Юрий Николаевич Тынянов
«Кюхля - 02»

"Кюхля - 02"

II

Дорогой между Гурцбергом и Грозенгаймом. 27/15 октября 1820 г.

Мы оставили Берлин и Пруссию. В Берлине я, между прочим, посетил фарфоровую фабрику. Механические работы, машины, горны и прочие предметы, для многих очень занимательные, не только не возбуждают во мне любопытства, они для меня отвратительны; нечистота и духота, господствующие в них, стесняют, стук оглушает меня, пыль приводит в отчаяние, а сравнение ничтожных, но столь тяжелых трудов человеческих с бессмертными усилиями природы будит во мне какое-то смутное негодование.

Только тогда чувствую себя счастливым, когда могу вырваться и бежать под защиту высокого и свободного неба; чувствую себя счастливым даже под завыванием бурь и грохотом грома: он оглушает меня, но своими полными звуками возвышает душу.

Дрезден. 30/18 октября.

Елиза фон дер Реке, урожденная графиня Медем, величественная, высокая женщина, она некогда была из первых красавиц в Европе, ныне, на шестьдесят пятой году своей жизни, Елиза еще пленяет своею добротою, своим воображением. Фон дер Реке была другом славнейших особ, обессмертивших последние годы Екатеринина века: ее уважали особенно, потому что она умела бороться с гибельным суеверием, которое Каглиостро и подобные обманщики начали распространять в последние два десятилетия минувшего, осьмнадцатого века. Ныне это суеверие не встречает даже между мужчинами столь просвещенных противников, какова была в прошедшем столетии смелая женщина-автор; в наше время оно быстро распространяется, воскрешая старинные, давно забытые сказки наших покойных матушек и нянюшек и находя покровителей высоких! Все мы смеемся над привидениями, домовыми, предсказаниями и волшебниками; но как не признать власть черных и белых магов, говорящих самым отборным и темным языком о возможности соединиться с душами, отлученными от тела, о существовании элементарных духов, о тайных откровениях и предчувствиях? Зато господа Каглиостро нашего времени одеваются в самое лучшее английское сукно, носят карманные часы, от них пахнет ароматами, их руки украшены кольцами, а карманы нашими деньгами; они все знают, везде бывают, со всеми знакомы, наши жены находят, что они ловки и любезны, а мы, что они премудры! И как высоко эти господа порою забираются! Но возвратимся к женщине, которая сорвала личину с их предшественника. - Каглиостро в свою бытность в Митаве успел воспламенить молодое тогда воображение госпожи фон дер Реке и сестры ее герцогини Курляндской. Впрочем, Елиза не долго могла быть в заблуждении; она вскоре открыла всю гнусность обманщика и почла своею обязанностью пожертвовать собственным самолюбием для спасения других от сетей подобных извергов: она отпечатала описание жизни и деяний графа Каглиостро в Митаве.

Я никогда не забуду этой величавой, кроткой любимицы Муз: вечер дней ее подобен тихому, прекрасному закату солнца, ее обожают все окружающие.

III

Комната небольшая, загроможденная книжными шкапами, рукописи лежали на столе.

Смотря на Вильгельма глубокими, впалыми глазами, Тик явно скучал.

Смуглое лицо его имело брюзгливое выражение, и цыганский, бегающий взгляд был грустен, Вильгельм чувствовал себя неловко с этим беспокойным, скучающим человеком. Они говорили о друге Тика, необычайном Новалисе, который так рано и так загадочно умер и сочинения которого Тик издал.

- Нельзя не пожалеть, - говорил Вильгельм, - что при большом даровании и необыкновенно пылком воображении Новалис не старался быть ясным.

Он совершенно утонул в мистических тонкостях. Его удивительная жизнь и прекрасная поэзия прошли без явного следа. В России его никто не знает.

- Новалис ясен, - сухо сказал Тик. Он спросил Вильгельма, помолчав:

- А кого же из нас в России знают?

Это "нас" прозвучало почти неприязненно.

- Виланда, Клопштока, Гете, - смущенно перебирал Вильгельм. - И в особенности Шиллера. Шиллера больше всех переводят.

Тик нервно прошелся по комнате.

Виланда, Клопштока, - повторил он насмешливо. - Старая сладострастная обезьяна и писатель, в котором нет ни одной высокой мысли.

- У кого нет высокой мысли?

- У Клопштока, - отвечал Тик. - Писатель тяжелый и нечистый, с распаленным воображением. Писатель опасный, скептик.

Вильгельм смотрел на него в изумлении.

- Но Шиллер? - пробормотал он.

- Шиллер, - задумчиво протянул Тик. - Это тот фальцет, в котором всегда есть фальшь. В его высоте есть что-то двусмысленное. Он набивает оскомину, как недозрелый плод. Всю жизнь писал о любви, а любил безобразных женщин. Самые патетические монологи он писал тогда, когда дышал запахом гнилых яблок. Когда на вас смотрит человек со слишком ясными голубыми глазами, - сказал он, остановившись перед Вильгельмом, - не доверяйте ему.

Это почти всегда лжец.

Вильгельм внезапно вспомнил голубые глаза царя, и ему стало не по себе.

Тик прохаживался по комнате.

- Не хотите ли, я почитаю вам? - спросил он вдруг Вильгельма.

Он взял Шекспира в своем переводе и стал читать "Макбета".

Он почти тотчас забыл о Вильгельме.

Перед Вильгельмом было трое, четверо людей. Напряженный, гортанный голос Макбета и навстречу матовый, ужасно гибкий, как бы сонный голос леди Макбет. Она идет со свечой. Тик взял со стола свечу. Его взгляд остановился, как у сумасшедшего. Вильгельм вздрогнул. Тик смотрел на свою протянутую вперед желтоватую руку. Слова выходили вне смысла, вне значения, страшные и голые, как желтоватая рука, освещенная свечой.

Тик опустился тяжело в кресла и опять скучно взглянул на Вильгельма.

Тот был бледен.

- Я не забуду вашего Макбета никогда. Я его теперь буду переводить на русский язык.

- Очень рад, - сказал равнодушно Тик, - я уверен, что вам это удастся лучше, чем мне.

Вильгельм откланялся и выбежал на улицу.

Вот она, страшная Европа, Европа романтических видений, подобных грезам пьяного, уснувшего в подземелье.

На воздух!

IV

Дрезден. 3 ноября/22 октября.

Познакомился с молодым человеком, которого полюбил с Двух первых свиданий: его имя Одоевский, он в военной службе и теперь находится в Дрездене для своей матери, коей здоровье несколько расстроено. Вы себе можете вообразить, друзья мои, как часто я бываю у Одоевского, можете вообразить, что мы разговариваем только и единственно о России и не можем наговориться о ней: теперешнее состояние нашего Отечества, меры, которые правительству надлежит принять для удаления злоупотреблений, сердечное убеждение, что святая Русь достигнет некогда высочайшей степени благоденствия, что не вотще дарованы русскому народу его чудные способности, его язык, богатейший и сладостнейший между всеми европейскими, что предопределено россиянам быть великим, благодатным явлением в нравственном мире, - вот что придает жизнь и теплоту нашим беседам, заставляющим меня иногда совершенно забывать, что я не в Отечестве. В постоялом доме Hфtel de

Pologne, где ныне живем, нашел я еще несколько человек русских; один говорил мне про Пушкина, с которым обедал в Киеве; я был чрезвычайно рад, что мог их познакомить с новой поэмой "Руслан и Людмила".

Дрезден. 9 ноября/28 октября.

Я видел здесь чудеса разного разбора: двух великанов, восковых чучел, морского льва, благовоспитанного, умного, который - чудо из чудес -

говорит немецким языком и, как уверяют, даже нижнесаксонским наречием. Люблю вмешиваться в толпу простого народа и замечать характер, движения, страсти моих братьев, коих отделяют от меня состояние и предрассудки, но с коими меня связывает человечество; их нигде не увидишь в большей свободе, как при зрелищах; здесь занятое их любопытство раскрывает в речах нрав их; они обнаруживают здесь все свои познания, свои чувства, свой образ мыслей.

Саксонец вообще в таком случае тих, молчалив, внимателен, глубокомыслен;

дети и старики, мужчины и женщины безмолвствовали с каким-то благоговением;

они, казалось, в самом деле видели перед собою безмолвных правителей Европы, с которыми знакомила их быстрым, свистящим голосом обладательница их карикатурных изображений; казалось, хотели броситься к "безумному Занду", который при них убивал Коцебу, смотрели на госпожу Сталь и на морского льва, на великаншу и на всех присутствующих важно, пристально, спокойно, с величественною осанкою.

Лейпциг. 20/8 ноября.

Сюда, в Лейпциг, приехали мы вчера поутру.

Лейпциг пригожий, светлый город; он кипит жизнью и деятельностью;

жители отличаются особенною ток-костью, вежливостью в обращении; я здесь ничего не заметил похожего на провинциальные нравы: Лейпциг по справедливости заслуживает название Афин Германии. В окрестностях оного, как вообще в Саксонии, почти нет следов минувшей войны; жители зажиточны и говорят обо всем бывшем, как о страшном сновидении: с трудом могу вообразить, что здесь, в мирных полях Лейпцигских, за несколько лет перед тем решалась судьба человечества. Счастлива земля, в которой сила деятельности живет и поддерживает граждан и подает им способы изглаживать следы разрушения!

Здесь в наше время два раза бились народы за независимость: здесь были наконец расторгнуты их оковы! Святая, незабвенная война! Раздор не разделял еще граждан и правителей, как ныне; тогда еще во всех была одна душа, во всех билось одно сердце! Ужели кровь, которая лилась в полях Лейпцигских, лилася напрасно?

Веймар. 22/10 ноября.

Вчера вечером приехали мы в Веймар, в Веймар, где некогда жили великие: Гете, Шиллер, Гердер, Виланд; один Гете пережил друзей своих. - Я видел бессмертного. Гете росту среднего, его черные глаза живы, пламенны, исполнены вдохновения. - Я его себе представлял исполином даже по наружности, но ошибся. - Он в разговоре своем медлен; голос тих и приятен: долго я не мог вообразить, что передо мною гигант Гете; говоря с ним об его творениях, я однажды даже просто его назвал в третьем лице по имени. -

Казалось, ему было приятно, что Жуковский познакомил русских с некоторыми его мелкими стихотворениями.

Веймар. 24/12 ноября.

Я здесь также навестил доктора де Ветте, известного по письму своему к Зандовой матери. В де Ветте ничего не нашел я похожего на беспокойный дух и суетность демагога. Он тих, скромен, почти застенчив; в обращения и разговоре умерен и осторожен. Письмо к де Ветте я получил от Ф., старинного моего знакомого: он знал меня еще в Верро; - тогда мне было с небольшим двенадцать лет; и я, ученик уездного пансиона, с большим почтением смотрел на гимназиста Ф., когда приезжал он из Дерпта к нашему доброму воспитателю;

мы с того времени не виделись. - В Лейпциге нашел я его человеком умным, основательным, ученым. - Так-то соединенные в детстве и молодости расходятся и, если встречаются в другое время и под иным небом, даже удивляются, что могли опять встретиться. - Счастливцы еще те, которым, по крайней мере, удается увидеться с товарищами весны своей; но как часто мы разлучаемся с нашими милыми и не узнаем даже, когда расстаются они с жизнью!

V

Вильгельм шел от доктора де Ветте как в тумане. Мягкий взгляд из-за очков и пепельные длинные волосы подействовали на него неотразимо. Взгляд доктора! Это был тот понимающий взгляд, которого Вильгельм до сих пор не видал еще. И в этом взгляде Вильгельму ясно почудилось сожаление к нему. Это немного взволновало Вильгельма, но день был солнечный, чужая улица шумела музыкально, не так, как в России. Вильгельм шел, смотря в голубое зимнее небо, ни о чем не думая.

Молодой человек коснулся его руки.

Вильгельм вздрогнул. Это был студент Леннер, с которым он уже два дня как познакомился, покупая книжки в лавке. Он сказал Вильгельму, улыбаясь:

- Какой чудесный день! Не правда ли?

Потом, сразу изменив тон:

- Могу ли надеяться, что сегодня вечером вы сможете посетить мое жилище? Я бы никак не посмел утруждать вас, если бы не одно обстоятельство, которое окажется, надеюсь, интересным для вас.

Вильгельм слегка удивился, но поблагодарил и обещал.

Леннер жил на окраине в узком переулке, черепичные пологие кровли почти сходились над головой.

- Nannerl! - кричал где-то вдали строгий голос.

Вильгельм поднялся по шаткой деревянной лесенке в комнату Леннера.

Студент ждал уже его. Беднота его комнаты поразила даже Вильгельма. Тощий матрац в углу, круглый столик с зажженной свечой, этажерка со стопкой книг

- вот и вся мебель.

У Леннера сидел другой человек, маленький, плотный, с выпуклыми черными глазами, с толстыми губами. Оба пожали Вильгельму горячо руки, а маленький пристально на него поглядел.

Разговор шел о литературе, о России, Steppen и Sibirien которой студенты довольно плохо представляли себе; настала минута перерыва.

Вильгельм чувствовал себя неловко. Визит был бесцельный. Тогда маленький, плотный, глядя в упор на Вильгельма, сказал ему:

- Мой друг Леннер сказал мне, что вы интересуетесь нашим Карлом.

Леннер тихо приоткрыл дверь и посмотрел, не подслушивает ли кто.

Вильгельм вопросительно взглянул на него.

- Карлом, Карлом Зандом, - повторил маленький и, не дожидаясь ответа, заговорил-забулькал:

- Мы вам доверяем совершенно - я знаю от Леннера, о каких книгах вы спрашивали. Вы были неосторожны. Слушайте же. Дело Карла не погибло.

Югендбунд растет не по дням, а по часам. Кровь Карла не пролилась даром.

Организация рассыпана по всей стране. Но мы бессильны против всей гидры -

остается Меттерних, остается ваш император. Скажите одно - когда? Есть ли надежда?

Вильгельм сидел слегка испуганный. Он развел руками:

- Все кипит, но непонятно, как и к чему.

- Значит, положение неясно? - формулировал маленький, плотный.

- Да, неясно, - колебался Вильгельм.

Он стеснялся, у него было чувство, как будто его принимали за кого-то другого.

- Ну, - сказал маленький, взглянув на Леннера, - мы верим, Фридрих, не правда ли?

Он быстро распростился с Вильгельмом, с Леннером и выбежал.

- Кто этот ваш друг? - спросил Вильгельм у Леннера.

- Это наш секретарь, - сказал Леннер, почему-то неохотно, - он был лично знаком с Зандом.

- Могу я вас попросить о принятии скромного подарка, - спросил он Вильгельма немного погодя, и голубые глаза его потемнели, - от бедного человека, каков я? Примите на память. Бог весть, встретимся ли еще.

Он выдвинул ящик у стола, огляделся кругом и, удостоверившись, что их никто не видит, протянул Вильгельму овальный портрет Занда.

Вильгельм пожал ему руку, и они бросились друг другу в объятия. Это была внезапная дружба, которая между людьми старше двадцати пяти лет не завязывается. Она, как солнечный день, неверна, ее забывают, и если она иногда вспоминается, то от этого становится внезапно больно, но без таких дружб жизнь была бы неполной.

VI

Царь второй раз перечитывал записку. Эту записку ему передал всегда вежливый, всегда сияющий Бенкендорф. Царь не очень любил его; этот молодой генерал быстро и ловко шел вверх, он был уже начальником штаба гвардейского корпуса, но излишняя старательность его раздражала Александра. Голубые глаза Бенкендорфа глядели необыкновенно искательно. Он был чрезмерно близок к великому князю Николаю, чего ревнивый к власти царь не переносил. Говорили, что Бенкендорф похож лицом на царя. Царь отлично понимал качество доброты, сиявшей в голубых глазах Бенкендорфа и пленявшей женщин (Бенкендорф был бабник).

И вот эта записка тоже удручала царя. Было начало июня. Он только что вернулся из Лайбаха в Царское Село, и ему хотелось одного - отдыха.

Царскосельские липы, белые женские руки, полковая музыка, небольшой парад и смотр - вот и все, что ему было нужно сейчас. И он с некоторой досадой склонился во второй раз над запиской не в меру старательного Бенкендорфа, который мог бы с ней подождать.

А записка была чрезвычайно неприятная.

Несомненно, завелось в России какое-то весьма подозрительное тайное общество. Это уже не были масоны, с которыми, конечно, тоже было неладно, которые тоже совались не в свои дела и были неприятны. Но общество, о котором писал Бенкендорф, было откровенно разбойничье, политическое, с очень опасными чертами, с какими-то чуть ли не карбонарскими приемами: какие-то тройки, десятки, заседания...

И все-таки Бенкендорф ошибается. Есть там какое-то общество, но не революционное. Зачем произносить слово "революционное" в отношении к России?

Может быть, оно заражено критическим духом, но в России революции нет и быть не может. Царь не хотел читать слово "революционный". Он боялся этого слова и досадовал на Бенкендорфа: "Критическое, критическое направление, никакой революции нет".

Промелькнуло воспоминание о Семеновском полке, его полке, его лейб-гвардии, которая так бессовестно обманула его ожидания. Он боялся этого воспоминания, как личной обиды. Он рассыпал семеновцев, он уничтожил полк, стер их память с лица земли. Полно, стер ли? Да, да, их тогда же перевезли в Свеаборг, говорят, была буря - в это время суда уже не ходят - они чуть не погибли - и хорошо бы, если б погибли, пусть, пусть не бунтуют.

Сколько хлопот! А как хорошо бы все устроилось, если бы весь этот полк погиб там где-нибудь, на пути в Свеаборг! А то пришлось перекинуть его на юг, во второй и третий корпус. И бог один ведает, чего они там еще натворят.

Все это, конечно, дело рук умников, тех самых, о которых ему вот и Бенкендорф пишет, и полусумасшедший Каразин писал.

И все-таки Бенкендорф ошибается: никакой революции в России быть пока не может. Умников надо изъять - и критическое направление прекратится. Он опять принялся читать. Общей части записки он не читал, пробегал ее глазами с неясным страхом, и слово "революция", промелькнувшее еще раз, заставило его снова поморщиться. Генерал перестарался. Не следует повышать его. Зато с величайшей аккуратностью царь читал имена, соображал, записывал их в книжку.

"...Николай Тургенев, который нимало не скрывает своих правил, гордится названием Якобинца, грезит гильотиною и, не имея ничего святого, готов всем пожертвовать в надежде выиграть все при перевороте..."

"...брался с профессором Куницыным издавать журнал по самой дешевой цене для большого расхода, полагая издержки за счет общества, в котором бы помещались статьи, к цели общества относящиеся. Содействовать сему обязаны были все члены; также брались: Чаадаев (испытывавшийся еще для общества), Кюхельбекер (молодой человек с пылкой головою, воспитанный в Лицее, теперь за границей с Нарышкиным) и другие..."

Не угодно ли?

Царь выглянул в окно и посмотрел на Лицей. Отогрел змей на своей груди, на своей собственной груди... Лицей, Куницын и этот сын маменькиной фрейлины, немец. Прямо под боком, возмутительно. Стихотворения Пушкина. И все это творится у самого его дома. А ведь он сам, сам открывал этот Лицей.

Он подошел к шифоньерке с секретным замком и достал еще одну бумагу.

Это был донос Каразина. Да, да - и этот вот предупреждает о Лицее.

Стихотворец Пушкин... портрет Лувеля... Это прямо галерник какой-то, brigand... 1 И вот стихи возмутительные этого немца:

1 Разбойник (франц.).

Злодеям грозный бич свистит

И краску гонит с их ланит,

И власть тиранов задрожала.

- Не угодно ли? - Александр не без изящества поклонился...

"...Поелику эта пьеса была читана в обществе непосредственно после того, как высылка Пушкина сделалась гласною, то и очевидно, что она по сему случаю написана".

Без всякого сомнения...

"...Все это пишут и печатают бесстыдно не развратники, запечатленные уже общим мнением, но молодые люди, едва вышедшие из царских училищ, и подумайте о следствиях такого воспитания!"

Александр невольно выглянул в окно.

...Несомненно, разврат под боком. Отрицания благого промысла всюду... И всюду критический дух... Надо Аракчеева повидать, что-то нужно опять предпринять непременно...

"И власть тиранов задрожала".

Он усмехнулся.

...Мальчишка. Теперь за границей? - Он поморщился. - Не следовало пускать.

И записал: "Кюхельбекер. Поручить под секретный надзор и ежемесячно доносить о поведении".

VII

Лион. 21/9 декабря 1820 г.

Германцы доказали в последнее время, что они любят свободу и не рождены быть рабами, но между их обыкновениями некоторые должны показаться: унизительными и рабскими всякому, к ним не привыкшему. К сему разряду в особенности принадлежит употребление качалок (портшезов). - Признаюсь, что в Дрездене, где нет извозчиков, в худую погоду, полубольной, я несколько раз принужден был пользоваться ими; но как воображу, что еду или, что все равно, несусь на плечах мне подобных, я всегда готов был выпрыгнуть. - Еще менее показался мне обычай заставлять за деньги петь на улицах сирот, воспитывающихся за счет общественный: больно видеть этих бедных детей в их длинных черных рясах и в огромных шляпах, каковые у нас при похоронах носят могильщики! Вечером они поют при факелах: тогда их напевы, томные, протяжные, ужасны при тишине, повсюду царствующей; вступая в жизнь, они уже должны быть проповедниками смерти, суда и разрушения. В Дрездене, на новой площади, всякий раз встречал я хор этих певчих; они казались мне привидениями или усопшими, которые оставили кладбище, чтобы напомнить живым о превратности всего земного.

Когда мы между Килем и Страсбургом с Александром Львовичем переходили пешком через мост, который соединяет и разделяет Германию и Францию, в сердце моем ожило воспоминание о моей разлуке с отечеством: зеленые воды Рейна шумели у ног наших; утро было ясно, тепло и тихо. Дельвиг поручил мне вспомнить о нем на берегах Рейна; с ним все друзья мои предстали моему воображению. Я вспомнил наши добрые вечерние беседы, где в разговорах тихих, полных чувства, и мечтаниях вылетали за рейнским вином сердца наши и сливались в выражениях, понятных только в кругу нашем, в милом семействе друзей и братии.

VIII

Как только приехали в Париж, Вильгельм совсем забросил дела и почти не видал Александра Львовича. Правда, Александр Львович не очень обременял его занятиями, и секретарство Вильгельма больше ограничивалось разговорами да рассуждениями на самые разнообразные темы. Приходилось иногда и писать письма, полуофициальные и довольно курьезные. В конце каждого письма Александр Львович неукоснительно справлялся о том, что играют сейчас в петербургских театрах и каковы сейчас погоды в Петербурге.

В Париже они прожили зиму. Вильгельм бродил по Парижу. В Лувре он простаивал перед Венерой Милосской по часам вместе с дюжиной приезжих англичан и англичанок, шатался без цели по бульвару Капуцинов и пил дешевое вино в кабачках Латинского квартала. О своем здоровье он и думать забыл.

Грудь дышала необычайно легко. Париж был не весел.

В нарядной толпе сновали шпионы: Людовик XVIII боялся заговоров.

С некоторых пор по пятам за Вильгельмом всюду ходил маленький неопрятный человек, белокурый, с водянистыми глазами. Человек был терпелив, заходил за Вильгельмом в кабачки и рассматривал в Лувре старые картины.

Однажды, когда Вильгельм шатался по бульвару, какой-то человек в широкополой шляпе оглянулся на него и остановился. Огромный рост Вильгельма, странная наружность, блуждающие глаза часто останавливали внимание французов и, что особенно было больно Вильгельму,- француженок. Он отлично знал свое безобразие и к удивленным взглядам привык. Но человек смотрел слишком пристально. Это было дерзостью. Вильгельм вспыхнул и шагнул к нему. Знакомые косые глаза посмотрели вдруг на него, и человек сказал изумленно:

- Guillaume! Кюхля вгляделся.

- Сильвер!

Черт возьми! Это был Броглио.

Броглио возмужал, располнел и хотя был косоглаз, но выглядел совершенным красавцем. С тех пор как они кончили Лицей, он словно в воду канул, никто о нем ничего не знал.

Они зашли в кофейню. В кофейне было много народу. Белокурый человек с водянистыми глазами, не то парикмахер, не то приказчик, сидел в углу.

Рядом был пустой столик. Друзья уселись, заказали "вдову Клико" и начали вспоминать.

- Помнишь, как я боролся с Комовским? - говорил Сильвер и смеялся.

Он смеялся не потому, что в его воспоминании о Комовском было что-нибудь смешное. Просто он был здоров, весел, красив и молод, он встретил старого товарища - и они оба хохотали над каждым пустяком, который вспоминали.

- А Яковлев, паяс, - помнишь? - подсказывал Броглио.

С этим человеком, ладным, красивым и веселым, Вильгельм чувствовал себя тоже здоровым, простым и, пожалуй, красивым.

Они сидели за "вдовой Клико".

- Друг, - сказал Броглио, хмелея и охорашиваясь, что очень шло к нему, - мы, верно, видимся в последний раз. Выпьем же дружнее.

- Отчего ты так грустен? - спросил Вильгельм. Броглио вздохнул, и, кажется, непритворно.

- Так и быть - я тебе открою. Я филэллэн, то есть я - за борьбу греков. Все наши за греков, за их независимость.

- Кто это ваши? - спросил Вильгельм.

Сильвер оглянулся вокруг. Он сказал важно и довольно громко:

- Неаполитанские карбонарии. Вильгельм жадно всматривался в Броглио,

- Неужели, Сильвер? Ты не шутишь?

- Не шучу, - ответил Сильвер, покачивая головою. - Я скоро отправляюсь в Грецию командовать отрядом.

Он немного помрачнел, но взглянул на товарища с видом превосходства.

- Да - и, когда придет весть о моей гибели, ты, друг, должен меня помянуть "вдовой Клико".

Он заметно рисовался: "вдову" сменил уже резвый аи. Вильгельм смотрел на друга с удивлением и даже страхом. Этот беззаботный Броглио, оказывается, гораздо больше пользы человечеству приносит, чем сам Вильгельм.

Вильгельм начал жаловаться;

- Сильвер, мне не везет. Меня всюду окутывают какие-то тяжелые пары.

Отовсюду кто-то меня выживает. Это судьба, Сильвер. Я хочу многое совершить... Я поэт, настоящий поэт. И что же? Женщины меня дичатся; они меня выгнали из России. (Вильгельм был пьян и как-то все немного преувеличивал; ему было очень хорошо и грустно.) Я не знаю, где мне и на чем остановиться...

Сильвер слышал только его последние слова.

- Guillaume, - сказал он очень веско и просто, - ты тоже должен поехать в Грецию.

Вильгельм почти протрезвился.

Он быстро взглянул на Броглио и задумался. Как это просто! Разрешить все одним ударом! Ехать в Грецию! Сразиться там и умереть! Он протянул руку Броглио.

- Неаполь. Trattoria marina 1. Приезжай. Вызовешь

"младшего".

1 Морской кабачок (итал.).

Вильгельм посмотрел на него жадно и радостно.

Когда они выходили из кофейни, с соседнего столика сорвался маленький человечек, парикмахер или приказчик, и пошел в двух шагах от друзей, еле переставляя ноги и бормоча под нос песенку, так что прохожие со смехом на него указывали пальцами. Но когда прохожие не попадались, а друзья не оглядывались, походка у человека внезапно становилась ровной, а песенка обрывалась.

Он прислушивался.

IX

Утром Вильгельм быстро оделся и заходил по комнате. Мысль о Греции не покидала его. Неаполь, Греция. О я знал, что если поедет туда, то назад не вернется. Поехать в Грецию - значило поехать умереть. Смерть его не пугала.

Он стоял под пулями, он двадцать раз мог умереть на каждой глупой дуэли. Его останавливало другое. Сколько несведенных счетов, сколько начатых трудов.

Ехать в Грецию было геройством, и вместе с тем это было похоже на бегство.

Он почему-то вспомнил, как Дуня посмотрела на него тогда у тетки Брейткопф.

Он шагал по комнате. Слишком просто разрешалось все - и тоска и неудачи, одним махом. Это слишком короткий путь. Он вспомнил Пущина. Что бы сделал Пущин на его месте? И он никак не мог себе представить Пущина в Греции.

Пушкин - тот бы непременно сбежал в Грецию.

Как ужасно, что нельзя ни с кем посоветоваться, как нужен теперь был бы ему Грибоедов.

В дверь постучали.

Вошел слуга: - Александр Львович просят вас к себе.

Вильгельм прошел в апартаменты Александра Львовича. Нарышкин снял себе отель в Париже, большой, нелепый и неудобный. У Александра Львовича был особый талант - он нигде и никогда не мог устроиться удобно. Может быть, поэтому судьба ему послала такого секретаря, как Вильгельм.

Александр Львович только что получил дурное письмо от Марьи Алексеевны.

Так как сердитые письма от Марьи Алексеевны приходили часто, то Вильгельм сразу по выражению лица старика догадался об этом. Марья Алексеевна была лет тридцать назад красавицей и до сих пор никак не могла простить этого своему мужу. Ее вечно обходили наградами, муж тоже недостаточно ее ценил. Она была большая политиканка, знаменитая сплетница и держала в страхе весь светский Петербург. Марья Алексеевна, собственно, и настояла на поездке за границу, но в последний момент вдруг заупрямилась и осталась одна в Петербурге.

Теперь она терроризировала Александра Львовича своими письмами.

Александр Львович смотрел на Вильгельма жалобно.

- Вильгельм Карлович, родной, - заговорил он, брюзжа, - тут отношения два-три надобно написать - князь Иван Алексеичу да еще кой-кому.

Винюсь, что обеспокоил.

Вильгельм развернул бумаги, приготовился слушать Александра Львовича, но тот и не думал говорить о делах,

- А то отложим, - сказал он вдруг нерешительно. - Отложим, -

решился он окончательно.

Он смотрел на Вильгельма грустно.

- Я ведь вас люблю, Вильгельм Карлович, - неожиданно сказал он, -

бог с вами, прямо люблю.

Вильгельм в замешательстве поклонился.

- Я тоже вас люблю, Александр Львович, - пробормотал он.

- И знаете ли что? - сказал Нарышкин. - В Россию брюхом хочется. Я, пожалуй, здесь до весны не досижу. Я к себе в Курск поеду. Я французами, батюшка, тридцать лет назад еще объелся. Если б не Марья Алексеевна, я б с места не скрянулся. - Александр Львович задумался.

- И знаете ли, государь мой, - сказал он Вильгельму, - едемте вместе ко мне. Мой оркестр рожковый вы услышите - вам тошна Grand Opera

1 станет.

Вильгельм слушал с каким-то тайным удовольствием. Он знал, что на сумасбродного Александра Львовича просто стих нашел, а через час он выедет диковинным цугом в Булонский лес, будет грассировать, как природный парижанин, и к вечеру благополучно забудет Россию, Курск и рожковый оркестр.

Но Александр Львович в такие минуты бывал ему очень приятен.

- И по совести, - лукавствовал, склонив толстую голову, Александр Львович, - я даже, убейте меня, не могу понять, что за бес нас с вами в настоящее время в этот отель засадил, в котором даже понять ничего нельзя, так все разбросано, когда в России и удобно, и тепло, и, главное, все понять можно.

- Все? - улыбнулся вопросительно Вильгельм.

- Все, - с удовольствием отвечал старый куртизан. - Здесь, скажем, что теперь поют: Faridondaine? - И он запел, потряхивая головой, с вызывающим либерализмом новую песню Беранже:

La faridondaine Biribi... Biribi 2.

1 Оперный театр в Париже.

2 Непереводимый припев без смысла; бириби - род карточной игры.

- Ничего не понять: biribi-biribi, - повторил он, отлично грассируя и любуясь словечком. - А у нас все понятно: баюшки-баю.

Вильгельм захохотал. Александру Львовичу тоже его шутка необычайно понравилась, и он повторил еще несколько раз, с торжеством глядя на Вильгельма:

- Biribi-biribi. То-то и есть. - И потом добавил скороговоркой, отвечая себе уже на какую-то другую мысль (чуть ли он не проигрался накануне в biribi): - С пустой головой сюда можно, с пустыми руками - никак.

Когда Вильгельм вернулся к себе, решимость его поколебалась. Греция его манила, но красавца Броглио он вспомнил даже с некоторым неудовольствием.

Все было не так просто. В Грецию вел какой-то окольный путь. "С пустыми руками" туда ехать нельзя было. "Biribi", - вспомнил он Александра Львовича и рассмеялся. Он выглянул в окно. Весенний Париж был сер и весел. Толпы гуляли по улицам, и слышался порою женский смех. Где теперь Пушкин? Каково Александру в грязных южных городишках? Что Дельвиг поделывает? И Вильгельм сел ему писать письмо. Завтра у него был важный визит - к Бенжамену Констану, который взялся устроить Вильгельму чтение лекций о русской литературе.

X

Дядя Флери, друг Анахарсиса Клоотца, оратора рода человеческого, одинокий и сумрачный математик, обломок 93-го года, писал свой труд о всемирной революции. Только в общности всех народов было спасение революции от гнилой XVIII обезьяны (так дядя Флери называл "Желанного Людовика"). Дядя Флери долго изучал все угнетенные страны, в которых мог вспыхнуть пожар.

Пока жив хоть один тиран, свобода не может быть обеспечена ни для одного народа. Неаполь раз, Испания два, Штаты три, Греция четыре. В Германии только что упала голова Занда, во Франции снова растет дух убитой вольности.

Оставались Англия и Россия.

Россия была загадкой для дяди Флери, а загадок он не любил: труд его о всемирной революции был написан в форме аксиом, лемм, теорем.

В России не народ убивал тиранов, а тираны спорили между собою. Там было рабство. Два имени привлекали внимание дяди Флери: Стефан Разэн, страшный казак, который грозил опрокинуть деспотический старый порядок, и в особенности Эмилиан Пугатшеф, вождь рабов, организатор высокого полета, русский Спартак, удовлетворявший дядю Флери прямолинейностью военной тактики. Рабы - это было тело революции. Тело нуждалось в голове. Дядя Флери не видел этой головы. Русская его теорема отдела II за No 5 была недописана.

Дядя Флери зорко следил за русскими сведениями. Поэтому, когда он узнал, что молодой русский профессор и поэт читает в Атенее лекции о русской литературе, он постарался пробраться туда. У поэта была странная фамилия, дядя Флери никак ее не мог запомнить: Бюккюк, что-то вроде Кюкельберг. Когда дядя Флери увидел и услышал русского поэта, он еще больше удивился.

Длинная, согбенная фигура, вытянутое лицо, кривящийся рот, огромные руки с лихорадочно двигающимися пальцами, тонкий и хриплый голос - все это кого-то напоминало дяде Флери. Он где-то уже слышал этот голос.

На лекции он ходил аккуратно. Зал Атенея был переполнен, в первых рядах сидели литературные знаменитости - дядя Флери видел сухой профиль белокурого Констана, бледное лицо и горящие глаза Жульена, толстое, крупное лицо Жуи. Рядом сидел какой-то бесцветный человек с мутными глазами, который усердно записывал лекции и жадно всматривался во все лица, - может быть, газетчик, журналист.

Две первые лекции понравились дяде Флери. Поэт начал с истории, и притом древнейшей. Древняя Россия с ее простодушными правами, мужественным духом простонародия, интригами бояр и отсутствием возможности организоваться в единое, сколько-нибудь крепкое государство, развитие частного быта и несовершенство государственного механизма, - все это было важно для дяди Флери. По отдаленным предкам он имел возможность приблизиться к разрешению русского вопроса. Впрочем, и вся зала внимательно слушала поэта, может быть пораженная его необычайной внешностью.

Но на кого похож этот длинный, восторженный поэт? Дядя Флери никак не мог припомнить.

И только в третий раз, во время третьей лекции этого странного поэта -

он вспомнил. Поэт говорил о древней простонародной русской поэзии. Он утверждал, что народ русский умеет быть в сказках и пословицах удивительно веселым и остроумным. Кто слышит и знает простонародную сказку, тот бывает поражен радушием, мягкосердием, остроумием и непамятозлобием безыменных авторов. Удальство витязей русских необыкновенно. Но песни, старинные песни русские, самые напевы их и самое стихосложение - заунывны.

- Почему? - спросил поэт. Он стоял бледный, выпуклые глаза его сверкали. Голос его вдруг охрип.

- Не дурной ли это знак, что, начиная с древней истории русской, есть у народа что-то, что мешает ему стать великим, благодатным явлением в мире нравственном, среди всех других народов? - сказал он задыхаясь.

- Рабство, - сказал он глухо, - рабство, которым пахнет хлеб, посеянный рабом, рабство, в коем поется песня. О, какая ненавистная картина, как распространяется рабством развращение! Что может сравниться с ежедневным рабством народа, создавшего веселые сказки и создающего грустные песни, и каково думать, что все это подавляется, все это вянет, что все это, быть может, опадет, не принесши никакого плода в нравственном мире? Да не будет!

И, задыхаясь, не владея собою больше, он пошатнулся и, желая удержаться, задел графин с водой и стакан.

Графин полетел вниз и разбился вдребезги.

В изнеможении Вильгельм упал в кресло, и голова его откинулась.

Зала ревела от восторга.

И тогда Флери понял: эта откинутая голова была похожа на голову его друга, Анахарсиса Клоотца, оратора человеческого рода, - дядя Флери помнил, как палач поднял ее за волосы.

Вокруг Вильгельма толпились. Он уже оправился и, бледный, отвечал на рукопожатия. Констан взволнованно и почтительно говорил ему что-то.

Вильгельм с трудом слушал.

Дядя Флери протеснился к оратору. Он пожал ему руку и сказал, строго на него глядя:

- Молодой человек, берегите себя, вы нужны своему отечеству.

Когда Вильгельм выходил одним из последних из зала Атенея, два человека шли вместе с ним: дядя Флери и маленький белокурый человек с водянистыми глазами. Человек сразу же за дверью метнулся в сторону и исчез.

Дядя Флери взял Вильгельма за руку:

- Мой молодой друг, если мы пройдем с вами в одну небольшую кофейню Латинского квартала, где мне необходимо будет вам сказать несколько слов, от которых многое для меня зависит, - я буду счастлив.

Вильгельм поклонился с любопытством и готовностью. Голова его еще горела, и идти домой он все равно не мог.

Через час дядя Флери проводил Вильгельма до дому. Он долго смотрел ему вслед. Потом он пробормотал с сожалением:

- Нет, это не то. Это еще не голова. Он подумал и прибавил с удивлением:

- Но это уже сердце.

XI

Едва Вильгельм оделся, в дверь постучали: Александр Львович звал к себе немедля.

Вильгельм застал его в большом волнении: он ходил по комнате мелкими шагами. На поклон Вильгельма ответил сухо.

- Прошу садиться, - сказал он, нахмурясь и продолжая бегать по комнате. - Весьма сожалею, но нахожусь принужденным откровенно с вами объясниться. Вы, государь мой, ведете себя неосторожно и подвергаете себя всем опасностям, с этим сопряженным. Сейчас я получил приглашение из консульства сегодня же посетить консула, дабы иметь объяснение по вашему поводу. И догадываюсь - имею основание догадываться, - что причиною всему ваши лекции, что вы вчерась в Атенее публично читали. И, видимо, о вас уже парижский префект в известность поставлен.

Вильгельм выпрямился в креслах.

Александр Львович бегал по комнате и не смотрел на Вильгельма.

Изъяснялся он на сей раз в высокой степени официально.

- Само собою разумеется, государь мой, что я в мыслях не держу как-либо осудить ваше поведение, но вы сами довольно знаете, что, состоя у меня на службе, вы тем самым подвергаете неприятностям и даже опасностям людей, нимало в том не виновных.

Вильгельм, бледный, улыбаясь, посмотрел на Александра Львовича:

- Итак, расстанемся, Александр Львович. Александр Львович продолжал бегать, ничего не говоря. Вдруг он остановился перед Вильгельмом.

- Что же это вы натворили, друг мой? - сказал он, с тоской и с испугом глядя на него. Официальность с него разом соскочила.

- Я был, вероятно, неосторожен в выборе выражений. Итак, разрешите мне поблагодарить вас. Я сейчас же съезжаю с отеля.

- Ну, вот видите, друг мой, - сказал с видимым облегчением Александр Львович, - ах, до чего вас неосторожность доводит.

Он подошел к Вильгельму, рассеянно потряс его и обнял.

- Бог с вами, я к вам привык, жалко, друг мой, расставаться, - сказал он скороговоркой.

Съезжать с отеля Вильгельму пришлось даже скорее, чем он думал.

В его комнате сидело двое людей с унылыми лицами.

Один из них протянул ему пакет.

Префект парижской полиции извещал коллежского асессора Кюхельбекера, что, по распоряжению его, парижского префекта, он, Кюхельбекер, должен покинуть Париж в срок, не превышающий двадцать четыре часа, и о маршруте своем поставить префектуру в известность.

Другой молча вручил ему вторую бумагу, где было указано, что настоящим предписывается произвести осмотр вещей и бумаг коллежского асессора Кюхельбекера, а будет нужно - и выемку.

Они стали рыться в его бумагах.

Один из них вытащил портрет Занда.

- Кто это? - спросил он подозрительно.

- Мой покойный брат, - отвечал Вильгельм.

Через час, перерыв вещи Вильгельма, оба раскланялись и попросили записать маршрут, коим г. Кюхельбекер намеревается следовать. Вильгельм записал: Париж - Дижон - Вилла-Франка - Ницца - Варшава.

Он хотел написать "Неаполь", но написал: "Варшава". Должно было соблюдать осторожность.

- Мы еще явимся засвидетельствовать ваш отъезд, - проговорил один из префектовых послов.

На следующее же утро Вильгельм сел в дилижанс. Людей в дилижансе ехало немного: англичане, двое французских купцов да маленький неопрятный человек с бледно-голубыми глазками.

Где он видел эти глаза, этого человека? На лекции? На улице? Забавно, это, вероятно, случайность, но маленький человек все время попадался ему на пути.

Англичанин сошел в Дижоне. Маленькому человеку было по пути с Вильгельмом до самой Вилла-Франки.

XII

Вилла-Франка был белый городок, прижавшийся к утесам. Большая пристань была неприступна для бурь, крепость Монт Альбано так тонко врезывалась в голубой воздух.

Вокруг белых домиков были сады агрумиев, смоковниц, маслин, плакучих ветел и миндальных дерев. Дряхлый камень был покрыт плющом, желтые скалы обросли тмином, дикими анемонами, лилиями, гиацинтами.

Вильгельм то и дело натыкался на цветы алоэ, росшие среди расселин.

Поодаль рыбаки тянули сети, пыхтя короткими трубочками и перекидываясь словами. Дальше виднелись верфи, оттуда несся шум.

Вильгельм спустился к бухте и зашел позавтракать в прибрежную тратторию. Вместе с ним зашел и его спутник, тот самый маленький, и уселся за столик, поодаль от Вильгельма. Он был скромен, но смотрел выжидательно и тревожно.

Что-то удержало Вильгельма от того, чтобы кивнуть человечку, попросить его присесть к своему столику.

Вильгельму дали бутылку местного вина, молодого и крепкого, и устриц.

Ночь, как всегда на юге, упала сразу, без предупреждения, без сумерек.

Зажгли фонарь. За столиками сидело несколько гондольеров, среди них один красивый, с черными глазами. Вильгельм подозвал его и начал сторговываться в Ниццу.

Гондольер выглянул в окно, посмотрел на небо и лениво сказал:

- No, signore. Будет буря.

Вильгельмов спутник посмотрел на гондольера и медленно закрыл правый глаз. Гондольер подумал.

- Хорошо, - он вдруг согласился, но заломил цену. Вильгельм ужаснулся. Спутник Вильгельма опять подмигнул гондольеру, и гондольер, подумав, равнодушно сбавил.

Вильгельм распростился с ними и вышел.

Только огненные точки фонариков на гондолах колебались вверх и вниз по воде, шары фонарей так и оставались светлыми шарами и не освещали тьмы. Было очень темно. Гондольер немного задержался в траттории. Он вышел, не глядя на Вильгельма, и, надвинув на голову свой колпак, пошел к берегу.

- Луиджи, - окликнул он негромко.

- Ао, - отозвался детский голос.

Мальчик причалил к берегу, выпрыгнул и живо заговорил, указывая рукой на небо. Гондольер махнул рукой.

Согнувшись под тесной крышей гондолы, Вильгельм задыхался. Гондола лезла с волны на волну.

Гондольер молчал. Началась гроза. Они уже не скользили по волнам, а шли вверх и вниз, лил дождь, в гондоле было душно, как в земле.

- Гребите к берегу, - сказал Вильгельм гондольеру, - гребите к берегу, черт возьми! Нет ли у вас второго весла?

- No, signore.

Гондола неслась у берега, каждую минуту ее относило.

Так прошло с четверть часа. Наконец гроза прекратилась.

Духота сразу прошла. Гондольер тяжело дышал, он положил весло и отдыхал.

Далеко впереди замаячил огонь, другой - верно, рыбачьи лодки.

Гондольер шагнул к кабинке, в которой сидел Вильгельм, и сел рядом с ним. Он молчал. Его молчание и осторожные движения встревожили Вильгельма.

Вдруг гондольер схватил Вильгельма за горло и повалил на дно. Вильгельм своими громадными руками обхватил шею гондольера. Оба они лежали на дне гондолы. Вильгельм задыхался. Он почувствовал, что слабеет, и в последний раз сдавил гондольеру горло. Тотчас стало свободнее дышать. Он высвободил голову, привстал и придавил коленом грудь гондольера. Тот тяжело дышал и смотрел на Вильгельма выкатившимися глазами. Вильгельм обшарил его и нашел за поясом стилет. Стилет он бросил в воду. Он был в бешенстве. Ему хотелось убить гондольера и бросить его с размаху в море. Но он только хрипел ему в лицо:

- Греби сейчас же.

Вдруг незаметным движением ноги гондольер бросил Вильгельма на дно гондолы. Вильгельм крикнул и ударился о борт головой. Потом ему показалось, что лодку сильно качнуло. Он очнулся и увидел: рыбаки держали крепко гондольера, бледного и растерянного, и вопросительно смотрели на них обоих.

- Почему ты хотел меня убить? - спросил Вильгельм.

Гондольер махнул рукой по направлению к Вилла-Франке.

- Деньги, - пробормотал он.

Какие деньги? Вильгельм ничего не понимал. Вдруг он вспомнил о своем спутнике с водянистыми глазами, который мельтешил у него перед глазами еще в Париже. Он с любопытством посмотрел на гондольера.

- Этот маленький - шпион? - спросил он у гондольера.

Гондольер не отвечал. Рыбаки крепко держали его за руки. Вильгельм пожал плечами.

- Отпустите его, - сказал он рыбакам, - и помогите мне добраться до Ниццы.

Только добравшись до Ниццы, Вильгельм обнаружил, что из трех пачек ассигнаций, которые ему всунул Александр Львович при прощании, осталась одна, самая жиденькая. Две, вероятно, вывалились при свалке в гондоле или их успел-таки вытащить гондольер.

Нечего было и думать о Неаполе, Броглио и Греции.

XIII

Везде носились слухи. На улицах шептались. В Пьемонте карбонарии, друзья вольности, восстали против иезуитов, судей, против короля. Король призвал ненавистных австрийцев. Австрийские войска, по слухам, приближались, чтобы раздавить вольность народную. Австрийцы, тудески 1, были всем ненавистны.

1 Тудески - немцы, австрийцы.

Вильгельм ненавидел их вместе со всеми и, проходя по улицам, чувствовал себя пьемонтцем.

XIV

...Я оставил Италию в грустном расположении духа. ...Слухи, распространившиеся в последние дни моей бытности в Ницце, о движениях Пиэмонтских Карбонариев, бунт Александрии и ропот армии, предчувствие войны и разрушения удвоили мое уныние... Гром завоет; зарев блески Ослепят унылый взор; Ненавистные тудески Ниспадут с ужасных гор: Смерть из тысяч ружей грянет, В тысяче штыках сверкнет; Не родясь, весна увянет, Вольность, не родясь, умрет!

...Здесь я видел обещанье Светлых, беззаботных дней: Но и здесь не спит страданье, Муз пугает звук цепей!

XV

И вот опять Петербург.

В Петербурге Вильгельм заметался.

Прежде всего, у него не было ни гроша денег. Устинья Яковлевна сама перебивалась бог знает чем, из каких-то пенсионных крох. Между тем -

Вильгельм ясно чувствовал - все его сторонились. Двое-трое постарались его и вовсе не заметить при встрече. Модест Корф еле кивнул ему. Зато Рылеев обнял его и крепко поцеловал.

- Слыхал, все о тебе слыхал, о тебе чудеса рассказывают. Расскажи о Германии, о Франции. Лекция твоя где? Записана? О Греции, о Греции что там слышно?

Вильгельм рассказывал охотно. Конспект его парижских лекций брали нарасхват и Вяземский, и Александр Иванович Тургенев, и даже болтун Булгаков. А голод смотрел ему в глаза.

Он пробовал сунуться по-прежнему в Университетский пансион, но там его приняли холодно и сказали, что нужно подождать. Он начал подумывать - не издавать ли журнал, но для этого нужны были деньги.

Наконец Вяземский и Александр Иванович Тургенев взялись хлопотать о нем.

Пока о нем хлопотали, Вильгельм уныло ездил к тетке Брейткопф. Там уже не бывало Дуни, она в этот год жила с матерью в Москве. К Софи он не ходил.

Раз он встретил ее на улице - она ехала с кем-то в фаэтоне и громко смеялась; Вильгельм быстро, с бьющимся сердцем, свернул в переулок. Эту ночь он плохо спал. Он получил письмо от Софи, веселое, душистое. Как ни в чем не бывало Софи выговаривала ему, что он приехал и носа не кажет. Или он возгордился? Теперь о нем так много говорят... Вильгельма покоробило. Софи нынче к нему относилась как к занятной фигуре, теперь его можно показывать в салоне. Он порвал письмо, уткнулся в подушку, заплакал, но к Софи не пошел.

Зато часто бывал он у брата Миши. Брат Миша все больше привлекал его.

Сухощавый, со строгим лицом, угрюмым видом, неразговорчивый, он и теперь, как в детстве, был полной противоположностью Вильгельма - отцовская натура, кровь старого немца Карла Кюхельбекера. Брата он любил нежно, но ничем старался этого не обнаружить. Жил он в Гвардейском морском экипаже, в офицерских казармах, ел и пил, как простой матрос, и уже начал дичиться всех окружающих. Он слегка прихрамывал: сломал себе ногу во время учебного плаванья. Матросы его любили, и часто Вильгельм заставал брата в разговорах с ними, когда они приходили за распоряжениями. Вильгельм и сам вступал с ними в разговоры. Матрос Дорофеев, рыжий веселый человек со вздернутым носом, полюбил с ним разговаривать - общих тем было много: путешествия.

Дорофеев ходил в кругосветное плавание, бывал и в Марселе и Гамбурге.

С каждым разом Вильгельм все больше убеждался, что прав был в любви своей к простонародности. Этот матрос с умными глазами, его товарищ Куроптев, приземистый, мрачный, знали уйму вещей и, вертя цигарки в руках, неторопливо обдумывали ответы. Это были истинно серьезные люди. Серьезнее, чем Модя Корф.

Миша, как и Вильгельм, чуждался света. Свет был закрыт для обоих братьев - для одного по причине характера, для другого по причине его скромной карьеры. И, отторженные от света, в заботах о куске хлеба на завтрашний день, с трясиной вместо почвы под ногами, - потому что и деятельность одного, и служба другого зависели каждый день, каждый час от каприза какого-нибудь генерала или полицейского, - братья могли уйти только либо в себя, либо в какое-нибудь дело, которое бы их поглотило целиком. И это их сближало.

Александр Иванович Тургенев хлопотал. Он намекнул о Кюхельбекере своему патрону князю Голицыну. Князь Голицын, против всякого ожидания, отнесся к имени Кюхельбекера внимательно и прямо-таки удивил Тургенева готовностью устроить молодого человека. Через неделю он сказал Тургеневу, что единственный выход для Кюхельбекера - это поступить на службу к генералу Ермолову, который как раз теперь в Петербурге, только что прибыл с конгресса и скоро едет в Грузию.

Тургенев сказал об этом Вильгельму.

- Ах, ведь в Грузии теперь Грибоедов. Конечно, согласен. Хоть сию минуту.

И он внезапно спросил Тургенева:

- А скажите, Александр Иванович, ведь Ермолов должен был идти помогать Греции?

- Не вышло, - сказал Тургенев, - Меттерних угомонил царя.

Вильгельм задумался и повторил:

- Согласен и благодарен.

Новый план созрел у него в голове.

Ермолов был единственный генерал, который пользовался "народностью", популярностью среди молодежи. Он был "генералом молодежи". Правительство его подозревало в "честолюбивых замыслах" - попросту царь боялся, что Ермолов столкнет его как-нибудь с престола, и, пока что, отдал ему Кавказ - благо подальше. От Кавказа до Греции - естественный путь. Что, если... Что, если Ермолов решится и сам пойдет в Грецию? Вся молодая Россия встанет за него.

Голова у Вильгельма закружилась.

Вот это значило идти в Грецию не с пустыми руками. Это уже было не

"biribi" Александра Львовича.

Он крепко потряс руку слегка озадаченному Александру Ивановичу и выбежал от него.

- Как обрадовался, бедняга, - пробормотал Тургенев.

Голицын заинтересовался Кюхельбекером недаром. Он слышал это имя и имел основания полагать, что этим именем интересуется и еще кое-кто, чьим именем князь Голицын дорожил в тайниках души более, чем именем бога, которому молился не менее трех раз в день.

И имя Ермолова выплыло недаром. Князь Голицын заговорил о Вильгельме при встрече с министром иностранных дел Нессельроде. Нессельроде, сухой маленький немец, насторожился.

Назавтра он доложил царю:

- Ваше величество, коллежский асессор Кюхельбекер прибыл из-за границы и просит определиться на службу.

Царь вопросительно посмотрел на министра:

- А разве он не в Греции?

- Никак нет - пока еще нет.

- Я полагал по докладам, что он в Греции.

- Ваше величество, вследствие некоторых причин, которые вам известны, его, по моему крайнему мнению, следовало бы, подобно его другу Пушкину, подержать некоторое время подале.

Царь слушал с удовольствием.

- Как раз на днях князь Голицын передавал мне, что у него просили за Кюхельбекера. Я бы осмелился предложить следующее: здесь в настоящее время находится генерал Ермолов. Как ваше величество отнеслись бы к мысли направить этого беспокойного молодого человека в столь же беспокойную страну?

Министр смотрел ясными глазами в ясные глаза царя.

Царь склонил сияющую лысину.

- Да, только в Грузию - и никуда более. Подержать в Грузии и не выпускать. Переговорите, будьте добры, с Алексеем Петровичем.

19 сентября 1821 года коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер был официально зачислен на службу при канцелярии наместника кавказского, но еще 31 августа, не дожидаясь утверждения, он выехал с Ермоловым на Кавказ.

КАВКАЗ

I

Вильгельм в Владикавказе отстал от Ермолова. Он заболел и провалялся несколько недель на жестком тюфяке в плохой гостинице. В Тифлис он приехал в октябре 1821 года.

Встреча с Грибоедовым была радостная. Целую ночь друзья не спали и говорили обо всем сразу - о Европе, царе, Ермолове, карбонариях, Пушкине.

Сидя в тонком архалуке, накинутом на белье, с рукой на перевязи (она была прострелена ранее на дуэли, а по дороге в Тифлис он сломал ее), Грибоедов расспрашивал друга, говорил медленно, смотрел на загорелое, исхудавшее лицо Вильгельма и улыбался ему.

- Что в Петербурге слышно?

- Все то же, милый, городские сплетни, мелкие пересмешники, я осмеян и презрен всеми - только ты да Пушкин. Я к тебе надолго приехал, я устал, нигде не могу осесть.

- Всенепременно, любезный друг, давай вместе жить. Здесь, по крайности, пунктум. Край забвенья. (Последние слова Грибоедов произнес почти с удовольствием.) Осмотришься здесь - полюбится.

- А кто здесь живет из любопытных людей? С кем ты водишься?

- Люди разные, как везде. Меня здесь не слишком любят. Завтра увидишь.

Из любопытных кто же? Алексей Петровича знаешь, старик чудесный, хоть и с обманцем. Ты не очень от его любезностей распаляйся. Он как старая дама любезничает. Якубович еще здесь, да ведь ты знаешь, я с ним не вожусь.

Грибоедов невольно посмотрел на свою простреленную руку. (Руку эту прострелил Якубович на дуэли.)

Под конец Вильгельм нерешительно сказал Грибоедову:

- Знаешь, Александр, какой у меня план созрел: надо Алексей Петровича в Грецию двинуть.

- Как в Грецию? - спросил Грибоедов изумленно.

- Царь в Лайбахе продал греков. Нужно без царя справляться. Если Алексей Петрович в Грецию сам двинется, вся Россия с ним будет.

Грибоедов помолчал.

- Нет, - заговорил он недовольно, - ты это оставь. Дела в Европе плохи, у нас и того хуже. Знаешь, что Меттерних написал после Лайбаха? "Я обожаю ругательства тех людей, которым наступаю на ноги". Наступил на ноги Неаполю, карбонариев душит, зарежет и Грецию. Да и Алексей Петрович не пойдет. Ему не то надобно.

Вильгельм вскочил.

- О нет, Александр, как ты ошибаешься, я ведь всю Европу изъездил. Все колеблется. В Германии югендбунд растет, в Иене, Штутгарте умы кипят, в Париже карбонарии. Там я одного старика чудесного видел. Они на все готовы.

Что там Меттерних, гнилой сластолюбец, перед вольностью!

Грибоедов смотрел на Вильгельма не отрываясь. На его смуглых, обтянутых щеках появился румянец. Вдруг одним движением он откинулся на подушки.

- Возмущение народа, дружок, - сказал он сухо, - не то, что возмущение в театре против дирекции, когда она дает дурной спектакль.

- Ах, Александр, поверь, - прижимал руки к сердцу Вильгельм.

Он стоял в одном белье посередине комнаты.

- Верю, - равнодушно сказал Александр, - верю, что тебе надобно немного остыть. Не то, несмотря на парижских карбонариев, тебя в колодки успеют посадить. Спи, дружок, - рассмеялся он, глядя на нескладного Кюхлю, который стоял огорченный и пылающий, в нижнем белье. - Завтра солнце рано разбудит.

II

Утром, после завтрака, который подал им, шаркая туфлями на босу ногу, слуга Грибоедова (его по странной случайности звали Александр Грибов), друзья отправились к Ермолову.

Странное зрелище являл Тифлис. Это была куча камней. На двух-трех главных улицах шла работа. Около широкого нового здания арсенала полураздетые солдаты вносили на леса кирпичи и плитняк, оседая под тяжестью носилок. Головы у солдат были покрыты мокрыми мешками - осеннее солнце еще пекло в Тифлисе; Тифлис - Тбилиси - жаркий город. Звук кирки, отбивавшей и выравнивавшей кирпичи, был в утреннем воздухе необыкновенно тонок.

- Здесь солдаты работают? - спросил Вильгельм у Александра.

- Здесь все солдаты, - ответил Грибоедов, - военно-рабочие. Алексей Петрович нашим полковым командирам разрешил употреблять в работу своих солдат, скоро у всех командиров чудесные домики будут. Статским не угнаться

- где ты дарового работника найдешь?

Они прошли мимо строящегося нового штаба. Рядом с плоскими домиками уже вытянулись новые дома. Плоские домики казались придавленными, обиженными.

- Как он смело новую столицу строит, - сказал Вильгельм.

"Он" - это был Ермолов. Когда Кюхля бывал в кого-нибудь влюблен, он по имени не называл. А он был всегда влюблен в кого-нибудь. На этот раз - в Ермолова.

- Да, пожалуй, слишком смело, - усмехнулся Грибоедов, - ни людей и ни денег не жалеет, а плана нет, да и многие новизны ни к чему, только жителей раздражают, ни удобства, ни красоты. Например, запретил строить крытый балкон вокруг всего дома. А навес доставляет тень. Разве здесь, в этом аду, без тени можно жить? Здесь без навеса кирпич растекается от жары.

- Так почему же он запретил?

- Да так, с маху все ломает.

Было еще рано к Ермолову. Они погуляли. Чем дальше от крепости, тем все тише становилось. Кривые, узкие улицы пересекали друг друга в полном беспорядке. Вонь от нечистот и отбросов стояла в воздухе. Стали попадаться пустые дома.

- Ну, дальше идти не стоит, дальше пустыри, - сказал Грибоедов.

- Отчего ж это? - слегка оробел Вильгельм.

- Боятся набегов; выселились поближе к крепости, она их, по крайности, выстрелами прикрывает. Тут чечня раз ворвалась. Резня была страшная. Теперь тише: Ермолов запугал. Собирает здешних или кабардинских князей, драгоманы у него наметанные, слова не смеют проронить, он их и пугает палками, виселицами, пожарами, казнями.

- Словами зверства смиряет, - сказал Вильгельм с удовольствием.

- Ну, - улыбнулся криво Грибоедов; неприятная черта легла вокруг его рта, - не только словами, но и вправду вешает и жжет. Здесь на прошлой неделе громкое дело было. Князь Койхосро-Гуриел полковника Пузыревского убил. Старик написал указ: не оставить камня на камне. И не оставили. И всех в селении вырезали.

Вильгельм смутился.

- Что ж делать, - торопливо сказал другим тоном Грибоедов, искоса взглянув на него. - По законам я не оправдываю иных его самовольных поступков, но вспомни, что он в Азии, здесь каждый ребенок хватается за нож.

Дом Ермолова был за крепостной стеной. Во дворе крепости шла обычная жизнь - перетаскивали недавно возвратившиеся орудия, строилась рота, а у крыльца ординарец отдавал распоряжения.

Вильгельм обратил внимание на кучу полуголых мальчиков лет двенадцати

- пятнадцати. Одни играли, гонялись друг за другом с гортанным воплем.

Другие понуро сидели и степенно о чем-то разговаривали.

- Кто это? - спросил Вильгельм.

- Это аманаты, заложники. У нас здесь так водится - отбирать аманатами детей, все дети лучших фамилий.

- Детей аманатами?

- Война, - усмехнулся невесело Грибоедов. - Старик раз захватил чеченцев - лучших пленниц выдал за имеретин, а прочих продал в горы по рублю за штуку.

Вильгельм опустил голову. То, что Александр рассказывал ему о

"старике", пугало его. Тот любезный, остроумный, насмешливый Ермолов, в которого он влюбился по пути, был здесь, по-видимому, совсем другим.

Они вошли в дом. Ермолов занимал три небольшие комнаты. В передней комнате было уже несколько человек. Потолки были низкие, мебель сборная. У стены стоял огромный турецкий диван. Высокий немолодой офицер, с острым лисьим лицом и чахоточными взлизами черных волос на висках, разговаривал с равнодушным артиллерийским капитаном в чрезмерно длинном форменном сюртуке.

Александр познакомил их. Высокий был Воейков, капитан - Лист.

Из второй комнаты вышел молодой человек, очень стройный, гладко причесанный и приятный. Он сразу подлетел к Грибоедову и почтительно раскланялся.

- Александр Сергеевич, о вас уже Алексей Петрович изволил справляться.

Алексей Петрович без вас скучает.

- Николай Николаевич Похвиснев, - представил Вильгельму молодого человека Александр.

Похвиснев жал руку Кюхле с усердием.

- А что, Алексей Петрович нас может теперь принять? - спросил Александр.

- Вам всегда можно, Александр Сергеевич, - обязательно ответил Похвиснев, - дозвольте только справиться.

И он опять скрылся во внутренние комнаты.

- Кто это? - спросил вполголоса Вильгельм.

- Чиновник приближенный, - поморщился Александр, -

пикуло-человекуло.

Через минуту Похвиснев попросил их к Ермолову.

Ермолов сидел за столом. На столе лежали ведомости, исчерченная карта, приходо-расходная книга, а сбоку какой-то эскиз.

На стенах висели карты; бесконечное количество серых штрихов, сгущавшихся в темные круги; горы были пересечены голубыми и красными линиями.

Ермолов не был похож в эту минуту на тот портрет, который писал с него Доу. Мохнатые брови были приподняты, широкое лицо обмякло, а слоновьи глазки как будто чего-то выжидали и на всякий случай смеялись. Он сидел в тонком архалуке, распахнутом на голой груди; по груди вился у него курчавый седеющий волос. Он был похож немного на Крылова.

Завидя друзей, он встал и сразу оказался огромным. Он пожал добродушно руку Грибоедову, а Вильгельма обнял.

- Добро пожаловать, - сказал он глуховатым, но приятным голосом, -

прошу покорно садиться.

- Как доехали, братец? - спросил он Вильгельма. - Здоровье как? - и с явным удовольствием посмотрел на него. - В Дариеле не испугались? Место ужасной наружности. Вот не угодно ли, рылся в старых бумагах и croquis

1 давний нашел - вот мое мастерство.

1 Эскиз (франц.). 130

Рисунок Ермолова был верен, теней на нем почти не было, горы рисованы одними линиями.

- А я и не знал, что вы художник, Алексей Петрович, - сказал, улыбаясь, Грибоедов.

- Да вот поди ж ты, я и сам сначала не знал. - Он засмеялся. - Есть неожиданности в каждом человеке. Вот вы, поди, думаете, Вильгельм Карлович, что Жуковский поэт. И я это, положим, думаю, но уж, верно, не знаете, что Жуковский и бюллетени превосходно писал.

Вильгельм открыл рот:

- Какие бюллетени?

- Скобелевские, в двенадцатом году. Превосходные бюллетени. Писал, да по скромности скрывал. А тот и воспользовался незаслуженной славой. Ну-с, так как же насчет Греции? - лукаво спросил он Вильгельма, по-видимому поддразнивая и продолжая давнишний разговор.

- Это мы все у вас, Алексей Петрович, должны бы спрашивать.

- Не угодно ли, - сказал шутливо Ермолов Грибоедову, - друг ваш меня соблазнить до Владикавказа пытался. Перебросьте, говорит, войска в Грецию, Алексей Петрович, - вся Россия с вами. Ну, отвечаю, братец, тогда меня самого перебросят. - А ведь почти что и соблазнил, пожалуй, - засмеялся он вдруг открыто. - Еле отбоярился: что вы, говорю, братец, у меня на Кавказе хлопот много, где мне. Ведь вот с поэтами как.

Все трое смеялись. С Ермоловым было легко и свободно. Вильгельм смотрел на него влюбленными глазами.

- Но в чем меня Вильгельм Карлович до конца убедил, - сказал с хитрецой Ермолов, - так это в русской народности. Да, в русской народности, в простонародности даже, - и для поэзии, видимо, клады кроются. Эта мысль презанятная, и помнится, что и вы, Александр Сергеевич, что-то в этом духе говорили.

Грибоедов улыбнулся:

- Вильгельм Карлович, видимо, вас, Алексей Петрович, не только греком, но и поэтом по пути сделал, - сказал он.

-Нет, я стихотворений не пишу, где мне. Суворов и то какие дрянные стишки писал. Реляции могу. Ну, а как ваша рука, Александр Сергеевич? -

сказал он, меняя разговор.

- Да все болит, лекарь хочет второй раз ломать.

- И ломайте, господь с вами. В Персию мы вас не отпустим, разве сами захотите. Я Нессельроду уже письмо написал. Будьте у нас здесь секретарем по иностранной части, и баста, и школу восточную заведете. - А что, персиян все изучаете? - опять заулыбался он. - Поди, изъясняетесь уже лучше шейхов? Давний у нас спор, - обратился он к Кюхельбекеру. - Не люблю Персию, и обычаев их не люблю, и слог ненавижу. А Александр Сергеевич защищает. Ведь у персиян требуется, чтобы все решительно, все до конца дописано было. Мы, европейцы, поставим несколько у места точек а la ligne, в строку, - и как будто есть уже какой-то сокровенный смысл, а у них письмо простое десять страниц займет.

Вильгельм насторожился.

- Как вы хорошо это сказали, Алексей Петрович. Ведь так Пушкин пишет: точки а la ligne.

Ермолов почти грациозно наклонил шалаш своих полуседых волос.

- Однажды я Садр-Азаму такое письмо написал, - грудь Ермолова заколыхалась от смеха. - "Со дня разлуки, - пишу ему, - солнце печально освещает природу, увяли розы и припахивают полынью, померк свет в глазах моих, и глаза мои желают переселиться в затылок". А терпеть друг друга не могли.

Друзья улыбнулись.

- А знаете их арабески, живопись? - спросил он и опять заколыхался.

- Нарисуют, что у человека из зада дуб растет, он с него зубами желуди хватает. Глупо как, господи!

Вильгельм засмеялся и сказал:

- Ну, нет, Алексей Петрович, я с вами тоже не соглашусь. У Рюккерта персидские поэты прекрасны.

- Так то Рюккерт. Одно дело Восток неприкрашенный, с грязью и вонью, а другое дело, что мы из него делаем и как его понимаем. Европейцы и в поэзии и в политике Азию на свой лад перелаживают.

Вошел Похвиснев с делами.

Вильгельм и Александр стали откланиваться.

- Ну, на сегодня, к сожалению моему, не задерживаю. Дела, - сказал уже серьезно и вежливо Ермолов, - но милости прошу в любое время. Службою, надеюсь, у нас переобременены не будете. А стихи о кавказской природе, верно, скоро услышим.

Он взглянул в окно. На дворе стоял визг: двое аманатов передрались.

Вильгельм решился.

- Алексей Петрович, - сказал он тихо, - а где родители этих детей?

Ермолов живо обернулся и посмотрел на Кюхельбекера:

- Вы насчет аманатов? Друг мой, это дело не столько военное, сколько экономическое. Аманаты взрослые стоили прежде ужасно дорого; иной получал три рубля серебром в день. Я и начал брать ребятишек. Они у меня играют в бабки, а родители приезжают наведываться. Я их пряниками кормлю, и те, право, предовольны, и еще просеки мне заодно расчищают.

Он лукаво улыбнулся Вильгельму. Тот в ответ тоже улыбнулся ему смущенной улыбкой. Когда дверь за друзьями закрылась, Ермолов, перестав улыбаться, сел за стол. Перед ним стоял Похвиснев и выжидательно смотрел ему в глаза.

- Странный человек, - задумчиво сказал Ермолов, - Вильгельм Карлович Кюхельбекер - славянофил. Тогда уже не Кюхельбекером надо бы ему называться, а Хлебопекарем. - Он ухмыльнулся. - Василий Карпович Хлебопекарь. Так складнее, а не то противоречие получается.

Похвиснев почтительно смеялся у стола.

- Хлебопекарь, - повторил он тонким голосом, в восторге.

- Тут для вас пакет от князя прибыл, - сказал он осторожно, - от князя Волконского. Совершенно секретное.

Ермолов взял пакет.

- Можешь идти, мой друг, - сказал он Похвисневу рассеянно и насупил брови.

Начальник Главного штаба писал длинные реляции о транзитной торговле и учреждении нефтяных промыслов в Баку, а также о ходе мероприятий по усмирению Абхазской области, почтительнейше ставя в известность его высокопревосходительство о дальнейших видах правительства.

- Да, тебе там виднее, - проворчал грубо Ермолов и еле дочитал до конца.

В конце начальник штаба осведомлялся о молодом человеке, Вильгельме Карловиче Кюхельбекере, не сочтет ли возможным его высокопревосходительство употребить сего гражданского чиновника в делах, наиболее с риском сопряженных, ибо горячность сего молодого человека всем достаточно известна.

Ермолов встал из-за стола. Он знал, что это значило, и вспомнил разговор с Нессельроде. Он походил по комнате, раздумывая, потом подошел к столу. Так, задумавшись, постоял он с минуту. Брови его сдвинулись, нижняя челюсть выдалась вперед.

- Накося, выкуси, - сказал он вдруг и сделал кому-то гримасу. Лицо его прояснилось. - Так я тебе его под пулю и подведу. Наказателем никогда не был.

И сел писать ответ.

"Совершенно секретно.

Ваше высокопревосходительство,

любезный князь, -

писал Ермолов крупным, но изящным почерком, - секретное отношение ваше за No 567 получил, на каковое спешу уведомить вас, что касательно замирения Абхазской области выработан мною особый план, коего за недостатком места, а также совершенно особой секретности излагать не полагаю возможным...

...Учреждение нефтяных промыслов как предприятие первой важности государственной...

...Что же относится до г. Кюхельбекера, то он только сегодня по болезни, приключившейся с ним во Владикавказе, прибыл. Полагаю, вследствие недостаточной опытности, сего чиновника в делах наиболее важных пока не употреблять, как требующих наиболее хладнокровия".

Ермолов посмотрел на письмо и полюбовался: Вот и разбирайся, любезный князь. И подписался:

"Преданный вашего сиятельства слуга Ермолов".

Он положил бумагу Волконского в папку "Секретные", потом вздохнул, застегнулся и вышел из комнаты.

Когда Похвиснев зашел через полчаса в комнату, таи никого не было.

Крадучись, он подошел к столу, разыскал папку, прочел письмо Волконского и задумался.

III

И Александр и Вильгельм слушались совета Ермолова и не очень обременяли себя работой. По утрам ездили кататься, вечерами ходили в собрание или сидели на балконе, смотрели на кавказские предгорья и слушали, как внизу быстро и картаво говорили между собою хозяйки, рассказывая тифлисские новости за день. Неслышно шаркал туфлями слуга Александр и, переставляя что-то, напевал себе под нос. Ночью Грибоедов подходил к фортепиано, начинал наигрывать, а потом присаживался и играл Фильда часами. Фортепиано было особого устройства, потому что правая рука Грибоедова была прострелена на дуэли. Якубович нарочно прострелил ее, чтобы Грибоедов не мог больше играть.

Раз Грибоедов сказал Вильгельму, смущаясь:

- В собрание идти рано, хочешь, почитаю тебе из своей новой комедии.

По тому, как Грибоедов часами стоял задумавшись у окна, грыз перо в нетерпении за какими-то таинственными бумагами, по его бессоннице Вильгельм знал, что Александр сочиняет. Но теперь он заговорил в первый раз с Вильгельмом об этом.

- Моя комедия - "Горе уму", комедия характерная. Герой у меня наш, от меня немного, от тебя побольше. Вообрази, он возвращается, как ты теперь, из чужих краев, ему изменили, ну, с кем бы, ну, вообрази Похвиснева хотя бы, Николая Николаевича. Аккуратный, услужливый и вместе дрянь преестественная

- вот так. Отсюда и катастрофа, смешная, разумеется.

Он прошелся по комнате, как бы недовольный тем, что говорил.

- Но не в этом дело, - сказал он. - Характеры - вот что главное.

Портреты. Пора растрясти нашу комедию, где интрижка за интрижку цепляется, а человека нет ни одного - все субретки французской комедии. Ты понимаешь, в чем дело, - остановился он перед Вильгельмом, - не действия в комедии хочу, а движения. Надоела мне завязка, развязка, все винтики вываливаются из комедии нашей. Портреты, и только портреты, входят в состав комедии и трагедии. Я столкну героя с противоположными характерами, я целую галерею портретов выведу, пусть на театре живет.

Вильгельм напряженно слушал.

- Какая простота замысла, - сказал он, - как просто ты этим революцию на театре сделаешь. Но как ты се сделаешь? Я долго думал и о комедии, и о лирике нашей. Ведь надоело же и мне без конца писать воздыхательные элегии. Сам знаю, что все их на один манер пишут. Да как французской субретке не быть на сцене, когда язык наших пьес изнежен, он только для субретки и годится. И я рад бы элегию бросить, не все же вздыхать о потерянной молодости, а начнешь писать - выйдет элегия. Сам язык так и подсказывает элегию.

- А Крылов? - спросил вдруг Грибоедов. Вильгельм не понял.

- А Крылов, - повторил Грибоедов, - а Державин? Разве у них язык нежный? - Глаза у него загорелись. - Друг мой, пока мы будем эту карамзинскую канитель тянуть, толку не будет. Язык наш должен быть либо грубым и простым - с улицы, из передней, - либо высоким. Середины ни в чем не терплю. Алексей Петрович, я знаю, говорит, что у него от моих стихов скулы болят. Пускай лучше скулы поболят, чем литература. Даже излишняя точность в стопосложении - то же жеманство. Писать надо как жить: свободно и свободно.

Вильгельм радостно слушал.

- Я сам об этом уж думал, брат, - сказал он тихо. - О, как я понимаю это. Они все пишут у нас, как иностранцы, слишком правильно, слишком красиво. В Афинах древних одна торговка признала иностранца только потому, что он говорил слишком правильно. - Я все понял! - крикнул он и вскочил.

- Я теперь знаю, как мне писать мою трагедию!

- А ты пишешь трагедию? - спросил Грибоедов внимательно.

- Да, но только не для печати. У меня в трагедии - убивают тирана.

Цензуре не по зубам.

- В моей комедии я тоже, кажется, убиваю тирана, - сказал медленно Грибоедов, - любезное мое отечество - драгоценнейшую Москву. Там ведь дядюшка мой балы задает, а впрочем, большего и не желает.

Он начал читать.

Вильгельм сидел как прикованный. Щеки его горели. Молодой человек на балу, которого никто не слушал, яд которого был растрачен впустую в залах,

- Кюхля видел то Александра, то самого себя. Грибоедов читал спокойно и уверенно, легким жестом сопровождая стихи.

Когда говорил Чацкий, голос Грибоедова становился глуше, напряженнее, он декламировал Чацкого и читал остальных.

- Как? - спросил он.

Вильгельм бросился его обнимать, растроганный, с растерянным взглядом.

Грибоедов был доволен. Он подошел к фортепиано и стал что-то наигрывать. Потом снял очки и вытер глаза.

Когда он обернулся, лицо его было светло.

- Ты понимаешь, Вильгельм, - сказал он, - у меня это было задумано все гораздо великолепнее, и все имело высшее значение; но что делать, люблю театр, разговоры театральные, суетню - смертная охота видеть мое "Горе" на сцене - и кое-где уже порчу, подгоняю к сцене. Вот. что, хочешь кататься?

IV

Когда Вильгельм входил в собрание, насмешливые взгляды провожали его.

Долговязый немец, сгорбленный, с выпуклыми, блуждающими глазами, резкими движениями и быстрой, путаной речью, был загадкою для Николая Николаевича Похвиснева.

Посмеиваясь над Вильгельмом в его отсутствие, Похвиснев вел себя особенно сдержанно и учтиво при встречах и почему-то не смотрел прямо в глаза. Присутствие Грибоедова, натянутого, как струна, всех сдерживало.

Раз в собрании появился высокий полный майор с большими черными усами.

Глаза его, огромные и неподвижные, и все лицо, желто-смуглое, как маска, были необычайны. Он вежливо и слегка небрежно поздоровался с Грибоедовым и быстро прошел во внутренние комнаты, где шла игра.

- Кто это? - спросил Вильгельм Александра. - Якубович, - неохотно ответил Грибоедов.

Так вот он, Якубович, герой воображения Пушкина и его, этот дуэлист безумный, храбрец мрачный!

- Что, "роковой человек"? - криво усмехаясь, проговорил Александр. -

Хочешь, расскажу тебе его последний подвиг? Тут у Баксана войско заходило в тыл горцам, пришлось им пройти горную щель, здесь очень узкие горные щели.

Поодиночке проходили. Якубович спуститься спустился, а в щели застрял. За ноги пришлось тянуть. Изодрали на нем сюртук, пуговиц почти не осталось.

Представляешь картину? - Он с удовольствием засмеялся. - Теперь эту щель дырой Якубовича зовут.

Вильгельм не мог привыкнуть к этой манере Александра. У Вильгельма с детства были герои воображения, он "влюблялся" то в Державина, то в Жуковского, то в Ермолова. И каждый раз, когда приходилось Вильгельму, по модному выражению, "разочаровываться" в герое воображения, это было для него больно и трудно; Александр же, как только замечал, что Вильгельм "влюблен", тотчас обливал его, как холодной водой, насмешкой. Вильгельм слышал иногда, как стонет Александр во сне, он видел по вечерам его сухие, без слез глаза

- и прощал ему все, но при каждой насмешке Александра становился грустен.

Александр знал, как действуют охлаждающие речи на Вильгельма, но говорить иначе о людях не хотел и не мог. Ему доставляло даже тайное удовольствие слегка мучить беззащитного перед ним друга. Чувства его быта неизменны, как всегда, и, как всегда, видимые поступки им противоречили.

В собрание вошел Ермолов с Похвисневым и двумя военными. При Ермолове все подбирались, военные ходили особенно ловко, статские были особенно остроумны. Ермолов был на этот раз не в духе. Он с учтивою улыбкой пожимал руки направо и налево, но улыбка показалась на этот раз Вильгельму почти неприятной и, пожалуй, неестественной. Ермолов быстро прошел в свою комнату.

В собрании была небольшая комната с турецкой оттоманкой, широкими креслами и круглым столиком, в которой Ермолов игрывал в карты с молодежью.

Он сел и насупился. Похвиснев, задержавшись на секунду в первой комнате, уже успел шепнуть о каком-то рескрипте, не очень милостивом, который Алексей Петрович получил. И сразу же скользнул за Ермоловым.

- Зови, дружок, Грибоедова, Воейкова, - сказал Ермолов брюзгливо, -

и Хлебопекаря пригласи.

- Вы, господа великолепные, - сказал он все с той же сегодняшней неприятной улыбкой, обращаясь к входящим, - не хотите ли со мной поскучать?

Он был слегка тревожен, и шутка не удавалась.

- А вы торжествовать можете, - обратился оп к Грибоедову, -

рескриптец получил насчет Персии - беречь ее пуще России. Пускай, мне не жалко. Это там Дибич и Паскевич советчики. Посмотрим, куда Россия на двух ваньках уедет.

Каламбур удался, все засмеялись, и Ермолов повеселел. И Паскевича и Дибича звали Иванами.

Грибоедов поморщился. Паскевич приходился ему свойственником, и покровительством его он пользовался, хоть и неохотно.

- А разве вы их, Алексей Петрович, ровнями считаете? - спросил он недовольно.

- Ах, батюшка, - захлопотал Ермолов, - да ведь я с молодости обоняния лишен: для меня что роза, что резеда - все едино. Нет, в самом деле, чего они от меня хотят ("они" у Ермолова было и правительство, и царь, и Петербург вообще), - я ничего не прошу, ничего не требую, забрался в глушь, все им предоставил и наград не прошу, только бы меня в покое оставили.

- Вот вы, Николай Павлович, - обернулся он к Воейкову, - мемуары будете писать - так обо мне и запишите: дескать, ничего не хотел, только бы в покое оставили.

Похвиснев раздал карты. Ермолов держал карты, сощуря правый глаз; когда бил карту, щурил его еще больше. Он любил выигрывать.

- А жаль, - вдруг лукаво повернулся он к Грибоедову, - ей-богу, жаль, Александр Сергеевич, что рескриптцы мне пишут. Повоевать бы с Персией, Турцией да Хиву с Индией прихватить - ей же богу, недурно было бы.

Он поддразнивал Грибоедова.

- Алексей Петрович, - сказал Грибоедов, - вы только по недоразумению не Петр Алексеевич, греческий проект его вы хорошо усвоили.

- И недурная, братец, мысль, - сказал почти равнодушно Ермолов, -

торговля, торговля восточная нужна нам, без нее зарез. Вы поглядите, сколько англичан в Тифлисе копошится. Не для моих глаз наехали. Персия, Турция, Хива, а там Индия - пойдем, братец, - как полагаете? Надо колеи поглубже нарезать.

- Не жертвуйте нами, ваше превосходительство, ежели вы объявите когда-нибудь войну Персии, - сказал, холодно улыбаясь, Грибоедов.

Ермолов пожал плечами:

- Эх, братец, все равно ничего не будет, не извольте беспокоиться.

- "Они"? - поддразнил Грибоедов.

- "Они", - сказал Ермолов, притопывая ногой, - "они", скучни тягостные. В Тильзите я напротив "него" сидел. Что вы, говорит, Алексей Петрович, такой вид имеете, будто порфиру вам надевать? - Так, отвечаю, и должно бы быть. Гляжу - побледнел, и сразу закончил: при всяком другом государе.

Он любил при молодежи эти шутки. Царь, который боялся его и ненавидел, был обычным их предметом. Воейков, пристально, глядя на Ермолова, сказал:

- Государство восточное - величайшая идея, вся Азия тогда с нами. Но воображаете ли вы, Алексей Петрович, "коллежского асессора по части иностранных дел" в порфире царя восточного?

"Коллежским асессором" называл Пушкин царя. Это словцо ходило по всей России.

- Отчего же? - сказал Ермолов и прищурился. - Из порфиры можно мундир сшить. А вы, Вильгельм Карлович, - переменил он вдруг разговор, обратясь к Кюхельбекеру, - что же невеселы?

Вильгельм сказал глухим голосом:

- Человечество устало от войн, Алексей Петрович.

- Вот тебе на, - сказал Ермолов и развел руками, - а сам меня в Грецию звал.

- То Греция, то другое дело. Война за освобождение Эллады не то, что война за приобретение выгод торговых.

Ермолов нахмурился.

- А я вам говорю, - жестко сказал он, - что за Грецию воевать только для того бы стоило, чтоб Турцию к рукам прибрать. Что греки? Греки торгуют губками.

И Эллады особой нигде не вижу. Эллада - рифма хорошая, Вильгельм Карлович: Эллада - лада. А может, и - не надо.

Вильгельм вскочил:

- Вы шутите, Алексей Петрович. Но грекам, бьющимся за освобождение, сейчас не до шуток.

Ермолов улыбнулся:

- Горячи вы, Вильгельм Карлович. Каждый делает, что может. Я вот, например, смеяться могу и смеюся, а то бы, верно, плакал.

Все замолчали, и бостон начался. Вильгельм и Александр шли домой молча.

- Не люблю я этих особ тризвездных, - сказал Александр. - Захотелось ему пойти войной на Персию - изволь расплачиваться.

Вильгельм шел понуро. Он думал о своем.

"Греция" не удавалась.

Их догнал Воейков, он был взволнован.

- Я вас провожу немного, - сказал он и заговорил тихо и как будто смущаясь: - У вас, Вильгельм Карлович, проект насчет Греции. У меня тоже есть один проект. Вот Алексей Петрович говорит насчет Хивы, Бухары, Индии.

Не кажется ли вам эта мысль великою?

- Нет, - резко ответил Грибоедов, - должно соблюдать границы государственные. Нельзя воевать вечно.

- Восток, великое государство восточное, - говорил тихо Воейков, и чахоточное лицо его было бледно, - это мысль Александра Великого.

Разумеется, не нашего Александра, не Первого. Я вам довериться могу, -

добавил он волнуясь, - нужно восточное государство под властью Алексея Петровича.

Грибоедов остановился пораженный.

- Династия Ермоловых?

- Династия Ермоловых, - выдержал его взгляд Воейков.

Они прошли несколько шагов молча. Потом Грибоедов сказал спокойно:

- А как же с наследником будет? Нужно Алексея Петровича женить спешно.

V

Вильгельм больше не ходил к Ермолову. Ему стала неприятна его улыбка, он боялся услышать глуховатое и приятное "братец". Дел было мало, и друзья много гуляли и катались. Вильгельм свел дружбу с Листом. Когда серый капитан смотрел на него умными глазами, Вильгельм вспоминал туманно отца, тоже высокого немца в сером сюртуке, строгого и грустного. Капитан жил за городом, и Вильгельм часто скакал к нему на горячем жеребце, которого обязательно ему достал услужливый Похвиснев. Похвиснев последнее время непрестанно терся около Вильгельма, искал его общества, услуживал ему. Это стало казаться подозрительным Грибоедову. Он предупреждал Вильгельма:

- Милый, не водись ты с этим пикуло-человекуло. Он тебя при случае задешево продаст.

Но Вильгельм, мнительный во всем, что касалось насмешек, был к людям доверчив. А впрочем, дело, по-видимому, объяснялось тем, что Похвиснев и вообще любил услужить. Александр подумал и бросил предупреждать Вильгельма.

Он тоже ездил с Вильгельмом к Листу. Там были хорошие, уединенные места. На Куре, версты три-четыре вниз по течению, был островок, на островке сад, огромный, запутанный, с лабиринтами виноградных аллей. Сад принадлежал старому пьянице Джафару. Джафар встречал их с большим достоинством. С утра он был трезв и важен, как владетельный принц. Рылся в саду, где работали его сыновья, но больше для виду. Грибоедова он уважал потому, что Грибоедов знал арабский язык, Листа за то, что тот был военный, а на Вильгельма обращал мало внимания. Когда приятели появлялись, Джафар широким жестом приглашал их к каштану.

Под каштаном, огромным, вековым, было прохладно, водопровод журчал вблизи однообразно.

Вот он, истинный край забвенья.

Здесь Лист забывал о своей невеселой солдатской жизни, о старухе матери, которая жила на Васильевском острове в Петербурге; пыхтя неизменной трубкой, он рассказывал друзьям о походах. Он вспоминал, как отбивался от десяти человек Койхосро-Гуриел, как отрубил ему офицер правую руку и как убил себя старик левой рукой. Вильгельм слушал его невеселые рассказы с содроганием. Капитан рассказал раз, как Ермолов образумил немецких сектаторов. Сектаторы жили в Вюртемберге. Они верили, что второе пришествие приближается, что бог придет через Грузию, из Турции или из Персии. Их выселили в Россию и поселили на Кавказе. Тогда Ермолов предложил им выбрать доверенных, отправить в Персию и Турцию и удостовериться, началось ли там пришествие. Через месяц депутаты вернулись, измученные, ободранные, голодные. С тех пор в немецкой колонии в пришествие больше не верили.

Капитан сидел с друзьями мало, у него была хлопотливая служба. Раз Грибоедов сказал Вильгельму, сидя под старым каштаном:

- Не могу я так дольше жить, я в обыкновенные времена, милый, совсем не гожусь. Знаешь, Ермолов говорит, что я на Державина похож - во всем, в стихе и в жизни. Это у него комплимент лукавый. Он Державина считая самым беспокойным и негодным человеком во всей России. Люди мелки, дела их глупы, душа черства.

В это утро Грибоедов был тревожен, раздражителен, о чем-то думал.

- Чувствую, - ответил Вильгельм, - что и мне здесь не усидеть. У меня есть один признак, он никогда меня не обманывал: тоскую по родным. Как ты думаешь, Александр, - зашептал он, тревожно глядя на Грибоедова, - а нельзя ли отсюда бежать в Грецию? Милый, помнишь Пушкина: "Жаждой гибели горел". Как Пушкин ото понимает.

Грибоедов повторил глухо:

- Жаждой гибели. А время летит, в душе горит пламя, в голове рождаются мысли, и между тем я не могу приняться за дело, ибо науки идут вперед, а я не успеваю даже учиться, не только работать. Что за проклятие над нами, Вильгельм? Словно надо мной тяготеет пророчество: и будет тебе всякое место в предвижение.

- Едем домой, - заговорил Вильгельм, - едем на север, здесь от бездействия погибнем. Не все же шататься по большим дорогам.

- Хочешь - скажу, отчего гибну, - не слушал его Грибоедов. - Милый, я гибну от скуки. Толстобрюх Шаховской мне раз сказал: "Голубчик, все, что пишешь, превосходно, но скука движет твоим пером". Как скучно! Какой результат наших литературных трудов по истечении года, столетия? Что мы сделали и что могли бы сделать?

Вильгельм вскочил, заходил взад и вперед. Вдруг оп остановился перед Грибоедовым. Слезы стояли у него на глазах.

- Я готов на преступление, на порок, но только не на бессмысленную жизнь. Куда бежать?

Грибоедов тоже поднялся с травы.

- Бежать некуда. Край забвенья - и то хорошо. Проживем как-нибудь. Не в Москву же ехать, на вечера танцевальные, не в журналы же идти, в сплетни и дурачества литературные. - Он усмехнулся. - У меня дядюшка на Москве спит и видит, когда уж я статским советником стану.

VI

Однажды Вильгельм и Александр услышали на улице необычайный шум. Они выглянули в окно. Люди бежали к крепости. Хозяйский мальчик, полуголый, отчаянно выворачивая пятки, бежал что есть духу. Грибоедов спросил:

- Что такое случилось?

- Джамбот, - крикнул ему пробегавший армянин. - Джамбот приехал, -

оскалил зубы другой.

Грибоедов молча и серьезно стал застегиваться.

- Пойдем поскорее, - сказал он Вильгельму, - будет серьезное дело.

Кучук Джанхотов был самый богатый владелец - от Чечни до Абахезов его имя гремело. Старый Кучук был большой дипломат, он вовсе не хотел рисковать скотом и пастбищами. Поэтому он был в дружбе с Ермоловым. Его ясыри, когда им встречался отряд чеченов, с понурыми головами переносили насмешки. Кучук отлично помнил, как Ермолов преспокойно угнал пятнадцать тысяч голов скота из соседнего аула за то, что тот пропустил закубанцев. Поэтому он и сына своего Джамбулата всячески старался приблизить к Ермолову. Джамбулат, или, как все черкесы его звали, Джамбот, был его единственным наследником. Но Джамбот был из другого теста. Он, правда, был у Ермолова в персидском его посольстве, но повел себя с персами так таинственно, у них завязались какие-то такие переговоры, что Ермолов его из Персии должен был выслать. И когда закубанцы снова вторглись, - Джамбот оказался одним из их главарей.

Это была большая неприятность. Он был знаменит по всей Чечне, по всей Абхазии. На скаку он попадал в орла и шашкой срубал голову молодому быку.

Слава Джамбота росла. Все кабардинские девушки знали песню о нем, и сам Ермолов имел удовольствие в последний свой проезд слышать, как одна стройная девушка в сакле пела песню, каждое второе слово которой было "Джамбот". С тех пор как закубанцы были разбиты, Джамбот жил у отца.

Ермолов уже с неделю послал Кучуку очень ласковое письмо, в котором просил самого Кучука с Джамботом, сыном его, приехать к нему для переговоров об одном чрезвычайно важном деле, причем обещал мир Кучуку. Посмотреть на молодого Джанхотова хотелось всем - поэтому и бежали.

Друзья поспели как раз в тот момент, когда Кучук с сыном въезжали в крепость. У крепостных ворот стояла толпа, которую в крепость не пропускали.

Кучук и Джамбот ехали медленно. На старике была огромная белая чалма - он был в Мекке и Медине; другие, не столь знатные владельцы ехали поодаль, простые уздени впереди. Джамбот ехал рядом с отцом. Одет он был великолепно: цветная тишла покрывала его панцирь, сбоку - кинжал и шашка, седло богатое, за спиною был колчан со стрелами.

Вильгельм жадно смотрел на него. Лицо Джамбота было длинное, узкое, почти девичье, глаза живые, коричневые. Он ехал легко и лениво.

Перед воротами они спешились и отдали коней узденям. Вильгельм и Грибоедов протеснились во двор. Ермолов стоял у крыльца со свитой. Лицо его было насуплено, он несколько понурил слоновью шею и опирался одной рукой на шашку. Перед ним стоял толмач, робкий человек в меховой шапке. Направо выстроилась рота крепостных солдат. Завидев Кучука и Джамбота, Ермолов сделал шаг вперед и остановился.

Кучук низко ему поклонился, приложив руку ко лбу, губам, груди. Ермолов наклонил голову. Начались приветствия. Толмач переводил старательно. Потом Кучук отошел в сторону. Место его занял Джамбот. Походка его тоже была гибкая, как у девушки, он чуть поклонился Ермолову и произнес обычное приветствие.

Ермолов стоял неподвижно.

- Скажи ему, - сказал он толмачу, - мне приятно видеть сына моего друга, Кучука Джанхотова, но мне приятнее было бы его видеть у себя два месяца назад, когда он был у закубанцев.

Толмач перевел. Джамбот что-то сказал, легко и быстро, как все, что он делал.

- Он говорит, - сказал толмач, - что надеется на дружелюбие генерала.

Ермолов насупился.

- Очень рад раскаянью, - сказал он глуховатым голосом, - но за старое должен расчесться. Пусть отдаст кинжал и шашку.

Толмач задрожал мелкой дрожью и еле слышно сказал что-то.

Джамбот сделал полшага вперед. Шея его вытянулась, тело подалось вперед. Лицо медленно и густо начало краснеть.

Грибоедов, разговаривавший с Кучуком, ловко повернулся и спиною заслонил от него и Ермолова и Джамбота. Старик говорил медленно и важно, почти спокойно, но глаза его, смотрящие на Грибоедова, были полузакрыты, а лицо побледнело.

Вильгельм протиснулся и стал рядом со свитой. Неподалеку стоял Якубович, неподвижный, как статуя, поблескивая черными глазами.

Джамбот сделал одно резкое, короткое движение: он схватился за рукоять кинжала. Рядом с Вильгельмом стоял Воейков. Он выхватил пистолет и взвел курок. В тот же миг двое-трое из свиты обнажили сабли. Ермолов вскинул на них глаза и остановил их движением руки. Он стоял тяжело, неподвижно опираясь на длинную шашку правой рукой.

Джамбот змеиным движением тянулся к нему. Лицо его было изжелта-бледно, белые зубы оскалились. Узкими коричневыми глазами он тянулся к холодным серым глазкам Ермолова.

Потом вдруг одним движением он задвинул кинжал и крикнул какое-то слово. Голос был пронзительный и сдавленный. И, вытянув худую руку по направлению к кавказским предгорьям, он стал кричать в лицо Ермолову.

- Переводи, - сказал Ермолов бледному толмачу.

Толмач замялся.

- Переводи! - рявкнул Ермолов, и ноздри его раздулись. - Все переводи.

- Он называет ваше превосходительство, - бормотал толмач, - шакалом и трусом, он говорит о подлости вашего превосходительства.

Джамбот кричал.

Кучук машинально схватил за руку Грибоедова, слушал, и голова его тряслась.

- Взгляни, - кричал Джамбот, - на горы, вспомни, что это те самые места, на которых в прах растерли наши предки Надир-шаха. А Надир-шах - это не ты, шакал, это не ты, собака!

Толмач переводил, запинаясь.

- Это не русская погань, трусы, поджигатели! - кричал Джамбот. - Кто трусливее, тот начальник у вас, кто подлее - паша. Самый большой трус и самый подлый человек - ваш слабосильный повелитель. Мы вас столкнем с гор, как засохшую грязь.

Толмач замялся.

- Переводи.

Он перевел кое-как, бормоча, пропуская слова.

Ермолов молчал, насупясь. Вдруг он кивнул ротному командиру. Тот отделился от роты и вытянулся во фронт.

- За оскорбление публичное верховной власти, - сказал Ермолов, -

застрелить.

Пять солдат со штыками вперед двинулись на Джамбота.

Легкий вздох пронесся над свитой. У ворот кто-то закричал пронзительно.

Вильгельм взвизгнул. На миг перед ним промелькнуло неподвижное лицо Якубовича с остановившимися глазами. Он бросился между Джамботом и солдатами. Он поднял руку вверх и что-то закричал не своим, чужим голосом.

Тогда Ермолов, вдруг ощетинясь, шагнул к нему, схватил его за руку и просипел в лицо:

- Вы с ума сошли. Прочь отсюда.

Он обхватил огромной ладонью руку Вильгельма и быстро повлек за собой на крыльцо. За ним двинулись Воейков, Похвиснев. Ермолов закрыл за собой дверь, толкнул Вильгельма на диван, быстро и ловко налил воды и поднес ко рту. Зубы у Вильгельма стучали, глаза, дико вылупленные, озирались. Ермолов сказал, отчеканивая слова и глядя в упор на Похвиснева и Воейкова:

- Господин Кюхельбекер подвержен нервическим припадкам.

Во дворе раздался залп.

Вильгельм, отстранив Ермолова, выскочил. Грибоедов, белый как мел, с трясущейся челюстью, обнимал старика. Старик был почти спокоен. Голова его свесилась на грудь, он что-то шептал беззвучно, может быть молился.

В углу двора копошились солдаты. Перед крепостью не было ни одного человека.

Ночью Грибоедова разбудил странный, лающий звук. Вильгельм рыдал, лая и всхлипывая, вцепившись в железо кровати.

VII

Ермолов ничего никому не доложил о поведении Вильгельма. Только кланялся ему быстрее да улыбался принужденнее. Зато Похвиснев стал к Вильгельму особенно внимателен. Он был услужлив без меры. Он показал Вильгельму отличные места для прогулок. Пустынные, молчаливые, неприступные.

Эх, когда жизнь не дается, - пустить коня и лететь во весь опор, предавая буре дух, - какая радость!

Лист однажды сказал Вильгельму:

- Не катались бы вы по этой дороге, Вильгельм Карлович.

- Отчего?

- Чечен подстрелит.

- У меня пистолеты. Лист покачал головой.

Выезжая однажды, Вильгельм встретил Якубовича. С Якубовичем, к большому неудовольствию Грибоедова, Вильгельм в последнее время часто встречался.

Якубович приехал из Карагача в командировку и отчего-то в Тифлисе задержался. Он тоже частенько катался и, мрачный, громадный, на своем черном карабахском жеребце, напоминал Вильгельму какой-то монумент, виденный им в Париже. Якубович внимательно посмотрел на Вильгельма и сказал отрывисто:

- Провожу вас, вы куда?

- Сам не знаю.

- Джигитуете?

Они пустили лошадей рысью. У ног горная дорога обрывалась, внизу была долина.

- Я вас в крепости наблюдал, - сказал медленно Якубович. - О вас ходят разные слухи. Я люблю людей, о которых ходят слухи. Но вы не правы.

Война и казнь - еще не худшее.

Вильгельм вскинул на него глаза.

- Что вы хотите сказать, Александр Иванович?

- Война в нашем обществе - это отдых. Можно ни о чем не думать.

Он покрутил черные усы.

- Я в России жить не могу, - сказал он и нахмурил густые брови. - Я только на губительной войне оживаю. Свист свинца один заставляет забывать притеснения. Вот почему я рад, что меня на Кавказ сослали. Не все ли равно мне, где пуля поразит мою грудь?

- Вы озлоблены, Александр Иванович, - робко сказал Вильгельм.

Якубович круто повернулся в седле.

- Я озлоблен? - сказал он и сверкнул глазами. - Не озлоблен, а задыхаюсь от жажды мщения. Я приказ о разжаловании всегда с собой ношу.

Он вынул из бокового кармана потрепанную бумагу и потряс ею в воздухе.

- Если бы царь знал, что он себе готовит этою бумагою, он бы меня из гвардии сюда майором не перевел. Вильгельм Карлович, - сказал он, меняя разговор, но все с тем же выражением лица, - я решаюсь открыть тайну.

Вильгельм весь обратился во внимание.

- Я пишу одну записку, имеющую некоторую цель. Единственный человек, которому можно бы показать ее и который бы ее понял, - мой враг. Вы знаете, о ком я говорю.

Вильгельм кивнул головой. (Якубович говорил о Грибоедове.)

- О ней знает только Воейков, - продолжал таинственно Якубович. - Я пишу о притеснениях крестьянства, разврате чиновников, невежестве офицеров и высочайше. предписываемом убиении моральном солдат.

Черные глаза Якубовича налились кровью, крупные ноздри раздулись. Он вдруг пустил коня вскачь, некоторое время ехали молча.

- Александр Иванович, - заговорил Вильгельм, - я сам долго об этом думая, я каждую слезу простонародную замечаю, но я выхода никакого не могу сыскать.

Они проезжали по крутому обрыву. Якубович остановил коня.

- Мне надо возвращаться, Вильгельм Карлович, - медленно сказал он. -

Вы хотите знать выход? - Ноздри его опять раздулись. - Надобно лечить с головы. Джамбот давеча правду сказал о слабосильном повелителе. Первый выход, мною открытый, - полное уничтожение императорской фамилии. Прощайте.

Он повернул коня и ускакал рысью.

Вильгельм долго смотрел ему вслед. Потом, как будто его кто-нибудь подстегнул, он дал шпоры коню и понесся вперед, не смотря, не думая, ловя открытым ртом ветер.

Он скакал долго. Уже темнело. Конь вдруг запнулся и шарахнулся.

Вильгельм огляделся. Перед ним были незнакомые места. У обрыва шли пески. За кустом мелькнуло дуло винтовки, и над головой его просвистала пуля.

Потом раздался хриплый голос, на дорогу выскочил человек в высокой шапке и прицелился в Вильгельма. Вильгельм вытащил пистолет из-за пояса.

VIII

Грибоедов сидел на балконе, дверь в комнату оставалась открытой.

Сумерки опускались. Перед его глазами меркли предгорья - балкон выходил на север. Он сидел без очков, взгляд у него был растерянный, потом он обернулся и посмотрел в глубь темной комнаты. В глубине комнаты возился слуга со свечами. Медленно и лениво он устанавливал их в шандалы, чиркал огнивом, зажигал и шаркал туфлями. Меньше всего он интересовался самим Грибоедовым.

Он напевал потихоньку: Да какова, братья, неволя, Да и кто знает про нее.

Грибоедов смотрел на него в упор. Александр Грибов был его молочный брат. Пятнадцать лет человек этот жил с ним, пятнадцать лет они не замечали друг друга. Но они знали друг друга безошибочно. Александр Грибоедов знал, например, что если Александр Грибов напевает про неволю, то это значит, что он сейчас прифрантится и уйдет на вечеринку куда-нибудь в Саллалаки. Но он, верно, удивился бы, если бы ему сказали, что Александр Грибов знает, что сейчас сделает Александр Грибоедов. Грибоедов сегодня не ездил верхом, не играл на фортепиано, не говорил ни слова. Это значило, что он сейчас спросит склянку чернил, бумаги и скажет поострее очинить перо. Грибов прифрантился, подошел к фортепиано, открыл его и сел на табурет. Потом он стал тихонько наигрывать. Александр Грибоедов смотрел на Александра Грибова. Он был немного удивлен.

- Ты что, играешь на фортепиано? - спросил он недовольно.

- Играю, - отвечал равнодушно Грибов. Грибоедов подошел к нему.

Грибов привстал.

- Что ж ты играешь?

- Разное играю, - неохотно отвечал Грибов. - Барыню играю.

- А ну, сыграй.

Грибов со скучным лицом сел на табурет и начал подбирать.

Барыня-сударыня, Протяните ножку, Грибоедов внимательно слушал.

- Ничего не понимаешь, - вдруг сморщился он, - франт ты. Играть не умеешь, только мой фортепиано портишь. Играй лучше в бабки. Пош-шел. Так надо играть.

Он сел и сыграл. Грибов был недоволен.

- По-вашему так, - сказал он уклончиво.

- Ах ты, франт, - сказал Грибоедов, глядя на него удивленно, - а по-твоему как?

Грибов ничего не отвечал.

Грибоедов заходил по комнате. Тоска гнала его из угла в угол, поворачивала вокруг стола, та самая, знакомая, которая гнала его из Петербурга в Грузию, из Грузии в Персию, заставляла стравливать людей на дуэли и говорить грубости женщинам.

- А где Вильгельм Карлович? - спросил он Грибова.

- Кататься уехали.

- Что так поздно? Куда - не знаешь?

- Не сказывали. Грибоедов встревожился.

- Сказали - не беспокоиться. Сегодня позднее приедут.

Грибоедов сел за стол и начал писать записку Воейкову:

"Я умираю от ипохондрии, предвижу, что ночь всю проведу в волнении беспокойного ума, сделайте одолжение, любезный Николай Павлович, пришлите мне полное число номеров прошлогоднего Вестника, хоть и нынешнюю последнюю тетрадь, авось ли дочитаюсь до чего-нибудь приятного.

Ваш усердный Грибоедов.

Коли эта записка не застанет вас дома, то, когда назад придете, пришлите со своим человеком".

- Снеси к Воейкову, - протянул он Грибову.

Прошло еще полчаса. Было уже совсем темно. Напротив по улице скользящим шагом прошел Похвиснев. Грибоедов узнал его по походке. Он вдруг встревожился не на шутку.

- Куда Вильгельм запропастился? Он выбежал, оседлал коня и поскакал.

IX

Когда человек прицелился, Вильгельм быстро в него выстрелил и дал шпоры коню. На скаку, пригибаясь к луке, он обернулся. Человек гнался за ним. Он, не целясь, выстрелил снова. - Черт, промах.

И тотчас прожужжала пуля у самого уха. Конь прянул. Вильгельм несся над обрывом, над бездной, по прямой нитке дороги, крепко сжимая повод. Сзади бежал необыкновенно легко и быстро человек. Опять пуля. Конь вдруг заржал, дрогнул, захрипел и, пошатнувшись, рухнул. Вильгельм не успел вытащить ногу из стремени, нога запуталась. Падая, он сильно ушибся.

Так он пролежал с минуту, корчась от боли, стараясь высвободить ногу из-под коня.

Через две минуты человек в высокой шапке будет здесь. Вильгельм рванулся изо всех сил и выволок ногу из-под коня. Он попробовал встать, застонал и пополз, как длинная ящерица, неожиданно и быстро, волоча больную ногу и мерно, как будто нарочно, стоная.

Имеет ли смысл ползти дальше?

Он все равно не уйдет.

Шагов еще, однако, не было слышно. Вильгельм посмотрел вперед. Шагах в пяти от него был огромный дуб. Он вырос на самом склоне дороги, нижние ветки его были в уровень с обрывом.

Секунда - и Вильгельм решился. Он быстро подполз к дереву. Дуб был точно такой, как в царскосельском саду. Вильгельм прекрасно лазал по деревьям. Корчась от боли, он повис на ветке.

Он почти терял сознание, но сжимал ветку крепко, как прежде повода.

Усилие - вторая ветка, еще усилие - третья.

Дальше было дупло, огромное, в человеческий рост.

Вильгельм не смотрел вниз, внизу была бездна. Он сделал движение ногой, закричал от боли и упал в дупло.

Сразу пахнуло прохладной гнилью.

На секунду стало темно, как в холодной и темной реке, волна кружила его, водоворот засасывал ногу.

Он открыл глаза. Дупло, темное, сухое, прохладное, над головой поет комар. Легкий звон сверху, и мимо Вильгельма пролетела ветка.

Вильгельм выглянул.

Внизу стоял чечен и стрелял в дуб. Он его заметил. Он хотел снять его с дуба спокойно и безопасно, как птицу.

Вильгельм ощупал пояс, за поясом был один пистолет.

Он прицелился.

Рука его дрожала.

Выстрел - промах, еще один выстрел - снова промах. Надо стрелять медленно. Вильгельм почувствовал тоску.

Сидеть в дупле и ждать смерти!

Он еще раз прицелился и снова выстрелил. Чечен закричал, схватился за ногу и быстро приложился. Вильгельм нагнул голову. Пуля вонзилась в дупло над самой его головой. У него оставался один заряд.

X

Грибоедов скакал долго. Никого не было. Он подумал, повернул коня и поскакал по самой опасной дороге, вдоль обрыва. Было уже очень темно.

"Убежал, убежал, отчаянная голова, - почти плакал он. - Хочет в Грецию попасть - попадет в плен, насидится в подвале. Эх, Вильгельм, донкихот, франт ты милый..."

Конь захрапел и шарахнулся. Поперек дороги лежал труп коня. Грибоедову вдруг стало страшно. Машинально он повернул коня и поскакал назад. Потом его желтое лицо порозовело. Он со злостью дернул поводья и снова поскакал вперед. Доехал до павшей лошади, спешился я подошел к ней. Похвисневский жеребец. Стало быть, Вильгельм... где же Вильгельм? Он дошел до обрыва и посмотрел вниз - убит, сброшен в пропасть? Он растерянно смотрел в темноту, ничего не было видно. Над самой его головой раздался стон.

- Это еще что такое? Кто здесь? - закричал Грибоедов, и опять ему стало страшно.

Кто-то опять застонал. Стон шел с дерева. Грибоедов взвел курок и подошел к дубу.

- Кто здесь? - закричал он.

- Будьте добры, помогите мне выйти из дупла, - сказал голос.

- Что за чертовщина, - сказал Грибоедов. - Это ты, Вильгельм?

- Александр, - обрадовался в дупле голос. Грибоедов вдруг начал хохотать. Он никак не мог сдержать смеха.

- Что же ты в дупло забрался, милый?

В дупле тоже раздался смешок, очень слабый. - Я отстреливался. Потом, немного погодя:

- У меня, кажется, нога сломана.

Грибоедов стал серьезен. Он полез по веткам и стал спиною к дуплу.

- Садись ко мне на крюкиши.

Он выволок Вильгельма. Тут он заметил, как тот бледен и слаб. Он усадил его на коня.

- А кто же в тебя стрелял? Где он? Вильгельм показал на пропасть.

XI

Пришлось пролежать недели три в постели. Александр ухаживал за ним нежно. Был у него раза два Ермолов, но сидел мало и хмурился. Шутки не удавались, и Вильгельм как-то сразу ощутил, что Ермолов перестал быть героем его воображения.

Раз Грибов доложил:

- Николай Николаевич Похвиснев.

Грибоедов спокойно повернул голову и сказал, не вставая:

- Вильгельм Карлович принять господина Похвиснева сейчас не может.

Все три недели Александр был сумрачен, по вечерам куда-то уезжал и возвращался поздно. Вильгельм так и не узнал, куда он ездил. Грибоедов не мог простить себе страха, который он испытал тогда, ночью, разыскивая Вильгельма. Он ездил каждый день по той же дороге и подолгу простаивал у дуба, ожидая нападения.

Когда Вильгельм поправился, жизнь пошла старая: сад Джафара, беседы с Листом, собрание.

Раз, входя в собрание, он в сенях вспомнил, что забыл дома книжку, которую обещал Воейкову. В передней комнате разговаривали и смеялись.

- Нет, воображаю себе этого Хлебопекаря в дупле, - говорил чей-то прыгающий от смеха голос.

Вильгельм покраснел и прислушался.

- О нет, вы его не знаете, - говорил другой, - Вильгельм узнал голос Похвиснева. - Поверьте, наш Хлебопекарь знает, что делает. Он своей простотой в доверие кому надо очень ловко влезает.

- Ну? - спросили недоверчиво.

- Конечно, - тянул чем-то обиженный Похвиснев, - как он к Алексею Петровичу втерся. Я даже выговор на днях получил, после дупла этого, - "что вы, говорит, его подстрекаете в такие места ездить". А по секрету вам скажу... - Голос перешел в шепот, Вильгельм его не дослушал.

Он закрыл глаза и прислонился к стене. Дверь отворилась, и в сени вышел Похвиснев. Тогда Вильгельм шагнул к нему и, не глядя, ударил по лицу.

Похвиснев беззвучно схватился за щеку и выбежал вон. Вильгельм пошел домой.

Грибоедов был дома. Увидя Вильгельма, он быстро спросил:

- Что с тобой? Вильгельм помолчал.

Потом он ударил себя в грудь и затрясся.

- Этот подлец говорил, что я простотою в доверие к Ермолову втираюсь.

Не откажись быть секундантом.

Александр с интересом откинулся в креслах. Лицо его приняло важное выражение. Он заставил Вильгельма рассказать все.

- Милый, - сказал он внушительно, - Похвиснев с тобой драться не будет. Ты его один на один оскорбил. Он за сатисфакцией не погонится. Ему жизнь дороже.

- Неужели он так низок, что откажется? - вылупил глаза Вильгельм.

- Без сомнения, я этого франта до тонкости знаю. Он на картель не пойдет. Он нажалуется Алексей Петровичу на тебя, тот вас обоих позовет, разыграет комедию - тем дело и кончится.

- Ну, нет, - сказал Вильгельм и вдруг стал страшен. Пена выступила у него на губах, - Он у меня не отыграется. Я ему снова пощечину дам.

- Только публичную, - сказал деловито Грибоедов. Вильгельм ждал два дня. Вызова не было. Ермолов, по-видимому, тоже ничего не знал. Через два дня он пошел в собрание.

Александр ему сказал, что Похвиснев будет сегодня там. Когда он вошел, в собрании шла обычная игра. Дым висел в комнате. Лист стоял у окна одиноко;

серый артиллерист не играл в карты. Похвиснев сидел у ломберного столика с Воейковым и двумя офицерами. Увидя Вильгельма, он побледнел и передернул плечами. Вильгельм прямыми шагами подошел к нему.

- Милостивый государь, я прошу у вас объяснения, - сказал он звонким голосом и задохнулся.

Похвиснев привстал, глаза его забегали. Он был бледен и не смотрел на Вильгельма. В комнате стало тихо.

- Я прошу вас, - сказал Вильгельм неестественно тонко, - повторить при всех то, что вы изволили говорить обо мне два дня тому назад в собрании.

- Я ничего не говорил, - пробормотал Похвиснев, отступая.

- Так я вам припомню, - закричал Вильгельм, - а те, при ком это было сказано, верно, не откажутся подтвердить. Вы сказали, что я своей простотой в доверие к Алексею Петровичу влезаю.

Их обступили.

Тогда Вильгельм ударил наотмашь Похвиснева.

- Вот вам мой ответ. И ударил его еще раз.

Их растащили. Похвиснев стучал зубами и кричал:

- Дурраак...

Потом он заплакал и засмеялся. Вильгельм стоял, тяжело переводя дыхание. Его глаза были красны и блуждали.

Грибоедов, спокойный и деловитый, подошел к Листу:

- Василий Францевич, вы не откажетесь, конечно, быть секундантом у Вильгельма Карловича.

Лист грустно поклонился.

XII

Похвиснев стоял со своим обычным докладом у стола. Ермолов был не в духе. Он крепко сжимал в зубах чубук и пыхтел.

Он едва просмотрел два дела.

Потом искоса взглянул на Похвиснева:

- У вас больше ничего нет ко мне, Николай Николаевич?

Похвиснев замялся:

- Я бы хотел вам жалобу принести, Алексей Петрович.

- На кого? - невинным голосом спросил Ермолов.

- На господина Кюхельбекера, - осмелел Похвиснев. - Он меня тяжело оскорбил, Алексей Петрович, безо всяких с моей стороны поводов.

- Как же это он вас оскорбил, Николай Николаевич? - удивился Ермолов.

- Какую же причину он изъявил?

Похвиснев пожал плечами:

- Вы сами знаете, Алексей Петрович, его нрав необузданный. Он причиной изъявил, будто я о нем отозвался, что он простотою в доверие входит.

- А? - важно спросил Ермолов. - Ну, и что же? Но вы ведь этого никому не говорили?

Похвиснев переминался с ноги на ногу.

- А где же произошло оскорбление? - с интересом осведомился Ермолов.

- В собрании, давеча, - неохотно отвечал Похвиснев.

- Черт знает что такое! - вдруг рассердился Ермолов и насупил брови.

- Я этого дела так не оставлю. - Он был действительно сердит. - Так, -

продолжал он веско, обращаясь к Похвисневу. - Ну, и что же вы, Николай Николаевич, желаете предпринять?

Похвиснев криво усмехнулся:

- Сперва, Алексей Петрович, я хотел непременно драться; но после рассудил, что как господин Кюхельбекер подвержен припадкам, что и вам, Алексей Петрович, известно, и за человека здорового почесться не может, то, может быть, дело это лучше на рассмотрение суда представить.

Ермолов равнодушно кивал головою.

- Хорошо, подите, друг мой, - сказал он без всякого выражения.

Когда Похвиснев ушел, Ермолов встал и прошелся по комнате. Потом сел, затянулся из чубука, пыхнул дымом и улыбнулся невесело. Он сел за стол и начал писать письмо:

"Великолепный господин Николай Николаевич!

Забыл совсем по делу вам, дружок, напомнить, что отношения, к нам чинимые гражданскими частями, особою нумерациею должны быть обозначены как входящие. Писаря, канальи, путают бесперечь, что сильно отчетность затрудняет. Вот и все дело, простите меня, что беспокою. Насчет же тяжелого оскорбления, учиненного вам г. Кюхельбекером, полагаю, что для сатисфакции гражданской части мало будет, а непременно подраться вам придется. Прощайте.

Ермолов".

Он позвонил. Вошел случайный писарь: дежурный отлучился. Ермолов велел ему снести письмо к Похвисневу. На писаря он смотрел внимательно.

- М-да, - проворчал он, когда остался один, - не токмо аудиторы, но даже писаря мечтают, что они особенно сотворенные существа.

XIII

Завтра дуэль. Может быть, блеснет завтра неверный свет дня - и он будет уже в могиле. Ну, что же, холодная Лета - приходит пора и для нее.

Промелькнуло лицо матери, Устиньки - Вильгельм закрыл лицо руками. Они перенесут. Он мысленно поцеловал сухую руку матери. Он вспомнил Дуню и вздрогнул. Да, пусть этот случайный негодяй его убьет - все сразу разрешится, незачем будет возиться с самим собой и с ребяческим сердцем, которое задает загадки.

Он начал писать письма. Одно коротенькое, немецкое - матери. Другое -

Пушкину.

Второй Александр здесь, он все, что нужно, сообщит, вот и все расчеты бедные покончены. Так вот куда жизнь шла. Вдруг он вспомнил дядю Флери. -

Греция? Или... или Петербург? Но что в Петербурге, кроме насмешек, тоски, покровительства Александра Ивановича, воркотня Егора Антоновича?

Он прислушался. В соседней комнате звук за звуком, сначала неуверенно, потом увереннее, раздался вальс. Раньте его Вильгельм не слыхал. Это Александр сочиняет.

Вдруг он понял: если завтра он останется жив, - он должен сгореть все равно где, - по без остатка, сейчас же, скорей. Он должен погибнуть, но так, чтобы жизнь стала после в тот же день другая, чтобы друзья его всю жизнь поминали.

XIV

Пять часов утра, солнце уже показалось. Зеленая Артачилахская долина, на ней четыре человека. Один в сером военном сюртуке, аккуратный и грустный, отмерил десять шагов, наметил барьер. Другой, коротенький, возится с пистолетами.

В пятнадцати шагах от Вильгельма стоит человек, бледный, гладко причесанный, до которого Вильгельму нет никакого дела. Он опустил глаза и не смотрит на Вильгельма.

Рядом с лицом Вильгельма зеленая ветка. Он жадно, со вниманием смотрит на нее. Если его убьют - последнее воспоминание будет темная и сочная зелень на ветке.

Серый артиллерист остановился перед дуэлянтами.

- Господа, предлагаю вам последний раз кончить миром.

Молчание.

Вильгельм отрицательно качает головой. Похвиснев машет рукой.

Первый выстрел за оскорбленным.

Бледный и неуверенный, Похвиснев делает шаг вперед. Перед Вильгельмом маленькое дуло. Дуло, дрожа, поднимается. Он стоит вполоборота. Ах, черт, в лоб. Нет, видно, не хочет портить карьеры. Дуло ползет вниз. Целит в ногу.

Курок щелкает - осечка. Похвиснев смотрит растерянным взглядом.

Выстрел за Вильгельмом.

Вильгельм обводит глазами небо, зеленые деревья, горы, еле намеченные солнцем, глубоко вздыхает, видит перед собой бледного человека и стреляет в воздух.

XV

Ермолов курил чубук и писал аттестат Кюхельбекеру. Он написал форму, насупившись, и вдруг неожиданно для самого себя прибавил: "И исполнял делаемые ему поручения с усердием при похвальном поведении".

Он откачнулся в креслах и подумал с минуту. Решительно отказывалась рука написать правду старой бабе - министру - про этого Хлебопекаря. Он вспомнил, насупившись, лицо с выкаченными глазами и стучащими зубами, вспомнил крик Кюхельбекера, его Грецию, поморщился и вычеркнул последнюю фразу. Он подумал еще секунду.

Потом быстро написал: "По краткости времени его здесь пребывания мало употребляем был в должности, и потому собственно по делам службы способности его не изведаны".

- С рук долой, - махнул он с досадой не то на Кюхельбекера, не то на аттестат.

XVI

- Александр, - сказал вдруг Грибову Грибоедов, глядя рассеянно на сборы Вильгельма, - Александр, складывай вещи, я тоже с Вильгельмом Карловичем еду.

Вильгельм быстро к нему обернулся:

- Саша, неужели? Грибов не двигался.

- Ты слышал, что я приказываю?

Грибов спокойно ушел. Через три минуты он вернулся с охапкой шуб.

- Что ты шубы несешь? - изумился Грибоедов.

- А может, в Расее еще холодно, - равнодушно сказал Грибов.

Грибоедов неожиданно содрогнулся.

- Нет, нет, - быстро сказал он оторопевшему Вильгельму, - бог с тобой, голубчик, будь здоров, поезжай. Не могу отважиться в любезное отечество, - и махнул с ужасом на шубы.

- Трупы - лисица, чекалка, волк. Воздух запахом заражают. Непременно надобно растерзать зверя и окутаться его кожею, чтобы черпать роскошный отечественный воздух.

- Саша, дорогой, а то едем, - пристально посмотрел на него Вильгельм.

Грибоедов вдруг поднял шубу и надел ее.

- Тяжелая, - сказал он с растерянной улыбкой. - Плечи к земле гнетет. - Он сбросил ее с непонятным омерзением.

- Поезжай, Вильгельм, поезжай, родной, - где мне, не могу я, -

сказал он Вильгельму и обнял его.

- Александр, - сказал он строго Грибову и указал на шубы, - убери это.

За окном уныло прогудел колоколец: мул устал ждать и переминался с ноги на ногу.

ДЕРЕВНЯ

I

"Дорогой друг и брат, - писала Устинька, - прошу тебя, ради всего святого, оставь Петербург, который весьма вреден твоему здоровью, и приезжай к нам, в Закуп. И Григорий тоже об этом тебя неотступно просит. Дети от нетерпения тебя увидеть сами не свои, - тебе ne будет скучно с нами, -

Митя, говорят, напоминает тебя сильно если не талантом, то душою. В Закупе тебя ждет твоя любимая роща, в которую уже прилетели соловьи. Любезный брат, не мешкай, приезжай и поживи у нас, да не день и не месяц, не то знаю, как тебе быстро вез приедается. Как поживает Миша?"

Дело было здесь не без хитрости. Тетка Брейткопф долго размышляла, что делать с Вильгельмом, который, вот уже месяц, решительно не мог нигде устроиться. Увы - она уже не расспрашивала Вильгельма ни о чем - ей по секрету передавали, какие слухи ходят о Вильгельме. Вильгельм стал опасным человеком. Его погубило заграничное путешествие с этими злосчастными лекциями. Кавказ тоже не пошел ему на пользу: сумасбродный Вилли там кого-то бил и с кем-то стрелялся - тетка даже знать об этом не хотела. И теперь Вилли, разумеется, нигде не принят, и его карьера, так хорошо начинавшаяся, прервана.

Тетка догадывалась о гибельном влиянии какой-то преступной страсти -

без женщины такое дело не могло обойтись. И она написала Устиньке, которая, слава богу, мирно живет со своим Глинкой в смоленском имении, что если она не выпишет к себе Вилли, то тетка более ни за что не ручается, - и у бедного мальчика даже нет карманных денег.

Как бы то ни было, у Вильгельма оказался неожиданно кров, почти родной.

Времени теперь у него было много. Через три дня он был в Смоленске, а к вечеру четвертого в селе Закупе, Духовщинского уезда.

Устинька жила тихо. Закуп было имение небольшое, но с хорошим заливным лугом, с рощей, которую, как писала Устинька, любил Вильгельм, и с тысячею десятин пахотной земли, не очень плодородной, суглинистой. Господский дом стоял на пригорке, окруженный столетними березами. Дом был старый, деревянные колонны на фасаде облупились порядком; комнаты были с низкими потолками. Зато они были просторны, летом прохладны, а зимою, когда докрасна накаливали камин, жарки. Увешаны они были портретами Глинок. Вильгельма привлекал из них в особенности один, времен Анны Иоанновны, толстый, с тяжелой челюстью, хищным носом и необычайно умными, неприятными глазами. Он находил в нем нечто демоническое. Вильгельму отвели комнату небольшую, очень светлую и чистую. На стенах висели красочные гравюры - история Атала. На одной из них был изображен юноша, переносящий на руках томную девицу через ручей, на другой - умирающая девица с большими глазами, несколько косящими, из которых падали крупные, как бобы, слезы.

Из окна открывался вид на веселую, извилистую, хоть и мелководную речку и деревню с низкими домишками, окруженную садиками, в которых росла рябина.

Вильгельма встретили все с радостью. Григорий Андреевич Глинка, муж Устиньки, был человек во многом примечательный. Карьера его была несколько необычна. В молодости он был блестящим пажом, потом гвардейским офицером, вел широкую жизнь и быстро шел вверх. Потом в один прекрасный день его смутило, он заперся, захандрил, подал в отставку и уединился. С удивлением друзья узнали, что этот веселый гвардеец сидит, как школьник, за книгами, а через некоторое время услышали странную новость: Григорий Глинка стал профессором русской словесности в Дерптском университете, должность более подходящая для подьячего, чем для настоящего дворянина, к тому же и гвардейца.

Потом Григория Андреевича пригласили к великим князьям воспитателем,

"кавалером", а теперь он жил на покое, был в меру молчалив, любил свой сад и цветник и в особенности свою тихую жену.

К Вильгельму он приглядывался с некоторым удивлением, с его литературными мнениями, вероятно, не соглашался, но в споры вступать не любил. Покой ему был дороже всего; энтузиазм казался ему всегда смешон.

Впрочем, с той широтой, которая бывает у людей, испытавших в жизни крутой перелом, он и Вильгельма любил по-своему, вернее, любовался им, как любовался детьми, женой, цветами и лесом.

Из детей обрадовался Вильгельму больше всех Митя, робкий, застенчивый мальчик с восторженными глазами и тонкой шеей, который благоговел перед дядей и ни на шаг от него не отставал. Это даже сердило Устиньку, которая боялась, что он надоест Вильгельму. Но Вильгельм по часам читал девятилетнему Мите "Шахразаду", которую сам любил без памяти, и делал ему великолепные луки.

Еще один человек обрадовался Вильгельму почти так же, как Митя: Семен за время странствий Вильгельма по Европе и Кавказу жил у Устиньки. Он по-прежнему был тот же веселый и беспечный малый, хотя его дворовые обязанности, видимо, ему очень приелись. Он в первый же вечер явился к Вильгельму и стал его упрашивать взять с собою при отъезде.

Дворня была у Глинок довольно большая. Выделялась в ней и ростом и значением ключница Аграфена, которой Вильгельм терпеть не мог.

Из девичьей доносилось иногда пение.

- Девки! - слышался ее голос, и пение обрывалось на полуслове, только жужжали веретена.

Вильгельм спросил раз с неудовольствием Устиньку: - Отчего она мешает несчастным девушкам петь? Устинька широко раскрыла глаза:

- Но, Вильгельм, они забывают о деле за песнями, и потом, они вовсе не несчастные.

Вильгельм промолчал и больше к этому не возвращался.

Он завел один и тот же порядок: утром езда верхом, потом работа, после обеда чтение, вечером игры с Митей и гулянье по окрестностям.

Ездил он отлично, но дороги были ровные, плоские, совсем лишенные кавказского ужасного романтизма. Скоро, однако, Вильгельм нашел и здесь романтизм; тонкий как дым, утренний туман (он выезжал рано - часов в семь), сыроватые листья берез, с которых падала еще роса, облака, застывшие на небе, - все это, ему казалось, имело свою цену.

Изредка по дороге попадалась старуха с кринкой молока или девка с лукошком и боязливо кланялись. Вильгельм страдал от этих поклонов, быстрых и низких, точно людей стегнули кнутом по шее. Он вежливо приподнимал шляпу и еще больше пугал старух и девушек. К соседям он не ездил; раз Устинька предложила ему проехать за десять верст к соседям, у которых очень весело, есть барышни, и которые будут ему душевно рады, - но Вильгельм изобразил на лице испуг и отвращение, и Устинька оставила его жить нелюдимом.

Потом - работа и чтение. Работал Вильгельм усердно - над своей трагедией. Трагедию он правил, исчеркивал и опять правил. Его трагедия должна была произвести переворот в театре российском, если... если ее напечатают. В этом Вильгельм сомневался. Героем его трагедии был Тимолеон, суровый республиканец, убийца собственного брата тирана.

Рядом со слабым, хоть и великодушным тираном он поставил простого Тимолеона. Вождь восстания, простой, мудрый, не останавливающийся перед убийством республиканец, - когда Вильгельм писал его, он вспоминал жесткие глаза Тургенева. По Тимолеону, сидя за Плутархом и Диодором, Вильгельм учился тому же, чему учился у Тургенева и Рылеева. Он сам удивлялся своему герою; он наконец так ясно увидел его перед собою, что почувствовал даже настоящую тоску, - если бы Тимолеон был жив!

И Вильгельм читал Митеньке, который сидел неподвижно, как статуя, монологи Тимолеона: Сколь гибелен безвременный мятеж!

И если вы, не проливая крови,

Воистину желаете отчизне

Свободу и законы возвратить, -

Умейте, юноши, внимать мужам,

Избравшим вас для подвига святого,

Они рекут в благую пору вам:

"Ударил час восстанья рокового!"

Древних героев Вильгельм любил почти как Пушкина и Грибоедова. Он, задыхаясь от волнения, читал письма Брута к Цицерону, в которых Брут, решившийся действовать против Октавия, упрекал Цицерона в малодушии. И после этого чтения Вильгельм садился на коня и мчался как бешеный.

Слезы душили его: ему двадцать шесть лет - что совершил он для отечества? И в Закупе, среди доброй семьи, становилось ему тяжело.

Рабство, самое подлинное, унижающее человека, окружало его.

Эта милая сестра, этот ее ученый муж были прекрасные люди, и без них Вильгельм был бы одинок как перст; они не очень притесняли дворовых и не особенно отягощали мужиков. Но раз он увидел, как кучер вел на конюшню старика дворового. Провинность старика была тяжелая: он выпил лишнее, попался навстречу барам и нагрубил. Старик шел, опустив голову и нахмурив брови; он не смотрел по сторонам. Кучер был плотный, остриженный в скобку мужик и вел его равнодушно.

Он поклонился барынину брату. Вильгельм остановил их:

- Вы куда?

Кучер неохотно отвечал:

- Да вот за провинность наказать Лукича следует. Вильгельм сказал твердо:

- Идите домой.

Кучер почесал в затылке и пробормотал:

- Да уж не знаю, ваша милость, как тут быть. Велено.

- Кто велел? - спросил Вильгельм, не глядя на кучера.

- Григорий Андреевич велели давеча.

- Домой немедленно! - крикнул Вильгельм и в бешенстве двинулся к кучеру.

- Старика отпустить! - крикнул он опять тонким голосом.

- Это нам все едино, - бормотал кучер, - можно и отпустить.

Дома Вильгельм к обеду не вышел. Григорий Андреевич, узнав обо всем, имел серьезное объяснение с Устиньей Карловной.

- Так нельзя. Вильгельм должен был ко мне обратиться. Это называется подрывать в корне всякую власть дворянскую.

Два дня отношения были натянуты, и за обедом молчали. Потом сгладилось.

Через неделю Вильгельм призвал к себе Семена. Семен пришел в своем кургузом синем фраке. Вильгельм с отвращением оглядел его одежду.

- Семен, у меня к тебе просьба. Сделай милость, позови ко мне деревенского портного. Он сошьет тебе и мне русскую одежду. Ты шутом гороховым ходишь. Сапоги добудь мне.

Через пять дней Вильгельм и Семен ходили в простых крестьянских рубахах и портах. Они сшили себе и армяки.

Григорий Андреевич пожимал плечами, но не говорил ничего.

- Барин чудачит, - фыркала девичья.

Вильгельм не смущался.

Скоро Вильгельм стал ходить на деревню. Глинкам принадлежали две деревни: в двух верстах от усадьбы лежало Загусино, деревня большая, опрятная, а верстах в пяти, в другую сторону, Духовщина. Вильгельм ходил в ближнюю, Загусино. Староста, высокий и прямой старик, Фома Лукьянов, завидев барынина брата, выходил на крыльцо и низко кланялся. Фома был умный мужик, молчаливый. Устинья Карловна звала его дипломатом. К Вильгельму относился оп почтительно, но глаза его, маленькие и серые, были лукавы. Деревня пугливо шарахалась от барина. Только один старик встречал его ласково. Это был Иван Лотошников, старый деревенский балагур и пьяница. Ивану было уже под семьдесят, оп помнил еще хорошо Пугачева и раздел Польши. Жил он плохо, бобылем, был плохим крестьянином. С ним Вильгельм подолгу беседовал. Старик пел ему песни, а Вильгельм записывал их в тетрадь. Уставив глаза в окно, Иван заводил песню. Пел он, что ему приходило в голову. Раз он пел Вильгельму: А у нас по морю, морю,

Морю синенькому,

Там плывет же выплывает

Полтораста кораблей.

Вот на каждом корабле

По пятисот молодцов,

Гребцов-песенников;

Хорошо гребцы гребут,

Славно песенки поют,

Разговоры говорят,

Все Ракчеева бранят...

Иван огляделся по сторонам, хитро подмигнул Вильгельму и понизил голос: Во, рассукин сын Ракчеев,

Расканалья дворянин;

Всю Расею погубил,

Он каналы накопал,

Березки насажал...

- Откуда ты эту песню взял? - удивился Вильгельм.

- А сам не знаю, - отвечал Иван, - солдат нешто проходил, сам не знаю, кто такой из себя.

"Вот тебе и листы тургеневские, - подумал Вильгельм. - Сами обходятся".

- Хочешь, я тебе про Аракчеева скажу стихи? - спросил он Ивана.

И он прочел ему протяжным голосом: Надменный временщик, и подлый и коварный,

Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,

Неистовый тиран родной страны своей,

Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!

Что сей кимвальный звук твоей мгновенной славы?

Что власть ужасная и сан твой величавый?

Ивану стихи понравились.

- Кимвальный звук, - повторил он и покачал головой. - Верно, что так. Ты, што ль, сам сложил иль где слыхал?

- Это мой друг сочинил, - сказал гордо Вильгельм, - Рылеев его фамилия.

Стихи заняли Ивана чрезвычайно.

- В Ракчееве главная сила, - таинственно сказал он Вильгельму. -

Однова человек проходил, говорил, что Ракчеев царя опоил и всю Расею на поселение пустил. И будто у царя зарыт указ после смерти всем крестьянам делать освобождение, ну, - место один Ракчеев знает. Все одно пропадет.

- Аракчеев, это верно, влияет на царя, - сказал Вильгельм. - Это его злой демон; но сомнительно, чтобы царь имел такое завещание.

- Мы ничего не знаем, - сказал Иван, - люди говорят. Все одно.

Может, и нет завещания. Ты, я знаю, - Иван хитро ему подмигнул, - все про хрестьян бумажки пишешь. Для чего пишешь? - спросил он его, сощуря глаза с любопытством.

Вильгельм пожал плечами:

- Я простой народ люблю, Иван, я вам завидую,

- Ну? - сказал Иван и покачал головой. - Неужели завидуешь? Что так?

Вильгельм никак не мог ему растолковать, почему он завидует.

- Нет, - строго сказал Иван, - ты барин хороший, но завидовать хрестьянству это смех. Нешто солдат еще - тот может завидовать, да клейменный, каторжный. Те на кулаке спят. А тебе завидовать хрестьянству обидно. Это все одно, что горбатому завидовать. Нет хрестьянству хода. А тебе што? Чего завидуешь?

- Я не то сказал, Иван, - проговорил задумчиво Вильгельм, - мне совестно на рабство ваше глядеть.

- Погоди, барин, - подмигнул Иван, - не все в кабале будем. Пугачева сказнили, а глядь - другой подрастет.

Вильгельм невольно содрогнулся. Пугачев пугал его, пожалуй, даже более, чем Аракчеев.

- А ты Пугачева помнишь? Расскажи о нем, - спросил он, насупясь, Ивана.

- Не помню, - неохотно ответил Иван, - что тут помнить? Мы ничего не знаем.

Юрий Николаевич Тынянов - Кюхля - 02, читать текст

См. также Тынянов Юрий Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Кюхля - 03
II Однажды вечером Григорий Андреевич слишком пристально смотрел на Ви...

Кюхля - 04
II Мишель пробирался от заставы к Разводной площади. Бледный, заспанны...