Иван Гончаров
«Обрыв - 03»

"Обрыв - 03"

* ЧАСТЬ ВТОРАЯ *

I

Тихой, сонной рысыю пробирался Райский, в рогожной перекладной кибитке, на тройке тощих лошадей, по переулкам, к своей усадьбе.

Он не без смущения завидел дымок, вьющийся из труб родной кровли, раннюю, нежную зелень берез и лип, осеняющих этот приют, черепичную кровлю старого дома и блеснувшую между деревьев и опять скрывшуюся за ними серебряную полосу Волги. Оттуда, с берега, повеяла на него струя свежего, здорового воздуха, каким он давно не дышал.

Вот ближе, ближе: вон запестрели цветы в садике, вон дальше видны аллеи лип и акаций, и старый вяз, левее - яблони, вишни, груши.

Вон резвятся собаки на дворе, жмутся по углам и греются на солнце котята; вон скворечники зыблются на тонких жердях; по кровле нового дома толкутся голуби, поверх реют ласточки.

Вон за усадьбой, со стороны деревни, целая луговина покрыта разостланными на солнце полотнами.

Вон баба катит бочонок по двору, кучер рубит дрова, другой, какой-то, садится в телегу, собирается ехать со двора: все незнакомые ему люди. А вон

Яков сонно смотрит с крыльца по сторонам. Это знакомый: как постарел!

Вон другой знакомый, Егор, зубоскал, напрасно в третий раз силится вскочить верхом на лошадь, та не дается; горничные, в свою очередь, скалят над ним зубы.

Он едва узнал Егора: оставил его мальчишкой восемнадцати лет. Теперь он возмужал: усы до плеч и все тот же хохот на лбу, тот же нахальный взгляд и вечно оскаленные зубы!

Вон, кажется, еще знакомое лицо: как будто Марина или Федосья - что-то в этом роде: он смутно припомнил молодую, лет пятнадцати девушку, похожую на эту самую, которая теперь шла через двор.

И все успел зорким взглядом окинуть Райский, пробираясь пешком подле экипажа, мимо решетчатого забора, отделяющего дом, двор, цветник и сад от проезжей дороги.

Он продолжал любоваться всей этой знакомой картиной, переходя глазами с предмета на предмет, и вдруг остановил их неподвижно на неожиданном явлении.

На крыльце, вроде веранды, уставленной большими кадками с лимонными, померанцевыми деревьями, кактусами, алоэ и разными цветами, отгороженной от двора большой решеткой и обращенной к цветнику и саду, стояла девушка лет двадцати и с двух тарелок, которые держала перед ней девочка лет двенадцати, босая, в выбойчатом платье, брала горстями пшено и бросала птицам. У ног ее толпились куры, индейки, утки, голуби, наконец воробьи и галки.

- Цып, цып, ти, ти, ти! гуль! гуль, гуль, - ласковым голосом приглашала девушка птиц к завтраку.

Куры, петухи, голуби торопливо хватали, отступали, как будто опасаясь ежеминутного предательства, и опять совались. А когда тут же вертелась галка и, подскакивая боком, норовила воровски клюнуть пшена, девушка топала ногой.

"Прочь, прочь; ты зачем?" - кричала она, замахиваясь, и вся пернатая толпа влет разбрасывалась по сторонам, а через минуту опять головки кучей совались жадно и торопливо клевать, как будто воруя зерна.

- Ах ты, жадный! - говорила девушка, замахиваясь на большого петуха, -

никому не даешь - кому ни брошу, везде схватит!

Утреннее солнце ярко освещало суетливую группу птиц и самую девушку.

Райский успел разглядеть большие темно-серые глаза, кругленькие здоровые щеки, белые тесные зубы, светло-русую, вдвое сложенную на голове косу и вполне развитую грудь, рельефно отливавшуюся в тонкой белой блузе.

На шее не было ни косынки, ни воротничка: ничто не закрывало белой шеи, с легкой тенью загара. Когда девушка замахнулась на прожорливого петуха, у ней половина косы, от этого движения, упала на шею и спину, но она, не обращая внимания, продолжала бросать зерна.

Она то смеялась, то хмурилась, глядела так свежо и бодро, как это утро, наблюдая, всем ли поровну достается, не подскакивает ли галка, не набралось ли много воробьев.

- Гусенка не видала? - спросила она у девочки грудным звонким голосом.

- Нет еще, барышня, - сказала та, - да его бы выкинуть кошкам. Афимья говорит, что околеет.

- Нет, нет, я сама посмотрю, - перебила девушка, - у Афимьи никакой жалости нет: она живого готова бросить.

Райский, не шевелясь, смотрел, никем не замечаемый, на всю эту сцену, на девушку, на птиц, на девчонку.

"Так и есть: идиллия! я знал! Это, должно быть, троюродная сестрица, -

думал он, - какая она миленькая! Какая простота, какая прелесть! Но которая:

Верочка или Марфенька?"

Он, не дожидаясь, пока ямщик завернет в ворота, бросился вперед, пробежал остаток решетки и вдруг очутился перед девушкой.

- Сестрица! - вскрикнул он, протягивая руки.

В одну минуту, как будто по волшебству, все исчезло. Он не успел уловить, как и куда пропали девушка и девчонка; воробьи, мимо его носа, проворно и дружно махнули на кровлю. Голуби, похлопывая крыльями, точно ладонями, врассыпную кружились над его головой, как слепые.

Куры с отчаянным кудахтаньем бросились по углам и пробовали с испугу скакать на стену. Индейский петух, подняв лапу и озираясь вокруг, неистово выругался по-своему, точно сердитый командир оборвал всю команду на ученье за беспорядок.

Все люди на дворе, опешив за работой, с разинутыми ртами, глядели на

Райского. Он сам почти испугался и смотрел на пустое место: перед ним на земле были только одни рассыпанный зерна.

Но в доме уже послышался шум, говор, движение, звон ключей и голос бабушки: "Где он? где?"

Она идет, торопится, лицо у ней сияет, объятия растворяются . Она прижала его к себе, и около губ ее улыбка образовала лучи.

Она хотя постарела, но постарела ровною, здоровою старостью: ни болезненных пятен, ни глубоких, нависших над глазами и ртом морщин, ни тусклого, скорбного взгляда!

Видно, что ей живется крепко, хорошо, что она, если и борется, то не дает одолевать себя жизни, а сама одолевает жизнь и тратит силы в этой борьбе скупо.

Голос у ней не так звонок, как прежде, да ходит она теперь с тростью, но не горбится, не жалуется на недуги. Так же она без чепца, так же острижена коротко, и тот же блещущий здоровьем и добротой взгляд озаряет все лицо, не только лицо, всю ее фигуру

- Борюшка! друг ты мой!

Она обняла его раза три. Слезы навернулись у ней и у него. В этих объятиях, в голосе, в этой вдруг охватившей ее радости - точно как будто обдало ее солнечное сияние - было столько нежности, любви, теплоты!

Он почувствовал себя почти преступником, что, шатаясь по свету, в холостой, бесприютной жизни своей, искал привязанностей, волоча сердце и соря чувствами, гоняясь за запретными плодами, тогда как здесь сама природа уготовила ему теплый угол, симпатии и счастье.

Теперь он готов был влюбиться в бабушку. Он так и вцепился в нее:

целовал ее в губы, в плечи, целовал ее седые волосы, руку. Она ему казалась совсем другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад. У ней не было тогда такого значения на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового.

Он удивлялся, не сообразив в эту минуту, что тогда еще он сам не был настолько мудр, чтобы уметь читать лица и угадывать по ним ум или характер.

- Где ты пропадал? Ведь я тебя целую неделю жду: спроси Марфеньку - мы не спали до полуночи, я глаза проглядела. Марфенька испугалась, как увидела тебя, и меня испугала - точно сумасшедшая прибежала. Марфенька! где ты? Поди сюда.

- Это я виноват: я перепугал ее, - сказал Райский.

- А она бежать: умна очень! А ждала со мной, не ложилась спать, ходила навстречу, на кухню бегала. Ведь каждый день твои любимые блюда готовим. Я,

Василиса и Яков собираемся по утрам на совет и все припоминаем твои привычки. Другие все почти новые люди, а эти трое, да Прохор, да Маришка, да разве Улита и Терентий помнят тебя. Все придумываем, как тебя устроить, чем кормить, как укладывать спать, на чем тебе ездить. А всех вострее Егорка: он напоминал больше всех: я его за это в твои камердинеры пожаловала... Да что это я болтаю: соловья баснями не кормят! Василиса! Василиса! Что ж мы сидим:

скорей вели собирать на стол, до обеда долго, он позавтракает. Чай, кофе давай, птичьего молока достань! - И сама засмеялась. - Дай же взглянуть на тебя.

Бабушка поглядела на него пристально, подведя его к свету.

- Какой ты нехороший стал... - сказала она, оглядывая его, - нет, ничего, живет! загорел только! Усы тебе к лицу. Зачем бороду отпускаешь!

Обрей, Борюшка, я не люблю... Э, э! Кое-где седые волоски: что это, батюшка мой, рано стареться начал!

- Это не от старости, бабушка!

- Отчего же? Здоров ли ты?

- Здоров, живу - поговорим о другом. Вот вы, слава богу, такая же.

- Какая такая?

- Не стареетесь: такая же красавица! Знаете: я не видал такой старческой красоты никогда...

- Спасибо за комплимент, внучек: давно я не слыхала; какая тут красота!

Вон на кого полюбуйся - на сестер! Скажу тебе на ухо, - шепотом прибавила она, - таких ни в городе, ни близко от него нет. Особенно другая... разве

Настенька Мамыкина поспорит: помнишь, я писала, дочь откупщика?

Она лукаво мигнула ему.

- Что-то не помню, бабушка...

- Ну, об этом после, а теперь завтракать скорей и отдохни с дороги...

- Где же другая сестра? - спросил Райский, оглядываясь.

- -Гостит у попадьи за Волгой, - сказала бабушка. - Такой грех: та нездорова сделалась и прислала за ней. Надо же в это время случиться!

Сегодня же пошлю за ней лошадь...

- Нет, нет, - удержал ее Райский, - зачем для меня тревожить? Увижусь, когда воротится.

- Да как это ты подкрался: караулили, ждали, и все даром! - говорила

Татьяна Марковна. - Мужики караулили у меня по ночам. Вот и теперь послала было Егорку верхом на большую дорогу, не увидит ли тебя? А Савелья в город -

узнать. А ты опять - как тогда! Да дайте же завтракать! Что это не дождешься

? Помещик приехал в свое родовое имение, а ничего не готово: точно на станции! Что прежде готово, то и подавайте.

- Бабушка! Ничего не надо. Я сыт по горло. На одной станции я пил чай, на другой - молоко, на третьей попал на крестьянскую свадьбу - меня вином потчевали, ел мед, пряники...

- Ты ехал к себе, в бабушкино гнездо, и не постыдился есть всякую дрянь. С утра пряники! Вот бы Марфеньку туда: и до свадьбы н до пряников охотница. Да войди сюда, не дичись! - сказала она, обращаясь к двери. -

Стыдится, что ты застал ее в утреннем неглиже. Выйди, это не чужой - брат.

Принесли чай, кофе, наконец завтрак. Как ни отговаривался Райский, но должен был приняться за все: это было одно средство успокоить бабушку и не испортить ей утро.

- Я не хочу! - отговаривался он.

- Как с дороги не поесть: это уж обычай такой! - твердила она свое.Вот бульону, вот цыпленка... Еще пирог есть...

- Не хочу, бабушка, - говорил он, но она клала ему на тарелку, не слушая его, и он ел и бульон, и цыпленка.

- Теперь индейку, - продолжала она, - принеси, Василиса, барбарису моченого.

- Как можно индейку! - говорил он, принимаясь и за индейку.

- Сыт ли, дружок? - спрашивала она. - Доволен ли?

- Еще бы! Чего же еще? Разве пирога... Там пирог какой-то, говорили вы...

- Да, пирог забыли, пирог!

Он поел и пирога - все из "обычая".

- Что же ты, Марфенька, давай свое угощенье: вот приехал брат! Выходи же.

Минут через пять тихо отворилась дверь, и медленно, с стыдливою неловкостью, с опущенными глазами, краснея, вышла Марфенька. За ней Василиса внесла целый поднос всяких сластей, варенья, печенья и прочего.

Марфенька застенчиво стояла с полуулыбкой, взглядывая, однако, на него с лукавым любопытством. На шее и руках были кружевные воротнички, волосы в туго сложенных косах плотно лежали на голове; на ней было барежевое платье, талия крепко опоясывалась голубой лентой.

Райский вскочил, бросил салфетку и остановился перед нею, любуясь ею.

- Какая прелесть! - весело сказал он, - и это моя сестра Марфа

Васильевна! Рекомендуюсь! А гусенок жив?

Марфенька смутилась, неловко присела на его поклон и стыдливо села в угол.

- Вы оба с ума сошли, - сказала бабушка, - разве этак здороваются?

Райский хотел поцеловать у Марфеньки руку.

- Марфа Васильевна... - сказал он.

- Это еще что за "Васильевна" такая? Ты разве разлюбил ее? Марфенька -

а не Марфа Васильевна! Этак ты и меня в Татьяны Марковны пожалуешь!

Поцелуйтесь: вы брат и сестра.

- Я не хочу, бабушка: вон он дразнит меня гусенком... Подсматривать не годится!.. - сказала она строго.

Все засмеялись. Райский поцеловал ее в обе щеки, взял за талию, и она одолела смущение и вдруг решительно отвечала на его поцелуй, и вся робость слетела с лица.

Видно было, что еще минута, одно слово - и из-за этой смущенной улыбки польется болтовня, смех. Она и так с трудом сдерживала себя - и от этого была неловка.

- Марфенька! помните, помнишь... как мы тут бегали, рисовали... как ты плакала?.

- Нет...ах, помню...как во сне... Бабушка, я помню или нет?.

- Где ей помнить: ей и пяти лет не было...

- Помню, бабушка, ей-богу помню, как во сне...

- Перестань, сударыня, божиться: это ты у Николая Андреича переняла!..

Едва Райский коснулся старых воспоминаний, Марфенька исчезла и скоро воротилась с тетрадями, рисунками, игрушками, подошла к нему ласково и доверчиво заговорила, потом села так близко, как не села бы чопорная девушка. Колени их почти касались между собою, но она не замечала этого.

- Вот видите, братец, - живо заговорила она, весело бегая глазами по его глазам, усам, бороде, оглядывая руки, платье, даже взглянув на сапоги, -

видите, какая бабушка, говорит, что я не помню, - а я помню, вот, право, помню, как вы здесь рисовали: я тогда у вас на коленях сидела... Бабушка припрятала все ваши рисунки, портреты, тетради, все вещи - и берегла там, вот в этой темной комнате, где у ней хранится серебро, брильянты, кружева...

Она недавно вынула, как только вы написали, что приедете, и отдала мне. Вот мой портрет - какая я была смешная! вот Верочка. А вот бабушкин портрет, вот

Василисин. Вот Верочкино рисованье. А помните, как вы меня несли через воду одной рукой, а Верочку посадили на плечо?

- Ты и это помнишь? - спросила, вслушавшись, бабушка.Какая хвастунья -

не стыдно тебе! Это недавно Верочка рассказывала, а ты за свое выдаешь! Та помнит кое-что, и то мало, чуть-чуть...

- Вот теперь как я рисую! - сказала Марфенька, показывая нарисованный букет цветов.

- Это очень хорошо - браво, сестрица! с натуры?

- С натуры. Я из воску умею лепить цветы!

- А музыкой занимаешься?

- Да, играю на фортепиано.

- А Верочка: рисует, играет?

Марфенька отрицательно качала головой.

- Нет, она не любит, - сказала она.

- Что же она, рукодельем занимается?

Марфенька опять покачала головой.

- Читать любит? - допытывался Райский.

- Да, читает, только никогда не скажет что и книги не покажет, не скажет даже, откуда достала.

- Та совсем дикарка - странная такая у меня. Бог знает, в кого уродилась! - серьезно заметила Татьяна Марковна и вздохнула. - Не надоедай же пустяками брату, - обратилась она к Марфеньке, - он устал с дороги, а ты глупости ему показываешь. Дай лучше нам поговорить о серьезном, об имении.

Все время, пока Борис занят был с Марфенькой, бабушка задумчиво глядела на него, опять припоминала в нем черты матери, по заметила и перемены:

убегающую молодость, признаки зрелости, ранние морщины и странный, непонятный ей взгляд, "мудреное" выражение. Прежде, бывало, она так и читала у него на лице, а теперь там было написано много такого, чего она разобрать не могла.

А у него было тепло и светло на душе. Его осенила тихая задумчивость, навеянная этими картинами и этой встречей.

"Пусть так и останется: светло и просто!" - пожелал он мысленно.

"Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом...

А то горе! Будем же смотреть, что за сюжеты бог дал мне? Марфенька, бабушка,

Верочка - на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?"

II

Он зевнул широко, и, когда очнулся от задумчивости, перед ним бабушка стоил со счетами, с приходо-расходной тетрадью, с деловым выражением в лице.

- Не устал ли ты с дороги? Может быть, уснуть хочешь: вон ты зеваешь? -

спросила она, - тогда оставим до утра.

- Нет, бабушка, я только и делал, что спал! Это нервическая зевота. А

вы напрасно беспокоитесь: я счетов смотреть не стану...

- Как не станешь? Зачем же ты приехал, как не принять имение, не потребовать отчета?..

- Какое имение! - небрежно сказал Райский.

- Какое имение: вот посмотри, сколько тягл, земли? вот года четыре назад прикуплено, - видишь, сто двадцать четыре десятины. Вот из них под выгон отдаются...

- Право? - машинально спросил Райский, - вы прикупили?

- Не я, а ты! Не ты ли мне доверенность прислал на покупку?

- Нет, бабушка, не я. Помню, что какие-то бумаги вы присылали мне, я их передал приятелю своему, Ивану Ивановичу, а тот...

- Ты же подписал: гляди, вот копии! - показывала она.

- Может быть, я и подписал, - сказал он, не глядя, - только не помню и не знаю что.

- О чем же ты помнишь? Ведь ты читал мои счеты, ведомости, что я посылала к тебе?

- Нет, бабушка, не читал.

- Как же, там все показано, куда поступали твои доходы,ты видел?

- Нет, не видал.

- Стало быть, ты не знаешь, куда я твои деньги тратила?

- Не знаю, бабушка, да и не желаю знать! - отвечал он, приглядываясь из окна к знакомой ему дали, к синему небу, к меловым горам за Волгой. -

Представь, Марфенька: я еще помню стихи Дмитриева, что в детстве учил:

О Волга пышна, величава,

Прости, но прежде удостой

Склонить свое вниманье к лире

Певца, незнаемого в мире,

Но воспоенного тобой...

- Ты, Борюшка, прости меня: а ты, кажется, полоумный!сказала бабушка.

- Может быть, бабушка, - равнодушно согласился он.

- Куда же ты девал ведомости об имении, что я посылала тебе? С тобой они?

Он покачал отрицательно головою.

- Где же они?

- Какие ведомости, бабушка: ей богу, не знаю.

- Ведомости о крестьянах, об оброке, о продаже хлеба, об отдаче огородов... Помнишь ли, сколько за последние годы дохода было? По тысяче четыреста двадцати пяти рублей - вот смотри... - Она хотела щелкнуть на счетах. - Ведь ты получал деньги? Последний раз тебе послано было пятьсот пятьдесят рублей ассигнациями: ты тогда писал, чтобы не посылать. Я и клала в приказ: там у тебя...

- Что мне до этого за дело, бабушка! - с нетерпением сказал он.

- Кому же дело? - с изумлением сбросила она, - ты этак не думаешь ли, что я твоими деньгами пользовалась? Смотри, вот здесь отмечена всякая копейка. Гляди... - Она ему совала большую шнуровую тетрадь.

- Бабушка! я рвал все счеты и эти, ей-богу, разорву, если вы будете приставать с ними ко мне.

Он взял было счеты, но она быстро вырвала их у него.

- Разорвешь: как ты смеешь? - вспыльчиво сказала она. - Рвал счеты!

Он засмеялся и внезапно обнял ее и поцеловал в губы, как, бывало, делывал мальчиком. Она вырвалась от него и вытерла рот.

- Я тут тружусь, сижу иногда за полночь, пишу, считаю каждую копейку: а он рвал! То-то ты ни слова мне о деньгах, никакого приказа, распоряжения, ничего! Что же ты думал об имении?

- Ничего, бабушка: Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю... Зато только ее одну, и больше никого... Да вот теперь полюблю сестер, - весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и целуя ее, - все полюблю здесь, - до последнего котенка!

- Отроду не видывала такого человека! - сказала бабушка, сняв очки и поглядев на него. - Вот только Маркушка у нас бездомный такой...

- Какой это Маркушка? Мне что-то Леонтий писал... Что Леонтий, бабушка, как поживает? Я пойду к нему...

- Что ему делается? сидит над книгами, воззрится в одно место, и не оттащишь его! Супруга воззрится в другое место... он и не видит, что под носом делается. Вот теперь с Маркушкой подружился: будет прок! Уж он приходил, жаловался, что тот книги, что ли, твои растаскал... '

- Bu-ona sera! bu-ona sera {Добрый вечер! добрый вечер!(ит.).}! -

напевал Райский из "Севильского цирюльника".

- Странный, необыкновенный ты человек! - говорила с досадой бабушка. -

Зачем приехал сюда: говори толком!

- Видеть вас, пожить, отдохнуть, посмотреть на Волгу, пописать, порисовать...

- А имение? Вот тебе и работа: пиши! Коли не устал, поедем в поле, озимь посмотреть.

- После, после, бабушка. - Ти, ти, ти, та, та, та, ля, ля, ля...выделывал он тщательно опять мотив из "Севильского цирюльника".

- Полно тебе: ти, ти, ти, ля, ля, ля! - передразнила она.Хочешь смотреть и принимать имение?

- Нет, бабушка, не хочу!

- Кто же будет смотреть за ним: я стара, мне не углядеть, не управиться. Я возьму да и брошу: что тогда будешь делать?..

- Ничего не буду делать; махну рукой, да и уеду...

- Не прикажешь ли отдать в чужие руки?

- Нет, пока у вас есть охота - посмотрите, поживите.

- А когда умру?

- Тогда... оставить как есть. А мужики: пусть делают, что хотят?

Он кивнул головой.

- Я думал, что они и теперь делают, что хотят.

- Их отпустить бы на волю: около пятидесяти душ, на волю! - повторила она, - и даром, ничего с них не взять?

- Ничего!

- Чем же ты станешь жить?

- Они наймут у меня землю, будут платить мне что-нибудь

- Что-нибудь: из милости, что вздумается! Ну, Борюшка!

Она взглянула на портрет матери Райского. Долго глядела она на ее томные глаза, на задумчивую улыбку.

- Да, - сказала потом вполголоса, - не тем будь помянута покойница, а она виновата! Она тебя держала при себе, шептала что-то, играла на клавесине да над книжками плакала. Вот что и вышло: петь да рисовать!

- Что же с домом делать? Куда серебро, белье, бриллианты, посуду девать? - спросила она, помолчав. - Мужикам, что ли, отдать?

- А разве у меня есть бриллианты и серебро?.. - спросил он.

- Сколько я тебе лет твержу! От матери осталось: куда оно денется? На вот, постой, я тебе реестры покажу...

- Не надо, ради бога, не надо: мое, мое, верю. Стало быть, а вправе распорядиться этим по своему усмотрению?

- Ты хозяин, так как же не вправе? Гони нас вон: мы у тебя в гостях живем - только хлеба твоего не едим, извини... Вот, гляди, мои доходы, а вот расходы...

Она совала ему другие большие шнуровые тетради, но он устранил их рукой.

- Верю, верю, бабушка! Ну так вот что: пошлите за чиновником в палату и велите написать бумагу: дом, вещи, землю, все уступаю я милым моим сестрам,

Верочке и Марфеньке, в приданое...

Бабушка сильно нахмурилась и с нетерпением ждала конца речи, чтобы разразиться.

- Но пока вы живы, - продолжал он, - все должно оставаться в вашем непосредственном владении и заведывании. А мужиков отпустить на волю...

- Не бывать этому! - пылко воскликнула Бережкова. - Они не нищие, у них по пятидесяти тысяч у каждой. Да после бабушки втрое, а может быть и побольше останется: это все им! Не бывать, не бывать! И бабушка твоя, слава богу, не нищая! У ней найдется угол, есть и клочок земли, и крышка, где спрятаться! Богач какой, гордец, в дар жалует! Не хотим, не хотим!

Марфенька! Где ты? Иди сюда!

- Здесь, здесь, сейчас! - отозвался звонкий голос Марфеньки из другой комнаты, куда она вышла, и она впорхнула веселая, живая, резвая, с улыбкой, и вдруг остановилась. Она глядела то на бабушку, то на Райского, в недоумении. Бабушка сильно расходилась.

- Вот слышишь: братец тебе жаловать изволит дом, и серебро, и кружева.

Ты ведь бесприданница, нищенка! Приседай же ниже, благодари благодетеля, поцелуй у него ручку. Что же ты?

Марфенька прижалась к печке и глядела на обоих, не зная, что ей сказать.

Бабушка отодвинула от себя все книги, счеты, гордо сложила руки на груди и стала смотреть в окно. А Райский сел возле Марфеньки, взял ее за руки.

- Скажи, Марфенька, ты бы хотела переехать отсюда в другой дом, -

спросил он, - может быть, в другой город?

- Ах, сохрани боже: как это можно! Кто это выдумал такую нелепость!.

- Вон кто, бабушка! - сказал Райский, смеясь.

Марфенька сконфузилась, а бабушка, к счастью, не слыхала. Она сердито глядела в окно.

- Ведь у меня тут все: сад, грядки, цветы... А птицы? Кто же будет ходить за ними? Как можно - ни за что...

- Ну, вот бабушка хочет уехать и увезти вас обеих.

- Бабушка, душенька, куда? Зачем? Что это вы затеяли? - бросилась она ласкаться к бабушке.

- Отстань! - сердито оттолкнула ее бабушка.

- Ты не хотела бы, Марфенька, не правда ли, выпорхнуть из этого гнездышка?

- Нет, ни за что! - качая головой, решительно сказала она. - Бросить цветник, мои комнатки...как это можно!

- И Верочка тоже?

- Она еще пуще меня: она ни за что не расстанется с старым домом...

- Она любит его?

- Она там и живет, там ей только и хорошо. Она умрет, если ее увезут, -

мы обе умрем.

- Ну, так вы никогда не уедете отсюда, - прибавил Райский, - вы обе здесь выйдете замуж, ты, Марфенька, будешь жить в этом доме, а Верочка в старом.

- Слава богу:зачем же пугаете? А вы где сами станете жить?

- Я жить не стану, а когда приеду погостить, вот как теперь, вы мне дайте комнату в мезонине - и мы будем вместе гулять, петь, рисовать цветы, кормить птиц: ти, ти, ти, цып, цып, цып! - передразнил он ее.

- Ах, вы злой! - сказала она. - Я думала, вы не успели даже разглядеть меня, а вы все подслушали!

- Ну, так это дело решенное: вы с Верочкой принимаете от меня в подарок все это, да?

- Да... братец... - весело сказала она и потянулась было к нему.

- Не сметь! - горячо остановила бабушка, до тех пор сердито молчавшая.

Марфенька села на свое место.

- Бесстыдница! - укоряла она Марфеньку. - Где ты выучилась от чужих подарки принимать? Кажется, бабушка не тому учила; век свой чужой копейкой не поживилась... А ты не успела и двух слов сказать с ним и уж подарки принимаешь. Стыдно, стыдно! Верочка ни за что бы у меня не приняла: та -

гордая!

Марфенька надулась.

- Сами же давеча... сказали, - говорила она сердито, - что он нам не чужой, а брат, и велели поцеловаться с ним; а брат может все подарить.

- Это логично! Против этого спорить нельзя, - одобрял Райский. - Итак, решено: это все ваше, я у вас гость...

- Не бери! - повелительно сказала бабушка. - Скажи: не хочу, не надо, мы не нищие, у нас у самих есть имение. -

- Не хочу, братец, не надо... - начала она с иронией повторять и засмеялась. - Не надо, так не надо! - прибавила она и вздохнула, лукаво поглядывая на него.

- Да уж ничего этого не будет там у вас, в бабушкином имении, -

продолжал Райский. - Посмотри! Какой ковер вокруг дома! Без садика что за житье?

- Я садик возьму! - шепнула она, - только бабушке не го-во-ри-те... -

досказала она движениями губ, без слов.

- А кружева, белье, серебро? - говорил он вполголоса.

- Не надо! Кружева у меня есть свои, и серебро тоже! Да я люблю деревянной ложкой есть... У нас все по-деревенски.

- А эти саксонские чашки, эти пузатые чайники? Таких теперь не делают.

Ужели не возьмешь?

- Чашки возьму, - шептала она, - и чайники, еще вон этот диванчик возьму и маленькие кресельца, да эту скатерть, где вышита Диана с собаками.

Еще бы мне хотелось взять мою комнатку... - со вздохом прибавила она.

- Ну, весь дом - пожалуйста, Марфенька, милая сестра... Марфенька поглядела на бабушку, потом, украдкой, утвердительно кивнула ему.

- Ты любишь меня? да?

- Ах, очень! Как вы писали, что приедете, я всякую ночь вижу вас во сне, только совсем не таким...

- Какие же?

- Таким румяным, не задумчивый, а веселым; вы будто все шалите да бегаете..

- Я ведь такой иногда бываю.

Она недоверчиво покосилась на него и покачала головой.

- Так возьмешь домик? - спросил он.

- Возьму, только чтоб и Верочка старый дом согласилась взять. А то одной стыдно: бабушка браниться станет.

- Ну, вот и кончено! - громко и весело сказал он, - милая сестра! Ты не гордая, не в бабушку!

Он поцеловал ее в лоб.

- Что кончено? - вдруг спросила бабушка. - Ты приняла? Кто тебе позволил? Коли у самой стыда нет, так бабушка не допустит на чужой счет жить. Извольте, Борис Павлович, принять книги, счеты, реестры и все крепости на имение. Я вам не приказчица досталась.

Она выложила перед ним бумаги и книги.

- Вот четыреста шестьдесят три рубля денег - это ваши. В марте мужики принесли за хлеб. Тут по счетам увидите, сколько внесено в приказ, сколько отдано за постройку и починку служб, за новый забор, жалованье Савелью - все есть.

- Бабушка!

- Бабушки нет, а есть Татьяна Марковна Бережкова.

Позвать сюда Савелья! - сказала она, отворив дверь в девичью.

Через четверть часа вошел в комнату, боком, пожилой, лет сорока пяти мужик, сложенный плотно, будто из одних широких костей, и оттого казавшийся толстым, хотя жиру у него не было ни золотника.

Оп был мрачен лицом, с нависшими бровями, широкими веками, которые поднимал медленно, и даром не тратил ни взглядов, ни слов. Даже движений почти не делал. От одного разговора на другой он тоже переходил трудно и медленно.

Мысленная работа совершается у него тяжело: когда он старается выговорить свою мысль, то помогает себе бровями, складками на лбу и отчасти указательным пальцем.

Он острижен в скобку, бороду бреет редко, и у него на губах и на подбородке почти всегда торчит щетина.

- Вот помещик приехал! - сказала бабушка, указывая на Райского, который наблюдал, как Савелий вошел, как медленно поклонился, медленно поднял глаза на бабушку, потом, когда она указала на Райского, то на него, как медленно поворотился к нему и задумчиво поклонился.

- Ты теперь приходи к нему с докладом, - говорила бабушка, - он сам будет управлять имением.

Савелий опять оборотился вполовину к Райскому и исподлобья, но немного поживее, поглядел на него.

- Слушаю! - расстановисто произнес он, и брови поднялись медленно.

- Бабушка! - удерживал полушутя, полусерьезно Райский.

- Внучек! - холодно отозвалась она.

Райский вздохнул.

- Что изволите приказать? - тихо спросил Савелий, не поднимая глаз.

Райский молчал и думал, что бы приказать ему.

- Чудесно! Вот что, - живо сказал он. - Ты знаешь какого-нибудь чиновника в палате, который бы мог написать бумагу о передаче имения?

- Гаврила Иванович Мешечников пишет все бумаги нам, - произнес он не вдруг, а подумавши.

- Ну, так попроси его сюда!

- Слушаю! - потупившись отвечал Савелий и медленно, задумчиво поворотившись, пошел вон.

- Какой задумчивый этот Савелий! - сказал Райский, провожая его глазами.

- Будешь задумчив, как навяжется такая супруга, как Марина Антиповна!

Помнишь Антипа? ну, так его дочка! А золото мужик, большие у меня дела делает: хлеб продает, деньги получает,

- честный, распорядительный: да вот где-нибудь да подстережет судьба! У

всякого свой крест! А ты что это затеял, или в самом деле с ума сошел? -

спросила бабушка, помолчав.

- Ведь это мое? - сказал он, обводя рукой кругом себя, - вы не хотите ничего брать и запрещаете внукам...

- Ну, пусть и будет твое! - возразила она. - Зачем же отпускать на волю, дарить?

- Надо же что-нибудь делать! Я уеду отсюда, вы управлять не хотите:

надо устроить...

- Зачем уезжать: я думала, что ты совсем приехал. Будет тебе мыкаться!

Женись и живи. А то хорошо устройство: отдать тысяч на тридцать всякого добра!

Она беспокойно задумалась и, очевидно, боролась с собой. Ей бы и в голову никогда не пришло устранить от себя управление имением, и не хотела она этого. Она бы не знала, что делать с собой. Она хотела только попугать

Райского - и вдруг он принял это серьезно.

"Пожалуй, чего доброго? от него станется: вон он какой!" - думала она в страхе.

- Так и быть, - сказала она, - я буду управлять, пока силы есть. А то, пожалуй, дядюшка так управит, что под опеку попадешь! Да чем ты станешь жить? Странный ты человек!

- Мне с того имения присылают деньги: тысячи две серебром - и довольно.

Да я работать стану, - добавил он, - рисовать, писать... Вот собираюсь за границу пожить: для этого то имение заложу или продам...

- Бог с тобой, что ты, Борюшка! Долго ли этак до сумы дойти! Рисовать, писать, имение продать! Не будешь ли по урокам бегать, школьников учить? Эх, ты! из офицеров вышел, вон теперь в короткохвостом сертучишке ходишь! Вместо того, чтобы четверкой в дормезе прикатить, притащился на перекладной, один, без лакея, чуть не пешком пришел! А еще Райский! Загляни в старый дом, на предков: постыдись хоть их! Срам, Борюшка! То ли бы дело, с этакими эполетами, как у дяди Сергея Ивановича, приехал: с тремя тысячами душ взял бы...

Райский засмеялся.

- Что смеешься! Я дело говорю. Какая бы радость бабушке! Тогда бы не стал дарить кружев да серебра: понадобилось бы самому...

- Ну, а как я не женюсь, и кружев не надо, то решено, что это все

Верочке и Марфеньке отдадим... Так или нет?

- Ты опять свое! - заговорила бабушка.

- Да, свое, - продолжал Райский, - и если вы не согласитесь, я отдам все в чужие руки: это кончено, даю вам слово...

- Вот - и слово дал! - беспокойно сказала бабушка. Она колебалась. -

Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! - повторила она, - совсем пропащий! Да как ты жил, что делал, скажи на милость! Кто ты на сем свете есть? Все люди как люди. А ты - кто! Вон еще и бороду отпустил - сбрей, сбрей, не люблю!

- Кто я, бабушка? - повторил он вслух, - несчастнейший из смертных!

Он задумался и прилег головой к подушке дивана.

- Не говори этого никогда! - боязливо перебила бабушка, - судьба подслушает, да и накажет: будешь в самом деле несчастный! Всегда будь доволен или показывай, что доволен.

Она даже боязливо оглянулась, как будто судьба стояла у нее за плечами.

- Несчастный! а чем, позволь спросить? - заговорила она, - здоров, умен, имение есть, слава богу, вон какое! - она показала головой в окна.Чего еще: рожна, что ли, надо?

Марфенька засмеялась, и Райский с нею.

- Что это значит, рожон?

- А то, что человек не чувствует счастья, коли нет рожна,сказала она, глядя на него через очки. - Надо его ударить бревном по голове, тогда он и узнает, что счастье было, и какое оно плохонькое ни есть, а все лучше бревна.

"Вот что, практическая мудрость!" - подумал он.

- Бабушка! это жизненная заметка - это правда! вы философ!

- Вот ты и умный, и ученый, а не знал этого!

- Помиримтесь? - сказал он, вставши с дивана, - вы согласились опять взять в руки этот клочок...

- Имение, а не клочок! - перебила она.

- Согласитесь же отдать всю ветошь и хлам этим милым девочкам .... Я

бобыль, мне не надо, а они будут хозяйками. Не хотите, отдадим на школы...

- Школьникам! Не бывать этому! Чтобы этим озорникам досталось! Сколько они одних яблоков перетаскивают у нас через забор!

- Берите скорей, бабушка! Ужели вы на старости лет бросите это гнездо?..

- Ветошь, хлам! Тысяч на десять серебра, белья, хрусталя - ветошь! -

твердила бабушка.

- Бабушка, - просила Марфенька, - мне цветничок и садик, да мою зеленую комнату, да вот эти саксонские чашки с пастушком, да салфетку с Дианой...

- Замолчишь ли ты, бесстыдница! Скажут, что мы попрошайки, обобрали сироту!

- Кто скажет? - спросил Райский.

- Все! Первый Нил Андреич заголосит.

- Какой Нил Андреич?

- А помнишь: председатель в палате? Мы с тобой заезжали к нему, когда ты после гимназии приехал сюда, - и не застали. А потом он в деревню уехал;

ты его и не видал. Тебе надо съездить к нему: его все уважают и боятся, даром что он в отставке...

- Черт с ним! Что мне за дело до него! - сказал Райский.

- Ах, Борис, Борис, - опомнись! - сказала почти набожно бабушка. -

Человек почтенный...

- Чем же он почтенный?

- Старый, серьезный человек, со звездой!

Райский засмеялся.

- Чему смеешься?

- Что значит "серьезный"? - спросил он.

- Говорит умно, учит жить, не запоет: ти, ти, ти да та, та, та.

Строгий: за дурное осудит! Вот что значит серьезный.

- Все эти "серьезные" люди - или ослы великие, или лицемеры! - заметил

Райский. - "Учит жить": а сам он умеет ли жить?

- Еще бы не умел! нажил богатство, вышел в люди...

- Иной думает у нас, что вышел в люди, а в самом-то деле он вышел в свиньи...

Марфенька засмеялась.

- Не люблю, не люблю, когда ты так дерзко говоришь! - гневно возразила бабушка. - Ты во что сам вышел, сударь: ни богу свеча, ни черту кочерга! А

Нил Андреич все-таки почтенный человек, что ни говори: узнает, что ты так небрежно имением распоряжаешься, - осудит! И меня осудит, если я соглашусь взять: ты сирота...

- Вы мне когда-то говорили, что он племянницу обобрал, в казне воровал,

- и он же осудит...

- Помолчи, помолчи об этом, - торопливо отозвалась бабушка, - помни правило: "Язык мой - враг мой, прежде ума моего родился!"

- Разве я маленький, что не вправе отдать кому хочу, еще и родственницам? Мне самому не надо, - продолжал он, - стало быть, отдать им -

и разумно и справедливо.

- А если ты женишься?

- Я не женюсь.

- Почем знать? Какая-нибудь встреча... вон здесь есть богатая невеста... Я писала тебе.

- Мне не надо богатства!

- Не надо богатства: что городит! Жену ведь надо?

- И жену не надо.

- Как не надо? Как же ты проживешь? - спросила она недоверчиво.

Он засмеялся и ничего не сказал:

- Пора, Борис Павлович, - сказала она, - вон в виске седина показывается. Хочешь, посватаю? А какая красавица, как воспитана!

- Нет, бабушка, не хочу!

- Я не шучу, - заметила она, - у меня давно было в голове.

- И я не шучу, у меня никогда в голове не было.

- Ты хоть познакомься!

- И знакомиться не стану.

- Женитесь, братец, - вмешалась Марфенька, - я бы стала нянчить детей у вас... я так люблю играть с ними.

- А ты, Марфенька, думаешь выйти замуж?

Она покраснела.

- Скажи мне правду, на ухо, - говорил он.

- Да... иногда думаю.

- Когда же иногда?

- Когда детей вижу: я их больше всего люблю...

Райский засмеялся, взял ее за обе руки и прямо смотрел ей в глаза. Она покраснела, ворочалась то в одну, то в другую сторону, стараясь не смотреть на него.

- Ты послушай только: она тебе наговорит! - приговаривала бабушка, вслушавшись и убирая счеты. - Точно дитя: что на уме, то и на языке!

- Я очень люблю детей, - оправдывалась она, смущенная, - мне завидно глядеть на Надежду Никитишну: у ней семь человек... Куда ни обернись, везде дети. Как это весело! Мне бы хотелось побольше маленьких братьев и сестер или хоть чужих деточек. Я бы и птиц бросила, и цветы, музыку, все бы за ними ходила. Один шалит, его в угол надо поставить, тот просит кашки, этот кричит, третий дерется; тому оспочку надо привить, тому ушки пронимать, а этого надо учить ходить... Что может быть веселее! Дети - такие милые, грациозные от природы, смешные, - добрые, хорошенькие!

- Есть и безобразные, - сказал Райский, - разве ты и их любила бы?..

- Есть больные, - строго заметила Марфенька, - а безобразных нет!

Ребенок не может быть безобразен. Он еще не испорчен ничем.

Все это говорила она с жаром, почти страстно, так что ее грациозная грудь волновалась под кисеей, как будто просилась на простор.

- Какой идеал жены и матери! Милая Марфенька - сестра! Как счастлив будет муж твой!

Она стыдливо села в угол.

- Она все с детьми: когда они тут, ее не отгонишь, - заметила бабушка,

- поднимут шум, гам, хоть вон беги!

- А есть у тебя кто-нибудь на примете, - продолжал Райский, - жених какой-нибудь?..

- Что это ты, мой батюшка, опомнись? Как она без бабушкина спроса будет о замужестве мечтать?

- Как, и мечтать не может без спроса?

- Конечно, не может.

- Ведь это ее дело.

- Нет, не ее, а пока бабушкино, - заметила Татьяна Марковна.

- Пока я жива, она из повиновения не выйдет.

- Зачем это вам, бабушка?

- Что зачем?

- Такое повиновение: чтоб Марфенька даже полюбить без вашего позволения не смела?

- Выйдет замуж, тогда и полюбит.

- Как "выйдет замуж и полюбит": полюбит и выйдет замуж, хотите вы сказать!

- Хорошо, хорошо, это у вас там так, - говорила бабушка, замахав рукой,

- а мы здесь прежде осмотрим, узнаем, что за человек, пуд соли съедим с ним, тогда и отдаем за него.

- Так у вас еще не выходят девушки, а отдают их - бабушка! Есть ли смысл в этом...

- Ты, Борюшка, пожалуйста, не учи их этим своим идеям!.. s178 Вон, покойница мать твоя была такая же... да и сошла прежде времени в могилу!

Она вздохнула и задумалась.

"Нет, это все надо переделать! - сказал он про себя... - Не дают свободы - любить. Какая грубость! А ведь добрые, нежные люди! Какой еще туман, какое затмение в их головах!"

- Марфенька! Я тебя просвещу! - обратился он к ней. - Видите ли, бабушка: этот домик, со всем, что здесь есть, как будто для Марфеньки выстроен, - сказал Райский, - только детские надо надстроить. Люби,

Марфенька, не бойся бабушки. А вы, бабушка, мешаете принять подарок!

- Ну, добро, посмотрим, посмотрим, - сказала она, - если не женишься сам, так как хочешь, на свадьбу подари им кружева, что ли: только чтобы никто не знал, пуще всего Нил Андреич... надо втихомолку...

- Свободный, разумный и справедливый поступок - втихомолку! Долго ли мы будем жить, как совы, бояться света дневного, слушать совиную мудрость Нилов

Андреевичей!..

- Шш! ш, ш! - зашипела бабушка, - услыхал бы он! Человек он старый, заслуженный, а главное серьезный! Мне не сговорить с тобой - поговори с

Титом Никонычем. Он обедать придет, - прибавила Татьяна Марковна.

"Странный, необыкновенный человек! - думала она. - Все ему нипочем, ничего в грош не ставит! Имение отдает, серьезные люди у него - дураки, себя несчастным называет! Погляжу еще, что будет!"

III

Райский взял фуражку и собрался идти в сад. Марфенька вызвалась показать ему все хозяйство: и свой садик, и большой сад, и огород, цветник, беседки.

- Только в лес боюсь; я не хожу с обрыва, там страшно, глухо! -

говорила она. - Верочка приедет, она проводит вас туда.

Она надела на голову косынку, взяла зонтик и летала по грядам и цветам, как сильф, блестя красками здоровья, веселостью серо-голубых глаз и летним нарядом из прозрачных тканей. Вся она казалась сама какой-то радугой из этих цветов, лучей, тепла и красок весны.

Борис видел все это у себя в уме и видел себя, задумчивого, тяжелого.

Ему казалось, что он портит картину, для которой ему тоже нужно быть молодому, бодрому, живому, с такими же, как у ней, налитыми жизненной влагой глазами, с такой же резвостью движений.

Ему хотелось бы рисовать ее бескорыстно, как артисту, без себя, вот как бы нарисовал он, например, бабушку. Фантазия услужливо рисовала ее во всей старческой красоте: и выходила живая фигура, которую он наблюдал покойно, объективно.

А с Марфенькой это не удавалось. И сад, казалось ему, хорош оттого, что она тут. Марфенька реяла около него, осматривала клумбы, поднимала головку то у того, то у другого цветка.

- Вот этот розан вчера еще почкой был, а теперь посмотрите, как распустился, - говорила она, с торжеством показывая ему цветок.

- Как ты сама!- сказал он.

- Ну, уж хороша роза!

- Ты лучше ее!

- Понюхайте, как она пахнет!

Он нюхал цветок и шел за ней.

- А вот эти маргаритки надо полить и пионы тоже! - говорила она опять, и уже была в другом углу сада, черпала воду из бочки и с грациозным усилием несла лейку, поливала кусты и зорко осматривала, не надо ли полить другие.

- А в Петербурге еще и сирени не зацвели, - сказал он.

- Ужели? А у нас уж отцвели, теперь акации начинают цвести.

- Для меня праздник, когда липы зацветут, - какой запах!

- Сколько здесь птиц! - сказал он, вслушиваясь в веселое щебетанье на деревьях.

- У нас и соловьи есть - вон там, в роще! И мои птички все здесь пойманы, - говорила она. - А вот тут в огороде мои грядки: я сама работаю.

Подальше - там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки...

- Пойдем, Марфенька, к обрыву, на Волгу смотреть.

- Пойдемте, - только я близко не пойду, боюсь. У меня голова кружится.

И не охотница я до этого места! Я недолго с вами пробуду! Бабушка велела об обеде позаботиться. Ведь я хозяйка здесь! У меня ключи от серебра, от кладовой. Я вам велю достать вишневого варенья: это ваше любимое, Василиса сказывала.

Он улыбкой поблагодарил ее.

- А что к обеду? - спросила она. - Бабушка намерена угостить вас на славу.

- Ведь я обедал. Разве к ужину?

- До ужина еще полдник будет: за чаем простоквашу подают; что лучше вы любите, творог со сливками... или...

- Да, я люблю творог... - рассеянно отвечал Райский.

- Или простоквашу?

- Да, хорошо простоквашу...

- Что же лучше? - спросила она и, не слыша ответа, обернулась посмотреть, что его занимает. А он пристально следил, как она, переступая через канавку, приподняла край платья и вышитой юбки и как из-под платья вытягивалась кругленькая, точно выточенная, и крепкая небольшая нога, в белом чулке, с коротеньким, будто обрубленным носком, обутая в лакированный башмак, с красной сафьянной отделкой и с пряжкой.

- Ты любишь щеголять, Марфенька: лакированный башмак! - сказал он.

Он думал, что она смутится, пойманная врасплох, приготовился наслаждаться ее смущением, смотреть, как она быстро и стыдливо бросит из рук платье и юбку.

- Это мы с бабушкой на ярмарке купили, - сказала она, приподняв еще немного юбку, чтоб он лучше мог разглядеть башмак. - А у Верочки лиловые, -

прибавила она. - Она любит этот цвет. Что же вам к обеду: вы еще не сказали?

Но он не слушал ее. "Милое дитя! - думал он, - тебе не надо притворяться стыдливой!"

- Я не хочу есть, Марфенька. Дай руку, пойдем к Волге.

Он прижал ее руку к груди и чувствовал, как у него бьется сердце, чуя близость... чего? наивного, милого ребенка, доброй сестры, или... молодой, расцветшей красоты? Он боялся, станет ли его на то, чтоб наблюдать ее, как артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению?

У него перед глазами был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в то же время он чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая жизнь как будто втягивает его...

- Ты поешь, Марфенька? - спросил он.

- Да...немножко, - застенчиво отвечала она.

- Что же?

- Русские романсы; начала итальянскую музыку, да учитель уехал. Я пою:

"Una voce poco fa" {"В полуночной тишине" (ит.).}, только трудно очень для меня. А вы поете?

- Диким голосом, но зато беспрестанно.

- Что же?

- Все. - И он запел из "Ломбардов", потом марш из "Семирамиды" и вдруг замолк.

Он взглядывал близко ей в глаза, жал руку и соразмерял свой шаг с ее шагом.

"Ничего больше не надо для счастья, - думал он, - умей только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь все есть для тихого счастья - но... это не мое счастье!" Он вздохнул. "Глаза привыкнут... воображение устанет, - и впечатление износится... иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!.."

Он выпустил ее руку и задумался.

- Что ж вы молчите? - спросила она. "Ничего не говорит!" - про себя прибавила потом.

- Ты любишь читать... читаешь, Марфенька? - спросил он, очнувшись.

- Да, когда соскучусь, читаю.

- Что же?

- Что попадется: Тит Никоныч журналы носит, повести читаю. Иногда у

Верочки возьму французскую книгу какую-нибудь. "Елену" недавно читала мисс

Еджеворт, еще "Джен Эйр"... Это очень хорошо... Я две ночи не спала: все читала, не могла оторваться.

- Что тебе больше нравится? Какой род чтения?

Она подумала немного, очевидно затрудняясь определить род.

- Да вы смеяться будете, как давеча над гусенком... - сказала она, не решаясь говорить.

- Нет, нет, Марфенька: смеяться над такой милой, хорошенькой сестрой!

Ведь ты хорошенькая?

- Ну, что за хорошенькая! - небрежно сказала она, - толстая, белая! Вот

Верочка так хорошенькая, прелесть!

- Что же ты любишь читать? Поэзию читаешь: стихи?

- Да, Жуковского, Пушкина недавно "Мазепу" прочла.

- Что же, нравится?

Она отрицательно покачала головой.

- Отчего?

- Жалко Марию. Вот "Гулливеровы путешествия" нашла у вас в библиотеке и оставила у себя. Я их раз семь прочла. Забуду немного и опять прочту. Еще

"Кота Мура", "Братья Серапионы", "Песочный человек": это больше всего люблю.

- Какие же тебе книжки еще нравятся? Читала ли ты серьезное что-нибудь?

- Серьезное? - повторила она, и лицо у ней вдруг серьезно сморщилось немного. - Да, вон у меня из ваших книг остались некоторые, да я их не могу одолеть...

- Какие же?

- Шатобриана - "Les Martyrs..." {"Мученики" (фр.).} Это уж очень высоко для меня!

- Ну, а историю?

- Леонтий Иванович давал - Мишле, "Precis de l'histoire moderne"

{"Очерки истории нового времени" (фр.).}, потом Римскую историю, кажется,

Жибона...

- То есть Гиббона: что же?

- Я не дочитала... слишком величественно! Это надо только учителям читать, чтоб учить...

- Ну, романы читаешь?

- Да... только такие, где кончается свадьбой.

Он засмеялся, и она за ним.

- Это глупо? да? - спросила она.

- Нет, мило. В тебе глупого не может быть.

- Я всегда прежде посмотрю, - продолжала она смелее, - и если печальный конец в книге - я не стану читать. Вон "Басурмана" начала, да Верочка сказала, что жениха казнили, я и бросила.

- Стало быть, ты и "Горя от ума" не любишь? Там не свадьбой кончается.

Она потрясла головой.

- Софья Павловна гадкая, - заметила она, - а Чацкого жаль: пострадал за то, что умнее всех!

Он с улыбкой вслушивался в ее литературный лепет и с возрастающим наслаждением вглядывался ей в глаза, в беленькие тесные зубы, когда она смеялась.

- Мы будем вместе читать, - сказал он, - у тебя сбивчивые понятия, вкус не развит. Хочешь учиться? Будешь понимать, делать верно критическую оценку.

- Да, только выбирайте книжки, где веселый конец, свадьба...

- И детки чтоб были? - лукаво спросил он, - чтоб одного "кашкой кормили", другому "оспочку прививали"? Да?

- Злой, злой! ничего не стану говорить вам... Вы все замечаете, ничего не пропустите...

- Так ты не выйдешь ни за кого без бабушкина спроса?

- Не выйду! - сказала она с твердостью, даже немного хвастливо, что она не в состоянии сделать такого дурного поступка.

- Почему же так?

- А если он картежник, или пьяница, или дома никогда не сидит, или безбожник какой-нибудь, вон как Марк Иваныч... почем я знаю? А бабушка все узнает...

- А Марк Иваныч безбожник?

- Никогда в церковь не ходит.

- Ну, а если этот безбожник или картежник понравится тебе?..

- Все равно, я не выйду за него!

- А если полюбишь ты?..

- Картежника или такого, который смеется над религией, вон как Марк

Иваныч: будто это можно? Я с ним и не заговорю никогда; как же полюблю?

- Так что бабушка скажет, так тому и быть?

- Да, она лучше меня знает.

- А когда же ты сама будешь знать и жить?

- Когда... буду в зрелых летах, буду своим домом жить, когда у меня будут свои...

- Дети? - подсказал Райский.

- Свои коровы, лошади, куры, много людей в доме... Да, и дети... -

краснея, добавила она.

- А до тех пор все бабушка?

- Да. Она умная, добрая, она все знает. Она лучше всех здесь и в целом свете! - с одушевлением сказала она.

Он замолчал, припоминал Беловодову, разговор с ней, сходство между той и другой, и разные причины этого сходства, и причины несходства.

У него рисовались оба образа и просились во что-то: обе готовые, обе прекрасные - каждая своей красотой - обе разливали яркий свет на какую-то картину. Что из этого будет - он не знал, и пока решил написать Марфенькин портрет масляными красками.

Они подошли к обрыву. Марфенька боязливо заглянула вниз и, вздрогнув, попятилась назад.

Райский бросил взгляд на Волгу, забыл все и замер неподвижно, воззрясь в ее задумчивое течение, глядя, как она раскидывается по лугам широкими разливами.

Полноводье еще не сбыло, и река эавладела плоским прибрежьем, а у крутых берегов шумливо и кругами омывала подножия гор. В разных местах, незаметно, будто не двигаясь, плыли суда. Высоко на небе рядами висели облака.

Марфенька подошла к Райскому и смотрела равнодушно на всю картину, к которой привыкла давно.

- Вот эти суда посуду везут, - говорила она, - а это расшивы из

Астрахани плывут. А вот, видите, как эти домики окружило водой? Там бурлаки живут. А вон, за этими двумя горками, дорога идет к попадье. Там теперь

Верочка. Как там хорошо, на берегу! В июле мы будем ездить на остров, чай пить. Там бездна цветов.

Райский молчал.

- Там зайцы водятся, только теперь их затопило, бедных! У меня кролики есть, я вам покажу!

Он продолжал молчать.

- В конце лета суда с арбузами придут, - продолжала она, - сколько их тут столпится! Мы покупаем только мочить, а к десерту свои есть, крупные, иногда в пуд весом бывают. Прошлый год больше пуда один был, бабушка архиерею отослала.

Райский все смотрел.

"Все молчит!" - шепнула Марфенька про себя.

- Пойдем туда! - вдруг сказал он, показывая на обрыв и взяв ее за руку.

- Ах, нет, нет, боюсь! - говорила она, дрожа и пятясь.

- Со мной боишься?

- Боюсь!

- Я тебе не дам упасть. Разве ты не веришь, что я сберегу тебя?

- Верю, да боюсь. Вон Верочка не боится: одна туда ходит, даже в сумерки! Там убийца похоронен, а ей ничего!

- Ну, если б я сказал тебе: "Закрой глаза, дай руку и иди, куда я поведу тебя", - ты бы дала руку? закрыла бы глаза?

- Да... дала бы и глаза бы закрыла, только... одним глазом тихонько бы посмотрела...

- Ну, вот теперь попробуй - закрой глаза, дай руку; ты увидишь, как я тебя сведу осторожно: ты не почувствуешь страха. Давай же, вверься мне, закрой глаза.

Она закрыла глаза, но так, чтоб можно было видеть, и только он взял ее за руку и провел шаг, она вдруг увидела, что он сделал шаг вниз, а она стоит на краю обрыва, вздрогнула и вырвала у него руку.

- Ни за что не пойду, ни за что! - с хохотом и визгом говорила она, вырываясь от него. - Пойдемте, пора домой, бабушка ждет! Что же к обеду? -

спрашивала она, - любите ли вы макароны? свежие грибы?

Он ничего не отвечал и любовался ею.

- Какая ты прелесть! Ты цельная, чистая натура! и как ты верна ей, -

сказал он, - ты находка для художника! Сама естественность!

Он поцеловал у нее руку.

- Чего-чего не наговорили обо мне! Да куда же вы?

Ответа не было. Она подошла к обрыву шага на два, робко заглянула туда и видела, как с шумом раздавались кусты врозь и как Райский, точно по крупным уступам лестницы, прыгал по горбам и впадинам оврага.

- Страсть какая! - с дрожью сказала она и пошла домой.

IV

Райский обогнул весь город и из глубины оврага поднялся опять на гору, в противоположном конце от своей усадьбы. С вершины холма он стал спускаться в предместье. Весь город лежал перед ним как на ладони.

Он с пристрастным чувством, пробужденным старыми, почти детскими воспоминаниями, смотрел на эту кучу разнохарактерных домов, домиков, лачужек, сбившихся в кучу или разбросанных по высотам и по ямам, ползущих по окраинам оврага, спустившихся на дно его, домиков с балконами, с маркизами, с бельведерами, с пристройками, надстройками, с венецианскими окошками или едва заметными щелями вместо окон, с голубями, скворечниками, с пустыми, заросшими травой, дворами. Смотрел на искривленные, бесконечные, идущие между плетнями, переулки, на пустые, без домов, улицы, с громкими надписями:

"Московская улица", "Астраханская улица", "Саратовская улица", с базарами, где навалены груды лык, соленой и сушеной рыбы, кадки дегтю и калачи; на зияющие ворота постоялых дворов, с далеко разносящимся запахом навоза, и на бренчащие по улице дрожки.

Было за полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя, штиль на суше, какой бывает на море, штиль широкой, степной, сельской и городской русской жизни. Это не город, а кладбище, как все эти города.

Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда же убежала жизнь? Где глаза и язык у этого лежащего тела? Все пестро, зелено, и все молчит.

Райский вошел в переулки и улицы: даже ветер не ходит. Пыль, уже третий день нетронутая, одним узором от проехавших колес лежит по улицам; в тени забора отдыхает козел, да куры, вырыв ямки, уселись в них, а неутомимый петух ищет поживы, проворно раскапывая то одной, то другой ногой кучу пыли.

Собаки, свернувшись по три, по четыре, лежат разношерстной кучей на любом дворе, бросаясь, по временам, от праздности, с лаем на редкого прохожего, до которого им никакого дела нет.

Простор и пустота - как в пустыне. Кое-где высунется из окна голова с седой бородой, в красной рубашке, поглядит, зевая, на обе стороны, плюнет и спрячется.

В другое окно, с улицы, увидишь храпящего на кожаном диване человека, в халате: подле него на столике лежат "Ведомости", очки и стоит графин квасу.

Другой сидит по целым часам у ворот, в картузе, и в мирном бездействии смотрит на канаву с крапивой и на забор на противоположной стороне. Давно уж мнет носовой платок в руках - и все не решается высморкаться: лень.

Там кто-то бездействует у окна, с пенковой трубкой, и когда бы кто ни прошел, всегда сидит он - с довольным, ничего не желающим и нескучающим взглядом.

В другом месте видел Райский такую же, сидящую у окна, пожилую женщину, весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений, без ежедневных встреч с бесконечно-разнообразной породой подобных себе, и не ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в центре дел и развлечений.

Райский, идучи из переулка в переулок, видел кое-где семью за трапезой, а там, в мещанском доме, уж подавали самовар.

В безлюдной улице за версту слышно, как разговаривают двое, трое между собой. Звонко раздаются голоса в пустоте и шаги по деревянной мостовой.

Где-то в сарае кучер рубит дрова, тут же поросенок хрюкает в навозе; в низеньком окне, в уровень с землею, отдувается коленкоровая занавеска с бахромой, путаясь в резеде, бархатцах и бальсаминах.

Там сидит, наклоненняя над шитьем, бодрая, хорошенькая головка и шьет прилежно, несмотря на жар и всех одолевающую дремоту. Она одна бодрствует в доме и, может быть, сторожит знакомые шаги...

Из отворенных окон одного дома обдало его сотней звонких голосов, которые повторяли азы и делали совершенно лишнею надпись на дверях: "Школа".

Дальше набрел он на постройку дома, на кучу щепок, стружек, бревен и на кружок расположившихся около огромной деревянной чашки плотников. Большой каравай хлеба, накрошенный в квас лук да кусок красноватой соленой рыбы -

был весь обед.

Мужики сидели смирно и молча, по очереди опускали ложки в чашку и опять клали их, жевали, не торопясь, не смеялись и не болтали за обедом, а прилежно, и будто набожно исполняли трудную работу.

Райскому хотелось нарисовать эту группу усталых, серьезных, буро-желтых, как у отаитян, лиц, эти черствые, загорелые руки, с негнущимися пальцами, крепко вросшими, будто железными, ногтями, эти широко и мерно растворяющиеся рты и медленно жующие уста, и этот - поглощающий хлеб и кашу

- голод.

Да, голод, а не аппетит: у мужиков не бывает аппетита. Аппетит вырабатывается праздностью, моционом и негой, голод - временем и тяжкой работой.

"Однако какая широкая картина тишины и сна! - думал он, оглядываясь вокруг, - как могила! Широкая рама для романа!

Только что я вставлю в эту раму?" Он мысленно снимал рисунок с домов, замечал выглядывавшие физиономии встречных, группировал лица бабушки, дворни.

Все это пока толпилось около Марфеньки. Она была центром картины.

Фигура Беловодовой отступила на второй план и стояла одиноко.

Он медленно, машинально шел по улицам, мысленно разрабатывая свой новый материал. Все фигуры становились отчетливо у него в голове, всех он видел их там, как живыми.

"Что, если б на этом сонном, неподвижном фоне да легла бы картина страсти! - мечтал он. - Какая жизнь вдруг хлынула бы в эту раму! Какие краски... Да где взять красок и... страсти тоже?.."

"Страсть! - повторил он очень страстно. - Ах, если б на меня излился ее жгучий зной, сжег бы, пожрал бы артиста, чтоб я слепо утонул в ней и утопил эти свои параллельные взгляды, это пытливое, двойное зрение! Надо, чтоб я не глазами, на чужой коже, а чтоб собственными нервами, костями и мозгом костей вытерпел огонь страсти, и после - желчью, кровью и потом написал картину ее, эту геенну людской жизни. Страсть Софьи... Нет, нет! - холодно думал он. -

Она "выше мира и страстей". Страсть Марфеньки!" - он засмеялся.

Оба образа побледнели, и он печально опустил голову и равнодушно глядел по сторонам.

"Да, из них выйдет роман, - думал он, - роман, пожалуй, верный, но вялый, мелкий, - у одной с аристократическими, у другой с мещанскими подробностями. Там широкая картина холодной дремоты в мраморных саркофагах, с золотыми, шитыми на бархате, гербами на гробах; здесь - картина теплого летнего сна, на зелени, среди цветов, под чистым небом, но все сна, непробудного сна!"

Он пошел поскорее, вспомнив, что у него была цель прогулки, и поглядел вокруг, кого бы спросить, где живет учитель Леонтий Козлов. И никого на улице: ни признака жизни. Наконец он решился войти в один из деревянных домиков.

На крыльце его обдал такой крепкий запах, что он засовался в затруднении, которую из трех бывших там дверей отворить поскорее. За одной послышалось движение, и он вошел в небольшую переднюю.

- Кто там? - с изумлением спросила пожилая женщина, которая держала в объятиях самовар и готовилась нести его, по-видимому, ставить.

- Не можете ли вы мне сказать, где здесь живет учитель Леонтий Козлов?

- спросил Райский.

Она с испугом продолжала глядеть на него во все глаза.

- Кто там? - послышался голос из другой комнаты, и в то же время зашаркали туфли и показался человек, лет пятидесяти, в пестром халате, с синим платком в руках.

- Вот учителя какого-то спрашивает! - сказала одурелая баба.

Господин в халате тоже воззрился с удивлением на Райского.

- Какого учителя? Здесь не живет учитель... - говорил он, продолжая с изумлением глядеть на посетителя.

- Извините, я приезжий, только сегодня утром приехал и не знаю никого:

я случайно зашел в эту улицу и хотел спросить...

- Не угодно ли пожаловать в комнату? - ласково пригласил хозяин войти.

Райский последовал за ним в маленькую залу, где стояли простые, обитые кожей стулья, такое же канапе и ломберный столик под зеркалом.

- Прошу садиться! - просил он. - Вы какого учителя изволите спрашивать?

- продолжал он, когда они сели.

- Леонтия Козлова.

- Есть купец Козлов, торгует в рядах... - задумчиво говорил хозяин.

- Нет, Козлов - учитель древней словесности, - повторил Райский.

- Словесности... нет, не знаю... Вам бы в гимназии спросить - она там на горе...

"Это я и сам знаю", - подумал Райский.

- Извините, - сказал он, - я думал, что всякий его знает, так как он давно в городе.

- Позвольте... не он ли у председателя учит детей? Так он там и живет:

бравый такой из себя...

- Нет, нет - этот не бравый! - с усмешкой заметил Райский, уходя.

Вышедши на улицу, он наткнулся на какого-то прохожего и спросил, не знает ли он, где живет учитель Леонтий Козлов.

Тот подумал немного, оглядел с ног до головы Райского, потом отвернулся в сторону, высморкался в пальцы и сказал, указывая в другую сторону:

- Это, должно быть, там, на выезде, за мостом: там какой-то учитель живет.

К счастию Райского, прохожий кантонист вслушался в разговор.

- Эх, ты: это садовник! - сказал он.

- Знаю, что садовник, да он учитель, - возразил первый. - К нему господа на выучку ребят присылают...

- Им не его надо, - возразил писарь, глядя на Райского, - пожалуйте за мной! - прибавил он и проворно пошел вперед.

Райский следовал за ним из улицы в улицу, и, наконец, вожатый привел его к тому дому, откуда звонко и дружно раздавались азы.

- Вот школа, вон и учитель сам сидит! - прибавил он, указывая в окно на учителя.

- Да это совсем не то! - с неудовольствием отозвался Райский, бесясь на себя, что забыл дома спросить адрес Козлова.

- А то еще на горе есть гимназия... - сказал кантонист.

- Ну, хорошо, спасибо, я найду сам! - поблагодарил Райский и вошел в школу, полагая, что учитель, верно, знает, где живет Леонтий.

Он не ошибся: учитель, загнув в книгу палец, вышел с Райским на улицу и указал, как пройти одну улицу, потом завернуть направо, потом налево.

- Там упретесь в садик, - прибавил он, - тут Козлов и живет.

"Да, долго еще до прогресса! - думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять не встречая живой души. - Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка - перлы для кисти!

Каков-то Леонтий: изменился или все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он - тоже находка для художника!"

И вошел в дом.

V

Леонтий принадлежал к породе тех, погруженных в книги и ничего, кроме их, не ведающих ученых, живущих прошлою или идеальною жизнию, жизнию цифр, гипотез, теорий и систем, и не замечающих настоящей, кругом текущей жизни.

Выводится и, кажется, вывелась теперь эта любопытная порода людей на белом свете. Изида сняла вуаль с лица, и жрецы ее, стыдясь, сбросили парики, мантии, длиннополые сюртуки, надели фраки, пальто и вмешались в толпу.

Редко где встретишь теперь небритых, нечесаных ученых, с неподвижным и вечно задумчивым взглядом, с одною, вертящеюся около науки речью, с односторонним, ушедшим в науку умом, иногда и здравым смыслом, неловких, стыдливых, убегающих женщин, глубокомысленных, с забавною рассеянностью и с умилительной младенческой простотой, - этих мучеников, рыцарей и жертв науки. И педант науки - теперь стал анахронизмом, потому что ею не удивишь никого.

Леонтий принадлежал еще к этой породе, с немногими смягчениями, какие сделало время. Он родился в одном городе с Райским, воспитывался в одном университете.

Глядя на него, еще на ребенка, непременно скажешь, что и ученые, по крайней мере такие, как эта порода, подобно поэтам, тоже - nascuntur

{Рождаются (лат.).}. Всегда, бывало, он с растрепанными волосами, с блуждающими где-то глазами, вечно копающийся в книгах или в тетрадях, как будто у него не было детства, не было нерва - шалить, резвиться.

Потешалась же над ним и молодость. То мазнет его сажей по лицу какой-нибудь шалун, Леонтий не догадается и ходит с пятном целый день, к потехе публики, да еще ему же достанется от надзирателя, зачем испачкался.

Даст ли ему кто щелчка или дернет за волосы, ущипнет, сморщится, и вместо того, чтоб вскочить, броситься и догнать шалуна, он когда-то соберется обернуться и посмотрит рассеянно во все стороны, а тот уж за версту убежал, а он почесывает больное место, опять задумывается, пока новый щелчок или звонок к обеду не выведут его из созерцания.

Съедят ли у него из-под рук завтрак или обед, он не станет производить следствия, а возьмет книгу посерьезнее, чтобы заморить аппетит, или уснет, утомленный голодом.

Промыслить обед, стащить или просто попросить - он был еще менее способен, нежели преследовать похитителей. Зато, если ошибкой, невзначай, сам набредет на съестное, чужое ли, свое ли, - то непременно, бывало, съест.

Как, однако, ни потешались товарищи над его задумчивостью и рассеянностию, но его теплое сердце, кротость, добродушие и поражавшая даже их, мальчишек в школе, простота, цельность характера, чистого и высокого, -

все это приобрело ему ничем не нарушимую симпатию молодой толпы. Он имел причины быть многими недоволен - им никто и никогда.

Выросши из периода шалостей, товарищи поняли его и окружили уважением и участием, потому что, кроме характера, он был авторитетом и по знаниям. Он походил на немецкого гелертера, знал древние и новые языки, хотя ни на одном не говорил, знал все литературы, был страстный библиофил.

Фактические знания его были обширны и не были стоячим болотом, не строились, как у некоторых из усидчивых семинаристов в уме строятся кладбища, где прибавляется знание за знанием как строится памятник за памятником, и все они порастают травой и безмолвствуют.

У Леонтия, напротив, билась в знаниях своя жизнь, хотя прошлая, но живая. Он открытыми глазами смотрел в минувшее. За строкой он видел другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на котором из него пили, к монете

- карман, в котором она лежала.

Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант - для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов - всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией - и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием. Леонтий впадал в пристрастие к греческой и латинской грамоте и бывал иногда сух, казался педантичен, и это не из хвастовства, а потому, что она была ему мила, ома была одеждой, сосудом, облекавшим милую, дорогую, изученную им и приветливо открывавшуюся ему старую жизнь, давшую начало настоящей и грядущей жизни.

Он любил ее, эту родоначальницу наших знаний, нашего развития, но любил слишком горячо, весь отдался ей, и от него ушла и спряталась современная жизнь. Он был в ней как будто чужой, не свой, смешной, неловкий.

Леонтий был классик и безусловно чтил все, что истекало из классических образцов или что подходило под них. Уважал Корнеля, даже чувствовал слабость к Расину, хотя и говорил с усмешкой, что они заняли только тоги и туники, как в маскараде, для своих маркизов: но все же в них звучали древние имена дорогих ему героев и мест.

В новых литературах, там, где не было древних форм, признавал только одну высокую поэзию, а тривиального, вседневного не любил; любил Данте,

Мильтона, усиливался прочесть Клопштока - и не мог. Шекспиру удивлялся, но не любил его; любил Гете, но не романтика Гете, а классика, наслаждался римскими элегиями и путешествиями по Италии больше, нежели Фаустом,

Вильгельма Мейстера не признавал, но знал почти наизусть Прометея и Тасса.

Он шел смотреть Рафаэля, но авторитета фламандской школы не уважал, хотя невольно улыбался, глядя на Теньера.

Он был так беден, как нельзя уже быть беднее. Жил в каком-то чуланчике, между печкой и дровами, работал при свете плошки, и если б не симпатия товарищей, он не знал бы, где взять книг, а иногда белья и платья. Подарков он не принимал, потому что нечем было отдарить. Ему находили уроки, заказывали диссертации и дарили за это белье, платье, редко деньги, а чаще всего книги, которых от этого у него накопилось больше, нежели дров.

Все юношество кипело около него жизнью, строя великолепные планы будущего: один он не мечтал, не играл ни в полководцы, ни в сочинители, а говорил одно: "Буду учителем в провинции", - считая это скромное назначение своим призванием.

Товарищи, и между прочим Райский, старались расшевелить его самолюбие, говорили о творческой, производительной деятельности и о профессорской кафедре. Это, конечно, был маршальский жезл, венец его желаний. Но он глубоко вздыхал в ответ на эти мечты.

- Да, прекрасно, - говорил он, вдумываясь в назначение профессора, -

действовать на ряды поколений живым словом, передавать все, что сам знаешь и любишь! Сколько и самому для себя занятий, сколько средств: библиотека, живые толки с собратами, можно потом за границу, в Германию, в Кембридж... в

Эдинбург, - одушевляясь, прибавлял он, - познакомиться, потом переписываться

... Да нет, куда мне! - прибавлял он, отрезвляясь, профессор обязан другими должностями, он в советах, его зовут на экзамены... Речь на акте надо читать... Я потеряюсь, куда мне! нет, буду учителем в провинции! - заключал он решительно и утыкал нос в книгу или тетради.

Все более или менее обманулись в мечтах. Кто хотел воевать, истреблять род людской, не успел вернуться в деревню, как развел кучу подобных себе и осовел на месте, погрузясь в толки о долгах в опекунский совет, в карты, в обеды.

Другой мечтал добиться высокого поста в службе, на котором можно свободно действовать на широкой арене, и добился места члена в клубе, которому и посвятил свои досуги.

Вот и Райский мечтал быть артистом, и все "носит еще огонь в груди", все производит начатки, отрывки, мотивы, эскизы и широкие замыслы, а имя его еще не громко, произведения не радуют света.

Один Леонтий достиг заданной себе цели и уехал учителем в провинцию.

Пришло время расставаться, товарищи постепенно уезжали один за другим.

Леонтий оглядывался с беспокойством, замечал пустоту и тосковал, не зная, по непрактичности своей, что с собой делать,куда деваться.

- И ты! - уныло говорил он, когда кто-нибудь приходил прощаться.

Редкий мог не заплакать, расставаясь с ним, и сам он задыхался от слез, не помня ни щитков, ни пинков, ни проглоченных насмешек и не проглоченных, по их милости, обедов и завтраков. Наконец надо было и ему хлопотать о себе.

Но где ему? Райский поднял на ноги все, профессора приняли участие, писали в

Петербург и выхлопотали ему желанное место в желанном городе.

Там, на родине, Райский, с помощью бабушки и нескольких знакомых, устроили его на квартире, и только уладились все эти внешние обстоятельства,

Леонтий принялся за свое дело, с усердием и терпением вола и осла вместе, и ушел опять в свою, или лучше сказать чужую, минувшую жизнь.

Татьяна Марковна не совсем была внимательна к богатой библиотеке, доставшейся Райскому, книги продолжали изводиться в пыли и в прахе старого дома Из них Марфенька брала изредка кое-какие книги, без всякого выбора:

как, например, Свифта, Павла и Виргинию, или возьмет Шатобриана, потом

Расина, потом роман мадам Жанлис, и книги берегла, если не больше, то наравне с своими цветами и птицами.

Прочими книгами в старом доме одно время заведовала Вера, то есть брала что ей нравилось читала или не читала и ставила опять на свое место. Но все-таки до книг дотрогивалась живая рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и позамасленнее, тронуты были мышами. Вера писала об этом через бабушку к Райскому, и он поручил передать книги на попечение

Леонтия.

Леонтий обмер, увидя тысячи три волюмов - и старые, запыленные, заплесневелые книги получили новую жизнь, свет и употребление: пока, как видно из письма Козлова, какой-то Марк чуть было не докончил дела мышей.

VI

Леонтий был женат. Эконом какого-то казенного заведения в Москве держал, между прочим, стол для приходящих студентов, давая за рубль с четвертью медью три, а за полтинник четыре блюда. Студенты гурьбой собирались туда.

Их привлекали не одни щи, лапша, макароны, блины и т. п. из казенной капусты, крупы и муки, не дешевизна стола, а также и дочь эконома, которая управляла и отцом и студентами.

Она была очень молоденькая в ту эпоху, когда учились Райский и Козлов, но, несмотря на свои шестнадцать или семнадцать лет, чрезвычайно бойкая, всегда порхавшая, быстроглазая девушка. У ней был прекрасный нос и грациозный рот, с хорошеньким подбородком. Особенно профиль был правилен, линия его строга и красива. Волосы рыжеватые, немного потемнее на затылке, но чем шли выше, тем светлее, и верхняя половина косы, лежавшая на маковке, была золотисто-красноватого цвета: от этого у ней на голове, на лбу, отчасти и на бровях, тоже немного рыжеватых, как будто постоянно горел луч солнца.

Около носа и на щеках роились веснушки и не совсем пропадали даже зимою. Из-под них пробивался пунцовый пламень румянца. Но веснушки скрадывали огонь и придавали лицу тень, без которой оно казалось как-то слишком ярко освещено и открыто.

Оно имело еще одну особенность: постоянно лежащий смех в чертах, когда и не было чему и не расположена она была смеяться. Но смех как будто застыл у ней в лице и шел больше к нему, нежели слезы, да едва ли кто и видал их на нем.

Студенты все влюблялись в нее, по очереди или по несколько; в одно время. Она всех водила за нос и про любовь одного рассказывала другому и смеялась над первым, потом с первым над вторым. Некоторые из-за нее перессорились.

Кто-то догадался и подарил ей парижские ботинки и серьги, она стала ласковее к нему: шепталась с ним, убегала в сад приглашала к себе по вечерам пить чай.

Другие узнали и последовали тому же примеру: кто дарил материю на платье, под предлогом благодарности о продовольствии, кто доставал ложу, носили ей конфекты, и Уленька стала одинаково любезна почти со всеми.

Тут развернулись ее способности. Если кто, бывало, станет ревновать ее к другим, она начнет смеяться над этим, как над делом невозможным, и вместе с тем умела казаться строгой, бранила волокит за то, что завлекают и потом бросают неопытных девиц.

Она порицала и осмеивала подруг и знакомых, когда они увлекались, живо и с удовольствием расскажет всем, что сегодня на заре застали Лизу, разговаривающую с письмоводителем чрез забор в саду, или что вон к той барыне (и имя, отчество и фамилию скажет) ездит все барин в карете и выходит он от нее часу во втором ночи.

Соперников она учила, что и как говорить, когда спросят о ней, когда и где были вчера, куда уходили, что шептали, зачем пошли в темную аллею или в беседку, зачем приходил вечером тот или другой, - все.

Леонтий, разумеется, и не думал ходить к ней: он жил на квартире, на хозяйских однообразных харчах, то есть на щах и каше, и такой роскоши, чтоб обедать за рубль с четвертью или за полтинник, есть какие-нибудь макароны или свиные котлеты, - позволять себе не мог. И одеться ему было не во что:

один вицмундир и двое брюк, из которых одни нанковые для лета, - вот весь его гардероб.

Но Райский раза три повел его туда. Леонтий не обращал внимания на

Ульяну Андреевну и жадно ел, чавкая вслух и думая о другом, и потом робко уходил домой, не говоря ни с кем, кроме соседа, то есть Райского.

И некрасив он был: худ, задумчив, черты неправильные, как будто все врознь, ни румянца, ни белизны на лице: оно было какое-то бесцветное.

Только когда он углубится в длинные разговоры с Райским или слушает лекцию о древней и чужой жизни, читает старца-классика, - тогда только появлялась вдруг у него жизнь в глазах, и глаза эти бывали умны, оживленны.

Но где Уленьке было заметить такую красоту? Она заметила только, что у него то на вицмундире пуговицы нет, то панталоны разорваны или худые сапоги.

Да еще странно казалось ей, что он ни разу не посмотрел на нее пристально, а глядел как на стену, на скатерть.

Этого еще никогда ни с кем не случалось, кто приходил к ней. Даже и невпечатлительные молодые люди, и те остановят глаза прежде всего на ней.

А этот ни на нее, ни на кухарку Устинью не взглянет, когда та подает блюда, меняет тарелки.

А Устинья тоже замечательна в своем роде. Она - постоянный предмет внимания и развлечения гостей. Это была нескладная баба, с таким лицом, которое как будто чему-нибудь сильно удивилось когда-то, да так на всю жизнь и осталось с этим удивлением. Но Леонтий и ее не замечал.

Уж у Уленьки не раз скалились зубы на его фигуру и рассеянность, но товарищи, особенно Райский, так много наговорили ей хорошего о нем, что она ограничивалась только своим насмешливым наблюдением, а когда не хватало терпения, то уходила в другую комнату разразиться смехом.

- Какой смешной этот Козлов у вас! - говорила она.

- Он предобрый! - хвалил его кто-нибудь.

- Преумный, с какими познаниями: по-гречески только профессор да протопоп в соборе лучше его знают! - говорил другой. - Его адъюнктом сделают. - Высокой нравственности! - прибавлял с увлечением третий.

Однажды - это было в пятый или шестой раз, как он пришел с Райским обедать, - он, по рассеянности, пересидел за обедом всех товарищей; все ушли, он остался один и задумчиво жевал какое-то пирожное из рису.

Он не заметил, что Ульяна Андреевна подставила другую полную миску, с тем же рисом. Он продолжал машинально доставать ложкой рис и красть в рот.

Она тихонько переменила третью, подложив еще рису, и сама из-за двери другой комнаты наблюдала, как он ел, и зажимала платком рот, чтобы не расхохотаться вслух. Он все ел.

"Добрый! - думала она, - собак не бьет! Какая же это доброта, коли он ничего подарить не может! Умный! - продолжала она штудировать его, - ест третью тарелку рисовой каши и не замечает! Не видит, что все кругом смеются над ним! Высоконравственный!.."

Она подумала, подумала над этим эпитетом, почесала себе пальцем темя, осмотрела рассеянно свои ногти и зевнула.

- На нем, кажется, и рубашки нет: не видать! Хороша нравственность! -

заключила она.

Он все ел.

"Эк жрет: и не взглянет!" - думала она и не выдержала, прииялась хохотать.

Он услыхал смех, очнулся, растерялся и стал искать фуражку.

- Не торопитесь, доедайте, - сказала она, - хотите еще?

- Нет... нет... Я домой... - говорил он стыдливо, не глядя на нее, и совался из угла в угол, отыскивая фуражку.

А Уленька давно схватила ее с окна и надела на себя.

- Где же она? Кто-нибудь из ваших унес, - сказала она.

- Не может быть... - говорил Леонтий, бросая туда и сюда рассеянные взгляды, - свою бы оставил, а то нет никакой.

"Везде глядит, только не на меня, - медведь!" - думала она.

- Нет ли какой-нибудь шапки? - спросил он, - тут недалеко, я дойду как-нибудь.

- Куда вы? Рано: пойдемте в сад! Может быть, фуражку сыщем, - звала она... - Не затащил ли кто-нибудь туда, в беседку?

Он машинально пошел за ней, и когда они прошли шагов десять по дорожке, он взглянул случайно на нее и увидел свою фуражку. Кроме фуражки, он опять ничего не заметил.

- Ах! - обрадовался он, - это вы...

Тут только он взглянул на нее, потом на фуражку, опять на нее и вдруг остановился с удивленным лицом, как у Устиньи, даже рот немного открыл и сосредоточил на ней испуганные глаза, как будто в первый раз увидал ее. Она засмеялась.

"Насилу разглядел!" - подумала она и надела на него фуражку. s197

- Что ж вы стали? Идите со мной, - сказала она.

- Мне пора! - отвечал он, не двигаясь с места.

- Куда пора? Успеете - я не пущу вас.

Она быстро опять сняла у него фуражку с головы; он машинально обеими руками взял себя за голову, как будто освидетельствовал, что фуражки опять нет, и лениво пошел за ней, по временам робко и с удивлением глядя на нее.

- Отчего вы к нам обедать не ходите? Приходите завтра, - сказала она.

- Дорого! - отвечал он.

- Дорого! Разве вы... так бедны? - с любопытством спросила она.

- Да, я очень... - отвечал он, потупясь.

Он было застыдился своей бедности, потом вдруг ему стало стыдно этой мелкой черты, которая вдруг откуда-то ошибкой закралась к нему в характер.

- Я очень беден, - сказал он, - разве вам не говорил Райский, что мне иногда за квартиру нечем заплатить: вы видите?

Он показывал ей полинявший и отчасти замаслившийся рукав вицмундира.

Она равнодушно глядела на изношенный рукав, как на дело до нее не касающееся, потом на всю фигуру его, довольно худую, на худые руки, на выпуклый лоб и бесцветные щеки. Только теперь разглядел Леонтий этот, далеко запрятанный в черты ее лица смех.

- Вы смеетесь надо мной? - спросил он с удивлением. Так неестественно казалось ему смеяться над бедностью.

- И не думала, - равнодушно сказала она, - что за редкость - изношенный мундир? Мало ли я их вижу!

Он недоверчиво поглядел на нее; она действительно не смеялась и не хотела смеяться, только смеялось у ней лицо.

- Вон у вас пуговицы нет. Постойте, не уходите, подождите меня здесь! -

заметила она, проворно побежала домой и через две минуты воротилась с ниткой, иглой, с наперстком и пуговицей.

- Стойте смирно, не шевелитесь! - сказала она, взяла в одну руку борт его сюртука, прижала пуговицу и другой рукой живо начала сновать взад и вперед иглой мимо носа Леонтья.

Щека ее была у его щеки, и ему надо было удерживать дыхание, чтоб не дышать на нее. Он устал от этого напряженного положения, и даже его немного бросило в пот. Он не спускал глаз с нее.

"Да у ней чистый римский профиль!" - с удивлением думал он.

Через две минуты она кончила, потом крепко прижалась щекой к его груди;

около самого сердца, и откусила нитку. Леонтий онемел на месте и стоял растерянный, глядя на нее изумленными глазами.

Это кошачье проворство движений, рука, чуть не задевающая его по носу, наконец прижатая к груди щека кружили ему голову.

Он будто осмелел. От нее веяло на него теплом и нежным запахом каких-то цветов.

"Что это такое, что же это?.. Она, кажется, добрая, - вывел он заключение, - если б она только смеялась надо мной, то пуговицы бы не пришила. И где она взяла ее? Кто-нибудь из наших потерял!"

- Что ж стоите? Скажите текст, да поцелуйте ручку! Ах, какой! - сказала она повелительно и прижала крепко свою руку к его губам, все с тем же проворством, с каким пришивала пуговицу, так что поцелуй его раздался в воздухе, когда она уже отняла руку.

Леонтий взглянул на нее еще раз и потом уже никогда не забыл . В нем зажглась вдруг сильная, ровная и глубокая страсть.

- Приходите завтра обедать, - сказала она.

- Дорого! - отвечал он наивно. Но занял у Райского немного денег и пришел. Потом опять пришел.

Это заметили товарищи, и Райский стал приглашать его чаще. Леонтий понял, что над ним подтрунивают, и хотел было сразу положить этому конец, перестав ходить. Он упрямился.

- Пойдем! - звал его Райский.

- Нет, Борис, не пойду, - отговаривался он, - что мне там делать: вы все любезны, красивы, разговаривать мастера, а я! Что я ей? Она вон все смеется надо мной!

- Да, может быть, она не станет смеяться... - нерешительно говорил

Райский, - когда покороче познакомится с тобой.

- Станет, как не станет! - говорил Леонтий с жалкой улыбкой, оглядывая себя с ног до головы.

Но, однако ж, пошел и ходил часто. Она не гуляла с ним по темной аллее, не пряталась в беседку, и неразговорчив он был, не дарил он ее, но и не ревновал, не делал сцен, ничего, что делали другие, по самой простой причине: он не видал, не замечал и не подозревал ничего, что делала она, что делали другие, что делалось вокруг.

Он видел только ее римский чистый профиль, когда она стояла или сидела перед ним, чувствовал веющий от нее на него жар и запах какие-то цветов да часто потрогивал себя за пришитую ею пуговицу.

Он слушал, что она говорила ему, не слыхал, что говорила другим, и верил только тому, что видел и слышал от нее. И ей не нужно было притворяться перед ним, лгать, прикидываться. Она держала себя с ним прямо, просто, как держала себя, когда никого с ней не было.

Он так и принимал за чистую монету всякий ее взгляд, всякое слово, молчал, много ел, слушал, и только иногда воззрится в нее странными, будто испуганными глазами, и молча следит за ее проворными движениями, за резвой речью, звонким смехом, точно вчитывается в новую, незнакомую еще ему книгу, в ее немое, вечно насмешливое лицо.

- Что ты видишь в ней? - приставали товарищи.

Он смущался, уходил и сам не знал, что с ним делается.

Перед выходом у всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом.

Только Леонтий продолжал смотреть на нее серьезно, задумчиво и вдруг объявил, что женится на ней, если она согласится, лишь только он получит место и устроится. Над этим много смеялись товарищи, и она также.

Она прозвала его женихом и, смеясь, обещала написать к нему, когда придет время выходить замуж. Он принял это не шутя. С тем они и расстались.

Что было с ней потом, никто не знает. Известно только, что отец у ней умер, что она куда-то уезжала из Москвы и воротилась больная, худая, жила у бедной тетки, потом, когда поправилась, написала к Леонтью, спрашивала, помнит ли он ее и свои старые намерения.

Он отвечал утвердительно и лет через пять после выпуска ездил в Москву и приехал оттуда женатым на ней.

Он любил жену свою, как любят воздух и тепло. Мало того, он, погруженный в созерцание жизни древних, в их мысль и искусство, умудрился видеть и любить в ней какой-то блеск и колорит древности, античность формы.

Вдруг иногда она мелькнет мимо него, сядет с шитьем напротив, он нечаянно из-за книги поразится лучом какого-то света, какой играет на ее профиле, на рыжих висках или на белом лбу.

Его поражала линия ее затылка и шеи. Голова ее казалась ему похожей на головы римских женщин на классических барельефах, на камеях: с строгим, чистым профилем, с такими же каменными волосами, немигающим взглядом и застывшим в чертах лица сдержанным смехом.

VII

Леонтий не узнал Райского, когда тот внезапно показался в его кабинете.

- Позвольте узнать, с кем я имею честь говорить... - начал было он.

Но только Борис Павлович заговорил, он упал в его объятия..

- Жена! Уленька! Поди-ка, посмотри, кто приехал! - кричал он в садик жене.

Та бросилась и поцеловала Райского.

- Как вы возмужали и... похорошели! - сказала она, и глаза у нее загорелись от удовольствия.

Она бросила беглый взгляд на лицо, на костюм Райского, и потом лукаво и смело глядела ему прямо в глаза...

- Вы всех здесь с ума сведете, меня первую... Помните?.. - начала она и глазами договорила воспоминание.

Райский немного смутился и поглядывал на Леонтия, что он, а он ничего.

Потом он, не скрывая удивления, поглядел на нее, и удивление его возросло, когда он увидел, что годы так пощадили ее: в тридцать с небольшим лет она казалась если уже не прежней девочкой, то только разве расцветшей, развившейся и прекрасно сложившейся физически женщиной.

Бойкость выглядывала из ее позы, глаз, всей фигуры. А глаза по-прежнему мечут искры, тот же у ней пунцовый румянец, веснушки, тот же веселый, беспечный взгляд и, кажется, та же девическая резвость!

- Как вы... сохранились, - сказал он, - все такая же...

- Моя рыжая Клеопатра! - заметил Леонтий. - Что ей делается: детей нет, горя мало...

- Вы не забыли меня: помните? - спросила она.

- Еще бы не помнить! - отвечал за него Леонтий. - Если ее забыл, так кашу не забывают... А Уленька правду говорит: ты очень возмужал, тебя узнать нельзя: с усами, с бородой! Ну, что бабушка? Как, я думаю, обрадовалась! Не больше, впрочем, меня. Да радуйся же, Уля: что ты уставила на него глаза и ничего не скажешь?

- Что же мне сказать?

- Скажи - salve, amico {Приветствую, друг... (лат.).}...

- Ну, ты свое: я и без тебя сумею поздороваться, не учи!

- Не знает, что сказать лучшему другу своего мужа! Ты вспомни, что он познакомил нас с тобой; с ним мы просиживали ночи, читывали...

- Да, если б не ты, - перебил Райский, - римские поэты и историки были бы для меня все равно, что китайские. От нашего Ивана Ивановича не много узнали...

- А в школе, - продолжал Козлов, не слушая его, - защищал от забияк и сам во все время оттаскал меня за волосы... всего два раза...

- Так было и это? - спросила жена. - Ужели вы его били?

- Вероятно, шутя...

- Ах, нет, Борис: больно! - сказал Леонтий, - иначе бы я не помнил, а то помню, и за что. Один раз я нечаянно на твоем рисунке на обороте сделал выписку откуда-то - для тебя же: ты взбесился! А в другой раз... ошибкой съел что-то у тебя...

- Не рисовую ли кашу? - спросила жена.

- Вот, она мне этой рисовой кашей житья не дает, - заметил Леонтий, -

уверяет, что я незаметно съел три тарелки и что за кашей и за кашу влюбился в нее. Что я, в самом деле, урод, что ли!

- Нет, ты у меня "умный, добрый и высокой нравственности", - сказала она, с своим застывшим смехом в лице, и похлопала мужа по лбу, потом поправила ему галстук, выправила воротнички рубашки и опять поглядела лукаво на Райского. Он, по взглядам, какие она обращала к нему, видел, что в ней улыбаются старые воспоминания и что она не только не хоронит их в памяти, но передает глазами и ему. Но он сделал вид, что не заметил того, что в ней происходило. Он наблюдал ее молча, и у него в голове начался новый рисунок и два новые характера, ее и Леонтья.

"Все та же; все верна себе, не изменилась, - думал он. - А Леонтий знает ли, замечает ли? Нет, по-прежнему, кажется, знает наизусть чужую жизнь и не видит своей. Как они живут между собой... Увижу, посмотрю..."

- Кстати о каше: ты с нами обедаешь, да? - спросил Леонтий.

- Как это можно! - вступилась жена, - приглашать на такой стол, как наш! Ведь вы же не студенты: Борис Павлович в Петербурге избаловался, я думаю...

- Ты что ешь? - спросил Леонтий

- Все, - отвечал Райский.

- А если все, так будешь сыт. Ну, вот, как я рад. Ах, Борис...право, и высказать не умею!

Он стал собирать со стола бумаги и книги.

- Бабушка как бы не стала ждать... - колебался Райский.

- Ну, уж ваша бабушка! - с неудовольствием заметила Ульяна Андреевна.

- А что?

- Не люблю я ее!

- За что же?

- Командовать очень любит... и осуждать тоже...

- Да, правда, она деспотка... Это от привычки владеть крепостными людьми. Старые нравы!

- Если послушать ее, - продолжала Ульяна Андреевна, - так все сиди на месте, не повороти головы, не взгляни ни направо, ни налево, ни с кем слова не смей сказать: мастерица осуждать! А сама с Титом Никонычем неразлучна:

тот и днюет и ночует там...

Райский засмеялся.

- Что вы, она просто святая! - сказал он.

- Ну, уж святая: то нехорошо, другое нехорошо. Только и света, что внучки! А кто их знает, какие они будут? Марфенька только с канарейками да с цветами возится, а другая сидит, как домовой, в углу, и слова от нее не добьешься. Что будет из нее - посмотрим!

- Это Верочка? Я еще ее не видал, она за Волгой гостит...

- А кто ее знает, что она там делает за Волгой?

- Нет, я бабушку люблю, как мать, - сказал Райский, - от многого в жизни я отделался, а она все для меня авторитет. Умна, честна, справедлива, своеобычна: у ней какая-то сила есть. Она недюжинная женщина. Мне кое-что мелькнуло в ней...

- Поэтому вы поверите ей, если она...

Ульяна Андреевна отвела Райского к окну, пока муж ее собирал и прятал по ящикам разбросанные по столу бумаги и ставил на полки книги.

- Поэтому вы поверите, если она скажет вам...

- Всему, - сказал Райский.

- Не верьте, неправда, - говорила она, - я знаю, она начнет вам шептать вздор... про m-r Шарля...

- Кто это m-r Шарль?

- Это француз, учитель, товарищ мужа: они там сидят, чихают вместе до глубокой ночи... Чем я тут виновата? А по огороду бог знает что говорят...

будто я... будто мы...

Райский молчал.

- Не верьте - это глупости, ничего нет... - Она смотрела каким-то русалочным, фальшивым взглядом на Райского, говоря это.

- Что мне за дело? - сказал Райский, порываясь от нее прочь, - я и слушать не стану...

- Когда же к нам опять придете? - спросила она.

- Не знаю, как случится... s203

- Приходите почаще... вы, бывало, любили...

- Вы все еще помните прошлые глупости! - сказал Райский, отодвигаясь от нее, - ведь мы были почти дети...

- Да, хороши дети! Я еще не забыла, как вы мне руку оцарапали...

- Что вы! - сказал Райский, еще отступая от нее.

- Да, да. А кто до глубокой ночи караулил у решетки?..

- Какой я дурак был, если это правда! Да нет, быть не может!

- Да, вы теперь умны стали, и тоже, я думаю, "высокой нравственности"... Шалун! - прибавила она певучим, нежным голосом.

- Полноте, полноте! - унимал он ее. Ему становилось неловко.

- Да, мое время проходит... - сказала она со вздохом, и смех на минуту пропал у нее из лица. - Немного мне осталось... Что это, как мужчины счастливы: они долго могут любить...

- Любить! - иронически, почти про себя сказал Райский.

- Вы теперь уже не влюбитесь в меня - нет? - говорила она.

- Полноте: ни в вас, ни в кого! - сказал он, - мое время уж прошло: вон седина пробивается! И что вам за любовь - у вас муж, у меня свое дело... Мне теперь предстоит одно: искусство и труд. Жизнь моя должна служить и тому и другому...

Он задумался, и Марфенька, чистая, безупречная, с свежим дыханием молодости, мелькнула у него в уме. Его тянуло домой, к ней и к бабушке, но радость свидания с старым товарищем удержала.

- Ну, уж выдумают: труд! - с досадой отозвалась Ульяна Андреевна. -

Состояние есть, собой молодец: только бы жить, а они - труд! Что это, право, скоро все на Леонтья будут похожи: тот уткнет нос в книги и знать ничего не хочет. Да пусть его! Вы-то зачем туда же?.. Пойдемте в сад... Помните наш сад?..

- Да, да, пойдемте! - пристал к ним Леонтий, - там и обедать будем.

Вели, Оленька, давать, что есть - скорее. Пойдем, Борис, поговорим... Да...

- вдруг спохватился он, - что же ты со мной сделаешь... за библиотеку?

- За какую библиотеку? Что ты мне там писал? Я ничего не понял!

Какой-то Марк книги рвал...

- Ах, Борис Павлович, ты не можешь представить, сколько он мне горя наделал, этот Марк: вот посмотри!

Он достал книги три и показал Райскому томы с вырванными страницами.

- Вот что он сделал из Вольтера: какие тоненькие томы "Dictionnaire philosophique" {"Философского словаря" (фр.).} стали... А вот тебе Дидро, а вот перевод Бэкона, а вот Макиавелли...

- Что мне за дело? - с нетерпением сказал Райский, отталкивая книги...

- Ты точно бабушка: та лезет с какими-то счетами, этот с книгами! Разве я затем приехал, чтобы вы меня со света гнали?

- Да как же, Борис: не знаю там, с какими она счетами лезла к тебе, а ведь это лучшее достояние твое, это - книги, книги... Ты посмотри!

Он с гордостью показывал ему ряды полок до потолка, кругом всего кабинета, и книги в блестящем порядке.

- Вот только на этой полке почти все попорчено: проклятый Марк! А

прочие все целы! Смотри! У меня каталог составлен: полгода сидел за ним.

Видишь!..

Он хвастливо показывал ему толстую писаную книгу, в переплете.

- Все своей рукой написал! - прибавил он, поднося книгу к носу

Райского.

- Отстань, я тебе говорю! - с нетерпением отозвался Райский.

- Ты вот садись на кресло и читай вслух по порядку, а я влезу на лестницу и буду тебе показывать книги. Они все по нумерам ... - говорил

Леонтий.

- Вон что выдумал! Отстань, я есть хочу.

- Ну, так после обеда - и в самом деле теперь не успеем.

- Послушай: тебе хотелось бы иметь такую библиотеку? - спросил Райский.

- Мне? Такую библиотеку?

Ему вдруг как будто солнцем ударило в лицо: он просиял и усмехнулся во всю ширину рта, так что даже волосы на лбу зашевелились.

- Такую библиотеку, - произнес он, - ведь тут тысячи три: почти все!

Сколько мемуаров одних! Мне? - Он качал головой. - С ума сойду!

- Скажи: ты любишь меня, - спросил Райский, - почему?

- Еще бы! Из нужды выручал, оттаскал за волосы всего два раза...

- Ну, так возьми себе эти книги в вечное и потомственное владение, но на одном условии...

- Мне, взять эти книги! - Леонтий смотрел то на книги, то на Райского, потом махнул рукой и вздохнул.

- Не шути, Борис: у меня в глазах рябит... Нет, vade retro

{Отыди...(лат.).}... Не обольщай...

- Я не шучу.

- Бери, когда дают! - живо прибавила жена, которая услышала последние слова.

- Вот, она у меня всегда так! - жаловался Леонтий. - От купцов на праздники и к экзамену родители явятся с гостинцами - я вон гоню отсюда, а она их примет оттуда, со двора. Взяточница! С виду точь-в точь Тарквиниева

Лукреция, а любит лакомиться, не так, как та!..

Райский улыбнулся, она рассердилась.

- Подь ты с своей Лукрецией! - небрежно сказала она, - с кем он там меня не сравнивает? Я - и Клеопатра, и какая-то Постумия, и Лавиния, и

Корнелия, еще матрона... Ты лучше книги бери, когда дарят! Борис Павлович подарит мне...

- Не смей просить! - повелительно крикнул Леонтий. - А мы что ему подарим? Тебя, что ли, отдам? - добавил он, нежно обняв ее рукой.

- Отдай: я пойду - возьмите меня! - сказала она, вдруг сверкнув

Райскому в глаза взглядом, как будто огнем.

- Ну, если не берешь, так я отдам книги в гимназию: дай сюда каталог!

Сегодня же отошлю к директору... - сказал Райский и хотел взять у Леонтия реестр книг.

- Помилуй: это значит, гимназия не увидит ни одной книги... Ты не знаешь директора? - с жаром восстал Леонтий и сжал крепко каталог в руках. -

Ему столько же дела до книг, сколько мне до духов и помады... Растаскают, разорвут - хуже Марка!

- Ну, так бери!

- Да как же вдруг этакое сокровище подарить! Ее продать в хорошие, надежные руки - так... Ах, боже мой! Никогда не желал я богатства, а теперь тысяч бы пять дал... Не могу, не могу взять: ты мот, ты блудный сын - или нет, нет, ты слепой младенец, невежа...

- Покорно благодарю...

- Нет, нет - не то, - говорил, растерявшись, Леонтий. - Ты - артист:

тебе картины, статуи, музыка. Тебе что книги? Ты не знаешь, что у тебя тут за сокровища! Я тебе после обеда покажу...

- А! Ты и после обеда, вместо кофе, хочешь мучить меня книгами: в гимназию!

- Ну, ну, постой: на каком условии ты хотел отдать мне библиотеку? Не хочешь ли из жалованья вычитать, я все продам, заложу себя и жену...

- Пожалуйста, только не меня... - вступилась она, - я и сама сумею заложить или продать себя, если захочу!

Райский поглядел на Леонтья, Леонтий на Райского.

- За словом в карман не пойдет! - сказал Козлов. - На каком же условии?

Говори! - обратился он к Райскому.

- Чтоб ты никогда не заикался мне о книгах, сколько бы их Марк ни рвал...

- Так ты думаешь, я Марку дам теперь близко подойти к полкам?

- Он не спросится тебя, подойдет и сам, - сказала жена,чего он испугается, этот урод?

- Да, это правда: надо крепкие замки приделать, - заметил Леонтий. - Да и ты хороша: вот, - говорил он, обращаясь к Райскому, - любит меня, как дай бог, чтоб всякого так любила жена...

Он обнял ее за плечи: она опустила глаза, Райский тоже; смех у ней пропал из лица.

- Если б не она, ты бы не увидал на мне ни одной пуговицы, - продолжал

Леонтий, - я ем, сплю покойно, хозяйство хоть и маленькое, а идет хорошо;

какие мои средства, а на все хватает!

Она мало-помалу подняла глаза и смотрела прямее на них обоих, оттого, что последнее было правда.

- Только вот беда, - продолжал Леонтий, - к книгам холодна .

По-французски болтает проворно, а дашь книгу, половины не понимает;

по-русски о сю пору с ошибками пишет. Увидит греческую печать, говорит, что хорошо бы этакий узор на ситец, и ставит книги вверх дном, а по-латыни заглавия не разберет. Opera Horatii {Сочинения Горация (лат.).} - переводит

"Горациевы оперы"!..

- Ну, не поминай же мне больше о книгах: на этом условии я только и не отдам в гимназию, - заключил Райский. - А теперь давай обедать, или я к бабушке уйду. Мне есть хочется.

VIII

- Скажи, пожалуйста, ты так век думаешь прожить? - спросил Райский после обеда, когда они остались в беседке.

- Да, а как же? Чего же мне еще? - спросил с удивлением Леонтий.

- Ничего тебе не хочется, никуда не тянет тебя? Не просит голова свободы, простора? Не тесно тебе в этой рамке? Ведь в глазах, вблизи - все вон этот забор, вдали - вот этот купол церкви, дома... под носом...

- А под носом - вон что! - Леонтий указал на книги,мало, что ли? Книги, ученики... жена в придачу, - он засмеялся, - да душевный мир... Чего больше?

- Книги? Разве это жизнь? Старые книги сделали свое дело; люди рвутся вперед, ищут улучшить себя, очистить понятия, прогнать туман, условиться поопределительнее в общественных вопросах, в правах, в нравах; наконец привести в порядок и общественное хозяйство... А он глядит в книгу, а не в жизнь!

- Чего нет в этих книгах, того и в жизни нет или не нужно! -

торжественно решил Леонтий. - Вся программа, и общественной и единичной жизни, у нас позади: все образцы даны нам. Умей напасть на свою форму, а она готова. Не отступай только - и будешь знать, что делать. Позади найдешь образцы форм и политических и общественных порядков. И лично для себя то же самое: кто ты: полководец, писатель, сенатор, консул, или невольник, или школьный мастер, или жрец? Смотри: вот они все живые здесь - в этих книгах.

Учи их жизнь и живи, учи их ошибки и избегай, учи их добродетели и, если можно, подражай. Да трудно! Их лица строги, черты крупны, характеры цельны и не разбавлены мелочью! Трудно вливаться в эти величавые формы, как трудно надевать их латы, поднимать мечи, секиры! Не поднять и подвигов их! Мы и давай выдумывать какую-то свою, новую жизнь! Вот отчего мне никогда ничего и никуда дальше своего угла не хотелось: не верю я в этих нынешних великих людей...

Он говорил с жаром, и черты лица у самого у него сделались, как у тех героев, о которых он говорил.

- Стало быть, по-твоему, жизнь там и кончилась, а это все не жизнь? Ты не веришь в развитие, в прогресс?

- Как не верить, верю! Вся эта дрянь, мелочь, на которую рассыпался современный человек, исчезнет: все это приготовительная работа, сбор и смесь еще неосмысленного материала. Эти исторические крохи соберутся и сомнутся рукой судьбы опять в одну массу, и из этой массы выльются со временем опять колоссальные фигуры, опять потечет ровная, цельная жизнь, которая впоследствии образует вторую древность. Как не веровать в прогресс! Мы потеряли дорогу, отстали от великих образцов, утратили многие секреты их бытия. Наше дело теперь - понемногу опять взбираться на потерянный путь и...

достигать той же крепости, того же совершенства в мысли, в науке, в правах, в нравах и в твоем "общественном хозяйстве"... цельности в добродетелях и, пожалуй, в пороках! Низость, мелочи, дрянь - все побледнеет: выправится человек и опять встанет на железные ноги... Вот и прогресс!

- Ты все тот же старый студент, Леонтий! Все нянчишься с отжившей жизнью, а о себе не подумаешь, кто ты сам?

- Кто? - повторил Козлов, - учитель латинского и греческого языков. Я

так же нянчусь с этими отжившими людьми, как ты с своими никогда не жившими идеалами и образами. А ты кто? Ведь ты художник, артист? Что же ты удивляешься, что я люблю какие-нибудь образцы? Давно ли художники перестали черпать из древнего источника...

- Да, художник! - со вздохом сказал Райский, - художество мое здесь, -

он указал на голову и грудь, - здесь образы, звуки, формы, огонь, жажда творчества, и вот еще я почти не начал...

- Что же мешает? Ведь ты рисовал какую-то большую картину: ты писал, что готовишь ее на выставку...

- Черт с ними, с большими картинами! - с досадой сказал Райский, - я бросил почти живопись. В одну большую картину надо всю жизнь положить, а не выразишь и сотой доли из того живого, что проносится мимо и безвозвратно утекает. Я пишу иногда портреты...

- Что же ты делаешь теперь?

- Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного художника: искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка - и еще там есть то, чего не дает ни то, ни другое...

- Что ж ты, пишешь стихи?

- Нет... - с досадой сказал Райский, - стихи - это младенческий лепет.

Ими споешь любовь, пир, цветы, соловья... лирическое горе, такую же радость

- и больше ничего...

- А сатира? - возразил Леонтий, - вот, постой, вспомним римских старцев...

Он пошел было к шкафу, Райский остановил его.

- Сиди смирно, - сказал он. - Да, иногда можно удачно хлестнуть стихом по больному месту. Сатира - плеть: ударом обожжет, но ничего тебе не выяснит, не даст животрепещущих образов, не раскроет глубины жизни с ее тайными пружинами, не подставит зеркала... Нет, только роман может охватывать жизнь и отражать человека!

- Так ты пишешь роман... о чем же?

Райский махнул рукой.

- И сам еще не знаю! - сказал он.

- Не пиши, пожалуйста, только этой мелочи и дряни, что и без романа на всяком шагу в глаза лезет. В современной литературе всякого червяка, всякого мужика, бабу - все в роман суют... Возьми на предмет из истории, воображение у тебя живое, пишешь ты бойко. Помнишь, о древней Руси ты писал?.. А то далась современная жизнь!.. муравейник, мышиная возня: дело ли это искусства?.. Это газетная литература!

- Ах ты, старовер! как ты отстал здесь! О газетах потише - это

Архимедов рычаг: они ворочают миром...

- Ну, уж мир! Эти ваши Наполеоны да Пальмерстоны...

- Это современные титаны: Цесари и Антонии... - сказал Райский...

- Полно, полно! - с усмешкой остановил Леонтий, - разве титаниды, выродки старых больших людей. Вон почитай, у m-r Шарля есть книжечка,

"Nароlеоn le petit" {"Наполеон Малый" (фр.).}, Гюго. Он современного Цесаря представляет в настоящем виде: как этот Регул во фраке дел клятву почти на форуме спасать отечество, а потом...

- А твой титан - настоящий Цесарь, что: не то же ли самое хотел сделать?

- Хотел, да подле случился другой титан - и не дал!

- Ну, мы затеяли с тобой опять старый, бесконечный спор, - сказал

Райский, - когда ты оседлаешь своего конька, за тобой не угоняешься: оставим это пока. Обращусь опять к своему вопросу: ужели тебе не хочется никуда отсюда, дальше этой жизни и занятий?

Козлов отрицательно покачал головой.

- Помилуй, Леонтий; ты ничего не делаешь для своего времени, ты пятишься, как рак. Оставим римлян и греков - они сделали свое. Будем же делать и мы, чтоб разбудить это (он указал вокруг на спящие улицы, сады и дома). Будем превращать эти обширные кладбища в жилые места, встряхивать спящие умы от застоя!

- Как же это сделать?

- Я буду рисовать эту жизнь, отражать, как в зеркале, а ты...

- Я... тоже кое-что делаю: несколько поколений к университету приготовил... - робко заметил Козлов и остановился, сомневаясь, заслуга ли это? - Ты думаешь, - продолжал он, - я схожу в класс, а оттуда домой, да и забыл? За водочку, потом вечером за карты или трусь у губернатора по вечерам: ни, ни! Вот моя академия, - говорил он, указывая на беседку, - вот и портик - это крыльцо, а дождь идет - в кабинете: наберется ко мне юности, облепят меня. Я с ними рассматриваю рисунки древних зданий, домов, утвари, -

сам черчу, объясняю, как, бывало, тебе: что сам знаю, всем делюсь. Кто постарше, с теми вперед заглядываю разбираю им Софокла, Аристофана. Не все, конечно; нельзя всего: где наготы много, я там прималчиваю... Толкую им эту образцовую жизнь, как толкуют образцовых поэтов: разве эта теперь уж не надо никому? - говорил он, глядя вопросительно на Райского.

- Хорошо, да все это не настоящая жизнь, - сказал Райский, - так жить теперь нельзя. Многое умерло из того, что было, и многое родилось, чего не ведали твои греки и римляне. Нужны образцы современной жизни, очеловечивания себя и всего около себя. Это задача каждого из нас...

- Ну, за это я не берусь: довольно с меня и того, если я дам образцы старой жизни из книг, а сам буду жить про себя и для себя. А живу я тихо, скромно, им, как видишь, лапшу... Что же делать?.. - Он задумался.

- Жизнь "для себя и про себя" - не жизнь, а пассивное состояние: нужно слово и дело, борьба. А ты хочешь жить барашком!

- Я уж сказал тебе, что я делаю свое дело и ничего звать не хочу, никого не трогаю и меня никто не трогает!

- Ты напоминаешь мне Софью, кузину: та тоже не хочет знать жизни, зато она - великолепная кукла! Жизнь достанет везде, и тебя достанет! Что ты тогда будешь делать, неприготовленный к ней?

- Что ей меня доставать? Я такой маленький человек, что она и не заметит меня. Есть у меня книги, хотя и не мои... (он робко поглядел на

Райского). Но ты оставляешь их в моем полном распоряжении. Нужды мои не велики, скуки не чувствую; есть жена: она меня любит...

Райский посмотрел в сторону.

- А я люблю ее... - добавил Леонтий тихо. - Посмотри, посмотри, -

говорил он, указывая на стоявшую на крыльце жену, которая пристально глядела на улицу и стояла к ним боком, - профиль, профиль: видишь, как сзади отделился этот локон, видишь этот немигающий взгляд? Смотри, смотри: линия затылка, очерк лба, падающая на шею коса! Что, не римская голова?

Он загляделся на жену, и тайное умиление медленным лучом прошло у него по лицу и застыло в задумчивых глазах. Даже румянец пробился на щеках.

Видно было, что рядом с книгами, которыми питалась его мысль, у него горячо приютилось и сердце, и он сам не знал, чем он так крепко связан с жизнью и с книгами, не подозревал, что если б пропали книги, не пропала бы жизнь, а отними у него эту живую "римскую голову", по всей жизни его прошел бы паралич.

"Счастливое дитя! - думал Райский, - спит и в ученом сне своем не чует, что подле него эта любимая им римская голова полна тьмы, а сердце пустоты, и что одной ей бессилен он преподать "образцы древних добродетелей"!"

IX

Уж на закате вернулся Райский домой. Его встретила на крыльце

Марфенька.

- Где это вы пропадали, братец? Как на вас сердится бабушка! - сказала она, - просто не глядит.

- Я у Леонтья был, - отвечал он равнодушно.

- Я так и знала; уж я уговаривала, уговаривала бабушку - и слушать не хочет, даже с Титом Никонычем не говорит. Он у нас теперь, и Полина Карповна тоже. Нил Андреич, княгиня, Василий Андреич присылали поздравить с приездом...

- Им что за дело?

- Они каждый день присылали узнавать о приезде.

- Очень нужно?

- Подите, подите к бабушке: она вам даст! - пугала Марфенька. - Вы очень боитесь? Сердце бьется?

Райский усмехнулся.

- Она очень сердита. Мы наготовили столько блюд!

- Мы ужинать будем, - сказал Райский.

- В самом деле: вы хотите, будете? Бабушка, бабушка! - говорила она радостно, вбегая в комнату. - Братец пришел: ужинать будет!

Но бабушка, насупясь, сидела и не глядела, как вошел Райский, как они обнимались с Титом Никонычем, как жеманно кланялась Полина Карповна, сорокапятилетняя разряженная женщина, в кисейном платье, с весьма открытой шеей, с плохо застегнутыми на груди крючками, с тонким кружевным носовым платком и с веером, которым она играла, то складывала, то кокетливо обмахивалась, хотя уже не было жарко.

- Каким молодцом! Как возмужали! Вас не узнаешь! - говорил Тит Никоныч, сияя добротой и удовольствием.

- Очень, очень похорошели! - протяжно говорила почти про себя Полина

Карповна Крицкая, которая, к соблазну бабушки, в прошлый приезд наградила его поцелуем.

- Вы не переменились, Тит Никоныч! - заметил Райский, оглядывая его, -

почти не постарели, так бодры, свежи и так же добры, любезны!

Тит Никоныч расшаркался, подняв немного одну ногу назад.

- Слава богу: только вот ревматизмы и желудок не совсем... старость!

Он взглянул на дам и конфузливо остановился.

- Ну, слава богу, вот вы и наш гость, благополучно доехали... -

продолжал он. - А Татьяпа Марковна опасались за вас: и овраги, и разбойники... Надолго пожаловали?

- О, верно, лето пробудете, - заметила Крицкая, - здесь природа, чистый воздух! Здесь так многие интересуются вами...

Он сбоку поглядел на нее и ничего не сказал.

- Как у предводителя все будут рады! Как вице-губернатор желает вас видеть!.. Окрестные помещики нарочно приедут в город... - приставала она.

- Они не знают меня, что им?.

- Так много слышали интересного, - говорила она, смело глядя на него. -

Вы помните меня?

Бабушка отвернулась в сторону, заметив, как играла глазами Полина

Карповна.

- Нет... признаюсь... забыл...

- Да, в столице все впечатления скоро проходят! - сказала она томно. -

Как хорош ваш дорожный туалет! - прибавила потом, оглядывая его.

- В самом деле, я еще в дорожном пальто, - сказал Райский. - Там надо бы вынуть из чемодана все платье и белье... Надо позвать Егора.

Егор пришел, и Райский отдал ему ключ от чемодана.

- Вынь все из него и положи в моей комнате, - сказал он, - а чемодан вынеси куда-нибудь на чердак. - Вам, бабушка, и вам, милые сестры, я привез кое-какие безделицы на память... Надо бы принести их сюда...

Марфенька вся покраснела от удовольствия.

- Бабушка, где вы меня поместите? - спросил он.

- Дом твой: где хочешь, - холодно сказала она.

- Не сердитесь, бабушка, я в другой раз не буду... - смеясь, сказал он.

- Смейся, смейся, Борис Павлович, а вот при гостях скажу, что не хорошо поступил: не успел носа показать и пропал из дома. Это неуважение к бабушке...

- Какое неуважение? Ведь я с вами жить стану, каждый день вместе. Я

зашел к старому другу и заговорился...

- Конечно, бабушка, братец не нарочно: Леонтий Иванович такой добрый...

- Молчи ты, сударыня, когда тебя не спрашивают: рано тебе перечить бабушке! Она знает, что говорит!

Марфенька покраснела и с усмешкой села в угол.

- Ульяна Андреевна сумела лучше угостить тебя: где мне столичных франтов принимать! - продолжала свое бабушка. - Что она там тебе, какие фрикасе наставила? - отчасти с любопытством спросила Татьяна Марковна.

- Была лапша, - вспоминал Райский, - пирог с капустой и яйцами...

жареная говядина с картофелем.

Бережкова иронически засмеялась.

- Лапша и говядина!

- Да, еще каша на сковороде: превкусная, - досказал Райский.

- Таких редкостей ты, я думаю, давно не пробовал в Петербурге.

- Как давно: я очень часто обедаю с художниками.

- Это вкусные блюда, - снисходительно заметил Тит Никоныч, - но тяжелы для желудка.

- И вы тоже! Ну, хорошо, - развеселясь, сказала бабушка, - завтра,

Марфенька, мы им велим потрохов наготовить, студеня, пирогов с морковью, не хочешь ли еще гуся...

- Фи, - сделала Полина Карповна, - станут ли "они" кушать такие неделикатные блюда?

- Хорошо, - сказал -Райский, - особенно если начинить его кашей...

- Это неудобосваримое блюдо! - заметил Тит Никоныч, - лучше всего легкий супец из крупы, котлетку, цыпленка и желе... вот настоящий обед...

- Нет, я люблю кашу, особенно ячменную или из полбы! - сказал Райский,

- люблю еще деревенский студень. Велите приготовить: я давно не ел...

- Грибы, братец, любите? - спросила Марфенька, - у нас множество.

- Как не любить? Нельзя ли к ужину?..

- Прикажи, Марфенька, Петру... - сказала бабушка.

- Напрасно, матушка, напрасно! - говорил, морщась, Тит Никоныч,тяжелое блюдо...

- Ты, не шутя, ужинать будешь? - спросила Татьяна Марковна, смягчаясь.

- И очень не шутя, - сказал Райский. - И если в погребах моего "имения"

есть шампанское - прикажите подать бутылку к ужину; мы с Титом Никонычем выпьем за ваше здоровье. Так, Тит Никоныч?

- Да, и поздравим вас с приездом, хотя на ночь грибы и шампанское...

неудобосваримо...

- Опять за свое! Вели, Марфенька, шампанское в лед поставить... -

сказала бабушка.

- Как угодно, ce que femme veut {Чего хочет женщина...(фр.).}!.. -

любезно заключил Ватутин, шаркнув ножкой и спрятав ее под стул.

- Ужин ужином, а обедать следовало дома: вот ты огорчил бабушку! В

первый день приезда из семьи ушел.

- Ах, Татьяна Марковна, - вступилась Крицкая, - это у нас по-мещански, а в столице...

Глаза у бабушки засверкали.

- Это не мещане, Полина Карповна! - с крепкой досадой сказала Татьяна

Марковна, указывая на портреты родителей Райского, а также Веры и Марфеньки, развешанные по стенам, - и не чиновники из палаты, - прибавила она, намекая на покойного мужа Крицкой.

- Борис Павлович хотел сделать перед обедом моцион, вероятно, зашел далеко и тем самым поставил себя в некоторого рода невозможность поспеть...

- начал оправдывать его Тит Никоныч.

- Молчите вы с своим моционом! - добродушно крикнула на него Татьяна

Марковна. - Я ждала его две недели, от окна не отходила, сколько обедов пропадало! Сегодня наготовили, вдруг приехал и пропал! На что похоже? И что скажут люди: обедал у чужих - лапшу да кашу: как будто бабушке нечем накормить.

Тит Никоныч уклончиво усмехнулся, немного склоня голову, и замолчал.

- Бабушка! заключим договор, - сказал Райский,предоставим полную свободу друг другу и не будем взыскательны! Вы делайте, как хотите, и я буду делать, что и как вздумаю... Обед я ваш съем сегодня за ужином, вино выпью и ночь всю пробуду до утра, по крайней мере сегодня. А куда завтра денусь, где буду обедать и где ночую - не знаю!

- Браво, браво! - с детской резвостью восклицала Крицкая.

- Что же это такое? Цыган, что ли, ты? - с удивлением сказала бабушка.

- М-сье Райский поэт, а поэты свободны, как ветер!заметила Полина

Карповна, опять играя глазами, шевеля носком башмака и всячески стараясь задеть чем-нибудь внимание Райского.

Но чем она больше хлопотала, тем он был холоднее. Его уж давно коробило от ее присутствия. Только Марфенька, глядя на нее, исподтишка посмеивалась.

Бабушка не обратила внимания на ее замечание.

Два своих дома, земля, крестьяне, сколько серебра, хрусталя - а он будет из угла в угол шататься... как окаянный, как Маркушка бездомный!

- Опять Маркушка! Надо его увидать и познакомиться с ним!

- Нет, ты не огорчай бабушку, не делай этого! - повелительно сказала бабушка. - Где завидишь его, беги!

- Почему же?

- Он тебя с пути собьет!

- Нужды нет, а любопытно: он, должно быть, - замечательный человек.

Правда, Тит Никоныч?

Ватутин усмехнулся

- Он, так сказать, загадка для всех, - отвечал он. - Должно быть, сбился в ранней молодости с прямого пути... Но, кажется, с большими дарованиями и сведениями: мог бы быть полезен...

- Груб, невежа! - сказала с достоинством Крицкая, глядя в сторону. Она немного пришепетывала.

- Да, с дарованиями: тремястами рублей поплатились вы за его дарования!

Отдал ли он вам? - спросила Татьяна Марковна.

- Я... не спрашивал! - сказал Тит Никоныч, - впрочем, он со мной...

почти вежлив.

- Не бьет при встрече, не стрелял еще в вас? Чуть Нила Андреевича не застрелил, - сказала она Райскому.

- Собаки его мне шлейф разорвали! - жаловалась Крицкая.

- Не приходил опять обедать к вам "без церемонии"? - спросила опять бабушка Ватутина.

- Нет, вам не угодно, чтоб я его принимал, я и отказываю, - сказал

Ватутин. - Он однажды пришел ко мне с охоты ночью и попросил кушать: сутки не кушал, - сказал Тит Никоныч, обращаясь к Райскому, - я накормил его, и мы приятно провели время...

- Приятно! - возразила бабушка, - слушать тошно! Пришел бы ко мне об эту пору: я бы ему дала обед! Нет, Борис Павлович: ты живи, как люди живут, побудь с нами дома, кушай, гуляй, с подозрительными людьми не водись, смотри, как я распоряжаюсь имением, побрани, если что-нибудь не так...

- Все это, бабушка, скучно: будем жить, как кому вздумается...

- Обедать, где попало, лапшу, кашу? не прийти домой... так, что ли?

Хорошо же: вот я буду уезжать в Новоселово, свою деревушку, или соберусь гостить к Анне Ивановне Тишиной, за Волгу: она давно зовет, и возьму все ключи, не велю готовить, а ты вдруг придешь к обеду: что ты скажешь?

- Ничего не скажу.

- Не удивит и не огорчит это тебя?

- Нисколько.

- Куда же ты денешься?

- В трактир пойду.

- В трактир! - с ужасом сказала бабушка. И Тит Никоныч сделал движение.

- Кто же вас пустит в трактир? - возразил он, - мой дом, кухня, люди, я сам - к вашим услугам, - я за честь поставлю...

- Разве. ты ходишь по трактирам? - строго спросила бабушка.

- Я всегда в трактире обедаю.

- Не играешь ли на бильярде, или не куришь ли?

- Охотник играть и курю. Надо достать сигары. Я вас отличными попотчую,

Тит Никоныч.

- Покорнейше благодарю: я не курю. Никотин очень вредно действует на легкие и на желудок: осадок делает и насильственно ускоряет пищеварение.

Притом... неприятно дамам.

- Странный, необыкновенный человек! - сказала бабушка.

- Нет, бабушка: вы необыкновенная женщина.

- Чем же я необыкновенная?

- Как же: ешь дома, не ходи туда, спи, когда не хочется, - зачем стеснять себя?

- Чтоб угодить бабушке.

- О деспотка, вы, бабушка, эгоистка! Угодить вам - не угодить себе;

угодить себе - не угодить вам: нет ли выхода из этой крайности? Отчего же вы не хотите угодить внуку?

- Слышите: бабушка угождай внуку! Да я тебя маленького на руках носила!

- Если вы будете очень стары, я вас на себе повезу!

- Разве я не угождаю тебе? Кого я ждала неделю, почти не спала?

Заботилась готовить, что ты любишь, хлопотала, красила, убирала комнаты и новые рамы вставила, занавески купила шелковые.

- Это все вы угождали себе, а не мне!

- Себе! - с изумлением повторила она.

- Да, вам эти хлопоты приятны, они занимают вас; признайтесь, вам бы без них и делать нечего было? Обедом вы хотели похвастаться, вы добрая, радушная хозяйка. Приди Маркушка к вам, вы бы и ему наготовили всего...

- Правда, правда, братец: непременно бы наготовила, - сказала

Марфенька, - бабушка предобрая, только притворяется...

- Молчи ты, тебя не спрашивают! - опять остановила ее Татьяна Марковна,

- все переговаривает бабушку! Это она при тебе такая стала; она смирная, а тут вдруг! Чего не выдумает: Маркушку угощать!

- Да, да, следовательно, вы делали, что вам нравилось. А вот, как я вздумал захотеть, что мне нравится, это расстроило ваши распоряжения, оскорбило ваш деспотизм. Так, бабушка, да? Ну, поцелуйте же меня и дадим друг другу волю...

- Какой странный человек! Слышите, Тит Никоныч, что он говорит! -

обратилась бабушка к Ватутину, отталкивая Райского.

- Приятно слушать: очень, очень умно - я ловлю каждое слово! - сказала

Крицкая, которая все ловила взгляд Райского, но напрасно.

Тит Никоныч потупился, потом дружески улыбнулся Райскому.

- И я не выжила из ума! - отозвалась сердито бабушка на замечание гостьи.

- Видно, что Борис Павлович читал много новых, хороших книг... -

уклончиво произнес Ватутин. - Слог прекрасный! Однако, матушка, сюда самовар несут, я боюсь... угара...

- Пойдемте на крыльцо, в садик, чай пить! - сказала Татьяна Марковна.

- Не сыро ли будет там? - заметил Ватутин.

В тот же вечер бабушка и Райский заключили если не мир, то перемирие.

Бабушка убедилась, что внук любит и уважает ее: и как мало надо было, чтобы убедиться в этом!

Райский разобрал чемодан и вынул подарки: бабушке он привез несколько фунтов отличного чаю, до которого она была большая охотница, потом нового изобретения кофейник с машинкой и шелковое платье темно-коричневого цвета.

Сестрам по браслету, с вырезанными шифрами. Титу Никонычу замшевую фуфайку и панталоны, как просила бабушка, и кусок морского каната класть в уши, как просил он.

Бабушка была тронута до слез.

- Меня, старуху, вспомнил! - говорила она, севши подле него и трепля его по плечу.

- Кого же мне вспомнить: вы у меня одни, бабушка!

- Да как же это, - говорила она, - счеты рвал, на письма не отвечал, имение бросил, а тут вспомнил, что я люблю иногда рано утром одна напиться кофе: кофейник привез, не забыл, что чай люблю, и чаю привез, да еще платье!

Баловник, мот! Ах, Борюшка, Борюшка, ну, не странный ли ты человек!

Марфенька так покраснела от удовольствия, что щеки у ней во все время, пока рассматривали подарки и говорили о них, оставались красны.

Она, как случается с детьми, от сильной радости, забыла поблагодарить

Райского.

- А ты и не благодаришь - хороша! Как обрадовалась! - сказала Татьяна

Марковна.

Марфенька сконфузилась и присела. Райский засмеялся.

- Какая я дура - приседаю! - сказала она.

Она подошла и обняла его.

Тит Никоныч смутился, растерялся в шарканье и благодарственных приветствиях.

Райский тоже, увидя свою комнату, следя за бабушкой, как она чуть не сама делала ему постель, как опускала занавески, чтоб утром не беспокоило его солнце, как заботливо расспрашивала, в котором часу его будить, что приготовить - чаю или кофе поутру, масла или яиц, сливок или варенья, -

убедился, что бабушка не все угождает себе этим, особенно когда она попробовала рукой, мягка ли перина, сама поправила подушки повыше и велела поставить графин с водой на столик, а потом раза три заглянула, спит ли он, не беспокойно ли ему, не нужно ли чего-нибудь.

Тит Никоныч и Крицкая ушли. Последняя затруднялась, как ей одной идти домой. Она говорила, что не велела приехать за особой, надеясь, что ее проводит кто-нибудь. Она взглянула на Райского. Тит Никоныч сейчас же вызвался, к крайнему неудовольствию бабушки.

- Егорка бы проводил! - шептала она, - сидела бы дома - кто просил!

- Благодарю вас, благодарю... - сказала Полина Карповна мимоходом

Райскому.

- За что? - спросил он с удивлением.

- За приятный, умный разговор - хотя не со мной... но я много унесла из него...

- Разговор больше практический, - сказал он, - о каше, о гусе, потом ссорились с бабушкой...

- Не говорите, я знаю... - говорила она нежно, - я заметила два взгляда, два только... они принадлежали мне, да, признайтесь? О, я чего-то жду и надеюсь...

С этим она ушла. Райский обратился к Настеньке, взглядом спрашивая, что это такое.

- Какие это два взгляда? - сказал он.

Марфенька засмеялась.

- Она всегда такая у нас! - заметила она.

- Что она там тебе шептала? Не слушай ее! - сказала бабушка, - она все еще о победах мечтает.

Райский сбросил было долой гору наложенных одна на другую мягких подушек и взял с дивана одну жесткую, потом прогнал Егорку, посланного бабушкой раздевать его. Но бабушка переделала опять по-своему: велела положить на свое место подушки и воротила Егора в спальню Райского.

- Какая настойчивая деспотка! - говорил Райский, терпеливо снося, как

Егорка снимал сапоги, расстегнул ему платье, даже хотел было снять чулки.

Райский утонул в мягких подушках.

Через полчаса бабушка заглянула к нему в комнату.

- Что вы? - спросил он.

- Я пришла посмотреть, горит ли у тебя свечка: что ты не погасишь? -

заметила она.

Он засмеялся.

- Покурить хочется, да сигары забыл у вас на столе, - сказал он.

Она принесла сигары.

- На, вот, кури, скорей, а то я не лягу, боюсь, - говорила она.

- Ну,так я не стану курить.

- Кури, говорят тебе! - приказывала она.

Но он потушил свечку.

Какой своеобычный: даже бабушки не слушает! Странный человек! - думала

Татьяна Марковна, ложась.

Райский прожил этот день, как давно не жил, и заснул таким вольным, здоровым сном, какие, казалось ему, не спал с тех пор, как оставил этот кров.

X

Райский провел уже несколько таких дней и ночей, и еще больше предстояло ему провести их под этой кровлей, между огородом, цветником, старым, запущенным садом и рощей, между новым, полным жизни, уютным домиком и старым, полинявшим, частию с обвалившейся штукатуркой домом, в полях, на берегах, над Волгой, между бабушкой и двумя девочками, между Леонтьем и

Титом Никонычем.

Он невольно пропитывался окружавшим его воздухом, не мог отмахаться от впечатлений, которые клала на него окружающая природа, люди, их речи, весь склад и оборот этой жизни.

Он на каждом шагу становился в разлад с ними, но пока не страдал еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой жизни, как, ложась спать, поддался деспотизму бабушки и утонул в мягких подушках.

Если он зевал, то пока не от скуки, а от пищеварения или от здоровой усталости.

Жилось ему сносно: здесь не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще, и не умеют; здесь, не думая о том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту.

Бабушка была по-прежнему хлопотлива, любила повелевать, распоряжаться, действовать, ей нужна была роль. Она век свой делала дело, и если не было, так выдумывала его.

По-прежнему у ней не было позыва идти вникать в жизнь дальше стен, садов, огородов "имения" и, наконец, города. Этим замыкался весь мир.

Она говорит языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции старой мудрости, ссорится за них с Райским, и весь наружный обряд жизни отправляется у ней по затверженным правилам.

Но когда Райский пригляделся попристальнее, то увидел, что в тех случаях, которые не могли почему-нибудь подойти под готовые правила, у бабушки вдруг выступали собственные силы, и она действовала своеобразно.

Сквозь обветшавшую и никогда никуда не пригодную мудрость у нее пробивалась живая струя здравого практического смысла, собственных идей, взглядов и понятий. Только когда она пускала в ход собственные силы, то сама будто пугалась немного и беспокойно искала подкрепить их каким-нибудь бывшим примером.

Райскому нравилась эта простота форм жизни, эта определенная, тесная рама, в которой приютился человек и пятьдесят - шестьдесят лет живет повторениями, не замечая их, и все ожидая, что завтра, послезавтра, на следующий год случится что-нибудь другое, чего еще не было, любопытное, радостное.

"Как это они живут?" - думал он, глядя, что ни бабушке, ни Марфеньке, ни Леонтью никуда не хочется, и не смотрят они на дно жизни, что лежит на нем, и не уносятся течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что это за океан, куда вынесут струи? Нет! "Что бог даст!" -

говорит бабушка.

Рассуждает она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о том, что делалось вчера, что будет делаться завтра, никогда не ошибается;

горизонт ее кончается - с одной стороны полями, с другой Волгой и ее горами, с третьей городом, а с четвертой - дорогой в мир, до которого ей дела нет.

Желает она в конце зимы, чтоб весна скорей наступила, чтоб река прошла к такому-то дню, чтоб лето было теплое и урожайное, чтоб хлеб был в цене, а сахар дешев, чтоб, если можно, купцы давали его даром, так же как и вино, кофе и прочее.

Любила, чтоб к ней губернатор изредка заехал с визитом, чтобы приезжее из Петербурга важное или замечательное лицо непременно побывало у ней, и вице-губернаторша подошла, а не она к ней, после обедни в церкви поздороваться, чтоб, когда едет по городу, ни один встречный не проехал и не прошел, не поклонясь ей, чтобы купцы засуетились и бросили прочих покупателей, когда она явится в лавку, чтоб никогда никто не сказал о ней дурного слова, чтобы дома все ее слушались, до того чтоб кучера никогда не курили трубки ночью, особенно на сеновале, и чтоб Тараска не напивался пьян, даже когда они могли бы делать это так, чтоб она не узнала.

Любила она, чтобы всякий день кто-нибудь завернул к ней, а в именины ее все, начиная с архиерея, губернатора и до последнего повытчика в палате, чтобы три дня город поминал ее роскошный завтрак, нужды нет, что ни губернатор, ни повытчики не пользовались ее искренним расположением. Но если бы не пришел в этот день m-r Шарль, которого она терпеть не могла, или

Полина Карповна, она бы искренне обиделась.

В этот день она, по всей вероятности, втайне желала, чтобы зашел на пирог даже Маркушка.

До приезда Райского жизнь ее покоилась на этих простых и прочных основах, и ей в голову не приходило, чтобы тут было что-нибудь не так, чтобы она весь век жила в какой-то "борьбе с противоречиями", как говорил Райский.

Если когда-нибудь и случалось противоречие, какой-нибудь разлад, то она приписывала его никак не себе, а другому лицу, с кем имела дело, а если никого не было, так судьбе. А когда явился Райский и соединил в себе и это другое лицо и судьбу, она удивилась, отнесла это к непослушанию внука и к его странностям.

Она горячо защищалась, сначала преданиями, сентенциями и пословицами, но когда эта мертвая сила, от первого прикосновения живой силы анализа, разлеталась в прах, она сейчас хваталась за свою природную логику.

Этого только и ждал Райский, зная, что она сейчас очутится между двух огней: между стариной и новизной, между преданиями и здравым смыслом - и тогда ей надо было или согласиться с ним, или отступить от старины.

Но бабушка триумфа ему никогда не давала, она сдаваться не любила и кончала спор, опираясь деспотически на авторитет уже не мудрости, а родства и своих лет.

Райский, не уступая ей на почве логики, спускал флаг перед ее симпатией и, смеясь, становился перед ней на колени и целовал у ней руку.

Он удивлялся, как могло все это уживаться в ней и как бабушка, не замечая вечного разлада старых и новых понятий, ладила с жизнью и переваривала все это вместе и была так бодра, свежа, не знала скуки, любила жизнь, веровала, не охлаждаясь ни к чему, и всякий день был для нее как будто новым, свежим цветком, от которого назавтра она ожидала плодов.

Бабушка, Марфенька, даже Леонтий - а он мыслящий, ученый, читающий -

все нашли свею точку опоры в жизни, стали на нее и участливы.

Бабушка добыла себе, как будто купила на вес, жизненной мудрости, пробавляется ею и знать не хочет того, чего с ней не было, чего она не видала своими глазами, и не заботится, есть ли там еще что нибудь, или нет.

От этого она вскрыла большие глаза на его "мудреные", казавшиеся ей иногда шальными, слова, "цыганские" поступки, споры.

- Странный, своеобычный человек, - говорила она и надивиться не могла, как это он не слушается ее и не делает, что она указывает. Разве можно жить иначе? Тит Никоныч в восхищении от нее, вам Нил Андреич отзывается одобрительно, весь город тоже уважает ее, только Маркушка зубы скалит, когда увидит ее, - но он пропащий человек.

А тут внук, свой человек, которого она мальчишкой воспитывала, "от рук отбился", смеет оправдываться, защищаться, да еще спорить с ней, обвиняет ее, что она не так живет, не то делает, что нужно!

А она, кажется, всю жизнь, как по пальцам, знает: ни кутщы, ни дворня ее не обманут, в городе всякого насквозь видит, и в жизни своей, и вверенных ее попечению девочек, и крестьян, и в кругу знакомых - никаких ошибок не делает, знает, как где ступить, что сказать, как и своим и чужим добром распорядиться! Словом, как по нотам играет!

А он не слушается и еще осуждает ее!

Она сделала из наблюдений и опыта мудрый вывод, что всякому дается известная линия в жизни, по которой можно и должно достигать известного значения, выгод, и что всякому дана возможность сделаться (относительно)

важным или богатым, а кто прозевает время и удобный случай, пренебрежет данными судьбой средствами, тот и пеняй на себя!

- Всякому, - говорила она, - судьба дает какой-нибудь дар: одному, например, дано много ума или какой-нибудь "остроты" и уменья (под этим она разумела талант, способности), - зато богатства не дала, - и сейчас пример приводила: или архитектора, или лекаря, или Степку, мужика. Дурак-дураком, трех перечесть не может, лба не умеет перекрестить, едва знает, где право, где лево, ни за сохой, ни в саду: а посуду, чашки, ложки или крестики точит, детские кораблики, игрушки - точно из меди льет! И сколько на ярмарке продаст! Другой красив: картинка - зато петый дурак! Вон Балакин: ни одна умная девушка нейдет за него, а загляденье! Не зевай, и он будет счастлив.

"Бог дурака, поваля, кормит!" - приводила она и пословицу в подкрепления, -

найдет дуру с богатством! А есть и такие, что ни "остроты" судьба не дала, ни богатства, зато дала трудолюбие: этим берут! Ну, а кто лежебокой был или прозевал, загубил дар судьбы - сам виноват! Оттого много на свете погибших:

праздных, пьяниц с разодранными локтями, одна нога в туфле, другая в калоше, нос красный, губы растрескались, винищем разит!

Райский расхохотался, слушая однажды такое рассуждение, и особенно характеристический очерк пьяницы, самого противного и погибшего существа, в глазах бабушки, до того, что хотя она не заметила ни малейшей наклонности к вину в Райском, но всегда с беспокойством смотрела, когда он вздумает выпить стакан, а не рюмку вина или рюмку водки.

- Хорошо ли тебе, не много ли? - говорила она, морщась и качая головой.

К пьянице и пьянству у ней было физиологическое отвращение.

- Да, да, смейся! - говорила она, - а это правда!

- Можно ведь, бабушка, погибнуть и по чужой вине, - возражал Райский, желая проследить за развитием ее житейских понятий, - есть между людей вражда, страсти. Чем виноват человек, когда ему оставляют ногу, опутывают его интригой, крадут, убивают?.. Мало ли что!

- Виноват, виноват! - решала она, не слушая апелляции. - Уж если кто несчастен, погибает, свихнулся, впал в нищету, в крайность, как-нибудь обижен, опорочен и поправиться не может, значит - сам виноват. Какой-нибудь грех да был за ним или есть: если не порок, так тяжкая ошибка! Вражда, страсти!.. все один и тот же враг стережет нас всех!.. Бог накажет иногда, да и простит, коли человек смирится и опять пойдет по хорошему пути. А кто все спотыкается, падает и лежит в грязи, значит не прощен, а не прощен потому, что не одолеет себя, не сладит с вином, с картами, или украл, да не отдает краденого, или горд, обидчик, зол не в меру, грязен, обманщик, предатель... Мало ли зла: что-нибудь да есть! А хочет, так выползет опять на дорогу. А если просто слаб, силенки нет, значит веры нет: когда есть вера, есть и сила. Да, да, уж это так, не говори, не говори, смейся, а молчи! -

прибавила она, заметив, что он хочет возразить. - Может ли быть, чтоб человек так пропал, из-за других, потому что захотели погубить? Не зевай, смотри за собой: упал, так вставай на ноги да смотри, нет ли лукавства за самим? А нет, так помолись - и поправишься. Вон Алексея Петровича три губернатора гнали, именье было в опеке, дошло до того, что никто взаймы не давал, хоть по миру ступай: а теперь выждал, вытерпел, раскаялся - какие были грехи - и вышел в люди...

- Ну, хорошо, бабушка: а помните, был какой-то буян, полицмейстер или исправник: у вас крышу велел разломать, постой вам поставил против правил, забор сломал и чего-чего не делал!

- Да, правда: он злой, негодный человек, враг мой был, не любила я его!

Чем же кончилось? Приехал новый губернатор, узнал все его плутни и прогнал!

Он смотался, спился, своя же крепостная девка завладела им - и пикнуть не смел. Умер - никто и не пожалел!

- Ну, вот видите! Что же вы сделали: вы ли виноваты?

- Я! - сказала бабушка, - я наказана недаром. Даром судьба не наказывает...

- В самом деле! что же такое?

- Что? - повторила она, - молод ты, чтоб знать бабушкины поступки. Уж так и быть, изволь, скажу: тогда откупа пошли, а я вздумала велеть пиво варить для людей, водку гнали дома, не много, для гостей и для дворни, а все же запрещено было; мостов не чинила... От меня взятки-то гладки, он и озлобился, видишь! Уж коли кто несчастлив, так, значит, поделом. Проси скорее прощения, а то пропадешь, пойдет все хуже... и...

- И потом "красный нос, растрескавшиеся губы, одна нога в туфле, другая в калоше"! - договорил Райский смеясь. - Ах, бабушка, чего я не захочу, что принудит меня? или если скажу себе, что непременно поступлю так, вооружусь волей...

- Никогда не говори: "непременно", - живо перебила Татьяна Марковна, -

боже сохрани!

- Отчего? вот еще новости! - сказал Райский. - Марфенька! я непременно сделаю твой портрет, непременно напишу роман, непременно познакомлюсь с

Маркушкой, непременно проживу лето с вами и непременно воспитаю вас всех трех, бабушку, тебя и... Верочку.

Марфенька засмеялась, а Татьяна Марковна досмотрела на него через очки.

- Ты никак с ума сошел: поучись-ка у бабушки жить. Самонадеян очень.

Даст тебе когда-нибудь судьба за это "непременно"! Не говори этого! А

прибавляй всегда: "хотелось бы", "бог даст, будем живы и здоровы..эх А то судьба накажет за самонадеянность: никогда не выйдет по-твоему...

- У вас, бабушка, о судьбе такое же понятие, как у древнего грека о фатуме: как о личности какой-нибудь, как будто воплощенная судьба тут стоит да слушает...

- Да, да, - говорила бабушка, как будто озираясь, - кто-то стоит да слушает! Ты только не остерегись, забудь, что можно упасть, - и упадешь.

Понадейся без оглядки, судьба и обманет, вырвет из рук, к чему протягивал их! Где меньше всего ждешь, тут и оплеуха...

- Ну, когда же счастье? Ужель все оплеухи?

- Нет, не все: когда ждешь скромно, сомневаешься, не забываешься, оно и упадет. Пуще всего не задирай головы и не подымай носа, побаивайся: ну, и дастся. Судьба любит осторожность, оттого и говорят: "Береженого бог бережет". И тут не пересаливай: кто слишком трусливо пятится, она тоже не любит и подстережет. Кто воды боится, весь век бегает реки, в лодку не сядет, судьба подкараулит: когда-нибудь да сядет, тут и бултыхнется в воду.

Райский засмеялся.

- О, судьба проказница! - продолжала она. - Когда ищешь в кошельке гривенника, попадают все двугривенные, а гривенник после всех придет; ждешь кого-нибудь: приходят, да не те, кого ждешь, а дверь, как на смех, хлопает да хлопает, а кровь у тебя кипит да кипит. Пропадет вещь: весь дом перероешь, а она у тебя под носом - вот что!

- Какое рабство! - сказал Райский. - И так всю жизнь прожить, растеряться в мелочах! Зачем же, для какой цели эти штуки, бабушка, делает кто-то, по вашему мнению, с умыслом? Нет, я отчаиваюсь воспитать вас... Вы испорчены!

- Для какой цели? - повторила она, - а для такой, чтоб человек не засыпал и не забывался, а помнил, что над ним кто-нибудь да есть; чтобы он шевелился, оглядывался, думал да заботился . Судьба учит его терпению, делает ему характер, чтоб поворачивался живо, оглядывался на все зорким глазом, не лежал на бону и делал, что каждому определил господь...

- То есть вы думаете, что к человеку приставлен какой-то невидимый квартальный надзиратель, чтоб будить его?

- Шути, а шутя правду сказал, - заметила бабушка.

- Как жизнь-то эластична! - задумчиво произнес Райский.

- Что?

- Я думаю, - говорил он не то Марфеньке, не то про себя, - во что хочешь веруй: в божество, в математику или в философию, жизнь поддается всему. Ты, Марфенька, где училась?

- В пансионе у m-me Meyer.

- По тысяче двести рублей ассигнациями платила за каждую, - сказала бабушка, - обе пять лет были там.

- Ты помнишь Птоломееву систему мира?

- Птоломей... ведь это царь был... - сказала Марфенька, немного покраснев оттого, что не помнила никакой системы.

- Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре мира полагали землю, и все обращалось вокруг нее, потом Галилей, Коперник - нашли, что все обращается вокруг солнца, а теперь открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца. Проходили века - и явления физического мира поддавались всякой из этих теорий. Так и жизнь: подводили ее под фатум, потом под разум, под случай - подходит ко всему. У бабушки есть какой-то домовой...

- Не домовой, а бог и судьба, - сказала она.

- Следовательно, двое, и вот шестьдесят лет, со всеми маленькими явлениями, улеглись в эту теорию. И как ловко пришлось! А тут мучаешься, бьешься... из чего?

Он мысленно проводил параллель между собою и бабушкой.

"Я бьюсь, - размышлял он, - чтобы быть гуманным и добрым: бабушка не подумала об этом никогда, а гуманна и добра. Я недоверчив, холоден к людям и горяч только к созданиям своей фантазии, бабушка горяча к ближнему и верит во все. Я вижу, где обман, знаю, что все - иллюзия, и не могу ни к чему привязаться, не наложу ни в чем примирения: бабушка не подозревает обмана ни в чем и ни в ком, кроме купцов, и любовь ее, снисхождение, доброта покоятся на теплом доверии к добру и людям, а если я... бываю снисходителен, так это из холодного сознания принципа, у бабушки принцип весь в чувстве, в симпатии, в ее натуре! Я ничего не делаю, она весь век трудится..."

XI

Он задумался, и от бабушки перенес глаза на Марфеньку и с нежностью остановил их на ней.

"А что, - думалось ему, - не уверовать ли и мне в бабушкину судьбу:

здесь всему верится, - и не смириться ли, не склонить ли голову под иго этого кроткого быта, не стать ли героем тихого романа? Судьба пошлет и мне долю, удачу, счастье. Право, не жениться ли?.."

Он потянулся и зевнул, глядя на Марфеньку, любуясь нежной белизной ее лба, мягкостью и здоровым цветом щек и рук.

Как он ни разглядывал ее, как ни пытал, с какой стороны ни заходил, а все видел пока только, что Марфенька была свежая, белокурая, здоровая, склонная к полноте девушка, живая и веселая.

Она прилежна, любит шить, рисует. Если сядет за шитье, то углубится серьезно и молча долго может просидеть; сядет за фортепиано, непременно проиграет все до конца, что предположит; книгу прочтет всю и долго рассказывает о том, что читала, если ей понравится. Поет, ходит за цветами, за птичками, любит домашние заботы, охотница до лакомств.

У ней есть шкалик, где всегда спрятан изюм, чернослив, конфекты. Она разливает чай и вообще присматривает за хозяйством.

Она любит воздух; ей нужды нет загореть: она любит, как ящерица, зной.

Желания у ней вращаются в кругу ее быта: она любит, чтобы святая неделя была сухая, любит святки, сильный мороз, чтобы сани скрипели и за нос щипало. Любит катанье и танцы, толпу, праздники, приезд гостей и выезды с визитами - до страсти. Охотница до нарядов, украшений, мелких безделок на столе, на этажерках.

Но, несмотря на страсть к танцам, ждет с нетерпением лета, поры плодов, любит, чтобы много вишен уродилось и арбузы вышли большие, а яблоков народилось бы столько, как ни у кого в садах.

Марфеньку всегда слышно и видно в доме. Она то смеется, то говорит громко. Голос у ней приятный, грудной, звонкий, в саду слыхано, как она песенку поет наверху, а через минуту слышишь уж ее говор на другом конце двора, или раздается смех по всему саду.

Еще в детстве, бывало, узнает она, что у мужика пала корова или лошадь, она влезет на колени к бабушке и выпросит лошадь или корову. Изба ветха или строение на дворе, она попросит леску.

Умер у бабы сын, мать отстала от работы, сидела в углу, как убитая,

Настенька каждый день ходила к ней и сидела часа по два, глядя на нее, и приходила домой с распухшими от слез глазами.

Коли мужик заболевал трудно, она приласкается к Ивану Богдановичу, лекарю, и сама вскочит к нему на дрожки и повезет в деревню.

То и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам дает старые платья, велит держать себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или даст немного денег. Знает всех баб, даже ребятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных.

Если случится свадьба, Марфенька не знает предела щедрости: с трудом ее ограничивает бабушка. Она дает белье, обувь, придумает какой-нибудь затейливый сарафан, истратит все свои карманные деньги и долго после того экономничает.

Только пьяниц, как бабушка же, не любила и однажды даже замахнулась зонтиком на мужика, когда он, пьяный, хотел ударить при ней жену.

Когда идет по деревне, дети от нее без ума: они, завидя ее, бегут к ней толпой, она раздает им пряники, орехи, иного приведет к себе, умоет, возится с ними.

Все собаки в деревне знают и любят ее; у ней есть любимые коровы и овцы.

Она никогда не задумывалась, а смотрела на все бодро, зорко.

Когда не было никого в комнате, ей становилось скучно, и она шла туда, где кто-нибудь есть. Если разговор на минуту смолкнет, ей уж неловко станет, она зевает и уйдет или сама заговорит.

В будни она ходила в простом шерстяном или холстинковом платье, в простых воротничках, а в воскресенье непременно нарядится, зимой в шерстяное или шелковое, летом в кисейное платье, и держит себя немного важнее, особенно до обедни, не сядет где попало, не примется ни за домашнее дело, ни за рисование, разве после обедни поиграет на фортепиано.

"Счастливое дитя! - думал Райский, любуясь ею, - проснешься ли ты, или проиграешь и пропоешь жизнь под защитой бабушкиной "судьбы"? Попробовать разбудить этот сон... что будет?.."

- Пойдем, Марфенька, гулять, - сказал он однажды вскоре после приезда.

- Покажи мне свою комнату и комнату Верочки, потом хозяйство, познакомь с дворней. Я еще не огляделся.

Он ничем не мог сделать ей больше удовольствия. Она весело побежала вперед, отворяя ему двери, обращая его внимание на каждую мелочь, болтая, прыгая, напевая.

В ее комнате было все уютно, миниатюрно и весело. Цветы на окнах, птицы, маленький киот над постелью, множество разных коробочек, ларчиков, где запрятано было всякого добра, лоскутков, ниток, шелков, вышиванья: она славно шила шелком и шерстью по канве.

В ящиках лежали ладонки, двойные сросшиеся орешки, восковые огарочки, в папках насушено было множество цветов, на окнах лежали найденные на Волге в песке цветные камешки, раковинки.

Стену занимал большой шкаф с платьями - и все в порядке, все чисто прибрано, уложено, завешено. Постель была маленькая, но заваленная подушками, с узорчатым шелковым на вате одеялом, обшитым кисейной бахромой.

По стенам висели английские и французские гравюры, взятые из старого дома и изображающие семейные сцены: то старика, уснувшего у камина, и старушку, читающую Библию, то мать и кучу детей около стола, то снимки с теньеровских картин, наконец голову собаки и множество вырезанных из книжек картин с животными, даже несколько картинок мод.

Она отворила шкаф, откуда пахнуло запахом сластей.

- Не хотите ли миндалю? - спросила она.

- Нет, не хочу.

- Ну, изюму? Это-кишмиш, мелкий, сладкий такой.

Она разгрызла орех и взяла в рот две изюминки.

- Пойдем в комнату Веры: я хочу видеть! - сказал Райский.

- Надо сходить за ключом от старого дома.

Райский подождал на дворе. Яков принес ключ, и Марфенька с братом поднялись на лестницу, прошли большую переднюю, коридор, взошли во второй этаж и остановились у двери комнаты Веры.

Райский уже нарисовал себе мысленно эту комнату: представил себе мебель, убранство, гравюры, мелочи, почему-то все не так, как у Марфеньки, а иначе.

Он с любопытством переступил порог, оглядел комнату и - обманулся в ожидании: там ничего не было!

"Вот бабушка сказала бы, - подумал он, - что судьба подшутила: ожидаешь одного, не оглянешься, не усумнишься, забудешься - и обманет".

Простая кровать с большим занавесом, тонкое бумажное одеяло и одна подушка. Потом диван, ковер на полу, круглый стол перед диваном, другой маленький письменный у окна, покрытый клеенкой, на котором, однако же, не было признаков письма, небольшое старинное зеркало и простой шкаф с платьями.

И все тут. Ни гравюры, ни книги, никакой мелочи, по чему бы можно было узнать вкус и склонности хозяйки.

- Где же у ней все? - спросил Райский.

- У ней ничего нет.

- Как ничего? Где чернильница, бумаги?..

- Это все в столе - и ключ у ней.

Райский подошел сначала к одному, потом к другому окну. Из окон открывались виды на поля, деревню с одной стороны, на сад, обрыв и новый дом с другой.

- Пойдемте, братец, отсюда: здесь пустотой пахнет, - сказала Марфенька,

- как ей не страшно одной: я бы умерла! А она еще не любит, когда к ней сюда придешь. Бесстрашная такая! Пожалуй, на кладбище одна ночью пойдет, вон туда: видите?

Она указала ему из окна на кучу крестов, сжавшихся тесно на холме, поодаль от крестьянских дворов.

- А ты не ходишь? - спросил он.

- Я днем хожу туда, и то с Агафьей или мальчишку из деревни возьму. А

то так на похороны, если мужичок умрет. У нас, слава богу, редко мрут.

Райский опять поглядел на пустую комнату, старался припомнить черты маленькой Веры и припоминал только тоненькую, черненькую девочку с темно-карими глазками, с беленькими зубками и часто с замаранными ручонками.

"Какая же она теперь? Хорошенькая, говорит Марфенька и бабушка тоже:

увидишь" - думал он, а теперь пока шел следом за Марфенькой.

XII

Они вышли на другой двор, где были разные службы, кладовые, людские, погреба и конюшни.

На дворе все суетилось, в кухне трещал огонь, в людской обедали люди, в сарае Тарас возился около экипажей, Прохор вел поить лошадей.

За столом в людской слышался разговор. До Райского и Марфеньки долетал грубый говор, грубый смех, смешанные голоса, внезапно приутихшие, как скоро люди из окон заметили барина и барышню.

Однако до них успел долететь маленький отрывок из дружелюбной беседы.

- А что, Мотька: ведь ты скоро умрешь! - говорил не то Егорка, не то

Васька.

- Полно тебе, не греши! - унимал его задумчивый и набожный Яков.

- Право, ребята, помяните мое слово, - продолжал первый голос, - у кого грудь ввалилась, волосы из дымчатых сделались красными, глаза ушли в лоб, -

тот беспременно умрет... Прощай, Мотенъка: мы тебе гробок сколотим да поленце в голову положим...

- Нет, погоди: я тебя еще вздую... - отозвался голос, должно быть,

Мотьки.

- На ладан дышишь, а задоришься! Поцелуйте его, Матрена Фаддеевна, вон он какой красавец: лучше покойника не найдешь!.. И пятна желтые на щеrах:

прощай, Мотя...

- Полно бога гневить! - строго унимал Яков.

Девки тоже вступились за больного и напали на озорника.

Вдруг этот разговор нарушен был чьим-то воплем с другой стороны. Из дверей другой людской вырвалась Марина и быстро, почти не перебирая ногами, промчалась через двор. За ней вслед вылетело полено, очевидно направленное в нее, но благодаря ее увертливости пролетевшее мимо. У ней, однако ж, были растрепаны волосы, в руке она держала гребенку и выла.

- Что такое? - не успел спросить Райский, как она очутилась возле них.

- Что это, барин! - вопила она с плачущим, искаженным лицом, остановясь перед ним и указывая на дверь, из которой выбежала. - Что это такое, барышня! - обратилась она, увидевши Марфеньку, - житья нет!

Тут же, увидев выглядывавшие на нее из кухни лица дворни, она вдруг сквозь слезы засмеялась и показала ряд белых блестящих зубов, потом опять быстро смех сменился плачущей миной.

- Я к барыне пойду: он убьет меня! - говорила она и пронеслась в дом.

- Что такое? - спрашивал Райский у людей.

Егорка скалил зубы, у иных женщин был тоже смех на лице, прочие опустили головы и молчали.

- Что такое? - повторил Райский, обращаясь к Марфеньке.

Из дома слышались жалобы Марины, прерываемые выговорами Татьяны

Марковны.

Райский вошел в комнату.

- Вот посмотри, каково ее муж отделал! - обратилась бабушка к Райскому.

- А за дело, негодяйка, за дело!

- Понапрасну, барыня, все понапрасну. Пес его знает, что померещилось ему, чтоб сгинуть ему, проклятому! Я ходила в кусты, сучьев наломать, тут встретился графский садовник: дай, говорит, я тебе помогу, и дотащил сучья до калитки, а Савелий выдумал...

- Врешь, врешь, негодяйка! - строго говорила барыня, - недаром, недаром!

- Вот сквозь землю провалиться! Дай бог до утра не дожить...

- Перестань клясться! На той неделе ты выпросилась ко всенощной, а тебя видели в слободке с фельдшером...

- Не я, барыня, дай бог околеть мне на этом месте...

- Как же Яков тебя видел? Он лгать не станет!

- Не я, барыня, должно быть, черт был во образе моем...

- Прочь с глаз моих! Позвать ко мне Савелья! - заключила бабушка. -

Борис Павлыч, ты барин, разбери их!

- Я ничего не понимаю! - сказал он.

Савелий встретился с Мариной на дворе. До ушей Райского долетел звук глухого удара, как будто кулаком по спине или по шее, потом опять визг, плач.

Марина рванулась, быстро пробежала через двор и скрылась в людскую, где ее встретил хохот, на который и она, отирая передником слезы и втыкая гребень в растрепанные волосы, отвечала хохотом же. Потом опять боль напомнила о себе.

- Дьявол, леший, чтоб ему издохнуть! - говорила она, то плача, то отвечая на злой хохот дворни хохотом.

Савелий, с опущенными глазами, неловко и тяжело переступил порог комнаты и стал в углу.

- Что это ты не уймешься, Савелий? - начала бабушка выговаривать ему. -

Долго ли до греха? Ведь ты так когда-нибудь ударишь, что и дух вон, а проку все не будет.

- Собаке собачья и смерть! - мрачно проговорил Савелий, глядя в землю.

На лбу у него собрались крупные складки; он был бледен.

- Ну, как хочешь, а я держать тебя не стану, я не хочу уголовного дела в доме. Шутка ли, что попадется под руку, тем сплеча и бьет! Ведь я говорила тебе: не женись, а ты все свое, не послушал - и вот!

- Это точно что... - проговорил он тихо, опуская голову.

- Это в последний раз! - заметила бабушка. - Если еще раз случится, я ее отправлю в Новоселово.

- Что ж с ней делать? - тихо спросил Савелий.

- А что ты сделаешь дракой? Уймется, что ли, она?

- Все-таки... острастка... - сказал Савелий, глядя в землю.

- Ступай, да чтоб этого не было, слышишь?

Он медленно взглянул исподлобья, сначала на барыню, потом на Райского, и, медленно обернувшись, задумчиво прошел двор, отворил дверь и боком перешагнул порог своей комнаты. А Егорка, пока Савелий шел по двору, скаля зубы, показывал на него сзади пальцем дворне и толкал Марину к окну, чтобы она взглянула на своего супруга.

- Отстань ты, черт этакой!

И она с досадой замахнулась на него, потом широко улыбнулась, показывая зубы.

- Что это такое, бабушка? - спросил Райский.

Бабушка объяснила ему это явление. В дворню из деревни была взята

Марина девчонкой шестнадцати лет. Проворством и способностями она превзошла всех и каждого, и превзошла ожидания бабушки.

Не было дела, которого бы она не разумела; где другому надо час, ей не нужно и пяти минут.

Другой только еще выслушает приказание, почешет голову, спину, а она уж на другом конце двора, уж сделала дело, и всегда отлично, и воротилась.

Позовут ли ее одеть барышень, гладить, сбегать куда нибудь, убрать, приготовить, купить, на кухне ли помочь: в нее всю как будто вложена какая-то молния, рукам дана цепкость, глазу верность. Она все заметит, угадает, сообразит и сделает в одну и ту же минуту.

Она вечно двигалась, делала что нибудь, и когда остановится без дела, то руки хранят прием, по которому видно, что она только что делала чтю нибудь или собирается делать.

И чиста она была на руку: ничего не стащит, не спрячет, не присвоит, не корыстна и не жадна: не съест тихонько. Даже немного ела, все на ходу: моет посуду и съест что-нибудь с собранных с господското стола тарелок, какой-нибудь огурец, или хлебнет стоя щей ложки две, отщипнет кусочек хлеба и уж опять бежит.

Татьяна Марковна не знала ей цены и сначала взяла ее в комнаты, потом, по просьбе Верочки, отдала ее в горничные. В этом звании Марине мало было дела, и она продолжала делать все и за всех в доме. Верочка как-то полюбила ее, и она полюбила Верочку и умела угадывать по глазам, что ей нужно, что нравилось, что нет.

Но... несмотря на все это, бабушка разжаловала ее из камерфрейлин в дворовые девки, потом обрекла на черную работу, мыть посуду, белье, полы и т. п.

Только ради ее проворства и способностей она оставлена была при старом доме и продолжала пользоваться доверенностью Веры, и та употребляла ее по своим особым поручениям. Марина потеряла милости барыни за то, что познала

"любовь и ее тревоги" в лице Никиты, потом Петра, потом Терентья и так далее, и так далее.

Не было лакея в дворне, видного парня в деревне, на котором s234 бы она не остановила благосклонного взгляда. Границ и пределов ее любви не было.

Будь она в Москве, в Петербурге или другом городе и положении, - там опасение, страх лишиться хлеба, места положили бы какую-нибудь узду на ее склонности. Но в ее обеспеченном состоянии крепостной дворовой девки узды не существовало.

Ее не прогонят, куска хлеба не лишат, а к стыду можно притерпеться, как скоро однажды навсегда узнает все тесный кружок лиц, с которыми она более или менее состояла в родстве, кумовстве или нежных отношениях.

Марина была не то что хороша собой, а было в ней что-то втягивающее, раздражающее, нельзя назвать, что именно, что привлекало к ней многочисленных поклонников: не то скользящий быстро по предметам, ни на чем не останавливающийся взгляд этих изжелта-серых, лукавых и бесстыжих глаз, не то какая-то нервная дрожь плеч и бедр и подвижность, игра во всей фигуре, в щеках и в губах, в руках; легкий, будто летучий, шаг, широкая ли, внезапно все лицо и ряд белых зубов освещавшая улыбка, как будто к нему вдруг поднесут в темноте фонарь, так же внезапно пропадающая и уступающая место слезам, даже, когда нужно, воплям - бог знает что!

Только кто с ней поговорит, поглядит на нее, а она на него, даже кто просто встретит ее, тот поворотит с своей дороги и пойдет за ней.

Она даже не радела слишком о своем туалете, особенно когда разжаловали ее в чернорабочие: платье на ней толстое, рукава засучены, шея и руки по локоть грубы от загара и от работы; но сейчас же, за чертой загара, начиналась белая мягкая кожа. Сложена она была хорошо: талия ее, без корсета и кринолина, тонко и стройно покачивалась над грязной юбкой, когда она неслась по двору, будто летела.

С Савельем случилось то же, что с другими: то есть он поглядел на нее раза два исподлобья, и хотя был некрасив, но удостоился ее благосклонного внимания, ни более не менее, как прочие.

Потом пошел к барыне просить позволения жениться на Марине.

- Ты с ума сошел! - в изумлении сказала Татьяна Марковна.

- Я выкуп дам, - произнес в ответ на это Савелий.

- Не надо мне выкупа, а ты знаешь ее: как же ты будешь жить?..

- Это мое дело, - промолвил Савелий.

Бережкова дала ему сроку две недели, и через две недели ровно он пришел в комнаты и стал в углу.

- Что ты?

- Позвольте повенчаться, - был ответ.

- Да ведь она не уймется!

- Уймется, не будет!

- Ну, смотри, пеняй на себя! Я напишу к Борису Павловичу, Марина не моя, а его, - как он хочет.

Бабушка написала, Райский ничего не отвечал, и Савелий женился.

Марина не думала меняться и о супружестве имела темное понятие. Не прошло двух недель, как Савелий застал у себя в гостях гарнизонного унтер-офицера, который быстро ускользнул из дверей и перелез через забор.

Савелий побледнел и вопросительно взглянул на жену; та истощила весь запас клятв: ничего не помогло.

Он подумал немного, потупившись, крупные складки показались у него на лбу, потом запер дверь, медленно засучил рукава и, взяв старую вожжу, из висевших на гвозде, начал отвешивать медленные, но тяжелые удары по чему ни попало.

Марина выказала всю данную ей природой ловкость, извиваясь, как змея, бросаясь из угла в угол, прыгая на лавки, на столы, металась к окнам, на печь, даже пробовала в печь: вожжа следовала за ней и доставала повсюду, пока, наконец, Марина не попала случайно на дверь.

Она откинула крючок с петли и, избитая, растрепанная, с плачем и воплем, вырвалась на двор.

Дворня с ужасом внимала этому истязанию, вопли дошли до слуха барыни.

Она с тревогой вышла на балкон: тут жертва супружеского гнева предстала перед ней с темп же воплями, жалобами и клятвами, каких был свидетелем

Райский.

Но этот урок не повел ни к чему. Марина была все та же, опять претерпевала истязание и бежала к барыне или ускользала от мужа и пряталась дня три на чердаках, по сараям, пока не проходил первый пыл.

Она была живуча, как кошка, и быстро оправлялась от побоев, сама дружно и бесстыдно разделяла смех дворни над ревностью мужа, над его стараниями исправить ее и даже над побоями.

Но Савелий менялся, стал худеть, реже показывался в людской, среди дворни, и сильно задумывался.

На жену он и прежде смотрел исподлобья, а потом почти вовсе не глядел, но всегда знал, в какую минуту где она, что делает.

Этому она сама надивиться не могла: уж она ли не проворна, она ли не мастерица скользнуть, как тень, из одной двери в другую, из переулка в слободку, из сада в лес, - нет, увидит, узнает, точно чутьем, и явится, как тут, и почти всегда с вожжой! Это составляло зрелище, потеху дворни.

Савелий падал духом, молился богу, сидел молча, как бирюк, у себя в клетушке, тяжело покрикивая.

Между тем он же впадал в странное противоречие: на ярмарке он все деньги истратит на жену, купит ей платье, платков, башмаков, серьги какие-нибудь. На святую неделю, молча, поведет ее под качели и столько накупит и, молча же, насует ей в руки орехов, пряников, черных стручьев, моченых груш, что она употчует всю дворню.

- Что ты скажешь? - спросила Татьяна Марковна, сообщив все эти подробности внуку.

- Это прелесть! - сказал он. - Это целая драма!

И сейчас в голове у него быстро возник очерк народной драмы. Как этот угрюмый, сосредоточенный характер мужика мог сложиться в цельную, оригинальную и сильную фигуру? Как устояла страсть среди этого омута разврата?

Он надивиться не мог и дал себе слово глубже вникнуть в источник этого характера. И Марина улыбалась ему в художественном очерке. Он видел в ней не просто распущенную дворовую женщину вроде горьких, безнадежных пьяниц между мужчинами, а бескорыстную жрицу культа, "матерь наслаждений"...

- Что же с ними делать? - спросила бабушка, - надумался ли ты? Не сослать ли их?..

- Ах, нет, не трогайте, не мешайте! - с испугом вступился он. - Вы мне испортите эту живую натуральную драму..:

- Ну, скажите на милость: не трогать! Он убьет ее.

- Так что же! У нас нет жизни, нет драм вовсе: убивают в драке, пьяные, как дикари! А тут в кои-то веки завязался настоящий человеческий интерес, сложился в драму, а вы - мешать!.. Оставьте, ради бога! Посмотрим, чем разрешится... кровью, или...

- Вот что я сделаю, - сказала Татьяна Марковна, - попрошу священника, чтоб он поговорил с Савельем; да кстати, Борюшка, и тебя надо отчитать.

Радуется, что беда над головой!

- Скажите, бабушка: Марина одна такая у нас, или...

Бабушка сердито махнула рукой на дворню.

- Все в родстве! - с омерзением сказала она. - Матрешка неразлучна с

Егоркой, Машка - помнишь, за детьми ходила девчонка? - у Прохора в сарае живмя живет. Акулина с Никиткой, Танька с Васькой... Только Василиса да Яков и есть порядочные! Но те все прячутся, стыд еще есть: а Марина!..

Она плюнула, а Райский засмеялся.

- Сейчас же пойду, непременно набросаю очерк... - сказал он, - слава богу, страсть! Прошу покорно - Савелий!

- Опять "непременно"! - заметила бабушка.

Он живо вскочил и только хотел бежать к себе, как и бабушка, и он, оба увидали Полину Карповну Крицкую, которая входила на крыльцо и уже отворяла дверь. Спрятаться и отказать не было возможности: поздно.

- Вот тебе и "непременно"! - шепнула Татьяна Марковна, - видишь! Теперь пойдет таскаться, не отучить ее! Принесла нелегкая! Стоит Марины! Что это, по-твоему: тоже драма?

- Нет, это, кажется... комедия! - сказал Райский и поневоле стал всматриваться в это явление.

- Bonjur, bonjur {Здравствуйте, здравствуйте! (искаж.фр.: bonjour).}! -

нежно пришепетывала Полина Карповна, - как я рада, что вы дома; вы не хотите посетить меня, я сама опять пришла. Здравствуйте, Татьяна Марковна!

- Здравствуйте, Полина Карповна! - живо заговорила бабушка, переходя внезапно в радушный тон, - милости просим, садитесь сюда, на диван!

Василиса, кофе, завтрак чтоб был готов!

- Нет, merci, я пила.

- Помилуйте, как можно, теперь рано: до обеда долго.

- Нет, я ничего не хочу, благодарю вас.

- Нельзя же: от вас далеко...

И бабушка настояла, чтоб подали кофе. Райский с любопытством глядел на барыню, набеленную пудрой, в локонах, с розовыми лентами на шляпке и на груди, значительно открытой, и в ботинке пятилетнего ребенка, так что кровь от этого прилила ей голову. Перчатки были новые, желтые, лайковые, но они лопнули по швам, потому что были меньше руки.

За ней шел только что выпущенный кадет, с чуть-чуть пробивающимся пушком на бороде. Он держал на руке шаль Полины Карповны, зонтик и веер. Он, вытянув шею, стоял, почти не дыша, за нею.

- Вот, позвольте познакомить вас: Michel Рамин, в отпуску весь...Татьяна Марковна уже знакома с ним.

Юноша, вместо поклона, болтнулся всей фигурой, густо покраснел и опять окоченел на месте.

- Ditez quelque chose, Michel {Скажите что-нибудь, Мишель! (фр.).}! -

сказала вполголоса Крицкая.

Но Мишель покраснел еще гуще и остался на месте.

- Asseyez-vous donc {Садитесь же (фр).}, - сказала она и сама села.

- Нынче жарко: tres cheux {Очень жарко! (искаж. фр.: chaud.).}! -

продолжала она, - где мой веер? Дайте его сюда, Michel!

Она начала обмахиваться, глядя на Райского.

- Не хотели посетить меня! - повторила она.

- Я нигде не был, - сказал Райский.

- Не говорите, не оправдывайтесь; я знаю причину: боялись...

- Чего?

- Ah, le monde est si mechant {Свет так злоречив! (фр.).}!

"Черт знает что такое!" - думал Райский, глядя на нее во все глаза.

- Так? Угадала? - говорила она. - Я еще в первый раз заметила, que nous nous entendons {Что мы понимаем друг друга! (фр.).}! Эти два взгляда -

помните? Voila, voila, tenez {Вот, вот... (фр.).} этот самый! о, я угадываю его...

Он засмеялся.

- Да, да; правда? Oh, nous nous convenons {О, как мы подходим друг к другу! (фр.).}! Что касается до меня, я умею презирать свет и его мнения. Не правда ли, это заслуживает презрения? Там, где есть искренность, симпатия, где люди понимают друг друга, иногда без слов, по одному такому взгляду...

- Кофейку, Полина Карповна! - прервала ее Татьяна Марковна, подвигая к ней чашку. - Не слушай ее! - шепнула она, косясь на полуоткрытую грудь

Крицкой, - все врет, бесстыжая! Возьмите вашу чашку, - прибавила она, обратясь к юноше, - вот и булки!

- Debarassez-vous de tout сеlа {Освободитесь от всего этого (фр.).}, -

сказала ему Крицкая и взяла у него зонтик из рук.

- Я, признаться, уж пил... - под нос себе произнес кадет, однако взял чашку, выбрал побольше булку и откусил половину ее, точно отрезал, опять густо покраснев.

Полина Карповна вдова. Она все вздыхает, вспоминая "несчастное супружество", хотя все говорят, что муж у ней был добрый, смирный человек и в ее дела никогда не вмешивался. А она называет его "тираном", говорит, что молодость ее прошла бесплодно, что она не жила любовью и счастьем, и верит, что "час ее пробьет,что она полюбит и будет любить идеально".

- Татьяна Марковна не совсем была права, сравнив ее с Мариной. Полина

Карповна была покойного темперамента: она не искала так называемого

"падения", и измены своим обязанностям на совести не имела.

Не была она тоже сентиментальна, и если вздыхала, возводила глаза к небу, разливалась в нежных речах, то делала это притворно, прибегая к этому, как к условным приемам кокетства.

Но ей до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в городе, в домах, на улице, в церкви, то есть что кто-нибудь по ней "страдает", плачет, не спит, не ест, пусть бы даже это была неправда.

В городе ее уже знают, и она теперь старается заманивать новичков, заезжих студентов, прапорщиков, молодых чиновников.

Она ласкает их, кормит, лакомит, раздражает их самолюбие. Они адски едят, пыют, накурят и уйдут. А она под рукой распускает слух, что тот или другой "страдает" по ней.

- Pauvre garcon {Бедный мальчик! (фр.).}! - говорит она с жалостью.

Теперь при ней состоял заезжий юноша, Michel Рамин, приехавший прямо с школьной скамьи в отпуск. Он держал себя прямо, мундир у него с иголочки: он всегда застегнут на все пуговицы, густо краснеет, на вопросы сиплым, робким басом говорит да-с или нет-с.

У него были такие большие руки, с такими длинными и красными пальцами, что ни в какие перчатки, кроме замшевых, не входили. Он был одержим кадетским аппетитом и институтскою робостью.

Полина Карповна стала было угощать и его конфектами, но он съедал фунта по три в один присест. Теперь он сопровождает барыню везде, таская шаль, мантилью и веер за ней.

- Je veux former le jeune homme de ce pauvre enfant {Я хочу сделать из этого бедного ребенка светского молодого человека (фр.).}! - так объясняет она официально свои отношения к нему.

- Что вы намерены сегодня делать? Я обедаю у вас: ce projet vous sourit-il {Нравится вам этот проект? (фр.).}? - обратилась она к Райскому.

У бабушки внутри прошла судорога, но она и вида не подала, даже выказала радость.

- Милости просим. Марфенька, Марфенька!

Вошла Марфенька. Крицкая весело поздоровалась с ней, а юноша густо покраснел. Марфенька, поглядев на туалет Полины Карповны, хотела засмеяться, но удержалась. При взгляде на ее путника лицо у ней наполнилось еще больше смехом.

- Марфа Васильевна! - неожиданно, басом, сказал юноша, - у вас коза в огород зашла - я видел! Как бы в сад не забралась!

- Покорно благодарю, я сейчас велю выгнать. Это Машка, - заметила

Марфенька, - она меня ищет. Я хлебца ей дам.

Бабушка пошептала ей на ухо, что приготовить для неожиданных гостей к обеду, и Марфенька вышла.

- В городе все говорят о вас и все в претензии, что вы до сих пор ни у кого не были, ни у губернатора, ни у архиерея, ни у предводителя, -

обратилась Крицкая к Райскому.

- И я ему тоже говорила! - заметила Татьяна Марковна,да нынче бабушек не слушают. Нехорошо, Борис Павлович, ты бы съездил хоть к Нилу Андреичу:

уважил бы старика. А то он не простит. Я велю вычистить и вымыть коляску...

- Я не поеду ни к кому, бабушка, - зевая, сказал Райский.

- А ко мне? - спросила Крицкая.

Он, глядя на нее, учтиво молчал.

- Не принуждайте себя: de grace, faites ce qu'il vous plaira {О, пожалуйста, поступайте, как вам будет угодно (фр.).}. Теперь я знаю ваш образ мыслей, я уверена (она сделала ударение на этих словах), что вы хотите...и только свет...и злые языки...

Он засмеялся.

- Ну, да - да. Я вижу, я угадала! О, мы будем счастливы! Enfin

{Наконец-то!.. (фр.).}!.. - будто про себя шепнула она, но так, что он слышал.

"Ужели она часто будет душить меня? - думал Райский, с ужасом глядя на нее. - Куда спастись от нее? А она не годится и в роман: слишком карикатурна! Никто не поверит..."

XII

Тихо тянулись дни, тихо вставало горячее солнце и обтекало синее небо, распростершееся над Волгой и ее прибрежьем. Медленно ползли снегообразные облака в полдень и иногда, сжавшись в кучу, потемняли лазурь и рассыпались веселым дождем на поля и сады, охлаждали воздух и уходили дальше, дав простор тихому и теплому вечеру.

Если же вдруг останавливалась над городом и Малиновкой (так звали деревушку Райского) черная туча и разрешалась продолжительной, почти тропической грозой - все робело, смущалось, весь дом принимал, как будто перед нашествием неприятеля, оборонительное положение. Татьяна Марковна походила на капитана корабля во время шторма.

- Гасить огни, закрывать трубы, окна, запирать двери! - слышалась ее команда. - Поди, Василиса, посмотри, не курят ли трубок? Нет ли где сквозного ветра? Отойди, Марфенька, от окна!

Пока ветер качал и гнул к земле деревья, столбами нес пыль, метя поля, пока молнии жгли воздух и гром тяжело, как хохот, катался в небе, бабушка не смыкала глаз, не раздевалась, ходила из комнаты в комнату, заглядывала, что делают Марфенька и Верочка, крестила их и крестилась сама, и тогда только успокоивалась, когда туча, истратив весь пламень и треск, бледнела и уходила вдаль.

Утром восходило опять радостное солнце и играло в каждой повисшей на листьях капельке, в каждой луже, заглядывало в каждое окно и било в стекла и щели счастливого приюта. Таким же монотонным узором тянулась и жизнь в

Малиновке. Райский почти не чувствовал, что живет. Он кончил портрет

Марфеньки и исправил литературный эскиз Наташи, предполагая вставить его в роман впоследствии, когда раскинется и округлится у него в голове весь роман, когда явится "цель и необходимость" создания, когда все лица выльются каждое в свою форму, как живые, дохнут, окрасятся колоритом жизни и все свяжутся между собою этою "необходимостью и целью" - так что, читая роман, всякий скажет, что он был нужен, что его недоставало в литературе.

Он решил писать его эпизодами, набрасывая фигуру, какая его займет, сцену, которая его увлечет или поразит, вставляя себя везде, куда его повлечет ощущение, впечатление, наконец чувство и страсть, особенно страсть!

- Ах, дай бог, страсть! - молил он иногда, томимый скукой.

Он бы уже соскучился в своей Малиновке, уехал бы искать в другом месте

"жизни", радостно захлебываться ею под дыханием страсти или не находить по обыкновению ни в чем примирения с своими идеалами, страдать от уродливостей и томиться мертвым равнодушием ко всему на свете.

Все это часто повторялось с ним, повторилось бы и теперь: он ждал и боялся этого. Но еще в нем не изжили пока свой срок впечатления наивной среды, куда он попал. Ему еще пока приятен был ласковый луч солнца, добрый взгляд бабушки, радушная услужливость дворни, рождающаяся нежная симпатия

Марфеньки - особенно последнее.

Он по утрам с удовольствием ждал, когда она, в холстинковой блузе, без воротничков и нарукавников, еще с томными, не совсем прозревшими глазами, не остывшая от сна, привставши на цыпочки, положит ему руку на плечо, чтоб разменяться поцелуем, и угощает его чаем, глядя ему в глаза, угадывая желания и бросаясь исполнять их. А потом наденет соломенную шляпу с широкими полями, ходит около него или под руку с ним по полю, по садам - и у него кровь бежит быстрее, ему пока не скучно.

Ему любо было пока возиться и с бабушкой: отдавать свою волю в ее опеку и с улыбкой смотреть и слушать, как она учила его уму-разуму, порядку, остерегала от пороков и соблазнов, старалась свести его с его "цыганских"

понятий о жизни на свою крепкую, житейскую мудрость.

Нравился ему и Тит Никоныч, остаток прошлого века, живущий под знаменем вечной учтивости, приличного тона, уклончивости, изящного смирения и таковых же манер, все всем прощающий, ничем не оскорбляющийся и берегущий свое драгоценное здоровье, всеми любимый и всех любящий.

Иногда, в добрую минуту, его даже забавляла эксцентрическая барыня,

Полина Карповна. Она умела заманить его к себе обедать и уверяла, что "он

Близок к тому (фр.).} или неравнодушен к ней, но скрывает, или sur le point de l'etre {, но противится и немного остерегается, mais que tot ou tard cela finira par la et comme elle sera contente, heureuse! etc {Но что рано или поздно все этим кончится, и как она будет тогда довольна, счастлива! и т.д.

(фр.).}.

Он убаюкивался этою тихой жизнью, по временам записывая кое-что в роман: черту, сцену, лицо, записал бабушку, Марфеньку, Леонтья с женой,

Савелья и Марину, потом смотрел на Волгу, на ее течение, слушал тишину и глядел на сон этих рассыпанных по прибрежью сел и деревень, ловил в этом океане молчания какие-то одному ему слышимые звуки и шел играть и петь их, и упивался, прислушиваясь к созданным им мотивам, бросал их на бумагу и прятал в портфель, чтоб, "со временем", обработать - ведь времени много впереди, а дел у него нет.

Глядел и на ту картину, которую до того верно нарисовал Беловодовой, что она, по ее словам, "дурно спала ночь": на тупую задумчивость мужика, на грубую, медленную и тяжелую его работу - он тянет ременную лямку, таща барку, или, затерявшись в бороздах нивы, шагает медленно, весь в поту, будто несет на руках и соху и лошадь вместе - или как беременная баба, сваленная зноем, возится с серпом во ржи.

Он рисует эти загорелые лица, их избы, утварь, ловит воздух, то есть набросает слегка эскиз и спрячет в портфель, опять "до времени".

"Ну, что ж я выражу этим, если изображу эту природу, этих людей: где же смысл, ключ к этому созданию?"

"В самом создании!" - говорил художнический инстинкт: и он оставлял перо и шел на Волгу обдумывать, что такое создание, почему оно само по себе имеет смысл, если оно - создание, и когда именно оно создание?

Потом перед ним вырастали трудности: постепенность развития, полнота и законченность характеров, связь между ними, а там, сквозь художественную форму, пробивался анализ и охлаждал...

- Une mer a boire {Грандиозная задача (фр.).}, - говорил он со вздохом, складывал листки в портфель и звал Марфеньку в сад.

Он дал себе слово объяснить, при первом удобном случае, окончательно вопрос, не о том, что такое Марфенька: это было слишком очевидно, а что из нее будет, - и потом уже поступить в отношении к ней, смотря по тому, что окажется после объяснения. Способна ли она к дальнейшему развитию, или уже дошла до своих геркулесовых столпов?

И если, "паче чаяния", в ней откроется ему внезапный золотоносный прииск, с богатыми залогами, - в женщинах не редки такие неожиданности, -

тогда, конечно, он поставит здесь свой домашний жертвенник и посвятит себя развитию милого существа: она и искусство будут его кумирами. Тогда и эти эпизоды, эскизы, сцены - все пойдет в дело. Ему не над чем будет разбрасываться, жизнь его сосредоточится и определится.

Но опыты над Марфенькой пока еще не подвигались вперед, и не будь она такая хорошенькая, он бы устал давно от бесплодной работы над ее развитием.

Как он ни затрогивает ее ум, самолюбие, ту или другую сторону сердца -

никак не может вывести ее из круга ранних, девических понятий, теплых, домашних чувств, логики преданий и преподанных бабушкой уроков.

Она все девочка, и ни разу не высказалась в ней даже девица. Быть

"девой", по своей здоровой натуре и по простому, почти животному, воспитанию, она решительно не обещала. Но ведь все-таки она грядущая женщина: какая же она будет, какою быть должна?

Он смотрел мысленно и на себя, как это у него делалось невольно, само собой, без его ведома ("как делалось у всех, - думал он, - непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни - только казаться, а другие - и быть и казаться как можно лучше, одни, натуры мелкие - только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние - и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться"), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть?

Брат, нежный покровитель и руководитель ее юности - или в самом деле будущий ее муж?

Едва он остановился на этой последней роли, как вздохнул глубоко, заранее предвидя, что или он, или она не продержатся до свадьбы на высоте идеала, поэзия улетучится или рассыплется в мелкий дождь мещанской комедии!

И он холодеет, зевает, чувствует уже симптомы скуки.

Волноваться так, без цели, и волновать ее - безнравственно. Что же делать: как держать себя с ней? Просто быть братом невозможно, надо бежать:

она слишком мила, тепла, нежна, прикосновение ее греет, жжет, шевелит нервы.

Он же приходится ей брат в третьем колене, то есть не брат, и близость такой сестры опасна...

А между тем он поддавался неге ее ласк, и ответные его ласки были не ласки брата, а нежнее; в поцелуй прокрадывался какой-то страстный змей...

"Еще опыт, - думал он, - один разговор, и я буду ее мужем, или...

Диоген искал с фонарем "человека" - я ищу женщины: вот ключ к моим поискам!

А если не найду в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше... Но боже мой! где кончится это мое странствие?"

Он зевнул.

"Уеду отсюда и напишу роман: картину вялого сна, вялой жизни..."

Он еще пуще зевнул.

- Скажи, Марфенька, - начал он однажды, сидя с нею в сумерки на дерновом диване, под акациями, - не скучно тебе здесь? Не надоели тебе:

бабушка, Тит Никоныч, сад, цветы, песенки, книжки с веселым окончанием?.

- Нет, - сказала она, удивляясь этим вопросам, - чего же мне еще нужно?

- Не кажется тебе иногда это... однообразно, пошло, скучно!

- Пошло, скучно! - повторяла она задумчиво, - нет! Разве здесь скучно?

- Все это ребячество, Марфенька: цветы, песенки, а ты уж взрослая девушка, - он бросил беглый взгляд на ее плечи и бюст, - ужель тебе не приходит в голову что-нибудь другое, серьезное? Разве тебя ничто больше не занимает?

Она задумалась, потупив глаза. Ей было немного стыдно и неловко, что ее считают еще ребенком.

"А ведь я давно не ребенок: мне идет четырнадцать аршин материи на платье: столько же, сколько бабушке - нет, больше: бабушка не носит широких юбок, - успела она в это время подумать. - Но боже мой! что это за вздор у меня в голове? Что я ему скажу? Пусть бы Верочка поскорей проехала на подмогу..."

Она не знала, что ей надо делать, чтоб быть не ребенком, чтоб на нее смотрели, как на взрослую, уважали, боялись ее. Она беспокойно оглядывалась вокруг, тиранила пальцами кончик передника, смотрела себе под ноги.

У ней многое проносилось в голове, росли мысли, являлись вопросы, но так туманно, бледно, что она не успевала вслушиваться в них, как они исчезали, и не умела высказать

- Послушайте, братец, - отвечала она, - вы не думайте, что я дитя, потому что люблю птиц, цветы: я и дело делаю. Бабушка часто велит мне записывать приход и расход. Я знаю, сколько засевается ржи, овса, когда что поспевает, куда и когда сплавляют хлеб, знаю, сколько лесу надо мужику, чтобы избу построить... -

Она смелее поглядела на него. - Я бы могла и за полевыми работами смотреть, да бабушка не пускает. Что же еще? - прибавила она, глядя на него во все глаза и думая, выросла ли она хоть немного в его глазах?

- Да, это все, конечно, хорошо, и со временем из тебя может выйти такая же бабушка. Разве ты хотела бы быть такою?

- Ах, дай бог: да где мне!

- А другою тебе не хочется быть?

- Зачем? Ведь если б я была другою, я бы здесь была не на месте...

- Так, умно сказано, Марфенька: да зачем же здесь? Ты слыхала про

Москву, про Петербург, про Париж, Лондон: разве тебе не хотелось бы побывать везде?

- Зачем мне?

- Как зачем! Ты читаешь книги, там говорится, как живут другие женщины:

вон хоть бы эта Елена, у мисс Эджеворт. Разве тебя не тянет, не хочется тебе испытать этой другой жизни?..

Она медленно и задумчиво качала головой.

- Нет, - сказала она, - чего не знаешь, так и не хочется. Вон Верочка, той все скучно, она часто грустит, сидит, как каменная, все ей будто чужое здесь! Ей бы надо куда-нибудь уехать, она нездешняя. А я - ах, как мне здесь хорошо: в поле, с цветами, с птицами, как дышится легко! Как весело, когда съедутся знакомые!.. Нет, нет, я здешняя, я вся вот из этого песочку, из этой травки! не хочу никуда. Что бы я одна делала там в Петербурге, за границей? Я бы умерла с тоски...

- Ты бы не одна была

- С кем же? Бабушка никогда не выедет из деревни.

- Зачем тебе бабушка? Со мной... с мужем. Поехала бы со мной?

Она покачала отрицательно головой.

- Отчего?

Я боялась бы, что вам скучно со мной...

- Ты привыкла бы ко мне.

- Нет, не привыкла бы... Вот другая неделя, как вы здесь... а я боюсь вас.

- Чего же? кажется, я такой простой: сижу, гуляю, рисую с тобой...

- Нет, вы не простой. Иногда у вас что-то такое в глазах. Нет, я не привыкну к вам...

- Но ведь это скучно: век свой с бабушкой и ни шагу без нее...

- Да я сама бы ничего не выдумала: что бы я стала делать без нее?

Она беспокойно глядела по сторонам и опять встревожилась тем, что нечего ей больше сказать в ответ.

"Ах, боже мой! Он сочтет меня дурочкой... Что бы сказать мне ему такое... самое умное? Господи, помоги!" - молилась она про себя.

Но ничего "умного" не приходило ей в голову, и она в тоске тиранила свои пальцы.

- Не мучаешься ты ничем внутренно? Нет ничего у тебя на душе?.. -

приставал он.

Она глубоко вздохнула.

"Бабушка велела, чтоб ужин был хороший - вот что у меня на душе: как я ему скажу это!.." - подумала она.

- Как не быть? Я взрослая, не девочка! - с печальной важностью сказала она, помолчав.

- А! грешки есть: ну, слава богу! А я уже было отчаивался в тебе!

Говори же, говори, что?

Он подвинулся к ней, взял ее за руки.

- Что! - повторила она задумчиво, не отнимая руки, а совесть?

- Совесть! О-го! это большими грехами пахнет!

Он засмеялся было, а потом вдруг подумал, не кроется ли под этой наивностью какой-нибудь крупный грешок, не притворная ли она смиренница?

- Что же может быть у тебя на совести? Доверься мне, и разберем вместе.

Не пригожусь ли я тебе на какую-нибудь услугу?

- То, что я думаю, у всякого есть...

- Например?

- Послушайте-ка проповеди отца Василья о том, как надо жить, что надо делать! А как мы живем: делаем ли хоть половину того, что он велит? -

внушительно говорила она. - Хоть бы один день прожить так... и то не удается! Отречься от себя, быть всем слугой, отдавать все бедным, любить всех больше себя, даже тех, кто нас обижает, не сердиться, трудиться, не думать слишком о нарядах и о пустяках, не болтать... ужас, ужас! Всего не вспомнишь! Я как стану думать, так и растеряюсь: страшно станет. Не достанет всей жизни, чтоб сделать это! Вон бабушка: есть ли умнее и добрее ее на свете! а и она... грешит... - шепотом произнесла Марфенька, - сердится напрасно, терпеть не может Анну Петровну Токееву: даже не похристосовалась с ней! Полину Карповну не любит. На людей часто сердится; не все прощает им;

баб притворщицами считает, когда они жалуются на нужду... Деньги очень бережет... - еще тише шепнула Марфенька. - А когда ошибется в чем-нибудь, никогда не сознается: гордая бабушка! Она лучше всех эдесь: какие же мы с

Верочкой! и какой надо быть, чтоб...

- Такой, как ты есть, - сказал Райский

- Нет... - Она задумчиво покачала головой. - Я многого не понимаю и оттого не знаю, как мне иногда надо поступить. Вон Верочка знает, и если не делает, так не хочет, а я не умею...

- И ты часто мучаешься этим?

- Нет: иногда, как заговорят об этом, бабушка побранит заплачу, и пройдет, и опять делаюсь весела, и все, что говорит отец Василий, - будто не мое дело! Вот что худо!

- И больше нет у тебя заботы, счастливое дитя? Как будто этого мало!

Разве вы никогда не думаете об этом? - с удивлением спросила она.

- Нет, душенька: ведь я не слыхал отца Василья.

- Как же вы живете: ведь есть и у вас что-нибудь на душе?

- Вот теперь ты!

- Я! Обо мне бабушка заботится, пока жива...

- А как она умрет?

- Бабушка? Боже сохрани! - торопливо прибавила она, крестясь

- Должно же это случиться...

- Бог с вами: что за мысли, что за разговор у вас такой!..

Она старалась не слушать его.

- Неужели ты думаешь, что она вечно будет жить?..

- Перестаньте, ради бога: я и слушать не хочу!

- Ну, а если?

- Тогда и мы с Верочкой умрем, потому что без бабушки...

Она тяжело вздохнула.

- От этого и надо думать, что птичек, цветов и всей этой мелочи не станет, чтоб прожить ею целую жизнь. Нужны другие интересы, другие связи, симпатии...

- Что же мне делать? - почти в отчаянии сказала она.

- Надо любить кого-нибудь, мужчину... - помолчав, говорил он, наклоняя ее лоб к своим губам.

- Выйти замуж? Да, вы мне говорили, и бабушка часто намекает на то же, но.

- Но... что же? Где его взять? - стыдливо сказала она.

- Разве тебе не нравится никто? Не заметила ты между молодыми людьми...

- Уж хороши здесь молодые люди! Вон у Бочкова три сына: все собирают мужчин к себе по вечерам, таких же как сами, пьют да в карты играют. А

наутро глаза у всех красные. У Чеченина сын приехал в отпуск и с самого начала объявил, что ему надо приданое во сто тысяч, а сам хуже Мотьки:

маленький, кривоногий и все курит! Нет, нет... Вот Николай Андреич -

хорошенький, веселый и добрый, да...

- Да что?

- Молод: ему всего двадцать три года!

- Кто это такой?

- Викентьев: их усадьба за Волгой, недалеко отсюда. Колчино - их деревня, тут только сто душ. У них в Казани еще триста душ. Маменька его звала нас с Верочкой гостить, да бабушка одних не пускает. Мы однажды только на один день ездили... А Николай Андреич один сын у нее - больше детей нет.

Он учился в Казани, в университете, служит здесь у губернатора, по особым поручениям.

Она проговорила это живо, с веселым лицом и скороговоркой.

- А! так вот кто тебе нравится: Викентьев! - говорил он и, прижав ее руку к левому своему баку, сидел не шевелясь, любовался, как беспечно

Марфенька принимала и возвращала ласки, почти не замечала их,и ничего,кажется,не чувствовала.

"Может быта, одна искра, - думал он, - одно жаркое пожатие руки вдруг пробудят ее от детского сна, откроют ей глаза, и она внезапно вступит в другую пору жизни..."

А она щебетала беспечно, как птичка.

- Что вы: Викентьев! - сказала она задумчиво, как будто справляясь сама с собою, нравится ли он ей.

- Теперь темно, а то, верно, ты покраснела! - поддразнивал ее Райский, глядя ей в лицо и пожимая руку.

- Вовсе нет! Отчего мне краснеть? Вот его две недели не видать совсем, мне и нужды нет...

- Скажи, он нравится тебе?

Она молчала.

- Что: угадал?

- Что вы! Я только говорю, что он лучше всех здесь: это все скажут...

Губернатор его очень любит и никогда не посылая на следствия: "Что, говорит, ему грязниться там, разбирать убийства да воровства - нравственность испортится! Пусть, говорит, побудет при мне!" Он теперь при нем, и когда не у нас, там обедает, танцует, играет...

- Одним словом, служит! - сказал Райский.

- У него уж крестик есть! Маленький такой! - с удовольствием прибавила

Марфенька.

- Бывает он здесь?

- Очень часто: вот что-то теперь пропал. Не уехал ли в Колчино, к maman? Надо его побранить, что, не сказавшись, уехал. Бабушка выговор ему сделает: он боится ее... А когда он здесь - не посидит смирно: бегает, поет.

Ах, какой он шалун! И как много кушает! Недавно большую, пребольшую сковороду грибов съел! Сколько булочек скушает за чаем! Что ни дай, все скушает. Бабушка очень любит его за это. Я тоже его...

- Любишь? - живо спросил Райский, наклоняясь и глядя ей в глаза.

- Нет, нет! - Она закачала головой. - Нет, не люблю, а только он...

славный! Лучше всех здесь: держит себя хорошо, не ходит по трактирам, не играет на бильярде, вина никакого не пьет...

- Славный! - повторил Райский, приглаживая ей волосы на висках, - и ты славная! Как жаль, что я стар, Марфенька: как бы я любил тебя! - тихо прибавил он, притянув ее немного к себе.

- Что вы за стары: нет еще! - снисходительно заметила она, поддаваясь его ласке. - Вот только у вас в бороде есть немного белых волос, а то ведь вы иногда бываете прехорошенький... когда смеетесь или что-нибудь живо рассказываете. А вот когда нахмуритесь или смотрите как-то особенно... тогда вам точно восемьдесят лет...

- В самом деле, я тебе не кажусь страшен и стар?

- Вовсе нет.

- И тебе приятно... поцеловать меня?

- Очень.

- Ну, поцелуй.

Она привстала немного, оперлась коленкой на его ногу и звучно поцеловала его и хотела сесть, но он удержал ее.

Она попробовала освободиться, ей было неловко так стоять наконец села, раскрасневшись от усилия, и стала поправлять сдвинувшуюся с места косу.

Он, напротив, был бледен, сидел, закинув голову назад, опираясь затылком о дерево, с закрытыми глазами, и почти бессознательно держал ее крепко за руку.

Она хотела привстать, чтоб половчее сесть, но он держал крепко, так что она должна была опираться рукой ему на плечо.

- Пустите, вам тяжело, - сказала она, - я ведь толстая - вон какая рука

- троньте!

- Нет, не тяжело... - тихо отвечал он, наклоняя опять ее голову к своему лицу и оставаясь так неподвижно.

- Тебе хорошо так?

- Хорошо, только жарко, у меня щеки и уши горят, посмотрите: я думаю, красные! У меня много крови: дотроньтесь пальцем до руки, сейчас белое пятно выступит и пропадет.

Он молчал и все сидел с закрытыми глазами. А она продолжала говорить обо всем, что приходило в голову, глядела по сторонам, чертила носком ботинки по песку.

- Обрейте бороду! - сказала она, - вы будете еще лучше. Кто это выдумал такую нелепую моду - бороды носить? У мужиков переняли! Ужель в Петербурге все с бородами ходят?

Он машинально кивнул головой.

- Вы обреетесь, да? А то Нил Андреич увидит - рассердится. Он терпеть не может бороды: говорит, что только революционеры носят ее.

- Все сделаю, что хочешь, - нежно сказал он. - Зачем только ты любишь

Викентьева?

- Опять! Вот вы какие: сами затеяли разговор, а теперь выдумали, что люблю. Уж и люблю! Он и мечтать не смеет! Любить - как это можно! Что еще бабушка скажет? - прибавила она, рассеянно играя бородой Райского и не подозревая, что пальцы ее, как змеи, ползали по его нервам, поднимали в нем тревогу, зажигали огонь в крови, туманили рассудок. Он пьянел с каждым движением пальцев.

- Люби меня, Марфенька: друг мой, сестра!.. - бредил он, сжимая крепко ее талию.

- Ох, больно, братец, пустите, ей-богу, задохнусь! - говорила она, невольно падая ему на грудь.

Он опять прижал ее щеку к своей и опять шептал:

- Хорошо тебе?

- Неловко ногам.

Он отпустил ее, она поправила ноги и села подле него.

- Зачем ты любишь цветы, котят, птиц?

- Кого же мне любить? - Меня, меня!

- Ведь я люблю.

- Не так, иначе! - говорил он, положив ей руки на плечи.

- Вон одна звездочка, вон другая, вон третья: как много! - говорила

Марфенька, глядя на небо. - Ужели это правда, что там, на звездах, тоже живут люди? Может быть, не такие, как мы... Ах, молния! Нет, это зарница играет за Волгой: я боюсь грозы... Верочка отворит окно и сядет смотреть грозу, а я всегда спрячусь в постель, задержу занавески, и если молния очень блестит, то положу большую подушку на голову, а уши заткну и ничего не вижу, не слышу... Вон звездочка покатилась! Скоро ужинать! - прибавила потом, помолчав. - Если б вас не было, мы бы рано ужинали, а в одиннадцать часов спать; когда гостей нет, мы рано ложимся.

Он молчал, положил щеку ей на плечо.

- Вы спите? - спросила она.

Он отрицательно покачал головой.

- Ну, дремлете: вон у вас и глаза закрыты. Я тоже, как лягу, сейчас засну, даже иногда не успею чулок снять, так и повалюсь. Верочка долго не спит: бабушка бранит ее, называет полунощницей. А в Петербурге рано ложатся?

Он молчал.

- Братец!

Он все молчал.

- Что вы молчите?

Он пошевелился было и опять онемел, мечтая о возможности постоянного счастья, держа это счастье в руках и не желая выпустить. Она зевнула до слез.

- Как тепло! - сказала она. - Я прошусь иногда у бабушки спать в беседку - не пускает. Даже и в комнате велит окошко запирать.

Он ни слова.

"Все молчит: как привыкнешь к нему?" - подумала она и беспечно опять склонилась головой к его голове, рассеянно пробегая усталым взглядом по небу, по сверкавшим сквозь ветви звездам, глядела на темную массу леса, слушала шум листьев и задумалась, наблюдая, от нечего делать, как под рукой у нее бьется в левом боку у Райского.

"Как странно! - думала она, - отчего это у него так бьется? А у меня? -

и приложила руку к своему боку, - нет, не бьется!" Потом хотела привстать, но почувствовала, что он держит ее крепко. Ей стало неловко.

- Пустите, братец! - шепотом, будто стыдливо, сказала она. - Пора домой!

Ему все жаль было выпустить ее, как будто он расставался с ней навсегда.

- Больно, пустите... - говорила Марфенька, с возрастающей тоской, напрасно порываясь прочь, - ах, как неловко!

Наконец она наклонилась и вынырнула из-под рук.

Он тяжело вздохнул.

- Что с вами? - раздался ее детский, покойный голос над ним.

Он поглядел на нее, вокруг себя и опять вздохнул, как будто просыпаясь.

- Что с вами? - повторила она, - какие вы странные!

Он вдруг отрезвился, взглянул с удивлением на Марфеньку, что она тут, осмотрелся кругом и быстро встал со скамейки. У него вырвался отчаянный:

"Ах!"

Она положила было руку ему на плечо, другой рукой поправила ему всклокочившиеся волосы и хотела опять сесть рядом.

- Нет, пойдем отсюда, Марфенька! - в волнении сказал он, устраняя ее.

- Какие вы странные: на себя не похожи! Не болит ли голова?

Она дотронулась рукой до его лба.

- Не подходи близко, не ласкай меня! Милая сестра! - сказал он, целуя у нее руку.

- - Как же не ласкать, когда вы сами так ласковы! Вы такой добрый, так любите нас. Дом, садик подарили, а я что за статуя такая!

- И будь статуей! Не отвечай никогда на мои ласки, как сегодня...

- Отчего?

- Так; у меня иногда бывают припадки... тогда уйди от меня.

- Не дать ли вам чего-нибудь выпить? У бабушки гофманские капли есть. Я

бы сбегала: хотите?

- Нет, не надо. Но ради бога, если я когда-нибудь буду слишком ласков или другой также, этот Викентьев, например...

- Смел бы он! - с удивлением сказала Марфенька. - Когда мы в горелки играем, так он не смеет взять меня за руку, а ловит всегда за рукав! Что выдумали: Викентьев! Позволила бы я ему!

- Ни ему, ни мне, никому на свете... помни, Марфенька, это: люби, кто понравится, но прячь это глубоко в душе своей, не давай воли ни себе, ни ему, пока... позволит бабушка и отец Василий. Помни проповедь его...

Она молча слушала и задумчиво шла подле него, удивляясь его припадку, вспоминая, что он перед тем за час говорил другое, и не знала, что подумать.

- Вот видите, а вы говорили...что... - начала она.

- Я ошибся: не про тебя то, что говорил я. Да, Марфенька, ты права:

грех хотеть того, чего не дано, желать жить, как живут эти барыни, о которых в книгах пишут. Боже тебя сохрани смеяться, быть другою! Люби цветы, птиц, занимайся хозяйством, ищи веселого окончания и в книжках, и в своей жизни.

- Это не глупо... любить птиц: вы не смеетесь, вы это правду говорите?

- робко спрашивала она.

- Нет, нет, ты перл, ангел чистоты... ты светла, чиста, прозрачна...

- Прозрачна? - смеялась она, - насквозь видно!

- Ты... ты... Он в припадке восторга не знал, как назвать ее.

- Ты вся - солнечный луч! - сказал он, - и пусть будет проклят, кто захочет бросить нечистое зерно в твою душу! Прощай! Никогда не подходи близко но мне, а если я подойду - уйди!

Он подошел к обрыву.

- Куда же вы? Пойдемте ужинать! Скоро и спать...

- Я не хочу ни ужинать, ни спать.

- Опять вы от ужина уходите: смотрите, бабушка...

Она не кончила фразы, как Райский бросился с обрыва и исчез в кустах

"Боже мой! - думал он, внутренне содрогаясь, - полчаса назад я был честен, чист, горд; полчаса позже этот святой ребенок превратился бы в жалкое создание, а "честный и гордый" человек в величайшего негодяя! Гордый дух уступил бы всемогущей плоти; кровь и нервы посмеялись бы над философией, нравственностью, развитием! Однако дух устоял, кровь и нервы не одолели:

честь, честность спасены...?"

- "Чем? - спросил он себя, останавливаясь над рытвиной. - Прежде всего... силой моей воли, сознанием безобразия... - начал было он говорить, выпрямляясь, - нет, нет, - должен был сейчас же сознаться, - это пришло после всего, а прежде чем? Ангел-хранитель невидимо ограждал? бабушкина судьба берегла ее? или... что?" Что бы ни было, а он этому загадочному "или"

обязан тем, что остался честным человеком. Таилось ли это "или" в ее святом, стыдливом неведении, в послушании проповеди отца Василья или, наконец, в лимфатическом темпераменте - все же оно было в ней, а не в нем...

- О, как скверно! как скверно! - твердил он, перескочив рытвину и продираясь между кустов на приволжский песок. Марфенька долго смотрела вслед ему, потом тихо, задумчиво пошла домой, срывая машинально листья с кустов и трогая по временам себя за щеки и уши.

- Как разгорелись, я думаю, красные! - шептала она. - От чего он не велел подходить близко, ведь он не чужой? А сам так ласков... Вон как горят щеки?

Она прикладывала руку то к одной, то к другой щеке.

Бабушка начала ворчать, что Райский ушел от ужина. Молча, втроем, с

Титом Никонычем, отужинали и разошлись. Марфенька, обыкновенно все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей, или нет о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не знала, с чего начать. Не сказала также ничего и о припадке "братца", легла пораньше, но не могла заснуть скоро:

щеки и уши все горели.

Наконец, пролежав напрасно, без сна, с час в постели, она встала, вытерла лицо огуречным рассолом, что делала обыкновенно от загара, потом перекрестилась и заснула.

Иван Гончаров - Обрыв - 03, читать текст

См. также Гончаров Иван - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Обрыв - 04
XIV Райский нижним берегом выбрался на гору и дошел до домика Козлова....

Обрыв - 05
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ I Райский считал себя не новейшим, то есть не молодым, н...