстов. Он начал тоже рисовать, но через два часа ушел и стал рисовать с бюста дома.

Но дома то сигару закурит, то сядет с ногами на диван, почитает или замечтается, и в голове раздадутся звуки. Он за фортепиано - и забудется.

Недели через три он опять пошел в академию: там опять все молчат и рисуют с бюстов.

Он кое с кем из товарищей познакомился, зазвал к себе и показал свою работу.

- У вас есть талант, где вы учились? - сказали ему,только... вон эта рука длинна... да и спина не так... рисунок не верен!

Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал одно: то о колорите, то о бюстах, о руках, о ногах, о "правде" в искусстве, об академии, а в перспективе - Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали при нем года своей практики, ученичества, или "мученичества", прибавлял Райский. Семь, восемь лет - страшные цифры. И все уже взрослые.

Он не ходил месяцев шесть, потом пошел, и те же самые товарищи рисовали... с бюстов.

Он взглянул в другой класс: там стоял натурщик, и толпа молча рисовала с натуры торс.

Райский иришел через месяц - и то же углубление в торс и в свой рисунок. То же молчание, то же напряженное внимание.

Он пошел в мастерскую профессора и увидел снившуюся ему картину:

запыленную комнату, завешенный свет, картины, маски, руки, ноги, манекен...

все.

Только художник представился ему не в изящной блузе, а в испачканном пальто, не с длинными волосами, а гладко остриженный; не нега у него на лице, а мука внутренней работы и беспокойство, усталость. Он вперяет мучительный взгляд в свою картину, то подходит к ней, то отойдет от нее, задумывается...

Потом вдруг опять, как будто утонет, замрет, онемеет, только глаза блестят, да рука, как бешеная, стирает, заглаживает прежнее и торопится бросать новую, только что пойманную, вымученную черту, как будто боясь, что она забудется...

Робко ушел к себе Райский, натянул на рамку холст и начал чертить мелом. Три дня чертил он, стирал, опять чертил и, бросив бюсты, рисунки, взял кисть.

Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал:

"Это последнее дело, руки!" - думал он. Костюмы выбросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?

Полгода он писал картину. Лица Гектора и Андромахи поглотили все его творчество, аксессуарами он не занимался: "Это после, когда-нибудь".

Ребенка нарисовал тоже кое-как, и то нарисовал потому, что без него не верна была бы сцена прощания.

Он хотел показать картину товарищам, но они сами красками еще не писали, а все копировали с бюстов, нужды нет, что у самих бороды поросли.

Он решился показать профессору: профессор не заносчив, снисходителен и, вероятно, оценит труд по достоинству. С замирающим сердцем принес он картину и оставил в коридоре.

Профессор велел внести ее в мастерскую, посмотрел.

- Что это за блин? - сказал он, скользнув взглядом по картине, но, взглянув мельком в другой раз, вдруг быстро схватил ее, поставил на мольберт и вонзил в нее испытующий взгляд, сильно сдвинув брови.

- Это вы делали? - спросил он, указав на голову Гектора.

- Я-с.

- И это вы? - профессор указал на Андромаху.

- Тоже я-с.

- А это? - спрашивал тот, указывая на ребенка.

- Я же.

- Не может быть: это двое делали, - отрывисто отвечал профессор и, отворив дверь в другую комнату, закричал: - Иван Иванович!

Пришел Иван Иванович, какой-то художник.

- Посмотри!

Он показал ему на головы двух фигур и ребенка. Тот молча и пристально рассматривал. Райский дрожал.

- Что ты видишь? - спросил профессор.

- Что? - сказал тот, - это не из наших. Кто же приделал голову к этой мазне?.. Да, голова... мм, а убо не на месте. Кто это?

Профессор спросил Райского, где он учился, подтвердил, что у него талант, и разразился сильной бранью, узнав, что Райский только раз десять был в академии и с бюстов не рисует.

- Посмотрите: ни одной черты нет верной. Эта нога короче, у Андромахи плечо не на месте; если Гектор вьшрямится, так она ему будет только по брюхо. А эти мускулы, посмотрите...

Он обнажил и показал колено, потом руку.

- Вы не умеете рисовать, - сказал он, - вам года три надо учиться с бюстов да анатомии... А голова Гектора, глаза... Да вы ли делали?

- Я, - сказал Райский.

Профессор пожал плечами. s109 И Иван Иванович сделал: "Гм! У вас есть талант, это видно. Учитесь; со временем..."

"Все учитесь: со временем!" - думал Райский. А ему бы хотелось - не учась - и сейчас.

Он в раздумье воротился домой: там нашел письма. Бабушка бранила его, что он вышел из военной службы, а опекун советовал определиться в сенат. Он прислал ему рекомендательные письма.

Но Райский в сенат не поступил, в академии с бюстов не рисовал, между тем много читал, много писал стихов и прозы, танцевал, ездил в свет, ходил в театр и к "Армидам" и в это время сочинил три вальса и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после бешеной масленицы, вдруг очнулся, вспомнил о своей артистической карьере и бросился в академию: там ученики молча, углубленно рисовали с бюста, в другой студии писали с торса...

В назначенный вечер Райский и Беловодова опять сошлись у ней в кабинете. Она была одета, чтобы ехать в спектакль: отец хотел заехать за ней с обеда, но не заезжал, хотя было уже половина восьмого.

- Я все думаю о нашем разговоре, кузина: а вы? - спросил он.

- Я, cousin... виновата: не думала о нем. Что такое мы говорили?.. Ах, да! - припомнила она. - Вы что-то меня спрашивали.

- И вы что-то мне обещали.

- Что же?

- Рассказать... какую-то "глупость", ребячество и потом вашу законную любовь...

- Все это так просто, cousin, что я даже не сумею рассказать: спросите у всякой замужней женщины. Вот хоть у Catherine...

- Ах, нет, кузина, только не у Catherine: наряды и выезды, выезды и наряды...

- Что мне вам рассказывать? Я не знаю, с чего начать. Paul сделал через княгиню предложение, та сказала maman, maman теткам; позвали родных, потом объявили папа... Как все делают.

- Ему после всех! - весело заметил Райский. - А вы когда узнали?

- В тот же вечер, разумеется. Какой вопрос! Не думаете ли вы, что меня принуждали?..

- Нет, нет, кузина: не так рассказываете. Начните, пожалуйста, с воспитания. Как, где вы воспитывались? Прежде расскажите ту "глупость"...

- Дома воспитывалась, вы знаете... Maman была строга и серьезна, никогда не шутила, почти не смеялась, ласкала мало, все ее слушались в доме:

няньки, девушки, гувернантки делали все, что она приказывала, и папа тоже. В

детскую она не ходила, но порядок был такой, как будто она там жила. Когда мне было лет семь, за мной, помню, ходила немка Маргарита: она причесывала и одевала меня, потом будили мисс Дредсон и шли к maman. Maman, прежде нежели поздоровается, пристально поглядит мне в лицо, обернет меня раза три, посмотрит, все ли хорошо, даже ноги посмотрит, потом глядит, как я делаю кникс, и тогда поцелует в лоб и отпустит. После завтрака меня водили гулять или в дурную погоду ездили в коляске...

- Как вы шалили, резвились? расскажите...

- Я не шалила: мисс Дредсон шла рядом и дальше трех шагов от себя не пускала. Однажды мальчик бросил мячик, и он покатился мне в ноги, я поймала его и побежала отдать ему, мисс сказала maman, и меня три дня не пускали гулять. Впрочем, я мало помню, что было, помню только, что ездил танцмейстер и учил: chasse en avant, chasse a gauche, tenez-vous droit, pas de grimaces... {Шаг вперед, шаг налево, держитесь прямей, не гримасничайте...

(фр.).} После обеда мне позволяли в большой зале играть час в мячик, прыгать через веревочку, но тихонько, чтоб не разбить зеркал и не топать ногами.

Maman не любила, когда у меня раскраснеются щеки и уши, и потому мне не велено было слишком бегать. Еще уверяли, что будто я... - она засмеялась, -

язык показывала, когда рисую и пишу, и даже танцую, - и оттого pas de grimaces раздавалось чаще всего.

- Chasse en avant, chasse a gauche и pas de grimaces: да, это хороший курс воспитания: все равно, что военная выправка. Что же дальше?

- Дальше, приставили француженку, madame Clery {Мадам Клери (фр.).}, но... не знаю, почему-то скоро отпустили. Я помню, как папа защищал ее, но maman слышать не хотела.

- Ну, теперь я вижу, что у вас не было детства: это кое-что объясняет мне... Учили вас чему-нибудь? - спросил он.

- Без сомнения: histoire, geographie, calligraphie, l'orthographe

{История, география, каллиграфия, орфография (фр.).}, еще по-русски...

Здесь Софья Николаевна немного остановилась.

- Я уверен, что мы подходим к катастрофе и что герой ее - русский учитель, - сказал Райский. - Это наши jeunes premiers {Сердцееды...

(фр.)}...

- Да... вы угадали! - засмеявшись, отвечала Беловодова. - Я все уроки учила одинаково, то естъ все дурно. В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge {Мой дядя, князь Серж (фр.)}, служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что была

Екатерина II, еще революция, от которой бежал m-r de Querney {Господин де

Керней (фр.).}, а остальное все... там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого - все это у меня путалось. Но по-русски, у m-r

Ельнина, я выучивала почти все, что он задавал.

- До сих пор все идет прекрасно. Что же вы делали еще?

- Читали. Он прекрасно читал, приносил книги...

- Какие же книги?

- Я теперь забыла...

- Что же дальше, кузина?

- Потом, когда мне было шестнадцать лет, мне дали особые комнаты и поселили со мной ma tante Анну Васильевну, а мисс Дредсон уехала в Англию. Я

занималась музыкой, и мне оставили французского профессора и учителя по-русски, потому что тогда в свете заговорили, что надо знать по-русски почти так же хорошо, как по-французски...

- M-r Ельнин был очень... очень... мил, хорош и... comme il faut

{Благовоспитан?...(фр.).}?... - спросил Райский.

- Oui, il etait tout-a-fait bien {Да, вполне (фр.).}, - сказала, покраснев немного, Беловодова, - я привыкла к нему... и когда он манкировал, мне было досадно, а однажды он заболел и недели три не приходил...

- Вы были в отчаянии? - перебил Райский, - плакали, не спали ночей и молились за него? Да? Вам было...

- Мне было жаль его, - и я даже просила папа послать узнать о его здоровье...

- Даже! Ну, что ж папа?

- Сам съездил, нашел его convalescent {Выздоравливающим (фр.).} и привез к нам обедать. Maman сначала было рассердилась и начала сцену с папа, но Ельнин был так приличен, скромен, что и она пригласила его на наши soirees musicales и dansantes {Музыкальные вечера и балы (фр.).}. Он был хорошо воспитан, играл на скрипке...

- Что же дальше? - с нетерпением спросил Райский.

- Когда папа привез его в первый раз после болезни, он был бледен, молчалив... глаза такие томные... Мне стало очень жаль его, и я спросила за столом, чем он был болен?.. Он взглянул на меня с благодарностью, почти нежно... Но maman после обеда отвела меня в сторону и сказала, что это ни на что не похоже - девице спрашивать о здоровье постороннего молодого человека, еще учителя, и "и бог знает, кто он такой!" - прибавила она. Мне стало стыдно, я ушла и плакала в своей комнате, потом уж никогда ни о чем его не спрашивала...

- Дело! - иронически заметил Райский, - чуть было с Олимпа спустились одной ногой к людям - и досталось.

- Не перебивайте меня: я забуду, - сказала она. - Ельнин продолжал читать со мной, заставлял и меня сочинять, но maman велела больше сочинять по-французски.

- Что ж Ельнин, все читал?

- Да, читал и аккомпанировал мне на скрипке: он был странен, иногда задумается и молчит полчаса, так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит на меня очень странно... как иногда вы смотрите, или сядет так близко, что испугает меня. Но мне не было... досадно на него... Я привыкла к этим странностям; он раз положил свою руку на мою: мне было очень неловко.

Но он не замечал сам, что делает, - и я не отняла руки. Даже однажды...

когда он не пришел на музыку, на другой день я встретила его очень холодно...

- Браво! а предки ничего?

- Смейтесь, coisin, оно в самом деле смешно...

- Я радуюсь, кузена, а не смеюсь: не правда ли, вы жили тогда, были счастливы, веселы, - не так, как после, как теперь?..

- Да, правда: мне, как глупой девочке, было весело смотреть, как он вдруг робел, боялся взглянуть на меня, а иногда, напротив, долго глядел, -

иногда даже побледнеет. Может быть, я немного кокетничала с ним, по-детски, конечно, от скуки... У нас было иногда... очень скучно! Но он был, кажется, очень добр и несчастлив: у него не было родных никого. Я принимала большое участие в нем, и мне было с ним весело, это правда. Зато как я дорого заплатила за эту глупость!..

- Ах, скорее! - сказал Райский, - жду драмы.

- В день моих именин у нас был прием, меня уже вывозили. Я разучивала сонату Бетховена, ту, которою он восхищался и которую вы тоже любите...

- Так вот откуда совершенство, с которым вы играете ее... Дальше, кузина: это интересно!

- В свете уж обо мне тогда знали, что я люблю музыку, говорили, что я буду первоклассная артистка. Прежде maman хотела взять Гензельта, но, услыхавши это, отдумала.

- Мудрость предков говорит, что неприлично артисткой быть! - заметил

Райский.

- Я ждала этого вечера с нетерпением, - продолжала Софья, - потому что

Ельнин не знал, что я разучиваю ее для...

Беловодова остановилась в смущении.

- Понимаю! - подсказал Райский.

- Все собрались, тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j'avais le coeur gros {На сердце у меня было тяжело

(фр.).} - и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале - Ельнин стоит сзади меня... Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, - стыдливо прибавила она. - Я просто рада была, потому что он понимал музыку...

- Кузина! говорите сами, не заставляйте говорить предков.

- Я играла, играла...

- С одушевлением, горячо, со страстью... - подсказывал он.

- Я думаю - да, потому что сначала все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: "Charmant, bravo" {Прелестно, браво (фр.).}, а когда кончила - все закричали в один голос, окружили меня... Но я не обратила на это внимания, не слыхала поздравлений: я обернулась, только лишь кончила, к нему... Он протянул мне руку, и я...

Софья остановилась в смущении...

- Ну, вы бросились к нему...

- Уж и бросилась! Нет, я протянула ему тоже руку, и он... пожал ее! и кажется, мы оба покраснели...

- Только?

- Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и... мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы...

- Помешательства бывают разные, - заметил Райский, - эти все рехнулись на приличии... Ну, что же наутро?

- Наутро, - продолжала Софья со вздохом, - я ждала, пока позовут меня к maman, но меня долго не звали. Наконец за мной пришла ma tante, Надежда

Васильевна, и сухо сказала, чтобы я шла к maman. У меня сердце сильно билось, и я сначала даже не разглядела, что было и кто был у maman в комнате. Там было темно, портьеры и сторы спущены, maman казалась утомлена;

подле нее сидели тетушка, mon oncle, prince Serge, и папа...

- Весь ареопаг - портреты тут!

- Папа стоял у камина и грелся. Я досмотрела на него и думала, что он взглянет на меня ласково: мне бы легче было. Но он старался не глядеть на меня; бедняжка боялся maman, а я видела, что ему было жалко. Он все жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы знаете.

- И что же они?

- "Позвольте вас спросить, кто вы и что вы?" - тихо спросила maman.

"Ваша дочь", - чуть-чуть внятно ответила я. "Не похоже. Как вы ведете себя?"

Я молчала: отвечать было нечего.

- Боже мой! нечего! - произнес Райский...

- "Что это за сцену разыграли вы вчера: комедию, драму? Чье это сочинение, ваше или учителя этого... Ельнина?" - "Maman, я не играла сцены, я нечаянно.." - едва проговорила я, так мне было тяжело. "Тем хуже, -

сказала она, - il y a donc du sentiment la dedans {Значит, тут замешано чувство? (фр.).}? Вот послушайте, - обратилась она к папа,что говорит ваша дочь... как вам нравится это признание?.." Он, бедный, был смущен и жалок больше меня и смотрел вниз; я знала, что он один не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда... "Знаете ли, кто он такой, ваш учитель? -

сказала maman. - Вот князь Serge все узнал: он сын какого-то лекаря, бегает по урокам, сочиняет, пишет русским купцам французские письма за границу за деньги, и этим живет..." - "Какой срам!" - сказала ma tante. Я не дослушала дальше, мне сделалось дурно. Когда я опомнилась; подле меня сидели обе тетушки, а папа стоял со спиртом. Maman не было. Я не видала ее две недели.

Потом, когда увиделись, я плакала, просила прощения. Maman говорила, как поразила ее эта сцена, как она чуть не занемогла, как это все заметила кузина Нелюбова и пересказала Михиловым, как те обвинили ее в недостатке внимания, бранили, зачем принимали бог знает кого. "Вот чему ты подвергла меня!" - заключила maman . Я просила простить и забыть эту глупость и дала слово вперед держать себя прилично.

Райский расхохотался.

- Я думал, бог знает, какая драма! - сказал он, - а вы мне рассказываете историю шестилетней девочки! Надеюсь, кузина, когда у вас будет дочь, вы поступите иначе...

- Как же: отдать ее за учителя? - сказала она. - Вы не думаете сами серьезно, чтоб это было возможно!

- Почему нет, если он честен, хорошо воспитан...

- Никто не знает, честен ли Ельнин: напротив, ma tante и maman говорили, что будто у него были дурные намерения, что он хотел вскружить мне голову... из самолюбия, потому что серьезных намерений он иметь не смел...

- Нет! - пылко возразил Райский, - вас обманули. Не бледнеют и не краснеют, когда хотят кружить головы ваши франты, кузены, prince Рierre, comte Serge {Князь Пьер, граф Серж (фр.).}: вот у кого дурное на уме! А у

Ельнина не было никаких намерений, он, как я вижу из ваших слов, любил вас искренно. А эти, - он, не оборачиваясь, указал назад на портреты, - женятся на вас par convenance {Выгоды ради (фр.).} и потом меняют на танцовщицу...

- Cousin - серьезно, почти с испугом, сказала она.

- Да, кузина, вы сами знаете это...

- Что же мне было делать? Сказать maman, что я выйду за m-r Ельнина.

- Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. "Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!"

В самом деле, какой позор! А они, - он опять указал на предков, - получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое - какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?

- Не знаю, - равнодушно сказала она, - ему отказали от дома, и я не видала его никогда.

- И вы - ничего?

- Ничего...

- Перед вами являлась лицом к лицу настоящая живая жизнь, счастье - и вы оттолкнули его от себя! из чего, для чего?

- Но, cousin, вы знаете, что я была замужем и жила этой жизнью..

- С ним? - спросил он, глядя на портрет ее мужа.

- С ним! - сказала она, глядя с кроткой лаской тоже на портрет.

- Как вы вышли замуж?

- Очень просто. Он тогда только что воротился из-за границы и бывал у нас, рассказывал, что делается в Париже, говорил о королеве, о принцессах, иногда обедал у нас и через княгиню сделал предложение.

- Ну, когда согласились и вы остались с ним в первый раз одни... что он...

- Ничего! - сказала она с улыбкой удивления.

- Но ведь... говорил же он вам, почему искал вашей руки, что его привлекло к вам... что не было никого прекраснее, блистательнее...

- И "что он никогда не кончил бы, говоря обо мне, но боится быть сентиментальным..." - добавила она.

- Потом?

- Потом сел играть в карты, а я пошла одеваться; в этот вечер он был в нашей ложе и на другой день объявлен женихом.

- В самом деле это очень просто! - заметил Райский. - Ну, потом, после свадьбы?..

- Мы уехали за границу.

- А! наконец не до света, не до родных: куда-нибудь в Италию, в

Швейцарию, на Рейн, в уголок, и там сердце взяло свое...

- Нет, нет, cousin - мы поехали в Париж: мужу дали поручение, и он представил меня ко двору.

- Господи! - воскликнул Райский, - этого недоставало!

- Я была очень счастлива, - сказала Беловодова, и улыбка и взгляд говорили, что она с удовольствием глядит в прошлое. Да, cousin, когда я в первый раз приехала на бал в Тюльери и вошла в круг, где был король, королева и принцы...

- Все ахнули? - сказал Райский.

Она кивнула головой, потом вздохнула, как будто жалея, что это прекрасное прошлое невозвратимо.

- Мы принимали в Париже; потом уехали на воды; там муж устраивал праздники, балы: тогда писали в газетах.

- И вы были счастливы?

- Да, - сказала она, - счастлива: я никогда не видала недовольной мины у Paul, не слыхала...

- Нежного, задушевного слова, не видали минуты увлечения?

Она задумчиво и отрицательно покачала головой.

- Не слыхала отказа в желаниях, даже в капризах...добавила она.

- Будто у вас были и капризы?

- Да: в Вене он за полгода велел приготовить отель, мы приехали, мне не понравилось, и...

- Он нанял другой: какой нежный муж!

- Какое внимание, egard {Предупредительность (фр.).}, - говорила она, -

какое уважение в каждом слове!..

- Еще бы: ведь вы Пахотина; шутка ли?

- Да, я была счастлива, - решительно сказала она, - и уже так счастлива не буду!

- И слава богу: аминь! - заключил он. - Канарейка тоже счастлива в клетке, и даже поет; но она счастлива канареечным, а не человеческим счастьем... Нет, кузина, над вами совершено систематически утонченное умерщвление свободы духа, свободы ума, свободы сердца! Вы - прекрасная пленница в светском серале и прозябаете в своем неведении.

- И не хочу менять этого неведения на ваше опасное ведение.

- Да, - перебил он, - и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы - тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, m-me Basile {Катрин, мадам Базиль (фр.).}, эти выезды - и узнайте другую жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина...

- А что скажет coisin - да?

- Да, тогда вспомните кузена Райского и смело подите в жизнь страстей, в незнакомую вам сторону...

- Но зачем же непременно страсти, - возражала она,разве в них счастье?..

- Зачем гроза в природе?.. Страсть - гроза жизни... О, если б испытать эту сильную грозу! - с увлечением сказал он и задумался.

- Вот видите, cousin: все прочее, кроме вас, велит бежать страстей, а вы меня хотите толкнуть, чтобы потом всю жизнь раскаиваться...

- Нет, не к раскаянию поведет вас страсть: она очистит воздух, прогонит миазмы, предрассудки и даст вам дохнуть настоящей жизнью... Вы не упадете, вы слишком чисты, светлы; порочны вы быть не можете. Страсть не исказит вас, а только поднимет высоко. Вы черпнете познания добра и зла, упьетесь счастьем и потом задумаетесь на всю жизнь, - не этой красивой, сонной задумчивостью. В вашем покое будет биться пульс, будет жить сознание счастья; вы будете прекраснее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного сердца, и тогда весь мир упадет перед вами на колени, как падаю я...

Он в самом деле опускался на колени, но она сделала движение ужаса, и он остановился.

- И когда я вас встречу потом, может быть, измученную горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и не будете отговариваться неведением жизни. Вот тогда. выглянете и туда, на улицу, захотите узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их...

Она слушала задумчиво. Сомнения, тени, воспоминания проходили по лицу.

- Не все мужчины - Беловодовы, - продолжал он, - не побоится друг ваш дать волю сердцу и языку, а услыхавши раз голос сердца, пожив в тишине, наедине - где-нибудь в чухонской деревне, вы ужаснетесь вашего света. Париж и Вена побледнеют перед той деревней. Прочь prince Pierre, comte Serge, тетушки, эти портьеры, драпри, с глаз долой портреты: все это мешает только счастью. Вы возненавидите и Пашу с Дашей, и швейцара, все выезды - все вам опротивеет тогда. Положение ваше будет душить вас, вам покажется здесь тесно, скучно без того, кого полюбите, кто научит вас жить. Когда он придет, вы будете неловки, вздрогнете от его голоса, покраснеете, побледнеете, а когда уйдет, сердце у вас вскрикнет и помчится за ним, будет ждать томительно завтра, послезавтра... Вы не будете обедать, не уснете и просидите ночь вот тут в кресле, без сна, без покоя. Но если увидите его завтра, даже почтете надежду увидеть, вы будете свежее этого цветка, и будете счастливы, и он счастлив этим блестящим взглядом - не только он, но и чужой, кто вас увидит в этих лучах красоты...

- Что это, видно, папа не будет? - сказала она, оглядываясь вокруг себя. - Это невозможно, что вы говорите! - тихо прибавила потом.

- Почему? - спросил он, впиваясь в нее глазами.

У него воображение было раздражено: он невольно ставил на месте героя себя; он глядел на нее то смело, то стоял мысленно на коленях и млел, лицо тоже млело. Она взглянула на него раза два и потом боялась или не хотела глядеть.

- Почему невозможно? - повторил он.

- Ведь я - канарейка!

- О, тогда эта портьера упадет, и вы выпорхнете из клетки; тогда вы возненавидите и теток, и этих полинявших господ, а на этот портрет (он указал на портрет мужа) взглянете с враждой.

- Ах, cousin... - с упреком остановила она.

- Да, кузина, вы будете считать потерянною всякую минуту, прожитую, как вы жили и как живете теперь... Пропадет этот величавый, стройный вид, будете задумываться, забудете одеться в это несгибающееся платье... с досадой бросите массивный браслет, . и крестик на груди не будет лежать так правильно и покойно. Потом, когда преодолеете предков, тетушек, перейдете

Рубикон - тогда начнется жизнь... мимо вас будут мелькать дни, часы, ночи...

Он сел близко подле нее, она не замечала, погруженная в эадумчивость.

- Вы не будете замечать их, - шептал он, - вы будете только наслаждаться, не оторвете вашей мечты от него, не сладите с сердцем, вам все будет чудиться, чего с вами никогда не было.

Он взял ее за руку, она вздрогнула.

- Одна, дома, вы вдруг заплачете от счастья: около вас будет кто-то невидимо ходить, смотреть на вас... И если в эту минуту явится он, вы закричите от радости, вскочите и... и... броситесь к нему...

Оба они вдруг встали.

- И отдадите все... всех.. - шептал он, держа ее за руку.

- Assez, cousin, assez {довольно, кузен, довольно!(фр.).}! - говорила она в волнении, с нетерпением, почти с досадой отнимая руку.

- И будете еще жалеть, - все шептал он, - что нечего больше отдать, что нет жертвы! Тогда пойдете и на улицу, в темную ночь, одни... если...

- Mon Dieu, mon Dieu {О боже, боже!(фр.).}! - говорила она, глядя на дверь,что вы говорите?.. вы знаете сами, что это невозможно!

- Все возможно, - шептал он, - вы станете на колени, страстно прильнете губами к его руке и будете плакать от наслаждения...

Она села на кресло, откинула голову и вздохнула тяжело.

- Je vous demande une grace, cousin {Я прошу вас о милости, кузен

(фр.).}, - сказала она.

- Требуйте, приказывайте! - говорил он восторженно.

- Laissez moi {Оставьте меня (фр.).}!

Он пошел к двери и оглянулся. Она сидит неподвижно: на лице тольки нетерпение, чтоб он ушел. Едва он вышел, она налила из графина в стакан воды, медленно выпила его и потом велела отложить карету. Она села в кресло и задумалась, не шевелясь.

Через несколько минут послышались шаги, портьера распахнулась . Софья вздрогнула, мельком взглянула в зеркало и встала. Вошел ее отец, с ним какой-то гость, мужчина средних лет, высокий, брюнет, с задумчивым лицом.

Физиономия не русская. Отец представил его Софье.

- Граф Милари, ma chere amie, - сказал он, - grand musicien et le plus aimable garcon du monde {Моя милая... превосходный музыкант и любезнейший молодой человек (фр.).}. Две недели здесь: ты видела его на бале у княгини?

Извини, душа моя, я был у графа: он не пустил в театр.

- Я велела отложить карету, папа; мне тоже не хочется, - отвечала она.

Софья попросила гостя сесть. Они стали говорить о музыке, а Николай

Васильевич, пожевав губами, ушел в гостиную.

XV

Райский вернулся домой в чаду, едва замечая дорогу, улицы, проходящих и проезжающих. Он видел все одно - Софью, как картину в рамке из бархата, кружев, всю в шелку, в брильянтах, но уже не прежнюю покойную и недоступную чувству Софью.

На лице у ней он успел прочесть первые, робкие лучи жизни, мимолетные проблески нетерпения, потом тревоги, страха и, наконец, добился вызвать какое-то волнение, может быть бессознательную жажду любви.

Он бросил сомнение в нее, вопросы, может быть сожаление о даром потерянном прошлом, словом, взволновал ее. Ему снилась в перспективе страсть, драма, превращение статуи в женщину.

Пока он гордился про себя и тем крошечным успехом своей пропаганды, что, кажется, предки сошли в ее глазах с высокого пьедестала.

"Еще два-три вечера, - думал он, - еще приподнимет он ей уголок завесы, она взглянет в лучистую даль и вдруг поймет жизнь и счастье. Потом дальше, когда-нибудь, взгляд ее остановится на ком-то в изумлении, потом опустится, взглянет широко опять и онемеет - и она мгновенно преобразится".

- Но кто же будет этот "кто-то"? - спросил он ревниво.Не тот ли, кто первый вызвал в ней сознание о чувстве? Не он ли вправе бросить ей в сердце и самое чувство?

Он поглядел в зеркало и задумался, подошел к форточке, отворил ее, дохнул свежим воздухом: до него донеслись звуки виолончели.

- Ах, опять этот пилит! - с досадой сказал он, глядя на противоположное окно флигеля. - И опять то же! - прибавил он, захлопывая форточку.

Звуки хотя глухо, но все доносились до него. Каждое утро и каждый вечер видел он в окно человека, нагнувшегося над инструментом, и слышал повторение, по целым неделям, почти неисполнимых пассажей, по пятидесяти, по сто раз. И месяцы проходили так.

- Осел! - сказал Райский и лег на диван, хотел заснуть, но звуки не давали, как он ни прижимал ухо к подушке, чтоб заглушить их. - Нет, так и режут.

- Право, осел! - повторил он и сам сел за фортепиано и начал брать сильные аккорды, чтоб заглушить виолончель. Потом залился веселою трелью, перебрал мотивы из нескольких опер, чтоб не слыхать несносного мычанья, и насилу забылся за импровизацией.

Перед ним была Софья: играя, он видел все ее, уже с пробудившимися страстями, страдающую и любящую - и только дошло до вопроса: "кого?" - звуки у него будто оборвались. Он встал и открыл форточку.

- Все еще играет! - с изумлением повторил он и хотел снова захлопнуть, но вдруг остановился и замер на месте.

Звуки не те: не мычанье, не повторение трудных пассажей слышит он.

Сильная рука водила смычком, будто по нервам сердца: звуки послушно плакали и хохотали, обдавали слушателя точно морской волной, бросали в пучину и вдруг выкидывали на высоту и несли в воздушное пространство.

Целые миры отверзались перед ним, понеслись видения, открылись волшебные страны. У Райского широко открылись глаза и уши: он видел только фигуру человека в одном жилете, свеча освещала мокрый лоб, глаз было не видно. Борис пристально смотрел на него, как бывало на Васюкова.

"А! что это такое!" - думал он, слушая с дрожью почти ужаса эти широко разливающиеся волны гармонии.

- Что это такое? - повторил он, - откуда он взял эти звуки? Кто их дал ему? Ужели месяцы и годы ослиного терпения и упорства? Рисовать с бюстов, пилить по струнам - годы! А дает человеческой фигуре, в картине, огонь, жизнь - одна волшебная точка, штрих; страсть в звуки вливает - одна нервная дрожь пальца! У меня есть и точка, и нервная дрожь - и все эти молнии горят здесь, в груди, - говорил он, ударяя себя в грудь.И я бессилен перебросить их в другую грудь, зажечь огнем своим огонь в крови зрителя, слушателя!

Священный огонь не переходит у меня в звуки, не ложится послушно в картину!

Зачем не группируются стройно лица поэмы и романа?

И опять слушал он, замирая: не слыхать ни смычка, ни струн; инструмента не было, а пела свободно, вдохновенно будто грудь самого артиста.

У Райского навернулись слезы умиления, и он тихо закрыл форточку.

А ведь есть упорство и у него, у Райского! Какие усилия напрягал он, чтоб... сладить с кузиной, сколько ума, игры воображения, труда положил он, чтоб пробудить в ней огонь, жизнь, страсть... Вот куда уходят эти силы!

"Не вноси искусства в жизнь, - шептал ему кто-то, - а жизнь в искусство!.. Береги его, береги силы!"

Он подошел к мольберту; снял зеленую тафту: там был портрет Софьи -

глаза ее, плечи ее и спокойствие ее.

- Но теперь она уж не такая! - шептал он, - явились признаки жизни: я их пишу; вот они, перед глазами у меня: как уловить их?..

Он схватил кисть, палитру, помалевал глаза, изменил немного линию губ -

и со вздохом положил кисть и отошел. Платье, эти кружева, бархат кое-как набросаны. А пуще всего руки не верны. И темно: краски вечером изменяются.

Он поглядел еще несколько запыленных картин: все начатые и брошенные эскизы, потом подошел к печке, перебрал несколько рамок, останавливаясь на некоторых и, между прочим, на голове Гектора.

Наконец достал небольшой масляный, будто скорой рукой набросанный и едва подмалеванный портрет молодой белокурой женщины, поставил его на мольберт и, облокотясь локтями на стол, впустив пальцы в волосы, остановил неподвижный, исполненный глубокой грусти взгляд на этой голове.

Долго сидел он в задумчивом сне, потом очнулся, пересел за письменный стол и начал перебирать рукописи, - на некоторых останавливался, качал головой, рвал и бросал в корзину, под стол, другие откладывал в сторону.

Между кипами литературных опытов, стихов и прозы, он нашел одну тетрадь, в заглавии которой стояло: "Наташа".

Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, - может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.

Он там говорил о себе в третьем лице, набрасывая легкий очерк, сквозь который едва пробивался образ нежной, любящей женщины. Думая впоследствии о своем романе, он предполагал выработать этот очерк и включить в роман, как эпизод.

"...Он, воротясь домой после обеда в артистическом кругу, - читал

Райский вполголоса свою тетрадь, - нашел у себя на столе записку, в которой было сказано: " Навести меня, милый Борис: я умираю... Твоя Наташа".

- Боже мой, Наташа! - закричал он не своим голосом и побежал с лестницы, бросился на улицу и поскакал на извозчике к Знаменью, в переулок, вбежал в дом, в третий этаж. - Две недели не был, две недели - это вечность!

Что она? Он остановился перед дверью, переводя дух, и от волнения то брался за ручку колокольчика, то опять оставлял ее. Наконец позвонил и вошел.

Его встретила хозяйка квартиры, пожилая женщина, чиновница, молча, опустив глаза, как будто с укоризной отвечала на поклон, а на вопрос его, сделанный шепотом, с дрожью: "Что она?" - ничего не сказала, а только пропустила его вперед, осторожно затворила за ним дверь и сама ушла.

Он на цыпочках вошел в комнату и оглядел ее, с беспокойством отыскивая, где Наташа.

В комнате был волосяной диван красного дерева, круглый стол перед диваном, на столе стоял рабочий ящик и лежали неконченые женские работы.

В углу теплилась лампада; по стенам стояли волосяные стулья; на окнах горшки с увядшими цветами, да две клетки, в которых дремали насупившиеся канарейки.

Он глядел на ширмы и стоял боязливо, боясь идти туда.

- Кто там? - раздался слабый голос из-за ширм. Он вошел.

За ширмами, на постели, среди подушек, лежала, освещаемая темным светом маленького ночника, как восковая, молодая белокурая женщина. Взгляд был горяч, но сух, губы тоже жаркие и сухие. Она хотела повернуться, увидев его, сделала живое движение и схватилась рукой за грудь.

- Это ты, Борис, ты! - с нежной, томной радостью говорила она, протягивая ему обе исхудалые, бледные руки, глядела и не верила глазам своим.

Он бросился к ней и поцеловал обе руки.

- Ты в постели - и до сегодня не дала мне знать! -. упрекал он.

Она старалась слабой рукой сжать его руку и не могла, опустила голову опять на подушку.

- Прости, что потревожила и теперь, - старалась она выговорить, - мне хотелось увидеть тебя. Я всего неделю, как слегла: грудь заболела... - Она вздохнула.

Он не слушал ее, с ужасом вглядываясь в ее лицо, недавно еще смеющееся.

И что стало теперь с ней!

"Что с тобой?.." - хотел он сказать, не выдержал и, опустив лицо в подушку к ней, вдруг разразился рыданием.

- Что ты, что ты! - говорила она, лаская нежно рукой его голову: она была счастлива этими слезами. - Это ничего, доктор говорит, что пройдет...

Но он рыдал,он понимал, что не пройдет.

- Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной и страшно... -

Она вздрогнула и оглянулась около себя. - Книги твои все прочла, вон они, на стуле, - прибавила она. - Когда будешь пересматривать, увидишь там мои заметки карандашом; я подчеркивала все места, где находила сходство... как ты и я... любили... Ох, устала, не могу говорить... - Она остановилась, смочила языком горячие губы. - Дай мне пить, вон там, на столе!

Проглотив несколько капель, она указала ему место на подушке и сделала знак, чтоб он положил свою голову. Она положила ему руку на голову, а он украдкой утирал слезы.

- Тебе скучно здесь, - заговорила она слабо, - прости, что я призвала тебя... Как мне хорошо теперь, если б ты знал! - в мечтательном забытьи говорила она, закрыв глаза и перебирая рукой его волосы. Потом обняла его, поглядела ему в глаза, стараясь улыбнуться. Он молча и нежно отвечал на ее ласки, глотая завернувшиеся слезы.

- Ты посидишь со мною сегодня? - спросила она, глядя ему в глаза.

- Весь вечер, всю ночь; я не отойду от тебя, пока...

Слезы опять подступили, и он едва справился с ними.

- Нет, нет, зачем? Я не хочу, чтоб ты скучал... Ты усни, успокойся, со мной ничего, право, ничего... - Она хотела улыбнуться и не могла.

- Я что-то скажу тебе: ты не рассердишься?..

Он пожал ей влажную руку.

- Я схитрила... - шептала она, приложив свою щеку к его щеке, - мне вот уж третий день легче, а я написала, что умираю... мне хотелось заманить тебя... Прости меня!

Она улыбнулась, а он оцепенел от ужаса: он слыхал, что значит это

"легче". Но он старался улыбнуться, судорожно сжал ей руки и с боязнью глядел то на нее, то вокруг себя.

Вдруг из света, из толпы веселых приятелей, художников, красавиц он попал как будто в склеп. Он сел подле постели и ушел в свою фантазию, где и раздолье молодой его жизни, и вдруг упавшее на него горе стояли как две противоположные картины. Большая, веселая комната, группа собеседников, здоровых, поющих, говорящих шумно вокруг стола, за роскошным обедом, среди цветов, шипящих бокалов. Между собеседниками веселые лица женщин блестят красотой, наслаждением. Тут артистки музыки, балета, певцы, художники и золотая молодежь, красота, ум, таланты, юмор - вся солнечная сторона жизни!

Вдруг он шагнул в ее мрачную тень: эта маленькая, бедная комната и в ней угасающая, подкошенная жизнь.

Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи.

Здесь - эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кисти рук... Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко друг к другу. В галерее их не поставили бы рядом: в жизни они сходились - и он смотрел одичалыми глазами на обе.

Его принимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе, добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.

Эта любовь на смертном одре жгла его, как раскаленное железо; каждую ласку принимал он с рыданием, как сорванный с могилы цветок.

Когда умолкала боль и слышались только трудные вздохи Наташи, перед ним тихо развертывалась вся история этого теперь угасающего бытия. Он видел там ее когда-то молоденькой девочкой, с стыдливым, простодушным взглядом, живущей под слабым присмотром бедной, больной матери.

Он узнал Наташу в опасную минуту, когда ее неведению и невинности готовились сети. Матери, под видом участия и старой дружбы, выхлопотал поседевший мнимый друг пенсион, присылал доктора и каждый день приезжал, по вечерам, узнавать о здоровье, отечески горячо целовал дочь...

Между тем мать медленно умирала той же болезнью, от которой угасала теперь немногими годами пережившая ее дочь. Райский понял все и решился спасти дитя.

- Спасая искренно и горячо от сетей "благодетеля", открывая глаза и матери и дочери на значение его благодеяний - он влюбился сам в Наташу,

Наташа влюбилась в него - и оба нашли счастье друг в друге, оба у смертного одра матери получили на него благословение.

У обоих был один простой и честный образ семейного союза. Он уважал ее невинность, она ценила его сердце - оба протягивали руки к брачному венку -

и оба... не устояли.

Полгода томилась мать на постели и умерла. Этот гроб, ставши между ими и браком - глубокий траур, вдруг облекший ее молодую жизнь, надломил и ее хрупкий, наследственно-болезненный организм, в котором, еще сильнее скорби и недуга, горела любовь и волновала нетерпением и жаждой счастья.

Доктора положили свой запрет на нетерпеливые желания. "Надо подождать,

- говорили им, - три месяца, четыре". Брачный алтарь ждал, а любовь увлекла их вперед.

И он спас ее от старика, спас от бедности, но не спас от себя. Она полюбила его не страстью, а какою-то ничем не возмутимою, ничего не боящеюся любовью, без слез, без страданий, без жертв, потому что не понимала, что такое жертва, не понимала, как можно полюбить и опять не полюбить.

Для нее любить - значило дышать, жить, не любить - перестать дышать и жить. На вопросы его: "Любишь ли? Как?" - она, сжав ему крепко шею и стиснув зубы, по-детски отвечала: "Вот так!" А на вопрос: "Перестанешь ли любить?" -

говорила задумчиво: "Когда умру, так перестану".

Она любила, ничего не требуя, ничего не желая, приняла друга, как он есть, и никогда не представляла себе, мог ли бы, или должен ли бы он быть иным? бывает ли другая любовь, или все так любят, как она?

А он мечтал о страсти, о ее бесконечно разнообразных видах, о всех сверкающих молниях, о всем зное сильной, пылкой, ревнивой любви и тогда, когда они вошли в ее лето, в жаркую пору.

Наташа похорошела, пополнела, была весела, но ни разу на лице у ней не блеснул таинственный луч затаенного, сдержанного упоения, никогда -

потерянного, безумного взгляда, которым выговаривается пожирающее душу пламя.

А между тем тут все было для счастья: для сердца открывался вечный, теплый приют. Для ума предстояла длинная, нескончаемая работа - развиваться, развивать ее, руководить, воспитывать молодой женский восприимчивый ум.

Работа тоже творческая - творить на благодарной почве, творить для себя, создавать живой идеал собственного счастья.

Но фантазия требовала роскоши, тревог. Покой усыплял ее - и жизнь его как будто останавливалась. А она ничего этого не знала, не подозревала, какой змей гнездился в нем рядом с любовью.

С той минуты, как она полюбила, в глазах и улыбке ее засветился тихий рай: он светился два года и светился еще теперь из ее умирающих глаз.

Похолодевшие губы шептали свое неизменное "люблю", рука повторяла привычную ласку.

Он иногда утомлялся, исчезал на месяцы и, возвращаясь, бывал встречаем опять той же улыбкой, тихим светом глаз, шепотом нежной, кроткой любви.

Он был уверен, что встретит это всегда, долго наслаждался этой уверенностью, а потом в ней же нашел зерно скуки и начало разложения счастья.

Никогда - ни упрека, ни слезы, ни взгляда удивления или оскорбления за то, что он прежде был не тот, что завтра будет опять иной, чем сегодня, что она проводит дни оставленная, забытая, в страшном одиночестве.

У ней и в сердце, и в мысли не было упреков и слез, не срывались укоризны с языка. Она не подозревала, что можно сердиться, плакать, ревновать, желать, даже требовать чего-нибудь именем своих прав.

У ней было одно желание и право: любить. Она думала и верила, что так, а не иначе, надо любить и быть любимой и что весь мир так любит и любим.

На отлучки его она смотрела как на неприятное, случайное обстоятельство, как, например, на то, если б он заболел. А возвращался он, -

она была кротко счастлива и полагала, что если его не было, то это так надо, это в порядке вещей.

Обида, зло падали в жизни на нее иногда и с других сторон: она бледнела от боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно, не зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.

Она привязывалась к тому, что нравилось ей, и умирала с привязанностью, все думая, что так надо.

- Это был чистый, светлый образ, как перуджиниевская фигура;

простодушно и бессознательно живший и любивший, с любовью пришедший в жизнь и с любовью отходящий от нее, да с кроткой и тихой молитвой.

Жизнь и любовь как будто пропели ей гимн, и она сладко задумалась, слушая его, и только слезы умиления и веры застывали на ее умирающем лице, без укоризны за зло, за боль, за страдания.

Умирала она частию от небрежного воспитания, от небрежного присмотра, от проведенного, в скудности и теснотах болезненного детства, от попавшей в ее организм наследственной капли яда, развившегося в смертельный недуг, оттого, наконец, что все эти "так надо" хотя не встречали ни воплей, ни раздражения с ее стороны, а все же ложились на слабую молодую грудь и подтачивали ее.

Она прожила бы до старости, не упрекнув ни жизнь, ни друга, ни его непостоянную любовь, и никого ни в чем, как не упрекает теперь никого и ничто за свою смерть. И ее болезненная, страдальческая жизнь, и преждевременная смерть казались ей - так надо.

Она никогда не искала смысла той апатии, скуки и молчания, с которыми друг ее иногда смотрел на нее, не догадывалась об отжившей любви и не поняла бы никогда причин.

А он думал часто, сидя, как убитый, в злом молчании, около нее, не слушая ее простодушного лепета, не отвечая на кроткие ласки: "Нет - это не та женщина, которая, как сильная река, ворвется в жизнь, унесет все преграды, разольется по полям. Или, как огонь, осветит путь, вызовет силы, завалит их энергией и бросит трепет, жар, негу и страсть в каждый момент, в каждую мысль... направит жизнь, поможет угадать ее смысл, задачу и совершить ее. Где взять такую львицу? А этот ягненок нежно щиплет траву, обмахивается хвостом и жмется ко мне, как к матке... Нет, это растительная жизнь, не жизнь, а сон..."

Он широкой зевотой отвечал на ее лепет, ласки, брал шляпу и исчезал по неделям, по месяцам или в студию художника, или на те обеды и ужины, где охватывал его чад и шум.

Сидя теперь у одра, он мысленно читал историю Наташи и своей любви, и когда вся история тихо развилась и образ умирающей стал перед ним немым укором, он побледнел.

Он вспомнил свое забвение, небрежность, - других оскорблений быть не могло: сам дьявол упал бы на колени перед этим голубиным, нежным, безответным взглядом.

Он клял себя, что не отвечал целым океаном любви на отданную ему одному жизнь, что не окружил ее оградой нежности отца, брата, мужа, дал дохнуть на нее не только ветру, но и смерти.

- "Смерть! Боже, дай ей жизнь и счастье и возьми у меня все!" - вопила в нем поздняя, отчаянная мольба. Он мысленно всходил на эшафот, сам клал голову на плаху и кричал:

- Я преступник!.. если не убил, то дал убить ее: я не хотел понять ее, искал ада и молний там, где был только тихий свет лампады и цветы. Что же я такое, боже мой! Злодей! Ужели я...

Он опять приникал лицом к ее подушке и мысленно молил не умирать, творил обеты счастья до самопожертвования.

"Поздно! Поздно!" - говорило ему отчаяние и ее трудные вздохи.

Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с ней, - он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы...

И вспомнил он, что любовался птичкой, сажал цветы и плакал - искренно, как и она. Куда же делись эти слезы, улыбки, наивные радости, и зачем опошлились они, и зачем она не нужна для него теперь?..

- О чем ты думаешь? - раздался слабый голос у него над ухом. - Дай еще пить... Да не гляди на меня, - продолжала она, напившись, - я стала ни на что не похожа! Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А то ты... разлюбишь меня, что я такая... гадкая!..

Она думала, что он еще не разлюбил ее! Он подал ей гребенку, маленький чепчик; она хотерга причесаться, но рука с гребенкой упала на колени.

- Не могу, устала! - сказала она и печально задумалась.

А его резали ножи, голова у него горела. Он вскочил и ходил с своей картиной в голове по комнате, бросаясь почти в исступлении во все углы, не помня себя, не зная, что он делает.

Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.

- Та сказала, что ходил и привозил с собой других, что она переплатила им вот столько-то. "У меня записано", - прибавила она.

- Что ж те? - спросил он.

- Известно что: смотрели ее, слушали ее грудь, выходили в другую комнату, молча пожимали плечами и, сжав в кулак сунутую ассигнацию, застегивали фрак и проворно исчезали.

Райский, цепенея от ужаса, выслушал этот краткий отчет и опять шел к постели. Оживленный пир с друзьями, артисты, певицы, хмельное веселье - все это пропало вместе со всякой надеждой продлить эту жизнь.

Перед ним было только это угасающее лицо, страдающее без жалобы, с улыбкой любви и покорности; это, не просящее ничего, ни защиты, ни даже немножко сил, существо!

А он стоял тут, полный здоровья и этой силы, которую расточал еще сегодня, где не нужно ее, и бросил эту птичку на долю бурь и непогод!

Зачем не приковал он себя тут, зачем уходил, когда привык к ее красоте, когда оттиск этой когда-то милой, нежной головки стал бледнеть в его фантазии? Зачем, когда туда стали тесниться другие образы, он не перетерпел, не воздержался, не остался верен ему?

Это был не подвиг, а долг. Без жертв, без усилий и лишений нельзя жить на свете: "Жизнь - не сад, в котором растут только одни цветы", - поздно думал он и вспомнил картину Рубенса "Сад любви", где под деревьями попарно сидят изящные господа и прекрасные госпожи, а около них порхают амуры.

- Лжец! - обозвал он Рубенса. - Зачем, вперемежку с любовниками, не насажал он в саду нищих в рубище и умирающих больных: это было бы верно!.. А

мог ли бы я? - спросил он себя. Что бы было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг - скука! Явилась в готовой фантазии длинная перспектива этой жизни, картина этого сна, апатии, скуки:

он видел там себя, как он был мрачен, жесток, сух и как, может быть, еще скорее свел бы ее в могилу. Он с отчаянием махнул рукой.

- Можно удержаться от бешенства, - оправдывал он себя,но от апатии не удержишься, скуку не утаишь, хоть подвинь всю силу волю на это! А это убило бы ее: с летами она догадалась бы... Да, с летами, а потом примирилась бы, привыкла, утешилась - и жила! А теперь умирает, и в жизни его вдруг ложится неожиданная и быстрая драма, целая трагедия, глубокий, психологический роман.

- Поди сюда, посиди со мной! - раздался голос Наташи, прервавший его мысли.

Через неделю после того он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что он не властен был в своей любви, что сознательно он никогда не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец, не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в своей любви и уже никогда не выходила из тихого сна, не будила и его, что в ней не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд...

"Нет, нет, - она не то, она - голубь, а не женщина!" - думал он, заливаясь слезами и глядя на тихо качающийся гроб.

Он задумчиво стоял в церкви, смотрел на вибрацию воздуха от теплящихся свеч и на небольшую кучку провожатых: впереди всех стоял какой-то толстый, высокий господин, родственник, и равнодушно нюхал табак. Рядом с ним виднелось расплывшееся и раскрасневшееся от слез лицо тетки, там кучка детей и несколько убогих старух.

У гроба на полу стояла на коленях после всех пришедшая и более всех пораженная смертью Наташи ее подруга: волосы у ней были не причесаны, она дико осматривалась вокруг, потом глядела на лицо умершей и, положив голову на пол, судорожно рыдала...

Он медленно ушел домой и две недели ходил убитый, молчаливый, не заглядывал в студию, не видался с приятелями и бродил по уединенным улицам.

Горе укладывалось, слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только оставалась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги..."

Здесь кончилась рукопись.

Райский, окончив чтение, сидел несколько времени угрюмый, задумчивый.

- Бледен этот очерк! - сказал он про себя, - так теперь не пишут. Эта наивность достойна эпохи "Бедной Лизы". И портрет сей (он подошел к мольберту) - не портрет, а чуть подмалеванный эскиз.

- Бедная Наташа! - со вздохом отнесся он, наконец, к ее памяти, глядя на эскиз. - Ты и живая была так же бледно окрашена в цвета жизни, как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером! Надо переделать и то, и другое! -

заключил он.

Потом со вздохом спрятал тетрадь, взял кучку белых листков и начал набрасывать программу нового своего романа.

Эпизод, обратившийся в воспоминание, представлялся ему чужим событием.

Он смотрел на него объективно и внес на первый план в своей программе.

Он прописал до света, возвращался к тетрадям не один раз во дню, приходя домой вечером, опять садился к столу и записывал, что снилось ему в перспективе.

Сцены, характеры, портреты родных, знакомых, друзей, женщин переделывались у него в типы, и он исписал целую тетрадь, носил с собой записную книжку и часто в толпе, на вечере, за обедом вынимал клочок бумаги, карандаш, чертил несколько слов, прятал, вынимал опять и записывал, задумываясь, забываясь, останавливаясь на полуслове, удаляясь внезапно из толпы в уединение.

Между тем жизнь будила и отрывала его от творческих снов и звала, от художественных наслаждений и мук, к живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых самою лютою была для него скука. Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному воображению, но все чего-то ища, желая, пробуя на чем-то остановиться...

Теперь он возложил какие-то, еще неясные ему самому, надежды на кузину

Беловодову, наслаждаясь сближением с ней. Ему, пока ничего не хотелось больше, как видеть ее чаще, говорить, пробуждать в ней жизнь, если можно -

страсть.

Но она была неприступна. Он стал уставать, начала пробиваться скука...

XVI

Прошел май. Надо было уехать куда-нибудь, спасаться от полярного петербургского лета. Но куда? Райскому было все равно.

Он делал разные проекты, не останавливаясь ни на одном: хотел съездить в Финляндию, но отложил и решил поселиться в уединении на Парголовских озерах, писать роман. Отложил и это и собрался не шутя с Пахотиными в рязанское имение. Но они изменили намерение и остались в городе.

Общая летняя эмиграция увлекла было за границу и его, как вдруг дело решилось неожиданно иначе.

Однажды, воротясь домой, он нашел у себя два письма, одно от Татьяны

Марковны Бережковой, другое от университетского товарища своего учителя гимназии на родине его, Леонтья Козлова.

Сначала бабушка писывала к нему часто, присылала счеты: он на письма отвечал коротко, с любовью и лаской к горячо любимой старушке, долго заменявшей ему мать, а счеты рвал и бросал под стол.

Потом она стала писать реже, жалуясь на старость, слепоту и на заботы по воспитанию внучек. Как он обрадовался, увидя ее почерк, крупный, четкий, решительный!

"...Не грех ли тебе, Борис Павлович, - писала она между прочим, -

забывать меня, старуху? У тебя ведь только и родни, что я.

Видно, нынче, в новые времена, старухи стали лишние на свете: так рассуждает молодость. А мне и умереть нельзя: у меня на руках две внучки, давно невесты. Пока не пристрою их, буду молить бога продлить мне веку, а там - его святая воля!

Я не сетую на тебя, что забываешь меня: но если - сохрани боже - меня не станет, девочки мои, твои сестры, хоть и не родные, останутся одни. Ты их ближний родственник и покровитель. Подумай также и об имении: я становлюсь стара и приказчицей твоей долго не буду: на кого ты покинешь свое добро?

Растащат все, и не останется ничего. Ужели береженое добро прахом пойдет? У

меня сердце замирает, как подумаешь, что твое фамильное серебро, бронза, картины, бриллианты и кружева, фарфор, хрусталь - все разойдется по рукам челяди, перейдет к жидам, ростовщикам, сплывет по Волге, на ярмарку, и пропадет ни за что! Пока бабушка жива, будь покоен, ни нитки не пропадет, а после понадеяться не на кого. Две внуки - что они? Вера добрая и умная, да дикая нелюдимка, не входит ни во что. Марфенька будет примерная хозяйка, да молода; нужды нет, что замуж давно пора, а понятия у ней детские - и слава богу! Успеет созреть, как опыт придет, а я ее берегу, и она это ценит и из воли бабушки не выходит, за что наградит ее господь. По дому она мне помощница, а до имения я ее не допускаю: не девичье дело! У меня теперь, в дворне есть серьезный мужик, Савельем зовут: сама я становлюсь слаба, он по деревне, а Яков да Василиса по дому у меня все нужные дела делают.

Не откладывай же и порадуй бабушку приездом: она тебе близка - не по родству только, а и по сердцу: ты, будучи молод, это чувствовал, - не знаю, каков стал в зрелых летах, а был добрым внуком. Приезжай хоть на сестер посмотреть; а может быть, тебе выпадет и счастье... Хотела смолчать до приезда, да по бабьей привычке не утерплю. К нам из Москвы переселился

Мамыкин, откупщик: у него дочь невеста, одна, больше детей нет. Вот если б бог благословил меня дождаться такой радости: женить тебя и сдать имение с рук на руки, тогда я покойно закрыла бы глаза.

Женись, Борюшка, ты уж давно в летах, тогда и девочки мои не останутся после меня бездомными сиротами. Ты будешь им братом, защитником, а жена твоя доброй сестрой. При тебе, пока ты холост, им жить нельзя - женись, угоди бабушке, и бог не оставит тебя!

Буду ждать ответа: напиши наперед, я велю тебе очистить и убрать три комнаты внизу, а Марфеньку запрячу в светелку: ты хозяин.

Тит Никоныч тебе кланяется: он постарел, но еще молодец. Улыбка такая же, и все так же умно говорит и приятно кланяется: молодых франтов за пояс заткнет. Привези, пожалуйста, друг мой, замшевую фуфайку и панталоны:

говорят, нынче от ревматизмов носят. Я бы ему сюрприз сделала.

Посылаю счеты за последние два года. Прими мое благословение и т. д.

Татьяна Бережкова".

- Бабушка! - с радостью воскликнул Райский. - Боже мой! она зовет меня:

еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в то же время близких лица... "барышни в провинции! немного страшно: может быть, уроды!" - успел он подумать поморщась... - Однако еду: это судьба посылает меня... А если там скука?

Он испугался и потом опять успокоился.

- Сейчас же еду прочь, при первой зевоте! - утешился он. - Еду, еду, там и Леонтий, Леонтий! - произнес Райский и рассмеялся, вспомнив этого

Леонтия. Что он пишет?

"Вчера я нечаянно, и сам не знаю как, забрел в твои местности, - писал

Леонтий, - должно быть, по рассеянности (за мной, ты знаешь, есть этот грех)

попал не в тот переулок, спустился под гору и когда поднялся, то узнал, что очутился в саду твоей бабушки, и хотел идти назад. Но Татьяна Марковна увидала меня из окна и, приняв сначала в сумерки за вора, спустила было собак и людей, а узнавши, что это я, зазвала к себе, обласкала, накормила до отвала ужином, хотела даже спать укладывать, а пуще всего разбранила, что редко бываю, и велела непременно написать к тебе, уговаривать приехать сюда.

Имение, говорит она, поверить, и если поселишься здесь, то принять его из рук в руки - и жениться.

Признаться, любезный мой друг, Борис Павлович, я и сам хотел писать, да духу не хватило, а почему - скажу ниже.

Имение - пустой предлог: бабушке хочется повидаться с тобой, и она не знает, чем заманить. Лучше ее не управишь. Но это в сторону: я затрудняюсь, не знаю, как коснуться главного предмета, который требует твоего немедленного прибытия, потом строжайшего суда и кары виновных. Я говорю о твоей библиотеке.

Послушай - ты любишь меня, я знаю. В школе и в университете ты лучше всех был со мной: ты меня ободрял, бывало, читывал со мною вместе; любил меня и помогал иногда, платил хозяйке... белье тоже... (Райский быстро пропустил эту строку), не дразнил, не играл "штук" со мной, не бил - или бил самую малость: оттаскал за волосы всего какие-нибудь два раза, тогда как другие... Но бог с ними, с повесами! Они тоже не со зла, а так, от праздности и вертопрашества! Итак, именем этой дружбы, прошу тебя, не сердись... или нет, бей, оттаскай еще третий раз, но выслушай. Помнишь старые готские издания классиков (да как не помнить!) в драгоценных переплетах? Ты, бывало, сам любовался на них. Помнишь старого Шекспира, текст пополам с комментариями? Помнишь... французских энциклопедистов в пергаменте, первоначальные издания? Помнишь... (конечно, помнишь - лучше бы ты забыл!) вот каталог, мной составленный: против этих изданий я наставил, как на могилах, черные кресты! Слушай и бей меня: творения св. отцов целы, весь богословский отдел остался неприкосновенным; Платон, Фукидид - и другие историки и поэты тоже уцелели. А Спиноза, Макиавелли и еще увражей полсотни из прочих отделов перепорчены... конечно, по моей слабости, трусости и проклятой доверчивости.

Кто же, спросишь ты, этот Омар? - Марк Волоков, зовут его: для него нет ничего святого в мире. Дай ему хоть эльзевира, он и оттуда выдерет листы. У

него, как я с ужасом узнал, к сожалению поздно, есть скверная привычка:

когда он читает книгу, то из прочитанного вырывает листик и закуривает сигару или сделает из него трубочку и чистит ею ногти или уши. Я точно сквозь сон s135 замечал, что книги возвращаются от него как будто тоньше, нежели были прежде, но долго не догадывался, отчего, пока он не сделал это, сидя у меня. Как мутный, взял Аристофана - где греческий текст напечатан с французским переводом - да тут же, при мне, вдруг сзади и вырвал страницу -

я даже мигнуть не успел. Этот Волохов - чудо нашего города. Его здесь никто не любит и все боятся. Что касается до меня, то я не могу не любить его, да и не бояться не могу. Он то фуражку дорогой снимет с меня и наслаждается, если я не замечу, то ночью застучит в окна. Зато иногда вдруг принесет бутылку отличного вина или с огорода притащит (он у огородника на квартире живет) целый воз овощей. Он прислан сюда на житье, под присмотр полиции, и с тех пор город - нельзя сказать, чтоб был в безопасности.

Ради бога, не передай ему этой моей рекомендации о нем. Он непременно сделает штуку и со мной, и с тобой, пожалуй. Я по поводу попорченных книг потребовал было объяснений, но он мне такое лицо сделал, что я не решился продолжать. Он говорит, что был в одно время с нами в университете, только не по одному факультету. Кажется, врет.

Здесь известно, что он служил в Петербурге в полку, и тоже не ужился, переведен был куда-то внутрь России, вышел в отставку, жил в Москве, попал в какую-то историю - и вот теперь прислан сюда, как я сказал, под присмотр полиции. С ней он в вечной вражде. Нил Андреич, Татьяна Марковна слышать о нем не могут. Но довольно о нем! Приезжай, сам увидишь, каков он. Теперь я сбыл тяжесть признанием, и у меня легче на душе. После этого не так страшно встретить тебя.

Приезжай, Борис, друг мой, повидаться с бабушкой: если б ты видел, как она любит тебя, как бережет твое имение, не так, как я библиотеку! Какие у тебя красавицы сестры, Вера и Марфа Васильевны! Как тебя все это ждет, какой у тебя сад, какие виды на Волгу!.. Если б ты все это знал, ты бы не мешкал ни минуты и приехал: приехал бы принять от Татьяны Марковны имение, а от меня библиотеку, - приехал бы наказать и обнять виновного, но любящего тебя товарища и друга,

Леонтия Козлова.

Жена моя тебе кланяется и велит сказать, что она любит тебя по-прежнему, а когда приедешь, полюбит еще больше".

Райский почти со слезами читал это длинное послание и вспоминал чудака

Леонтья, его библиоманию и смеялся его тревогам насчет библиотеки. "Подарю ее ему", - подумал он.

"Леонтий, бабушка! - мечтал он, - красавицы троюродные сестры, Верочка и Марфенька! Волга с прибрежьем, дремлющая, блаженная тишь, где не живут, а растут люди и тихо вянут, где ни бурных страстей с тонкими, ядовитыми наслаждениями, ни мучительных вопросов, никакого движения мысли, воли - там я сосредоточусь, разберу материалы и напишу роман. Теперь только закончу как-нибудь портрет Софьи, распрощаюсь с ней - и dahin, dahin! {Туда, туда!

(нем.).}"

XVII

Райский с раннего утра сидит за портретом Софьи, и не первое утро сидит он так. Он измучен этой работой. Посмотрит на портрет и вдруг с досадой набросит на него занавеску и пойдет шагать по комнате, остановится у окна, посвистит, побарабанит пальцами по стеклам, иногда уйдет со двора и бродит угрюмый, недовольный.

Наутро опять та же история, то же недовольство и озлобление. А иногда сидит, сидит и вдруг схватит палитру и живо примется подмазывать кое-где, подтушевывать, остановится, посмотрит и задумается. Потом покачает головой отрицательно, вздохнет и бросит палитру.

А портрет похож как две капли воды. Софья такая, какою все видят и знают ее: невозмутимая, сияющая. Та же гармония в чертах; ее возвышенный белый лоб, открытый, невинный, как у девушки, взгляд, гордая шея и спящая сном покоя высокая, пышная грудь.

Она - вся она, а он недоволен, терзается художническими болями! Он вызвал жизнь в подлиннике, внес огонь во тьму, у ней явились волнения, признаки новой жизни, а в портрете этого нет!

"Что это Кирилов нейдет? а обещал. Может быть, он навел бы на мысль, что надо сделать, чтоб из богини вышла женщина", - подумал он.

И опять задумался, с палитрою на пальце, с поникшей головой, с мучительной жаждой овладеть тайной искусства, создать на полотне ту Софью, какая снится ему теперь.

Он вспомнил ее волнение, умоляющий голос оставить ее, уйти; как она хотела призвать на помощь гордость и не могла; как хотела отнять руку и не отняла из его руки, как не смогла одолеть себя... Как она была тогда не похожа на этот портрет!

Он видел, что заронил в нее сомнения, что эти сомнения - гамлетовские.

Он читал их у ней в сердце: В самом ли деле я живу так, как нужно? Не жертвую ли я чем-нибудь живым, человеческим, этой мертвой гордости моего рода и круга, этим приличиям? Ведь надо сознаться, что мне иногда бывает скучно с тетками, с папа и с Catherine. Один только cousin Райский..."

У Райского сердце забилось, когда он довел мечту Софьи до себя.

Он уже не видит портрета, а видит что-то другое. Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная какие-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста-четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.

Ей жаль мужика, который едва тащит мешок на спине. Она догадывается, что вон эта женщина торопится с узлом заложить последний салоп, чтоб заплатить за квартиру и т. д. Всякого и всякую провожает задумчиво-заботливый взгляд Софьи. Она долго глядит на эту жизнь, и, кажется, понимает ее, и нехотя отходит от окна, забыв опустить занавес. Она берет книгу, развертывает страницу и опять погружается в мысль о том, как живут другие.

Красота ее осмысленна, глаза не глядят беззаботно и светло, а думают. В

них тревога за этих "других", бегающих по улице, скорбящих, нуждающихся, трудящихся и вопиющих.

Она вдруг почувствовала, что она не жила, а росла и прозябала.

Ее мучит жажда этой жизни, ее живых симпатий и скорбей, труда, но прежде симпатий.

Книга выпадает из рук на пол. Софья не заботится поднять ее; она рассеянно берет цветок из вазы, не замечая, что прочие цветы раскинулись прихотливо и некоторые выпали.

Она нюхает цветок и, погруженная в себя, рассеянно ощипывает листья губами и тихо идет, не сознавая почти, что делает, к роялю, садится боком, небрежно, на табурет и одной рукой берет задумчивые аккорды и все думает, думает...

Потом тихо, чуть-чуть, как дух, произнесла чье-то имя и вздрогнула, робко оглянулась и закрыла лицо руками и так осталась.

В комнате никого, только в не закрытое занавесом окно ворвались лучи солнца и вольно гуляют по зеркалам, дробятся на граненом хрустале. Раскрытая книга валяется на полу, у ног ее ощипанные листья цветка...

Он схватил кисть и жадными, широкими глазами глядел на ту Софью, какую видел в эту минуту в голове, и долго, с улыбкой мешал краски на палитре, несколько раз готовился дотронуться до полотна и в нерешительности останавливался, наконец провел кистью по глазам, потушевал, открыл немного веки. Взгляд у ней стал шире, но был все еще покоен.

Он тихо, почти машинально, опять коснулся глаз: они стали более жизненны, говорящи, но еще холодны. Он долго водил кистью около глаз, опять задумчиво мешал краски и провел в глазу какую-то черту, поставил нечаянно точку, как учитель некогда в школе поставил на его безжизненном рисунке, потом сделал что-то, чего и сам объяснить не мог, в другом глазу... И вдруг сам замер от искры, какая блеснула ему из них.

Он отошел, посмотрел и обомлел: глаза бросили сноп лучей прямо на него, но выражение все было строго.

Он бессознательно, почти случайно, чуть-чуть изменил линию губ, провел легкий штрих по верхней губе, смягчил какую-то тень, и опять отошел, посмотрел:

- Она, она! - говорил он, едва дыша, - нынешняя, настоящая Софья!

Он услышал сзади себя шаги и с живостью обернулся: пришел Аянов.

- Иван Иваныч! - торжественно сказал Райский, - как я рад, что ты пришел! Смотри - она, она? Говори же?

- Постой, дай посмотреть.

Иван Иванович долго смотрел. Райский ждал с нетерпенисм.

- Кто это? - флегматически спросил Аянов.

Райский остолбенел.

- Ты не узнал Софью? - спросил он, едва приходя в себя от изумления.

- Как, Софья Николаевна? Может ли быть? - говорил Аянов, глядя во все широкие глаза на портрет. - Ведь у тебя был другой: тот, кажется, лучше: где он?

Райский с досадой, почти с презрением, махнул рукой.

- Все тот же! - заметил он, - я только переделал. Как ты не видишь, -

напустился он на Аянова, - что тот был без жизни, без огня, сонный, вялый, а этот!..

- Воля твоя, тот был больше похож! - упрямо возражал Аянов, - а этот...

она тут как будто пьяна.

- Сам ты пьян! Поди прочь!

- Я ведь не знаю толку, - равнодушно отозвался Аянов. s139

Райский, не отвечая ему, сердито подмалевывал волосы, бархат на портрете.

Чрез четверть часа пришел Кирилов. Это был маленький, сухощавый человечек, весь спрятавшийся в бакенбарды, усы и бороду. Тела почти совсем было не видно, только впалые глаза неестественно блестели да нос вдруг резким горбом выходил из чащи, а концом опять упирался в волосы, за которыми не видать было ни щек, ни подбородка, ни губ. Шея крылась тоже под бородой, а все остальное туловище, точно в мешок, было завернуто в широкое, складками висевшее пальто, из-под которого выглядывали полы другого пальто или сюртука, покрытые пятнами масляных красок. На ногах была какая-то мягко шаркавшая при походке обувь, шляпа истертая, с лоском, с покривившимся боком.

Глядя на эти задумчивые, сосредоточенные и горячие взгляды, на это, как будто уснувшее, под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо, особенно когда он, с палитрой пред мольбертом, в своей темной артистической келье, вонзит дикий и острый, как гвоздь, взгляд в лик изображаемого им святого, не подумаешь, что это вольный, как птица, художник мира, ищущий светлых сторон жизни, а примешь его самого за мученика, за монаха искусства, возненавидевшего радости и понявшего только скорби. Таков он, кажется, и был.

Он молча, медленно и глубоко погрузился в портрет. Райский с беспокойством следил за выражением его лица. Кирилов в первое мгновение с изумлением остановил глаза на лице портрета и долго покоил, казалось, одобрительный взгляд на глазах; морщины у него разгладились. Он как будто видел приятный сон. Потом вдруг точно проснулся; не радостное, а печальное изумление медленно разлилось по лицу, лоб наморщился. Он отвернулся, положил шляпу на стол, достал папироску и стал закуривать.

- Что же вы? - спросил Райский.

- За этим-то вы меня звали? - спросил Кирилов.

- Прощайте: я пойду домой...

- Постойте, скажите что-нибудь.

- Что говорить: пустое!

- Ну, да, у вас чуть из облаков спустишься - так пустое! - возразил обиженный Райский. - Ах вы, мертвецы! Вы прежде во мне признавали дарование,

Семен Семеныч...

- Что вам повторять? я уж говорил! - Он вздохнул. - Если будете этим путем идти, тратить себя на модные вывески...

- Модные вывески! Знаете ли вы, кто это?

- Кто? - повторил Кирилов, бегло взглянув на портрет. - Какая-нибудь актриса...

- Что вы, точно оба с ума сошли! Тот видит пьяную женщину, этот актрису! Что с вами толковать!

Райский стал закрывать портрет.

- Повезу его к ней: сам оригинал оценит лучше. Семен Семеныч! от вас я надеялся хоть приветливого слова: вы, бывало, во всяком моем труде находили что-нибудь, хоть искру жизни...

- И здесь искра есть! - сказал Кирилов, указывая на глаза, на губы, на высокий белый лоб. - Это превосходно, это... Я не знаю подлинника, а вижу, что здесь есть правда. Это стоит высокой картины и высокого сюжета. А вы дали эти глаза, эту страсть, теплоту какой-нибудь вертушке, кукле, кокетке!

- Нет, Семен Семеныч, выше этого сюжета не может выбрать живописец. Это не вертушка, не кокетка: она достойна была бы вашей кисти: это идеал строгой чистоты, гордости; это богиня, хоть олимпийская... но она в вашем роде, то есть - не от мира сего!

- Это бы лицо да с молитвенным, напряженным взглядом, без этого страстного вожделения!.. Послушайте, Борис Павлыч, переделайте портрет в картину; бросьте ваш свет, глупости, волокитства... завесьте окна да закупорьтесь месяца на три, на четыре...

- Зачем?

- Сделайте молящуюся фигуру! - сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него в бороду и все лицо казалось щеткой. - Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите руки на груди... Вот здесь, здесь, - он пальцем чертил около щек, - меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки...и тогда сами станете на колени и будете молиться...

- Нет, Семен Семеныч, я не хочу в монастырь; я хочу жизни, света и радости. Я без людей никуда, ни шагу; я поклоняюсь красоте, люблю ее, - он нежно взглянул на портрет, - телом и душой, и признаюсь... - он комически вздохнул, - больше телом...

Кирилов махнул рукой и начал ходить по комнате.

- В вас погибает талант; вы не выбьетесь, не выйдете на широкую дорогу.

У вас недостает упорства, есть страстность, да страсти, терпенья нет! Вот и тут, смотрите, руки только что намечены, и неверно, плача несоразмерны, а вы уж завертываете, бежите показывать, хвастаться.

- Не в мазанье дело, Семен Семеныч! - возразил Райский. - Сами ж вы сказали, что в глазах, в лице есть правда; и я чувствую, что поймал тайну.

Что ж за дело до волос, до рук?..

- Полноте, полноте лукавить! - перебил Кирилов, - не умеете делать рук, а поучиться - терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя. То и другое строго: оттого немного на свете и людей, и художников...

Он вздохнул, и лицо глубже ушло в волосы.

- Что ж, по-вашему, спрятаться от жизни, от людей, нахмуриться, не улыбнуться никогда и...

- Да, не погневайтесь! - перебил Кирилов. - Если хотите в искусстве чего-нибудь прочнее сладеньких улыбок да пухлых плеч или почище задних дворов и пьяного мужичья, так бросьте красавиц и пирушки, а будьте трезвы, работайте до тумана, до обморока в голове; надо падать и вставать, умирать с отчаяния и опять понемногу оживать, вскакивать ночью...

- Я делаю это... почти... - сказал Райский, - вскакиваю с постели, иногда плачу, дохожу до безумия...

- Все вы сумасшедшие, как погляжу! - равнодушно заметил Аянов.

- Да, вскакиваете, чтоб мазнуть вашу вот эту "правду",он указал на открытое плечо Софьи. - Нет, вы встаньте ночью, да эту же фигуру начертите раз десять, пока будет верно. Вот вам задача на две недели: я приду и посмотрю. А теперь прощайте.

- Постойте, учитель, постойте! - останавливал Райский.

- Пустите! Нет у вас уважения к искусству, - говорил Кирилов, - нет уважения к самому себе. Общество художников - это орден братства, все равно что масонский орден: он рассеян по всему миру, и все идут к одной цели.

Художники - сродни "каменщикам". Вспомните Хирама и его тайну. Да, вот что!

Нельзя наслаждаться жизнию, шалить, ездить в гости, танцевать и, между прочим, сочинять, рисовать, чертить и ваять. Нет, - горячо и почти грубо напал он на Райского, - бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы сами удачно выразились, и отдайте искусству все, молитесь и поститесь, будьте мудры и, вместе, просты, как змеи и голуби, и что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала жизнь, в какую бы яму ни падали, помните и исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытываите одну страсть - к искусству! Пусть вас клянут, презирают во имя его - идите: тогда только призвание и служение совершатся, и тогда будет "многа ваша мзда", то есть бессмертие. А вам недостает мужества, силы нет, и недостает еще бедности.

Отдайте ваше имение нищим и идите вслед за спасительным светом творчества.

Где вам! вы - барин, вы родились не в яслях искусства, а в шелку, в бархате.

А искусство не любит бар... оно тоже избирает "судоходных"... Закройте эту бесстыдницу или переделайте ее в блудницу у ног Христа. Прощайте. Через две недели зайду посмотреть.

Он бросил папироску в песочницу, схватил шляпу и исчез прежде, нежели

Райский успел остановить его.

- Каков! - сказал Аянов. - Чудак! Он, в самом деле, не в монахи ли собирается? Шляпа продавлена, весь в масляных пятнах, нищ, ободран. Сущий мученик! Не пьет ли он?

- Кроме воды, ничего.

- Ну, так удавится или с ума сойдет.

Райский глубоко вздохнул.

- Да, - сказал он, - это один из последних могикан: истинный, цельный, но не нужный более художник. Искусство сходит с этих высоких ступеней в людскую толпу, то есть в жизнь. Так и надо! Что он проповедует: это изувер!

Однако, продолжая сравнение Кирилова, он мысленно сравнил себя с тем юношей, которому неудобно было войти в царствие небесное. Он задумчиво ходил взад и вперед по комнате.

Уныние поглотило его: у него на сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов был бросить все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до упаду, переделать Софью в блудницу.

Он даже быстро схватил новый натянутый холст, поставил на мольберт и начал мелом крупно чертить молящуюся фигуру. Он вытянул у ней руку и задорно, с яростью, выделывал пальцы; сотрет, опять начертит, опять сотрет -

все не выходить

Его стало грызть нетерпение, которое, при первою неудачном чертеже, перешло в озлобление. Он стер, опять начал чертить медленно, проводя густые, яркие черты, как будто хотел продавать холст. Уже то отчаяние, о котором говорил Кирилов, начало сменять озлобление.

Он положил мел, отер пальцы о волосы и подошел к портрету Софьи.

"Переделать портрет, - думал он. - Прав ли Кирилов? Вся цель моя, задача, идея - красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот, овладевший мною, сияющий образ: если я поймал эту "правду" красоты - чего еще? Нет, Кирилов ищет красоту в небе, он аскет: я - на земле... Покажу портрет Софье: что она скажет? А потом уже переделаю... только не в блудницу!"

Он засмеялся, подумав, что сказала бы Софья, если б узнала эту мысль

Кирилова? Он мало-помалу успокоился, любуясь "правдой" на портрете, и возвратился к прежним, вольным мечтам, вольному искусству и вольному труду.

Тщательно оберегая портрет, он повез его к Софье.

XVIII

Райский верил и не верил, что увидит ее и как и что будет говорить.

"Как тут закипает! - думал он, трогая себя за грудь. - О! быть буре, и дай бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю... любит ли она, или нет? Если да, жизнь моя... наша должна измениться, я не еду... или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба..."

Он развернул портрет, поставил его в гостиной на кресло и тихо пошел по анфиладе к комнатам Софьи. Ему сказали внизу, что она была одна: тетки уехали к обедне.

Он, держась за сердце, как будто унимая, чтоб оно не билось, шел на цыпочках. Ему все снились разбросанные цветы, поднятый занавес, дерзкие лучи, играющие на хрустале. Он тихо подкрался и увидел Софью.

Она сидит, опершись локтями на стол, положив лицо в ладони, и мечтает, дремлет или... плачет. Она в неглиже, не затянута в латы негнущегося платья, без кружев, без браслет, даже не причесана; волосы небрежно, кучей лежат в сетке; блуза стелется по плечам и падает широкими складками у ног. На ковре лежат две атласные туфли: ноги просто в чулках покоятся на бархатной скамеечке.

Он никогда не видал ее такою. Она не замечает его, а он боится дохнуть.

- Кузина, Sophie! - назвал он ее чуть-чуть слышно.

Она вздрогнула, немного отшатнулась от стола и с удивлением глядела на

Райского. У нее в глазах стояли вопросы: как он? откуда взялся? зачем тут?

- Sophie! - повторил он.

Она встала и выпрямилась во весь рост.

- Что с вами, cousin? - опросила она коротко.

- Виноват, кузина, - уже без восторга сказал он, - я вас застал нечаянно... в таком поэтическом беспорядке.

Она оглянулась около себя и вдруг будто спохватилась и позвонила.

- Pardon, cousin, я оденусь! - сухо сказала она и ушла с девушкой в спальню.

Он слышал, что она сделала выговор Паше, зачем ей не доложили о приезде

Райского.

"Что же это такое? - думал Райский, глядя на привезенный им портрет, -

она опять не похожа, она все такая же!.. Да нет, она не обманет меня: это спокойствие и холод, которым она сейчас вооружилась передо мной, не прежний холод - о нет! это натяжка, принуждение. Там что-то прячется, под этим льдом, - посмотрим!"

Наконец она вышла, причесанная, одетая, в шумящем платье.

Она, не глядя на него, стала у зеркала и надевала браслет.

- Я привез ваш портрет, кузина.

- Где? Покажите, - сказала она и пошла за ним в гостиную.

- Вы польстили мне, cousin: я не такая, - говорила она, вглядываясь в портрет.

- Ах, нет, я далек от истины! - сказал он с непритворным унынием, видя перед собой подлинник. - Красота, какая это сила! Ах, если б мне этакую!

- Что ж бы вы сделали?

- Что бы я сделал? - повторил он, глядя на нее пристально и лукаво. -

Сделал бы кого-нибудь очень счастливым...

- И наделали бы тысячу несчастных - да? Стали бы пробовать свою силу над всеми, и не было бы пощады никому...

- А! - поймал ее Райский, - не из сострадания ли вы так неприступны?..

Вы боитесь бросить лишний взгляд, зная, что это никому не пройдет даром.

Новая изящная черта! Самоуверенность вам к лицу. Эта гордость лучше родовой спеси: красота - это сила, и гордость тут имеет смысл.

Он обрадовался,что открыл, как казалось ему, почему она так упорно кроется от него, почему так вдруг изменила мечтательную позу и ушла опять в свои окопы.

- Не будьте, однако, слишком сострадательны: кто откажется от страданий, чтоб подойти к вам, говорить с вами? Кто не поползет на коленях вслед за вами на край света, не только для торжества, для счастья и победы -

просто для одной слабой надежды на победу...

- Полноте, cousin, вы опять за свое! - сказала она, но не совсем равнодушным тоном. Она как будто сомневалась, так ли она сильна, так ли все поползли бы за ней, как этот восторженный, горячий, сумасбродный артист?

И этот тонкий оттенок сомнения не ускользнул от Райского.

Он прозревал в ее взгляды, слова, ловил, иногда бессознательно, все лучи и тени, мелькавшие в ней, не только проникал смыслом, но как будто чуял нервами, что произошло, даже что должно было произойти в ней.

- Вы сами видите это, - продолжал он, - что за один ласковый взгляд, без особенного значения, за одно слово, без обещаний награды, все бегут, суетятся, ловят ваше внимание.

- Будто бы?

- А вы не заметили? Полноте!

- Право, нет.

- Право, заметили и втихомолку торжествуете, да еще издеваетесь надо мной, заставляя высказывать вас же самих. Вы знаете, что я говорю правду, и в словах моих видите свой образ и любуетесь им.

- Пока еще я видела его в портрете, и то преувеличенно, а на словах вы только бранитесь.

- Нет, портрет - это слабая, бледная копия; верен только один луч ваших глаз, ваша улыбка, и то не всегда: вы редко так смотрите и улыбаетесь, как будто боитесь. Но иногда это мелькнет; однажды мелькнуло, и я поймал, и только намекнул на правду, и уж смотрите, что вышло. Ах, как вы были хороши тогда!

- Когда это?

- Вот тут, когда я говорил вам... еще, помните, ваш папа привел этого

Милари...

Она молчала.

- Милари? - повторил он.

- Помню, - сухо сказала она.

- Что, он часто бывает у вас? - спросил Райский, заметив и эту сухость тона.

- Да... иногда. Он очень хорошо поет, - прибавила она и села на диван, спиной к свету.

- Когда он будет у вас, я бы заехал... дайте мне знать.

- Здесь свежо! - заметила она, делая движение плечами, - надо велеть затопить камин...

- Я пришел проститься с вами; я еду - вы знаете? - спросил он вдруг, взглянув на нее.

Она ничего.

- Куда? - спросила только.

- В деревню, к бабушке... Вам не жаль, не скучно будет без меня?

Она думала и, казалось, решала эти вопросы про себя.

- Видите, кузина, для меня и то уж счастье, что тут есть какое-то колебание, что у вас не вырвалось ни да, ни нет. Внезапное да - значило бы обман, любезность или уж такое счастье, какого я не заслужил; а от нет было бы мне больно. Но вы не знаете сами, жаль вам или нет: это уж много от вас, это половина победы...

- А вы надеетесь на полную? - спросила она с улыбкой.

- Плохой солдат, который не надеется быть генералом, сказал бы я, но не скажу: это было бы слишком... невозможно.

Он глядел на нее и хотел бы, дам бы бог знает что, даже втайне ждал, чтоб она спросила "почему?", но она не спросила, и он подавил вздох.

- Невозможно, - повторил он, - и в доказательство, что у меня нет таких колоссальных надежд, я пришел проститься с вами, может быть, надолго.

- Мне жаль вас, cousin, - вдруг сказала она тихо, мягко и почти с чувством.

Он обернулся к ней так живо, как человек, у которого болели зубы и вдруг прошла боль.

- Жаль! - повторил он, - правда ли это?

- Совершенно. Вы знаете, я никогда не лгу.

Он взял ее ладонь и с упоением целовал. Она не отнимала руки.

- Вот, вот, за это право целовать так вашу руку чего бы не сделали все эти, которые толпятся около вас!

- Стало быть, вы счастливы: вы пользуетесь этим правом свободно...

- Да, как cousin! Но чего бы не сделал я, - говорил он, глядя на нее почти пьяными глазами, - чтоб целовать эту ладонь иначе... вот так...

Он хотел опять целовать, она отняла руку.

- Не смею сомневаться, что вам немного... жаль меня, - продолжал он, -

но как бы хотелось знать, отчего? Зачем бы вы желали иногда видеть меня?

- Чтоб слышать вас. Вы много, конечно, преувеличиваете, но иногда объясняете верно там, где я понимаю, но не могу сама сказать, не умею...

- А, сознались наконец! Так вот зачем я вам нужен: вы заглядываете в меня, как в арабский словарь... Незавидная роль! - прибавил он со вздохом.

- Но вы сами, cousin, сейчас сказали, что не надеетесь быть генералом и что всякий, просто за внимание мое, готов бы... поползти куда-то... Я не требую этого, но если вы мне дадите немного...

- Дружбы? - спросил Райский.

- Да.

- Ну, так, я знал. Ох, эта дружба!

- Нет, cousin, я вижу, что вы не отказались от "генеральского чина".

- Нет, нет, кузина, я не надеюсь и оттого, повторяю, еду. Но вы сказали мне, что вам скучно без меня, что меня вам будет недоставать, и я, как утопающий, хватаюсь за соломинку.

- И не напрасно хватаетесь. Я предлагаю вам не безделицу: дружбу. Коли для одного ласкового взгляда или слова можно ползти такую даль, на край света, то для дружбы, которой я никому легко не даю...

- Дружба хороша, кузина, когда она - шаг к любви, или иначе, - она просто нелепость, даже иногда оскорбление.

- Как это?

- Так. Вы мне дадите право входить без доклада к себе, и то не всегда:

вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу с поручениями - это привилегия кузеней, даже советоваться со мншй, если у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых и, наконец, дойдет до оскорбления... до того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь...

У Софьи в лице показалось принуждение; она даже притворно зевнула в сторону. Он заметил.

- Не влюбились ли вы уже? - вдруг спросил он.

- А что?

- Что значит это смущение?

- Смущение? Я смутилась? - говорила она и поглядела в зеркало. - Я не смутилась, а вспомнила только, что мы условились не говорить о любви. Прошу вас, cousin, - вдруг серьезно прибавила она, - помнить уговор. Не будем, пожалуйста, говорить об этом.

Он удивился этой просьбе и задумался. Она и прежде просила, но шутя, с улыбкой. Самолюбие шепнуло было ему, что он постучался в ее сердце недаром, что оно отзывается, что смущение и внезапная, неловкая просьба не говорить о любви - естъ боязнь, осторожность.

Потом он отбросил эту мысль и сам покраснел от сознания, что он фат, и искал других причин, а сердце ноет, мучится, терзается, глаза впиваются в нее с вопросами, слова кипят на языке и не сходят. Его уже гложет ревность.

"Что ж это? Ужели я, не шутя, влюблен? - думал он. - Нет, нет! И что мне за дело? ведь я не для себя хлопотал, а для нее же... для развития...

"для общества". Еще последнее усилие!.."

- Последний вопрос, кузина, - сказал он вслух, - если б... - И

задумался: вопрос был решителен, - если б я не принял дружбы, которую вы подносите мне, как похвальный лист за благонравие, а задался бы задачей

"быть генералом": что бы вы сказали? мог ли бы, могу ли?.. - "Она не кокетка, она скажет истину!" - подумал он.

- Поддержали бы вы эту надежду, кузина?

Он дрожа выговаривал последние слова и боялся взглянуть на нее. Она засмеялась.

- У вас нет никаких надежд, cousin, - произнесла она равнодушно.

Он сделал нетерпеливое движение, как будто сомнение в этом было невозможно.

- Нет, и не может быть! - повторила она решительно. - Вы все преувеличиваете: простая любезность вам кажется каким-то entrainement

{Увлечением (фр.).}, в обыкновенном внимании вы видите страсть и сами в каком-то бреду. Вы выходите из роли кузена и друга - позвольте напомнить вам.

- Так вы смешиваете меня с светскими любезниками, волокитами?

- Fi, quelles expressions {Фи, что за выражения (фр.).}!

- Да, вот с этими, что порхают по гостиным, по ложам, с псевдонежными взглядами, страстно-почтительными фразами и заученным остроумием. Нет, кузина, если я говорю о себе, то говорю, что во мне есть; язык мой верно переводит голос сердца. Вот год я у вас: ухожу и уношу мысленно вас с собой, и что чувствую, то сумею выразить.

- Зачем мне это? - вдруг спросила она.

Он замолчал, озадаченный этим "зачем". Тут был весь ответ на его вопрос о надеждах на "генеральство". И довольно бы, не спрашивать бы ему дальше, а он спрашивал!

- Вы... не любите меня, кузина? - спросил он тихо и вкрадчиво.

- Очень! - весело отвечала она.

- Не шутите, ради бога! - раздражительно сказал он.

- Даю вам слово, что не шучу.

"Спросить, влюблены ли вы в меня - глупо, так глупо, - думал он, - что лучше уеду, ничего не узнав, а ни за что не спрошу... Вот, поди ж ты: "выше мира и страстей", а хитрит, вертится и ускользает, как любая кокетка! Но я узнаю! брякну неожиданно, что у меня бродит в душе..."

Во время этого мысленного монолога она с лукавой улыбкой смотрела на него и, кажется, не чужда была удовольствия помучить его и помучила бы, если б... он не "брякнул" неожиданным вопросом.

- Вы влюблены в этого итальянца, в графа Милари - да? - спросил он и погрузил в нее взгляд и чувствовал сам, что бледнеет, что одним мигом как будто взвалил тысячи пуд себе на плечи.

Улыбка, дружеский тон, свободная поза - все исчезло в ней от его вопроса. Перед ним голодная, суровая, чужая женщина. Она была так близка к нему, а теперь казалась где-то далеко, на высоте, не родня и не друг ему.

"Должно быть, это правда: я угадал!" - подумал он и разбирал, отчего угадал он, что подало повод ему к догадке? Он видел один раз Милари у ней, а только когда заговорил о нем - у ней пробежала какая-то тень по лицу, да пересела она спиной к свету.

"Боже мой! зачем я все вижу и знаю, где другие слепы и счастливы? Зачем для меня довольно шороха, ветерка, самого молчания, чтоб знать? Проклятое чутье! Вот теперь яд прососался в сердце, а из каких благ?"

Она молчала.

- Вы обиделись, кузина?

Она молчала.

- Скажите: да?

- Вы сами знаете, что может произвести подобная догадка.

- Я знаю больше, кузина: я знаю и причину, почему вы обиделись.

- Позвольте узнать.

- Потому, что это правда.

Она сделала движение и поглядела на него с изумлением, как будто говоря: "Вы еще настаиваете!"

- И этот взгляд не ваш, кузина, а заимствованный!

- Я притворяюсь! Вы приписываете сеое много чести, мсье Райский!

Он засмеялся, потом вздохнул.

- Если это неправда, то... что обидного в моей догадке? - сказал он, -

а если правда, то опять-таки... что обидного в этой правде? Подумайте над этой дилеммой, кузина, и покайтесь, что вы напрасно хотели подавить достоинством вашего бедного cousin!

Она слегка пожала плечами.

- Да, это так, и все, что вы делаете в эту минуту, выражает не оскорбление, а досаду, что у вас похитили тайну... И самое оскорбление это -

только маска.

- Какая тайна? Что вы! - говорила она, возвышая голос и делая большие глаза. - Вы употребляете во зло права кузена - вот в чем и вся тайна. А я неосторожна тем, что принимаю вас во всякое время, без тетушек и папа...

- Кузина, бросьте этот тон! - начал он дружески, горячо и искренно, так что она почти смягчилась и мало-помалу приняла прежнюю, свободную, доверчивую позу, как будто видела, что тайна ее попала не в дурные руки, если только тут была тайна.

- Вот что значит Олимп! - продолжал он. - Будь вы просто женщина, не богиня, вы бы поняли мое положение, взглянули бы в мое сердце и поступили бы не сурово, а с пощадой, даже если б я был вам совсем чужой. А я вам близок.

Вы говорите, что любите меня дружески, скучаете, не видя меня... Но женщина бывает сострадательна, нежна, честна, справедлива только с тем, кого любит, и безжалостна ко всему прочему. У злодея под ножом скорее допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну.

- К чему вы это мне говорите? Со мной это вовсе не у места! А я еще просила вас оставить разговор о любви, в страстях...

- Знаю, кузина, знаю и причину: я касаюсь вашей раны. Но ужели мое дружеское прикосновение так грубо?.. Ужели я не стою доверенности?..

- Какой доверенности? Какие тайны? Ради бога, cousin... - говорила она, глядя в беспокойстве по сторонам, как будто хотела уйти, заткнуть уши, не слышать, не знать.

- Пустъ я смешон с своими надеждами на "генеральство", - продолжал он, не слушая ее, горячо и нежно, - но, однако ж, чего-нибудь да стою я в ваших глазах - не правда ли? Скажу больше: около вас, во всей вашей жизни, никогда не было и нет, может быть, и не будет человека ближе к вам. И вы сами давеча сказали то же, хотя не так ясно. У вас не было человека настоящего, живого, который бы так коротко знал людей и сердце и объявлял бы вам вас самих. Вы во мне читаете свои мысли, поверяете чувства. Я - не тетушка, не папа, не предок ваш, не муж: никто из них не знал жизни: все они на ходулях, все замкнулись в кружок старых, скудных понятий, условного воспитания, так называемого "тона", и нищенски пробавляются ими. Я живой, свежий человек; я приношу к вам сюда незнакомые здесь понятия и чувства; я новость для вас; я занимаю... виноват... занимал вас... Правда ли это, кузина?

Она молчала.

- Теперь, конечно, другое дело: теперь вы рады, что я еду, - продолжал он, - все прочие могут остаться; вам нужно, чтоб я один уехал...

- Почему?

- Потому, что один я лишний в эту минуту, один я прочел вашу тайну в зародыше. Но... если вы мне вверите ее, тогда я, после него, буду дороже для вас всех...

Она сделала движение, встала, прошлась по комнате, оглядывая стены, портреты, глядя далеко в анфиладу комнат и как будто не видя выхода из этого положения, и с нетерпением села в кресло. - Но... - начал он опять нежным, дружеским голосом, - я вас люблю, кузина (она выпрямилась), всячески люблю, и больше всего люблю за эту поразительную красоту; вы владеете мной невольно и бессознательно. Вы можете сделать из меня все - вы это знаете...

- Послушайте... Вы хотите уверить меня, что у вас... что-то вроде страсти, - сказала она, делая как будто уступку ему, чтоб отвлечь, затушевать его настойчивый анализ, - смотрите, не лжете ли вы... положим -

невольно? - прибавила она, видя, что он собирается разразиться каким-нибудь монологом. - Месяц, два тому назад ничего не было, были какие-то порывы - и вдруг так скоро... вы видите, что это ненатурально, ни ваши восторги, ни мучения: извините, cousin, я им не верю, и оттого у меня нет и пощады, которой вы добиваетесь. Воля ваша, а мне придется разжаловать вас из кузеней: вы самый беспокойный cousin и друг...

- Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, - уныло прибавил он, - а что я взволнован теперь - так я не лгу. Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни, - нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе... Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось - и слава богу!

Он вздохнул.

- Чего же вы хотите? - спросила она.

- Меня оскорбляет ваш ужас, что я заглянул к вам в сердце...

- Там ничего нет, - монотонно сказала она.

- Есть, есть, и мне тяжело, что я не выиграл даже этого доверия. Вы боитесь, что я не сумею обойтись с вашей тайной. Мне больно, что вас пугает и стыдит мой взгляд... кузина, кузина! А ведь это мое дело, мои заслуга, ведь я виноват... что вывел вас из темноты и слепоты, что этот Милари...

Она слушала довольно спокойно, но при последнем слове быстро встала.

- Если вы, cousin, дорожите немного моей дружбой, - заговорила она, и голос у ней даже немного изменился, как будто дрожал, - и если вам что-нибудь значит быть здесь... видеть меня... то... не произносите имени!

"Да, это правда, я попал: она любит его!" - решил Райский,. и ему стало уже легче, боль замирала от безнадежности, оттого, что вопрос был решен и тайна объяснилась. Он уже стал смотреть на Софью, на Милэри, даже на самого себя со стороны, объективно.

- Не бойтесь, кузина, ради бога, не бойтесь, - говорил он. - Хороша дружба! Бояться, как шпиона, стыдиться...

- Мне бояться и стыдиться некого и нечего!

- Как нечего, а света, а их! - указал он на портреты предков. - Вон как они вытаращили глаза! Но разве я - они? Разве я - свет?

- И правду сказать, есть чего бояться предков! - заметила совершенно свободно и покойно Софья, - если только они слышат и видят вас! Чего не было сегодня! И упреки, и declaration {Признание (фр).}, и ревность... Я думала, что это возможно только на сцене... Ах, cousin, с веселым вздохом заключила она, впадая в свой слегка насмешливый и покойный тон.

В самом деле, ей нечего было ужасаться и стыдиться: граф Милари был у ней раз шесть, всегда при других, пел, слушал ее игру, и разговор никогда не выходил из пределов обыкновенной учтивости, едва заметного благоухания тонкой и покорной лести.

Другая бы сама бойко произносила имя красавца Милари, тщеславилась бы его вниманием, немного бы пококетничала с ним, а Софья запретила даже называть его имя и не знала, как зажать рот Райскому, когда он так невпопад догадался о "тайне".

Никакой тайны нет, и если она приняла эту догадку неравнодушно, так, вероятно, затем, чтоб истребить и в нем даже тень подозрения.

Она влюблепа - какая нелепость, боже сохрани! Этому никто и не поверит.

Она, по-прежнему, смело подняла голову и покойно глядела на него.

- Прощайте, кузина! - сказал он вяло.

- Разве вы не у нас сегодня? - отвечала она ласково.Когда вы едете?

"Лесть, хитрость: золотит пилюлю!" - думал Райский.

- Зачем я вам? - отвечал он вопросом.

- Вижу, что дружба моя для вас - ничто! - сказала она.

- Ах, неправда, кузина! Какая дружба: вы боитесь меня!

- Слава богу, мне еще нечего бояться.

- Еще нечего? А если будет что-нибудь, удостоите ли вы меня вашего доверия?

- Но вы говорите, что это оскорбительно: после этого и боялась бы...

- Не бойтесь! Я сказал, что надежды могли бы разыграться от взаимности, а ее ведь... нет? - робко спросил он и пытливо взглянул на нее, чувствуя, что, при всей безнадежности, надежда еще не совсем испарилась из него, и тут же мысленно назвал себя дураком.

Она медленно и отрицательно покачала головой.

- И... быть не может? - все еще пытливо спрашивал он.

Она засмеялась.

- Вы неисправимы, cousin, - сказала она. - Всякую другую вы поневоле заставите кокетничать с вами. Но я не хочу и прямо скажу вам: нет.

- Следовательно, вам и бояться нечего ввериться мне!в унынием договорил он.

- Parole d'honneur {Честное слово (фр.).}, мне нечего вверять

- Ах, есть, кузина!

- Что же такое хотите вы, чтоб я вверила вам, dites positivement

{Скажите определеннее (фр.).}.

- Хорошо: скажите, чувствуете ли вы какую-нибудь перемену с тех пор, как этот Милари...

Она сделала движение, и лицо опять менялось у нее из дружеского на принужденное и холодное.

- Нет, нет, pardon - я не назову его... с тех пор, хочу я сказать, как он появился, стал ездить в дом...

- Послушайте, coisin... - начала она и остановилась на минуту, затрудняясь, по-видимому, продолжать, - положим, если б... enfin si c'etait vгаi {Словом, если б это была правда (фр.).} - это быть не может, -

скороговоркой, будто в скобках, прибавила она, - но что... вам... за дело после того; как...

Он вспыхнул:

- Что за дело! - вдруг горячо перебил он, делая большие глаза. - Что за дело, кузина? Вы снизойдете до какого нибудь parvenu, до какого-то Милари, итальянца, вы, Пахотина, блеск, гордость, перл нашего общества! Вы... вы! -

с изумлением, почти с ужасом повторял он.

А она с изумлением смотрела на него, как он весь внезапно вспыхнул, какие яростные взгляды метал на нее.

- Но он, во-первых, граф... а не parvenue {Выскочка (фр.).}... -

сказала она.

- Купленный или украденный титул! - возражал он в пылу. - Это один из тех пройдох, что, по словам Лермонтова, приезжают сюда "на ловлю счастья и чинов", втираются в большие дома, ищут протекции женщин, протираются в службу и потом делаются гран-сеньорами. Берегитесь, кузина, мой долг оберечь вас! Я вам родственник!

Все это он говорил чуть не с пеной у рта.

- Никто ничего подобного не заметил за ним! - с возрастающим изумлением говорила она, - и если папа и mes tantes {Тетушки (фр.).} принимают его...

- Папа и mes tantes! - с пренебрежением повторил он, - много знают они:

послушайте их!

- Кого же слушать: вас?

- Она улыбнулась.

- Да, кузина, и я вам говорю: остерегайтесь! Это опасные выходцы: может быть, под этой интересной бледностью, мягкими кошачьими манерами кроется бесстыдство, алчность и бог знает что! Он компрометирует вас...

- Но он везде принят, он очень скромен, деликатен, прекрасно воспитан...

- Все это вы видите в своем воображении, кузина,поверьте!

- Но вы его не знаете, cousin! - возражала она с полуулыбкой, начиная наслаждаться его внезапной раздражительностью.

- Довольно мне одной минуты было, чтоб разглядеть, что это один из тех chevaliers industrie {Рыцарей наживы, проходимцев. (фр.).}, которые сотнями бегут с голода из Италии, чтобы поживиться.

- Он артист, - защищала она, - и если он не на сцене, так лютому, что он граф и богат... c'est un homme distingue {Это благовоспитанный человек

(фр.).}.

- А! вы защищаете его - поздравляю! Так вот на кого упали лучи с высоты

Олимпа! Кузина! кузина! на ком вы удостоили остановить взоры! Опомнитесь, ради бога! Вам ли, с вашими высокими понятиями, снизойти до какого-то безвестного выходца, может быть самозванца-графа...

Она уже окончательно развеселилась и, казалось, забыла свой страх и осторожность.

- А Ельнин? - вдруг спросила она.

- Что Ельнин? - спросил и он, внезапно остановленный ею. - Ельнин -

Ельнин... - замялся он, - это детская шалость, институтское обожание. А

здесь страсть, горячая, опасная!

- Что же: вы бредили страстью для меня - ну, вот я страстно влюблена, -

смеялась она. - Разве мне не все равно идти туда (она показала на улицу), что с Ельниным, что с графом? Ведь там я должна "увидеть счастье, упиться им"!

Райский стиснул зубы, сел на кресло и злобно молчал. Она продолжала наслаждаться его положением.

- Уф! - говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому себе, не оттого, что у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье быть любимым выпало другому. Не будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.

А она смотрела на него с торжеством, так ясно, покойно. Она была права, а он запутался.

- Что же, cousin, чему я должна верить: им ли? - она указала на предков, - или, бросив все, не слушая никого, вмешаться в толпу и жить

"новою жизнью"?

- И тут вы остались верны себе! - возразил он вдруг с радостью, хватаясь за соломинку, - завет предков висит над вами: ваш выбор пал все-таки на графа! Ха-ха-ха! - судорожно засмеялся он. - А остановили ли бы вы внимание на нем, если б он был. не граф? Делайте, как хотите! - с досадой махнул он рукой.Ведь... "что мне за дело?" - возразил он ее словами. - Я

вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и... и... да, да?

Он принужденно засмеялся.

- Что ж, прекрасно! Италия, небо, солнце и любовь... - говорил он, качая, в волнении, ногой.

- Да, помните, в вашей программе было и это, - заметила она, - вы посылали меня в чужие края, даже в чухонскую деревню, и там, "наедине с природой"... По вашим словам, я должна быть теперь счастлива? - дразнила она его. - Ах, cousin! - прибавила она и засмеялась, потом вдруг сдержала смех.

Он исподлобья смотрел на нее. Она опять становилась задумчива и холодна; опять осторожность начала брать верх.

- Успокойтесь: ничего этого нет, - сказала она кротко, - и мне остается только поблагодарить вас за этот новый урок, за предостережение . Но я в затруднении теперь, чему следовать: тогда вы толкали туда, на улицу -

теперь... боитесь за меня. Что же мне, бедной, делать?.. - с комическим послушанием спросила она.

Оба молчали.

- Я возьму портрет с собой, - вдруг сказал он.

- Зачем? Вы говорили, что готовите мне подарок.

- Нет, я переделаю: я сделаю из него... грешницу...

Она опять засмеялась.

- Делайте, что хотите, cousin, бог с вами!

- И с вами тоже!.. Но...кузина...

Он остановился: у него вдруг отошло от сердца. Он засмеялся добродушно, не то над ней, не то над собой.

- Но... но... ужель мы так расстанемся: холодно, с досадой, не друзьями?.. - вдруг прорвалось у него, и досада миновала. Он, встав, протянул к ней руки, и глаза опять с упоением смотрели на нее. Ему не то чтобы хотелось дружбы, не то чтобы сердце развернулось к прежним, добрым чувствам. А зародыш впечатлеяия еще не совсем угас, еще искра тлела, и его влекло к ней, пока он ее видел. В голосе у него все еще слышалась робкая дрожь.

Говорила: вместе и доброта, прирожденная его душе, где не упрочивались никогда дурные чувства.

- Друзьями! Как вы поступили с моей дружбой?.. - упрекнула она.

- Дайте, возвратите ее, кузина, - умолял он, - простите немножко

...влюбленного в вас cousin, и прощайте!

Он поцеловал у ней руку.

- Разве я не увижу вас больше? - живо спросила она.

- За этот вопрос дайте еще руку. Я опять прежний Райский и опять говорю вам: любите, кузина, наслаждайтесь, помните, что я вам говорил вот здесь...

Только не забывайте до конца Райского. Но зачем вы полюбили... графа? - с улыбкой, тихо прибавил он.

- Вы опять свое "любить"!.

- Полноте притворяться, полноте! Бог с вами, кузина: что мне за дело? Я

закрываю глаза и уши, я слеп, глух и нем, - говорил он, закрывая глаза и уши. - Но если, - вдруг прибавил он, глядя прямо на нее, - вы почувствуете все, что я говорил, предсказывал, что, может быть, вызвал в вас... на свою шею - скажете ли вы мне?.. я стою этого.

- Вы напрашиваетесь на "оскорбление"?

- Нужды нет, я буду героем, рыцарем дружбы, первым из кузеней! Подумав, я нахожу, что дружба кузеней и кузин очень приятная дружба, и принимаю вашу.

- A la bonne heure {В добрый час! (фр.).}! - сказала она, протягивая ему руку, - и если я почувствую что-нибудь, что вы предсказывали, то скажу вам одним или никогда никому и ничего не скажу. Но этого никогда не будет и быть не может! - торопливо добавила она. - Довольно, cousin, вон карета подъехала: это тетушки.

Она встала, оправилась у зеркала и пошла им навстречу.

- А будете отвечать мне на письма? - спросил он, идучи за ней.

- С удовольствием: обо всем, кроме... любви!

"Неисправима! - подумал он, - но посмотрим, что будет!"

Он шел тихий, задумчивый, с блуждающим взглядом, погруженный глубоко в себя. В нем постепенно гасли боли корыстной любви и печали. Не стало страсти, ни стало как будто самой Софьи, этой суетной и холодной женщины;

исчезла пестрая мишура украшений; исчезли портреты предков, тетки, не было и ненавистного Милари.

Перед ним, как из тумана, возникал один строгий образ чистой женской красоты, не Софьи, а какой-то будто античной, нетленной, женской фигуры.

Снилась одна только творческая мечта, развивалась грандиозной картиной, охватывала его все более и более.

Он, притаив дыхание, погрузился в артистический сон и наблюдал видение, боялся дохнуть.

Женская фигура, с лицом Софьи, рисовалась ему белой, холодной статуей, где-то в пустыне, под ясным, будто лунным небом, но без луны; в свете, но не солнечном, среди сухих нагих скал, с мертвыми деревьями, с нетекущими водами, с странным молчанием. Она, обратив каменное лицо к небу, положив руки на колени, полуоткрыв уста, кажется, жаждала пробуждения.

И вдруг из-за скал мелькнул яркий свет, задрожали листы на деревьях, тихо зажурчали струи вод. Кто-то встрепенулся в ветвях, кто-то пробежал по лесу; кто-то вздохнул в воздухе - и воздух заструился, и луч озолотил бледный лоб статуи; веки медленно открылись, и искра пробежала по груди, дрогнуло холодное тело, бледные щеки зардели, лучи упали на плечи.

Сзади оторвалась густая коса и рассыпалась по спине, краски облили камень, и волна жизни пробежала по бедрам, задрожали колени, из груди вырвался вздох - и статуя ожила, повела радостный взгляд вокруг...

И дальше, дальше жизнь волнами вторгалась в пробужденное создание...

Члены стали жизненны, телесны; статуя шевелилась, широко глядела лучистыми глазами вокруг, чего-то просила, ждала, о чем-то начала тосковать.

Воздух наполнился теплом; над головой распростерлись ветви; у ног явились цветы...

Райский все шел тихо, глядя душой в этот сон: статуя и все кругом постепенно оживало, делалось ярче... И когда он дошел до дома, созданная им женщина мало-помалу опять обращалась в Софью.

Пустыня исчезла; Софья, в мечте его, была уже опять в своем кабинете, затянутая в свое платье, за сонатой Бетховена, и в трепете слушала шепот бледного, страстного Милари.

Но ни ревности, ни боли он не чувствовал и только трепетал от красоты как будто перерожденной, новой для него женщины. Он любовался уже их любовью и радовался их радостью, томясь жаждой превратить и то и другое в образы и звуки. В нем умер любовник и ожил бескорыстный артист.

"Да, артист не должен пускать корней и привязываться безвозвратно, -

мечтал он в забытьи, как в бреду. - Пусть он любит, страдает, платит все человеческие дани... но пусть никогда не упадет под бременем их, но расторгнет эти узы, встанет бодр, бесстрастен, силен и творит: и пустыню, и каменья, и наполнит их жизнью и покажет людям - как они живут, любят, страдают, блаженствуют и умирают... Зачем художник послан в мир!.."

Райский тщательно внес в программу будущего романа и это видение, как прежде внес разговоры с Софьей и эпизод о Наташе и многое другое, что должна поступить в лабораторию его фантазии.

"Где же тут роман? - печально думал он, - нет его! Из всего этого материала может выйти разве пролог к роману! а самый роман - впереди или вовсе не будет его! Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами, а не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!"

Однако он прежде всего погрузил на дно чемодана весь свой литературный материал, потом в особый ящик поместил эскизы карандашом и кистью пейзажей, портретов и т.п., захватил краски, кисти, палитру, чтобы устроить в деревне небольшую мастерскую, на случай, если роман не пойдет на лад.

Потом уже уложил запас белья, платья и некоторые подарки бабушке, сестрам и замшевую фуфайку с панталонами Титу Никонычу, по поручению Татьяны

Марковны.

- Ну, теперь - dahin! Посмотрим, что будет! - задумчиво говорил он, уезжая из Петербурга.

Иван Гончаров - Обрыв - 02, читать текст

См. также Гончаров Иван - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Обрыв - 03
ЧАСТЬ ВТОРАЯ I Тихой, сонной рысыю пробирался Райский, в рогожной пер...

Обрыв - 04
XIV Райский нижним берегом выбрался на гору и дошел до домика Козлова....