Иван Сергеевич Шмелёв
«Лето Господне - 02»

"Лето Господне - 02"

Всем очень нравится про волхвов. И монах говорит стишки. И потом опять барин, и кажется мне, что они хотят показать, кто лучше. Их все задорят:

- А ну-ка, как ты теперь?..

Наконец вызывают наверх, где будет раздача праздничных. Слышу, кричит отец:

- Ну, парад начинается... подходи!

Василь-Василич начинает громко вызывать. Первым выходит барин. Доходит наконец и до монаха:

- Иди уж, садова голова... для-ради такого Праздника! - говорит примирительно Косой и толкает монаха в шею. - Охватывай полтинник.

- Ааа... то-то и есть. Господь-то на ум навел! - весело говорит монах.

Получив на праздник, они расходятся. До будущего года.

Ушло, прошло. А солнце, все то же солнце, смотрит из-за тумана шаром. И те же леса воздушные, в розовом инее поутру. И галочки. И снега, снега...

ОБЕД "ДЛЯ РАЗНЫХ"

Второй день Рождества, и у нас делают обед - "для разных". Приказчик Василь-Василич еще в Сочельник справляется, как прикажут насчет "разного обеда":

- Летось они маленько пошумели, Подбитый Барин подрался с Полугарихой про Иерусалим... да и Пискуна пришлось снегом оттирать. Вы рассерчали и не велели больше их собирать. Только они все равно придут-с, от них не отделаешься.

- Дурак приказчик виноват, первый надрызгался! - говорит отец. - Я на второй день всегда у городского головы на обеде, ты с ними за хозяина. Нет уж, как отцом положено. Помру, воля Божия... помни: для Праздника кормить.

Из них и знаменитые есть.

- Вам - да помирать-с! - восклицает Василь-Василич, стреляя косым глазом под потолок. - Кому ж уж тогда и жить-с? Да после вас и знаменитых никого не будет-с!..

- Славные помирают, а нам и Бог велел. Пушкин вон, какой знаменитый был, памятник ему ставят, подряд вот взяли, места для публики...

- Один убыток-с.

- Для чести. Какой знаменитый был, а совсем, говорят, молодой помер. А мы... Так вот, сам сообразишь, как-то. У меня дел по горло. Ледяной Дом в Зоологическом не ладится, оттепель все была... на первый день открытие объявили, публика скандал устроит...

- В новинку дело-то. Все уже балясины отлили, и кота Ондрюшка отлил, самовар слепили и шары на крышу, Горшки цветочные только на уголки, и топку в лежанке приладить, чтобы светилось, а не таяло. Подмораживает крепко, под двадцать будет, к третьему дню поспеем. В "Листке" про вас пропечатают...

Все у нас говорят про какой-то "Ледяной Дом", куда повезут нас на третий день. Скорняк Василь-Василич, по прозвищу Выхухоль, у которого много книжек Морозова-Шарапова, принес отцу книжку и сказал:

- Вот, Сергей Иваныч, про замечательную историю, как человека заморозили и Ледяной Дом построили. В Санпитербурге было, доподлинно.

С этого и пошло.

Отец отдает распоряжения, что к обеду и кого допускать. Василь-Василич загибает пальцы. Пискун, Полугариха, солдат Махоров, Выхухоль, певчий-обжора Ломшаков, который протодьякону не удаст и едва пролезает в дверь; знаменитый Солодовкин, который ставит нам скворцов и соловьев, - таких насвистывает!

звонарь от Казанской, Пашенька-блаженненькая, знаменитый гармонист Петька, моя кормилка Настя, у которой сын мошенник, хромой старичок-цирюльник Костя, вылечивший когда-то дедушку от водянки, - тараканьими порошками поднял, а доктора не могли! - Трифоныч-Юрцов, сорок лет у нас лавку держит, - разные,

"потерявшие себя" люди, а были когда-то настоящие.

- Этот опять добиваться будет, "барин"-то... особого почета требует.

Прикажете допустить? - спрашивает Василь-Василич.

- Господин Энтальцев? Допусти. Сам когда-то обеды задавал, стихи сочиняет. Для Горкина икемчику, и "барину" поднесешь, вот и почет ему.

- Да он этого все требует, горлышко-то с перехватцем, горькой!

Прикажете купить?

- Знаю, кому с перехватцем. Довольно с вас и икемчику. Всем по трешнику, как всегда. Ну, барину дашь пятерку. Солодовкину ни-ни, обидится.

За скворца не взял да еще в конверте вернул. Гордый.

Накрывают в холодной комнате, где в парадные дни устраиваются официанты. Постилают голубую, рождественскую, скатерть, и посуду ставят тоже парадную, с голубыми каемочками. На лежанке устраивают закуску. Ни икры, ни сардинок, ни семги, ни золотого сига копченого, а просто: толстая колбаса с языком, толстая копченая, селедки с луком, солевые снеточки, кильки и пироги длинные, с капустой и яйцами. Пузатые графины рябиновки и водки и бутылка шато-д-икема, для знаменитого нашего плотника - "филенщика" - Михаил Панкратыча Горкина, который только в праздники "принимает", как и отец, и для женского пола.

Кой-кто из "разных" приходит на первый день Рождества и заночевывает: солдат Махоров, из дальней богадельни, на деревянной ноге, Пашенька-преблаженная и Полугариха. Махорова угощают водкой у себя плотники, и он рассказывает им про войну. Полугариху вызывают к гостям наверх, и она допоздна расписывает про старый Ерусалим, и каких она страхов навидалась.

Идут через черный ход; только скорняк Трифоныч и Солодовкин - через парадное. Барин требует, чтобы и его пустили через парадное. Я вожу снег на саночках и слышу, как он спорит с Василь-Василичем:

- Я Валерьян Дмитриевич Эн-та-льцев! Вот карточка...

И все попрыгивает на снежку. Страшный мороз, а он в курточке со шнурками и в прюнелевых полсапожках, дамских. На нем красная фуражка, под мышкой трость. Лицо сине-багровое, под глазами серые пузыри. Он передергивает плечами и говорит на крышу:

- О-чень странно! Меня сам Островский, Александр Николаич, в кабинете встречает, с сигарами!.. Ччерт знает... в таком случае я не...

Василь-Василич одет тепло, в куртке на барашке, в валенках; лицо у него красное, веселое. Подмигивает-смеется:

- Знаменитый Махоров, со всякими крестами, и то через кухню ходит. А чего вы стесняетесь? Кто в хорошей шубе - так через парадное. А вы идите тихо-благородно, усажу, где желаете... только не скандальте для праздника.

- На-ро-ды!.. - говорит барин подрагивающими губами. - Впрочем, не место красит человека... много званых, да мало избранных! Пройдем и через кухню... Передай карточку, скажи - Эн-та-льцев!

- Да вас и без карточки все знают, при себе держите, - говорит дружелюбно Василь-Василич и что-то шепчет барину на ушко.

Тот шлепает его по спине и, попрыгивая, проходит кухней.

По стене длинной комнаты, очень светлой от солнца и снега на дворе, сидят чинно на сундуках "разные" и дожидаются угощения. Вот Пискун. У него такой тонкий голос, что мне все кажется, - вот-вот перервется он. На Пискуне бархатная кофта, с разными рукавами, и плисовые сапожки с мехом. Уши повязаны платочком: они отморожены, и вместо них - "только дырки". Должно быть, он и голос отморозил. Рыжая бородка суется из платочка, словно она сломалась. Когда-то он пел в Большом театре, где мы недавно смотрели "Роберт и Бертрам, или два вора",но сорвал голос, и теперь только по трактирам - "уж как веет ветерок, из трактира в погребок". Все его жалеют и говорят: "Пискун ты, Пискун, пропащая твоя головушка". Глаза у Пискуна всегда плачут, руки ходят, будто нащупывают, и за обедом ему наводят вилку на кусочек.

Под образом с голубенькой лампадкой сидит знаменитый человек Махоров, выставив ногу-деревяшку, похожую на толстую бутылку или кеглю. На нем зеленоватый мундир с золотыми галунами, по всей груди золотые и серебряные крестики и медали. Высоким седым хохлом он мне напоминает нашего Царя-Освободителя. Он недавно был на войне добровольцем и принес нам саблю, фески и туфельки, которые пахнут туркой. Сидит он строгий и все покручивает усы. На щеке у него беловатый шрам - "поцеловала пулька под Севастополем".

Все его очень уважают, и я тоже, словно икона он. Отец говорит, что у него на груди "иконостас, только бы свечки ставить". С ним Полугариха, банщица, знаменитая: ходила пешком в старый Ерусалим. Она очень уж некрасивая, в бородавках, и пахнет от нее пробками; и еще кривая: "выхлестнули за веру турки". - "Вот когда страху-то навидалась! - рассказывает она. - Мы-то плачем, у Гроба Господня, а они с мечами.. да с бечами... - хлесть-хлесть! И выстегнули. И батюшка-патриарх с нами, в голос кричит, а они -

хлесть-хлесть! Ждут демоны, - не сойдет огонь с неба, - всем нам голову долой! Как пал огонь с небес, так все лампадки-свечечки и загорелись. Как мы вскричим - "правильная наша вера!" - а они так зубами и заскрипели. А ничего не могут, такой закон".

Рядом с ней простоволосая Пашенька-преблаженная, вся в черном, худенькая и юркая. Была богатая, да сгорели у ней малютки-детки, и стала она блаженненькой. Сидит и шепчет. А то и вскрикнет: "соли посолоней, в гробу будешь веселей!!" Так все и испугаются. У нас боятся, как бы она чего не насказала. Сказала на именинах у Кашиных, на Александра Невского, 23 ноября:

- "долги ночи - коротки дни", а Вася ихний и помер через неделю в Крыму, чахоткой! Очень высокого роста был - "долгий". Вот и вышли "коротки дни".

Еще - курчавый и желтозубый, Цыган, в поддевке и с длинной серебряной цепочкой с полтинничками и с бу-бенцами. Пашенька дует на него и все говорит

- цыц! Он показывает ей серебряный крест на шее и все кланяется, - боится и он, должно быть. Трифоныч, скорняк Василь-Василич, который говорит так, словно читает книжку. Потом, во весь сундук, певчий Ломшаков. Он тяжело сопит и дремлет, лицо у него огромное и желтое - от водянки. Еще, разные. Но после солдата интересней всего - Подбитый Барин. Он стоит у окна, глядит на сугробы и все насвистывает. Кажется, будто он один в комнате. А то поглядит на нас и сделает так губами, словно у него болит зуб. Горкин сегодня - как будто гость: на нем серенький пиджачок отца, брюки навыпуск, а на шее голубенький платочек. А то всегда в поддевке.

Входит отец, нарядный, пахнет от него духами. На пальце бриллиантовое кольцо. Совсем молодой, веселый. Все поднимаются.

- С праздником Рождества Христова, милые гости, - говорит он приветливо, - прошу откушать, будьте, как дома.

Все гудят: "с Праздничком! дай вам Господь здоровьица!"

Отец подходит к лежанке, на которой стоят закуски, и наливает рюмку икемчика. Василь-Василич наливает из графинов. Барин быстро трет руки, словно трещит лучиной, вертит меня за плечи и спрашивает, сколько мне лет.

- Ну, а семью семь? Врешь, не тридцать семь, а... сорок семь! Гм...

Отец чокается со всеми, отпивает и извиняется, что едет на обед к городскому голове, а за себя оставляет Горкина и Василь-Василича. Барин выхватывает откуда-то из-под воротничка конвертик и просит принять

"торжественный стих на Рождество":

С Рождеством вас поздравляю И счастливым быть желаю, Не придумаю, не знаю, -

Чем вас подарить?..

Нет подарка дорогого, Нет алмаза золотого, Подарю я вам.. два слова!

Ни-когда!

На-всегда!

- Тут шарада и каламбур! - вскрикивает он радостно: - печаль -

ни-когда, а радость - на-всегда!

Всем очень нравится, - как он ловко! Отец благодарит, жмет руку барину и уходит. Василь-Василич сдерживает:

- Господин Энтальцев, не спеши... еще велик день!

Энтальцев, с селедкой в усах, подкидывает меня под потолок и шепчет мокрыми усами в ухо: "мальчик милый, будь счастливый... за твое здоровье, а там хоть... в стойло коровье!" Дает мне попробовать из рюмки, и все смеются, как я начинаю кашлять и морщиться.

Его сажают рядом с солдатом и Полугарихой, на почетном месте. Горкин садится возле Пискуна и водит его рукой. Едят горячую солонину с огурцами, свинину со сметанным хреном, лапшу с гусиными потрохами и рассольник, жареного гуся с мочеными яблоками, поросенка с кашей, драчену на черных сковородах и блинчики с клюквенным вареньем. Все наелись, только певчий грызет поросячью голову и просит, нет ли еще пирогов с капустой. Ему дают, и Василь-Василич просит - "Сеня, прогреми 'дому сему', утешь!". Певчий проглатывает пирог, сопит тяжело и велит открыть форточку, - "а то не вместит". И так гремит и рычит, что делается страшно. Потом валится на сундук, и ему мочат голову. Все согласны, что если бы не болезнь, перешиб бы и самого Примагентова! Барин целует его в "сахарные уста" и обнимает. Двое молодцов вносят громадный самовар и ставят на лежанку. Пискун неожиданно выходит на середину комнаты и раскланивается, прижимая руку к груди.

Закидывает безухую голову свою и поет в потолок так тонко-нежно - "Близко города Славянска... наверху крутой горы"... Все в восторге и удивляются:

"откуда и голос взялся! водочка-то что делает!"... Потом они с барином поют удивительную песню -

Вот барка с хлебом пребольшая, Кули и голуби на ней, И рыба-ков... бо... льшая... ста-ая...

Уныло удит пескарей.

Горкин поднимает руки и кричит - "самое наше, волжское!". И Цыган пустился: стал гейкать и так высвистывать, что Пашенька убежала, крестя нас всех. Тут уж и гармонист проснулся. Это красивый паренек в малиновой рубахе, с позументом. Горкин мне шепчет: "помрет скоро, последний градус в чахотке... слушай, как играет!" Все затихают. И уж играл Петька-гармонист!

Играл "Лучинушку"... Я вижу, как и сам он плачет, и Горкин плачет, теребя меня, и все уговаривая - "ты слушай, слушай... ростовское наше!..." И барин плачет, и Пискун, и солдат. Скорняк, когда кончилось, говорит, что нет ни у кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гладит по голове и старается выучить, как петь: "лу-учи-и-и-нушка...", - и я вижу, как из его голубоватых старческих уже глаз выкатываются круглые, светлые слезинкн. И солдат меня гладит, притягивает к себе, и его кресты натирают мне щеку. Мне так хорошо с ними, необыкновенно. Но почему они плачут, о чем плачут?

Хочется и мне плакать. Праздник, а они плачут! Потом барин начинает махать рукой и затягивает "Вниз по матушке по Волге". Поют хором, все, и Василь-Василич, и Горкин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кормилка Настя приходит после обеда, измерзшая, и Горкин дает ей всего на одной тарелке.

Она целует меня, прижимает к холодной груди и тоже почему-то плачет. Оттого, что у ней сын мошенник? Она сует мне мерзлый апельсинчик, шоколадку в бумажке - высокая на ней башенка с орлом. И все вздыхает:

- Выкормышек мой, растешь...

От ее слов у меня перехватывает дыханье, и по привычке, я прячу голову в ее колени, в холодную ее кофту, в стеклярусе.

Глубокий вечер. Я сижу в мастерской, пустой и гулкой. Железная печка полыхает, пыхает по стенам. Поблескивают на них пилы. Топят щепой и стружкой. Мы - скорняк, Горкин, Василь-Василич и я - сидим на чурбачках, кружочком, перед печкой. Солдат храпит в уголке на стружках. С ним и Пискун улегся: не пустили его, а то замерзнет. Барин не захотел остаться, увязался с Цыганом - куда-то покатили. А мороз за двадцать градусов: долго ли ему замерзнуть!

Скорняк рассказывает про Глафиру, про воротник. Я знаю. Он рассказывал еще летом, когда мы бегали смотреть пожар на Житной. Там он жил когда-то, совсем молодым еще. Он любит рассказывать про это, как три года воровал хозяйские обрезки и сшивал лисий воротник, украдкой, на чердаке, чтобы подарить Глафире, а она вышла замуж за другого. Вот, теперь он старый, похож на вылезшую половую щетку, а все помнит. Так Горкин и говорит ему:

- Волосы повылазили, а ты все про свой воротник! Ну-ну, рассказывай.

Хорошо умеешь рассказывать.

Просит и Василь-Василич, посовелый. Покачивается и все икает.

- ...и вот, вошла она, Глафира... розовая, как купидом. И я к ней пал!

К ногам красавицы. И подал ей лисий воротник! Так вся и покраснела, а потом стала белая, как мел. И говорит: "ах, зачем вы... так израсходовались!"

И пал я к ее ногам, как к божеству. И вот, она облила меня слезьми... и говорит как из-за могилы: "ах, возьмите немедленно вашу прекрасную лисичку, ибо я, к великому моему сожалению, обретаюсь с другим человеком, увы!" А жила она с буфетчиком. - "Но неужто, говорит, вы и самделе могли вообразить, будто я из вашего драгоценного подарка могу преступить?! Как, говорит, вам не совестно! Как, говорит, вам не стыдно при благородной душе вашей!.."

И скорняк сильно покачивается. Василь-Василич говорит:

- Значит, опоздал. Судьба. Ну, прожил уж со своей старухой, чего теперь жалеть! Так и не взяла воротника-то?

- Взяла. И приходит тут буфетчик, и они стали меня поить сельтерской, а то я очень страдал.

- Сельтерской... на что лучше! - говорит Василь-Василич.

- ...и вот выхожу я из покоев на снег... а костры в саду горели, потому что был большой съезд у господ Кошкиных, по случаю именин дочери их, красавицы Варвары. И вот, молодой лакей подходит ко мне и кладет мне на плечо руку. - "Вы страдаете от любви к прекрасной, но гордой красавице Глафире? Это мне доподлинно известно. Я, говорит, сам не сплю все ночи и уж иссох". А он, правда, в злой чахотке был. - "Оставьте душе покой, а мне скоро лежать на Ваганькове. Идите домой и не возвращайтесь к красавице, которая... невольно губит своей красотой всякого приближающегося даже при благородном своем карактере!.."

Он долго рассказывает. Горкин предлагает: пошвырять, что ли, на царя Соломона, чего из притчи премудрости скажется?.. Но никто не отзывается. От печки пышет, глаза слипаются.

- Снесу-ка я тебя, пора, намаялся... - говорит Горкин, кутает меня в тулупчик и несет сенями.

Через дверь сеней я вижу мигающие звезды, колет морозом ноздри.

Я в постельке. Все лица, лица... тянутся ко мне, одни, другие...

смеются, плачут. И засыпаю с ними. Со мной, как будто, - слышу я шелест сарафана, стук бусинок! - моя кормилка Настя, шепчет: - "выкормышек мой, растешь..." Почему же она все плачет?..

Где они все? Нет уж никого на свете.

А тогда, - о, как давно-давно! - в той комнатке с лежанкой, думал ли я, что все они ко мне вернутся, через много лет, из далей... совсем живые, до голосов, до вздохов, да слезинок, - и я приникну к ним и погрущу!..

КРУГ ЦАРЯ СОЛОМОНА

Уехали в театр, а меня не взяли: горлышко болит, да и совсем не интересно. Я поплакал, головой в подушку. Какое-то "Убийство Каверлея", -

должно быть, очень интересно, страшно. Потом погрыз орешков - ералаш: американские, миндальные, грецкие, шпанские, каленые... Всегда на Святках ералаш, на счастье. Каждому три горсти, - какие попадутся. Запустишь руку, поерошишь, - американских бы побольше, грецких и миндальных! А горсть-то маленькая, не захватишь, и все торопят: "ты не выбирай!" Всегда уж: кто побольше - тому и счастье. В доме тихо, даже жутко слушать. В лампе огонек привернут - Святки, а как будто будни. В зале елка, вяземские прянички совсем внизу и бусинки из леденцов... можно бы обсосать немножко, не заметят, - но там темно. Дни теперь такие... "Бродят они, как без причалу!"

Горкин знает из священных книг. Темным коридором надо, и зеркала там, в зале...

Я всматриваюсь в коридор: что-то белеет... печка? Маятник стучит в передней, будто боится тоже: выходит словно - "что-то... что-то...

что-то...". В кухню убежать? И в кухне тихо, куда-то провалились. Бисерный попугай глядит с подушки на диване, - будто не хохолок, а рожки?.. Дни такие, а все куда-то провалились. И лампу привернули, - будто и она боится.

Солдатиков расставить? Что это... ручкой двери?.. Меня пронзает, как иголкой. Кто-то там ступает, храпит...? Нет, это у меня в груди, от кашля.

Черное окно не занавесили, смотрит оттуда кто-то, темное лицо... - мороз?

- Ня-ня-а!.. - кричу я, в страхе.

Гукает из залы. Ноги зудятся и хотят бежать. Но страшно: темно, в передней, под лестницей чуланчик. В такие дни всегда бывает: возьмут - и...

Горкину в мастерской недавно... плотник Мартын привиделся! "Им крещеный человек теперь... зарез!" Самая им теперь жара, некуда податься. Святки. К Горкину бы в мастерскую, в короли бы похлестаться...

Вдруг - тупп! Щелкнуло как в зале...? Конфетина упала с елки... сама?

Балуют...

В темном коридоре, в глубине - как будто шорох. В углу у печки -

кочерга, железная нога, вдруг грохнется? Ночью недавно так... Разводы на буфете, будто лица, смотрят. И кресло смотрит, выпирает пузом. И попугай моргает. Все начинает шевелиться. Боммм... Часы!.. шесть, семь, восемь. А все куда-то провалились. Кот это? Идет по коридору, светится глазами. А вдруг не Васька?. Если покрестить... Крещу, дрожа. Нет, настоящий.

- Вася-Вася... кис-кис-кис!..

Кот сел, зевает, поднял лапку флагом, вылизывает под брюшком, - к гостям. А все куда-то провалились. И нянька, дура.

Трещит на кухне дверь с морозу, кто-то говорит. Ну, слава Богу. Входит нянька. На платке снежок.

- Куда ходила, провалилась?..

- Ряженых у скорняков глядела. Не боялся, а?

- Боялся. Все-то провалились...

- Не серчай уж. На, сахарного петушка.

Ряженых глядела, а я сиди. Это ничего, что кашель. И в театры не взяли.

Маленький я, вот все и обижают. Горкин один жалеет.

- К Горкину сведи.

- Эна, он уж давно полег. Ужинай-ка, да спать.

- Няня, - прошу я, - нынче Святки... сведи уж ужинать на кухню, к людям.

Не велено на кухню, но она ведет.

На кухне весело. Бегают прусачки по печке, сидят у лампочки - все живая тварь! Приехал из театров кучер - ужинать послали. Говорит - "народу, прямо... не подъедешь к кеятрам! Мороз, лошадь не удержишь, костры палят.

Маленько, может, поотпустит, снежком запорошило". Пахнет морозом от Гаврилы и дымком, с костров. Будто и театром пахнет.

- Нонче будут долго представлять. Все кучера разъехались. К одиннадцати велели подавать.

Тут и старый кучер, Антипушка, - к обедне только теперь возит.

Рассказывает, как на Святках тоже в цирки возил господ, старушку чуть не задавил, такая метель была-а...праздники, понятно. И вдруг - вот радость! -

входит Горкин. Василь-Василичу Косому и ему - харчи особые. Но сегодня Святки, Василь-Василич в Зоологическом саду, публику с гор катает, вернется поздно. Одному-то скучно, вот и пришел на кухню, к людям.

Его усаживают в угол, под образа, где хлебный ящик. Он снимает казакинчик, и теперь - другой, не строгий: в ситцевой рубахе и жилетке, на шее платочек розовый. Он сухенький, с седой бородкой, как святые. "Самый справедливый человек", но только строгий. А со мной не строгий. При нем, когда едят, не смейся. Пальцем погрозится - и затихнут. Меня усаживают рядом с ним, на хлебный закромок, повыше. Рядом со мной Антипушка. Потом Матреша, горничная, "пышка", розы на щеках. Дворник Гришка, "пустобрех-охальник".

Гаврила-кучер, нянька. Старая кухарка, с краю. Горкин не велит щипать Матрешу, грозится: "беса-то не тешь за хлебцем!"

- Сама щипается, Михал Панкратыч... - жалуется Гришка. - Я, как монах!

Матреша его ложкой по лбу - не ври, брехала!

Хлеб режет Горкин, раздает ломти. Кладет и мне: огромный, все лицо закроешь.

- С хлебушка-то здоровее будешь, кушай. И зубки болеть не будут. У меня гляди, - какие! С хлебца да с капустки.

Я не хочу бульонца, а как все. Горкин дает мне собственную ложку, кленовку, "от Троицы". У ней на спинке церковки с крестами, а где коковка -

вырезана ручка, "трапезу благословляет", так священно. Вкусная, святая ложка. Щи со свининой - как огонь, а все хлебают. Черпают из красной чашки, несут ко рту на хлебце, чтобы не пролить, и - в рот, с огнем-то! Жуют неспешно, чавкают так сладко. Слышно, как глотают, круто.

- Носи, не удавай! - толкает Горкин. - Щи-то со свининкой, Рождество.

Вкусно, а? То-то и есть. Хлебушком-то заминай, потуже.

Отрезывает новые ломти. Выхлебали все, с подбавкой. Горкин стучит по чашке:

- Таскай свининку, по череду!

Славно, по порядку. И я таскаю. На красном деревянном блюде дымится груда красной солонины. Миска огурцов солевых, елочки на них, ледок. Жуют, похрустывают, сытно. Горкин и мне кладет: "поешь, с жирком-то!" Я стараюсь чавкать, как и все. Огурчика бы?..

- В грудке у тебя хрипит, нельзя огурчика.

Жуют, молчат. Белая, крутая каша, с коровьим маслом. Съели. Гаврила просит подложить. Вываливают из горшка остатки.

- Здоров я на еду! - смеется кучер. - Еще бы чего съел... Матрешу разве? Али щец осталось...

- Щец вылью, доедай... хорошая погода станет, - говорит кухарка.

- А, давай. Морозно ехать.

Горкин встает и молится. И все за ним. И я. Сидят по лавкам. Покурить -

уходят в сени.

- Святки нонче, погадать бы, что ли? - говорит Матреша. - Что-то больно жарко...

- С жиру жарко, - смеется Гришка. - Ай, в короли схлестаться? Ладно, я те нагадаю:

Гадала, гадала.

С полатей упала, На лавку попала, С лавки под лавку, Под лавкой Савка, Матреше сладко!

- Я б тебе нагадала, да забыла, как собака по Гришке выла!

- Будет вам грызться, - говорят строго Горкин. - А вот, погадаю-ка я вам, с тем и зашел. Поди-ка, Матреш, в коморку ко мне... там у меня, у божницы, листок лежит. На, ключик.

Матреша жмется, боится идти в пустую мастерскую: еще чего привидится.

- А ты, дурашка, сернички возьми, да покрестись. Мартын-то? Это он мне так, со сна привиделся, упокойник. Ничего, иди... - говорит Горкин, а сам поталкивает меня.

Матреша идет нехотя.

- Вот у меня Оракул есть, гадать-то... - говорит Гаврила, - конторщик показать принес. Говорит - все знает! Оракул...

Он лезет на полати и снимает пухлую трепаную книжку с закрученными листочками. Все глядят. Сидит на крышке розовая дама в пушистом платье и с голыми руками, перед ней золотое зеркало на столе и две свечки, и в зеркале господин с закрученными усами и в синем фраке. Горкин откладывает странички, а на них нарисованы колеса, одни колеса. А как надо гадать - никто не знает.

Написано между спицами - "Рыбы", "Рак", "Стрелец", "Весы"... Только мы двое с Горкиным грамотные, а как надо гадать - не сказано. Я читаю вслух по складам:

"Любезная моя любит ли меня?", "Жениться ли мне на богатой да горбатой?", "Не страдает ли мой любезный от запоя?"... И еще, очень много.

- Глупая книжка, - говорит Горкин, а сам все меня толкает и все прислушивается к чему-то. Шепчет:

- Что будет-то, слушь-ка... Матреша наша сейчас...

Вдруг раздается визг, в мастерской, и с криком вбегает, вся белая, Матреша.

- Матушки... черт там, черт!.. ей-ей, черт схватил, мохнатый!..

Все схватываются. Матреша качается на лавке и крестится. Горкин смеется:

- Ага, попалась в лапы!.. Во, как на Святках-то в темь ходить!..

- Как повалится на меня из двери, как облапит... Не пойду, вовеки не пойду...

Горкин хихикает, такой веселый. И тут все объясняется: скрутил из тулупа мужика и поставил в двери своей каморки, чтобы напугать Матрешу, и подослал нарочно. Все довольны, смеется и Матреша.

- На то и Святки. Вот я вам погадаю. Захватил листочек справедливый. Он уж не обманет, а скажет в самый раз. Сам царь Соломон Премудрый! Со старины так гадают. Нонче не грех гадать. И волхвы гадатели ко Христу были допущены.

Так и установлено, чтобы один раз в году человеку судьба открывалась.

- Уж Михайла Панкратыч по церковному знает, что можно, - говорит Антипушка.

- Не воспрещается. Царь Саул гадал. А нонче Христос родился, и вся нечистая сила хвост поджала, крутится без, толку, повредить не может. Теперь даже которые отчаянные люди могут от его судьбу вызнать... в баню там ходят в полночь, но это грех. Он, понятно, голову потерял, ну и открывает судьбу.

А мы, крещеные, на круг царя Соломона лучше пошвыряем, дело священное.

Он разглаживает на столе сероватый лист. Все его разглядывают. На листе, засиженной мухами, нарисован кружок, с лицом, как у месяца, а от кружка белые и серые лучики к краям; в конце каждого лучика стоят цифры.

Горкин берет хлебца и скатывает шарик.

- А ну, чего скажет гадателю сам святой царь Соломон... загадывай кто чего?

- Погоди, Панкратыч, - говорит Антипушка, тыча в царя Соломона пальцем.

- Это будет царь Соломон, чисто месяц?

- Самый он, священный. Мудрец из мудрецов.

- Православный, значит... русский будет? - А то как же... Самый православный, святой. Называется царь Соломон Премудрый. В церкви читают -

Соломонов чте-ние! Вроде как пророк. Ну, на кого швырять? На Матрешу.

Боишься? Крестись, - строго говорит Горкин, а сам поталкивает меня. - Ну-ка, чего-то нам про тебя царь Соломон выложит?.. Ну, швыряю...

Катышек прыгает по лицу царя Соломона и скатывается по лучику. Все наваливаются на стол.

- На пятерик упал. Сто-ой... Поглядим на задок, что написано.

Я вижу, как у глаза Горкина светятся лучинки-морщинки. Чувствую, как его рука дергает меня за ногу. Зачем?

- А ну-ка, под пятым числом... ну-ка?.. - водит Горкин пальцем, и я, грамотный, вижу, как он читает... только почему-то не под 5: "Да не увлекает тебя негодница ресницами своими!" Ага-а... вот чего тебе... про ресницы, негодница. Про тебя сам Царь Соломон выложил. Не-хо-ро-шо-о...

- Известное дело, девка вострая! - говорит Гришка.

Матреша недовольна, отмахивается, чуть не плачет. А все говорят: правда, сам царь Соломон, уж без ошибки.

- А ты исправься, вот тебе и будет настоящая судьба! - говорит Горкин ласково. - Дай зарок. Вот я тебе заново швырну... ну-ка?

И читает: "Благонравная жена приобретает славу!" Видишь? Замуж выйдешь, и будет тебе слава. Ну, кому еще? Гриша желает...

Матреша крестится и вся сияет. Должно быть, она счастлива , так и горят розы на щеках.

- А ну, рабу божию Григорию скажи, царь Соломон Премудрый...

Все взвизгивают даже, от нетерпения. Гришка посмеивается, и кажется мне, что он боится.

- Семерка показана, сто-ой... - говорит Горкин и водит по строчкам пальцем. Только я вижу, что не под семеркой напечатано: "Береги себя от жены другого, ибо стези ея... к мертвецам!" - Понял премудрость Соломонову? К мертвецам!

- В самую точку выкаталось, - говорит Гаврила. - Значит, смерть тебе скоро будет, за чужую жену!

Все смотрят на Гришку задумчиво: сам царь Соломон выкатал судьбу!

Гришка притих и уже не гогочет. Просит тихо:

- Прокинь еще, Михал Панкратыч... может, еще чего будет, повеселей.

- Шутки с тобой царь Соломон шутит? Ну, прокину еще... Думаешь царя Соломона обмануть? Это тебе не квартальный либо там хозяин. Ну, возьми, на... 23! Вот: "Язык глупого гибель для него!" Что я тебе говорил? Опять тебе все погибель.

- Насмех ты мне это... За что ж мне опять погибель? - уже не своим голосом просит Гришка. - Дай-ка, я сам швырну?..

- Царю Соломону не веришь? - смеется Горкин. - Швырни, швырни. Сколько выкаталось... 13? Читать-то не умеешь... прочитаем: "Не забывай етого!"

Что?! Думал, перехитришь? А он тебе - "не забывай етого!".

Гришка плюет на пол, а Горкни говорит строго:

- На святое слово плюешь?! Смотри, брат... Ага, с горя! Ну, Бог с тобой, последний разок прокину, чего тебе выйдет, ежели исправишься. Ну, десятка выкаталась: "Не уклоняйся ни направо, ни налево!" Вот дак... царь Соломон Премудрый!..

Все так и катаются со смеху, даже Гришка. И я начинаю понимать: про Гришкино пьянство это.

- Вот и поучайся мудрости, и будет хорошо! - наставляет Горкин и все смеется.

Все довольны. Потом он выкатывает Гавриле, что "кнут на коня, а палка на глупца". Потом няне. Она сердится и уходит наверх, а Горкин кричит вдогонку: "Сварливая жена, как сточная труба!"

Царя Соломона не обманешь. И мне выкинул Горкин шарик, целуя в маковку:

"не давай дремать глазам твоим".

Все смеются и тычут в слипающиеся мои глаза: вот так царь - Соломон Премудрый! Гаврила схватывается: десять било! Меня снимают с хлебного ящика, и сам Горкин несет наверх. Милые Святки...

Я засыпаю в натопленной жарко детской. Приходят сны, легкие, розовые сны. Розовые, как верно. Обрывки их еще витают в моей душе. И милый Горкин, и царь Соломон - сливаются. Золотая корона, в блеске, и розовая рубаха Горкина, и старческие розовые щеки, и розовенький платок на шее. Вместе они идут куда-то, словно летят по воздуху. Легкие сны, из розового детства...

Звонок, впросонках. Быстрые, крепкие шаги, пахнет знакомым флердоранжем, снежком, морозом. Отец щекочет холодными мокрыми усами, шепчет

- "спишь, капитан?". И чувствую я у щечки тонкий и сладкий запах чудесной груши, и винограда, и пробковых опилок...

КРЕЩЕНЬЕ

Ни свет, ни заря, еще со свечкой ходят, а уже топятся в доме печи, жарко трещат дрова, - трескучий мороз, должно быть. В сильный мороз березовые дрова весело трещат, а когда разгорятся - начинают гудеть и петь.

Я сижу в кроватке и смотрю из-под одеяла, будто из теплой норки, как весело полыхает печка, скачут и убегают тени и таращатся огненные маски - хитрая лисья морда и румяная харя, которую не любит Горкин. Прошли Святки, и рядиться в маски теперь грешно, а то может и прирасти, и не отдерешь вовеки.

Занавески отдернуты, чтобы отходили окна. Стекла совсем замерзли, стали молочные, снег нарос, - можно соскребывать ноготком и есть. Грохаются дрова в передней, все подваливают топить. Дворник радостно говорит - сипит: "во, прихватило-то... не дыхнешь". Слышу - отец кричит, голос такой веселый:

"жарчей нажаривай, под тридцать градусов подкатило!" Всем весело, что такой мороз. Входит Горкин, мягко ступает в валенках, и тоже весело говорит:

- Мо-роз нонче... крещенский самый. А ты чего поднялся ни свет, ни заря... озяб, что ль? Ну, иди, погрейся.

Он садится на чурбачок и помешивает кочережкой, чтобы ровней горело. На его скульцах и седенькой бородке прыгает блеск огня. Я бегу к нему по ледяному полу, тискаюсь потеплей в коленки. Он запахивает меня полою. Тепло под его казакинчиком на зайце! Прошу:

- Не скажешь чего хорошенького?

- А чего те хорошенького сказать... Мороз. Бушуя уж отцепили, Антипушка на конюшню взял. Заскучал, запросился, и ему стало невтерпеж. За святой вот водой холодно идти будет. Крещенский сочельник нонче, до звезды не едят.

Прабабушка Устинья, бывало, маково молочко к сытовой кутье давала, а теперь новые порядки, кутьи не варим... Почему-почему... новые порядки!

Рядиться-то... на Святках дозволяла, ничего.Харь этих не любила, увидит - и в печку. Отымет, бывало, у папашеньки и сожгет, а его лестовкой постегает...

не поганься, хари не нацепляй!

- А почему не поганься?

- А, поганая потому. Глупая твоя нянька, чего купила! Погляди-ка, чья харя-то... После ее личико святой водой надо. Образ-подобие, а ты поганое нацепляешь. Лисичка ничего, божий зверь, а эта чья образина-то, погляди!

Я оглядываюсь на маски. Харя что-то и мне не нравится - скалится и вихры торчками.

- А чья, его?..

- Человека такого не бывает. Личико у тебя чистое, хорошее, а ты поганую образину... тьфу!

- Знаешь что, давай мы ее сожгем... как прабабушка Устинья?

- А куда ее беречь-то, и губища раздрыгана. Иван Богослов вон, Казанская... и он тут! На тот год, доживем, медвежью лучше головку купим.

Я влезаю на холодный сундук и сдергиваю харю. Что-то противно в ней, а хочется последний разок надеть и попугать Горкина, как вчера. Я нюхаю ее, прощаюсь с запахом кислоты и краски, с чем-то еще, веселым, чем пахнут Святки, и даю Горкину - на, сожги.

- А, может, жалко? - говорит он и не берет. - Только не нацепляй. Ну, поглядишь когда. Вон гонители мучили святых, образины богов-идолов нацеплять велели, а кто нацепит - пропал тот человек, как идолу поклонился, от Бога отказался. И златом осыпали, и висоны сулили, и зверями травили, и огнем палили, а они славили Бога и Христа!

- Так и не нацепили?

- Не то что... а плевали на образины и топтали!

- Лучше сожги... - говорю я и плюю на харю.

- А жалко-то?..

- Наплюй на него, сожги!..

Он держит харю перед огнем, и вижу я вдруг, как в пробитых косых глазах прыгают языки огня, пышит из пасти жаром... Горкин плюет на харю и швыряет ее в огонь. Но она и там скалится, дуется пузырями, злится... что-то течет с нее, - и вдруг вспыхивает зеленым пламенем.

- Ишь, зашипел-то как... - тихо говорит Горкин, и мы оба плюем в огонь.

А харя уже дрожит, чернеет, бегают по ней искорки... вот уже золотится пеплом, но еще видно дырья от глаз и пасти, огненные на сером пепле.

- Это ты хорошо, милок, соблазну не покорился, не пожалел, - говорит Горкин и бьет кочережкой пепел. - "Во Христа креститеся, во Христа облекостеся", поют. Значит, Господен лик носим, а не его. А теперь Крещенье-Богоявленье, завтра из Кремля крестный ход на реку пойдет.

Животворящий Крест погружать в ердани, пушки будут палить. А кто и окунаться будет, под лед. И я буду, каждый год в ердани окунаюсь. Мало что мороз, а душе радость. В Ерусалиме Домна Панферовна вон была, в живой Ердани погружалась, во святой реке... вода тоже сту-у-деная, говорит.

- А Мартын-плотник вот застудился в ердани и помер?

- С ердани не помрешь, здоровье она дает. Мартын от задора помер. Вон уж и светать стало, окошечки засинелись, печки поглядеть надо, пусти-ка...

- Нет, ты скажи... от какого задора помер?..

- Ну, прилип... Через немца помер. Ну, немец в Москве есть, у Гопера на заводе, весь год купается, ему купальню и на зиму не разбирают. Ну, прознал, что на Крещенье в ердань погружаются, в проруби, и повадился приезжать.

Перво-то его пустили в ердань полезть... может, в нашу веру перейдет! Он во Христа признает, а не по-нашему, полувер он. Всех и пересидел. На другой год уж тягаться давай, пятерку сулил, кто пересидит. Наша ердань-то, мы ее на реке-то ставим, папашенька и говорит - в ердани не дозволю тягаться, крест погружают, а желаете на портомойне, там и теплушка есть. С того и пошло, Мартын и взялся пересидеть, для веры, а не из корысти там! Ну, и заморозил его немец, пересидел, с того Мартын и помер. Потом Василь-Василич наш, задорный тоже, три года брался, - и его немец пересидел. Да како дело-то, и звать-то немца - папашенька его знает - Ледовик Карлыч!

- А почему Ледовик?

- Звание такое, все так и называют Ледовик. Какой ни есть мороз, ему все нипочем. И влезет, и вылезет - все красный, кровь такая, горячая.

Тяжелый, сала накопил. Наш Василь-Василич тоже ничего, тяжелый, а вылезет -

синь-синий! Три года и добивается одолеть. Завтра опять полезет.

Беспременно, говорит, нонче пересижу костяшек на сорок. А вот... Немец конторщика привозит, глядеть на часы по стрелке, а мы Пашку со счетами сажаем, пронизи-костяшки отбивает. На одно выходит, Пашка уж приноровился, в одну минутку шестьдесят костяшек тютелька в тютельку отчикнет. А что лишку пересидят, немец сверх пятерки поход дает, за каждую костяшку гривенник.

Василь-Василич из задора, понятно, не из корысти... ему папашенька награду посулил за одоление. Задорщик первый папашенька, летось и сам брался -

насилу отмотался. А Василь-Василич чего-то надумал нонче, ходит-пощелкивает

- "нонче Ледовика за сорок костяшек загоню!" Чего-то исхитряется. Ну, печки пойду глядеть.

Он приходит, когда я совсем одет. В комнате полный свет. На стеклах снежок оттаял, елочки ледяные видно, - искрятся розовым, потом загораются огнем и блещут. За Барминихиным садом в снежном тумане-инее, громадное огненное солнце висит на сучьях. Оба окна горят. Горкин лезет по лесенке закрывать трубу, и весело мне смотреть, как стоит он в окне на печке - в огненном отражении от солнца.

Мороз, говорят, поотпускает. Я сколупываю со стекол льдинки. Все запушило инеем. Бревна сараев и амбара совсем седые. Вбитые костыли и гвозди, петли творил, и скобы кажутся мне из снега. Бельевые веревки запушились, и все-то ярко - и снежная ветка на скворешне, и даже паутинка в дыре сарая - будто из снежных ниток.

Невысокое солнце светит на лесенку амбара, по которой взбегают плотники. Вытаскивают "ердань", - балясины и шатер с крестями, - и валят в сани, везти на Москва-реку. Все в толстых полушубках, прыгают в валенках, шлепают рукавицами с мороза, сдирают с усов сосульки. И через стекла слышно, как хлопают гулко доски, скрипит снежком. Из конюшни клубится пар, -

Антипушка ведет на цепи Бушуя. Василь-Василич бегает налегке, даже без варежек, - мороза не боится! Лицо, как огонь, - кровь такая, горячая. Может быть, исхитрится завтра, одолеет Ледовика?..

В доме курят "монашками", для духа: сочельник, а все поросенком пахнет.

В передней - граненый кувшин, крещенский: пойдут за святой водой.

Прошлогоднюю воду в колодец выльют, - чистая, как слеза! Лежит на салфетке свечка, повязанная ленточкой-пометкой: будет гореть у святой купели, и ее принесут домой. Свечка эта - крещенская. Горкин зовет - "отходная".

Я бегу в мастерскую, в сенях мороз. Облизываю палец, трогаю скобу у двери - прилипает. Если поцеловать скобу - с губ сдерешь. В мастерской печка раскалилась, труба прозрачная, алая-живая, как вишенка на солнце. Горкин прибирается в каморке, смотрит на свет баночку зеленого стекла, на которой вылито Богоявленье с голубком и "светом". Отказала ему ее прабабушка Устинья, в такой не найти нигде. Он рассказывает, как торговал у него ее какой-то барин, давал двести рублей "за стеклышко", говорил - поставлю в шкафчик для удовольствия. А сосудик старинный это, когда царь-антихрист старую веру гнал, от дедов прабабушки Устиньи. И не продал Горкин, сказал:

"и тыщи, сударь, выкладите, а не могу, сосудец святой, отказанный... верному человеку передам, а вас, уж не обижайтесь, не знаю... в шкапчик, может, поставите, будете угощать гостей". А барин обнял его и поцеловал, и пошел веселый. Театры в Москве держал.

- Крещенской водицы возьмем в сосудик. Будешь хороший - тебе откажу по смерти. Есть племянник, яблоками торгует, да в солдатах испортился, не молельщик. Прошлогоднюю свечку у образов истеплим, а эту, новенькую, с серебрецом лоскутик, освятим, и будет она тут вот стоять, гляди... у Михаил-Архангела, ангела моего. Заболею, станут меня, сподобит Господь, соборовать... в руку ее мне, на исход души... Да, может, и поживу еще, не расстраивайся, косатик. Каждому приходит час последний. А враз ежели заболею, памяти решусь, ты и попомни. Пашеньку просил, и тебе на случай говорю... крещенскую мне свечку в руку, чтобы зажали, подержали... и отойду с ней, крещеная душа. Они при отходе-то подступают, а свет крещенский и оборонит, отцами указано. Вон у меня картинка "Исход души"... со свечкой лежит, а они эн где топчутся, как закривились-то!..

Я смотрю на страшную картинку, на синих, сбившихся у порога и чего-то страшащихся, смотрю на свечку с серебрецом. .. - и так мне горько!

- Горкин, милый... - говорю я, - не окунайся завтра, мороз трескучий...

- Да я с того веселей стану... душе укрепление, голубок!

Он умывает меня святой водой, совсем ледяной, и шепчет:

"крещенская-богоявленская, смой нечистоту, душу освяти, телеса очисти, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа".

- Как снежок будь чистый, как ледок крепкой, - говорит он, утирая суровым полотенцем, - темное совлекается, в светлое облекается... - дает мне сухой просвирки и велит запивать водицей.

Потом кутает потеплей и ведет ставить крестики во дворе, "крестить". На Великую Пятницу ставят кресты "страстной" свечкой, а на Крещенье мелком -

снежком. Ставим крестики на сараях, на коровнике, на конюшне, на всех дверях. В конюшне тепло, она хорошо окутана, лошадям навалено соломы.

Антипушка окропил их святой водой и поставил над денниками крестики. Говорит

- на тепло пойдет, примета такая - лошадки ложились ночью, а Кривая насилу поднялась, старая кровь, не греет.

Солнце зашло в дыму, небо позеленело, и вот - забелелась, звездочка!

Горкин рад: хочется ему есть с морозу. В кухне зажгли огонь. На рогожке стоит петух, гребень он отморозил, и его принесли погреться. А у скорнячихи две курицы замерзли ночью.

- Пойдем в коморку ко мне, - манит Горкин, словно хочет что показать, -

сытовой кутьицей разговеемся. Макова молочка-то нету, а пшеничку-то я сварил.

Кутья у него священная, пахнет как будто ладанцем, от меду. Огня не зажигаем, едим у печки. Окошки начинают чернеть, поблескивать, - затягивает ледком.

После всенощной отец из кабинета кричит - "Косого ко мне!". Спрашивает

- ердань готова? Готова, и ящик подшили, окунаться. Василь-Василич говорит громко и зачем-то пихает притолоку. "Что-то ты, Косой, весел сегодня больно!" - усмешливо говорит отец, а Косой отвечает - "и никак нет-с, пощусь!". Борода у него всклочена, лицо, как огонь, - кровь такая, горячая.

Горкин сидит у печки, слушает разговор и все головой качает.

- А как, справлялся, будет Ледовик Карлыч завтра?

- Готовится-с!... - вскрикивает Василь-Василич. - Конторщик его уж прибегал... приедет беспременно! Будь-п-койны-с, во как пересижу-с!..

И опять - шлеп об притолоку.

- Не хвались, идучи на рать, а хвались...

- Бо-жже сохрани!.. - всплескивает Косой, словно хватает моль, - в таком деле... Бо-жже сохрани! Загодя молчу, а... закупаю Ледовика, как су...

Сколько дознавал-бился... как говорится, с гуся вода-с... и больше ничего-с.

- Что такое?.. Ну, ежели ты и завтра будешь такой...

- Завтра я его за... за сорок костяшек загоню-с! Вот святая икона, и сочельник нонче у нас... з-загоню, как су...!

- Хорошо сочельничаешь... ступай!

Косой вскидывает плечом и смотрит на меня с Горкиным, будто чему-то удивляется. Потом размашисто крестится и кричит:

- Мороз веселит-с!.. И разрази меня Бог, ежели каплю завтра!.. Завтра, будь-п-койны-с!.. публику с гор катать, день гулящий... з-загоню!..

Отец сердито машет. Косой пожимает плечами и уходит.

- Пьяница, мошенник. Нечего его пускать срамиться завтра. Ты, Панкратыч, попригляди за ним в Зоологическом на горах... да куда тебя посылать, купаться полезешь завтра... сам поеду.

Впервые везут меня на ердань, смотреть. Потеплело, морозу только пятнадцать градусов. Мы с отцом едем на беговых, наши на выездных санях. С Каменного моста видно на снегу черную толпу, против Тайницкой Башни. Отец спрашивает - хороша ердань наша? Очень хороша. На расчищенном синеватом льду стоит на четырех столбиках, обвитых елкой, серебряная беседка под золотым крестом. Под ней - прорубленная во льду ердань. Отец сводит меня на лед и ставит на ледяную глыбу, чтобы получше видеть. Из-под кремлевской стены, розовато-седой с морозу, несут иконы, кресты, хоругви, и выходят серебрянные священники, много-много. В солнышке все блестит - и ризы, и иконы, и золотые куличики архиереев - митры. Долго выходят из-под Кремля священники, светлой лентой, и голубые певчие. Валит за ними по сугробам великая черная толпа, поют молитвы, гудят из Кремля колокола. Не видно, что у ердани, только доносит пение да выкрик протодиакона. Говорят - "погружают крест!". Слышу знакомое - "Во Иорда-а-не... крещающуся Тебе, Господи-и..." - и вдруг, грохает из пушки. Отец кричит - "пушки, гляди, палят!" - и указывает на башню. Прыгают из зубцов черные клубы дыма, и из них молнии... и - ба-бах!..

И радостно, и страшно. Крестный ход уходит назад под стены. Стреляют долго.

Отец подводит меня к избушке, из которой идет дымок: это теплушка наша, совсем около ердани. И я вижу такое странное... бегут голые по соломке!

Узнаю Горкина, с простынькой, Федю-бараночника, потом Павел Ермолаич, огородник, хромой старичок какой-то, и еще незнакомые... Отец тащит меня к ердани. Горкин, худой и желтый, как мученик, ребрышки все видать, прыгает со ступеньки в прорубь, выскакивает и окунается, и опять... а за ним еще, с уханьем. Антон Кудрявый подбегает с лоскутным одеялом, другие плотники тащат Горкина из воды, Антон накрывает одеялом и рысью несет в теплушку, как куколку. "Окрестился, - весело говорит отец. - Трите его суконкой, да покрепче! - кричит он в окошечко теплушки. - Идем на портомойню скорей, Косой там наш дурака валяет".

Портомойня недалеко. Это плоты во льду, лед между ними вырублен, и стоит на плотах теплушка. Говорят - Ледовик приехал, разоблачается. Мы входим в дверку. Дымит печурка. Отец здоровается с толстым человеком, у которого во рту сигара. За рогожкой раздевается Василь-Василич. Толстый и есть самый Ледовик Карлыч, немец. Лицо у него нестрашное, борода рыжая, как и у нашего Косого. Пашка несет столик со счетами на плоты. Косой кряхтит что-то за рогожкой, - может быть, исхитряется? Ледовик спрашивает -

"котофф?" Косой, говорит - "готов-с", вылезает из-под рогожи и прикрывается.

И он толстый, как Ледовик, только живот потоньше, и тоже, как Ледовик, блестит. Ледовик тычет его в живот и говорит удивленно-строго: "а-а... ти та-кой?!" А Василь-Василич ему смеется: "такой же, Ледовик Карлыч, как и вы-с!" И Ледовик смеется и говорит: "лядно, карашо". Тут подходит к отцу высокий, худой мужик в рваном полушубке и говорит: "дозвольте потягаться, как я солдат... на Балканах вымерз, это мне за привычку... без места хожу, может, чего добуду?" Отец говорит - валяй. Солдат вмиг раздевается, и все трое выходят на плоты. Пашка сидит за столиком, один палец вылез из варежки, лежит на счетах. Конторщик немца стоит с часами. Отец кричит - "раз, два, три... вали!" Прыгают трое враз.

Я слышу, как Василь-Василич перекрестился - крикнул - "Господи, благослови!". Пашка начал пощелкивать на счетах - раз, два, три... На черной дымящейся воде плавают головы, смотрят на нас и крякают. Неглубоко, по шейку. Косой отдувается, кряхтит: "ф-ух, ха-ра-шо... песочек..." Ледовик тоже говорит - "ф-о-шень карашо... сфешо". А солдат барахтается, хрипит:

"больно тепла вода, пустите маненько похолодней!" Все смеются. Отец подбадривает - "держись, Василья, не удавай!". А Косой весело - "в пу...

пуху сижу!". Ледовика немцы его подбадривают, лопочут, народ на плоты ломится, будочник прибежал, все ахают, понукают - "ну-ка, кто кого?". Пашка отщелкивает - "сорок одна, сорок две..." А они крякают и надувают щеки. У Косого волосы уж стеклянные, торчками. Слышится - ффу-у... у-ффу-у... "Что, Вася, - спрашивает отец, - вылезай лучше от греха, губы уж прыгают?" -

"Будь-п-кой-ны-с, - хрипит Косой, - жгет даже, чисто на по... полке па...

ппарюсь..." А глаз выпучен на меня, и страшный. Солдат барахтается, будто полощет там, дрожит синими губами, сипит - "го... готовьте... деньги...

ффу... немец-то по... синел...". А Пашка выщелкивает - "сто пятнадцать, сто шишнадцать..." Кричат - "немец посинел!". А немец руку высунул и хрипит:

"таскайте... тофольно ко-коледно..." Его выхватывают и тащат. Спина у него синяя, в полосках. А Пашка себе почокивает - сто шишдесят одна... На ста пятидесяти семи вытащили Ледовика, а солдат с Косым крякают. Отец уж топает и кричит: "сукин ты кот, говорю тебе, вылезай!.." - "Не-эт... до-дорвался...

досижу до сорока костяшек..." Выволокли солдата, синего, потащили тереть мочалками. Пашка кричит - "сто девяносто восемь...". Тут уж выхватили и Василь-Василича. А он отпихнулся и крякает - "не махонький, сам могу...". И полез на карачках в дверку.

Крещенский вечер. Наши уехали в театры. Отец ведет меня к Горкину, а сам торопится на горы - поглядеть, как там Василь-Василич. Горкин напился малинки и лежит укутанный, под шубой. Я читаю ему Евангелие, как крестился Господь во Иордане. Прочитал - он и говорит:

- Хорошо мне, косатик... будто и я со Христом крестился, все жилки разымаются. Выростешь, тоже в ердани окунайся.

Я обещаю окунаться. Спрашиваю, как Василь-Василич исхитрился, что-то про гусиное сало говорили.

- Да вот, у лакея немцева вызнал, что свиным салом тот натирается, и надумал: натрусь гусиным! А гусиным уши натри - нипочем не отморозишь.

Бурней свиного и оказалось. А солдат телом вытерпел, папашенька его в сторожа взял и пятеркой наградил. А Вася водочкой своей отогрелся. Господь простит... в Зоологическом саду на горах за выручкой стоит. А Ледовика чуть жива повезли. Хитрость-то на него же и оборотилась.

Приходит скорняк и читает нам, как мучили святого Пантелеймона. Только начал, а тут Василь-Василича и приносят. Начудил на горах, два дилижанса с народом опрокинул и сам на голове с горы съехал, папашенька его домой прогнали. Василь-Василича укладывают на стружки, к печке, - зазяб дорогой.

Он что-то мычит, слышно только - "одо... лел...". Лицо у него малиновое.

Горкин ему строго говорит: "Вася, я тебе говорю, усни!" И сразу затих, уснул.

Скорняк читает про Пантелеймона:

"И повелел гордый скиптром и троном тиран Максимьян повесить мученика на древе и строгать когтями железными, а бока опалять свещами горящими...

святый же воззва ко Господу, и руки мучителей ослабели, ногти железные выпали, и свещи погасли. И повелел гордый тиран дознать про ту хитрость волшебную..."

По разогревшемуся лицу Горкина текут слезы. Он крестится и шепчет:

- Ах, хорошо-то как, милые... чистота-то, духовная высота какая! А тот тиран - хи-трость, говорит!..

Я смотрю на страшную картинку, где лежит с крещенской свечой "на исход души", а на пороге толпятся синие, - и кажется мне, что это отходит Горкин, похожа очень. Горкин спрашивает:

- Ты чего, испугался... глядишь-то так? Я молчу. Смутно во мне мерцает, что где-то, где-то... кроме всего, что здесь, - нашего двора, отца, Горкина, мастерской... и всего-всего, что видят мои глаза, есть еще, невидимое, которое где-то там... Но это мелькнуло и пропало. Я гляжу на сосудик с Богоявлением и думаю: откажет мне...

И вдруг, видя в себе, как будет, кричу к картинке:

- Не надо!.. не надо мне!!.

МАСЛЕНИЦА

Масленица... Я и теперь еще чувствую это слово, как чувствовал его в детстве: яркие пятна, звоны - вызывает оно во мне; пылающие печи, синеватые волны чада в довольном гуле набравшегося люда, ухабистую снежную дорогу, уже замаслившуюся на солнце, с ныряющими по ней веселыми санями, с веселыми конями в розанах, в колокольцах и бубенцах, с игривыми переборами гармоньи.

Или с детства осталось во мне чудесное, непохожее ни на что другое, в ярких цветах и позолоте, что весело называлось - "масленица"? Она стояла на высоком прилавке в банях. На большом круглом прянике, - на блине? - от которого пахло медом - и клеем пахло! - с золочеными горками по краю, с дремучим лесом, где торчали на колышках медведи, волки и зайчики, -

поднимались чудесные пышные цветы, похожие на розы, и все это блистало, обвитое золотою канителью... Чудесную эту "масленицу" устраивал старичок в Зарядье, какой-то Иван Егорыч. Умер неведомый Егорыч - и "масленицы"

исчезли. Но живы они во мне. Теперь потускнели праздники, и люди как будто охладели. А тогда... все и все были со мною связаны, и я был со всеми связан, от нищего старичка на кухне, зашедшего на "убогий блин", до незнакомой тройки, умчавшейся в темноту со звоном. И Бог на небе, за звездами, с лаской глядел на всех: масленица, гуляйте! В этом широком слове и теперь еще для меня жива яркая радость, перед грустью... - перед постом?

Оттепели все чаще, снег маслится. С солнечной стороны висят стеклянною бахромою сосульки, плавятся-звякают о льдышки. Прыгаешь на одном коньке, и чувствуется, как мягко режет, словно по толстой коже. Прощай, зима! Это и по галкам видно, как они кружат "свадьбой", и цокающий их гомон куда-то манит.

Болтаешь коньком на лавочке и долго следишь за черной их кашей в небе.

Куда-то скрылись. И вот проступают звезды. Ветерок сыроватый, мягкий, пахнет печеным хлебом, вкусным дымком березовым, блинами. Капает в темноте, -

масленица идет. Давно на окне в столовой поставлен огромный ящик: посадили лучок, "к блинам"; зеленые его перышки - большие, приятно гладить. Мальчишка от мучника кому-то провез муку. Нам уже привезли: мешок голубой круп чатки и четыре мешка "людской". Привезли и сухих дров, березовых. "Еловые стрекают,

- сказал мне ездок Михаила, - "галочка" не припек. Уж и поедим мы с тобой блинков!"

Я сижу на кожаном диване в кабинете. Отец, под зеленой лампой, стучит на счетах. Василь-Василич Косой стреляет от двери глазом. Говорят о страшно интересном, как бы не срезало льдом под Симоновом барки с сеном, и о плотах-дровянках, которые пойдут с Можайска.

- А нащот масленой чего прикажете? Муки давеча привезли робятам...

- Сколько у нас харчится?

- Да... плотников сорок робят подались домой, на маслену... - поокивает Василь-Василич, - володимерцы, на кулачки биться, блины вытряхать, сами знаете наш обычай!.. - вздыхает, посмеиваясь, Косой.

- Народ попридерживай, весна... как тараканы поразбегутся. Человек шестьдесят есть?

- Робят-то шестьдесят четыре. Севрюжины соленой надо бы...

- Возьмешь. У Жирнова как?..

- Паркетчики, народ капризный! Белужины им купили да по селедке...

- Тож и нашим. Трои блинов, с пятницы зачинать. Блинов вволю давай.

Масли жирней. На припек серого снетка, ко щам головизны дашь.

- А нащот винца, как прикажете? - ласково говорит Косой, вежливо прикрывая рот.

- К блинам по шкалику.

- Будто бы и маловато-с?.. Для прощеного... проститься, как говорится.

- Знаю твое прощанье!..

- Заговеюсь, до самой Пасхи ни капли в рот.

- Два ведра - будет?

- И довольно-с! - прикинув, весело говорит Косой. - Заслужут-с, наше дело при воде, чижолое-с.

Отец отдает распоряжения. У Титова, от Москворецкого, для стола - икры свежей, троечной, и ершей к ухе. Вязиги у Колганова взять, у него же и судаков с икрой, и наваги архангельской, семивершковой. В Зарядье - снетка белозерского, мытого. У Васьки Егорова из садка стерлядок...

- Преосвященный у меня на блинах будет в пятницу! Скажешь Ваське Егорову, налимов мерных пару для навару дал чтобы, и плес сомовий. У Палтусова икры для кальи, с отонкой, пожирней, из отстоя...

- П-маю-ссс... - творит Косой, и в горле у него хлюпает. Хлюпает и у меня, с гулянья.

- В Охотном у Трофимова - сигов пару, порозовей. Белорыбицу сам выберу, заеду. К ботвинье свежих огурцов. У Егорова в Охотном. Понял?

- П-маю-ссс... Лещика еще, может?.. Его первосвященство, сказывали?..

- Обязательно, леща! Очень преосвященный уважает. Для заливных и по расстегаям - Гараньку из Митриева трактира. Скажешь - от меня. Вина ему - ни капли, пока не справит!.. Как мастер - так пьяница!..

- Слабость... И винца-то не пьет, рябиновкой избаловался. За то из дворца и выгнали... Как ему не дашь... запасы с собой носит!

- Тебя вот никак не выгонишь, подлеца!.. Отыми, на то ты и...

- В прошлом годе отымал, а он на меня с ножо-ом!.. Да он и нетверезый не подгадит, кухарку вот побить может... выбираться уж ей придется. И с посудой озорничает, все не по нем. Печку велел перекладать, такой-то царь-соломон!..

Я рад, что будет опять Гаранька и будет дым коромыслом. Плотники его свяжут к вечеру и повезут на дровнях в трактир с гармоньями.

Масленица в развале. Такое солнце, что разогрело лужи. Сараи блестят сосульками. Идут парни с веселыми связками шаров, гудят шарманки. Фабричные, внавалку, катаются на извозчиках с гармоньей. Мальчишки "в блина играют": руки назад, блин в зубы, пытаются друг у друга зубами вырвать - не выронить, весело бьются мордами.

Просторная мастерская, откуда вынесены станки и ведерки с краской, блестит столами: столы поструганы, для блинов. Плотники, пильщики, водоливы, кровелыцики, маляры, десятники, ездоки - в рубахах распояской, с намасленными головами, едят блины. Широкая печь пылает. Две стряпухи не поспевают печь. На сковородках, с тарелку, "черные" блины пекутся и гречневые, румяные, кладутся в стопки, и ловкий десятник Прошин, с серьгой в ухе, шлепает их об стол, словно дает по плеши. Слышится сочно - ляпп! Всем по череду: ляп... ляп... ляпп!.. Пар идет от блинов винтами. Я смотрю от двери, как складывают их в четверку, макают в горячее масло в мисках и чавкают. Пар валит изо ртов, с голов. Дымится от красных чашек со щами с головизной, от баб-стряпух, со сбившимися алыми платками, от их распаленных лиц, от масленых красных рук, по которым, сияя, бегают желтые язычки от печки. Синеет чадом под потолком. Стоит благодатный гул: довольны.

- Бабочки, подпекай... с припечком - со снеточном!.. Кадушки с опарой дышат, льется-шипит по сковородкам, вспухает пузырями. Пахнет опарным духом, горелым маслом, ситцами от рубах, жилым. Все чаще роздыхи, передышки, вздохи. Кое-кто пошабашил, селедочную головку гложет. Из медного куба -

паром, до потолка.

- Ну, как, робятки?.. - кричит заглянувший Василь-Василич, - всего уели? - заглядывает в квашни. - Подпекай-подпекай, Матреш... не жалей подмазки, дадим замазки!..

Гудят, веселые.

- По шкаличку бы еще, Василь-Василич... - слышится из углов, - блинки заправить.

- Ва-лляй!... - лихо кричит Косой. - Архирея стречаем, куда ни шло...

Гудят. Звякают зеленые четверти о шкалик. Ляпают подоспевшие блины.

- Хозяин идет!.. - кричат весело от окна.

Отец, как всегда, бегом, оглядывает бойко.

- Масленица как, ребята? Все довольны?..

- Благодарим покорно... довольны!..

- По шкалику добавить! Только смотри, подлецы... не безобразить!..

Не обижаются: знают - ласка. Отец берет ляпнувший перед ним блинище, дерет от него лоскут, макает в масло.

- Вкуснее, ребята, наших! Стряпухам - по целковому. Всем по двугривенному, на масленицу!

Так гудят, - ничего и не разобрать. В груди у меня спирает. Высокий плотник подхватывает меня, швыряет под потолок, в чад, прижимает к мокрой, горячей бороде. Суют мне блина, подсолнушков, розовый пряник в махорочных соринках, дают крашеную ложку, вытерев круто пальцем, - нашего-то отведай!

Все они мне знакомы, все ласковы. Я слушаю их речи, прибаутки. Выбегаю на двор. Тает большая лужа, дрызгаются мальчишки. Вываливаются - подышать воздухом, масленичной весной. Пар от голов клубится. Потягиваются сонно, бредут в сушильню - поспать на стружке.

Поджидают карету с архиереем. Василь-Василич все бегает к воротам. Он без шапки. Из-под нового пиджака розовеет рубаха под жилеткой, болтается медная цепочка. Волосы хорошо расчесаны и блещут. Лицо багровое, глаз стреляет "двойным зарядом". Косой уж успел направиться, но до вечера

"достоит". Горкин за ним досматривает, не стегнул бы к себе в конторку. На конторке висит замок. Я вижу, как Василь-Василич и вдруг устремляется к конторке, но что-то ему мешает. Совесть? Архиерей приедет, а он дал слово, что "достоит". Горкин ходит за ним, как нянька:

- Уж додержись маненько, Василич... Опосля уж поотдохнешь.

- Д-держусь!.. - лихо кричит Косой. - Я-то... дда не до... держусь?..

Песком посыпано до парадного. Двери настежь. Марьюшка ушла наверх, выселили ее из, кухни. Там воцарился повар, рыжий, худой Гаранька, в огромном колпаке веером, мелькает в пару, как страх. В окно со двора мне видно, как бьет он подручных скалкой. С вечера зашумел. Выбегает на снег, размазывает на ладони тесто, проглядывает на свет зачем-то.

- Мудрователь-то мудрует! - с почтением говорит Василь-Василич. - В царских дворцах служил!..

- Скоро ли ваш архирей наедет?.. Срок у меня доходит!.. - кричит Гаранька, снежком вытирая руки.

С крыши орут - едет!..

Карета, с выносным, мальчишкой. Келейник соскакивает с козел, откидывает дверцу. Прибывший раньше протодьякон встречает с батюшками и причтом. Ведут архиерея по песочку, на лестницу. Протодьякон ушел вперед, закрыл собою окно и потрясает ужасом:

"Исполла э-ти де-спо-та-ааааа..."

Рычанье его выкатывается в сени, гремит по стеклам, на улицу. Из кухни кричит Гаранька:

- Эй, зачинаю расстегаи!..

- Зачина-ай!.. - кричит Василь-Василич умоляющим голосом и почему-то пляшет.

Стол огромный. Чего только нет на нем! Рыбы, рыбы... икорницы в хрустале, во льду, сиги в петрушке, красная семга, лососина, белорыбица-жемчужница, с зелеными глазками огурца, глыбы паюсной, глыбы сыру, хрящ осетровый в уксусе, фарфоровые вазы со сметаной, в которой торчком ложки, розовые масленки с золотистым кипящим маслом на камфорках, графинчики, бутылки... Черные сюртуки, белые и палевые шали, "головки", кружевные наколочки...

Несут блины, под покровом.

- Ваше преосвященство!..

Архиерей сухощавый, строгий, - как говорится, постный. Кушает мало, скромно. Протодьякон - против него, громаден, страшен. Я вижу с уголка, как раскрывается его рот до зева, и наваленные блины, серые от икры текучей, льются в протодьякона стопами. Плывет к нему сиг, и отплывает с разрытым боком. Льется масло в икру, в сметану. Льется по редкой бородке протодьякона, по мягким губам, малиновым.

- Ваше преосвященство... а расстегайчика-то к ушице!..

- Ах, мы, чревоугодники... Воистину, удивительный расстегай!.. -

слышится в тишине, как шелест, с померкших губ.

- Самые знаменитые, гаранькинские расстегаи, ваше преосвященство, на всю Москву-с!..

- Слышал, слышал... Наградит же Господь талантом для нашего искушения!.. Уди-ви-тельный расстегай...

- Ваше преосвященство.... дозвольте просить еще?..

- Благослови, преосвященный владыко... - рычит протодьякон, отжевавшись, и откидывает ручищей копну волос.

- Ну-ну, отверзи уста, протодьякон, возблагодари... - ласково говорит преосвященный. - Вздохни немножко...

Василь-Василич чего-то машет, и вдруг садится на корточки! На лестнице запруда, в передней давка. Протодьякон в славе: голосом гасит лампы и выпирает стекла. Начинает из глубины, где сейчас у него блины, кажется мне, по голосу-ворчанью. Волосы его ходят под урчанье. Начинают дрожать лафитнички - мелким звоном. Дрожат хрустали на люстрах, дребезгом отвечают окна. Я смотрю, как на шее у протодьякона дрожит-набухает жила, как склонилась в сметане ложка... чувствую, как в груди у меня спирает и режет в ухе. Господи, упадет потолок сейчас!..

Преосвященному и всему освященному собору...и честному дому сему... -

мно-га-я... ле... т-та-а-ааааааа!!!

Гукнуло-треснуло в рояле, погасла в углу перед образом лампадка!..

Падают ножи и вилки. Стукаются лафитнички. Василь-Василич взвизгивает, рыдая:

- Го-споди!..

От протодьякона жар и дым. На трех стульях раскинулся. Пьет квас. За ухою и расстегаями - опять и опять блины. Блины с припеком. За ними заливное, опять блины, уже с двойным припеком. За ними осетрина паровая, блины с подпеком. Лещ необыкновенной величины, с грибками, с кашкой...

наважка семивершковая, с белозерским снетком в сухариках, политая грибной сметанкой... блины молочные, легкие, блинцы с яичками... еще разварная рыба с икрой судачьей, с поджарочкой... желе апельсиновое, пломбир миндальный -

ванилевый...

Архиерей отъехал, выкушав чашку чая с апельсинчиком - "для осадки".

Отвезли протодьякона, набравшего расстегайчиков в карманы, навязали ему в кулек диковинной наваги, - "зверь-навага!". Сидят в гостиной шали и сюртуки, вздыхают, чаек попивают с апельсинчиком. Внизу шумят. Гаранька требует еще бутылку рябиновки и уходить не хочет, разбил окошко. Требуется Василь-Василич - везти Гараньку, но Василь-Василич "отархареился, достоял", и теперь заперся в конторке. Что поделаешь - масленица! Гараньке дают бутылку и оставляют на кухне: проспится к утру. Марьюшка сидит в передней, без причала, сердитая. Обидно: праздник у всех, а она... расстегаев не может сделать! Загадили всю кухню. Старуха она почтенная. Ей накладывают блинков с икоркой, подносят лафитничек мадерцы, еще подносят. Она начинает плакать и мять платочек:

- Всякие пирожки могу, и слоеные, и заварные... и с паншетом, и кулебяки всякие, и любое защипное... А тут, на-ка-сь... незащипанный пирожок не сделать! Я ему расстегаями нос утру! У Расторгуевых жила... митрополиты ездили, кулебяки мои хвалили...

Ее уводят в залу, уговаривают спеть песенку и подносят еще лафитничек.

Она довольна, что все ее очень почитают,и принимается петь про "графчика, разрумяного красавчика":

На нем шляпа со пером, Табакерка с табако-ом!..

И еще, как "молодцы ведут коня под уздцы... конь копытом землю бьет, бел-камушек выбиет..." - и еще удивительные песни, которых никто не знает.

В субботу, после блинов, едем кататься с гор. Зоологический сад, где устроены наши горы, - они из дерева и залиты льдом, - завален глубоким снегом, дорожки в сугробах только. Видно пустые клетки с сухими деревцами;

ни птиц, ни зверей не видно. Да теперь и не до зверей. Высоченные горы на прудах. Над свежими тесовыми беседками на горах пестро играют флаги.

Рухаются с рычаньем высокие "дилижаны" с гор, мчатся по ледяным дорожкам, между валами снега с воткнутыми в них елками. Черно на горах народом.

Василь-Василич распоряжается, хрипло кричит с верхушки; видно его высокую фигуру, в котиковой, отцовской, шапке. Степенный плотник Иван помогает Пашке-конторщику резать и выдавать билетики, на которых написано - "с обеих концов по разу". Народ длинным хвостом у кассы. Масленица погожая, сегодня немножко закрепило, а после блинов - катается.

- Милиен народу! - встречает Василь-Василич. - За тыщу выручки, кательщики не успевают, сбились... какой черед!..

- Из кассы чтобы не воровали, - говорит отец и безнадежно машет. - Кто вас тут усчитает!..

- Ни Бо-же мой!.. - вскрикивает Василь-Василич, - кажные пять минут деньги отымаю, в мешок ссыпаю, да с народом не сообразишься, швыряют пятаки, без билетов лезут... Эна, купец швырнул! Терпения не хватает ждать... Да Пашка совестливый... ну, трешница проскочит, больше-то не уворует, будь-покойны-с.

По накатанному лотку втаскивают веревками вернувшиеся с другой горы высокие сани с бархатными скамейками, - "дилижаны", - на шестерых. Сбившиеся с ног катальщики, статные молодцы, ведущие "дилижаны" с гор, стоя на коньках сзади, весело в меру пьяны. Работа строгая, не моргни: крепко держись за поручни, крепче веди на скате, "на корыте".

- Не изувечили никого. Бог миловал? - спрашивает отец высокого катальщика Сергея, моего любимца.

- Упаси Бог, пьяных не допускаем-с. Да теперь-то покуда мало, еще не разогрелись. С огнями вот покатим, ну, тогда осмелеют, станут шибко одолевать... в шею даем!

И как только не рухнут горы! Верхушки битком набиты, скрипят подпоры.

Но стройка крепкая: владимирцы строили, на совесть.

Сергей скатывает нас на "дилижане". Дух захватывает, и падает сердце на раскате. Мелькают елки, стеклянные разноцветные шары, повешенные на проволоках, белые ленты снега. Катальщик тормозит коньками, режет-скрежещет льдом. Василь-Василич уж разогрелся, пахнет от него пробками и мятой. Отец идет считать выручку, а Василь-Василичу говорит - "поручи надежному покатать!". Василь-Василич хватает меня, как узелок, под мышку и шепчет:

"надежной меня тут нету". Берет низкие саночки - "американки", обитые зеленым бархатом с бахромой, и приглашает меня - скатиться.

- Со мной не бойся, купцов катаю! - говорит он, сажаясь верхом на саночки.

Я приваливаюсь к нему, под бороду, в страхе гляжу вперед... Далеко внизу ледяная дорожка в елках, гора, с черным пятном народа, и вьются флаги.

Василь-Василич крякает, трогает меня за нос варежкой, засматривает косящим глазом. Я по мутному глазу знаю, что он "готов". Катальщики мешают, не дают скатывать, говорят - "убить можешь!". Но он толкает ногой, санки клюют с помоста, и мы летим... ахаемся в корыто спуска и выносимся лихо на прямую.

- Во-как мы-та-а-а!.. - вскрикивает Василь-Василич, - со мной нипочем не опрокинешься!.. - прихватывает меня любовно, и мы врезаемся в снежный вал.

Летит снеговая пыль, падает на нас елка, саночки вверх полозьями, я в сугробе: Василь-Василич мотает валенками в снегу, под елкой.

- Не зашибся?.. Господь сохранил... Маленько не потрафили, ничего! -

говорит он тревожным голосом. - Не сказывай папаше только... я тебя скачу лучше на наших саночках, те верней.

К нам подбегают катальщики, а мы смеемся. Катают меня на "наших", еще на каких-то "растопырях". Катальщики веселые, хотят показать себя.

Скатываются на коньках с горы, руки за спину, падают головами вниз. Сергей скатывается задом. Скатываются вприсядку, вприсядку задом. Кричат - ура!

Сергей хлопает себя шапкой:

- Разуважу для масленой... гляди, на одной ноге!.. Рухается так страшно, что я не могу смотреть. Эн уж он где, катит, откинув ногу. Кричат -

ура-а-а!.. Купец в лисьей шубе покатился, безо всего, на скате мешком тряхнулся - и прямо головой в снег.

- Извольте, на метле! - кричит какой-то отчаянный, крепко пьяный.

Падает на горе, летит через голову метла.

Зажигают иллюминацию. Рычат гулкие горы пустотой. Катят с бенгальскими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гармошки, - пьяные навалились на горы, орут: "пропадай Таганка-а-а!.." Катальщики разгорячились, пьют прямо из бутылок, кричат - "в самый-то раз теперь, с любой колокольни скатим!".

Хватает меня Сергей:

- Уважу тебя, на коньках скачу! Только, смотри, не дергайся!..

Тащит меня на край.

- Не дури, убьешь!.. - слышу я чей-то окрик и страшно лечу во тьму.

- Рычит под мной гора, с визгом ворчит на скате, и вот - огоньки на елках!..

- Молодча-га ты, ей-Богу!.. - в ухо шипит Сергей, и мы падаем в рыхлый снег, - насыпало полон ворот.

- Папаше, смотри, не сказывай! - грозит мне Сергей и колет усами щечку.

Пахнет от него винцом, морозом.

- Не замерз, гулена? - спрашивает отец. - Ну, давай я тебя скачу.

Нам подают "американки", он откидывается со мной назад, - и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бенгальскими огнями, горят разноцветные шары, - и под нами, во льду, огни...

Масленица кончается: сегодня последний день, "прощеное воскресенье".

Снег на дворе размаслился. Приносят "масленицу" из бань - в подарок. Такая радость! На большом круглом прянике стоят ледяные горы из золотой бумаги и бумажные вырезные елочки; в елках, стойком на колышках, - вылепленные из теста и выкрашенные сажей, медведики и волки, а над горами и елками - пышные розы на лучинках, синие, желтые, пунцовые... - верх цветов. И над всей этой

"масленицей" подрагивают в блеске тонкие золотые паутинки канители. Банщики носят "масленицу" по всем "гостям", которых они мыли, и потом уж приносят к нам. Им подносят винца и угощают блинами в кухне.

И другие блины сегодня, называют - "убогие". Приходят нищие - старички, старушки. Кто им спечет блинков! Им дают по большому масленому блину - "на помин души". Они прячут блины за пазуху и идут по другим домам.

Я любуюсь-любуюсь "масленицей", боюсь дотронуться, - так хороша она.

Вся - живая! И елки, и медведики. и горы... и золотая над всем игра. Смотрю и думаю: масленица живая... и цветы, и пряник - живое все. Чудится что-то в этом, но - что? Не могу сказать.

Уже много спустя, вспоминая чудесную "масленицу", я с удивленьем думал о неизвестном Егорыче. Умер Егорыч - и "масленицы" исчезли; нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог сказать. Что-то мелькало мне?.. Пряник... - да не земля ли это, с лесами и горами, со зверями? А чудесные пышные цветы - радость весны идущей? А дрожащая золотая паутинка -

солнечные лучи, весенние?.. Умер неведомый Егорыч - и "масленицы", живые, кончились. Никто без него не сделает.

Звонит к вечерням. Заходит Горкин - "масленицу" смотреть. Хвалит Егорыча:

- Хороший старичок, бедный совсем, поделочками кормится. То мельнички из бумажек вертит, а как к масленой подошло - "масленицы" свои готовит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каждую платят... сам выдумал такое, и всем приятность. А сказки какие сказывает, песенки какие знает!.. Ходили к нему из бань за "масленицами", а он, говорят, уж и не встает, заслабел... и в холоду лежит. Может, эта последняя, помрет скоро. Ну, я к вечерне пошел, завтра "стояния" начнутся. Ну, давай друг у дружки прощенья просить, нонче прощеный день.

Он кланяется мне в ноги и говорит - "прости меня, милок, Христа ради".

Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги, говорю -

"Бог простит, прости и меня, грешного", и мы стукаемся головами и смеемся.

- Заговены нонче, а завтра строгие дни начнутся, Великий Пост. Ты уж

"масленицу"-то похерь до ночи, завтра-то глядеть грех. Погляди-полюбуйся - и разбирай... пряничка поешь, заговеться кому отдай.

Приходит вечер. Я вытаскиваю из пряника медведиков и волков...

разламываю золотые горы, не застряло ли пятачка, выдергиваю все елочки, снимаю розы, срываю золотые нитки. Остается пустынный пряник. Он необыкновенно вкусный. Стоял он неделю в банях, у "сборки", где собирают выручку, сыпали в "горки" денежки - на масленицу на чай, таскали его по городу... Но он необыкновенно вкусный: должно быть, с медом.

Поздний вечер. Заговелись перед Постом. Завтра будет печальный звон.

Завтра - "Господи и Владыко живота моего..." - будет. Сегодня "прощеный день", и будем просить прощенья: сперва у родных, потом у прислуг, у дворника, у всех. Вассу кривую встретишь, которая живет в "темненькой", и у той надо просить прощенья. Идти к Гришке, и поклониться в ноги? Недавно я расколол лопату, и он сердился. А вдруг он возьмет и скажет - "не прощаю!"?

Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после делается легко, будто грехи очистились.

Мы сидим в столовой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уже ничего не осталось на Чистый Понедельник. Стукает дверь из кухни, кто-то лезет по лестнице, тычется головою в дверь. Это Василь-Василич, взъерошенный, с напухшими глазами, в расстегнутой жилетке, в розовой под ней рубахе. Он громко падает на колени и стукается лбом в пол.

- Простите, Христа ради... для праздничка... - возит он языком и бухается опять. - Справили маслену... нагрешили... завтра в пять часов...

как стеклышко... будь-п-койны-с!..

- Ступай, проспись. Бог простит!.. - говорит отец. - И нас прости, и ступай.

- И про... щаю!.. всех прощаю, как Господь... Исус Христос... велено прощать!.. - он присаживается на пятки и щупает на себе жилетку. -

По-бо-жьи... все должны прощать... И все деньги ваши... до копейки!.. вся выручка, записано у меня... до гро-шика... простите, Христа ради!..

- Его поднимают и спроваживают в кухню. Нельзя сердиться - прощеный день.

Помолившись Богу, я подлезаю под ситцевую занавеску у окошка и открываю форточку. Слушаю, как тихо. Черная ночь, глухая. Потягивает сыро ветром.

Слышно. как капает, булькает скучно-скучно. Бубенцы, как будто?..

Прорывается где-то вскрик, неясно. И опять тишина, глухая. Вот она, тишина Поста. Печальные дни его наступают в молчаньи, под унылое бульканье капели.

Декабрь 1927 - декабрь 1931

Праздники - Радости

ЛЕДОКОЛЬЕ

Отец посылает Горкина на Москва-реку, на ледокольню, чтобы навел порядок. Взялись две тысячи возков льду Горшанову доставить, - пивоваренный завод, на Шаболовке, от нас неподалеку, - другую неделю возим, а и половины не довезли. А уж март месяц, ростепель пойдет, лед затрухлявеет, таскать неспособно будет, обламываться начнет, на ледовине стоять опасно, - и оставим Горшанова безо льду. Крестопоклонная на дворе, а Василь-Василич, Косой, с подлецом-портомойщиком Дениской, масленицу все справляет...

- Пьяного захватишь, - палкой его оттуда, какой это приказчик! По шеям его, пускай убирается в деревню, скажи ему от меня! До Алексей-Божья человека... - сегодня у нас что, десятое...?.. - все чтобы у меня свезти, какая уж тогда возка!

- Какая возка... - говорит Горкин озабоченно, - подойдут Дарьи-за...

сори-пролуби, вежливо сказать... ледок замолочнится, водой пойдет, крепости в нем не будет... Горшанову обидно будет. Попужаю Косого, - поспеем, Господь даст.

Отец сам бы поехал, да спины разогнуть не может, "прострел": оступился на ледокольне, к вечеру дело было, ледком ледовину затянуло, снежком позапорошило, он в нее и попал, по шейку.

- Ледоколов добавь, воробьевских с простянками поряди... неустойка у меня, по полтиннику с возка... да не в неустойке дело: никогда не было такого, осрамить меня, с... с...!

Горкин обнадеживает, - "поспеем, Господь даст", - берет с собой шустрого паренька Ондрейку, который летось священного голубка на шатерчик сделал, как Царицу Небесную принимали, - и одевается потеплей: поверх казакинчика на зайце натягивает хороший полушубок, романовский, черненый, с зеленой выстрочкой, теплые варежки под рукавицы и подшитые кожей валенки. На реке знобко, потеплей надо одеваться.

Я не был еще на ледокольне, а там такая-то ярмонка, - жара прямо! до сорока лошадок с саночками-простянками ледок вываживают с реки, и всякого-то сбродного народу, с Хитрого рынка порядили, выламывают ледок, баграми из ледовины тянут, как сахар колют, - Горкин рассказывал. Я прошусь с ним, а он отмахивается: "некому за тобой смотреть, и лошади зашибут, и под лед осклизнуться можешь, и мужики ругаются... нечего тебе там делать". Он сердится и грозится даже, когда я кричу ему, что сам на Москва-реку убегу, дорогу знаю:

- Только прибеги у меня... я те, самовольник, обязательно в пролуби искупаю, узнаешь у меня!..

Говорит он так строго, что я боюсь, - ну-ка, и взаправду искупает? Я прошусь у отца, говорю ему, - "басню я про Лисицу выучил...". А я так хорошо выучил, что Сонечка, старшая сестрица, похвалила, а она очень строгая. А тут сказала: "ишь ты какой, как настоящая лисица поешь... ну-ка, еще скажи..." И отец слышал про Лисицу. И говорит:

- Возьми его, Панкратыч, на ледокольню, он тебе про Лисицу скажет. Пора ему к делу приучаться, все-таки глаз хозяйский... - смеется так.

А Горкин даже и доволен, словно, - разу повеселел:

- Раз уж папашенька дозволяет - поедем, обряжайся.

Я надеваю меховые сапожки и армячок с красным кушаком, заматывают меня натуго башлыком, и вот, я прыгаю на снежку у каретного сарая, где Антипушка запрягает в лубяные саночки Кривую, - другие лошадки все в разгоне.

Попрыгиваю и напеваю Горкину:

Зимой, ране-хонько, близ жи-ла, Лиса у проруби пила в большо-ой мороз...

Слушает Горкин, и Ондрейка, и даже будто Кривая слушает, распустила губы. Антипушка засупонивает, подняв ногу, и подбадривает меня, - "а ну, ну!". Скорей бы ехать, а он все-то копается, мажет Кривой копытца. Не на парад нам, чего тут копытца мазать! Нельзя не мазать: копытца старые, а дорога теперь какая, волглая... - надо беречь старуху. И, правда, снег начинает маслиться, вот-вот потекут сосульки; пока пристыли, крепко висят с сараев, а дымок вон понизу стелется, - ростепели начнутся. Видно, конец зиме: галочьи "свадьбы" кружат, воздух затяжелел, стал гуще, будто и он замаслился, - попахивает двором, сенцом, еловыми досками-штабелями, и петуху уж в голову ударяет, - "гребешок-то какой махровый... к весне дело!".

Садимся в лубяные саночки на сено, вытрухиваем на улицу, - туп-туп, на зарубах, о передок. На Калужском рынке ползут и ползут простянки, везут ледок, на Шаболовку, к Горшанову.

- Наши, - говорит Горкин, - ледок-то как замучаться стал, прозраку-крепости той нету, как об Крещенье, вот под "ердань" ломали. Как у вас тама-то?.. - окликает он мужика, а Кривая уж знает, что остановиться надо, - котора нонче возка?..

- Четвертая... - говорит мужик, придерживая возок. - Верно, что мало, да энти вон, ледоломы-дуроломы, шабашут все... ка-призные!.. пива, вишь, им подай, с Горшанова выжимают. Нам-то там ковшами подносят, сусла...

управляющий велит, для раззадору, а энти... - "погожай, леду не наломали!" -

выжимают. Василь-то-Василич?.. да ничего, веселый, пир у них нонче, портомойщик аменины празднует, от Горшанова ящик им пива привезли.

- Гони, Ондрюшка, - торопит Горкин, - вот те два! Денис-то и вправду именинник нонче, теперь чего уж с ними... Ледоломы шабашут... а Косой-то чего смотрит?!. Погоняй, Ондрюша, погоняй... дадим ему розгон...

Но Кривая, как ее не гони, потрухивает себе, бегу не прибавляет, такая уж у ней манера, с прабабушки Устиньи: в церковь ее всегда возила, а в церковь - не на пир спешить, а чинно, не торопясь; ехать домой, к овсу, -

весело побежит.

Вот уж и Крымский мост. Наша ледокольня влево от него: темная полынья на снежной великой глади, тянется далеко, чуть видно. С реки ползут на подъеме возки со льдом; сверху мчатся порожняки: черные мужики, стойком, крутят над головой, вожжами, спешат забирать погрузку. Вдоль полыньи, сколько хватает глаза, чернеют ледоломы, как вороны, - тукают в лед носами;

тянут баграми льдины, раскалывают в куски, как сахар. У черного края ледовины - горки наколотого льду, мутно-зеленоватого, будто постный сахар.

Бурые мужики, уж в полушубках, скинув ушастые азямы, швыряют в санки: видно, как падает, только не слышно стука.

Мы съезжаем по каткой наезженной дороге к вмерзшим во льду плотам: это и есть наша портомойня. На ней в прорубах плещется черная вода: бабы белье полощут, красные руки плещутся в бело-белом. Кривая знает, как надо на раскатцах, - едва ступает. Сзади мчат на нас мужики в простянках, крутят подмерзшими вожжами, гикают... - подшибут! Горкин страшно кричит: -

"легше!.. придерживай... ребенка убьешь!.." Я задираю голову в башлыке и вижу: храпят надо мной оскаленные морды, дымятся ноздри, вздымаются скрипучие оглобли... мчится с горы на нас рыжий мужик в азяме, - уши, как у слона, - трещат-ударяются простянки, сшибают лубянки наши, прямо под снеговую гривку... а мне даже весело, не страшно.

- Да сде-рживай... лешья голова!.. - с криком выпрыгивает из санок Горкин и подымает руки на мчащихся с гиканьем за нами, - сворачь!.. сворачь, те говорю!.. Господи, греха с ими - чумовыми... пьяные, одурели!..

И все несутся, несутся порожняком за льдом...

- Пронесло... - воздыхает Горкин и крестится, - слава-те, Господи.

Долго ли голову пробить оглоблей... вот как брать-то тебя!.. я-то знаю, чего бывает... спешка, дело горячее. Спасибо, Кривая сама свернула под бугорок...

старинная лошадка, зна-ет... А на Чаленьком бы поехали... он бы сейчас за ними увязался, тут бы и костей не собрать... ишь, раскат-то какой наездили!

Навстречу, хрупая по хрустящим льдышкам, вытягивают в горку возки с ледком. Спокойные мужики, в размашистых азямах, хрустко ступают в валенках, покуривая трубки и свернутые из газеты "ножки". Зеленый дымок махорки тянет по ветерку; будто и ледком пахнет, зимней еще Москва-рекой.

Ну, как, Степа?.. - окликает Горкин знакомого воробьевского мужика, -

оборачиваете без задержки? ледоломы-то поспевают ледок давать?..

- Здравствуй, Михал Панкратыч! - говорит мужик, - теперь пошло, обломал их Василь-Василич, а то хоть бросай работу. Так взялись - откуда что берется... гляди, сколько наворотили!..

- Один одно плетет, другой - другое, вот и пойми их! - дивится Горкин.

- Ишь, по ледовине-то... валы льду! А тот говорил - нечего возить. Сейчас разберем дело.

Привязываем Кривую к столбику, к сторонке от дороги, и бредем по колено в снегу к сторожке. Нас не видно: окошко сторожки на реку. Из железной трубы сыплются в дыме искры, - здорово растопил Денис. Горкин смотрит из-под руки на чернеющую народом ледокольню: выглядывает, пожалуй, Василь-Василича.

- Нет, не видать... - говорит Ондрейка, - в сторожке греется.

- Гре-ется... - в сердцах говорит Горкин, голос его дрожит, - хо-рош приказчик! народишка без досмотру... покажем ему сейчас гулянки. Знает, что нездоров хозяин, вот и... и поста не боится, что хошь ему! И Дениска за бабами не смотрит, корзин не считает... - мой себе! хороши, нечего сказать!..

Входим в сторожку. Железная печка полыхает с гулом, от жара дышать нечем. За столиком, из досок на козлах, сидит пламенно-красный Василь-Василич, в розовой рубахе, в расстегнутой жилетке; жирные его волосы нависли, закрыли лоб, а мутный, некосой глаз смотрит на нас в упор. Перед печкой, на куче щепок и чурбаков, впривалку сидит Денис, тоже в одной рубахе, и пробует гармонью. На столике - закопченный чайник, - "ишь, бархатный у меня чайничек!" - бывало, хвалил Денис, - пупырчатые зеленые стаканчики, куски пирога с морковью, обглоданная селедка, печеная горелая картошка и грязная горка соли. А под столиком, в корзинке-колыбельке, -

четвертная бутыль зелена-вина.

- Молодцы-ы... - говорит Горкин, тряся бородкой, - хорошо празднуете...

а хозяйское дело само делается?.. а?.. Сколько нонче возков прошло, ну?!.

Денис вскидывается со щепы, схватывает чурбан, шлепает по нем черной лапой, словно счищает грязь, и кричит во всю глотку:

- Гость дорогой!.. Михал Панкратыч!.. во подгадали ка-ак!.. Амененник нонче я... с анделом проздравляюсь... п-жалуйте пирожка!..

Василь-Василич поднимается грузно, не торопясь, икает, распяливает на нас мутные глаза, - не понимает будто. Сипит, едва ворочает языком, -

"сколкаа-а?.."... - лезет под полушубок, на котором сидел, роется в нем, нашаривает... - и вытаскивает из шерсти знакомую мне истрепанную

"книжечку-хитрадку", где "прописано все, до малости". Там, я знаю, выписаны какие-то кривые штучки, хвостики, кружочки, палочки, куколки, цепочки, кочережки, молоточки... - но что это такое, никто, кроме него, не знает. И Горкин даже не знает, говорит - "у него своя грамота-рихметика". Мы молчим, и Денис молчит, смахивает с чурбашка и все пришлепывает. Василь-Василич слюнит палец и водит что-то по книжечке...

- Сколька-а?.. А вот, Панкратыч... - говорит он с запинкой, поекивает,

- та-ак, кипит... х-роший народ попался... не нахвалюсь... самоходом шпарют... не на... нарадуюсь!.. Сушусь маненько, со-хну... у огонька...

ввалился утресь по саму шейку... со-хну!.. До обеда за два ста возков свезли, без запину... так и доложи хозяину... во как! Был, мол, запор...

пошабашили, с-сукины коты, прижимали... завиствовали, скажи... ледовозам сусла, нам по усам!.. В точку привел, Панкратыч... А... для аменин, Денис меня угостил, а я дела не забываю... я, хозяйское добро... в воде не горит, в огню не тонет! Во, гляди, Панкратыч... - тычет он в кривые штучки обмороженным сизым пальцем, - в-вот, я-ственно... двести семой возок... за нонче, до обеда!.. А все-навсе... тыща... и триста сорок возков. Два-три дни

- и шабаш!.. навсягды оправдаюсь, Михал Панкратыч... потому я... от со-вести!..

Горкин ни слова не говорит, велит мне идти с собой на ледокольню, а Ондрейке забрать ломок и тоже идти за нами.

- Осе... рчал!.. - вскрикивает Василь-Василич и всплескивает руками. -

Ну, за что? за что?!.

Он так жалостно вскрикивает, что мне жалко. Слышу на выходе, Денис ему отвечает, и тоже жалостно:

- Ни за что!..

Горкин и на меня сердит; ведет за руку по выбитой на снегу кривой тропинке и чего-то все дергает. Чего он дергает?.. И ворчит:

- Да иди ты, не дергайся!.. Чисто крот накопал, куда ни ступи... позадь меня, сказываю, иди, не тормошись... в прорубку ввалишься, дурачок!.. Ишь, накопал-понапробивал, на самой-то на тропке, и вешки-то не воткнул, дурак!..

Теперь я вижу: пробиты лунки во льду, чуть ледком затянуло только.

Спрашиваю, что это.

- Рыбку Дениска на "кобылку" ловит, нет у него делов! Да не оступись ты, за мной иди!..

На какую кобылку?..

Мы выходим на ледокольню.

Тянется темная полынья, плещется на ней "сало", хрустяшки-льдинки.

Вдоль нее, по блестящей, будто намасленной дороге, туго ползут возки с сизыми ледяными глыбами. По встречной дороге, рядом, легко несутся порожняки и ростянки с веселыми мужиками. Кричат нам: "йей, подшибу, сворачь!.."

Пьяные мужики? Лица у них все красные, как огонь, иные на санках пляшут.

Горкин трясет бородкой, повеселел:

- Горшановское-то играет!.. а ничего, дружно работают молодчики.

Подходим к самому ледоколью. Совсюду слышно, как тукают в лед ломами, словно вперегонки; в сверканьи отбрызгивают льдышки; хрупают под ногой хрусталики. Горкин и тут все не отпускает: склизко, хоть до черной воды шажка четыре. Полынья ходит всплесками, густая от мелких льдинок, поплескивает о край, - дышит. Горкин так говорит.

- Михал Панкратычу почет... с праздничком!.. - кричат знакомые мужики с простянок, и все-то гонят.

По краю полыньи потукивают ломами парни, и бородатые. Все одеты во что попало: в ватные кофты в клочьях, в мешки, в истрепанные пальтишки, в истертые полушубки - заплата на заплате, в живую рвань; ноги у них кувалдами, замотаны в рогожку, в тряпки, в паголенки от валенок, в мешочину,

- с Хитрого рынка все, "случайный народ", пропащие, поденные. Я спрашиваю Горкина - "нищие это, да?".

- Всякие есть... и нищие, и - "плохо не клади", и... близко не подходи.

Хитрованцы, только поглядывай. Тут, милок, и "господа" есть!.. Да так...

опустился человек, от слабости... А вострый народ, смышленый!..

Он спрашивает степенного мужика в простянкях, много ли нонче вывезли.

Мужик говорит, закуривая из пригоршни:

- Да считал давеча... артельный наш... за триста пошло. А кругом - за тыщу за триста перевалило, кончим в два дни... ишь, как бешеные нонче все!

гляди, хитрованцы-то чего наворотили... как Василь-то-Василич их накалил...

умеет с ими!..

Я теперь вижу, как это делают. У края ледовины становятся человек пять с ломами и начинают потукивать, раз за разом. Слышится треск и плеск, длинная льдина начинает дышать - еле приметно колыхаться; прихватывают ее острыми баграми, кричат протяжно - "бери-ись!.. навали-ись!,." - и вытягивают на снег, для "боя". Разбивают ломками в "сахар", нашвыривают горкой. Порожняки отвозят. И так - по всей полынье, чуть видно.

Высокий, бородатый мужик, в тулупе, стоит поодаль, дает ярлыки возчикам. Это - артельный староста. Здоровается с Горкиным за руку, говорит:

- За два дни покончим. Ну, и молодец Василь-Василич! Совсем было пропадать стали, хоть бросай. Все утро нонче лодырей энтих дожидались, пока почешутся... в полруки кололи. На пивном сусла подносят возчикам, - и им подавай, лодырям! Василь-Василич им уж по пятаку набавил, - нет, сусла нам подавай! А он... что жа!.. "Не сусла вам, братцы, а в мою голову... по бутылке пи-ва, бархатного, златой ярлык!.. И на всяк день по бутылке, с почину... а как пошабашим - по две бутылки, красный ярлык!" Гляди вон, чего наломали, с обеда только... диву дался! народишка-то сбродный да малосильный, пропитой... а вот, обласкал их Василь-Василич, проникся в них... опосле обеда всем по бутылке бархатного поставил. Ну, взял народ...

теперь что хошь из него "сделает, сумел так.

- Что, молодой хозяин... - Горкин мне говорит, - Вася-то наш каков! И поденных не надо лишних, и ни возков... чего ж его нам пужать-то, а? Пойдем.

Дениса с ангелом поздравим. Небось и в церкву не пошел, и просвирки не вынул заздравной, а... намок, как... лыка не вяжет. Да Господь с ним, не нам судить. Вася-то вон в полынью ввалился, показывал, как работать надо, ломком бил, багром волочил... пойдем.

Он ведет меня за руку, не отпускает. Тук-тук, за нами, - и слышно тягучий треск, будто распарывает что крепкое. Мчатся встречу порожняки, задирая лошадям морды, раздирая вожжами пасти, орут-пугают: "эй, подшибу!.."

Уже темнеет, когда возвращаемся в сторожку. Опять вскакивает Денис и шлепает по чурбашку, приглашает Горкина отдохнуть. Василь-Василич совсем размяк, крутит вихрастой головой, пучит на меня косой глаз, еле языком возит:

- Я себя держу строго, ни-ни. Панкратыч... меня знает! У меня... все в порядке. Ласке учил папашенька... и соблюдаю, пальцем не зацеплю!.. Я им ка-ак?.. я им ящик "бархатного" ублаготворил... от себя, старайся у меня только. Пьяницы даже понимают, а уж тверезыи... всю Москва-реку расколю, милиен возков, хошь на всю Москву к завтрему, возьмись только... и больше ничего.

- Ну, Василич. Господь с тобой... - говорит Горкин ласково, - ночуй уж тут, только не угорите, Ондрейку оставлю вам. А ты, Денис... именинник нонче ты... ну, с ангелом тебя, отведаю пирожка... не очень с морковью уважаю.

- Я те, Михал Панкратыч... я вам с этим... с изюмцем у меня! кума, сторожиха банная, спекла, из уважения... рыбки ей для поста иной раз...

сбираемся только починать. Да ершиков на "кобылку" с полсотни понатаскал...

несите папашеньке, ушка будет. Ввалился он намедни, настудился... ах, как же работать они умеют, для показа. Горяченькой ушицы, ершиков поглодать... -

рукой сымет! Откушайте с нами, Михал Панкратыч... уважаю вас, как вы самый крестный есть Марье Даниловне... поклончик от меня им... да пивка бархатного, хочь пригубьте только... амененник нонче я... Дениса нонче!..

И мне дают сладкого пирожка с изюмцем, на газетинке. Я ем в охотку, отпиваю и "бархатного", глоточек, дозволил Горкин. Пирую с ними и разглядываю сторожку.

На стенке у окошка прилеплен мякишем портрет Скобелева из газетки, а с другого боку - портрет нашего царя, с хохлом и строгими глазами. А под ним -

розовая дама с голой шеей, с конфетной коробки крышечка: очень похожа на Машу нашу, крестницу Горкина, такая же вся румяная. А в уголочке - бумажный образок Иверской. Тускло горит-чадит лампочка-коптилка, потрескивает-стрекает печка.

Входит, пригибая голову, артельный староста, всю сторожку закрыл своим тулупом. Говорит:

- Пошабашили. Записывай, Василь-Василич: всего за день - четыреста пятьдесят возков, послезавтра в обед покончим.

- Налей ему... хороший мужик... - говорит Косой и начинает нашаривать в полушубке, под собою.

Денис, бережно, достает с полу, из "колыбельки" четвертуху и наливает стакан артельному. Артельный крестится на Скобелева, неспешно выпивает, крякает закусывает пирогом с морковью.

- Благодарим покорно... с анделом, значит, вас... - сипло говорит он и утирается бородой, - Намаялся-заснул, сердешный... - мотает он на Василь-Василича, сложившего голову на столик, - Золотой человек, а то бы как намаялись, с энтими, с пропойными... За свой карман, говорит, пивка им приказал... "мне, говорит, хозяин тыщи доверяет... как же малости этой не поверить!.." Прямо, золотой человек.

Василь-Василич всхрапывает. Я знаю, - любит его отец. И я его люблю. Я пропел бы ему басенку про Лису, да спит он. Артельный спрашивает, -

расчет-то будет, ждут мужики. Василь-Василич встряхивается, потирает глаза, находит свою книжечку и будто шепчет - вычитывает что-то.

- Сорок подвод... по ряду, по восемь гривен... получай. По пятаку от меня, на...баву. Сергей-Ваныч мне поверит... за удовольствие...

Он достает из-за голенища валенка пакет из сахарной бумаги, синей, и слюнит липкие желтенькие рублевки.

Потом приходит старший от поденных, в ватной кофте и солдатском картузе с надорванным козырьком, с замотанными в мешок ногами, стеклянными. Под набухшими, мутными глазами его висят мешочки. И ему подносят. Пьет он, передыхая, морщась, и не до донышка, как артельный, а сплескивает остаток.

Кусок пирога завертывает в газетку и прячет за пазуху, - закусывает только луковой головкой. Бумажки считает долго, дрожащими руками, и... просит еще

"стакашку". Денис наливает радостно. Старший не крякает, а издает протяжно -

"а-ты, жи-ись!.." крестится на нас и повертывается солдатски-лихо.

- Проздравил бы амененничка-то, Пан-кратыч... а? - говорит Василь-Василич. - Знато бы, хереску бы те припас, а то... икемчику...

По-ост, вона что. Ну, мы с Деней поздравимся, теперь можно, а?..

Они выпивают молча. У Василь-Василича пушистая золотая борода. Я вспоминаю басенку:

А хвост такой пушистый, раскидистый и золотистый!

Нет, лучше подождать... ведь спит еще народ, А, может быть, авось оттепель придет, Так хвост от проруби оттает...

Вижу длинную полынью и льдины, - и там Лиса. Пропеть им басенку? Но никто не просит.

- Зеваешь, милок... домой пора... - вспугивает дремоту Горкин. - Кривая наша, небось, замерзла.

Василь-Василич спит на столике. Денис провожает нас, тычется на снегу.

Горкин велит ему спать ложиться, наказывает Ондрейке смотреть за печной, -

"и угореть могут, и, упаси Бог, сгорят... стружки-то отгреби от печки!".

Едем по темной улице, постукивают лубянки на зарубах, будто это с реки:

- ту-тук... ту-тук... Видится льдина, длинная... дышит, в черной воде колышется, льдисто края сияют, и там - Лиса.

Вот, ждет-пождет, А хвост все боле примерзает.

Глядит - и день светает...

- Приехали, голубок. Снежком-ледком надышался... ишь, разморило как...

Снимают меня, несут... - длинное-длинное дышит, в черной воде колышется, - хрустальная, диковинная рыба... ту-тук... ту-тук...

"бери-ись... нава-ли-ись...".

ПЕТРОВКАМИ

"Петровки" - пост легкий, летний. Горкин называет - "апостольский",

"петро-павлов". Потому и постимся, из уважения.

- Как так, не понимаешь? Самые первые апостолы. Петра-то-Павел, - за Христа мученицкий конец приняли. А вот. Петра на кресте язычники распяли, а апостолу Павлу главку мечом посекли: не учи людей Христову слову! Апостол-то Петр и говорит им: "я креста не боюсь, а на него молюсь... только распните меня вниз головой!"

- Почему вниз головой?

- А вот. "Я, говорит, недостоин Христовой мученицкой кончины на Кресте", у язычников так полагается, на кресте распинать, - "я хочу за Него муки принять, вниз меня головой распните". А те и рады, и распяли вниз головой. Потому и постимся, из уважения.

- А апостола Павла... главку ему мечом?.. а почему?

- Ихний царь не велел. Не то, чтобы добрый был, а закон такой. Апостол Павел римский язычник был, покуда не просветился... да какой был-то, самый лютый! все старался, кого бы казнить за Христово Слово. И пошел он во град Дамаский христиан терзать. И только ему к тому граду подходить, - ослепил его страшный свет! и слышит он из того света глас: "Савл, Савл! почто гонишь Меня? не сможешь ты супротив Меня!" Уж неизвестно, ему, может, и сам Христос явился в том свете. Он и ослеп, со свету того. И постиг истинную веру.

Крестился, и тут прозрел, святые молились за него. С той поры уж он совсем другой стал, и имя свое сменил, стал Павлом. И стал Христа проповедывать. А по пачпорту-то - все будто язычник ихний. А у рымских язычников своих распинать нельзя, а головы мечом посекают. Ему главку и посекли мечом. Вот и постимся Петровками, из уважения.

Петровками у нас не строго. И пора летняя, и не говеем. Горкин только да Марьюшка соблюдают строго, даже селедочки не едят. А Домна Панферовна, банная сторожиха, та и Петровками говеет, к заутреням и вечерням ходит.

Горкин тоже говел бы, да летнее время, делов много, - подряды, стройки... -

ну, рождественским постом отговеет да Великим Постом два раза обязательно.

На дачу мы не поедем, на Воробьевку, - мамаше нездоровится. Горкин мне пошептал, на приставанья с дачей: "скоро, может, махонький братец, а то сестрица у те будет, вот и не нанимали дачу".

- Папашенька обещался на то лето в Воронцове дачу нанять, там и ягода всякая, и грибов что... и карасики в прудах, приеду к тебе - карасиков обучу ловить. Да чего нам с тобой на дачу, у нас Москва-река под рукой. Выпадет денек потеплей, мы с тобой и закатимся погулять, белье вот повезут полоскать. Харчиков захватим, на травке посидим-закусим, цветочков-желтиков насбираем, свербички пожуем... и рыбки живой прихватим у Дениса, у него всегда в садке держится про запас.

И вот, выдался денек жаркий-жаркий, ни облачка на небе. Вот бы на Москва-реку-то! А сестрица Соня, как на грех, басню задала выучить. Я у ней большую коробку с бисером рассыпал. Заставила меня до единой бисеринке все собрать да еще "Вола и Кота" выучить, большущую! Ну, басня-то пустяки, я ее за час выучил отлично. Софочка даже не поверила - "врешь, врешь!" - я ей и ответил, без запинки....а она - "врешь, врешь! ты ее раньше, должно быть, знал!" - и опять за свое - "изволь все, до бисеринки. Хотел половой щеткой, сразу, а она... учительница какая! - "нет, с пылью мне не нужно, а ты мне все по бисеренке соберешь, учись терпению!.." И вдруг...

- Сбирайся, милок, на дачу с тобой едем! - кричит под окном детской Горкин и велит Антипушке запрягать Смолу, - Кривая наша чего-то захромала, ноги у ней заплыли, от старости, пожалуй.

Я знаю, что это не "на дачу", а на Москва-реку, полоскать белье. Бисер еще не собран, но Горкин уж отпросил меня Сонечка говорит - "ну, уж беги, лентяюшка, бей баклуши". Лето у всех, а меня мучают, все каким-то экзаменом стращают, а до него еще года два, за два-то года все и помереть успеют, Горкин говорит.

Под навесом запрягают старика Смолу. Жалко старика, из уважения только держим. Ноги у него в наплывах, но до Москва-реки нас дотащит. Все-таки животное существо, жалко татарину под нож отдать, и все-таки заслуженный, сколько всякого матерьяльцу перевозил на стройки, и в Писании сказано -

скота миловать. А на Москва-реке теперь живая дача, воздух привольный, легкий, ни грохоту, ни пыли, гуляй-лежи на травке, и огонек можно разложить, бутошники не загрозятся.

Горкин - в майской поддевочке, кричит молодцам выносить белье. Я бегу к Марьюшке. Она говорит - "будя с тебя. Панкратыч хлеба краюху взял, и луку зеленого, и кваску... какие еще тебе разносолы, Петровки нонче!" - и дает пирожка с морковью, из печи только. Едут с нами горничная Маша, крестница Горкина, и белошвейка Глаша, со двора, такие-то болтушки, женихи только в голове, - с ними нам не компания, пусть их свое стрекочут. Сидим с Горкиным впереди, правим, - со Смолой умеючи тоже надо. Можно и без пальтишки, теплынь, и Москва-река теперь согрелась, июнь месяц. По улице сапожники-мальчишки в окошко глядят, завидуют. Невеселая жизнь сапожницкая,

- плотничья наша куда лучше! Как можно... - плотник и купальни ставит, и дачи строит, при живом дереве всегда, на воле, и сравнения никакого нет. А струмент взять: пила, топорик, струбцинка... и рубанки тебе, и фуганки, и шершебель... не сравнять никак. Сапожник на "липке" весь век живет, а плотник - вольная птица: нонче он тут, а завтра под Коломну ушел... и со всяким народом сходишься, - как можно! А то старинные хоромы ломать в именьях... чего только не увидишь, не услышишь!..

Ехать недалеко. Сворачиваем налево вниз, на Крымок, мимо наших бань, по Крымскому Валу, а вон уж и мост синеет, скозной, железный, а тут и портомойни. Слева, за глухим забором, огромный Мещанский Сад: тянет прохладой, травкой, березой, ветлами... воздух-то какой легкий, птички поют, выводят свои коленца: зяблики, щеголки, чижи... - фити-фити-фью-у...

чулки-чулки-паголенки! Кукушка вот только не кукует. По зорькам и соловьи поют, а кукушка статья особая. Годов тому двадцать и кукушки тут куковали, а теперь беспокойно, к Воробьевке уж стали подаваться.

- Тут кукушке не удержаться, - говорит Горкин, - нелюдимая она птица, кара-ктерная. У каждой птицы свое обычье. Малиновка вот, - самая наша, плотницкая, стук любит и пилу-рубанок... тонкую стружку в гнездышко таскает.

И скворец, вовсе дворовый. Дро-озд? Какой дроздок... черный, березовик, не любит шуму. Его слушать - ступай к Нескушному, березы любит.

Чего только не знает Горкин! Человек старинный, заповедный.

Едем высоко, по валу. По обе стороны, внизу, зеленые огороды, конца не видно, направо - наша водокачка, воду дает с Москва-реки. Ночью тут жу-уть, глухой-то-глухой пустырь.

- Застраивается помаленьку, теперь не особо страшно. А вот кукушки когда водились, тут к ночи и не ходи!

- А что... разденут?..

- Это что - разденут... а то душегубы под мостом водились, чего только тут не было! Вон, будка у моста, Васильев-бутошник, там живет. Он человек законный, а вот, годов двадцать тому, Зубарев тут жил-сторожил. Вот и приехали. Погоди ты, про Зубарева... распорядиться надо.

Смола рад: травку увидал, скатывает весело под горку. Портомойщик Денис, ловкий солдат, сбрасывает корзины, стаскивает и Машу с Глашей, а они, непутевые, визжат, - известно, городские, набалованные. Ну, они своим делом займутся, а мы своим. Река - раздолье, вольной водицей пахнет, и рыбкой пахнет, и смолой от лодок, и белым песочком, москворецким. Налево - веселая даль, зеленая, - Нескучный, Воробьевка. Москва-река вся горит на солнце, колко глазам от ряби, защуришься... - и нюхаешь, и дышишь, всеми-то струйками; и желтиками, и травкой, и свербикой со щавельном, и мокрыми плотами-

смолкой, и бельецом, и согревшимся бережком-песочком, и лодками... -

всем раздольем. До того хорошо, - не знаешь, что и делать. С Москва-рекой поздороваться! Сидим на корточках с Горкиным, мочим голову.

- Кормилица наша, Москва-река... - говорит Горкин ласково, зачерпывая пригоршней, - всю-то исплавали с папашенькой. И под Звенигородом, и под Можайском... самая сторона лесная, медведи попадаются. И до Коломны спускались. И плоты с барками гоняли - сводили рощи, и сколько разов тонули... всего видано. Подрастешь вот - погоним с тобой плоты...

Дышит будто Москва-река, качаются наши лодочки - "Стрела", "Ласточка",

"Юла", "Рыбка"... - поплескивает об них, бабы белье полощут. Светится под водой, будто серебрецо, - раковинка-речнушка. Говорят, живая к берегу не подходит, а как отживет - обязательно ее выплеснет. Живет на самой на глыби где-то.

- Про это хорошо Денис знает. Ну-ка, Денис, скажи.

- Я мырять хорошо умею, - говорит Денис, присаживаясь с нами; смолой от него пахнет и водочкой, а лицо у него коричневое, как кожа, и все-таки он такой красивый, быстрые у него глаза, мне нравится. - В самую глыбь мырял.

Речнушек энтих... и все-то ды-шут! Так вот - а-а-а-а... крышечки подымают. И раки по ним ходят, усатые... будто мужья у них. И рыбка, понятно, всякая. А я утопленницу искал... портнишечка с Бабьего Городка купалась, там вон...

насупротив Хамовников, вон пожарная каланча где... глыбко тама, дна не достать. Мырнул... - и вижу... зеленым-зеленый свет! И лежит, стало-ть, на зеленом на песочке белое тело... ну, белым-то белое-разбелое... как живая, вся в своем образе природном, спит будто. А вкруг ее все речнушки эти, дышут... крышечки подымают. Ну, до чего ж хорошо! Будто рады, песни ей будто свои поют, крылышками махают. Обрадовался я ей, как родной сестрице, под плечико ее прихватил, вымахнул... ну, вовсе другая уж, на живом свету, синяя-рассиняя, утоплое тело. Там - все другое, свое. Я реку знаю, там у них свои разговоры. Верно, выплескивает речнушку, как отживет... как мы все равно своих хороним. А они выплескивают.

Серебрится Москва-река, молчит. Что у ней там, на глыби? И что - за кудрявыми Воробьевыми Горами? Поехать бы с Горкиным и Денисом на "Стреле", далеко-далеко, в лесную сторону, на самый-то конец Москва-реки!

Все бы узнали, все разговоры ихние, чего никто не знает.

- А еще чего хорошенького скажи.

- Я все на реке, много знаю. Как человеку утопнуть, дня за три еще раки наваливаются. Намедни у нас писарь с перво-градской больницы утоп, так за три дня рака навали-лось... на огонек ночью наползли... весь песок черным-черный! Я сот пять насбирал, за пять целкачей в трактир продал, к пиву их подают. Вода свое знает. А речнушки эти... у них своя примета. К холодам - и не понять, куда денутся! Опущусь - где мои речнушки? Ни разъединой. А вода непогоду чует... мутнеть за неделю еще начнет, и рыба -

шабаш, брать бросает, уклейка балует только. Там у них свой порядок.

Рассказывает нам, и все на портомойни глядит, - за выручкой следит? У него сторожка на берегу, удочки, наметки, верши... - всякая снасть. И рыбка всегда живая, на дне, в садочке живорыбном. Глаша с Машей белье полощут, и все хохочут. Ноги у них белые-белые, - "чисто молошные", говорит Денис:

- На белой булочке все, балованные. А что, Михаила Панкратыч, с конторщиком-то у Маши не вышло дело?

- А тебе какая забота? Ну, не вышло... пять сот приданого желает.

- Пя-ать со-от?!! А сопляк сам. За меня бы пошла... в шелках бы ее водил, а не то что... пя-ать со-от!..

- Припас шелки-то?..

- - Дело это наживное... шелки. На одном раке могу на любое платьице...

коль задастся... - А коли не задастся? На водчонку-то у те задастся...

- Водчонку мы тогда побоку... Поговорили бы, Михал Панкратыч...

крестный ей. Летось намекал ей - и пить брошу... ну, рыбку ловить бросить не могу, - все-то меня корит - "шут речной, бродяга..." - это что на реке ночную... характер мой такой, не могу. А так - остепенюсь, зарок дам... -

глядит на меня Денис, ковыряет в песочке палочкой. - Это она выпимши меня видала, пошумел я... А я брошу... поговорите, Михал Панкратыч.

Мне жалко Дениса: смирный он такой стал, виноватый будто. И говорю:

- Поговори, голубчик Горкин!

Горкин не отвечает, бородку потягивает только.

- Как остепенюсь, папашенька мне обещали... к Яузскому мосту взять, там больше лодочек, доходишка от гуляющих больше набежит... поговорили бы, Михал Панкратыч...

- Уж к тридцати тебе скоро, постепенней бы каку приглядел, а не верткую. Маша... хорошая наша, худого не скажу, да набалована она, с ней те трудно будет. И непоседа ты...

- Я потишей буду, Михал Панкратыч... - вздыхает Денис.

- Поговори, Горкин, - прошу его, - Они будут в домике жить, и у них детки разведутся... и мы в гости будем к ним приезжать...

Денис схватывает меня, колет усами щечку.

- Пойдем, покажу тебе, кто у меня живет-то!..

Он входит со мной в Москва-реку, идет в воде по колена. У большого камня, который называется "валун-камень", он останавливается и шепчет:

- Гляди в воду, сейчас отмутится...

Белый песочек видно, и вот - длинные черные прутики шевелятся под камнем... что такое?!.

- Не желаешь вылазить... ла-дно. Он нашаривает под камнем, посадив меня на плечо, достает огромного рака, черным-то-черного, не видано никогда.

- Это старшой у них, никогда его не беспокою, давно тут проживает.

Такая у меня примета: уйдет мой рак - и мне нечего тут жить - ждать... не выходит мне счастья, значит. А покуда гожу, может, и сладится мое дело.

И сажает рака под "валун-камень". Я слышу знакомую песенку, поет Маша тоненьким голоском:

На серебряной реке-э, На златоом песо-о-чке-э...

Мы подтягиваем с Денисом:

Долго де-э-вы моло-до-й Я стерег следо-о-очки-и...

- Эх, - говорит Денис, - следочки!..

Выносит меня на портомойку, несет мимо нагнувшейся Маши, схватывает отжатое белье, шлепает жгутом Машу по спине и кричит: "следочки!" И она шлепает Дениса, а он пригибается со мной и приговаривает: "а ну еще... а ну?.." И Глаша, и другие принимаются хлестать нас.. Денис кричит -

"ребенка-то зашибете!.." - и бежит со мной по плотам.

Горкин кричит сердито:

- Чего дурака ломаешь, да еще с дитей?! время не знаешь?!

А мне и не больно, а весело. Денис просит прощенья и все говорит -

"поговорите ей, Михал Панкратыч... мочи моей нет, душа иссохлась".

Горкин не отвечает. Денис приносит из домика гармонью и начинает играть. Я знаю это - "Не велят Маше за реченьку ходить... не велят Маше молодчика любить...". Хорошо играет, Горкину даже нравится. Маша кричит с плотов в смехе:

- А ну, сыграй любимую-то свою - "вспомни-вспомни, мой любезный, мою прежнюю любовь"! - и все хохочет.

И Глаша хохочет, и все бабы. Денис кладет гармонью и идет собирать выручку. А мы с Горкиным закусываем хлебцем с зеленый луком.

- Каки мы с тобой сваты, не наше это дело. И не хозяйственный, солдат отлетный... и водчонкой балуется. Человек несостоятельный. Рыболовы - уж известно, непоседливы. Пирожка-то... Не очень я с морковью-то уважаю...

Допрежде любил, а как угостил нас с Василь-Василичем Зубарев-бутошник, у моста-то жил, с той поры и глядеть не могу, с морковью-то... с души воротит.

А вот. Такое было дело, страшное. Это как разбой тут шел, душегубы под мостом водились, мост тогда деревянный был. Да долго рассказывать, домой скоро собираться надо, бельецо-то вон кончили полоскать, и дело меня ждет.

Ну, что ты пристал - скажи да скажи! Ну, у Зубарева чай пили с пирогом... с морковью пирог был... А у него в подпольи мертвое тело лежало... богатого огородника, воробьевского, с душегубами теми убил-ограбил. А мы, не знамши-то ничего, над ним пировали... как раз в именины его. Зубарева-то...

Алексея-Божья Человека, в марте месяце... чуть не силом затащил к себе, возили ледок у нас тут, еще, помню, морозик был. Ну, и закусывали пирожком, с морковью... с кровью будто, вышло-то так. Опосле того не ем с морковью.

Ну, что ты... неотвязный какой!.. ну, бы-ло..., ну, сыщик Ребров... гроза на воров был!.. - все дело раскрыл, ух ты, как раскрывал!.. Да все те рассказывать - и дня не хватит. Ну, судили... Домой вот приедем...

Смола отдохнул на травке. Денис взваливает на полок тяжелые корзины с бельем. Подсаживает Машу, шепчет ей что-то на ухо, а она отвертывается к Глаше и все-то хохочет, глупая. Жалко с Москва-рекой прощаться, со всем раздольем, со всем, что на ней и в вей, и там, далеко, за Воробьевкой, за Можайском... Чего там не видано, не слыхано!

Смола наелся травы, не хочет стронуться, да еще в горку надо. Тянет его Денис, а он ни с места: с ним тоже надо умеючи. Горкин начинает его оглаживать. Денис уходит...

Я вижу, как бродит он по воде, словно чего-то ищет. Маша кричит ему:

- Нас что ж не провожаешь?..

- А вот, годи, провожу!.. - отвечает Денис с реки. Смола сворачивает на травку и останавливается. Подходит Денис, кричит Маше - "вот тебе жених!" -

и что-то швыряет ей. Она с визгом валится на белье. Черное что-то падает на дорогу, в пыль... и я вижу большого рака, как он возится по пыли, и слышно даже, как хлопает он "шейкой". Горкин велит Денису заворотить Смолу, сердится.

Возьми себе поиграть... - говорит мне Денис, и завертывает рака в большой лопух. - Ушел мой рак, и мне уходить надо. Возьму расчет, Михал Панкратыч... пойду под Можайск, на барки.

Говорит он не своим голосом, будто он заболел.

- А нас с Машухой не прихватишь? - смеется Глаша, - как же нам без тебя-то?..

Маша не говорит: сердится будто на Дениса, - за рака сердится? А мне так жалко, что рак ушел: не будет теперь Денису счастья.

Денис подпирает полок плечом, и Смола трогает. Я говорю Денису:

- Возьми рака, пусти под "валун-камень"!.. Он берет рака, смотрит на меня как-то непонятно, и говорит, уже веселей:

- Пустить, а? Ну, ладно... пущу на счастье. Только мы двое про рака знаем.

- Прощевайте... - говорит он и смотрит, как мы ползем. Маша кричит:

- Не скучай, найду тебе невесту! В подпольи у нас живет, корочку жует, хвостиком крутит, все ночки кутит... как раз по тебе!.. - и все хохочет.

- А смеяться над человеком не годится, он и то от запоя пропадает... -

говорит ей Горкин, - надо тоже понимать про человека. А дражнить нечего.

Погодь, прынца тебе посватаем.

Маша молчит, глядит на Москва-реку, где Денис. А он все глядит, как мы уползаем в горку. Вот уж и "дача" кончилась, гремит по камням полок, едут извозчики. А Денис все стоит и смотрит.

Н. И. и Н. К. Кульман

КРЕСТНЫЙ ХОД

"ДОНСКАЯ"

Завтра у нас "Донская". Завтра Спас Нерукотворный пойдет из Кремля в Донской монастырь крестным великим ходом, а Пречистая выйдет Ему навстречу в святых воротах. И поклонятся Ей все Святые и Праздники, со всех хоругвей.

У нас готовятся. Во дворе прибирают щепу и стружку, как бы пожара не случилось: сбежится народ смотреть, какой-нибудь озорник-курильщик ну-ка швырнет на стружку! а пожарным куда подъехать, народ-то всю улицу запрудит.

Горкин велел поставить кадки с водой и швабры, - Бог милостив, а поберечься надо, всяко случается.

Горкин почетный хоругвеносец, исконный, от дедушки. У него зеленый кафтан с глазетовой бахромой серебряной, а на кафтане медали. Завтра он понесет легкую хоругвь, а Василь-Василич тяжелую, в пуд, пожалуй. А есть, говорят, и под три пуда, старинные, из Кремля; их самые силачи несут, которые овсом торгуют. У Горкина нога стала подаваться, отец удерживает его, но он потрудиться хочет.

- В последний, может, разок несу... - говорит он, вынимая из сундука кафтан. - Ну, притомлюсь маленько, а радость-то какая, косатик... встретятся у донских ворот, Пречистая со Спасителем! и все воспоют... и певчие чудовские, и монахи донские, и весь крестный ход - "Царю Небесный..." а потом - "Богородице Дево, радуйся..."! И все-то хоругви, и Святые, и Праздники, в золоте-серебре, в цветочках... все преклонятся пред Пречистой... Цветочки-то почему? А как же, самое чистое творение, Архангел Гавриил с белым цветочком пишется.

Завтра сестрицы срежут все цветы в саду на ваши казанские хоругви: георгины, астры, золотисто-малиновые бархатцы. Павел Ермолаич, огородник на нашей земле у бань, пришлет огромных подсолнухов и зеленой спаржи, легкий, в румяных ягодках, - будет развеваться на хоругвях. Горкин с Василь-Василичем сходили в баню, чистыми чтобы быть. Горкину хочется душу на святом деле положить, он все "Спасы" носил хоругви, кремлевские ходы ночные были, - в чем только душенька держится. Отец шутит - "как тебе в рай-то хочется...

напором думаешь, из-под хоругви прямо! да ты под кремлевскую вступи, сразу бы и...". А он отмахивается - "куда мне, рабу ленивому... издаля бы дал Господь лицезреть".

Привезли красного песку и травы - улицу посыпать, чтобы неслышно было, будто по воздуху понесут. У забора на Донскую улицу плотники помосты намостили - гостям смотреть. А кто попроще, будет глядеть с забора, кто где уцепится. Прошли квартальные, чисто ли на заборах, а то мальчишки всякие слова пишут, - полицмейстер еще увидит! Собак велено привязать. Наро-ду-то повалит завтра - на протуваре не устоять.

Антипушка привез из Андреевской богадельни Марковну, слоеные пироги печь. Пироги у ней... - всякого повара забьет, райские прямо пироги, в сто листиков. Всякого завтра народу будет, и почетные, и простыв, - со всей Москвы. Уж пришел редкостный старик, по имени Пресветлый, который от турки вырвался, половину кожи с него содрали, душегубы, - идолу ихнему не поклонился. Афонский монах еще, который спит во гробу, - послали его лепту собирать. И все, кто только у нас работал, все приползут из углов, из богаделен. Август месяц, погода тепли, и торжество такое, - все Святые пойдут по улицам, - как же не поглядеть. И угощенье будет: калачи, баранки, а чайку - сколько душа запросит. Две головы сахару-рафинаду накололи на

"прикуску", С вечера набираются: кто - в монастырь пораньше, а кто не в силах - место бы на заборе захватил.

Кондитер Фирсанов прислал повара с поваренком и двух официантов, -

парадный обед будет. Сам с главными поварами в Донском орудует, монахи заказали: почетные богомольцы будут. Дядя Егор с нашего двора, - у него дом напротив нашего, крыльцо в крыльцо, и ворота одни, от старины, и у него завод кирпичный за Воробьевкой - монахов не любит, всегда неладное говорит про них. Тут и говорит:

- Донские монахи эти самые чревоугодники, на семушку-на икорку собирают, богачей и замасливают. Фирса-нова им давай! Их бы ко мне на завод, глину мять, толсто... - и очень нехорошо сказал.

А Горкин ему тихо-вежливо:

- Не нам судить... и монахи неодинаки.

Завтра будет у нас на обеде Кашин, мой папаша-крестный. И, может быть, даже и сам Губонин, который царю серебряного мужичка поднес, что крестьян на волю отпустил. У нас рассказывали, что государь прослезился в поцеловал Губонина. Он теперь все железные дороги строит, а ума у него... - ми-нистр.

Вот Марковна и старается, раскатывает тесто, прокладывает маслом и велит относить на лед. А у Кашина много векселей, и если захочет кого погубить, подаст векселя на суд, придут пристава с цепями и на улицу выбросят. Отец ему должен, и дяде Егору должен, строил бани из кирпича.

Горкин мне сказывал, что папашенька после дедушки только три тысячки в сундуке нашел, а долгов к ста тысячам, вот и приходится вертеться. Дедушка на каком-то "коломенской дворце" много денег потерял, кому-то не уступил чего-то, его и разорили. Ну, Господь не попустит выбросить на улицу, много за папашеньку молельщиков. Кашин все говорит - "народишко балуешь!" -

смеется: не деловой папашенька. И грозится будто. А все потому, что отец старичкам дает на каждый месяц, которые у нас работали, как-то дознался Кашин. А отец сказывать не велит; лепту надо втайне творить, чтобы ни одна рука не знала. Ну, да скоро выкрутится, Бог даст, - Горкин мне пошептал, -

"бани стали хороший доход давать". Вот угостить и надо. Да и родни много, а

"Донская" у нас великий праздник, со старины, к нам со всей Москвы съедутся, как уж заведено, - все и парадно надо.

К вечеру все больше народу наползает, в мастерской будут ночевать.

Кипит огромный самовар-котел, поит пришлых чайком Катерина Ивановна, которая лесом торговала, а прогоревши, - по милосердию, Богу предалась, для нищих.

Смиловался Господь, такого сынка послал - на небо прямо просится, одни только ноги на земле: всех-то архиереев знает, каждый день в церковь ходит, где только престольный праздник, и были ему видения; одни дураком зовут, что рот у него разинут, мухи влетают даже, а другие говорят, - это он всякою мыслею на небе. Катерина Ивановна обещалась, что Клавнюшка на заборе с нами посидит завтра, будет про хоругви нам говорить, - все-то-все-то хоругви знает, со всей Москвы! А сейчас он у всенощной в Донском, и Горкин тоже.

Сидят всякие старички, старушки в тальмах с висюльками, в парадных шалях, для праздника; вынули из сундуков, старинные. Все хотят сесть поближе к Пресветлому, старому старику, который по богомольям до-ка. У Пресветлого все лицо желтое-желтое, как месяц, и сияние от него исходит, и весь он -

коленка лысая. Рассказывает, как его турки за веру ободрали, - слушать страшно: - "воочию, исповедник и страстотерпец!" - говорят, знающие которые.

Рядом с ним сидит Полугариха из бань, которая в Ерусалим ходила, а теперь в свахах ходит, один глаз кривой, а язык во-острый, упаси Бог, какой! Горкин ее не очень любит, язвительная она, но уважает за благочестие. Тут и барин Энтальцев, прогорелый, ходит теперь с Пресветлым по знакомым домам, -

собирают умученным за веру. Тут и моя кормилка Настя, - сын у нее мошенник,

- и старый конопатчик с одной ногой, и кровельщик Анисим, который с крыши свалился, и теперь у него руки сохнут. И все калеки-убогие, нищета. А всем хочется поглядеть "Донскую", молодость вспомянуть.

Полугариха все пристает к Пресветлому - "покажи, где у тебя кожа содрана!" - а он людей стесняется, совестно показать. А она ему язык вострый, - "мученик-то ты липовый!". Старик говорит умилительно, покорливо:

"да веру имуть!" - рече Господь... а кто без показу не имать веры, то и язвы не укрепят". А Полугариха донимает: "а какой Гроб Господень?" - она-то знает. А он ей опять разумно: "этого словом не сказать, уму непостижимо". А она его все шпыняет: "да ты и в Ерусалиме-то не был!" А он ей - "помолчим, помолчим..." - к смирению призывает. "А гору сорокаверстную видел?" Он и про гору отмолчался. А она сорок дней-ночей на гору ползла, и ее арап страшный пикой спихнуть хотел, выкуп чтобы ему дала. Тут стали уж говорить маловеры... - верный ли тот старик. А Полугариха еще пуще: "не с Хитрова ли рынка... кожу-то в кабаке чинил?" Тут уж барин Энтальцев заступился: есть у старика бумага с печатями, там про кожу прописано, сам губернатор припечатал. А Пресветлый стал наставлять:

- Сказал Господь: "гневом пройду по земле, погляжу, как нечестивые живут!" Вот завтра и пойдет по улицам, со всеми Святыми, и поглядит, как живут. А как мы живем? как мы завтра будем дерзать на святые лики? Разве так Господа встречают?!. поглядел я у вас: повара ра-ков толкут... - а это он видал, как раковый суп для преосвященного готовили, приедет, может быть, если у монахов обедать не останется, - и тучного тельца заклали, и всякое спиртное приуготовлено!.. А что сказано? Раздай имение свое и постись всечасно. Все мы поганые, недоверы.

А Полугариха опять за свое: "а сам к калачам приполз?" Барин Энтальцев заступился, а она - "молчи, дворянская кость, чужая горсть! дом-то на Житной пропил, теперь чужие опивки допиваешь?.." Он тросточкой на нее постучал и на картузе "солнышко" показал, на красном:

- Мне государь пожаловал, а ты, гадина кривая, в Ерусалиме по горе ползала, а гробовщикову дочку загубила, за пьяницу-мушника сосватала...

двоих ребят прижил с белошвейкой!..

А старик Пресветлый закатил белые глаза под лоб, воздел руки и закричал:

- Господи! на что завтра поглядишь, с хоругвей? как мы Тебя встречаем?

И зарыдал в ладони. Тут все стали сокрушаться, и Полугариха пронялась, стала просить прощения у Пресветлого, что это она со злости, весь день голова болит, себя не помнит. Ей Энтальцев и сказал ласково: "болит - значит опохмелиться просит, да ты греха боишься... лучше опохмелиться сходим, сразу от языка оттянет!" Все и развеселились, и стали сокрушенно воздыхать: "что уж тут считаться, все грешные..." И тогда скорняк стал рассказывать, как Сергий Преподобный дал князю Дмитрию Донскому икону Богородицы и сказал:

"иди, и одолеешь татар-орду". И вот та самая икона и есть - "Донская". Вот потому и празднуем. И стали говорить: "то были князья-татары, властвовали над нами, а теперь шурум-бурум продают... вот Господь-то что делает с гордыми!.."

Вот и "Донская" наступила. Небо - ни облачка. С раннего утра, чуть солнышко, я сижу на заборе и смотрю на Донскую улицу. Всегда она безлюдная, а нынче и не узнать: идет и идет народ, и светлые у всех лица, начисто вымыты, до блеска. Ковыляют старушки, вперевалочку, в плисовых салопах, в тальмах с висюльками из стекляруса, и шелковых белых шалях, будто на Троицу.

Несут георгины, астрочки, спаржеву зеленцу, - положить под Пречистую, когда поползут под Ее икону в монастыре. С этими цветочками, я знаю, принесут они нужды свои и скорби, всякое горе, которое узнали в жизни, и все хорошее, что видали, - "всю свою душу открывают... кому ж и сказать-то им!" - рассказывал мне Горкин. Рано поднялись, чтобы доковылять, пока еще холодок, не тесно, а то задавят. Идут разносчики: мороженщики, грушники, пышечники, квасники, сбитенщики, блинщики, пирожники, с печеными яичками, с духовитой колбаской жареной; везут тележки с игрушками, с яблоками, с арбузами, с орехами и подсолнушками; проходят парни с воздушными шарами. У монастыря раскинутся чайные палатки, из монастырского сада яблоки будут продавать, - "донские"

яблоки славятся, особенно духовитые - коричневое и ананасное.

Горкин с Василь-Василичем, и еще силач Федя, бараночник, ушли к Казанской: выйдут с хоругвями навстречу ходу. Девятый час: ход, говорят, у Каменного моста, - с пожарной каланчи знать дали. На заборе сидит народ: сапожники, скорняки, бараночники, - с нашего двора. С улицы набежали, на крыши влезли. И на Барминихином дворе, и у Кариха, нашего соседа, и через улицу: везде зацепились на заборах, на тополях. Кричат совсюду:

- У Казанской ударили! идет!!.

На помосте перед забором расселись на скамейках наши домашние и гости.

Отец в Донской монастырь поехал. Крестный, Кашин, только к обеду будет, а Губонин, говорят, поехал какой-то Крым покупать. Дядя Егор посмеивается над нами: "наняли поваров, а Губонин наплевал на вас!" И над Катериной Ивановной трунит: архиереям рясы подносит, а сынишка в рваных сапогах шлендает!

Клавнюшка смиренно говорит:

- Что ж, дяденька... Спаситель и босиком ходил, а бедных насыщал.

А дядя Егор ему: "эн, куда загибаешь!"

Ну, слушать страшно.

Дядя Егор очень похож на Кашина: такой же огромный, черный, будто цыган, руки у него - подковы разгибает; все время дымит кручонками -

"сапшал", морщится как-то неприятно, злобно, и чвокает страшно зубом, плюет сердито и всех посылает к... этим, чуть не по нем что. Кричит на весь двор, с улицы даже на нас смотрят:

- И чего они... - эти! - там по-лзут!.. - ну, черным словом! - канитель разводят, как...! про Крестный ход-то!

Тетя Лиза ахает на него, ручками так, чтобы утихомирить: Е-го-ор Василич!..

А он пуще:

- Сроду я все Егор Василич... сиди-молчи!..

Клавнюша, в страхе, руками на него так и шепчет:

- "... и расточатся врази Его..."

Донская густо усыпана травой, весело, будто луг. Идут без шапок, на тротуаре местечка нет. Прокатил на паре-пристяжке обер-полицмейстер Козлов, стоиком в пролетке, строго тряся перчаткой, грозя усами, выкатывая глаза:

"стро-го у меня!.." Значит - сейчас начнется. И вот, уж видно: влево, на Калужском рынке, над чернотой народа, покачиваются в блеске первые золотистые хоругви...

- Идет!.. иде-от!!.

Подвигается Крестный ход.

Впереди - конные жандармы, едут по обе стороны, не пускают народ на мостовую. Карие лошадки поигрывают под ними, белеют торчки султанчиков.

Слышится визг и гомон:

- Ах ты, ст......!.. выскочила, прокля......

Гонят метлами с мостовой прорвавшуюся откуда-то собаку, - подшибли метлой, схватили...

Теперь все видно, как начинается Крестный ход.

Мальчик, в бело-глазетовом стихаре, чинно несет светильник, с крестиком, на высоком древке. Первые за ним хоругви - наши, казанские, только что в ход вступили. Сердце мое играет, я знаю их. Я вижу Горкина: зеленый кафтан на нем, в серебряной бахромке. Он стал еще меньше под хоругвей; идет-плетется, качается: трудно ему идти. Голова запрокинута, смотрит в небо, в золотую хоругвь, родную: Светлое Воскресение Христово. Вся она убрана цветами, нашими георгинами и астрами, а над золотым крестиком наверху играет, будто дымок зеленый, воздушная, веерная спаржа. Рядом -

Василь-Василич, красный, со взмокшими на лбу лохмами, движется враскорячку, словно пудовики в ногах: он несет тяжелую, старую хоругвь, похожую на огромную звезду с лучами, и в этой звезде, в матовом серебре, будто на снежном блеске светится Рождество Христово. Блеск от него на солнце слепит глаза. Руки Василь-Василича - над запрокинутой головой, на древке; древко всунуто в кожаный чехол; чехол у колен, мешает, надо идти враскачку, -

должно быть, трудно. Звезда покачивается, цепляет, звонкает об сквозящую легкую хоругвь Праздника Воскресения Христова. Больше пуда хоругвь-Звезда, и на одном-то древке, а не втрояк. Слезы мне жгут глаза: радостно мне, что это наши, с нашего двора, служат святому делу, могут и жизнь свою положить, как извозчик Семен, который упал в Кремле за ночным Крестным ходом, - сердце оборвалось. Для Господа ничего не жалко. Что-то я постигаю в этот чудесный миг... - есть у людей такое... выше всего на свете... - Святое, Бог!

А вот и трактирщик Митриев, в кафтане тоже. Он несет другую тяжелую хоругвь нашу: в ослепительно-золотых лучах, в лазури, темный, высокий инок -

ласковый преподобный Сергий. Он идет над народом, колышется; за его ликом в схиме светится золотое солнце. Вот и еще колышется: воин с копьем, в железе, клонится к Преподобному.

- Иван-Воин... - шепчет мне Кланюшка, - с нашей Якиманки... трудится Артамон Иваныч, москательщик.

Звонкают и цепляются хоругви: от Спаса в Наливках, от Марона-Чудотворца, от Григория Неокессарийского, Успения в Казачьей, Петра и Павла, Флора-Лавра, Иоакима и Анны... - все изукрашены цветами, подсолнухами, рябинкой. Все нас благословляют, плывут над нами. Я вижу взмокшие головы, ясные лысины на солнце, напруженные шеи, взирающие глаза, в натуге, - в мольбе как будто.

Кланюшка шепчет:

- Барышник с Конной, ревнутель очень... А это, Чудотворцев Черниговских несет, рыжая борода... Иван Михайлыч, овсом торгует... а во, проходит, золотая-тяжелая, Михаил-Архангел, в Овчинниках... Никола-Чудотворец, в Пупышах... Никита-Мученик, с Пятницкой... Воскресения в Кадашах... Никола в Толмачах... несет старик, а сила-ач... это паркетчик Бабушкин, два пуда весу... А эта при французах еще была, горела - не сгорела, Преображения на Болвановке... Троицы в Лужниках, Катерины-Мученицы, с Ордынки... Никола Заяицкий, купец его первой гильдии несет, дышит-то как, рот разинул... по фамилии Карнеев, рогожами торгует на Ильинке, новый иконостас иждивением своим поставил... А вот, Климента-Папы-Римского, бархатная хоругвь, та серебром вручную, малиновая-то, с колосиками... А во, гляди-ка, твой Иван-Богослов, замечательного писания, иконописец Пантюхов, знакомый мой...

А вот, чернена по серебру, - Крещение Господне... Похвалы Пресвятыя Богородицы... Ильи-Обыденного... Николы в Гусятниках... Пятницы-Параскевы, редкостная хоругвь, с Бориса Годунова... а рядышком, черная-то хоругвь...

темное серебро в каменьях... страшная хоругвь эта, каменья с убиенных посняты, дар Малюты Скуратова, церкви Николы на Берсеновке, триста годов ей, много показнил народу безвинного... несет ее... ох, гляди, не под силу...

смокнул весь... ах, ревнутель, литейный мастер Овчинников, боец на

"стенках"... силищи непомерной... изнемогает-то... а ласковый-то какой...

хорошо его знаю... сердешного голубя... вместе с ним плачем на акафистах...

Колышется-плывет сонм золотых хоругвей, благословляет нас всех, сияет Праздниками, Святыми, Угодниками, Мучениками, Преподобными...

Кланюшка дергает меня за руку, губы его трясутся, и слезы в его глазах:

- На конике-то белом... смотри-смотри... - Георгий- Победоносец, что в Яндове... Никола Голутвинский... Косьма-Дамиан... Вознесения на Серпуховке... Воскресение Словущего, в Монетчиках... Гляди, гляди...

кремлевские начинают надвигаться!..

Тяжелые, трудные хоругви. Их несут по трое, древки в чехлы уперты, тяжкой раскачкой движутся, - темные стрелы-солнца, - лучи из них: Успение, Благовещение, Архангелы, Спас на Бору, Спас-Золотая Решетка, Темное Око, строгое... Чудовские, Двенадцати Апостолов, Иоанн Предтеча... - древняя старина. Сквозные, легкие - Вознесенского монастыря; и вовсе легкие, истершиеся, золотцем шитые по шелкам, царевен рукоделья, - царей Константина и Елены, церквушки внизу Кремля... Несут бородатые купцы, все в кафтанах, в медалях, исконные-именитые, - чуть плывут... И вот - заминка... клонится темная хоругвь, падает голова под нею... Бледное, серое лицо, русая борода... подхватывают, несут, качается темная рука... воздвигается сникшая хоругвь, разом, подхватывает-вступает дружка... - и опять движутся, колышась.

- Триста двадцать семую насчитал!.. - кто-то кричит с забора, - во сила-то какая... священная!..

Гаечник Прохор это, страшный боец на "стенках". Про какую он силу говорит?..

- А про святую силу... - шепчет мне Кланюшка, от радости задыхается, в захлебе, - Господня Сила, в Ликах священных явленная... заступники наши все, молитвенники небесные!.. Думаешь, что... земное это? Это уж самое небо движется, землею грешной... прославленные все, увенчанные... Господни слуги... подвигами прославлены вовеки... сокровища благих...

Кажется мне: смотрят Они на нас, все - святые и светлые. А мы все грешные, сквернословы, жадные, чревоугодники... - и вспоминаю о пироге.

Осматриваюсь и вижу: грязные все какие... сапожники, скорняки... грязные у них руки, а лица добрые, радостно смотрят на хоругви, будто даже с мольбой взирают.

- А это старая старина, еще до Ивана Грозного... присланы в дар от царя Византийского... Кресты Корсунские - запрестольные, из звонкого хрусталя литые... чего видали!.. - радостно шепчет Кланюшка. - А вот и духовенство, несут Спаса Нерукотворенного, образу сему пять сот лет, а то и боле.

Великая Глава Спаса: темная, в серебре, тяжелая икона. На холстине Его несут. Певчие, в кафтанах, - цветных, откидных, подбитых, - и великое духовенство, в серебряных и злаченых ризах: причетники, дьяконы, протопопы в лиловых камилавках, юноши в стихарях, с рипидами: на золоченых древках лики крылатых херувимов, дикирии и трикирии, кадила... - и вот, золотится митра викарного архиерея. Поют "Царю Небесный". Течет и течет народ, вся улица забита. Уже не видно блеска, - одна чернота, народ. А на заборах сидят, глядят. Праздничное ушло, мне грустно...

Архиерея монахи угощают, не прибудет. Дядя Егор кричит; "чего ему ваш обед, там его стерлядями умащают!"

А у нас богомольцев привечают - всем по калачику.

Проходит обед, парадный, шумный. Приезжают отец к концу, уставший, -

монахи удержали. После обеда Кашин желает в стуколку постучать, по крупной, по три рубля ремиз, тысячи можно проиграть. Отец карт не любит, они в руках у него не держатся, а так себе, веерком, - гляди, кто хочет. А надо: гости хотят - играй. Играют долго, шумят, стучат кулаками по столу, с горячки, как проиграются. Дядя Егор ругается, Кашин жует страшными желтыми зубами, палит сигарки, весь стол избелил ремизами, даже не лезет выше, хоть и другой приставляй. Отцу везет, целую стопку бумажек выиграл. "Святые помогают!" -

чвокает дядя Егор зубом, нехорошо смеется, все у него эти с языка соскакивают, рвет и швыряет карты, требует новые колоды. Накурено в зале досиня, дня не видно. А стопка у отца все растет. Кашин кричит - "валяй подо все ремизы, всмарку!..". Я ничего не понимаю, кружится голова, в тумане. -

"Би-та...... как......у архимандрита!.. - гогочет дядя Егор и чвокает, -

"монахи его устерлядили!..".

От гомона ли и дыма, от жирного ли обеда, от утомленья ли всего дня...

- мне тошно, движется все, колышется, сверкает... - я ничего не помню...

...Колышутся и блестят, живые... Праздники и святые лики, кресты, иконы, ризы... плывут на меня по воздуху - свет и звон. И вот, - старенькое лицо, розовая за ним лампадка... за ситцевой занавеской еще непогасший день...

- Чего ж ты, косатик, повалился, а?.. - ласково спрашивает Горкин и трогает мою голову сухой ладонью.

Он уж босой, ночной, в розовенькой рубахе, без пояска. Пришел проведать.

- Уж и хорошо же, милок, как было!.. Прошел Господь со Святыми, Пречистую навестил. А мы Ему потрудились, как умели.

Я спрашиваю, полусонно, - "а поглядел на нас?".

- Понятно, поглядел. Господь все видит... а что?..

- А Пресветлый говорил вчера... Господь стро-го спросит: "как вы живете... поганые?"

- Так Господь не скажет - "поганые"...

- А как?..

- "Кайтеся во гресех ваших... а все-таки вижу, помните Меня...

потрудились, на часок отошли от кутерьмы-то вашей"... Милостив Господь, и Пречистая у нас заступа. Наро-ду... половина Москвы было, так под икону и поползли все, повалились, как вот те под косой травка... в слезах, и горя, и радости понесли Пречистой...

- Да... как травка?..

- Уж так-то хорошо, ласково... А папашенька-то нагрел грозителей-то, начисто обыграл, и не бывало никогда... к пяти будто тыщам вышло! Она ему вексельки малые и надодрали, и отдали... денег-то не платить, во как. Еще-то чего сказать?.. А Василь-Василича нашего сам преосвященный кафтаном благословил, теперь уж по спискам хоругиносец будет. А вот как вышло. У Ризположенского проулка было... уж недалгче от Донского, сомлел самый силач купец Доронин... хо-роший человек, ревнутель,.. большую хоругь нес, а день-то жаркий, ну и... И все-то притомились, не заступают принять хоругь, боятся - не осилят! Я Василича укрепил - "возьмись, Вася!" А он, знаешь, го-рячий у нас... - взялся! И так-то понес, как на крылах, сила-то у него медвежья, дал Господь. Ну, вот ты и повеселел малость... и спи, косатик, ангелы тебе приснятся...

Не помню, снились ли ангелы. Но до сего дня живо во мне нетленное: и колыханье, и блеск, и звон, - Праздники и Святые, в воздухе надо мной, -

небо, коснувшееся меня. И по сей день, когда слышу светлую песнь - "...иже везде сый и вся исполняяй..." - слышу в ней тонкий звон столкнувшихся хоругвей, вижу священный блеск.

ПОКРОВ

Отец ходит с Горкиным по садику и разговаривает про яблоньки. Редко, когда он говорит не про "дела", а про другое, веселое: а то все рощи да подряды, да сколько еще принанять народу, да "надо вот поехать", да "не мешайся ты тут со своими пустяками". И редко увидишь его дома. А тут, будто на гуляньи или когда ездил на богомолье с нами, - веселый, шутит, хлопает Горкина по спинке и радуется, какая антоновка-то нонче богатая. Горкин тоже рад, что отец душеньку отводит, яблочками занялся, и тоже хвалит антоновку: и червь не тронул, и цвет морозом не побило, а вон белый налив засох, от старости, пожалуй.

- Коль подсаживать, так уж онтоновку, Сергей Иваныч... - поокивает он ласково, - пяток бы еще корней, и яблока покупать не будем для моченья.

Я вспоминаю, что скоро радостное придет, "покров" какой-то, и будем мочить антоновку. "Покров"... - важный какой-то день, когда кончатся все

"дела", землю снежком покроет, и - "крышка тогда, шабаш... отмаялся, в деревню гулять поеду", - говорил недавно Василь-Василич.

И все только и говорят: "вот подойдет "покров" - всему развяза". Я спрашивал Горкина, почему - "развяза". Говорит - "а вот, все дела развяжутся, вот и "покров". И скорняк говорил намедни: "после "покрова"

работу посвалю, всех на зиму покрою, тогда стану к вам приходить посидеть вечерок, почитать с Панкратычем про священное". А еще отец говорил недавно:

- Хочу вот в Зоологическом саду публику удивить, чего никогда не видано... "ледяной дом" запустим с бенгальскими огнями... вот, после

"покрова", уж на досуге обдумаем.

Что за "ледяной дом"? И Горкин про дом не знает, - руками так, удивляется: "чудит папашенька... чего уж надумает - не знаю". И я жду с нетерпением, когда же придет "покров". Сколько же дней осталось?..

- А ты вот так считай - и ждать тебе будет веселей, а по дням скушно будет отсчитывать... - объясняет Горкин. - Так вот прикидывай... На той неделе, значит, огурчики посолим, на Иван-Постного, в самый канун посолим...

а там и Воздвиженье, Крест Животворящий выносят... - капустку будем рубить, либо чуток попозже... а за ней, тут же на-скорях, и онтоновку мочить, под самый под "покров". До "покрова" три радости те будет. А там и зубы на полку, зима... будем с тобой снег сгребать, лопаточку тебе вытешу, мой Михайлов День подойдет, уж у нас с тобой свои посиделки будут. Будем про святых мучеников вычитывать, запалим в мастерской чугунку сосновыми чурбаками. И всего у нас запасено будет, ухитимся потепле, а над нами Владычица, Покровом своим укроет... под Ее Покровом и живем. И скажет Господу: "Господи, вот и зима пришла, все нароботались, напаслись...

благослови их. Господи, отдохнуть, лютую зиму перебыть, Покров Мой над ними будет". Вот тебе и - Покров.

Так вот что это - Покров! Это - там, высоко, за звездами: там - Покров, всю землю покрывает, ограждает. Горкин и молитвы Покрову знает, говорит:

"сама Пречистая на большой высоте стоит, с Крестителем Господним и твоим Ангелом - Иван-Богословом, и со ангельскими воинствами, и держит над всей землей великий Покров-омофор, и освящается небо и земля, и все церкви засветятся, и люди возвеселятся".

А я - увижу? Нет: далеко, за звездами. А один святой человек видал, дадено ему было видеть и нам возвестить, - в старинном то граде было, -

-чтобы не устрашались люди, а жили-радовались.

- Потому, милок, и не страшно нам ничего, под таким-то Покровом. Нам с тобой не будет ничего страшно: роботай-знай - и живи, не бойся, заступа у нас великая.

Теперь, ложась спать, я молюсь Богородице-Казанской, - темная у нас икона в детской. Молюсь и щурюсь... Вижу лучики - лучики лампадки, будто это на небе звездочки, и там, высоко, за звездами, - сверкающий омофор-Покров. И мне ничего не страшно.

Если бы увидать - там, высоко, за звездами?!.

Вот и канун Ивана-Постного, - "усекновение Главы Предтечи и Крестителя Господня", - печальный день.

Завтра пост строгий: будем вкушать только грибной пирог, и грибной суп с подрумяненными ушками, и рисовые котлетки с грибной подливкой; а сладкого не будет, и круглого ничего не будет, "из уважения": ни картошки, ни яблочка, ни арбуза, и даже нельзя орешков: напоминают "Главку". Горкин говорит, что и огурчика лучше не вкушать, одно к одному уж пусть. Но огурчики длинные?.. Бывают и вовсе круглые, "кругляки", а лучше совсем не надо. Потому, пожалуй, в канун огурцы и солят.

На нашем дворе всю неделю готовятся: парят кадки и кадочки, кипятят воду в чугунах, для заливки посола, что-бы отстоялась и простыла, режут укроп и хрен, остропахучий эстрагоник; готовят, для отборного засола, черносмородинный и дубовый лист, для крепкости и духа, - это веселая работа.

Выкатила кадушки скорнячиха; бараночник Муравлятников готовит целых четыре кадки; сапожник Сараев тоже большую кадку парит. А у нас - дым столбом, живое столпотворение. Как же можно: огурчика на целый год надо запасти, рабочего-то народу сколько! А рабочему человеку без огурчика уж никак нельзя: с огурчиком соленым и хлебца в охотку съешь, и поправиться когда нужно, опохмелиться, - первое средство для оттяжки. Кадки у нас высокие: Василь-Василич на цыпочках поднимается - заглянуть; только Антон Кудрявый заглядывает прямо. Кадки дымят, как трубы: в них наливают кипяток, бросают докрасна раскаленные вязки чугунных плашек, - и поднимается страшное шипенье, высокие клубы пара, как от костров. Накрывают рогожами и парят, чтобы выгнать застойный дух, плесени чтобы не было. Горкину приставляют лесенку, и он проверяет выпарку. Огурчики - дело строгое, требует чистоты.

Павел Ермолаич, огородник, пригнал огурца на семи возах: не огурец, а хрящ. Пробуют всем двором: сладкие, и хрустят, как сахар. Слышно, как сочно хряпают: хряп и щелк. Ешь, не жалко. Откусят - и запустят выше дома. Горкин распоряжается:

- На чистые рогожи отбирай, робята!.. Бабочки, отмывай покрепше!..

Свободные от работы плотники, бабы из наших бань, кухарка Марьюшка, горничная Маша, Василь-Василич, особенно веселый, - радостной работой заняты. Плотники одобряют крупные, желтяки. Такие и Горкин уважает, и Василь-Василич, и старичок-лавочник Юрцов: пеняют даже Пал-Ермоланчу, что желтяков нонче маловато. А я зеленые больше уважаю, с пупырками. Нет, говорят, как можно, настоящий огурчик - с семечками который, зрелый: куда сытней, хрипнешь - будто каша!

На розовых рогожах зеленые кучи огурца, пахнет зеленой свежестью. В долгом корыте моют. Корыто - не корыто, а долгая будто лодка с перевоза. В этом корыте будут рубить капусту. Ондрюшка, искусник, выбирает крупные желтяки, вываливает стамезкой "мясо", манит меня идти за ним на погребицу, где темней, ставит в пустые огурцы огарки... - и что за чудесные фонарики!

желто-зеленые, в разводах, - живые, сочные. Берет из песка свекольные бураки, выдалбливает стамезкой, зажигает огарочки... - и что за невиданный никогда огонь! малиново-лиловый, живой, густо-густой и... бархатный!.. -

вижу живым доселе. Доселе вижу, из дали лет, кирпичные своды, в инее, черные крынки с молоком, меловые кресты, Горкиным намеленные повсюду, - в неизъяснимом свете живых огоньков, малиновых... слышу прелестный запах сырости, талого льда в твориле, крепкого хрена и укропа, огуречной, томящей свежести... - и слышу и вижу быль, такую покойную, родную, смоленную душою русской, хранимую святым Покровом.

А на солнце плещутся огурцы в корыте, весело так купаются. Ловкие бабьи руки отжимают, кидают в плоские круглые совки... - и валятся бойкие игрунки зеленые гулким и дробным стуком в жерла промытых кадок. Горкин стоит на лесенке, снимает картуз и крестится.

- Соль, робята!.. чисты ли руки-те?.. Бережно разводи в ведерке, отвешено у меня по фунтикам... не перекладь!..лей с Господом!..

Будто священное возглашает, в тишине. И что-то шепчет... какую же молитву? после, доверил мне, помню ее доселе, молитву эту - "над солию":

"сам благослови и соль сию и приложи ю в жертву радования..."

Молитву над огурцами. Теперь я знаю душу молитвы этой: это же - "хлеб насущный": "благослови их, Господи, лютую зиму перебыть... Покров Мой над ними будет". Благословение и Покров - над всем.

Кадки наполнены, укрыты; опущены в погреба, на лед. Горкин хрустит огурчиком. Ласково говорит:

- Дал бы Господь отведать. К Филиповкам доспеют, попостимся с тобой огурчиком, а там уж и Рождество Христово, рукой подать.

Наелись досыта огурцов, икают. Стоит во дворе огуречный дух, попахивает укропом, хреном. Смоленные огурцы спят в кадках - тихая "жертва радования".

А вот и другая радость: капусту рубим!

После Воздвиженья принимаются парить кади под капусту. Горкин говорит -

"огурчики дело важное, для скусу, а без капустки не проживешь, самая заправка наша, робочая". Опять на дворе дымятся кадки, столбами пар.

Новенькие щиты, для гнета, блестят на солнце смолистой елкой. Сечки отчищены до блеска. Народу - хоть отгоняй. Пришли все плотники: какая теперь работа, Покров на носу - домой! Пришли землекопы и конопатчики, штукатуры и маляры, каменщики и кровельщики, даже Денис с Москва-реки. Горкин не любит непорядков, серчает на Дениса - "а ты зачем? на портомойке кто за тебя остался... Никола-Угодник-батюшка?!." Денис, молодой солдат, с сережкой в ухе, - все говорят - красавец! - всегда зубастый, за словом в карман не лезет, сегодня совсем тихий, будто даже застенчивый: в глаза не глядит, совсем овечка. Горничная Маша, крестница Горкина, смеется: "капустки Денису зажелалось... пусть пожует, малость оттянет, может!" Все смеются, а Денис и не огрызнется, - как бывало. Мне его что-то жалко, я про него все знаю, наслушался. Денис выпивает с горя, что Маша выходит за конторщика... а потому Маша выходит за конторщика, что Денис пьяница... Что-то давно выходит, а все не выйдет, а в водополье - при нас это было с Горкиным -

принесла Денису пирог с морковью, в украдочку, сунула без него и убежала:

"это за пескарей ему". Ничего не понять, чего такое. И все-то знают, для какой капусты пришел Денис.

- Я, Михал Панкратыч, буду за троих, дозвольте... а на портомойке Василь-Василич Ондрейку оставил без меня, дозволил... уж и вы дозвольте.

Совсем - овечка. Горкин трясет бородкой: ладно, оставайся, руби капусту. И Горкину нравится Денис: золотые руки, на все гожий, только вот пьяница. А потому пьяница, что..

- Их не поймешь... как журавль с цаплей сватаются, вприглядку!

Двадцать возов капусты, весь двор завален: бело-зеленая гора, рубить-не-перерубить. Василь-Василич заправляет одним корытом, другим - я с Горкиным. Корыта из толстых досок, огромные, десять сечек с каждого боку рубят, весело слушать туканье, - как пляшут. В том корыте серую капусту рубят, а в нашем - белую. Туда отбирают кочни позеленей, сдают зеленые листья с нашей, а в наше корыто кидают беленькую, "молочную". Называют -

"хозяйское корыто". Я шепчу Горкину - "а им почему зеленую?". Он ухмыляется на меня:

- Зна-ю, чего ты думаешь... Обиды тут нет, косатик. Ваша послаще будет, а мы покрепчей любим, с горчинкой, куда вкусней... и как заквасится, у ней и дух пронзей... самая знаменитая капуста наша, серячок-то.

Все надо по порядку. Сперва обсекают "сочень", валят в корыто кочни, а самое "сердечко" в корыто не бросают, в артель идет. Когда ссекают - будто сочно распарывают что-то, совсем живое. Как наполнится полкорыта, Горкин крестится и велит:

- С Богом... зачинай, робятки!

Начинается сочное шипенье, будто по снегу рубят, - так жвакает. А потом

- туп-туп-туп... тупы-туки... тупы-туки... - двадцать да двадцать сечек!

Молча: нельзя запеть. И Горкин не запретил бы, пригодную какую песню, -

любит работу с песнями, - да только нельзя запеть, "духу не выдержать".

Денис - сильный, и он не может. Глупая Маша шутит: "спой ты хоть про капусту, в кармане, мол, пусто!.." А Денис ей: "а ты косила?" - "Ну, косила, ложкой в рот носила!" Совсем непонятный разговор. - "А что тебе, косила, тебя не спросила!" - "А вот то, знала бы: что косить - что капусту рубить, -

не спеть". А она все свое: "пьют только под капусту!" Горкин даже остановил:

"чисто ты червь капустный, тебя не оберешь".

- Годи, робята...

Горкин черпает из корыта, трясет в горсти: мелко, ровно, капустинка-то к капустнике. Опять начинают сечку, хряпают звонко кочерыжки. Горкин мне выбирает самые кончики от хряпки: надавишь зубом - так и отскочит звонко, как сахарок. Приятно смотреть, как хряпают. У молодых, у Маши, у Дениса -

зубы белые-белые, как кочерыжки, и будто прикусывают сахар, будто и зубы у них из кочерыжки. Редиской пахнет. Швыряются кочерыжками - объелись. Веселая

- капуста эта! Ссыпают в кадки, перестилают солью. Горкин молитву шепчет...

- про "жертву радования"?..

В канун Покрова, после обеда, - самая большая радость, третья: мочат антоновку.

Погода разгулялась, большое солнце. В столовую, на паркет, молодцы-плотники, в родовых рубахах, чистые, русые, ясноглазые, пахнущие березой банной, втаскивают огромный рогожный тюк с выпирающей из него соломой, и сразу слышно, как сладко запахло яблоком. Ляжешь на тюк - и дышишь: яблочными садами пахнет, деревней, волей. Не дождешься, когда распорют. Порется туго, глухо, - и вот, пучится из тюка солома, кругло в ней что-то золотится... - и катится по паркету яблоко, большое, золотое, цвета подсолнечного масла... пахнет как будто маслом, будто и апельсином пахнет, и маслится. Тычешься головой в солому, запустишь руки, и возятся под руками яблоки. И все запускают руки, все хотят выбрать крупное самое - "царя". Вся комната в соломе; под стульями, под диваном, под буфетом, - везде закатились яблоки. И кажется, что они живые, смотрят и улыбаются. Комната совсем другая, яблочная. Вытираем каждое яблоко холстинным полотенцем, оглядываем, поминки нет ли, родимые ямки-завитушки заливаем топленым воском. Тут же стоят кадушки, свежие-белые, из липки. Овсяная солома. пареная, душистая, укладывается на дно кадушки, на нее - чтобы бочками не касались - кладутся золотистые антоновки, и опять, по рядку, солома, и опять яблоки... - и заливается теплой водой на солоде.

На "яблоках" все домашние: даже и отец радуется с нами, и матушка, на креслах... - ей запрещают нагибаться: она ходит тихо и тяжело, "вынашивает", и ее все остерегают, даже Маша: "вам, барыня, нельзя, я вам достану яблочко". Кругом кресел, все мы ее обсели: и Сонечка, и Маня, и брат Коля, и старая кривая Васса, которая живет в темненькой и не отличит яблока от соломы, и Горкин с Марьюшкой. Маша все ужасается на яблоки и вскрикивает, как будто испугалась: "да барыня... ка-кое!.." Сонечка дает ей большое яблоко и говорит: "А ну, откуси, Маша... очень ты хорошо, послушаем". Маша на яблоко смеется, закусывает крепко-звонко белыми-белыми зубами, сочными, как миндаль, и так это хорошо выходит - хру-хру... хру-хру, чмокается во рту, и видно, как сок по губам сочится. И все начинаем хрупать, но Маша хрупает лучше всех. Я сую ей украдкой яблоко, самое-самое большое, ищу карман. Она перехватывает мою руку и щурит глаз, хитро-умильно щурит. Так мне нравится на нее смотреть, что я сую ей украдкой другое яблоко. А на всех нас, на яблоки, на солому, на этот "сад", вытянув головку, засматривает из клетки затихший чего-то соловей, - может быть, хочет яблочка. И на всю эту радость нашу взирает за голубой лампадкой старинная икона Владычицы Казанской едва различимым Ликом.

Плотники поднимают отяжелевшие кадушки, выносят бережно. Убирают солому, подметают. Многие дни будут ходить по дому яблочные духи. И с какой же радостью я найду закатившееся под шкаф, ставшее духовитее и слаже антоновское "счастье"!..

Вот и Покров пришел, праздник Владычицы Пречистой, - во всю землю Ее Покров. И теперь ничего не страшно. Все у нас запасено, зима идет, а мы ухитимся потеплей, а над нами Владычица, - там, высоко, за звездами.

Я просыпаюсь рано, - какой-то шум?.. Будто загромыхали ванной? Маша просовывает в дверь голову, неубранную, в косах. Подбегает к моей постельке, тычется головой в подушку, кусает меня за щечку и говорит, в улыбке:

- Ду-сик... глазастенький, разунь глазки... маменька Катюшу подарила, нонче ночью! Вчерась яблочко кушала, а вот и Катюша-нам!..

Щекочет у моего носа кончиком косы, и весело так смеется, и все называет - "ду-сик". Отмахивает розовую занавеску, - и вот солнце!

Праздничное, Покров.

В столовой накрыто парадно к чаю. Отец - парадный, надушенный, разламывает горячий калач над чаем, намазывает икрой, весело смотрит на меня.

- Маленькая Катюша... - говорит он особенно, прищурясь, и показывает головой на спальню. - Теперь, мальчонка, у нас пяток! Рад сестренке?..

Я бросаюсь к нему, охватываю его руками и слышу, как пахнет икрой чудесно, и калачом, и самоварным паром, и бульканьем, и любимыми, милыми духами, - флердоранжем.

- Вот тебе от Катюши нашей... розовая обновочка!.. И только теперь я вижу - новые розовые чашки, розовый чайник с золотым носиком, розовую полоскательную чашку, розовую, в цветочках, сахарницу... - и все в цветочках, в бело-зеленых флердоранжах! Все такое чудеснорозово,

"катюшино"... совсем другое, что было раньше. Чашеки не простые, - совсем другие: уже и уже кверху, "чтобы не расплескалось", - весело говорит папашенька: "так и зови - "катюшки".

И вдруг, слышу, за дверью спальни, - такое незнакомое, смешное... -

"уа-а... у-а-а......".

- Новый-то соловей... а? Не покупной соловей, а свой! - весело говорит отец. - А самое главное... мамашенька здорова. Будешь молиться - Катюшеньку прибавляй, сестренку.

И намазывает мне икрой калачик.

Большое солнце, распелись канарейки, и в этом трескучем ливне я различаю новую теперь, нашу, песенку - "у-а-а... у-а-а-а...". Какой у нас свет, какая у нас радость!.. Под самый Покров Владычицы.

Разъехались плотники по домам, в деревню, зиму перебывать. И у них запасено на зиму. Ухитятся потепле, избы закутают соломой, - и над ними Покров Ее, и теперь ничего не страшно. И Василь-Василич отмаялся, укатил в деревню, на недельку: нельзя, Покров. Горя с народом принял: каждого тоже рассчитать, все гривеннички помнить, что забрали за полгода работы, никого чтобы не обидеть, не утеснить: ни отец этого не любит, ни Горкин.

Намаялся-таки, сердешный, целую неделю с утра до ночи сидел в мастерской за столиком, ерошил свои вихры, постреливал косым глазом и бранился: "а, такие... спутали вы меня!.." Народу до двухсот душ, а у него только каракульки на книжке, кружочки, елочки, хвостики... - как уж разбирается -

не понять. Всем вот давал вперед, а теперь и сам тот не разберет! Горкин морщится, Василь-Василич все - тот да тот. Ну, теперь всем развяза: пришел Покров.

И земле ухититься тоже надо: мороз ударит. Благослови ее. Господи, отдохнуть, лютую зиму перебыть. Покров и над нею будет.

А у Горкина новая шуба будет: "земной покров". Отец подарил ему старую свою, хорьковую, а себе заведет новинку, "катюшкину". Скорняк уже перебрал, подпустил парочку хоря, и теперь заправская будет шуба, - прямо купец с Рядов. И мне тоже "земной покров": перетряхнули мой армячок бараний, подправили зайчиком в рукава, - катай с горки с утра до вечера, морозу не добраться. И - очень порадовался Горкин: с канителью развяза наступила.

Дениса не узнаешь: таким-то щеголем ходит, в запашной шубе, совсем молодчик,

- вчера показывал. Сватанье-огрызанье кончилось: сосватались, слава Богу, с Машей, свадьба на Красной Горке, нельзя раньше, - приданое готовить надо, и по дому много дела, теперь Катюшка, а мамашенька привыкла к Маше, просила побыть до Пасхи.

- Дениса старшим приказчиком берет папашенька, Василичу правая рука.

Вот и Маша покроется... как хорошо-то, косатик, а?..

Да, хорошо... Покров. Там, высоко, за звездами. Видно в ночном окне, как мерцают они сияньем, за голыми прутьями тополей. Всегда такие. Горкин говорит, что такие и будут, во все века. И ничего не страшно.

Я смотрю на лампадку, за лампадку... в окно, на звезды, за звездами.

Если бы все увидеть, как кто-то видел, в старинном граде!.. Стараюсь вспомнить, как Горкин учил меня вытвердить молитву, новую. Покрову...

длинную, трудную молитву. Нет, не помню... только короткое словечко помню -

"О, великое заступление печальным... еси...".

ИМЕНИНЫ

ПРЕДДВЕРИЕ

Осень - самая у нас именинная пора: на Ивана Богослова - мои, на мучеников Сергия и Вакха, 7 октября, - отца; через два дня, мч. Евлампии, матушка именинница, на Михайлов День Горкин пирует именины, а зиму Василь-Василич зачинает, - Васильев День, - и всякие уж пойдут неважные.

После Покрова самая осень наступает: дожди студеные, гололед. На дворе грязь чуть не по колено, и ничего с ней нельзя поделать, спокон веку все месется. Пробовали свозить, а ее все не убывает: за день сколько подвод пройдет, каждая, плохо-плохо, а с полпудика натащит, да возчики на сапогах наносят, ничего с ней нельзя поделать. Отец поглядит-поглядит - и махнет рукой. И Горкин резон приводит: "осень без грязи не бывает... зато душе веселей, как снежком покроет". А замостить - грохоту не оберешься, и двор-то не тот уж будет, и с лужей не сообразишься, камня она не принимает, в себя сосет. Дедушка покойный рассердился как-то на грязь, - кожаную калошу увязил, насилу ее нащупали, - никому не сказал, пригнал камню, и мостовщики пришли, - только-только, Господи благослови, начали выгребать а прабабушка Устинья от обедни как раз и приезжает: увидала камень да мужиков с лопатами

- с ломами - "да что вы, говорит, двор-то уродуете, земельку калечите...

побойтесь Бога!" - и прогнала. А дедушка маменьку уважал и покорился. И в самый-то день Ангела ее, как раз после Покрова, корежить стали. А двор наш больше ста лет стоял, еще до француза, и крапивка, и лопушки к заборам, и желтики веселили глаз, а тут - под камень!

За неделю до муч. Сергия-Вакха матушка велит отобрать десяток гусей, которые на Москва-реке пасутся, сторожит их старик гусиный, на иждивении.

Раньше, еще когда жулики не водились, гуси гуляли без дозору, да случилось -

пропали и пропали, за сотню штук. Пошли проведать по осени, - ни крыла.

Рыбак сказывал: "может, дикие пролетали, ночное дело... ваши и взгомошились с ними - прощай, Москва!". С той поры крылья им стали подрезать.

На именины уж всегда к обеду гусь с яблоками, с красной шинкованной капустой и соленьем, так уж исстари повелось. Именины парадные, кондитер Фирсанов готовит ужин, гусь ему что-то неприятен: советует индеек, обложить рябчиками-гарниром, и соус из тертых рябчиков, всегда так у графа Шереметьева. Жарят гусей и на людской стол: пришлого всякого народу будет. И еще - самое-то главное! - за ужином будет "удивление", у Абрикосова отец закажет, гостей дивить. К этому все привыкли, знают, что будет "удивление", а какое - не угадать. Отца называют фантазером: уж всегда что-нибудь надумает.

Сидим в мастерской, надумываем, чего поднести хозяину. По случаю именин, Василь-Василич уж воротился из деревни, Покров справил. Сидит с нами. Тут и другой Василь-Василич, скорняк, который все священные книги прочитал, и у него хорошие мысли в голове, и Домна Панферовна, - из бань прислали пообдумать, обстоятельная она, умный совет подаст. Горкин и Ондрейку кликнул, который по художеству умеет, святого голубка-то на сень приделал из лучиков, когда Царицу Небесную принимали, святили на лето двор.

Ну, и меня позвал, только велел таиться, ни слова никому, папашенька чтобы не узнал до времени. Скорняк икону советовал, а икону уж подносили. Домна Панферовна про Четьи-Минеи помянула, а Четьи-Минеи от прабабушки остались, Василь-Василич присоветовал такую флягу-бутылочку из серебра, - часто, мол, хозяин по делам верхом отлучается в леса-рощи, - для дорожки-то хорошо.

Горкин насмех его - "кто-что, а ты все свое... "на дорожку"! Да отец и в рот не берет по этой части. Домна Панферовна думала-думала да и бухни: "просфору серебряную, у Хлебникова видала, архиерею заказана". Архиерею - другое дело.

Горкин лоб потирал, а не мог ничего придумать. И я не мог. Придумал -

золотое бы портмоне, а сказать побоялся, стыдно. Ондрейка тут всех и подивил:

- А я, говорит, знаю, чего надо... Вся улица подивится, как понесем, все хозяева позавиствуют, какая слава!

Надо, говорит, огромадный крендель заказать, чтобы невидано никогда такого, и понесем все на головах, на щите, парадно. Угольком на белой стенке и выписал огромадный крендель, и с миндалями. Все и возвеселились, как хорошо придумал-то. Василь-Василич аршинчиком прикинул: под два пуда, пожалуй, говорит, будет. А он горячий, весь так и возгорелся: сам поедет к Филиппову, на Пятницкую, старик-то Филиппов всегда ходит в наши бани, уважительно его парят банщики, не откажет, для славы сделает... - хоть и печь, может, разобрать придется, а то и не влезет крендель, таких никогда еще не выпекали. Горкин так и решил, чтобы крендель, будто хлеб-соль подносим. И чтобы ни словечка никому: вот папашеньке по душе-то будет, диковинки он любит, и гости подивятся, какое уважение ему, и слава такая на виду, всем в пример.

Так и порешили - крендель. Только Домна Панферовна что-то недовольна стала, не по ее все вышло. Ну, она все-таки женщина почтенная, богомольная, Горкин ее совета попросил, может, придумает чего для кренделя. Обошлась она, придумала: сахаром полить - написать на кренделе: "на День Ангела - хозяину благому", и еще имя-отчество и фамилию прописать. А это скорняк придумал -

"благому"-то, священным словом украсить крендель, для торжества: священное торжество, ангельское. И все веселые стали, как хорошо придумали. Никогда не видано - по улице понесут, в дар! Все лавочники и хозяева поглядят, как людей-то хороших уважают. И еще обдумали - на чем нести: сделать такой щит белый, липовый, с резьбой, будто карнизик кругом его, а Горкин сам выложит весь щит филенкой тонкой, вощеной, под тонкий самый паркет, - самое тонкое мастерство, два дня работы ему будет. А нести тот щит на непокрытых головах, шестерым молодцам из бань, все ровникам, а в переднюю пару Василь-Василича поставить с правой руки, а за старшего, на переду, Горкин заступит, как голова всего дела, а росточку он небольшого, так ему под щит тот подпорочку-держалку, на мысок щита чтобы укрепить, - поддерживать будет за подставочку. И все в новых поддевках чтобы, а бабы-банщицы ленты чтобы к щиту подвесили, это уж женский глаз тут необходим, - Домна Панферовна присоветовала, потому что тут радостное дело, для глаза и приятно.

Василь-Василич тут же и покатил к Филиппову, сговориться. А насчет печника, чтобы не сумлевался Филиппов, пришлем своего, первейшего, и все расходы, в случае печь разбирать придется, наши. Понятно, не откажет, в наши бани, в "тридцатку" всегда ездит старик Филиппов, парят его приятно и с уважением, - все, мол, кланяются вашей милости, помогите такому делу. А слава-то ему какая! Чей такой крендель? - скажут. Известно, чей...

филипповский - знаменитый. По всей Москве банные гости разнесут.

Скоро воротился, веселый, руки потирает, - готово дело. Старик, говорит, за выдумку похвалил, тут же и занялся: главного сладкого выпекалу вызвал, по кренделям, печь смотрели, - как раз пролезет. Но только дубовой стружки велел доставить и воз лучины березовой, сухой-рассухой, как порох, для подрумянки чтобы, как пропекут. Дело это, кто понимает, трудное: государю раз крендель выпекали, чуть поменьше только, - "поставщика-то Двора Его Величества" охватил Филиппов! - так три раза все портили, пока не вышел.

Даже пошутил старик: "надо, чтобы был кре-ндель, а не сбре-ндель!" А сладкий выпекала такой у него, что и по всему свету не найти. Только вот запивает, да за ним теперь приглядят. А уж после, как докажет себя, Василь-Василич ублаготворит и сам с ним ублаготворится, - Горкин так посмеялся. И Василь-Василич крепкий зарок дал: до кренделя - в рот ни капли.

Горкин с утра куда-то подевался. Говорят, на дрожках с Ондрейкой в Мазилово укатили. А мне и не сказался. А я почуял; уж не соловьиную ли клетку покупать у мужиков, клетки там делают, в Мазилове. А он надумывал соловья отцу подарить, а меня и не прихватил птиц смотреть. А все обещался мне: там всякие птицы собраны, ловят там птиц мазиловцы. Поплакал я в мастерской, и погода такая, гулять нельзя, дождь с крупой. Приехал он, я с ним ни слова не говорю. Смотрю - он клетку привез, с кумполом, в шишечках костяных-резных. Он увидел, что надулся я на него, стал прощенья у меня просить: куда ж в непогодь такую, два-раз с дрожек, падали они с Ондрейкой, да и волки кругом, медведи... - насилу отбились от волков. А мне еще горше от того, - и я бы от волков отбился, а теперь когда-то я их увижу! Ну, он утешил: сейчас поедем за соловьем к Солодовкииу, мазиловские совсем плохи. И поехали на Зацепу с ним.

А уж совсем стемнело, спать собирались соловьи. А Солодовкин заставил петь: органчики заиграли, такие машинки на соловьев, "дразнилки".

Заслушались мы прямо! Выбрал нам соловья:

- Не соловей, а... "Хвалите имя Господне!" - так и сказал нам, трогательно до слез.

Ради Горкина только уступил, а то такому соловыо и цены нет. Не больше чтобы черного таракана на неделю скармливать, а то зажиреть может.

Повезли мы соловья, веселые. Горкин и говорит:

- Вот рад-то будет папашенька! Ну, и святой любитель Солодовка, каменный дом прожил на соловьях, по всей Расеи гоняется за ними, чуть где прознает.

Иван Сергеевич Шмелёв - Лето Господне - 02, читать текст

См. также Шмелёв Иван Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Лето Господне - 03
В мастерской только и разговору, что про крендель. Василь-Василич от Ф...

Лето Господне - 04
НА СВЯТОЙ - Вот погоди, косатик, придет Святая, мы с тобой в Кремль по...