Михаил Загоскин
«Москва и москвичи - 04»

"Москва и москвичи - 04"

VII

СМЕСЬ

ЛОГИЧЕСКИЙ ВЫВОД

Кому случалось испытать на самом себе, что часто "услужливый дурак опаснее врага"? Мне, по крайней мере, не раз напоминали этот стих Крылова услужливые глупцы, непрошеные покровители, а пуще всего безграмотные защитники моего мнения, которое в их устах почти всегда становилось смешным и даже нелепым. Вот один из этих случаев.

Однажды, помнится, месяца два тому назад, собралось ко мне вечерком человек десять хороших приятелей; в числе их был Захар Никитич Пеньков, орловский помещик, старик добрый, весьма простой, не очень грамотный и большой патриот, но, к сожалению, в самом невыгодном смысле этого слова, то есть совершенный гражданский старовер, для которого все новое ненавистно, потому что оно ново, и все старое мило, потому только, что оно старо. Разговор зашел у нас о тех иностранцах, которые приезжают в Россию воспитывать дворянских детей.

- Знаете ли, - сказал один из моих гостей, - что у Никитских ворот был некогда трактир, известный под названием города Керехсберга, - вероятно, Кенигсберга. Этот трактир служил притоном для всех иностранных учителей, гувернеров и дядек, которых не успели еще разобрать по рукам наши добрые степные помещики. Тому лет двадцать назад мне вздумалось однажды взглянуть из любопытства на этих ежедневных посетителей трактира Керехсберга. Боже мой, что за рожи!.. На одного порядочной наружности человека, конечно, с полдюжины таких безобразных лоскутников, что истинно страшно было на них и взглянуть. Вообще, немцы показались мне сноснее, может быть потому, что они сидели спокойно за своим полпивом и молча курили трубки. Но французы!.. О, я никогда не забуду, как ворвалась при мне в трактирную залу целая ватага этих наставников русского юношества pour prendre un petit verre, то есть для того, чтобы хлебнуть водки. Вся эта честная компания уселась за одним столом, пошла громкая болтовня, россказни.

Один общипанный француз, с обрюзглым от пьянства лицом, начал рассказывать, что его подговаривают ехать учителем французского языка, истории и географии к богатому помещику, живущему dans le Couvernement de Siberie, сиречь в Симбирской губернии. Другой француз, с растрепанной головой и красным носом, принялся хвастаться своими победами над прекрасным полом и объявил товарищам, что он нашел для себя теплое местечко у одной русской барыни - une grosse rejouie encore tres fraiche, которая принимает его к себе в дом soit disant pour ses enfants.

Разумеется, я не мог долго пробыть в этом кабаке и ушел, признаюсь, с большою грустью в душе. Боже мой, думал я, вот кому доверяют воспитывать своих детей наши дворяне! И эти безграмотные развратные выходцы, быть может выгнанные из своей родины, будут наставниками русского юношества, и будут непременно!.. Вы знаете, что не так давно наши провинциальные помещики приезжали сами в Москву или присылали досужего человека, чтоб запастись на целый год разной провизиею и, смотря по надобности, приискать подешевле иностранного мосьё или какую-нибудь заморскую мадаму, которые могли бы выучить всяким наукам и образовать на европейский манер их милых деточек. То-то житье было тогда всем немецким геррам Вральманам и французским мосьё Трише.

- Да нынче уж не то, - прервал другой из моих гостей. - Теперь, чтоб иметь право называться учителем, надобно прежде побывать в университете и выдержать экзамен, а ведь это не безделица; тут уж не помогут ни наглость, ни болтовня, ни хвастовство, и тот, кто был у себя дома кучером или цирюльником, может и здесь также сесть на козлы или стричь волосы, но уж, верно, учителем не будет.

- Конечно, - сказал я, - это большое улучшение, но я желал бы дожить до того времени, когда все эти иностранные гувернеры, учители и дядьки заменятся русскими.

- Ну, этого вы не скоро дождетесь, - подхватил другой из моих гостей. -

Французские гувернеры, которые приучают нас с ребячества к чистому парижскому выговору, до тех пор не могут быть заменены русскими, пока мы не решимся говорить по-французски, как говорят этим языком немцы, англичане, итальянцы и вообще все народы Европы, которые вовсе не хлопочут о том, чтоб их принимали за природных французов. Впрочем, я не знаю, для чего вы желаете, чтоб у нас не было иностранных учителей; разве не все равно, кто учит ребенка: немец ли, француз ли, англичанин ли, или швейцарец, лишь бы только он хорошо учил.

- Разумеется, - отвечал я, - если этот учитель преподает науку в каком-нибудь публичном заведении, с кафедры; но я говорю об учителях, которые живут по домам, которым вверяется воспитание ребенка. Тут уж дело идет не об одной науке. Ну, скажите сами: какой иностранец станет заботиться о том, чтоб его воспитанник любил свое отечество и не руководствовался во всем образом мыслей и понятиями иностранцев, потому что будущие его обязанности как русского дворянина во многом не сходны с обязанностями какого-нибудь английского лорда, немецкого барона или французского гражданина? Какой иностранец будет говорить своему воспитаннику, что безусловная любовь ко всему иноземному так же неблагоразумна и едва ли не вреднее этой исключительной, безотчетной любви ко всему отечественному? Можете ли вы требовать от иностранца, даже самого добросовестного, чтоб он не предпочитал законы и обычаи своей земли обычаям и законам нашей родины и чтоб, вследствие этого предпочтения, он не старался поселять в своем воспитаннике преувеличенное понятие о Западе и рабское уважение ко всему иноземному? Я знаю это по себе, - и у меня был также учителем француз, человек, впрочем, весьма порядочный. Когда он бывал мною доволен, то всегда, поглаживая меня по голове, говорил: "Bravo, monsieur Bogdan, bravo! Vous meriteriez d'etre francais mon cher!" Мы видим на каждом шагу горькие плоды этого ошибочного воспитания. Привыкая с ребячества к мысли, что у нас все дурно, а за границей все прекрасно, мы стараемся во всем подражать Западу. Кто говорит, -

хорошему подражать всегда должно; да только вот беда, что дурному подражать гораздо легче, чем хорошему, а дурного-то найдется много и на Западе.

Некоторые из моих гостей стали со мною спорить, другие приняли мою сторону, и последних было гораздо более, как вдруг, на мое горе, орловский помещик Захар Никитич Пеньков, который до того все молчал, решился заговорить.

- Позвольте, - молвил он, - позвольте! Я вам доложу, истинно, как перед богом, доложу!.. Богдан Ильич изволит говорить совершенную правду, знаем мы это французское воспитание!.. Бедовое дело, сударь, истинно бедовое, - чума, сударь!..

Вот я вам доложу: у меня есть сосед по имению, вдовец Иван Алексеевич Холмский, человек богатый и с весом; всего детей у него было один сынок да одна дочка. Вот, сударь, занялся он очень их воспитанием, нахватал всяких учителей и мадамов;

пошли их учить с утра до вечера разным наукам, языкам, всякой мудрости, а пуще всего по-французскому. Ну, верите ль богу, сударь, дело соседское, приедешь иногда в гости - не знаешь, с кем словечко вымолвить! Не токмо господа, да и люди-то все французами смотрят. Денег он потратил бездну, убил половину имения, а все пошло прахом! Сын подрос и вступил в военную службу; дочка также выросла и пошла замуж. Хорошо!.. Да позвольте спросить, конец-то какой был?.. Сына, сударь, убили на Кавказе черкесы, а дочь умерла первыми родами, - вот тебе и французское воспитание!

Разумеется, это неожиданное заключение сгубило все мое красноречие; гости мои расхохотались, никто не стал меня слушать. Да я готов был и сам отказаться от моего мнения для того только, чтоб не иметь своим защитником Захара Никитича Пенькова.

МОСКОВСКИЕ ГОСТИНИЦЫ

Конечно, во всей России, не исключая и роскошного Петербурга, нет таких удобных и превосходных гостиниц, какие с некоторого времени завелись у нас в Москве. Я не смею повторять то, что говорят о них все иностранные путешественники, потому что иногда и правда покажется невероятнее всякой лжи, но скажу только, что в этом отношении Москва может смело состязаться с каким угодно европейским городом. Давно ли, кажется, "Лондон", известная гостиница в Охотном ряду, казалась нам почти великолепною, а что она в сравнении с гостиницею Шевалдышева, которая, в свою очередь, отстала так далеко от

"Дрездена", и что, наконец, этот аристократический, щеголеватый "Дрезден" в сравнении с роскошным, изящным, исполненным всех возможных удобств взъезжим домом господина Варгина? Не видав внутреннего устройства этого дома, нельзя никак представить себе, до какой степени совершенства доведено это истинно европейское заведение. Конечно, в нем не все отделения убраны с одинаковым богатством, но нет ни одного, в котором бы вы не забыли, что живете в наемных комнатах, которые отдаются посуточно. Везде необыкновенная чистота, удобство, прекраснейшая мебель, паркеты, бронзы, ковры и сверх того все то, о чем в старину и речи не было, то есть спокойные постели, чистое белье, столовая посуда - одним словом, все домашние необходимости, удобства и даже прихоти. Вы любите цветы, намекните только об этом - и ваша комната превратится в оранжерею; вы музыкант, скажите одно слово - и прекрасный рояль явится к вашим услугам. Мне скажут, может быть, что все это стоит довольно дорого, - да разве можно где-нибудь жить барином и не тратить денег? А если у вас их немного, так и это не беда, - в Москве около шестидесяти гостиниц и подворьев. Выбор зависит совершенно от вас. Вы можете платить посуточно за вашу квартиру, начиная от полтины до пятнадцати рублей серебром. Разумеется, в первом случае отведут для вас комнату не очень красивую и лестница, по которой вам придется ходить, будет, может статься, и крута и грязненька, - да это уж ваше дело. Вот худо, если вы ни за какие деньги не найдете для себя удобного помещения или не отыщете квартиры, сообразной с вашими способами, - а это, говорят, нередко случается не только у нас на святой Руси, но даже и за границей, где по всем городам и дорогам езды побольше нашего.

АНДРЕЙ ЕВСТАФЬЕВИЧ ДЫБКОВ

Кажется, в первом выходе моих "Записок" я говорил уже, что многие из петербургских старожилов имеют весьма ошибочное понятие о Москве и вообще о всей России. Эти господа полагают, что все наше просвещение сосредоточилось в одном Петербурге, что Москва хотя называется столицею, однако ж в существе своем не что иное, как огромный губернский город и точно так же, как все губернские города, отстала целым веком от Петербурга. Конечно, с некоторого времени это ложное понятие начинает понемногу истребляться, и почти все истинно просвещенные петербургские жители говорят с большим уважением, а иные даже и с любовью о первопрестольном граде царей русских, об этой православной Москве, которую вся Россия или, по крайней мере, вся древняя Россия называет своею матерью. Но, несмотря на это, найдутся еще люди, совершенно убежденные в справедливости прежнего мнения. Я имел случай увериться в этом по собственному моему опыту. В конце нынешнего лета получил я письмо от одного из моих петербургских приятелей; это письмо принес мне не почтальон, а трактирный слуга вместе с карточкою, на которой было напечатано: "Статский советник Андрей Евстафьевич Дыбков". Вот письмо моего приятеля:

"Любезный Друг Богдан Ильич! Я посылаю к тебе это письмо с Андреем Евстафьевичем Дыбковым, чиновником одного из здешних министерских департаментов. Ему досталось наследство, не помню, в какой-то из наших степных губерний, и он в первый раз от роду оставил Петербург, в котором родился, вырос, начал служить и дослужил до чина статского советника. Вероятно, он пробудет у вас дня два или три; пожалуйста, мой друг, познакомься с ним и угости его Москвою -

ты этого дела мастер. Я искренно уважаю Андрея Евстафьевича, он человек прекрасный, честный, благородный и доказал мне на самом деле свое истинно редкое бескорыстие. Но я должен тебя предуведомить, что у него есть кой-какие предрассудки и ложные понятия, которые могут тебе показаться смешными.

Во-первых, он убежден в душе своей, что уроженец и постоянный житель Петербурга есть существо какого-то особенного роду, на которое все провинциалы должны смотреть с невольным чувством уважения. Во-вторых, - не прогневайся, мой друг, - Андрей Евстафьевич не слишком высокого мнения о вашей Москве и, вероятно, не переменит этого мнения, когда увидит, что она вовсе не походит на Петербург. Я боюсь также, чтоб он не показался тебе спесивым; нет, мой друг, уверяю тебя, он вовсе не горд... Это только какое-то невольное чувство собственного своего достоинства или, лучше сказать, следствие преувеличенного понятия, которое он имеет о звании чиновника одного из министерских департаментов. Не смейся, мой друг, - это чувство весьма естественное. Представь себе человека, который очень часто сносится с важными особами и пишет предписания, а иногда и замечания начальникам губерний, - может ли этот человек не иметь весьма высокого понятия о своем бюрократическом назначении?.. Ты скажешь, может быть, что не он подписывает эти отношения, предписания и замечания, - правда, мой друг... Но знаешь ли ты, что Вольтеров переписчик говаривал иногда, и вовсе не шутя: "Да, конечно! Мы таки порядком потрудились над "Заирой", но если б вы знали, какого труда нам стоил "Магомет"!" Ну, рассуди же сам, если это мог сказать простой переписчик, то чего не может подумать о себе тот, кто не переписывает, а сочиняет все эти деловые бумаги. Конечно, Андрей Евстафьевич понимает, что в Петербурге он исчезает в этой толпе равных с ним званием чиновников, но зато он не сомневается, что в каждом провинциальном городе он должен казаться всем местным властям лицом не только замечательным и важным, но даже государственным; одним словом, я уверен, что Андрей Евстафьевич не принял бы за насмешку, если б в какой-нибудь губернии исправник встретил его на границе своего уезда, а городничий подал рапорт о благосостоянии города".

Не желая выводить из этого приятного заблуждения господина Дыбкова, я не поменялся с ним карточками, а поехал к нему сам. Андрей Евстафьевич показался мне, действительно, человеком очень добрым; он принял меня весьма ласково.

Поздравив его с приездом в Москву, я спросил его, был ли он в Кремле.

- Как же! - отвечал Дыбков. - Я видел ваш большой колокол, толстую пушку, соборы, Ивана Великого - все видел. Конечно, для художника тут немного пищи, но для любителя русской старины должно быть очень любопытно...

Древность, большая древность!..

- А по Москве вы покатались?

- Да!.. Я вчера целый день ездил. Скажите мне, что это за странная мысль была основать Москву на таком невыгодном месте? Ведь она была некогда первым городом в России; неужели нельзя было выбрать для нее получше местоположение?

- Да разве здешнее местоположение...

- Помилуйте!.. Для большого города необходимо ровное, гладкое место...

Посмотрите наш Петербург... А это что такое?.. Горы да буераки!.. То спускаешься вниз, то подымаешься вверх...

- Зато на каждом шагу какие виды, - прервал я.

- Да что хорошего в этих видах? Никакой симметрии, никакого единообразия, такая пестрота, все как-то разбросано. Церквей очень много, да все они такой безобразной старинной архитектуры!.. Узенькие улицы... Нет, воля ваша, я ожидал увидеть что-нибудь получше этого!.. Конечно, мы, петербургские жители, избалованы, нас трудно чем-нибудь удивить, да я вовсе и не думал удивляться, а полагал, что увижу хоть что-нибудь похожее на столицу... Ну, две-три широкие прямые улицы с трехэтажными домами под одну кровлю, судоходную реку с гранитной набережной...

- Да, - сказал я, - нам этим похвастаться не можно: наша Москва-река...

- Не прогневайтесь, - прервал Дыбков, - мы не променяли бы на нее нашу Черную речку или Карповку, - по них все-таки в лодках ездят; а через вашу Москву-реку, говорят, куры вброд ходят... Да скажите, пожалуйста, какую же вы пьете воду?

- Можно пить и москворецкую - она весьма недурна; а сверх того у нас во многих местах есть фонтаны с отличной водою.

- А!.. Видел, видел!.. То есть не фонтаны, а источники; вот как у нас по Царскосельской дороге... Фонтаны - дело другое, и если б вы побывали у нас в Петергофе... Да что об этом... Скажите-ка мне лучше, почтеннейший Богдан Ильич, могу ли я здесь кое-чем позапастись?

- А что вам надобно?

- Мне нужно купить французского табаку да несколько бутылок вина... Я уж не требую, чтоб это было отлично хорошо...

- А почему же вам этого не требовать?

- Сам виноват, Богдан Ильич! Забыл всем нужным запастись в Петербурге.

- Не беспокойтесь. Вы найдете здесь и цельное вино, и хороший французский табак.

Дыбков улыбнулся.

- Хороший? - повторил он. - Извините, Богдан Ильич. Если б дело шло о калачах, так в этом и спору нет: Москва ими славилась; но все предметы роскоши и все то, что идет из чужих краев... Впрочем, у меня больших претензий нет, я всем буду доволен. Кто едет за две тысячи верст от Петербурга, в самую глубь России, тот должен всего ожидать. Что делать, Богдан Ильич! Придется месяца два потерпеть, да зато я познакомлюсь с нашими провинциями; а, признаюсь, я давно желаю на них посмотреть. Жаль только, что не увижу их, так сказать, нараспашку, не застану врасплох. Мне очень бы хотелось взглянуть на их будничный, простой быт; а как это сделаешь?.. Во всяком городе узнают сейчас, что я занимаю такой видный пост в Петербурге, - пойдут церемонные визиты, официальные приглашения, званые обеды... Ну, что тут увидишь и что узнаешь?.. Вот, Богдан Ильич, - примолвил Дыбков с таким детским простодушием, что мне стало его жаль, - вот, сударь, случаи, в которых инкогнито должно быть очень приятно!

Несмотря на мою страсть угощать всех приезжих Москвою, я не предложил моих услуг Андрею Евстафьевичу, который отзывался так холодно о нашем Кремле и не постигал, что главная прелесть Москвы состоит именно в том, что она вовсе не походит на великолепный Петербург, на щеголеватый Берлин, на Париж, на Вену и вообще на все города Европы. Она прекрасна не заимственной, а собственной своей красотою. Мы пригляделись к нашей Москве, а послушайте, что говорят о ней иностранные путешественники. Недавно я спросил одного из них, как ему показался наш первопрестольный город.

- Ваша Москва, - отвечал он, - вовсе не походит на то, что мы привыкли называть правильным, великолепным, изящным, а между тем я не могу ею налюбоваться. Все, что я до сих пор видел, так огромно, чудно, пестро, так противоречит нашим западным понятиям и в то же время так прекрасно, что я решительно очнуться не могу. Одним словом, ваша Москва не город, а "тысяча и одна ночь", или, лучше сказать, очаровательный, волшебный сон, в котором все для меня ново.

Я распрощался с господином Дыбковым, пожелал ему счастливого пути и отправился домой. Спустя месяца полтора после этого явился ко мне поутру господин Дыбков. Он сказал мне, что, возвращаясь в Петербург, хотел узнать, не имею ли я каких-нибудь препоручений к моему приятелю. Я поблагодарил его и спросил, как он провел свое время в губернии, понравился ли ему образ жизни наших провинциалов, повеселился ли он?.. При этом последнем вопросе господин Дыбков покраснел.

- Повеселился? - повторил он. - Где-с?.. В этой трущобе? В этих губернских городах, в которых не имеют никакого уважения ни к званию, ни к лицам?.. Помилуйте!.. Да можно ли повеселиться там, где живут какие-то мужики, варвары, которые засели в своих конопляниках да никого и знать не хотят!..

Представьте себе, - продолжал господин Дыбков с возрастающим жаром, -

петербургский житель, человек, занимающий такой видный пост... должен был... Вы не поверите!.. Да, сударь, должен был во всех губернских городах обедать где?.. В трактирах, сударь! В трактирах!.. Да еще в каких!.. Харчевни мерзкие!.. А туда ж: ресторации... нумера!.. Хлева, сударь... хлева!..

- Это странно, - сказал я, - у нас в провинциях вообще очень гостеприимны, и, если приезжий желает со всеми познакомиться, ему стоит только сделать несколько визитов или привезти с собой хоть одно рекомендательное письмо...

- Рекомендательное письмо? - повторил с живостью Андрей Евстафьевич.

- Мне рекомендательное письмо, сударь, - подорожная!.. Такой чиновник, как я, в каком-нибудь провинциальном городишке... Да это, сударь, эпоха!.. Нет, признаюсь, я не ожидал такого разврата в наших провинциях... Все, сударь, потеряно, все!..

Покойный батюшка служил в канцелярии генерал-прокурора, - бывало, поедем не по службе, а по собственным делам в какой-нибудь губернский город... Господи, боже мой!.. Все встрепенется!.. Исправник, заседатели в мундирах... Обывательских лошадей бери безденежно сколько хочешь!.. Что лошади!.. По дорогам лагуны горят!.. А теперь!.. Скверный дух, батюшка, скверный!.. Представьте себе: вздумалось мне проездом остановиться отдохнуть в одном уездном городе.

Привезли меня в гостиницу - гадость такая, что не приведи господи! Хуже всякой конюшни. Вот я посылаю сказать городничему, что такой-то проезжий петербургский чиновник желает переночевать в городе, но так как городская гостиница не представляет к сему никаких удобств, то он покорнейше просит господина городничего приказать отвести ему квартиру в каком-нибудь обывательском доме. Вот жду: явится ко мне сам городничий, вероятно, предложит свой дом... И что ж, сударь? Человек мой возвращается с ответом: "Скажи, дескать, твоему барину, что квартиры отводят только для проходящих войск, а если, дескать, его высокородию не нравится наша гостиница, так он может сам нанять квартиру у любого обывателя". Разумеется, после такого дерзкого ответа я не мог остаться ни минуты в этом скверном городишке. Добрался я наконец до первого губернского города, живу в нем сутки, двое... Поверите ли?.. Никому до меня и дела нет!..

Приезжаю в другой губернский город, останавливаюсь в гостинице... Порядочная!..

Довольно чисто, не пахнет ни кислой капустой, ни рыбой... Входит трактирщик:

"Позвольте узнать чин, имя и фамилию". - "Статский советник, братец, Андрей Евстафьевич Дыбков, чиновник, служащий в таком-то министерстве". Трактирщик в пояс поклон - и вон! Гляжу в окно: бежит он сломя голову по улице... повстречался с человеком в треугольной шляпе, по всему видно - квартальный... пошептались;

квартальный сел на извозчика и поскакал. "А-га, - подумал я, - проснулись!" Этак через полчаса входит мой Алексей и докладывает, что ему на почтовом дворе сказали, будто бы все лошади в разгоне и только разве к ночи вернутся назад. "Я было поспорил со смотрителем, - примолвил Алексей. - Да он божится, что лошадей нет, а ямщики говорят не то; да и сам-то он, проклятый, ухмыляется". -

"Ухмыляется, - подумал я, - вот что!.. Понимаю!.. Ему не приказано давать мне лошадей: это деликатная манера позадержать меня в городе... Понимаю!.." - "Не прикажете ли, - спросил Алексей, - сказать трактирщику, что вы изволите здесь кушать?" - "Нет, братец, погоди! Мне кажется, я буду обедать не здесь... Ступай себе, поешь; да вынь из чемодана шкатулку, мундирный фрак и прочее". Вот, сударь, я выбрился, оделся, сижу себе час, сижу два, сижу три... Что такое? И скучно, и есть хочется, а гонца ко мне от губернатора нет как нет!.. Видно, приготовляется - не хочет принять меня по-будничному... Проходит еще час, другой... Слышу - бьет семь часов! Да этак поздно и у нас в Петербурге не обедают!.. Я кликнул трактирщика. "Что, брат, губернатор в городе?" - "В городе, сударь. Сейчас изволил проехать". - "Проехать? Куда?" - "Да, я думаю, никуда, ваше высокородие; он всегда изволит кататься после обеда". Вот тебе раз!.. Что это все значит?.. "Послушай, любезный, - сказал я хозяину, - мне показалось, что ты говорил на улице с каким-то квартальным?" - "Говорил, сударь". - "И этот квартальный сел на извозчика и поскакал". - "Точно так-с!.. Этот квартальный надзиратель - мой куманек. Я думал, что вы будете здесь кушать, так просил его взять в погребке бутылочку хорошего сотернова. Ординарное-то у меня есть, да не отличное: здешние посетители им не брезгуют, а ваше высокородие дело другое -

вы человек петербургский!.." Прошу покорно, а делать-то нечего! Принимайся за трактирный обед. "Да ничего, дескать, нет". - "Как так?" - "Ваш человек сказал, что вы кушать не будете, так для вас ничего не готовлено". Поздравляю: без обеда!..

Признаюсь, Богдан Ильич, в жизнь мою я не сердился так на самого себя, как в этот раз... Дурак этакий!.. Уж я видел, какой народ эти провинциалы, - чего тут ожидать? Да разве есть что-нибудь для них святое?.. Что им такое петербургский сановник? Они сами господа!.. Вы скажете, что губернатор не знал о моем приезде в город... Да как ему, сударь, не знать об этом?.. Уж коли ему не донесли о приезде такого чиновника, как я, так о чем же ему и доносят?.. Нет, Богдан Ильич, худо, очень худо!.. Все потеряно, батюшка, все!..

Как я ни желал примирить моего гостя с нашими провинциалами, но он остался непоколебим и, прощаясь со мною, повторил еще раз, что в наших губерниях и дворянство, и местное начальство, и вообще все сословия потеряли всякое уважение к заслуженным лицам, совершенно развратились и что это пагубное вольнодумство дошло до высочайшей своей степени; одним словом, добрый и простодушный Андрей Евстафьевич, вовсе не думая, повторил в прозе то, что сказал некогда в стихах Боало:

Qui meprise Cotin, n'estime point son roi,

Et n'a, selon Cotin, ni Dieu, ni foi, ni loi.

МОСКВА-РЕКА

Я люблю прогуливаться по берегу Москвы-реки, когда она весной поднимает пологие берега Замоскворечья, ревет и крутится под сводами Каменного моста и не течет, а мчится быстрым потоком, огибая крутые берега Кремлевского холма. Но недолго живет наша Москва-река этой чужой, заимствованной жизнью; как величавая красавица, пораженная внезапным недугом, она начинает чахнуть, худеть и в несколько дней превращается из судоходной реки в мелководную, ничтожную реку, которую во многих местах, а особливо у Крымского броду, вовсе не грешно назвать речкою. Там, где прежде едва доставали дно длинными баграми, купаются, или, лучше сказать, играют по колено в воде, пятилетние ребятишки; а где проходили огромные суда с тяжелым грузом, там на широких отмелях расхаживают галки и вороны.

В конце прошедшего июля месяца мне пришлось ехать через Крымский брод.

Вы помните, я думаю, любезные читатели, что в июле стояли постоянные жары;

следовательно, я должен был полагать, что у Крымского броду Москва-река почти пересохла и что через нее не только не переезжают, но даже переходят вброд.

Представьте же мое удивление, когда, подъехав к мосту, я увидел перед собой вместо тощей речонки, которая за месяц до того походила на какую-то проточную лужу, широкую, многоводную реку: ни одной песчаной косы, ни одной отмели -

ну, точно как весною.

- Что это, батюшка, с рекою-то сделалось? - сказал мой Петр, приостановив лошадей. - Изволите видеть?

- Вижу, братец.

- Вот диковинка-то!.. Добро бы, дождливое лето, а то сушь и жарынь такая, что старики не запомнят.

- В самом деле, отчего такая прибыль воды?

- Вот то-то и есть, сударь! Чем бы Москве-то реке еще обмелеть, а смотрите, как она разгулялась: ни дать ни взять как в полую воду.

- Постой-ка, братец! - прервал я. - Что это там?.. Вон налево-то!

- Где, сударь?

- К Каменному мосту, против Берсеневки.

- Ах, батюшки!.. Да ведь это плотина, сударь!.. Видит бог, плотина!..

- И мне кажется... Да, точно так! Ступай на Берсеневку.

Через несколько минут я остановился в десяти шагах от плотины и вышел из коляски. В том самом месте, где начинается отводный канал, то есть против Берсеневки и Бабьего городка, высокая плотина перерезывает во всю ширину Москву-реку; одна часть скопившейся воды выливается двадцатью двумя каскадами сквозь отверстия, сделанные в плотине, другая наполняет отводный канал, который из грязного рва превратился также в глубокую и судоходную реку. На берегу реки встретил я знакомого мне офицера путей сообщения, который рассказал мне следующие подробности о сооружении и устройстве этой плотины.

В 1833 году государь император высочайше повелеть соизволил улучшить судоходство по Москве-реке и устроить для складки и выгрузки товаров пристань обширнее и удобнее прежней. Для этого составлен был проект обхода Москвы-реки особенным каналом. В 1835 году все работы по сему предмету приведены к окончанию, и судоходство по каналу тогда же было открыто. Но в октябре месяце плотина, не выдержав напора воды, лопнула, и отводный канал остался снова без воды и употребления.

С того времени на возобновление плотины составлялись различные проекты, и наконец в 1843 году утвержден проект по системе совершенно новой. Ныне по этому проекту под главным надзором начальника четвертого округа генерал-майора Трофимовича устроена окончательно подполковником Бобрищевым-Пушкиным разборчатая плотина, названная Бабьегородскою, и судоходство по московскому отводному каналу снова открыто. Плотина будет устанавливаться каждую весну по спаде воды и разбираться осенью по закрытии судоходства; она запирается вертикальными брусками и, останавливая течение реки, наполняет водою канал до шестифутовой глубины, вполне достаточной для судоходства, пропуская затем всю излишнюю воду в нижнюю часть реки. Прежде приходящие в Москву суда, круглым числом до четырех тысяч, терпели большие затруднения от недостатка места для выгрузки товаров; теперь они найдут в отводном канале, на пространстве трех верст с половиною, удобную и обширную пристань, в которой могут разгружаться вдруг до пятисот судов, а сверх того будут иметь возможность приставать к берегам реки выше вновь устроенной плотины, то есть от Крымского брода до самых Воробьевых гор.

Не говоря уже о величайшей пользе, которую принесет московскому судоходству эта превосходно устроенная плотина, нельзя не порадоваться, когда посмотришь, до какой степени это роскошное изобилие воды украсило всю набережную часть Замоскворечья - между Крымским бродом и Каменным мостом.

Теперь вся часть набережной отводного канала, называемая Бабьим городком, и вообще все его берега совершенно изменились. Прежде обывательские дома тянулись вдоль грязного канала, на дне которого во все лето не пересыхала зловонная тина и покрытая зеленью стоячая вода. Теперь эти же самые дома перенесены как будто бы волшебством на красивые берега наполненного чистой водою проточного рукава Москвы-реки. Теперь обыватели не должны ходить далеко за водою: она у них под руками, - словом, все удобства, которыми они пользовались в течение нескольких только дней в году, то есть во время весеннего разлива, упрочены для них почти на целый год.

БАБИЙ ГОРОДОК

Я упомянул в предыдущем рассказе об одном замоскворецком урочище, которое называется Бабьим городком; если вы хотите знать, любезные читатели, почему это урочище получило такое странное название, так я могу сообщить вам об этом не историческое изъяснение, - вы не найдете его в летописях, - но изустное народное предание, которое, вероятно, имеет, однако ж, какое-нибудь основание.

Вот что слышал я от одного почти столетнего мещанина. Несмотря на свою глубокую старость, он сохранил всю свежесть памяти и очень любит беседовать о московской старине.

- Ты хочешь знать, батюшка, - сказал он мне однажды, - почему замоскворецкое урочище позади Берсеневки прозывается Бабьим городком, -

пожалуй, я расскажу тебе, что слышал от моего дедушки. Вот, изволишь видеть, давным-давно, - а при каком благоверном князе, того не знал доподлинно и мой дедушка, - дошел слух до Москвы, что идет на нее войною татарский хан с несметным войском. На ту пору почти всю московскую рать угнали в поход против Литвы, так некому было выйти в поле чистое, встретить незваных гостей по русскому обычаю - не с хлебом и с солью, а с чугунным свистуном, кистенем и булатной саблею. Вот православный государь великий князь призадумался, и бояре его головушку повесили. Вестимо дело: пришлось затвориться в Кремле да отсиживаться; только вот беда: велика матушка Москва - всю ее в Кремль не упрячешь. Что делать? Думали, думали, да и выдумали: сидеть в Кремле одним мужьям, а жен и малых детей услать куда ни есть подальше. Как сказано, так и сделано. Все московские барыни разъехались по дальним отчинам; помаленьку уплелись и жены купеческие со своими пожитками - кто в Ростов, кто в Новгород: у купцов везде приятели; а посадским бабам куда бежать? Хорошо пешком на богомолье ходить: кошель за плечами, да и с богом! А тут не то: на себе всего добра не унесешь, а коли дома оставишь, так и поминай как звали! Вот посадские бабы собрались, помолились богу, выбрали местечко за Москвой-рекой, обвели его тыном, окопались, снесли туда все свои пожитки, запаслись едою, всяким оружием, и как басурманы пришли, так они заперлись в своем городке да ну-ка отсиживаться!

Татары пытались было вломиться к ним силою - да нет!.. Посадские бабы такой дали им отпор, что они свету божьего невзвидели!.. Не ведаю, батюшка, долго ли, коротко ли держали их в осаде супостаты, - только московские горожанки не хуже мужьев своих отсиделись в городке от этого татарского погрому, и вот почему урочище за Берсеневкой слывет и поныне еще Бабьим городком. Так ли это все было или нет - господь ведает. Мы люди недавние, молодые, а наши деды и прадеды так рассказывали. Видно, батюшка, в старину, - примолвил рассказчик, - и жены-то русских молодцов были поудалее нынешних: наши бы не отсиделись.

ДВА СЛОВА О НАШЕЙ ДРЕВНЕЙ И СОВРЕМЕННОЙ ОДЕЖДЕ

Трудно определить ясным и положительным образом, что такое этот временный обычай, или, лучше сказать, минутная прихоть, которую мы называем модою и которая, почти всегда появляясь в Париже, как заразительная болезнь разливается по всей Европе. Как отгадать причину слепой и рабской покорности, с которой мы повинуемся прихотливым законам этой моды, всегда непостоянной и очень часто совершенно бессмысленной? Почему я, живя в Москве, где нередко бывает холодно в мае месяце, должен одеваться точно так же, как одеваются люди, которые и в апреле задыхаются от жару? Почему мое платье должно непременно походить на платье какого-нибудь француза, даже и тогда, когда бы он вздумал одеться уродом? Если все действия человека, одаренного разумом, должны менее или более основываться на здравом смысле, так почему же этот благоразумный человек, наряду с легкомысленной толпой, которая увлекается всякой новостью, надевает на себя или уродливый фрак, или короткий сюртучок в обтяжку, или безобразное пальто - мешок, который волочится по земле, - и все это не потому, чтоб ему было спокойно в этом узеньком сюртуке или чтоб он находил красивым этот шутовский балахон-пальто, но потому только, что так начали одеваться в Париже? Конечно, трудно отгадать, почему все это делается, но еще труднее изъяснить, почему это олицетворенное непостоянство, эта мода продолжает с таким постоянством наряжать нас в уродливое платье, которое мы называем фраком.

Грибоедов, упомянув мимоходом о нашем современном платье, говорит, что мы все одеты по какому-то шутовскому образцу:

Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем, Рассудку вопреки, наперекор стихиям...

И подлинно: наш сюртук, разумеется, если он сшит не слишком по-модному, походит еще на человеческое платье; но в нем-то именно мы и не можем показаться нигде вечером. А что такое фрак?.. Тот же самый сюртук, с тою только разницею, что у него вырезан весь перед. Ну, может ли быть что-нибудь смешнее и безобразнее этого? Попытайтесь в воображении вашем нарядить кого-нибудь из древних, например хоть Сократа, в какой вам угодно фрак, - а это вы можете себе легко представить: нынче и с фраком носят бороду; попробуйте это сделать и скажите мне по чистой совести, на кого будет походить тогда бедный философ - на мудреца или на шута? Впрочем, красота и величавость одежды дело еще второстепенное: в суровых климатах ее главное назначение состоит в том, чтоб укрывать нас от холоду и непогоды. Кажется, и в этом отношении наша современная одежда не выполняет своего назначения: мы в двадцать градусов морозу носим узенькие фраки, которые не застегиваются на груди, и шляпы, которые не закрывают ушей. На это есть шубы и теплые фуражки, скажут мне. Да, конечно! Но в какую гостиную я могу появиться с фуражкою в руке, и не во сто ли раз лучше надевать распашную шубу сверх платья, которое уже само по себе защищает меня от холоду?

Я никогда не бывал безусловным почитателем наших древних обычаев и, признаюсь, вовсе не жалею, что родился в девятнадцатом, а не в семнадцатом столетии; но, признаюсь также, от всей души желаю, чтоб мы нарядились снова в наши спокойные, величавые и красивые шубы, кафтаны, ферязи, терлики, однорядки и щеголеватые зипуны и чтоб вместо этого неуклюжего лукошка, которое мы называем шляпою и которое зимой не греет, а летом не защищает от солнца, начали носить по-прежнему меховые шапки-мурмолки и пуховые шляпы с широкими полями.

Так поэтому и русские женщины должны надеть сарафаны, кофты и телогреи?

О, нет, женщины совсем не то: для них туалет - дело очень важное, это одно из самых существенных наслаждений в их жизни; они могут и должны наряжаться как им угодно. Пускай разнообразят они до бесконечности свой наряд, подражают чужим модам, выдумывают свои собственные, и если даже они примутся снова носить огромные фижмы, пудреные шиньоны и трехэтажные головные уборы, то мы можем пожалеть, что они себя так уродуют, а должны смотреть снисходительно на это ребячество. Пусть их себе тешутся, если это их забавляет; но нам, мужчинам, пора бы перестать состязаться с женщинами на этом туалетном поприще и подражать вместе с ними всем дурачествам ветреных французов.

Многие полагают, что наша современная одежда, которая не кажется нам безобразною потому только, что мы пригляделись к ее безобразию, служит для нас какою-то вывескою европейского просвещения и образованности; да неужели и то и другое зависит от покроя моего платья? Если самый модный парижский фрак не сделает безграмотного дурака ни на волос умнее, так почему же спокойное, красивое и сообразное с климатом русское платье превратит меня из человека образованного в запоздалого невежду и записного врага просвещения? Давно ли всем западным народам Европы, а в том числе и нам, образованным русским, отпущенная борода казалась явным признаком варварства и невежества? Вдруг французам вздумалось не брить свои бороды, и хотя эта мода не сделалась общею, однако ж никому не пришло в голову заключить из этого, что просвещенные парижане хотят возвратиться к прежним нравам, то есть сделаться опять полудикими франками, от которых они происходят, или, по крайней мере, французами времен Генриха IV.

Почему же, по мнению некоторых, мы, русские, потеряем все право называться европейцами, если станем одеваться, как одевались наши предки? Что, если б русское полукафтанье, на которое очень походят мундиры нынешней алжирской армии, сделалось модным парижским платьем?.. Желал бы я знать, решились ли бы тогда эти проповедники цивилизации, основанной на покрое платья, позволить нам перенять у французов то, что они у нас переняли?

Вероятно, многие из моих читателей не имеют ясного понятия о том, как одевались в старину наши русские бояре и вообще все люди высшего состояния. Мы как-то привыкли под словами "кафтан", "зипун", "кожух" разуметь грубое сермяжное платье и нагольный тулуп наших крестьян, - это совершенно ошибочное понятие. В старину кафтаны русских бояр вовсе не походили на наши кучерские и даже купеческие, а великолепные шубы и ферязи с золотыми петлицами

- на овчинные тулупы и серые зипуны наших крестьян. Конечно, в старину русские баричи носили платья, которые назывались зипунами, но эти зипуны были так прекрасны, что трудно придумать что-нибудь красивее и грациознее этого мужского наряда. Если вы не верите моим словам, так потрудитесь заглянуть в собрание литографированных рисунков с объяснительным текстом господина Висковатого.

Это превосходное и совершенно новое в своем роде издание вышло в свет под названием: "Рисунки одежды и вооружения российских войск".

Не так еще давно один из русских журналистов нападал с необычайным ожесточением на нашу древнюю одежду. Это бы еще не беда; мне не нравится парижский фрак, вам - русский кафтан, это дело вкуса, так тут и спорить нечего.

Но вот что дурно: этот неумолимый гонитель русских кафтанов, желая убедить читателей в справедливости своего мнения, спрашивает их, что лучше и красивее;

серый сермяжный зипун или фрак, сшитый из тонкого сукна; безобразные бахилы, подбитые гвоздями, или красивые лакированные сапоги? Да разве можно сравнивать крестьянский наряд какого бы то ни было народа с платьем людей высшего состояния?.. Если б этот журналист спросил, как и следовало спросить, что лучше: серый зипун и подбитые гвоздями сапоги русского мужика или толстая холстинная блуза и неуклюжие деревянные башмаки французского крестьянина, суконный фрак и лакированные полусапожки парижского щеголя или шелковый кафтан и сафьянные сапоги старинного русского барина, - тогда бы этот журналист поступил добросовестно, но, вероятно, не достиг бы своей цели, то есть не уверил бы читателей, что он совершенно прав. Конечно, есть люди, которые станут оправдывать эту недобросовестность; они скажут, что этого требует избранное журналом направление, что всякий журнал, имеющий свою собственную физиономию, свой отличительный характер, должен непременно поддерживать принятый им образ мыслей не только одними позволенными, но всеми возможными способами; словом, чтоб склонить читателей на свою сторону, он может и должен кривить душою, лгать, обманывать и даже клеветать: уж это, дескать, принято всеми просвещенными народами; французы называют это цветом, а мы направлением, или духом, журнала. Загляните в известный своим остроумием парижский журнал "La

Mode": он весь составлен из обидных насмешек, несправедливых обвинений, превратных толков и постоянной клеветы на существующее во Франции правительство, а между тем все находят это весьма естественным. Что ж делать, таков дух времени, и только люди устарелые и неподвижные могут восставать против этого современного направления, принятого всем Западом.

Всем Западом!.. Да разве это что-нибудь доказывает? Это подтверждает только мое мнение, что мы не должны ни в чем подражать безусловно Западу. И зачем ссылаться на Запад? Спросите у собственной вашей совести: может ли она оправдать недобросовестность, криводушие, ложь, злобу и клевету, оттого что на Западе все эти основные стихии современной журналистики названы направлением, духом и цветом журнала? Нет, пусть величают меня старовером, врагом всякой современности, запоздалым, отсталым - чем угодно, а я не перестану называть зло злом, хотя бы оно сто раз пришло к нам с Запада! И эта современность, о которой так много нынче толкуют, не заставит меня уважать ни развратных стихов, как бы хорошо они ни были написаны, ни рассказов, в которых прославляются буйные страсти, ни бессмысленного пустословия, облеченного в ученые фразы, ни этих европейских условий, на основании которых журналист может поступать недобросовестно, тогда как беспристрастие и добросовестность составляют необходимое условие всякого журнала. Конечно, это весьма старая и пошлая истина, но, несмотря на это, ее признают даже и самые недобросовестные журналисты.

Толкуя беспрестанно о современности, о направлении своего журнала, они не забывают, однако ж, говорить о своем беспристрастии, разумеется точно так же, как говорят о благородной и честной игре своей все картежные шулера, играющие наверное. Авось, дескать, попадется новичок, поверит, а мы его и надуем!

ВЫХОД ЧЕТВЕРТЫЙ

К ЧИТАТЕЛЯМ

Выдавая четвертую книжку моих "Записок", я решился отступить несколько от принятого мною плана по нижеследующим причинам.

Многие из моих читателей полагают, что в книге, которая называется

"Москва и москвичи", должно говорить об одной Москве и ее жителях. Основываясь на этом довольно логическом выводе, они осуждают меня за то, что я нередко, вопреки названию моей книги, говорю обо всем, что мне придет в голову. Другие замечают, и, может быть, также справедливо, что мои "Записки" как произведение чисто литературное не должны походить на статистическое или топографическое описание Москвы, что москвичи вовсе не составляют какой-нибудь отдельной касты, что они точно такие же русские, как и все, которые живут на святой Руси, и что, ограничиваясь описанием этих едва заметных особенностей, которыми Москва отличается от других русских городов, я непременно сделаюсь единообразным, мелочным или, что хуже и того, буду не описывать, а сочинять, то есть взводить на бедных москвичей тяжкие грехи, которым они вовсе не причастны, выдумывать небывалые обычаи, нелепые поверья и разные другие более или менее забавные клеветы, вроде тех, которыми так щедро осыпают нас иностранные туристы.

Эти два совершенно противоположные мнения привели меня в большое затруднение. Конечно, я мог бы отвечать на замечания моих критиков известными стихами Сумарокова:

Коль слушать все людские речи, Придется нам осла взвалить на плечи.

Но я желал бы, по возможности, угодить моим читателям, - да как это сделать?.. Я думал, думал, и вот что наконец пришло мне в голову. Покойный мой приятель Иван Андреевич Барсуков любил очень рукописи всякого рода; у него было большое собрание анфологионов, октаиков, синопсисов, диоптр, космографии, летописей и сборников. Не подумайте, однако ж, что Иван Андреевич был ученый антикварий, - о, нет, его археологические познания были весьма ограниченны, он любил свои рукописи потому только, что они рукописи, точно так же, как все скупые любят деньги не за то, что на них можно все приобрести, но за то, что они деньги. Я знаю одного скупого, который с утра до вечера пересчитывает свою огромную казну, разглаживает утюгом ассигнации, чистит мелом серебряные рублевики, а меж тем, несмотря на свое богатство, питается круглый год одним вареным картофелем и начинает топить свои печи только тогда, когда у него в комнате замерзает вода. Покойный мой приятель, точь-в-точь как этот скупой, любовался своими рукописями, обметал с них пыль, переставлял с полки на полку, а сам их не читал и не давал читать никому. Хотя Иван Андреевич любил особенно древние рукописи, однако ж не пренебрегал и новейшими. У него были целые тетради, исписанные стихами Ломоносова, Сумарокова, Державина и даже многих современных нам писателей; зато печатных книг было у него немного: кажется, полное собрание "Московских ведомостей", большая коллекция "Академических календарей", "Требник" Петра Могилы и древний, изданный в Стретине,

"Псалтырь" Франциска Скорины. Эту печатную книгу, по ее необычайной редкости, покойный мой приятель уважал не меньше рукописи, и она стояла у него на почетной полочке, рядом с рукописной комедиею, глаголемою: "Акт комедиальный о Калеандре, Цесаревиче Греческом и о мужественной Неонильде, Цесаревне Трапезондской, скомпонованный в Москве". Иван Андреевич, зная мою любовь к русской старине, отказал мне по духовной свою библиотеку. Не разделяя с покойным моим приятелем этой исключительной страсти ко всему писаному, я занялся разбором, или, лучше сказать, браковкой, всех новейших рукописей; отобрал к стороне дюжины две плохих списков с печатных книг, отдал на обвертки целую связку учебных тетрадей какого-то семинариста, огромную кипу расходных книг, писанных рукою Федосьи Никитичны, бабушки покойного моего приятеля; и из всего собрания новейших рукописей оставил только у себя красиво переписанную

"Телемахиду" Тредьяковского, его же "Поездку на остров Любви" и одну толстую тетрадь, которая обратила на себя мое внимание по следующей отметке, написанной рукою покойника: "Сей сборник, именуемый "Рассказы о былом, или Осенние вечера моего дедушки", составлен из достоверных рассказов некоторых особ, из коих многие и поднесь находятся в живых, сам же собиратель оных давно уже кончил свое земное поприще. Рукопись сия тем драгоценнее, что она никогда не подвергалась печати и может назваться единственною в своем роде".

Это собрание рассказов, перемешанных с разговорами бывалых людей, показалось мне довольно занимательным по своему разнообразию и какой-то простодушной веселости, которую я не смею назвать болтовнёю, потому что неизвестный сочинитель "Осенних вечеров", кажется, человек с большими претензиями; я это думаю потому, что на заглавном листе этого сборника написана в виде эпиграфа русская пословица или народная поговорка: "Не раскуся ореха, о зерне не толкуй". Только, воля его, это просто хвастовство: автор хочет пустить пыль в глаза своим читателям. "Вы, дескать, думаете, что я так балагурю, шучу...

Нет, разберите-ка хорошенько, так вы увидите, что в этой болтовне много дела -

сиречь всякой глубины и философии". Не знаю, как посудят другие; я, по крайней мере, не заметил ничего особенного, а нахожу, что эта безделка написана довольно хорошо, читается без скуки и, может быть, выведет меня из затруднительного положения, о котором я имел уже честь докладывать вам, любезные читатели.

В моих "Записках" я говорю, - или должен говорить, - об одной только Москве и москвичах; а в этих "Осенних вечерах" говорят обо всем. Действие происходит не в одной Москве, а во всей России и даже в некоторых рассказах переносится за границу, - следовательно, в них гораздо более разнообразия; и вот почему я решился печатать их отдельной статьею в каждом выходе моих "Записок".

Я очень бы желал угодить этою переменою моим читателям, разумеется благосклонным; тем, которые меня не жалуют, я уж, конечно, ничем не угожу, потому что ради их потехи не намерен изменять мой образ мыслей, то есть прославлять людские страсти, поклоняться, как божеству, нашему земному разуму, валяться в ногах у Запада и идти непременно за веком, куда бы этот век ни шел.

I

КУПЕЧЕСКАЯ СВАДЬБА

Признательно скажу:

Я этот пир отличным нахожу;

Шампанское лилось - да только

не простое:

От Крича, батюшка!.. А общество

какое -

Первостатейное!.. Ну, истинно

банкет!

Мы этак меж собой, а

генералитет

Сидел особенно...

Из рукописной комедии

Вопреки мнению некоторых... как бы сказать повежливее?.. ну, положим, мудрецов, которые без всякого права и призвания хотят быть нашими наставниками, эта европейская образованность, о которой они беспрестанно толкуют, начинает приметным образом проникать во все слои нашего общества. Я говорю

"образованность", а не "просвещение", потому что под словом просвещение разумею не одни наружные формы, домашний быт и эти общие, поверхностные познания, которыми так гордятся наши западные соседи; где речь идет о свете, там, конечно, все эти житейские удобства - покрой платья, художества, ремесла - и даже исполненная глубины и мрака немецкая философия становятся весьма мелкими. Впрочем, это дело условное. Если французы под благовидными словами

"демонстрация" и "манифестация", то есть изъявление, разумеют буйные крики мятежной черни, а разрушение всех семейных связей и систематический грабеж называют социализмом, то есть общежительством, так почему же и нам не называть европейскую образованность и улучшение житейского быта просвещением?

Конечно, это выражение не так еще противоречит настоящему своему смыслу, как те, о которых я сейчас говорил; да ведь мы не французы, - где нам за ними угоняться!..

Я сказал, что образованность делает весьма быстрые успехи в России и, чтоб увериться в этом, надобно только взглянуть на наше купечество. Лет тридцать тому назад русский купец, говорящий иностранными языками, довольно ловкий и образованный, обратил бы на себя всеобщее внимание. Я помню время, когда сочинитель не дворянин, не чиновник, а простой купец показался бы для всех самым странным и необычайным явлением. Не так еще давно купеческие обычаи, их образ жизни и понятия так резко отличались от дворянских, что при встрече с купцом, одетым по-нашему, вовсе не нужно было спрашивать, что за человек этот господин.

Его речь, приемы, поступь - все изобличало в нем сословие, к которому он принадлежал. Теперь не угодно ли пожаловать в Купеческое собрание и поглядеть, как веселится по-дворянски наше московское купечество; посмотрите, как любезничают кавалеры, какой изящный туалет у дам; танцуя с незнакомой вам девицей, вы разговариваете с ней по-французски о театре, об иностранной словесности; она знает и "Парижские таинства" и "Вечного жида"; она вам признается, что потихоньку от отца и матери курит папиросы, читает Жорж Занд и умирает от скуки, живя в Москве; одним словом, вам и в голову не придет, что батюшка этой образованной девицы торгует в каком-нибудь москательном или панском ряду. Разумеется, эта образованность ограничивается иногда одной только наружностию; случается, что ваша дама промолвится: говоря об одном человеке, употребит множественное число "они" или назовет своего отца тятенькой; от иной вы слова не добьетесь, а другая так развернется, что вы от ее удальства в тупик станете. Конечно, в этом последнем отношении и в нашем дворянском быту не без греха, и у нас бывают барышни, которые отличаются от этих удалых купеческих дочек только тем, что вообще развязнее и гораздо лучше их передразнивают парижских гризеток; впрочем, так и быть должно: купеческие дочки почти никогда не бывают за границею, так могут только понаслышке подражать этим очаровательным созданиям, без которых и знаменитая "Grande chaumiere" и блестящий "Bal Mabille" потеряли бы всю свою прелесть.

После того что я вам сказал, вы, верно, отгадаете, что свадьба, которую я хочу вам описать, была не вчера. Где нравы и обычаи различных сословий начинают сливаться в одну общую физиономию, там исчезают все эти резкие черты, все эти особенности, составляющие главное достоинство всякой отдельной физиономии.

Купеческие свадьбы, вроде той, о которой я хочу теперь с вами говорить, бывали тому назад лет тридцать. Может быть, где-нибудь в глубине Замоскворечья или за Таганским рынком бывают и в наше время свадьбы, напоминающие эту старину; но, говоря вообще, московское купечество из всех прежних свадебных обычаев сохранило только позолоченную карету, запряженную цугом вороных или серых коней, и двух рослых лакеев в парадных ливреях, с фантастическими гербами, которые называются общими; все остальное на купеческой свадьбе происходит точно тем же порядком, как и во всех дворянских семействах.

Я прошу моих читателей перенестись вместе со мной в дом московского первой гильдии купца Харлампия Никитича Цыбикова. Его каменный трехэтажный дом, некогда принадлежавший знатному барину, сохранил еще свою аристократическую наружность, но зато внутренность его совершенно изменилась.

Цельные стекла в окнах, огромные зеркала, мраморные камины и даже резные двери из красного дерева - все было распродано поодиночке. В гостиной комнате на канапе, обитом полинялым штофом, сидит дородный владелец этих прежних барских палат, перед ним на столе бутылка меду, против него лепится на кончике стула человек небольшого роста в поношенном фраке; этот господин по званию своему мещанин из отпущенников по имени Кузьма Прохорович Лошкомоев, а по ремеслу кондитер, то есть подрядчик всяких свадебных и бальных угощений. Теперь не угодно ли вам послушать их разговор?

Цыбиков (налив себе кружку меду и прихлебывая). Ну, любезный, взялся за гуж, не говори, что не дюж!.. Ты берешь на себя... Фу, знатный мед, так в нос и ударяет!.. Ты берешь на себя все - сиречь оптом, и певчих, и музыку, и экипаж, и ужин, а также напитки и всякое другое угощение: сахарные заедки, варенье, шоколад, семга, икра - всё от тебя...

Кондитер. Все, Харлампий Никитич!.. Уж будьте спокойны!..

Цыбиков. Будьте спокойны!.. Знаем мы вас: на словах-то вы города берете!..

Кондитер. Да уж не извольте беспокоиться, все будет отличное...

Цыбиков. То-то отличное! Сумму ты хочешь с меня слупить порядочную, так смотри же, братец, не крохоборь!..

Кондитер. Помилуйте, - ведь вы не кто другой, Харлампий Никитич: у вас все должно быть на барскую ногу.

Цыбиков. Смотри, чтоб певчие были с голосами, не так, как на свадьбе моей кумы, Аграфены Степановны! Так пропели "Гряди, голубица моя", что весь народ разбежался, а они-то себе орут кто в лес, кто по дрова!

Кондитер. Нет, Харлампий Никитич, на этот счет я вам доложу: певчие отличные, регент получает до шестисот рублей жалованья; такое сладкозвучие, что и сказать нельзя. Я уговаривался, чтоб певчие из церкви пришли к вам на дом.

Цыбиков. Дело, братец, дело: пусть себе пропоют "Многие лета" молодым и меня, старика, повеличают. Ну а кто ж за венчаньем-то "Апостола" будет читать?

Приходский дьячок?

Кондитер. Нет, Харлампий Никитич, не приходский дьячок, а известный в Москве псаломщик. Вы изволили его слышать?

Цыбиков. Слышал, любезный, на свадьбе у Фаддея Карповича Мурлыкина,

- славно читает, славно! Голос как из бочки! Послушай, Прохорыч: я первую дочь выдаю замуж, да и зятек-то у меня будет, прошу не осудить, почитай, высокоблагородный - десятый год титулярным, к ордену представлен, родня у него все также чиновная, так я не хочу лицом в грязь ударить. Смотри, чтоб во всем было разливанное море!

Кондитер. Будет, Харлампий Никитич.

Цыбиков. Ужин на славу!

Кондитер. Да уж, я вам доложу, пальчики все оближут! Десять блюд, не считая пирожков и десерта.

Цыбиков. Десять блюд? Только-то?

Кондитер. Больше нельзя, Харлампий Никитич: уж нынче такая мода.

Цыбиков. Право? Нет, брат, шутишь: себе норовишь в карман, а на моду сваливаешь! Да уж так и быть... Зато смотри, побольше всяких потешек: фруктов, конфект...

Кондитер. А кстати! В рассуждении конфект, я вам доложу, как прикажете? Если все с Кузнецкого моста, так, воля ваша, - несходно будет.

Цыбиков. Уж это не мое дело, было бы всего довольно, а там где хочешь бери. Да послушай, любезный, не вздумай нас вместо шампанского отпотчевать горским или вот, знаешь, этим, что называют шампанея...

Кондитер. Помилуйте, как это можно! Ведь мне не в первый раз... Да вот на прошлой неделе у его превосходительства Захара Дмитриевича Волгина я также свадебный ужин справлял, так я подал такое шампанское, что все гости ахнули.

Цыбиков. Ну а музыка полковая?

Кондитер. Если прикажете, так можно и бальную.

Цыбиков. Нет, Прохорыч, что толку в этих скрыпунах; пиликают себе под нос - тюли, тюли!.. То ли дело полковая: как грянет, так за две версты слышно!

Кондитер. Как вам угодно.

Цыбиков. А экипаж какой?

Кондитер. От Зарайского, Харлампий Никитич; отличный цуг вороных -

все графские рысаки; лакеи рослые - вершков по десяти, в новых ливреях...

Цыбиков. А карета?

Кондитер. Также с иголочки, как жар горит!

Цыбиков. Эх, жаль, приход-то наш близко!

Кондитер. Так что ж? Вы невесту не извольте отпускать из дому прямо в церковь; жених подождет, а ее меж тем повозят по вашему кварталу.

Цыбиков. А что ты думаешь?.. Да, чай, можно и чужого захватить?

Кондитер. Можно, Харлампий Никитич.

Цыбиков. Да почему ж и всю часть не объехать? Что с тебя за экипаж-то возьмут?

Кондитер. Рублей полтораста, а может быть, и больше.

Цыбиков. Ну вот, изволишь видеть!.. Полтораста рублей за два часа...

мошенники этакие!..

Кондитер. Да-с, эти лошадки-то кусаются.

Цыбиков. Так чего ж их жалеть?.. По всей Яузской части катай, да и только!

Кондитер. А что, молодые из церкви в венцах поедут и за ужином так будут сидеть?

Цыбиков. Я уж заводил об этом речь, да родные будущего моего зятя упираются: "Нельзя, дескать, жених будет в мундире, так какой склад сидеть ему за ужином в венце, - вся форма будет нарушена!"

Кондитер. Оно и справедливо, Харлампий Никитич, чиновнику неприлично.

Цыбиков. Послушай, Кузьма Прохорыч, коли ты за все берешься, так не забудь уж и дом осветить.

Кондитер. Снаружи?

Цыбиков. Разумеется! Внутри мое дело.

Кондитер. Слушаю-с! По тротуару мы плошки поставим, а подъезд можно убрать шкаликами.

Цыбиков. Ну, там уж как знаешь. Теперь, кажется, все?.. Смотри же, голубчик, не осрами!

Кондитер. Да уж будьте спокойны, Харлампий Никитич! Вы изволите знать, как я вас уважаю, да мы же и не чужие друг другу: покойная моя матушка и ваша родительница были в свойстве.

Цыбиков. Что ты, что ты, Прохорыч?.. Уж не в родню ли ко мне нарохтишься?

Кондитер. Да как же? Ведь ваша матушка и моя были внучатые сестры, отпущенницы его сиятельства графа...

Цыбиков. Эк хватил! Ты бы еще с праотца Адама начал!.. Вишь, что затеял!.. Нет, любезный, не по Сеньке будет шапка! Наживи-ка порядочный капиталец да запишись в первую гильдию, так, может быть, тогда мы в родство тебя и включим. А покамест, не прогневайся, - знай сверчок свой шесток!

Кондитер. Да это так-с, Харлампий Никитич, к слову пришло; не подумайте, чтоб я возымел такую дерзость...

Цыбиков. То-то и есть! Все это гордость, братец, тщеславие...

Кондитер. Помилуйте, мы люди маленькие, где нам считаться с вами! Вы изволите миллионами ворочать, так вашим родством и генерал не побрезгует.

Цыбиков. А кстати, Прохорыч!.. Да что ж мы с тобою о генерале-то не поговорим? Чем я хуже Фаддея Карповича Мурлыкина, а у него на свадьбе было двое статских советников и один действительный, да еще со звездою.

Кондитер. Так и вам угодно, чтоб ваша свадьба была с генералом?

Цыбиков. А что, можно?

Кондитер. Извольте, Харлампий Никитич; наверное обещать не могу, а постараюсь.

Цыбиков. Постарайся, любезный, постарайся! Да уж, пожалуйста, чтоб генерал-то был не вовсе ординарный, а, знаешь, вот этак... (Проводит рукой по груди.)

Кондитер. А если, Харлампий Никитич, и так и этак? (Проводит крест-накрест по груди.)

Цыбиков. Что ты говоришь? Ах ты, мой друг сердечный!.. Вот уж бы удружил!

Кондитер. Всемерно постараюсь!.. (Встает.) Прощайте покамест, мне теперь зевать нечего. Ведь свадьба послезавтра, в пятницу?

Цыбиков. А то когда же? На воскресенье не венчают. Прощай, любезный!

Надеюсь на тебя, как на кремлевскую стену.

Кондитер. А вот что бог даст, буду стараться, Харлампий Никитич.

(Уходит.)

Теперь не угодно ли моим читателям завернуть вместе со мною на Солянку, в дом тайного советника Захара Дмитриевича Волгина. Вот мы в его передней; она довольно нечиста, да иначе и быть не может: у Захара Дмитриевича, не считая двух или трех подростков, всего только человек десять лакеев; следовательно, если этим господам запачкать и загрязнить лакейскую нетрудно, так зато уж вымести ее некому. Перейдемте в столовую; она почище, в ней стоит круглый стол и мебель из орехового дерева, которая была бы очень красива, если б ее почаще обтирали, но так как эта многотрудная обязанность возложена не на одного только человека, а на Ваньку, Петрушку и Степана, то я не советую вам садиться на стул, не смахнув с него предварительно пыль вашим платком. Не подумайте, однако ж, что сам хозяин любит жить нечисто, - о, нет, он человек очень опрятный, но жена его - женщина больная, сидит всегда у себя в спальной, а он служит, занят делом и только изредка кричит на людей, потому что ему сердиться нездорово; они же всегда оправдываются тем, что у них дела много, а рук мало. В этой столовой, или приемной комнате, стоит у окна кондитер Кузьма Прохорович Лошкомоев; он пристально глядит на двери, которыми входят в кабинет его превосходительства.

Вот эти заветные двери распахнулись. Кондитер оправился, вытянулся в нитку и отвесил низкий поклон Антону, камердинеру Захара Дмитриевича.

Камердинер (очень холодно). А, Кузьма Прохорыч!.. Что вам надобно?

Кондитер. Я желаю поговорить с его превосходительством.

Камердинер. Теперь нельзя: генерал сейчас изволит ехать.

Кондитер. Сделайте милость!

Камердинер. Никак нельзя.

Кондитер (берет камердинера за руку). Прошу вас покорнейше!

Камердинер (опускает свою руку в жилетный карман и с приятной улыбкою). Эх, Кузьма Прохорыч, не в пору вы пожаловали! Ну, да так уж и быть, пообождите немножко, сейчас доложу. (Уходит в кабинет.)

Кондитер. Что, брат, видно, полтиннички-то любишь? Ох, эти хамы, хуже подьячих: не дашь на водку, так и рожи не воротит!

(Камердинер выходит из кабинета, вслед за ним Волгин.)

Камердинер (вполголоса). Генерал!..

Волгин (кондитеру). Здравствуй, голубчик!.. Зачем бог принес?

Кондитер (кланяясь). Ваше превосходительство, я на прошлой неделе имел счастие приготовлять угощение...

Волгин. На свадьбе моего сына? Спасибо, братец, спасибо: угощенье было недурное!

Кондитер. Так я угодил вашему превосходительству?

Волгин. Да, я на тебя не жалуюсь. Кажется, только шампанское-то было...

Кондитер. Самое лучшее, ваше превосходительство, - от Депре. Может быть, посогрелось в комнате.

Волгин. Может быть. Ведь тебе, любезный, все заплачено.

Кондитер. Все заплачено, покорнейше благодарю!

Волгин. Так что ж тебе надобно?

Кондитер. Ваше превосходительство, не прогневайтесь на мою дерзость!..

Явите ваше милосердие!..

Волгин. Что такое, братец?

Кондитер. Всенижайшая просьба: моя родная племянница выходит замуж...

Волгин. Поздравляю, любезный!

Кондитер. За чиновника, ваше превосходительство...

Волгин. Вот как!.. Так племянница твоя будет благородная?

Кондитер. Титулярная советница.

Волгин. Ого! (Кланяется.)

Кондитер. Удостойте, ваше превосходительство...

Волгин. Да что, ты меня на свадьбу, что ль, зовешь?

Кондитер. Если милость ваша будет...

Волгин. Эх, любезный, я еще и от своего-то пированья не отдохнул порядком!..

Кондитер. Заставьте за себя бога молить!..

Волгин. Да помилуй, братец, на что я тебе?

Кондитер. Как на что, ваше превосходительство? Такое лицо, как вы... да это на веки веков останется в нашей памяти; не токмо дети моей племянницы, да и внучата-то ее будут своим детям об этом рассказывать...

Волгин. И, полно, любезный!

Кондитер. Видит бог, так, ваше превосходительство! Я же слышал, что где вы ни изволите на свадьбе побывать, там уж всегда над молодыми благословение божие.

Волгин. Кто это тебе сказал?

Кондитер. Слухом земля полнится, ваше превосходительство.

Волгин. А когда свадьба-то?

Кондитер. Завтра, в семь часов после обеда.

Волгин. У тебя в доме?

Кондитер. Никак нет, ваше превосходительство. Племянница живет в доме своего отца, там и свадьба будет.

Волгин. А кто ее батюшка?

Кондитер. Известный капиталист, первой гильдии купец Харлампий Никитич Цыбиков.

Волгин. Да как же это, братец, ты зовешь меня на свадьбу, а в гостях я буду у этого господина Цыбикова, которого вовсе не знаю?

Кондитер. Он сам бы, ваше превосходительство, явился к вам вместе со мною, да что будешь делать... такой грех случился: с самого утра врастяжку лежит.

Волгин. Лежит? А завтра дочь выходит замуж?

Кондитер. Да завтра он будет как встрепанный.

Волгин. Что ж это за болезнь такая?

Кондитер. Угорел, ваше превосходительство.

Волгин. Как угорел? Летом?

Кондитер. А вот изволите видеть: он приказал поставить самовар, работница пошла, дура такая, всыпала без меры угольев, поставила самовар в комнате, сама ушла, а Харлампий Никитич на ту пору вздремнул... Поверите ль, ваше превосходительство, насилу в чувство привели: и соленые огурцы к вискам прикладывали, и хреном, и уксусом; уж мы с ним маялись, маялись...

Волгин. Какая неосторожность!

Кондитер. Да это что, ваше превосходительство!.. Угар для нашего брата ничего, мы на этом выросли. Осчастливьте, ваше превосходительство!

Волгин. Хорошо, хорошо, любезный. Только уж не прогневайся: мундира я не надену.

Кондитер. Помилуйте, - кому другому, а вам мундир на что? Всякий видит, какая вы особа. Слава тебе господи, у вашего превосходительства отличий довольно - и здесь и тут...

Волгин. Да не осуди, любезный, и в церковь также не поеду...

Кондитер. Так пожалуйте в восемь часов прямо в дом к молодым. Я вашим людям растолкую, куда ехать.

Волгин. Уж, верно, за Москву-реку?

Кондитер. И, нет, ваше превосходительство, - рукой подать: тотчас за Яузским мостом.

Волгин. Эге!

Кондитер. Близехонько, ваше превосходительство, прикажите только ехать городом... пять минут езды.

Слуга (входит в столовую). Карета готова...

Волгин. Ну, прощай, любезный, мне некогда!

Кондитер. Так мы можем надеяться?

Волгин. Уж коли дал слово, так буду. (Уходит.)

Кондитер (подходя к камердинеру). А вы уж, батюшка Антон Сидорыч, позаботьтесь о том, чтоб его превосходительство не запамятовал.

Камердинер. Извольте. В восемь часов?..

Кондитер. Или в начале девятого. Да уж сделайте милость: как станете одевать генерала, так нельзя ли этак ленту-то...

Камердинер. По камзолу? Можно, Кузьма Прохорыч, можно!..

Кондитер. А если его превосходительство не захочет?

Камердинер. Кто? Барин?.. Помилуйте, не такой человек: ему что подашь, то и наденет...

Кондитер. Так вы не забудете?

Камердинер. Будьте спокойны!

Кондитер. Покорнейше благодарю!.. От свадебного ужина будут остаточки, Антон Сидорыч, так позвольте вам прислать бутылочку винца, фруктов, того, другого...

Камердинер. Сделайте милость!

Кондитер. А что, его превосходительство всегда обе звезды изволит носить?

Камердинер. Всегда.

Кондитер. Очень хорошо!.. Прощайте, почтеннейший! Счастливо оставаться! (Уходит.)

На другой день, то есть в пятницу, в восемь часов вечера вокруг дома Харлампия Никитича Цыбикова вовсе не было проезду: кареты, коляски, фаэтоны, по большей части не очень красивые, но почти все запряженные прекрасными лошадьми, стояли у подъезда, освещенного шкаликами. Разумеется, на самом видном месте красовалось раззолоченное ландо, в котором молодые только что возвратились из церкви. По всей парадной лестнице толкались незваные гости, то есть все уличные зеваки, все челядинцы соседних домов, кухарки, работницы и даже супруги и дочери мелких продавцов, которые, впрочем, пользовались явным покровительством двух хожалых, откомандированных из частного дома для соблюдения должной тишины и порядка при разъезде экипажей. В передней комнате стояли полковые музыканты; при появлении каждого нового гостя они играли туш.

Все приглашенные на свадьбу были уже в полном собрании; в столовой толпились мужчины; в гостиной, по обеим сторонам молодых супругов, которые сидели рядом на диване, расположились огромным полукругом все гости. Нельзя было смотреть без удивления на великолепные наряды этих чинно и безмолвно сидящих барынь.

Вот уж подлинно, чего хочешь, того просишь! Если вы заглядывали когда-нибудь на толкучий рынок, то уж, верно, любовались на этих обвешанных всяким тряпьем торговок, которые, как подвижные лавочки, расхаживают по рынку. Замените эти исковерканные женские шляпки, полинялые купавинские платки, измятые бусы, бронзовые сережки, изорванные букмуслиновые платья бархатными токами, блондовыми чепцами, турецкими шалями, жемчужными ожерельями, бриллиантовыми серьгами, изумрудными фермуарами, и вы будете иметь весьма приблизительное понятие о туалете этих дам, которые нацепляли и навешали на себя все свое наследственное и благоприобретенное приданое. Нельзя было также не подивиться этому чудному сближению ярких цветов, которые так редко сходятся друг с другом. Вы увидели бы тут и пунцовые токи с лиловыми перьями, и голубые платья с желтыми воланами, и даже желтые шали на оранжевых платьях, из-под которых выглядывали пунцовые башмачки, или, говоря по совести, башмаки, отделанные зелеными лентами. Харлампий Никитич принимал поздравления и лобызался со всеми гостями; но вместо обыкновенной в этих случаях веселости на лице его изображалось какое-то тревожное беспокойство. Он подошел к кондитеру и сказал ему вполголоса:

- Что ж это, Прохорыч? Да уж будет ли он?

- Не беспокойтесь, Харлампий Никитич, - отвечал кондитер, - что-нибудь позадержало.

- Ох, боюсь, любезный! - прошептал Цыбиков. - Я кой-кому сказал, что у меня на свадьбе будут люди генеральные, в кавалериях, а как выйдет болтун, так, пожалуй, скажут: "Вот, дескать, летела синица море зажигать!.." Стыдно будет, Прохорыч!

- Да уж будьте покойны, беспременно будет. Он обещался приехать ровно в восемь часов.

- А теперь уже девятый.

- Что вы говорите?.. Так, позвольте, я пойду вниз принять его превосходительство на крыльце, он должен сию минуту приехать; а вы уж извольте, Харлампий Никитич, подождать его в передней.

- Зачем? Успею и тогда, как он подъедет.

- Нет, Харлампий Никитич, неравно как-нибудь прозеваете, неловко будет!

Ведь я это говорю для вас: чем почетнее вы примете его превосходительство, тем и для вас больше чести будет. Если вы встретите его в столовой, так все станут говорить: "Э, да, видно, этот генерал-то ни то ни се, так - из дюжинных... Верно, уж не важная персона, коли хозяин не облегчился встретить его в передней".

- Правда, правда!.. Ступай, голубчик, вниз, да лишь только он подъедет, сейчас давай знать... А что, Прохорыч, для него, чай, можно музыкантам и марш проиграть?

- Можно, Харлампий Никитич.

- Знаешь, этак с трубами и литаврами?..

- Разумеется.

- Ну, с богом! Ступай, любезный!

Харлампий Никитич поговорил с музыкантами. Прошло еще несколько минут, которые показались ему часами; вот наконец подъехала к крыльцу карета.

- Генерал! - раздался голос на крыльце.

- Генерал! - повторили в сенях.

- Генерал! - заговорили в передней.

- Ух, батюшки! - промолвил Харлампий Никитич, обтирая платком свою лысину, - Насилу!.. Ну, ребята, валяй!

Полковые музыканты грянули марш, и Захар Дмитриевич Волгин, в двух звездах и в ленте по камзолу, вошел в переднюю.

- Ваше превосходительство, - сказал Цыбиков, - всенижайше благодарю за честь!

- Отец молодой, - шепнул кондитер Волгину.

- Ну что, - спросил Волгин, - прошел ли ваш угар?..

- Угар? - повторил Цыбиков. - А, понимаю, ваше превосходительство, о каком вы изволите говорить угаре! Куда пройти! Разве этак денька через два или три, а теперь все еще голова кругом идет. Нешуточное дело, ваше превосходительство!

- Какая шутка, от этого иногда люди умирают!

- Как-с? Что вы изволите говорить?

- Я говорю, что от этого иногда умирают.

- Не могу сказать, может быть, и бывали такие оказии. Оно-таки и тяжело, ваше превосходительство, очень тяжело! Кажется, дело обыкновенное, а, поверите ли, точно душа с телом расстается... Да милости прошу!

Раскланиваясь направо и налево, Волгин прошел через столовую. В гостиной представили ему молодых, усадили подле них на канапе, и угощение началось.

Стали подавать чай, выпили по бокалу шампанского, потом подали шоколаду, а вслед за ним водки, икры, семги, сельдей, и все гости по приглашению хозяина отправились в залу и сели за стол. Разумеется, Волгин занял почетное место, то есть с правой стороны подле молодых. Сам Харлампий Никитич не ужинал; он ходил вокруг стола и потчевал гостей.

- Батюшка, ваше превосходительство, - говорил он Волгину, когда стали подавать двухаршинного осетра, - еще кусочек!.. Вот этот, прошу покорнейше!

- Я и так взял довольно, - отвечал Волгин.

- И, помилуйте, что за довольно! Кушайте во славу божию!.. Да вы не извольте опасаться! Вот белужина - дело другое, а свежая осетрина не вредит...

Пожалуй, ваше превосходительство, уважьте меня, старика, поневольтесь! Варвара Харлампьевна, проси!.. Нет, уж не обижайте! Я осетра-то сам покупал. Варвара Харлампьевна, проси!.. Спиридон Иванович, что это с вами сделалось? -

продолжал Цыбиков, обращаясь к посаженому отцу своей дочери, который ел за троих. - Вы, бывало, от хлеба-соли не отказывались.

- Да, батюшка, - отвечал Спиридон Иванович, поглаживая свою козлиную бороду, - мы в старину от добрых людей не отставали. Да не те уж времена, Харлампий Никитич: жернова-то стали плохо молоть!

- Нет, батюшка, кушайте, кушайте! Ведь наши старики говаривали: "Кто хозяина не слушает да его хлеба-соли не кушает, того и в гости не зовут".

Вот после третьего блюда захлопали пробки, и шампанское запенилось в бокалах.

- Здоровье его превосходительства Захара Дмитриевича! - возгласил кондитер. Волгин откланялся.

- Здоровье Харлампия Никитича!

Все гости осушили свои бокалы, один только Спиридон Иванович прихлебнул, пощелкал языком, наморщился и поставил свой бокал на стол.

- Харлампий Никитич, - сказал он, - не прогневайтесь, я на правду черт.

Что это у вас за вино такое? Да это не шампанское, сударь, а полынковое, ей-же-ей, полынковое!

- Полынковое? - повторил с ужасом хозяин.

- Да, батюшка! Коли оно от кондитера, так не извольте ему денег платить: горечь такая, что и сказать нельзя!..

- А, понимаю! - вскричал Цыбиков. - Слышишь, Варвара Харлампьевна: шампанское-то горьковато, надо подсластить.

Молодые встали и поцеловались.

- Извольте-ка отведать теперь, - продолжал Цыбиков. - Ну что, каково?

Фу, батюшки, сластынь какая!.. - промолвил Цыбиков, осушив до дна свой бокал.

- Словно сахарная патока!.. Язык проглотил!

Если б Волгин не подливал воды в свое шампанское, то уж, конечно бы, возвратился домой очень навеселе: заздравные бокалы следовали беспрерывно один за другим. Пили здоровье отцов и матерей посаженых, здоровье родных и почти всех гостей поодиночке, общее здоровье всех присутствующих, общее здоровье всех отсутствующих и, наконец, здоровье дружек, то есть шаферов, из которых один давно уже не мог вымолвить ни слова и только что улыбался. Когда встали из-за стола, Волгин распрощался с хозяином, пожелал счастья молодым и отправился домой; вслед за ним стали разъезжаться все гости, и чрез несколько минут в доме Харлампия Никитича, кроме самых близких родных и посаженой матери молодой, не осталось никого.

Меж тем у подъезда, несмотря на присутствие хожалых, происходила большая беспорядица: почти все кучера, которых, разумеется, угостили порядком, едва сидели на козлах; каждый хотел прежде другого подъехать к крыльцу; две кареты сцепились так плотно колесами, что не могли двинуться ни взад, ни вперед;

один фаэтон лежал на боку; три кучера таскали друг друга за волосы, а четвертый порол их всех нещадно кнутом. По временам раздавались возгласы хожалых, но только трудно было разобрать, на каком они изъясняются языке, я думаю, потому, что и их также не обнесли чарочкой; к счастию, квартальный надзиратель, который, вероятно, предчувствовал, что без него дело не обойдется, явился в пору, взглянул, увидел, наказал и привел все в порядок.

Ожидая конца этой суматохи, три или четыре гостьи стояли на крыльце.

- Ну, нечего сказать, - говорила одна из них, толстая пожилая женщина, -

дай бог здоровье Харлампию Никитичу, угостил он нас!.. Перепоил всех кучеров!..

- И, Мавра Ефимовна!.. - отвечала другая купчиха, несколько помоложе первой. - Да ведь нельзя же, так уж водится, дело свадебное - как не поднести гостиным кучерам!

- Да ведь кучера-то правят лошадьми, Аксинья Тимофеевна.

- Довезут, матушка!

- Довезут!.. Покорнейше благодарю! Не знаю, как у вас, сударыня, а у меня одна только голова; как сломят, так другой не приставишь. Нет, матушка, вот на свадьбе у Фаддея Карповича Мурлыкина не такой был порядок: людей не поили, да зато и гостей не обижали.

- Помилуйте, да кого ж Харлампий Никитич обидел?

- Не вас, Аксинья Тимофеевна; я и про себя не говорю, - что мне в этих почетах! Мы же с Харлампием Никитичем вовсе люди не свои - да и слава богу!

Конечно, ему не мешало бы помнить себя и знать других; кажется, роду незнаменитого, на нашей памяти был сидельцем, - да я этому смеюсь и больше ничего; а скажите, матушка, что ему сделала эта бедная Федосья Марковна?

- Что такое?

- Ведь вы знаете, что Федосья Марковна по мужу внучатая тетка Харлампию Никитичу, да она же и сама по себе роду хорошего; у нее два каменных дома: один на Смоленском рынке, другой у Серпуховских ворот, и сверх того три лавки в бакалейном ряду, - так ее обижать бы не следовало.

- Да чем же ее обидели?

- Как чем? Так вы, матушка, не заметили? Ведь ее здоровье-то не пили?

- Что вы говорите?

- Право, так!.. Гляжу на нее: господи, боже мой, жалость какая, кровинки нет в лице!.. "Здоровье такого-то! Здоровье такой-то!" - а она, голубушка моя, сидит как оглашенная какая!

- Ну, это нехорошо!

- А угощенье-то, Аксинья Тимофеевна!..

- Что ж, Мавра Ефимовна, кажется, всего было довольно, всякие напитки, фрукты...

- Да, хорошо! Я хотела попробовать грушу, да чуть было себе зуб не сломила.

- Конфектов было очень много...

- Ну, уж конфекты - эка диковинка: леденцы да патрончики! Стыдно домой привезти!.. Нет, сударыня, у Фаддея Карповича не то было, а публика-то какая была, публика!..

- Ну, вот уж касательно этого, Мавра Ефимовна, так, воля ваша, - кажется, и здесь публичность была недурная.

- И, полноте, матушка! Всего-то-навсего один только генерал, да и тот, чай, от кондитера... А, вот мой фаэтон! Прощайте, Аксинья Тимофеевна!

II

НЕСКУЧНОЕ

Несносен мне зимой суровый

наш климат,

Глубокие снега, трескучие

морозы;

Но летом я люблю и русские

березы,

И наших лип душистых аромат.

Как часто в знойный день под их

густою тенью

В Нескучном я душою

отдыхал...

B......н

Много есть садов лучше нашего Нескучного, которое скорее можно назвать рощею, чем садом; но едва ли можно найти во всей Москве и даже в ее окрестностях такое очаровательное место для прогулки, а особливо если вы идете гулять не для того только, чтоб людей посмотреть и себя показать. Это Нескучное, поступившее ныне в ведомство московской Придворной конторы, принадлежало некогда К.Ш., человеку доброму, радушному и большому хлебосолу. Я не знаю, кому принадлежал этот сад прежде, но только помню, что когда он не был еще собственностью К.Ш., то порядочные люди боялись в нем прогуливаться и посещали его очень редко. Тогда этот сад был сборным местом цыган самого низкого разряда, отчаянных гуляк в полуформе, бездомных мещан, ремесленников и лихих гостинодворцев, которые по воскресным дням приезжали в Нескучное пропивать на шампанском или полушампанском барыши всей недели, гулять, буянить, придираться к немцам, ссориться с полуформенными удальцами и любезничать с дамами, которые, до изгнании их из Нескучного, сделались впоследствии украшением Ваганькова

(Кладбище за Пресненской заставой, любимое гулянье простого народа. (Сноска автора.)) и Марьиной рощи. На каждом шагу встречались с вами купеческие сынки в длинных сюртуках и шалевых жилетах, замоскворецкие франты в венгерках; не очень ловкие, но зато чрезвычайно развязные барышни в купавинских шалях, накинутых на одно плечо, вроде греческих мантий. Вокруг трактиров пахло пуншем, по аллеям раздавались щелканье каленых орехов, хохот, громкие разговоры, разумеется на русском языке, иногда с примесью французских слов нижегородского наречия: "Коман ву партеву!"; "Требьян!"; "Бон жур, мон шер!". Изредка вырывались фразы на немецком языке, и можно было подслушать разговор какого-нибудь седельного мастера с подмастерьем булочника, которые, озираясь робко кругом, толковали меж собою о действиях своего квартального надзирателя, о достоверных слухах, что их частный пристав будет скоро сменен, и о разных других политических предметах своего квартала. С изгнания цыганских таборов из Нескучного и уничтожения распивочной продажи все это воскресное общество переселилось в разные загородные места, и в особенности в Марьину рощу. Когда я познакомился с новым владельцем Нескучного, этот сад принял уже совершенно другой вид: дорожки были вычищены, знаменитый мост, соединяющий обе части сада, мост, который, к сожалению, теперь уж не существует, исправлен, укреплен и сделан безопасным; домики украшены; и к воротам сада подъезжали не одни уж рессорные тележки и ухарские пары, но очень часто четвероместные кареты, а по тенистым аллеям бегали миловидные дети и мелькали соломенные шляпки московских дам высшего общества. Потом выстроили в Нескучном Воздушный театр, то есть театр без кровли, на котором давали не только водевили и дивертисменты, но даже большие комедии, трагедии и балеты (Я очень помню, как однажды в проливной дождь дотанцевали последнее действие "Венгерской хижины"

почти по колено в воде. (Сноска автора.)). Эта новость понравилась, и Нескучное сделалось любимым гуляньем московской публики.

Но знаменитость и слава земная - прах! Когда Нескучное было в ходу и жители Большого Калужского проспекта начинали уж поговаривать без всякого уважения о Тверской улице и при всяком удобном случае рассказывать с гордостью, что их дома в двух шагах от Нескучного, - за Петербургской заставою тихо и безмолвно вырастал опасный его соперник. Петровский парк был еще в младенчестве, но он мужал не по дням, а по часам, и вдруг, как будто бы волшебством, возникли на чистом поле прекрасные дачи, разостлались широкие дороги, зазеленелись бархатные луга, усыпанные куртинами, поднялся красивый портик театра, прекрасного, как игрушка, на которую нельзя было не полюбоваться, и выросло из земли огромное здание воксала со всеми своими принадлежностями.

Вся Москва хлынула за Тверскую заставу; Нескучное опустело, его Воздушный театр превратился в пепел, то есть он был продан на дрова; диковинный мост обвалился, и обыватели Большой Калужской улицы стали обращать внимание на каждую проезжающую карету, сбавили половину цены с найма своих домов и не хвастались уже своим соседством с Нескучным садом, в котором стало очень скучно, по крайней мере для любителей многолюдной толпы, то есть для девяноста девяти сотых частей гуляющей публики.

Вот краткая современная история Нескучного. Теперь позвольте мне сказать о нем несколько слов в топографическом отношении и описать его так, как оно было в счастливые времена своей мимолетной славы и минутного величия.

Этот сад, начинаясь от рощи, принадлежавшей князю Д.В. Голицыну, оканчивался за Калужскою заставой. Одной стороною он обращен к Донскому монастырю, другая тянется по крутым и гористым берегам Москвы-реки. Войдя главными воротами в широкую аллею, ровную и гладкую, как Тверской бульвар, вы никак не отгадаете, что вас окружают если не пропасти, то, по крайней мере, такие буераки, что я не советую никому ходить вечером по левой стороне аллеи, между деревьями, которые растут на самых закраинах обрывистых и глубоких оврагов.

Когда вы доходили до конца аллеи, вам открывался на правой стороне окруженный цветниками господский дом со всеми своими принадлежностями. Этот дом исчез также с лица земли, но он отжил свой век. И тогда уже страшно было смотреть на этого маститого старца; сквозь тесовую обшивку, покрытую желтой краскою, проглядывали его трещины, точно так же, как, несмотря на толстые слои белил и румян, прорезываются глубокие морщины на лице какой-нибудь допотопной красавицы, которая хочет остаться вечно молодою. От дома начиналась прямая дорожка, ведущая на длинный мост. Не бойтесь, ступайте смело за мною: этот мост поставлен на деревянных срубах и хотя на взгляд очень подозрителен, но гораздо прочнее и надежнее господского дома. Вот мы дошли до его средины. Теперь остановимся, обопремся на перила и поглядим, что у нас под ногами. Если и это нельзя назвать пропастью, так что ж это такое? Овраг? Нет, воля ваша, у меня язык не повернется назвать таким пошлым именем первую диковину Нескучного.

Представьте себе поросшее сплошным лесом ущелье, мрачное и глубокое для всякого человека с хорошими глазами и почти бездонное для того, кто имеет несчастие быть близоруким. Столетние деревья, растущие на дне его, кажутся нам деревцами, потому что вы видите только одни их вершины. Их корни омывает едва заметный проток, составляющий по ту сторону моста небольшой пруд. Если вы сойдете по извилистой тропинке на дно этой... ну, да, этой пропасти, то вам надобно будет лечь на спину, чтоб, не свихнув себе шеи, посмотреть на многолюдную толпу гуляющих по мосту, который как будто бы висит на воздухе. Но я не советую вам ходить в эту преисподнюю, если вы не любите ужей: это их подземное царство, из которого они выползают иногда в аллеи сада, вероятно, для того, чтоб полюбоваться на свет божий и погреться на красном солнышке.

Сколько раз встречал я полночь на этом мосту! Я жил тогда в Нескучном.

Однажды, - никогда не забуду этой ночи! - мне что-то не спалось; я встал, оделся на скорую руку и пошел бродить по саду. Ночь была лунная, воздух теплый, влажный, напитанный ароматом. Дойдя до средины моста, я остановился; мертвое молчание, густая тень деревьев и под ногами эта пропасть, - жилище пресмыкающихся и приют летучих мышей, - все располагало мою душу к каким-то таинственным ощущениям, все переносило ее в мир чудес и очарований. Мне казалось, что я стою у входа в знаменитую Волчью долину, что на дне ее льют роковые пули и Черный стрелок выглядывает из-за толстого пня сухой березы, которая, как мертвец в белом саване, отделяется от темной зелени живых деревьев.

Вот яркий луч месяца прокрался между листьями и заблестел на чешуйчатой спине красноголового ужа; вот что-то зашелестилось над моей головою, и летучая мышь, крутясь по воздуху, исчезла в глубине ущелья. Вот набежала черная туча, луна скрылась за нею, мрак сгустился, и сотни светляков, как звездочки, затеплились на кустах и высокой траве, которая растет привольно на дне этих неприступных стремнин и буераков, и в то же самое время на вершине высокой сосны заохал вещий филин. Я не могу рассказать вам, что за странные ощущения, похожие на тихую грусть, не чуждые какого-то страху, но вместе с этим чрезвычайно приятные, овладели моей душою. Страх - чувство болезненное; но эта безотчетная робость, от которой замирает слегка наше сердце, имеет в себе какую-то неизъяснимую прелесть. Более часу простоял я как прикованный к одному месту; я не замечал, как звезды исчезали одна за другою, как скрылся месяц, как запылали облака и море света разлилось на востоке. Веселое чиликанье пробудившихся птиц заставило меня очнуться. Неугомонный филин давно уже убрался в свое дупло, летучие мыши также попрятались, и сквозь просвет частых деревьев засверкал позлащенный крест высокой колокольни Новодевичьего монастыря.

Вы очень ошибетесь, если подумаете, что эта пиитическая ночь создалась в моем воображении. Всякий, кто живал в Нескучном, подтвердит мои слова. В этом саду попадаются очень часто ужи, водятся летучие мыши, блестят по ночам светляки, и, когда я жил в Нескучном, каждую ночь, перед рассветом, раздавались отвратительные крики сов и стонал зловещий филин.

За этим мостом, которого теперь и следов не осталось, начинается другая часть сада. Прямая дорожка, проложенная между густых куртин березовых и липовых деревьев, приводила вас к одноэтажному домику, в котором некогда помещалась ресторация; в двух шагах от него на небольшом возвышении стояла беседка; она соединялась подземным ходом с нижним этажом другого домика, которого существования нельзя было и подозревать, потому что он выстроен был на скате глубокого оврага; из верхнего его жилья можно было пройти в беседку крытым переходом или какой-то висячей галереей, не очень благонадежною, но зато очень живописною. Все это было в совершенном запустении: кругом дичь, высокая трава, огромные деревья и немного пониже - источник прекрасной и чистой, как хрусталь, воды. Позади беседки небольшой мост соединял с садом что-то похожее на остров, который вместо воды окружен был со всех сторон обрывистыми оврагами, Теперь мы воротимся с вами назад и взглянем на великолепную липовую аллею, где вы можете и в самый полдень найти прохладную тень и укрыться от палящего солнца. Подле на пространном лугу возвышался некогда деревянный колизей под скромным названием Воздушного театра. Не знаю теперь, а тогда было тут прекрасное эхо, которое повторяло с удивительною точностию двусложные слова.

Сколько раз, бывало, я приходил один или вместе с любезным семейством Ге...вых пробуждать этот чудный отголосок. Однажды под вечер я стоял уж с полчаса против театра и радовался, как дитя, когда эхо повторяло каким-то насмешливым голосом: "Девка!.. Кошка!.. Слушай!.. Молчи!.."

- Не прогневайтесь, сударь, - сказал мне один из садовых сторожей, который уж несколько минут стоял подле меня и покачивал головою, - напрасно вы изволите этим забавляться.

- А что, любезный?

- Да так-с, нехорошо.

- Почему ж нехорошо?

- Ведь он не любит, сударь, чтоб его тревожили.

- Его? Да о ком ты говоришь?

- Ну вот, что вас передразнивает.

- А что ж ты думаешь, кто это?

- Известное дело - хозяин.

- Какой хозяин?

- Ну, иль домовой, сударь. Его трогать не надобно: ведь неровен час, как пристанет, так не отвяжется.

- Ах ты, дурак, дурак! - сказал я с громким смехом. "Дурак, дурак!" -

повторило эхо и захохотало так натурально, что бедный сторож вздрогнул, пробормотал что-то под нос и плюнул, вероятно, на лукавого, а может быть, и на меня как на совершенного безбожника.

В конце липовой аллеи сходились две дорожки; одна шла направо, к Москве-реке, другая вела к самому живописному месту Нескучного. Мы зайдем туда после, а теперь я попрошу вас со мной на берег реки. Вот мы спускаемся вниз по изгибистой тропинке, перерываемой в нескольких местах деревянными лестницами, и сходим наконец на песчаный берег Москвы-реки. Позади нас пруд, за ним вдали, как будто опираясь на вершины деревьев, тянется длинный мост. Перед нами несколько красивых домиков, колодец и красивая галерея для ходьбы в ненастную погоду. Это заведение искусственных минеральных вод. "Какие минеральные воды?

- спросите вы. - Да ведь они на Остоженке". Да, теперешние на Остоженке, а первые искусственные воды - воды, которыми никто не лечился, несмотря на то что они стоили очень дорого хозяину, были в Нескучном. Вот краткая история их начала, бытия и кончины. Один глубокомысленный испытатель естества, досужий и оборотливый немец, заметил хозяину, что в его колодце вода минеральная, потому, дескать, что в ней есть частицы известковые, железные и разные другие, и что хотя и в обыкновенной воде бывает не без примеси, но его колодезная вода имеет особенную целебную силу; но так как эта сила не то чтоб отличная какая сила, а только сила укрепляющая и утоляющая жажду, то не мешало бы завести около колодца и другие разные воды, имеющие разнородные силы, и что он берется сделать все это самым легким, вновь изобретенным способом, не требуя ничего, кроме посильного денежного вспоможения, необходимого для устроения сего филантропического и чисто европейского заведения. Добрый и благородный К.Ш., обрадованный мыслию, что он может положить основание такому благодетельному и общеполезному заведению, приступил немедленно к делу. Сначала, пока строили домики для ванн, залу для питья вод и галерею для прогулки больных, можно было видеть, по крайней мере, на что выходят деньги; но как дошло дело до химической части, то добрый К.Ш. призадумался.

"Ох уж мне эти машины! - говаривал он довольно часто. - Не успеешь сделать одну, подавай другую! Да ведь как дороги, проклятые! Расходы ужасные, а взглянуть не на что. Ну, видно, плакали мои денежки!"

И действительно, первая попытка завести в Москве искусственные минеральные воды не имела никакого успеха. Вот решились наконец прибегнуть к самому сильному и последнему средству: воды составлял и всем распоряжался все тот же глубокомысленный испытатель естества, а смотрителем при них, то есть сторожем, был простой русский человек; на место его сделали смотрителем какого-то физиканта с толстым чревом и важным лицом; у этого мусью была преудивительная фамилия, и он ни слова не говорил по-русски. Кажется, чего б еще?

Нет, и это не помогло! В ванны никто не садился, воды не пили, в галерее не гуляли, а физикант брал по пятисот рублей в месяц жалованья, а испытатель естества придумывал все новые машины и сам назначал им цену. Тяжко пришлось хозяину!

Конечно, он имел удовольствие пить свою собственную зельцерскую воду и потчевать ею своих приятелей, но если б счесть, во что обошлась ему эта забава, то для него гораздо бы выгоднее было вместо домашней зельцерской воды пить старый рейнвейн и потчевать своих гостей столетним венгерским вином. Между тем под руководством знаменитого профессора Лодера положено основание нынешнему заведению искусственных вод на Остоженке; их скоро открыли, они вошли в моду, и участь первоначального заведения была решена. Теперь не только не осталось следов ванн и галереи, но даже засыпан и колодец. Долго я добивался, но никак не мог узнать, кому вошла в голову странная мысль вырыть этот колодец? Он уже давно существовал, а никто не подозревал в нем никакой целебной силы;

следовательно, нашелся же человек, который задумал выкопать колодец с обыкновенной, но только дурною водою на самом берегу реки, в которой вода весьма приятного вкуса.

Однажды - это было в мае месяце - я встретился в Москве со старинным моим приятелем Б***. Он жил безвыездно в Петербурге и в первый еще раз в жизни приехал взглянуть на Белокаменную и поклониться ее святым угодникам. Если б я родился в Италии, то уж, верно бы, попал в цех записных чичероне. Одно из величайших моих наслаждений состоит в том, чтоб показывать приезжим все диковинки и редкости города, в котором я живу. Четыре дня сряду я угощал моего приятеля Москвою, возил его из одного конца города в другой, ездил с ним в Коломенское, Царицыно, Кунцево, к Симонову монастырю; сходил вместе с ним под большой колокол, взлезал на Сухареву башню и смотрел с Ивана Великого на матушку Москву православную; наконец дело дошло и до Нескучного. Я начал с того, что познакомил моего приятеля с хозяином; он обласкал приезжего гостя, показал ему свое целебное заведение и напоил нас зельцерской водою домашнего изделия. Мы оставили хозяина на берегу Москвы-реки, а сами пустились в гору, устали до смерти; наконец, пройдя мимо липовой аллеи, повернули направо, вышли на самое живописное место Нескучного и сели на скамье, чтоб отдохнуть и полюбоваться очаровательным видом, который вдруг развернулся под нашими ногами. Внизу излучистая река, за нею обширные луга и Новодевичий монастырь;

правее, по берегу реки, длинный ряд красивых Хамовнических казарм, а за ними сады и бесчисленные кровли домов; еще правее, вниз по течению реки, огромный амфитеатр, составленный из белокаменных зданий и разноцветных церквей;

подымаясь все выше и выше, он оканчивается усыпанным позлащенными главами державным Кремлем. При первом взгляде казалось, на его высоких башнях покоились небеса, посреди которых выше всего блистал на главе Ивана Великого животворящий крест, осеняя своею благодатью священные гроба угодников божиих, святые соборы и древнее жилище православных царей русских. Налево, вверх против течения реки, возвышаются на полугоре большое каменное здание и церковь

- это Андреевская богадельня; выше начинается сад или роща, примыкающая к Васильевскому - великолепному загородному дому, который принадлежит теперь графу Мамонову. За Васильевским подымаются Воробьевы горы; они тянутся по берегу Москвы-реки к Смоленской заставе и оканчиваются там, где речка Сетунь впадает в Москву-реку. Все это можно окинуть одним взглядом и, не переменяя положения, сидя спокойно на скамье, любоваться в одно время и Москвою, и ее прелестными окрестностями. Мой приятель был в совершенном упоении.

Великолепная Нева со своими островами и море, на которое москвичи смотрят с таким восторгом, давно уже ему пригляделись, а то, что было теперь у него перед глазами, он видел в первый раз.

- Боже мой, - сказал он, - какой очаровательный вид! У нас все так гладко, единообразно, за сто шагов ничего не видно, а здесь - мы гуляем в саду, и вся Москва у наших ног!.. Вот одно из всех наслаждений, - продолжал он, -

которое не оставляет пустоты в сердце, и одно только, которое доступно и понятно для всякого.

- Доступно - это правда, - отвечал я, - но понятно ли для всякого - не знаю. И нищий может войти на гору, и у него будут перед глазами прелестные виды;

но станет ли он ими любоваться - это другая речь.

- Как? - вскричал мой приятель. - Да неужели ты думаешь, что необразованный простолюдин совершенно равнодушен к прекрасному и что один только просвещенный человек смотрит с удовольствием на живописное местоположение? Нет, мой друг, я уверен, что самый простой и безграмотный мужик поймет всю прелесть того, что теперь у нас перед глазами. Ведь это не картина, которую должно разбирать по правилам искусства; прекрасное в природе не подчинено никаким законам, оно пленяет нас без всякого предварительного разбора и нравится безотчетно, следовательно, действует одинаким образом и на того, кто проходил эстетику, и на того, кто не знает грамоты.

- Полно, так ли, мой друг? Я уверен, что и в высшем сословии есть люди, для которых существуют прекрасные поля, а вовсе нет прекрасных видов. Я знаю одного довольно образованного человека, который, сидя теперь с нами, не заметил бы, что отсюда вся Москва как на блюдечке, а не спустил бы глаз с Лужников и, вероятно, сказал бы с восторгом: "Вот, батюшка, место-то!.. Что, если б все эти луга засеять клевером или завести трехпольное хозяйство!" А попытайся обратить его внимание на эту роскошную панораму, так он тебе скажет: "И, сударь, что такое вид! Была бы только почва хороша, а дальновидное место ничего! Вот моя деревня в лощине, да зато голый чернозем, а хочешь вдаль посмотреть, ступай на колокольню;

с нее за пять верст кругом видно!"

- Да это, мой друг, выродки: о них и говорить нечего! В их глазах только то и хорошо, что может приносить выгоду. Разумеется, тот, кто думает об одних доходах, не станет любоваться красотами природы, и я уверен даже, что бедный безграмотный человек поймет это высокое наслаждение лучше всякого богача, который заводит обширные сады и создает в них свою собственную природу, вытянутую в струнку, жалкую, изувеченную, или, не видав никогда солнечного восхода, приходит в восторг, когда на сцене театра подымается кисейный туман и всходит хрустальное солнце. Да вот, например, - продолжал мой приятель, -

видишь ли ты вон там, за оврагом, на высоком холме будку?

- Вижу.

- Оттуда вид должен быть еще прекраснее здешнего. Не хочешь ли биться об заклад, что будочник, у которого этот вид с утра до вечера перед глазами, понимает всю красоту его и, может быть, не менее нашего им наслаждается?

- Зачем биться об заклад, - сказал я, вставая, - пойдем и спросим его самого.

- Пойдем, пойдем! - вскричал мой приятель. - Только не вздумай требовать от него красноречивых фраз и пиитических восторгов; не забывай, что он будочник и восхищается по-своему.

- Не беспокойся.

Мы вышли задними воротами сада и через несколько минут подошли к будке.

В самом деле, от нее вид был еще живописнее. У будки стоял городовой страж пожилых лет. Этот хранитель общественного покоя был очень некрасив собою. На груди у него висели две медали, следовательно, он служил прежде в армии и дрался с неприятелем; но, вероятно, это было очень давно, потому что в нем вовсе уж не было заметно этой молодецкой выправки, которой отличается наш фронтовой солдат. Все лицо его было в морщинах, и красный нос с синим отливом почти касался подбородка, покрытого седой щетиною. Положив на руку свой грозный бердыш и прищурив левый глаз, он нюхал с расстановкою табак из берестовой тавлинки; казалось, он был совершенно погружен в это чувственное наслаждение и не замечал нашего присутствия.

- Эй, будочник, послушай! - сказал мой приятель.

Старый воин не пошевелился и даже не удостоил нас взглядом.

- Будочник! - повторил мой приятель.

Городской страж взглянул на него исподлобья, втянул в свой огромный нос последнюю напойку табаку и отвернулся.

- Да он никак глух? - молвил мой товарищ.

- Помилуй, - шепнул я, - где слыхано, чтоб кто-нибудь называл будочника будочником? Ведь это смертная обида.

- Как обида?

- Ну, да! Ты этак от него и полслова не добьешься. Ты бы еще назвал его костыльником или куроцапом. Эх, друг сердечный, как ты плохо знаешь наши простонародные обычаи вообще и нравы будочников в особенности! Посмотри, как он у меня заговорит. - Эй, часовой!

Будочник выпрямился и опустил правую руку по шву.

- Послушай-ка, служба!..

- Чего изволите, ваше благородие? - вскрикнул бодрым голосом старый воин, отдав мне честь, то есть вытянув горизонтально левую руку, в которой держал свою секиру.

- Какая здесь часть?

- Хамовническая, ваше благородие.

- А что, любезный, - сказал мой приятель, - у тебя нет никакого другого оружия, кроме этого топора?

Будочник нахмурился и взглянул почти с презрением на моего товарища.

- Да чем же эта алебарда дурное оружие! - прервал я, стараясь поправить ошибку моего приятеля.

- Да, конечно, ваше благородие, - отвечал будочник, - и алебардой оборониться можно, а то ли дело наш батюшка штык-молодец!

- Ты в каком полку служил, любезный?

- В двадцать третьем егерском.

- А давно ли служишь в городской страже?

- Пятый год.

- И все стоишь здесь?

- Никак нет, сударь. Я прежде был в Пятницкой части и стоял на Болоте.

- На Болоте! - повторил мой приятель. - Я думаю, ты очень обрадовался, когда тебя перевели сюда?

Старый воин посмотрел с удивлением на господина Б*** и пробормотал сквозь зубы:

- Да, есть чему радоваться!

- Помилуй, любезный, - вскричал мой приятель, - да что хорошего на Болоте? Скверные лавки, грязь, вонь!..

- Что грязь! - возразил будочник. - Грязь ничего, зато место людное, три раза в неделю базар. Тут поленце упадет с возу, там клок-другой сенца - только подбирай!.. Иной раз мужичок как сбудет свой товар с барышом - сам на радости в кабак, а служивому грош на табак. Там, глядишь, калачник уважит калачиком или квасник почествует стаканчиком медового, а в этом захолустье век стой, ничего не выстоишь... И хоть бы приютили где-нибудь в лощинке - так нет: поставили будку на самом юру!.. Как осенью потянет ветерок с полуночи или зимою начнет мести сверху и снизу, так господи помилуй!.. Да что и говорить - поганое место!

- Да неужели, любезный, - прервал мой приятель, - ты никогда не любуешься этим прекрасным видом?

- Видом! Каким видом?

- Да вот что у тебя перед глазами.

- А что у меня перед глазами-то?

- Как что?.. Посмотри кругом!

Будочник посмотрел направо и налево, потом повернулся опять к моему приятелю и сказал:

- Да что вы тут видите, сударь?

- Экий ты, братец, какой! Да неужели ты можешь смотреть без восторга на это очаровательное местоположение?

Будочник выпучил глаза.

- Вот изволишь видеть, любезный, - сказал я, спеша на выручку к моему приятелю, - он спрашивает, любо ли тебе смотреть на эти горы, овраги, буераки?

- Да что в них хорошего?

- На Москву-реку, на эти луга...

- Эка невидаль!

- А Новодевичий монастырь? А Кремль?

- Да что мне, впервые, что ль? Иль я Кремля-то не видывал?

- Ну, все-таки, братец, место дальновидное, веселое, куда ни обернись, любо-дорого посмотреть!

- Да, нечего сказать!.. Эх, сударь, помилуйте, то ли дело стоять на Болоте!

Вот там есть чем полюбоваться: каменные дома, лавки, харчевни, лабазы, а в базарный день народу-то, народу - неотолченая труба!.. Мужики гуляют, шумят, дерутся; их разбираешь - любо!.. А здесь что? Пустырь!

Как ни старался мой приятель доказать этому невежде, что он ошибается, но все было напрасно. Мы дали ему по двугривенному и пошли назад в Нескучное.

- Ну, что, мой друг? - спросил я.

- Что? - повторил господин Б***. - Ну да, этот будочник настоящий варвар; но разве это что-нибудь доказывает? Ты сам говорил, что и в нашем быту есть люди, для которых изящная природа не существует.

- То есть, по-твоему, этот будочник выродок?

- Без всякого сомнения.

- Ох уж вы мне, господа теоретисты, с вашими высшими взглядами! Что и говорить, вы смотрите высоко, да только под носом-то у себя ничего не видите!

Уйметесь ли когда-нибудь судить о людях и вещах не так, как они есть в самом деле, но так, как бы вам хотелось, чтоб они были. Конечно, и у простого крестьянина есть свои наслаждения, но они не имеют ничего общего с твоими; их понятия о красоте, о чести и даже о самом счастии совершенно различны с нашими. Попытайся уверить какого-нибудь крестьянина, что женщина с воздушным станом и бледным лицом может быть прекрасна. Тебе также, верно, случалось видеть, что два мужика поссорятся, дадут друг другу по оплеухе - и преспокойно разойдутся в разные стороны; а человек образованный идет стреляться насмерть за одно обидное слово.

Крестьянин счастлив, когда у него теплая изба, новый овчинный тулуп, вдоволь хлеба, три-четыре лошади, дойная корова, корчага браги и лишний рубль, чтоб в день своих именин или в храмовый праздник выставить штоф пенника и угостить пирогом своих деревенских соседей; то ли нам с тобою надобно - не для того, чтоб быть счастливыми: в нашем быту это вещь едва ли возможная, - но чтоб другие могли сказать о нас, что мы счастливы? Эх, мой друг, оставь мужичка мыслить, чувствовать и понимать по-своему!

- То есть, - прервал мой товарищ, - не мешай ему тонуть по уши в невежестве и стоять только на один волосок повыше бессловесных животных, не старайся образовать его ум, не просвещай его...

- Сохрани, господи! Нет, мой друг, есть просвещение, которое необходимо для всякого; это просвещение не кидается в глаза, оно не имеет надобности ни в латинском языке, ни в ученых фразах, но зато оно проникает, и гораздо легче, под соломенную кровлю безграмотного бедняка, чем в мраморные палаты ученого-переученого богача. Это просвещение премудрые философы восемнадцатого столетия величали фанатизмом, а мы, русские варвары, благодаря бога называем еще верою; и вот это-то просвещение, по милости которого злой человек становится добрым, скупой - милосердным, пьяница - трезвым, ленивый

- трудолюбивым, а строптивый - покорным и смиренным, - оно-то одно и необходимо для крестьянина. Без этого просвещения и образованный человек бывает иногда хуже дикого зверя. Так чем же должен сделаться тот, для которого не существуют ни наши условные приличия, ни строгие понятия о чести, ни это уважение к общему мнению, которое все-таки может удержать нас иногда если не от тайных, то, по крайней мере, от явных нарушений нравственности и законов общежития.

- Я в этом совершенно с тобою согласен, - сказал мой приятель, - а не менее того желал бы от всей души, чтоб русский народ полюбил и земное просвещение.

- И я этого желаю, но только с небольшим условием. Просвещая наш простой народ, я хотел бы, чтоб мы почаще вспоминали одну басню Крылова.

- Какую басню?

- Да вот ту, которая начинается следующими стихами:

Полезно ль просвещенье?

Полезно, слова нет о том.

Но просвещением зовем Мы часто роскоши прельщенье И даже нравов развращенье...

- Я что-то ее не помню.

- Вот в чем дело: один простоватый человек, думая придать более цены золотому червонцу, принялся его чистить песком, толченым кирпичом и, наконец, дочистился до того, что:

...Подлинно, как жар Червонец заиграл: Да только стало В нем весу мало, И цену прежнюю Червонец потерял.

А я прибавлю к этому, что и штемпель-то с него стерся совсем, так что нельзя было отгадать, какая это монета: французская, татарская, немецкая или русская, что, вероятно, также ему цены не прибавило.

- Так что ж, по-твоему, надобно делать? - прервал почти с досадой мой приятель.

- Не мешать и даже помогать тем, у которых есть врожденная любовь к просвещению, потом предоставить все времени - этому неторопливому, но лучшему учителю народов. "Не скоро, да здорово", - говорит русская пословица, и в этом случае она совершенно справедлива. А меж тем не мешало бы нам поменее говорить о просвещении наших крестьян, а поболее заботиться о их благосостоянии.

- В том-то и дело, - прервал мой приятель, - ведь просвещение-то и делает человека счастливым.

- Да, то, о котором я говорил тебе прежде, а то, о котором ты говоришь теперь, тогда только для нас полезно, когда придет нам по плечу. Хорошо идти за веком тому, кому нет надобности ходить за сохой. Да и с чего ты взял, что ты счастливее безграмотного человека? Потому что знаешь больше его? Нет, мой друг, исправный, то есть зажиточный, крестьянин несравненно благополучнее нас с тобою: его не беспокоит наша житейская суета, не тревожит честолюбие. Он, человек безграмотный, знает, что век останется крестьянином, и спит себе преспокойно; а посмотри, как иногда какой-нибудь коллежский секретарь, который занесся в чины, сохнет оттого, что его долго не производят в титулярные советники!

- Толкуй себе, как хочешь, а я все-таки желаю, чтоб наш простой народ...

- Эх, мой друг, оставь его в покое! А если хочешь чего-нибудь желать, так пожелай лучше общего просвещения для тех людей, которые могут и должны быть просвещены. Безграмотный мужик не беда, а вот худо то, когда сам помещик читает по складам.

- Да этаких уж мало, мой друг.

- Несравненно меньше прежнего, кто и говорит, а не мешало бы, чтоб их и вовсе не было.

Наш разговор был прерван нечаянным появлением хозяина Нескучного.

- Насилу-то я вас нашел, господа! - сказал он, идя к нам навстречу. - Уж я ходил, ходил по саду!.. Представьте, какая случилась со мной неприятность: я остался без вас на минеральных водах, чтоб осмотреть, в порядке ли ванны, - вот слышу, шумят подле целебного колодца. Что такое? Гляжу: какой-то барин, совсем раздетый, чуть не бьет моего смотрителя-немца. Я подбежал к ним. В чем же дело?

Представьте себе, этот господин лезет купаться в колодец!.. "Помилуйте, батюшка, что вы?" - "Как что? Ведь эта вода целебная?" - "Ну да, целебная!.. Да ведь ее пьют, а не купаются в ней". - "Вот вздор какой! Я слыхал, что на Кавказе и пьют и купаются". - "То на Кавказе, а здесь совсем другое дело". - "Почему ж другое?

Вода все вода!" Я чтоб урезонить - куда, так и рвется!.. А колодец глубокий, вода почти вровень с краями, - юркнет, проклятый, и поминай как звали!.. Я ухватился за него и кричу немцу: "Держи, держи!" Насилу-то вдвоем оттащили его прочь!

Такой здоровый - и в голове-то порядком закачано. Что будешь делать -

привязался ко мне, шумит, кричит!.. Я так, я этак, и лаской и всячески - не отстает!

Уж я поил, поил его зельцерской водою; насилу, разбойник, провалился, - устал с ним до смерти. Теперь прошу ко мне, господа! - продолжал хозяин, вытирая платком свое лицо. - Милости просим позавтракать чем бог послал. Не взыщите, если мои пирог простыл; что делать: целый час провозился с этим пьяницей.

Мы отправились вместе с хозяином и, к совершенному удовольствию этого гостеприимного и радушного человека, нашли, что его отлично вкусный пирог не совсем еще остыл.

III

МОСКОВСКИЕ СВОДЧИКИ

Сводчик, а. с. м. посредник при покупках,

продажах и разных сделках.

Академический словарь, изданный в 1847 году

В Москве немного справочных контор, но зато вовсе нет недостатка в этих вольнопрактикующих посредниках, известных под названием сводчиков. Это почтенное сословие резко отличается от всех других тем, что не составляет никакого отдельного общества. Когда мы говорим: дворянское сословие, купеческое сословие, мещанское общество, ремесленный цех, то разумеем под этим отдельные общества, составленные из одних дворян, купцов, мещан и ремесленников; а между сводчиками вы найдете людей всех состояний, и хотя их занятия совершенно одинаковы, но каждый из них заботится только о себе и старается всячески вредить своим товарищам. Есть сводчики, которые одеваются по последней моде, носят белые лайковые перчатки и разъезжают в своих собственных экипажах; есть и такие, которые очень напоминают оборванных польских факторов: та же неутомимая деятельность, то же красноречие и почти та же самая добросовестность; одним словом, им недостает только длинных пейсиков и засаленных ермолок, чтоб совершенно походить на этих честных евреев, от которых нет отбоя во всех местечках и городах западной России. Я всегда дивился необычайному красноречию наших московских сводчиков; каждое именье, которое они предлагают вам купить, бывает обыкновенно или настоящим земным раем по своему чудному местоположению, или золотым дном по своему неслыханному плодородию, или истинным кладом по своим береженым лесам, сенокосам и разным водяным угодьям. Для них решительно ничего не значит назвать дровяной лес строевым, едва заметный проток речкою, грязный пруд озером и ни на что не годные болота поемными лугами. "Но для чего же они это делают? - спросите вы. - Ведь заочно именье никто не покупает, всякий поедет прежде посмотреть". Да этого-то они добиваются! Неужели вы никогда не слыхали о заграничных вывесках, которые так обольстительны для всех новичков? На одной вы прочтете, что тут не продают, а почти даром отдают разные товары; другая приглашает вас войти в лавку - как вы думаете, для чего? Единственно для того, чтоб вы обогатились. - "Faites votre fortune, messieurs!"

Разумеется, это ложь; однако ж вы зайдете в лавку и, может быть, купите что-нибудь. Говорят, что эти торговые приманки, известные под названием пуфов, доведены до совершенства англичанами; может быть, только вряд ли им уступят в этом наши московские сводчики. Мне самому случилось однажды попасть в ловушку к этим господам; впрочем, я отделался так дешево, что вовсе об этом не жалею. Я расскажу вам это происшествие, совершенно справедливое во всех его подробностях, - за это я ручаюсь вам своею честию.

Года четыре тому назад пришла мне охота купить небольшую подмосковную.

Я напечатал об этом в газетах, и на другой день явились ко мне два сводчика.

Первый, которого я принял к себе в кабинет, был человек пожилой, одетый довольно опрятно, с большими седыми бакенбардами и с важным, даже несколько угрюмым лицом.

- Вы изволили объявить в "Московских ведомостях", - сказал он, - что желаете купить именье?

- Да, - отвечал я. - Мне хотелось бы найти небольшую деревеньку, но только непременно в близком расстоянии от Москвы.

- Так-с! А позвольте узнать, в какую цену?

- От сорока до пятидесяти тысяч ассигнациями.

- Так-с!.. Прежде всего я должен вам доложить, что никогда не беру менее двух процентов за комиссию.

- С того, кто продает?

- И с того, кто покупает.

- То есть, четыре процента? Ну, это довольно! Впрочем, если вы найдете мне выгодное именье...

- Выгодное? То есть доходное?

- Ну, хоть и не очень доходное, но я желал бы, чтоб оно давало мне хотя пять процентов.

- Так-с!.. А местоположение?..

- Непременно красивое: без этого я не куплю; чистенький домик, роща, речка.

- И речка-с?.. Это, сударь, найти нелегко!.. Подмосковные именья на видных местах и с живыми урочищами недешево стоят, - заплатите тысячи по две за душу.

- Ну, если у вас нет такого именья...

- Позвольте, позвольте!.. Я могу вам рекомендовать именье - не то что подмосковное, а близко, очень близко от Москвы... Просят за него пятьдесят пять тысяч ассигнациями, а может быть, и за пятьдесят уступят. Именье отличное, устроенное самым хозяйственным образом; стоит только руки приложить, так оно даст вам процентов до десяти. Земля самая плодородная... не то что чернозем, а, знаете ли, этакая серая... чудная земля!.. И место красивое, перед барским домом речка... можно мельницу построить: воды весьма достаточно, - будет за глаза на три постава.

- А по какой дороге это именье?

- По Можайке.

- То есть по Смоленской? Ну, это хорошо: застава от меня близехонько.

- А это, сударь, не безделица. Иное именье, кажется, и близко от Москвы, а как придется ехать городом верст двадцать...

- Уж и двадцать!.. Что вы!

- Да немного поменьше.

- Что ж, это именье недалеко от города?

- И десяти верст не будет.

- От Москвы?

- Нет, сударь, от города Вязьмы.

- Так это в Смоленской губернии?

- Так что же, сударь? Ведь Смоленская-то губерния граничит с Московскою.

- Покорнейше вас благодарю! Я ищу именье не далее тридцати верст от Москвы.

- Позвольте вам доложить: да что толку-то в этих близких именьях? Ведь, известное дело, подмосковные крестьяне или плуты или нищие, беспрестанно в Москву таскаются, все пьяницы; да вы, сударь, с ними наплачетесь!

- Это уж мое дело.

- И что за даль такая: с небольшим двести верст! Дорога как скатерть, лучше всякого шоссе - и гладко и мягко. Едешь в телеге, а точно как на лежачих рессорах.

А именье-то какое! От нужды, сударь, продают... Вот кабы вы сами изволили взглянуть... Да не угодно ли, со мною есть опись и приказ?..

- Нет уж, увольте!

- Так позвольте вам предложить другое именье, поближе этого...

- Также в Смоленской губернии?

- Нет, сударь, в Рязанской, на самой московской границе.

- Я уж вам сказал, что хочу купить подмосковную.

- В такую цену у меня подмосковных нет. Вот тысяч во сто...

- Так нам и говорить нечего. Прощайте, батюшка, - там у меня дожидается другой сводчик.

- Видел, сударь, видел!.. Я советовать вам не смею, а грешно не сказать: поберегитесь, батюшка. Я этого молодца знаю: Григорий Кулаков; два раза, сударь, из Москвы выгоняли, всю прошлую зиму в тюрьме просидел... И какой он сводчик?

Так... шмольник - дрянь! Из полтины пробегает целый день, а за целковый даст себя выпороть... А уж краснобай какой!.. Наговорит вам с три короба; да вы не извольте ему верить: мошенник преестественный! Прощайте, сударь!.. Рекомендую себя на будущее время: Степан Прокофьевич Кривоплясов, собственный дом в Садовой, на Живодерке, второй от угла.

- Хорошо, хорошо! Если вы мне понадобитесь, я за вами пришлю.

Когда первый сводчик вышел, я приказал позвать второго. Наружность его мне очень не понравилась. На нем был долгополый сюртук, довольно уже поношенный; сам он был росту небольшого, худощав, с продолговатой жиденькой бородкой и серыми плутовскими глазами, которые не обещали ничего доброго.

- Что, сударь, - сказал он, - вы не изволили ничем порешить с господином Кривоплясовым?

- Нет! - отвечал я. - Мне не то надобно, что у него есть.

- Чай, навязывал вам смоленское или рязанское именье? Вот уже третий месяц, как он с ними нянчится.

- А что, это хорошие именья?

- Помилуйте! Да если б мне стали эти деревнишки даром отдавать, так я бы придачи попросил!.. А туда ж, два процента!.. Вот я, сударь, из одного процентика готов вам послужить. Да ведь мы люди простые, а он большой барин, официю носит!

- Так он чиновник?

- Да, сударь, - служил в надворном, да, видно, не выслужился... попросили вон! Небось тогда не чванился; стоит, бывало, целое утро с перышком у присутственных мест, не наймет ли кто в свидетели, а теперь как удалось ему двух-трех господ обмануть, так и в люди пошел! Чего доброго - контору заведет!

"Ну, - подумал я, - как эти господа друг друга рекомендуют!"

- Вам, сударь, - продолжал сводчик, - желательно купить подмосковную?

- Да! - отвечал я. - Только поближе к Москве.

- Найдем, сударь! Кабы вот этак недельки три тому назад, так я бы вам рекомендовал с полдюжины подмосковных; а теперь одна только и есть в виду, да зато уж и подмосковная! Как посмотрите, так не расстанетесь! Душ немного - всего пятьдесят, а земли четыреста десятин: триста в окружной меже да в двух верстах отхожая пустошь. Лесу было с лишком сто десятин отличного! Теперь, конечно, лесок некрупный, однако ж и не зарост: в оглоблю будет. Барский домик -

игрушка, и не то что старый дом: после французов строен; а что за крылечко такое: с выступом наподобие террасы - удивительно!.. Сад на пяти десятинах, оранжерея, грунтовой сарай, службы... оно, конечно, немного позапущено: господа давно не живут, присмотреть некому, и, если правду сказать, так на взгляд строение покажется вам ветхим, а в самом-то деле веку не будет! Стоит только кой-где подкрасить, кой-что перетряхнуть - тут тесницу-другую переменить, там новое звено подвести, так усадьба будет щегольская!

- А речка есть?

- Есть, сударь, этак с полверсты от дома, и речка-то какая: веселенькая, игривая, словно змейка, так и вьется по лугу!

- Можно в ней купаться?

- Можно, сударь. Крестьянские ребятишки все лето из нее не выходят. В ином месте по пояс будет...

- То есть ребятишкам, а большим по колено?

- Да вы об этом не извольте беспокоиться, за купаньем дело не станет: перед домом преогромный пруд, не грешно озером назвать.

- И, верно, в нем водятся лягушки?

- Как же, сударь: привозные, с отличными голосами!

Я засмеялся.

- Чему же вы изволите смеяться? - сказал сводчик. - Может статься, теперь этим не занимаются, а прежде все подмосковные бояре любили, чтоб у них в прудах были лягушки голосистые. Они этим щеголяли, сударь.

- Правда, правда, любезный! Теперь и я вспомнил: была такая мода; только я до этой музыки не охотник, а люблю, чтоб пруды были с рыбою.

- И этого довольно, сударь; в саду есть два пруда с карасями, да караси-то какие - аршинные!

- Уж и аршинные!

- Доподлинно сказать вам не могу, я не мерил, а только прекрупные.

- Что ж, эта деревня по какой дороге?

- По Звенигородке.

- По Звенигородской дороге? Места знакомые. А на какой версте?

- На двадцать шестой.

- На двадцать шестой?.. Поворот налево? Мимо ветряной мельницы?

- Точно так-с.

- А там две версты лесом?

- Не будет, сударь; версты полторы, не больше.

- Так это деревня Андрея Степановича Вязникова?

- Да-с, его высокородия Андрея Степановича Вязникова.

- Спасибо, любезный!

- А что, сударь?

- Да я уж хуже ничего не знаю: мужики бедные, избенки все набоку, а барский дом и на дрова никто не купит.

- Помилуйте, сударь! Конечно, дом покривился, да это оттого, что его мезонин давит; прикажите его снять...

- Да новый дом поставить, службы перестроить, все избы новые срубить?

Покорнейше благодарю!..

- Как вам угодно, а, право, именьице хорошее и за бесценок отдают.

- Нет, уж я лучше поищу другую подмосковную.

- Позвольте! У меня есть в виду еще одно именье - чудо!.. За отъездом продают, завтра опись получу. Ну, уж это подмосковная! На Клязьме, все места гористые, березовый лес, липовая роща... пообождите только до завтрашнего дня.

- Хорошо, хорошо, любезный! Прощай!

- Счастливо оставаться!.. Сейчас побегу к господам за описью и приказом.

Не прошло получаса, как мне доложили, что пришел еще сводчик. Я велел его позвать... Ну, этот вовсе не походил на прежних! Это был пожилой человек лет шестидесяти, в сером опрятном пальто, с лысой головой, краснощеким благообразным лицом и светлыми голубыми глазами, исполненными такого простодушия и такой доброты, каких я давно не видывал. Вся наружность его напоминала этих патриархальных старинных слуг, не всегда трезвых, но честных, верных и всегда готовых не только подраться, но даже умереть за каждую барскую копейку. Войдя в кабинет, он помолился на образ, потом, обратясь ко мне, поклонился по старому русскому обычаю в пояс.

- Что скажешь, любезный? - спросил я.

- Вы ли, батюшка, Богдан Ильич Бельский?

- Я, мой друг.

- Ну, слава тебе, господи! Уж я вас искал, искал!.. Не угодно ли вам, батюшка, купить подмосковное именье в двадцати верстах от города?

- Почему не купить, если именье хорошее и будет мне по деньгам.

- Будет, сударь, будет! Да вот извольте потрудиться - прочтите опись.

Сводчик подал мне исписанный лист бумаги, и я прочел следующее:

"Сельцо Былино в двадцати верстах от Москвы, по Серпуховской дороге, на речке Афанасьевке. Крестьян, по ревизским сказкам, семьдесят одна душа, а с прибылыми после ревизии восемьдесят пять душ. Из крестьян многие занимаются столярным ремеслом и платят оброку с тягла но сту рублей ассигнациями, остальные крестьяне на пашне. Земля вся особняк, восемьсот шестьдесят десятин, из которых сорок пять под господской усадьбой и крестьянскими избами. Барский дом каменный о двух жильях; в нем вся мебель красного дерева, три каменных флигеля, баня, сушильня, конюшни, сараи, погреба деревянные, не требующие никакой починки; все господское строение крыто железом. Вид из дома наиотличнейший;

один сад фруктовый, другой для гулянья, с разными потешными строениями; две оранжереи: одна персиковая, другая виноградная; грунтовой сарай преобширнейший..."

- Э, любезный, - сказал я, остановясь читать, - да это именье и за сто тысяч не купишь.

- Извольте читать, сударь! - прервал сводчик.

Я начал опять читать опись:

"По речке Афанасьевке заливных лугов до шестидесяти десятин. Против барского дома каменная плотина с мельницей о двух поставах. Прошлогоднишнего необмолоченного хлеба на барском гумне семь больших одоньев. Лесу крупного, береженого, по большой части березового, четыреста тридцать шесть десятин.

Последняя цена именью девяносто тысяч ассигнациями".

- Что ж это за вздор! - сказал я. - Да тут одного лесу с лишком на двести тысяч рублей.

- Будет, сударь.

- Так, воля твоя, любезный: или ты меня обманываешь, или тут есть какая-нибудь ошибка.

- Нет, сударь, я вас не обманываю, и ошибки тут никакой нет. Извольте только меня выслушать. Прежний помещик сельца Былина Антон Федорович Вертлюгин скончался прошлой зимою, и все именье покойного перешло по наследству к племяннику его, Ивану Тихоновичу Башлыкову; а он в этой деревне никогда не бывал и служит в каком-то гусарском полку, который стоит в Польше.

Говорят, что этот Иван Тихонович Башлыков такой гуляка и картежник, что уж два наследства спустил. Видно, ему и теперь не посчастливилось, так он и написал к былинским крестьянам, что продает их за девяносто тысяч ассигнациями и чтоб они искали себе покупщика. Я, сударь, сам родом из Былина, отпущенник старого барина. Вот мужички и попросили меня приискать им хорошего помещика. Дело, сударь, нешуточное, тут спешить нечего, и я уж недели две по Москве шатаюсь.

Спрошу об одном. "Хорош, дескать, барин, только барыня-то у него такая нравная, что не приведи господи!" Спрошу о другом. "И этот также человек добрый, да все пашню заводит на немецкий манер... Тот крутенек, этот с придурью, а вот, дескать, есть барин, Богдан Ильич Бельский, так уж нечего сказать - отец! У него и дворовым и крестьянам такое житье, что и волюшки не надо!" Я поехал да былинским это и пересказал, а они, сударь, прислали меня к вам. Уж сделайте милость, батюшка, заставьте за себя бога молить - купите их!

- Как не купить, любезный! Да где ж я возьму девяносто тысяч?

- Деньги готовы, сударь.

- Как готовы?

- А вот изволите видеть: не слыхали ли вы когда-нибудь об Иване Федоровиче Выхине?

- Не помню, любезный, кажется, не слыхал.

- Здешний купец первой гильдии; торгует лесом. Он ездил со мною на прошлой неделе в Былино, и мы с ним порешили: господин Выхин покупает двести десятин лесу по пятисот рублей ассигнациями за десятину. Оно, конечно, дешево, сударь; коли он и рубить лесу не станет, а на корню продаст, так все возьмет рубль на рубль барыша... Ну, да бог с ним! Зато человек-то верный и все деньги вперед дает.

Признаюсь, я сначала обрадовался, а потом мне стало как будто бы совестно.

- Послушай, любезный, - сказал я, - да что ж это, в самом деле, крестьяне-то: им бы написать барину, что у него одного лесу больше чем на двести тысяч, а он все именье продает за девяносто?

- Что вы, сударь, сохрани, господи! Если барин об этом узнает, да он тогда вовсе своих мужичков обездолит: продаст весь лес за бесценок, денежки спустит, а там опять деревню-то побоку! Только уж тогда, батюшка, покупщиков немного будет. Да вы первые не купите безлесное именье, - что в нем толку? Ан и выйдет, что мужички-то достанутся бог весть кому.

"А что, - подумал я, - ведь он дело говорит".

- Эх, батюшка, ваше высокоблагородие, - продолжал сводчик, - ну, что вы изволите заботиться об этом мотыге? Ведь глупому сыну не в помощь богатство.

Вы подумайте-ка лучше о бедных мужичках; чем они, сердечные, виноваты, что у них барин картежник?

- Правда, правда, любезный! - сказал я.

- Ну что, сударь, ваши ли они?

- Если ты говоришь правду...

- Да из чего ж мне лгать, сударь? Помилуйте!

- До сих пор, кажется, не из чего.

- Так вы покупаете?

- Покупаю.

- Батюшка, Богдан Ильич, - сказал сводчик, повалясь мне в ноги, - коли это дело кончено, так дозвольте мне и за себя слово вымолвить!

- Что такое?

- В Былине есть у меня родной брат, краснодеревец, за все мои хлопоты и труды отпустите его на волю! Я ничего больше не прошу.

- С большим удовольствием...

- Да вы не извольте о нем жалеть, батюшка: у вас еще останутся трое краснодеревцев.

- А нет ли у тебя в Былине еще родных?

- Есть, батюшка, племянник; да я уж не смею о нем и говорить...

- Изволь, любезный, я и племянника твоего отпущу на волю.

Сводчик заплакал.

- Покорнейше вас благодарю, батюшка, - сказал он. - Пожалуйте ручку...

Дай бог вам много лет здравствовать!

- Да это что!.. Если только ты меня не обманываешь...

- Ах, господи, боже мой!.. Вы всё изволите сомневаться!.. Ну, жаль, что Ивана Федоровича здесь нет!..

- Какого Ивана Федоровича?

- Да вот лесника, что былинский лес покупает. Я бы вместе с ним к вам пришел, авось бы вы тогда поверили.

- Где ж он теперь?

- Уехал в рощу. Деньжонок-то со мною мало, а то бы я за ним скатал.

- А далеко ли?

- Да не близко: верст за тридцать. Меньше трех целковых не возьмут.

- Вот тебе пять рублей серебром, - сказал я, подавая ему ассигнацию, -

съезди за лесником.

- Слушаю, сударь. Оно и лучше, батюшка! Извольте сами с ним переговорить.

- Ведь завтра ты вернешься?

- Как же, сударь. Если ему завтра нельзя будет к вам приехать, так я письмо от него привезу. Да он, верно, сам прискачет. Ведь дело-то не безделичное: рубль на рубль барыша. Прощайте, батюшка! Сейчас на постоялый двор, найму лошадей да и в путь.

Сводчик вышел из комнаты, потом через полминуты воротился назад.

- Что ты, любезный? - спросил я.

- Виноват, сударь, - забыл вам сказать, - Иван Федорович Выхин очень зарится на березовую рощу, которая подошла к самому саду, да вы не извольте ее продавать: березы-то сажены еще дедушкой покойного барина, - каждая обхвата в два будет.

- А если он заупрямится?

- Так извольте ему сказать, что вы и деревню-то затем покупаете, что вам эта роща нравится. В ней же всего-навсего десятин пять или шесть, - не потянется, сударь.

- Ну, хорошо... А, кстати, как тебя зовут, любезный?

- Савелий Прокофьев. Прощайте, батюшка!

Разумеется, я провел весь этот день в самых приятных мечтах: то мысленно удил рыбу в моей речке Афанасьевке, то гулял в столетней березовой роще или ел собственный свой виноград, свои доморощенные персики-венусы!.. Доходное именье в двадцати верстах от Москвы, прекрасная усадьба с такими барскими затеями, и все это достается не только даром, но даже с придачею!.. "Не может быть,

- думал я, - чтоб этот старик меня обманывал: он вовсе не похож на обманщика.

Да из чего бы он стал это делать? Если он хлопотал из того только, чтоб выманить у меня несколько рублей серебром, так зачем же, подучив деньги, воротился говорить со мною о березовой роще? Это уже было бы слишком хитро, да и вовсе для него бесполезно... Нет, видно, на этот раз мне посчастливилось!"

Часу в девятом вечера приехал ко мне старинный мой приятель Андрей Данилович Ерусланов. В первом выходе моих "Записок" я познакомил вас с этим ненавистником дилижансов и страстным любителем нашей русской тележной езды.

- Здравствуй, Богдан Ильич! - сказал он. - Я приехал с тобой повидаться и поговорить кой о чем. А, нечего сказать, далеконько ты живешь!

- Да, любезный друг! Я живу на Пресненских прудах, а ты на Чистых...

версты четыре будет.

- Тебя, кажется, о здоровье спрашивать нечего, - продолжал Ерусланов, опускаясь в кресла, - ты смотришь так весело...

- Да и ты, кажется, вовсе не хмуришься.

- Нет, друг сердечный, я весел, очень весел! Бог милость мне дает.

- Право! Что ж такое?

- Да так!.. Вот, братец, говорят, что добрым людям не житье на этом свете,

- неправда!.. Хорошо быть добрым человеком! Добрая слава лучше всякого богатства, любезный!

- Конечно, лучше: да к чему ты это говоришь?

- А вот к чему. Я, Богдан Ильич, покупаю отличное именье, или, лучше сказать, мне дарят это именье за то, что я добрый человек.

- Как так?

- Да именье-то какое! Барское, сударь!.. В двадцати верстах от Москвы.

- В двадцати верстах?..

- Да, Богдан Ильич, по Серпуховской дороге.

"Ой, ой, ой! - подумал я. - Это что-то нехорошо".

- Помещик этого именья, - продолжал Ерусланов, - не бывал в нем никогда. Оно, изволишь видеть, досталось ему по наследству. Видно, ему денежки понадобились, так он и написал крестьянам, чтоб они искали себе покупщика, а мужички-то, голубчики мои, знать, уж обо мне понаслышались, любезный, и просят, чтоб я их купил; да ведь даром, братец, даром!

- Ой, худо! - прошептал я.

- Представь себе, Богдан Ильич; за именье просят девяносто тысяч ассигнациями, а одного лесу на двести! Каменный дом, оранжереи, мукомольная мельница...

- На речке Афанасьевке? - прервал я.

- Да, да, на речке Афанасьевке!

- Сельцо Былино?

- Точно так! А ты его знаешь?

- Как не знать! А что, к тебе сами крестьяне приходили?

- Нет, они прислали ко мне от всего миру...

- И, верно, лысого старика, в сером пальто, с таким честным, добрым лицом?..

- Э, любезный, так ты и его знаешь?

- Как же! Прокофий Савельев...

- Нет, кажется, Савелий Прокофьев.

- Все равно, любезный друг! Ты, верно, дал ему что-нибудь?

- Безделицу: десять рублей серебром.

- А когда он у тебя был?

- Сегодня, часу во втором.

- Во втором? Экий проворный, подумаешь! Так он прямо от меня прошел к тебе.

- От тебя?

- Да, он был у меня ровно в двенадцать часов. Ну, друг сердечный, не прогневайся, - своя рубашка к телу ближе: ведь я уже это именье купил.

- Как купил? - сказал Андрей Данилович, вскочив с кресел.

- Да, мой друг, купил, и гораздо дешевле твоего: ты заплатил за него десять рублей серебром, а я только пять.

- Что ж это значит?

- А это значит, Андрей Данилович, что на то и щука в море, чтоб карась не дремал.

- Что ты говоришь? Да неужели этот старик...

- Отличный плут, а уж актер такой, каких я не видывал.

- Да нет, этого не может быть!

- Не просил ли он тебя отпустить на волю его родного брата, краснодеревца?

- Просил.

- Что ж, ты обещался отпустить?

- Разумеется.

- И он заплакал?

- Так и заревел, братец!

- Фу, какой артист!.. Жаль только, что он немножко однообразен. Не взял ли он у тебя денег, чтоб нанять лошадей и ехать за лесником?..

- Как же, Богдан Ильич! Он просил у меня пять рублей, а я дал ему десять.

- Ну вот видишь ли! От меня он зашел к тебе на перепутье, а может быть, от тебя завернет еще к кому-нибудь, - так этак, глядишь, в иной день перепадет ему рубликов двадцать пять серебром. Ремесло хорошее!

- Вот тебе и речка Афанасьевка! - вскричал Ерусланов. - А я уж сбирался на ней купальню поставить... Ах он мошенник, разбойник этакий!

- Да что ж ты на него так гневаешься? - сказал я. - Разве я сержусь? А ведь он и меня так же обманул, ведь и я так же, как ты, думал про себя: хорошо быть добрым человеком!

Ерусланов засмеялся.

- Ну, - молвил он, - много я видел плутов на моем веку, а уж такого мастера не встречал!.. Да нет, Богдан Ильич, ты как хочешь, а я этого так не оставлю!

- А что ж ты сделаешь?

- Я отыщу его.

- В самом деле: съезди-ка в сельцо Былино, авось он там.

- Нет, любезный, этот Ванька Каин должен быть здесь, в Москве. Я по всем съезжим буду справляться, где живет мещанин Прокофий Савельев или Савелий Прокофьев - найду его...

- А там что?

- А там что?.. Да дам ему еще целковый за то, что он молодецки нас обманул.

- Так уж дай и от меня, - сказал я, - но только не за это.

- За что же?

- За то, что я по милости его был целый день доволен, весел и даже счастлив.

- А что, ведь ты правду говоришь! - прервал Андрей Данилович. - Купить себе на целый день счастья за пять рублей серебром - да разве это не дешево? Эх, жаль, что я к тебе заехал! Сиди я дома, так мы бы с тобой за наши денежки вдоволь понатешились!

IV

ОСЕННИЕ ВЕЧЕРА

ВСТУПЛЕНИЕ

Дедушка мой, Лаврентий Алексеевич Закамский, вступил в службу еще в начале царствования Екатерины II. В старину весьма немногие из родовых дворян начинали свое служебное поприще в звании канцеляристов и губернских регистраторов: обыкновенно все дворянские дети поступали почти со дня своего рождения на службу в царскую гвардию, то есть они записывались в полки солдатами и, разумеется, считались в отпуску; но их служба шла своим чередом.

Этих заочных солдат производили в ефрейторы, ефрейт-капралы, каптенармусы и даже сержанты. По милости этого обычая Лаврентий Алексеевич явился также на службу лейб-гвардии в конный полк не солдатом, а старым ефрейт-капралом.

Прослужив с лишком двадцать лет офицером, дедушка мой вышел наконец в отставку полковником и отправился на житье в свою наследственную пензенскую отчину. Лаврентий Алексеевич нашел в ней развалины господского дома, обширный фруктовый сад, который служил выгоном для дворового скота, сотни две крестьянских изб, ветхую деревянную церковь и царское кружало, то есть кабак.

Вокруг этого питейного дома всегда по праздникам и очень часто по будням толпились православные, вероятно потому, что тут бывали мирские сходки, на которых в старину все дела оканчивались обыкновенно общей попойкой.

Разумеется, Лаврентий Алексеевич отвел другое место для народных совещаний, выгнал из сада коров, начал строить высокие хоромы с бельведером и заложил каменную церковь. Потом принялся хозяйничать: выстроил винокуренный завод для дохода, завел псовую охоту ради потехи и музыку, я думаю, для того, чтоб не даром кормить своих дворовых людей, которых значилось у него, по ревизским сказкам, без малого двести душ; одним словом, мой дедушка исполнил в точности всю обязанность богатого помещика тогдашнего времени, то есть покутил порядком смолоду, послужил верой и правдой матушке царице, прожил на службе третью часть отцовского имения и приехал наконец доживать свой век барином в то самое наследственное село, где он родился, провел свои детские годы и певал некогда по воскресным дням на клиросе вместе с дьячком, у которого учился грамоте. В одном только дедушка не последовал примеру большей части помещиков, живущих на покое: он завелся всем дворянским хозяйством, только не выбрал себе по сердцу хозяюшки. Впрочем, Лаврентий Алексеевич вовсе не жалел об этом. Он любил дочь своего брата, то есть мою покойную мать, как не всякий отец любит свое родное дитя. "Да на что бы я женился? - говаривал он всегда, обнимая племянницу. -

Что, у меня семьи, что ль, нет? Пусть себе говорят, что я старый холостяк, бесплодная смоковница, - вздор, вздор, матушка! По милости божьей у меня есть и дочь, и сын, и даже внучек!" - прибавлял он всегда, целуя меня в маковку.

Мне не было еще и десяти лет, как я остался круглым сиротою на руках моего дедушки. Он с такой нежной заботливостью пекся о моем воспитании, так нянчился со мною, что его не грешно было назвать не только вторым отцом моим, но даже моей второй матерью. Когда я подрос, он отвез меня в Петербург и записал в один из гвардейских полков юнкером. Сдав меня с рук на руки полковому командиру, который был некогда его сослуживцем, Лаврентий Алексеевич отправился назад в свою пензенскую отчину. Меня произвели в офицеры за несколько дней до выступления гвардии в поход против всей Западной Европы, которая в 1812 году, как необъятная громовая туча, налегла на святую Русь. Мне очень хотелось показаться дедушке во всей красоте моего обер-офицерского звания, но это желание не могло исполниться прежде окончания войны. Вот наконец увенчанные лаврами храбрые гвардейские полки возвратились в Петербург, я взял отпуск и поскакал на перекладных в Тужиловку - так называлось село, в котором жил мой дедушка. Это было в глубокую осень, в самую ужасную слякоть и распутицу. И зимой деревенский быт не много имеет приятностей, но в дурную, дождливую осень эта однообразная жизнь превращается в какое-то тюремное заключение, которое становится под конец совершенно несносным. Прогуливаться по колено в грязи вовсе не весело, прокатиться под дождем также большой забавы нет. А эти туманные небеса, этот ленивый осенний дождь, который не идет, а капает с утра до вечера, эти ранние вечера, бесконечные темные ночи - все это наведет на вас такую тоску, что вы поневоле станете завидовать суркам, которые спят по нескольку месяцев сряду. Конечно, для псовых охотников и эта глухая пора имеет свою прелесть. Сначала они охотятся в узерку, а там, при первом снеге, тешатся по пороше, и время проходит для них если не всегда приятным, то, по крайней мере, совершенно незаметным образом. Мой дедушка держал псовую охоту; но по своим летам и хворости не мог уже выезжать в поле иначе, как в хорошую погоду. К счастию, у него было много добрых соседей, которые посещали его ежедневно и даже гостили по нескольку дней сряду.

Мой приезд очень обрадовал дедушку; он несколько раз принимался обнимать меня, называл своим красавцем, молодцом и когда налюбовался мною досыта, то представил меня своим гостям, из которых многие знали меня еще ребенком.

- Вот, господа, - сказал Лаврентий Алексеевич, - нашего полку прибыло.

Мы, Володя, - продолжал он, обращаясь ко мне, - рассказываем по вечерам друг другу сказки, то есть не "Бову Королевича", а вот, знаешь, этак разные истории, всякие были; ну, конечно, иногда и небылицы. Да ведь делать-то нечего - осенние вечера долговаты, и коли станешь все на одной правде выезжать, так далеко не уедешь. Вот сегодня вечером, как ты поотдохнешь, мы посмотрим и твоей удали.

Я отвечал дедушке, что я весьма плохой рассказчик и едва ли буду в состоянии отправить мою очередь.

- Да кто тебе говорит об очереди? - прервал Лаврентий Алексеевич. - Мы все после чаю вплоть до самого ужина сидим вместе, беседуем, болтаем кой о чем...

придет что-нибудь к слову, милости просим - рассказывай; не придет - так молчи и слушай других. У нас неволи нет.

Прежде чем я начну пересказывать вам, любезные читатели, о том, что слышал на этих вечерних беседах, мне должно вас познакомить с обществом, которое я нашел в доме моего дедушки. У него на этот раз гостили следующие соседи: Игнатий Федорович Кучумов, Сергей Михайлович Онегин со своей женою, Максим Степанович Засекин, Александр Дмитриевич Кудринский, Богдан Фомич Бирман и княжна Палагея Степановна Задольская. Я начну по порядку.

Отставной секунд-майор Игнатий Федорович Кучумов, старинный приятель и сослуживец моего дедушки, был самым близким его соседом; он очень походил на Лаврентия Алексеевича своим образованием, простодушием и веселым нравом.

Игнатий Федорович был некогда женат на окрещенной турчанке, которую ему удалось спасти от смерти при взятии Измаила. Прожив с нею лет десять, он овдовел и остался совершенным сиротою. Детей у него не было, близких родных также, а был какой-то внучатый племянник, который жил в Москве; он навещал только изредка своего дядю и, вероятно, как единственный его наследник, возвращался всегда в Москву с душой, исполненной прискорбия: Кучумов был человек приземистый, плотный, краснощекий и, несмотря на свои седые волосы, такой здоровый старик, что, глядя на него, всякий наследник пришел бы в отчаяние. Такие люди, как он, живут обыкновенно за сто лет, а ему было только с небольшим семьдесят.

Сергей Михайлович Онегин был из числа новых соседей моего дедушки. Он не более пяти лет как переселился из Москвы в свою Засурскую деревню, и говорят, будто бы у него были на это весьма уважительные причины. Онегину досталось после отца очень хорошее дворянское состояние; но, к несчастию, ему вздумалось побывать за границею, а потом прожить несколько лет в Москве истинно по-барски.

Три зимы сряду он давал роскошные пиры, дивные балы и чудесные маскерады, одним словом, веселил всю Москву, которая, как водится, и спасибо ему за это не сказала. Вот наконец пришла четвертая зима, но она уж не застала Онегина в Москве. Несмотря на свое необдуманное мотовство и неуместную тороватость, эту довольно общую слабость всех русских дворян, Сергей Михайлович был человек вовсе не глупый; наружность он имел весьма приятную, и хотя ему было, конечно, лет за сорок, однако ж он вовсе не казался пожилым. Супруга его, Наталья Кирилловна, была также очень приятная женщина: стройная, прекрасная собою и, разумеется, большая щеголиха; в этом отношении она была для всех молодых барынь нашего Городищенского уезда настоящей модной картинкой. Мы все любили Онегиных за их ласковый и приветливый обычай; конечно, и они имели свои слабости: муж при всяком удобном случае и даже иногда вовсе некстати рассказывал о своих московских балах, а жена очень часто говорила о том, что они прожили шесть месяцев в Париже. Впрочем, это простодушное хвастовство Сергея Михайловича не обижало никого, а маленькое чванство Натальи Кирилловны казалось даже всем очень естественным. Разумеется, теперь, когда путешествие за границу сделалось совершенной пошлостью, никто не станет этим хвастаться; но лет тридцать тому назад как-то нельзя было взглянуть без особенного уважения на человека, который побывал в Париже. Да если сказать правду, так я сам в старину не упускал случая намекнуть, что для меня Париж не диковинка, что я часто посещал Большую оперу, ходил каждый день в "Cafe de mille colonnes" и знаю Пале-Рояль как мои пять пальцев.

Максим Степанович Засекин чаще всех посещал дедушку, и хотя деревня, в которой он жил, была только в десяти верстах от нашего села, однако ж он нередко гостил недели по две сряду у Лаврентия Алексеевича. Засекин был человек пожилой, дородный, неуклюжий, с полным, широким лицом, на котором изображалось всегдашнее спокойствие, беспечность и даже лень; но когда он начинал говорить о чем-нибудь с одушевлением, то это полусонное лицо становилось очень выразительным. Увидя в первый раз Максима Степановича, вы, верно бы, подумали, что он человек угрюмый, а он был превеселого характера, только эта веселость выражалась совершенно особенным образом: он почти всегда с преважным видом рассказывал пресмешные вещи и очень часто рассуждал шутя о вещах вовсе не шуточных. Засекин служил два трехлетия нашим уездным предводителем; его любили все дворяне, как отлично доброго и честного человека, но весьма немногие из них догадывались, что под этой тяжелой и неуклюжей оболочкой простодушного добряка скрывался ум истинно светлый и вовсе не дюжинный. Может быть, в наше время ясный и положительный ум Максима Степановича показался бы мелочным и не способным ни к чему высокому и прекрасному; но лет тридцать тому назад мы были до того отсталыми, что уважали этот пошлый здравый смысл. Теперь мы не то,

- теперь нам давай поэзию. Мы ищем ее везде: в остроге, в кабаках, во всякой грязной луже; а так как этот грубый здравый смысл не усыпает никогда зловонной грязи цветами, и называет все по имени, и стоит в том, что отвратительное не может быть прекрасным, так мы его, голубчика, и знать не хотим.

Александр Дмитриевич Кудринский принадлежал также к числу новых соседей моего дедушки. Он служил несколько времени по ученой части и, чтоб получить диплом на звание доктора философии, ездил в Германию. Александр Дмитриевич был один из самых усердных слушателей известного профессора Окена, весьма прилежно изучал немецкую философию и, по особенной милости божией, возвратился в Россию не вовсе полоумным. В Германии он женился на дочери какого-то профессора всеобщей европейской статистики, науки также чрезвычайно любопытной, но уж, конечно, вовсе не положительной. Кудринский, прощаясь со своим тестем, обещал ему доставить самые подробные статистические сведения о России вообще и о Пензенской губернии в особенности. И надобно отдать справедливость Александру Дмитриевичу: он несколько лет очень усердно занимался этим делом. Его статистические таблицы Городищенского уезда были уже совершенно окончены; но по случаю всеобщего ополчения, скотских падежей и пожаров, которые истребили две фабрики и несколько винных заводов, эти таблицы сделались до того неверными, что он, как человек добросовестный, решился оставить их без всякого употребления, тем более что, по последним известиям, его тесть отдал в приданое за второй дочерью свою кафедру всеобщей европейской статистики, а сам начал преподавать теорию эстетики, основанной на одних началах чистой психологии.

Я уж имел честь вам докладывать, что Кудринский, изучая немецкую философию, не вполне утратил свой русский толк, то есть не превратился в какого-нибудь глубокомысленного гелертера, в устах которого самая простая и доступная истина, бывшая до того "светлее дня", становится непременно "темнее ночи"; но я должен вам сказать, что Александр Дмитриевич вывез кой-что из этой романтической и сантиментальной Германии. Он любил мечтать, страдал иногда припадками необычайной чувствительности, часто говорил о мире невещественном и вообще весьма охотно облекал в пиитические образы и людей и предметы, вовсе не достойные этой чести. В его глазах энергический разбойник никогда не был отвратительным душегубцем. Конечно, он не во всяком уличном воришке видел драматического Обелино или благородного Карла Моора, однако же говорил с чувством сострадания об этих несчастных жертвах сильных страстей. Чтоб познакомить вас вполне с Александром Дмитриевичем Кудринским, я скажу вам несколько слов о его наружности. Он был роста среднего, худощав, бледен, примаргивал немного левым глазом и имел привычку поправлять беспрестанно свой огромный галстух, который спереди закрывал у него весь подбородок, а с боков подымался до самых ушей.

Богдан Фомич Бирман был некогда штатным медиком нашего Городищенского уезда. Дослужась до чина надворного советника, он вышел в отставку, купил себе маленькую деревеньку в двадцати верстах от нашей Тужиловки и зажил помещиком. Богдан Фомич был родом из немецкого города Швейнфурта; он выехал оттуда с лекарским дипломом, прожил у нас в губернии без малого сорок лет, совсем обрусел, стал называться вместо Готлиба Богданом и выучился говорить по-русски так правильно и хорошо, что его почти грешно было назвать немцем. Не знаю, потому ли, что Богдан Фомич не мог с первого раза примениться к русской натуре, или по другой какой причине, но только сначала он был как-то несчастлив на руку; потом стал лечить удачнее, понаторел и наконец сделался весьма искусным практиком. Старик Бирман был человек очень добрый, и если иногда лечил неудачно, так, по крайней мере, всегда самым добросовестным и бескорыстным образом; бедных людей он пользовал даром, а богатых лечил тогда только, когда находил это совершенно необходимым. Богдан Фомич был небольшого роста, лысый старичок лет шестидесяти пяти, довольно толстый, с коротенькими ножками, длинным носом и вечно улыбающимся лицом, которое я назову просто красным, потому что не могу употребить грамматической превосходной степени и назвать его прекрасным, не введя в заблуждение моих читателей. Богдан Фомич любил выпить рюмочки две-три доброго рейнвейна, не чуждался также хорошей русской настойки и хотя называл диету лучшим лекарством от всех болезней, однако ж сам кушал весьма исправно. Он был очень разговорчив, часто вспоминал о своей родине и в особенности любил рассказывать о гражданских подвигах своего дяди, почетного бюргера и члена магистрата Генриха Блюдвурста, которого, по словам Богдана Фомича, все жители благополучного города Швейнфурта называли премудрым Соломоном.

Княжна Палагея Степановна Задольская славилась некогда своею красотою;

приданого было за ней около тысячи душ; все родство состояло из людей чиновных, знатных и богатых. Как бы, кажется, после этого не найти себе мужа? Найти! Да я думаю, что при всех вышесказанных обстоятельствах ей вовсе не нужно было искать себе жениха, они от нее не прятались, и она смело могла бросить платок первому молодцу, который пришел бы ей по сердцу, тем более,

Что женихи, как на отбор, Презнатные катили к ней на двор.

Вы, верно, знаете Разборчивую Невесту Крылова, так мне нечего вам рассказывать, по какому случаю эта знатная и богатая красавица не вышла ни за кого замуж. У Крылова Разборчивая Невеста кончила тем, что обвенчалась с каким-то уродом; но наша княжна, которая также распугала всех своих женихов, не решилась, однако ж, выйти замуж за одного кривого и лысого камергера, который посватался за нее, когда ей стукнуло ровно сорок лет. Княжна Палагея Степановна принадлежала ко двору императрицы Екатерины II и до самой ее кончины жила в Петербурге. Сначала она переехала было на житье в Москву, но эта древняя столица со своим простодушным русским гостеприимством и старыми обычаями могла ли понравиться женщине, которая в последнее время жила постоянно в кругу французских эмигрантов, лично была знакома с Дидеротом и привыкла к самой утонченной европейской роскоши. В наше время княжна Палагея Степановна не стала бы долго думать - сейчас в Петербург, на пироскап, и поминай как звали! Но тогда поездка в чужие края называлась путешествием, а не прогулкой; да и что бы стала делать наша княжна за границею? В Италию еще никто не ездил, в Германии она умерла бы со скуки, а во Францию вовсе не было езды: там бушевала первая революция, и вместо пленительных дюшесс, очаровательных дюков и милых маркизов, которые все разлетелись по Европе, как пестрые бабочки, княжна Палагея Степановна нашла бы в Париже одних диких зверей в человеческом образе -

неистовых трибунов черни и этих буйных, отвратительных рыбных торговок, которых бог знает почему называют женщинами. Княжна Задольская приехала в Москву к концу лета, то есть в самую глухую пору. Она промаялась в совершенном одиночестве всю осень; вот наступила зима, московские бояре прибыли из своих деревень, и первый бал, на который была приглашена наша княжна, сделал ее навсегда соседкою моего дедушки. На этом бале она увидела в первый раз всю московскую знать: сам хозяин и все мужчины были в мундирах, дамы разряжены в пух, и тут же вместе с ними толкались дураки в оборванных французских кафтанах и шутихи в запачканных робронах; в комнатах стояла позолоченная мебель, и в то же время во всех люстрах горели сальные свечи. Княжна ахнула от ужаса! Но это было еще начало сюрпризов. В бальной зале, довольно тесной, принялись танцевать;

хозяин, поглядев несколько времени на танцы, велел себе подать небольшие клавикорды и заиграл на них:

Заря утрення взошла, Ко мне Машенька пришла.

Княжне сделалось дурно. В одиннадцатом часу подали ужин; после ужина принялись опять танцевать. В половине двенадцатого хозяин взял у одного из музыкантов валторну и затрубил таким нелепым образом, что княжна чуть не умерла от испуга; впрочем, эта повестка убираться восвояси испугала только нашу петербургскую барышню. Все гости преспокойно раскланялись с хозяином и отправились по домам. Возвратясь с балу, княжна Палагея Степановна надела свой пудремант и стала рассуждать следующим образом, по крайней мере, она сама так рассказывала: "Да с чего я взяла, что живу в столице? Да эта столица хуже всякой мордовской деревни! Нет! Завтра же вон из этой фатальной Москвы! Уеду в мое Краснополье; там, по крайней мере, я не обязана буду сидеть с сальными свечами, и уж, верно, никакой сосед не осмелится выгнать меня таким брютальным образом из своего дома". Сказано и сделано. На другой же день княжна Задольская села в дорожную карету и отправилась в Пензенскую губернию. Не знаю, полюбилась ли Палагее Степановне эта единообразная, но тихая и спокойная деревенская жизнь или по каким-нибудь другим причинам, только она жила уже осьмнадцатый год безвыездно в своем Краснополье - прекрасном и богатом селе верстах в тридцати от нашей Тужиловки. Княжна Палагея Степановна очень любила Лаврентия Алексеевича, который был с нею знаком тогда еще, когда она кружила всем головы;

я не поручусь даже, что в числе этих пострадавших голов не досталось слегка и голове моего дедушки, по крайней мере, Лаврентий Алексеевич был всегда необычайно любезен со своей сиятельной соседкою. Я не смею сказать утвердительно, что дедушка за нею волочился, а ухаживать очень ухаживал, и когда принимался нам рассказывать о ее дивной красоте, то приходил в такой восторг, что глаза у него блистали, как у молодого человека. Хотя княжна Задольская решилась под конец сделать некоторые изменения в своем туалете, то есть перестала наклеивать себе на лицо бархатные и тафтяные мушки, вместо фижм стала употреблять маленькие бочки, однако ж носила еще длинный шиньон, пудрила свои седые волосы, и каждый день... ну, право, совестно сказать! а делать нечего, -

"Шила в мешке не утаишь", - говорит русская пословица, - Палагея Степановна, несмотря на то что ей было лет семьдесят, каждый день румянилась. Она любила также иногда пожеманиться и, чтоб казаться интересною, ужасно коверкала русский язык. Хвалила тражедии господина Волтера или рассказывала, что ее укусила муха, которая мед делает. Конечно, это было довольно смешно; но кто бы не простил доброй княжне этих маленьких странностей: она была такая милая, гостеприимная старушка, так умела обходиться с людьми и обласкать всякого человека, что все дворяне Городищенского уезда, начиная от самых богатых до самых мелкопоместных, были от нее совершенно без ума.

Теперь, когда я познакомил вас, любезные читатели, с моим дедушкою и со всем его обществом, мне следовало бы описать вам самого себя; но как же это сделать? Во мне много слабостей, недостатков, быть может, много и смешного -

лгать я не хочу, а на самого себя подымать руки мне и подавно не хочется. Нет, уж лучше помолчать об этом! Впрочем, любезные читатели, вы можете думать, что я очень умный, чрезвычайно образованный, прекрасный собою и даже предобродетельный молодой человек, - и за это на вас гневаться не стану.

ВЕЧЕР ПЕРВЫЙ

Мы все сидели вокруг стола, посреди которого кипел гостеприимный русский самовар. Наталья Кирилловна Онегина разливала чай, а муж разговаривал о чем-то вполголоса с Максимом Степановичем Засекиным, Александр Дмитриевич Кудринский казался погруженным в глубокие размышления, Игнатий Федорович Кучумов допивал свою огромную чайную чашку, княжна Задольская кушала чай из своей миниатюрной саксонской чашечки, я, как человек походный, пил чай из стакана, а Богдан Фомич Бирман и дедушка курили трубки. Я должен вам сказать мимоходом, что они не всегда пользовались этим правом; сначала княжна Палагея Степановна не могла выносить табачного запаха; но, видно, под конец обоняние ее несколько притупилось, и она разрешила Лаврентию Алексеевичу и Бирману курить при пей табак, но только непременно с серальскими благовонными лепешками, которых запах был для нее не противен.

Пересказывая чей-нибудь разговор, а особливо если в нем участвует целое общество, мы поневоле должны очень часто называть по именам разговаривающих и сверх того повторять беспрестанно: такой-то сказал, такая-то отвечала, он возразил, она подхватила; чтоб избежать этих вовсе не нужных повторений, я решился, за исключением отдельных рассказов, облечь в драматическую форму все остальные разговоры нашего общества.

Лаврентий Алексеевич (вытряхивая свою трубку). У, батюшки!..

Слышишь, Игнатий Федорович?

Кучумов. Да, это уж не осенний дробный дождичек - так и льет как из ведра!

Лаврентий Алексеевич. Ну, завтра, чай, и проезду не будет!.. Эх, подумаешь: то ли дело наш батюшка русский мороз!

Онегина. Ах, Лаврентий Алексеевич, да что хорошего в нашем морозе?!

Лаврентий Алексеевич. Нет, матушка, - хорошо!

Онегина. Вы это говорите потому, что никогда не бывали за границею.

Кучумов. Как не бывать! Мы с Лаврентием Алексеевичем и в Польше были, и под шведа ходили...

Онегина. Да что такое Польша и Швеция? Вот если б вы знали, какой климат в Париже...

Я. Извините, Наталья Кирилловна, я сам был в Париже: там почти всю зиму точно такая же погода, как у нас теперь; так, воля ваша, и по-моему, мороз гораздо лучше.

Онегин. А я, признаюсь, люблю подчас дурную погоду: она возбуждает во мне, разумеется при некоторых условиях, всегда приятное чувство; да вот хоть теперь: на дворе света божьего не видно, холод, непогодица, слякоть, а я и знать этого не хочу, сижу себе в теплой комнате, в приятном обществе, мне и светло и спокойно...

Кудринский. Фуй, какое эгоистическое чувство! И вы можете им наслаждаться?

Онегин. Да почему же нет?

Кудринский. Вам спокойно и тепло, так вы ничего и знать не хотите; а каково тем, которые теперь на открытом воздухе?

Онегин. Ну, разумеется, хуже моего; да разве я в этом виноват?

Кудринский (с горькой улыбкою). О, конечно, нет! Вы даже и в том не виноваты, что живете в чистом и опрятном доме, а ваши крестьяне - в грязных лачужках.

Засекин. Да, кажется, Александр Дмитриевич, и ваши мужички-то живут не в хоромах?

Кудринский. Ах, не говорите! Как подумаю об этом, так у меня сердце вот так и разрывается!

Засекин. То есть вам совестно? Верю, батюшка, верю! Эх, Александр Дмитриевич, вот то-то и есть: зачем вы построили себе такие барские хоромы?

Кудринский. Как зачем?

Засекин. Разумеется! Уж если вам не под силу выстроить для каждого крестьянина хорошенький домик, так вам бы, сударь, и самим жить в такой же курной избе, в каких живут ваши мужички. А то, помилуйте! вы живете по-дворянски, они по-крестьянски, - ну, на что это походит?

Лаврентий Алексеевич. Да что вы, господа, о курных-то избах говорите; потолкуйте-ка об этом с мужичками! Вот я хотел было завести у себя на селе побольше белых изб с трубами, так мои крестьяне так и завопили! В белых, дескать, избах и угару не оберешься, и тепло не держится, и то и се...

Кудринский. Да отчего они это говорят?

Лаврентий Алексеевич. Это уж, батюшка, другое дело. У нас речь идет о том, что коли наши мужички сами любят жить в курных избах, так отчего ж вашему сердцу разрываться?

Кудринский. Да если русские крестьяне восстают против всякого улучшения, так не должны ли мы стараться...

Засекин. Чтоб наши мужички жили не хуже немцев? Конечно, как об этом не стараться. Да только не прогневайтесь, батюшка, и это также другая речь. Что будет вперед, про то знает господь, а покамест наш крестьянин потягивает с наслаждением свою русскую брагу, так что ж нам плакать о том, что он не пьет английского портеру? Вот, примером сказать, если б человека образованного, который привык ко всем удобствам жизни, заставили насильно жить в какой-нибудь курной хате, так, конечно, о нем можно было бы пожалеть.

Онегин (вздыхая). Ах, да, это правда! Кто жил некогда с большой роскошью и умел пользоваться своим богатством, для того бедность ужаснее всего на свете.

Княжна Задольская. Конечно, конечно! Для этого нужна большая резиньяция. Ах, как подумаю, сколько я видела таких несчастных!

Лаврентий Алексеевич. Где, Палагея Степановна?

Княжна Задольская. В Петербурге, во время французской эмиграции.

Представьте себе, какой-нибудь шевалье, граф, маркиз, у которого в Париже была прекрасная отель, несколько наследственных замков, должен был, чтоб не умереть с голоду, идти в гувернеры, то есть учители! Впрочем, надобно сказать правду, эти благородные иностранцы не могли пожаловаться на Россию: их тотчас разбирали по рукам.

Засекин. Вот что! Так, видно, эти эмигранты были всё люди ученые?

Княжна Задольская. Ну, этого сказать нельзя. Французские дворяне были вообще очень вежливы, милы, любезны; но что касается до учености, так я слышала, что сам знаменитый дюк де Ришелье, который переписывался с Волтером, был человек вовсе не ученый и даже худо знал французскую орфографию.

Засекин. Так почему ж их так охотно брали в учители?

Княжна Задольская. Ах, Максим Степанович! Да как же можно было поступать иначе? Во-первых, этого требовало гостеприимство, а меж тем иметь при своем сыне гувернером графа или маркиза... Помилуйте, да разве это безделица?

Засекин. Правда, правда, сударыня. Виноват, я об этом и не подумал.

Кучумов. А что, матушка княжна, - я чаю, между этими знатными выходцами попадались иногда претеплые ребята?

Княжна Задольская. Теплые?.. Я вас не разумею.

Кучумов. То есть этакие, знаете ли, продувные мошенники, самозванцы: ведь тогда в Париже времена-то были смутные! Теперь попытайся какой-нибудь француз назваться графом, так ему всякий исправник скажет: "Пожалуйте-ка, ваше сиятельство, паспорт, да нет ли у вас и других законных документов?" А тогда дело другое: "Ушел, дескать, из тюрьмы в чем мать родила! До паспорта ли, когда мне хотели голову оттяпать?.. Унеси только, господи!"

Княжна Задольская. Вы, Игнатий Федорович, напомнили мне престранный случай.

Лаврентий Алексеевич. А что такое, Палагея Степановна?

Княжна Задольская. Так, одно приключение, в котором я играла не очень авантажную ролю. В то время я об этом прималчивала, а теперь уж прошло без малого тридцать лет, так сказать можно.

Лаврентий Алексеевич. Сделайте милость! Княжна Задольская вынула из кармана свою круглую золотую табакерочку с эмалью, понюхала табаку и начала следующим образом.

ЭМИГРАНТ

"Я вам сейчас говорила, что положение французских эмигрантов было истинно ужасно: из них многие не имели ни пристанища, ни куска хлеба; но были, однако ж, и такие, которые могли назваться богатыми: одни привезли с собою значительные капиталы; другие, разумеется люди знатные и чиновные, вступили в русскую службу и, по милости императрицы, жили сообразно своему званию. Дюк де Монсо, один из этих знатных эмигрантов, был очень коротко знаком со мною.

Ему было шестьдесят два года, по вы никак бы не дали ему этих лет, и надобно сказать правду: я мало встречала таких очаровательных людей, как этот милый дюк.

Что за тон, какая манера!.. Ну, точно как теперь смотрю: шитый французский кафтан, стальная шпага, парик а-лёль-де пижон, распудренный о фрима, бриллиантовые перстни на пальцах, золотые брелоки у часов и пуандалансоновые манжеты! А что за ловкость!.. Бывало, закинет ногу на ногу, развалится в креслах, почти лежит! Сделай это другой, так будет невежливо и даже неблагопристойно, а к нему все шло. Начнет ли он играть своей золотой табакеркою или обсыпет табаком жабо и отряхнет пальцами манжеты... Ведь, кажется, ничего, что за важность такая?

А посмотрели бы вы, как он это делал! В каждом его движении были такие грасы, такая прелесть!.. О, конечно, в этом отношении прежние французы были неподражаемы!.. Зато уж нынешние - надо отдать им справедливость - хороши голубчики!.. Я бы именным указом запретила им говорить по-французски!.. Какие они французы, бонапартисты проклятые!.. Мужики, грубияны!.. Ну, да что об них!

Однажды поутру заехала ко мне приятельница моя, графиня Прилуцкая, и говорит мне: "Ах, ma chere, какая жалость! У меня был вчера эмигрант, шевалье д'Естеньвиль, что за прекрасный молодой человек! И какой интересный! Представь себе, mon ange: в Париже его везли уж на эшафот; вдруг сделалось на улице какое-то возмущение, народ стал драться с войском; шевалье воспользовался этой минутой, выскочил из экипажа, в котором его везли, и спрятался в лавочке у одного хлебника.

К счастию, этот хлебник был тот самый, у которого он покупал всегда крендели и булки; этот добрый человек из благодарности продержал его несколько дней в своем доме, а после помог выехать из Парижа. Пока он пробирался до границы, с ним было множество всяких приключений, и как он об этом рассказывает, ma chere! Теперь он здесь, разумеется, без куска хлеба и хочет войти куда-нибудь в дом учителем...

Подумаешь: шевалье д'Естеньвиль, потомок знаменитой фамилии, человек богатый!.. Да, мой друг, у него недавно был великолепный замок в Лангедоке и огромное поместье в Провансе, которое давало ему на одном прованском масле с лишком сто тысяч франков доходу! И вот теперь он ищет места гувернера и готов ехать из куска хлеба в Кострому, в Саратов, в Вятку - куда хочешь!" - "Вот кстати, - сказала я, - мне пишет из Костромы моя кузина, что ей очень нужен французский учитель; так ты попроси своего шевалье д'Естеньвиль, чтоб он завернул ко мне сегодня вечером; мы с ним об этом поговорим".

Надобно вам сказать, что я тогда жила еще во дворце, следовательно, занимала не очень обширную квартиру и обыкновенно принимала гостей в небольшой диванной, за которой была моя спальня. Часов в восемь после обеда, когда я была совершенно одна, доложили мне, что какой-то француз желает меня видеть. Натурально, я догадалась, что это должен быть шевалье д'Естепьвиль, и велела просить его к себе в диванную. Гляжу, входит ко мне молодой человек лет тридцати, весьма приятной наружности: лицо бледное, худое, черные глаза такие быстрые и собой довольно видный мужчина; кафтанчик на нем весьма поношенный, впрочем, хорошего покроя и бархатный; из камзольных карманов висят две золотые цепочки, а под мышкою совсем истертая шляпа, однако ж с плюмажем. Я прошу его садиться - он кланяется; я повторяю мое приглашение - он продолжает кланяться и даже не очень ловко.

- Я, кажется, имею честь говорить с шевалье д'Естеньвилем? - спросила я.

- Oui, madame! - отвечал француз. - Графиня Прилуцкая...

- Да, я просила ее пригласить вас ко мне. Да садитесь, сделайте милость!

Француз еще раз поклонился, окинул робким взглядом всю комнату и сел на кончик табурета, на котором лежала моя болонка.

- Вам здесь неловко, - сказала я.

- О, напротив, мадам, очень ловко! - промолвил француз, продолжая сидеть на хвосту моей Амишки.

Я взяла ее на колени и, поверите ль, - глядя на этого жалкого молодого человека, едва могла удержаться от слез. "Бедняжка! - подумала я. - Он так смущен, что чуть было второпях не раздавил моей Амишки; не знает, куда деваться с руками, смотрит таким странным образом... Боже мой!.. Ну, походит ли этот робкий, неразвязный мужчина на какого-нибудь ловкого французского шевалье?..

Вот как бедность и несчастье убивают человека!"

- Мне говорила графиня Прилуцкая, - сказала я, не смея взглянуть на моего гостя, - что несчастные обстоятельства вынуждают вас искать места гувернера...

- Да, княжна, - отвечал француз, - я хочу посвятить себя образованию русских дворян.

- И решаетесь ехать для этого в провинцию?

- С большим удовольствием, и чем дальше, тем лучше.

- Я вас понимаю, - сказала я, взглянув с участием на бедного шевалье. -

Если б мне пришлось быть гувернанткой во Франции, то и я также не захотела бы жить в Париже. Я вполне чувствую, как должна быть тяжела для вас эта ужасная деградация; но для чего же вы идете в учители? Почему вам не вступить в нашу службу? Вы еще молоды, происходите от знатного рода, - теперь же в Петербурге много ваших компатриотов, некоторые из них довольно близки ко двору... Почему знать? Может быть, в числе их вы встретите ваших знакомых, приятелей, родных...

- Родных?.. О, нет, княжна, они все погибли на эшафоте! Конечно, у меня были очень знатные родственники; вот, например, родной мой дядя дюк де Монсо...

- Что вы говорите? - вскричала я. - Как это счастливо! Ведь дюк де Монсо здесь!

- Здесь! - повторил с ужасом шевалье. - Казимир Эдуард дюк де Монсо?

- Да, да! Казимир Эдуард дюк де Монсо, - сказала я, глядя с удивлением на моего гостя. - Чего ж вы испугались, шевалье? Это ваш дядя...

- И величайший мой враг, княжна! Он убьет меня при первой встрече.

- Убьет своего племянника!.. Что вы, шевалье!

- Непременно убьет!.. Честь французского дворянина - о, мадам, вы не знаете, как это важно.

- Да что ж вы такое сделали?

- Не спрашивайте меня! Но знайте, княжна, что, если он кинется на меня с обнаженной шпагою, я не стану защищаться, а скажу ему: "Вот грудь моя!.."

Тут шевалье размахнул так неосторожно руками, что зацепил за мой тамбурный столик и опрокинул его ко мне на колени; Амишка завизжала, спрыгнула на пол, а шевалье бросился поднимать столик, запутался в ковре и повалился мне прямо в ноги. Признаюсь, я немного испугалась.

- Что ж это значит? - сказала я, когда француз встал и уселся опять на своем табурете. - Да разве вы, шевалье, преступник?

- О, княжна, - отвечал мой гость, - если страстная, пламенная любовь преступление, то, конечно, вы видите перед собой преступника!

Эти слова поразили меня, он же сказал их с таким чувством... Боже мой, преступник от любви!.. Я так много читала об этих преступниках, никогда их не видала, и вот один из них стоит передо мною!.. Надобно сказать правду: я забыла все неловкости моего гостя, и он сделался для меня во сто раз интереснее... Да, да, господа! В эту минуту шевалье показался мне совершенно Сен-Пре!

- Так любовь причиною ваших несчастий? - сказала я, помолчав несколько времени. - Бедный молодой человек!.. Верно, та девица, которую любил ваш дядя, предпочла вас?..

- О, - прошептал француз, - если б она была девица!

- Как, шевалье, так вы были влюблены в замужнюю женщину?

- О мадам, если б она была только что замужняя женщина!

- Ах, боже мой, да в кого ж вы были влюблены?

- Вы хотите знать об этом - извольте, княжна!.. Красота и чувствительность всегда бывают неразлучны!.. Я не боюсь открыть вам эту ужасную тайну: я был страстно влюблен... в жену дюка де Монсо!..

- В вашу родную тетку?

- Да, княжна!.. Теперь вы знаете все! Презирайте меня, выгоните меня из своего дома, но пожалейте обо мне.

Тут шевалье хотел броситься передо мной на колени; но, к счастию, я его удержала; он был в такой пассии, что непременно задавил бы Амишку, которая лежала у моих ног. "Ну! - подумала я. - Конечно, это интересно, очень интересно, только уж слишком по-французски... Родной племянник!.. И что ему сделала моя Амишка? Он решительно хочет умертвить ее!"

Я взяла опять на колени мою собачку и сказала:

- Успокойтесь, шевалье: кто умеет так чувствовать свою вину, того презирать не можно. Но как же узнал об этом ваш дядюшка?

- Ему попалась в руки моя записка.

"Ох, эти записочки! - подумала я. - От них всегда беда!"

- Я долго не решался писать к дюшессе, - продолжал француз, - наконец решился - послал письмо с моим камердинером Франсуа. Это письмо перехватили.

Дюк вышел из себя, хотел со мною резаться, но тут подоспела революция, и нас разлучили. Дюк де Монсо эмигрировал, мне также удалось уйти из Парижа, и я, конечно бы, не приехал в Россию, если б знал, что могу здесь встретиться с моим дядею.

Шевалье договаривал еще эти слова, как вдруг дверь отворилась, вошел слуга и доложил мне, что приехал дюк де Монсо. Мой гость побледнел как полотно.

- Я погиб! - вскричал он.

В гостиной послышались шаги.

- Спасите меня! - шептал француз, бегая по комнате как сумасшедший. -

Спрячьте меня куда-нибудь!

И прежде чем я успела на что-нибудь решиться, он кинулся ко мне в спальню и прихлопнул за собою дверь. Признаюсь, мое положение было довольно критическое. Конечно, я была уж не в первой молодости, однако ж не дожила еще до тех лет, перед которыми молчит злословие. Боже мой, какие бывают странные обстоятельства в жизни!.. Что бы стали обо мне говорить, если б узнали, что я спрятала к себе в спальню молодого человека, а меж тем я не могла себя ни в чем упрекнуть! Дюк де Монсо вошел ко мне, по обыкновению, с улыбающимся лицом, но, кажется, мое показалось ему вовсе не веселым.

- Что вы, княжна? - спросил он, опускаясь в креслы. - Здоровы ли вы?..

- Да, мне что-то нездоровится, - прошептала я, поглядывая невольно на двери моей спальни.

- Что с вами? Вы так бледны...

- Да, дюк, мне что-то не по себе.

- А вот теперь вдруг покраснели... Да у вас лихорадка... точно лихорадка.

Лихорадки у меня не было, но я чувствовала, что вся горю, как на огне. Да и было отчего: эта скверная треугольная шляпа с плюмажем лежала на полу: вероятно, шевалье обронил ее второпях. "Ну, - подумала я, - теперь надобно на все решиться. Мосье де Монсо непременно увидит эту шляпу и, разумеется, не скажет ни слова; но что он будет обо мне думать!" Меж тем дюк окинул взглядом всю комнату, и вдруг взор его остановился - вы отгадываете на чем?

- О! да вы в самом деле нездоровы! - проговорил он, вставая. - Прощайте, княжна! Я не хочу вас беспокоить, тем более что болезнь ваша очевидна: она в глаза бросается...

- Останьтесь, мосье де Монсо, - сказала я твердым голосом. - Мне нужно поговорить с вами.

- Если вам это угодно, - шепнул дюк, опускаясь снова в креслы, - но я, право, думаю, что вам лучше остаться одной.

- Позвольте вас спросить, - сказала я, стараясь смотреть ему прямо в глаза,

- вы не оставили во Франции никого из ваших родных?

- Живых никого, - отвечал грустным голосом дюк. - Я выехал из Франции с моей женою, но имел несчастие потерять и ее: она умерла в Берлине.

- Как же, я слышала, что у вас есть родной племянник?

- Извините, княжна, у меня нет племянника.

- А шевалье д'Естеньвиль?

- Шевалье д'Естеньвиль? - повторил дюк. Он замолчал, понюхал табаку и, отряхая свои манжеты, сказал очень сухо: - Да, у меня был племянник, шевалье д'Естеньвиль, но он умер на гильотине.

- Правда ли также, - спросила я, - что вы ненавидите этого племянника?

- Кто это мог вам сказать? - перервал дюк, посмотрев на меня с удивлением.

- Мосье де Монсо, - продолжала я, - вы называетесь моим другом, так позвольте же говорить с вами по-дружески. Как бы ни был виноват перед вами шевалье д'Естеньвиль, но он ваш племянник. И то ли теперь время, чтоб вам питать ненависть к родным? Неужели вы не протянули бы ему руки даже и тогда, если б встретили его на чужой стороне, брошенного на произвол судьбы, в бедности, нищете, без всякого покровительства?.. Конечно, поступок вашего племянника неизвинителен; но вспомните, дюк, что и вы также были молоды, что и в вашей жизни были также эти безумные годы, когда рассудок молчит, а говорят одни страсти... Позвольте, позвольте! - продолжала я, заметив, что дюк сбирается меня перервать. - Я знаю, что вы хотите сказать: он мог влюбиться в дюшессу, но должен был скрывать эту страсть.

- Что вы это говорите? - вскричал дюк. - Я вас не понимаю, княжна!

- О, вы очень меня понимаете! - сказала я. - Конечно, вы должны находить странным, что я стала с вами говорить о таком деликатном предмете; но когда дело идет о том, чтоб примирить вас с преступным, но истинно несчастным племянником...

- С каким преступным племянником? - перервал дюк. - Позвольте вам сказать, княжна, это уж начинает походить на какую-то мистификацию. Да с чего вы взяли, что шевалье д'Естеньвиль, этот честный и рассудительный малый, был влюблен в свою родную тетку?

- К чему эта скрытность, мосье де Монсо? - возразила я. - Вы видите, я знаю все. Будьте же великодушны - сжальтесь над вашим племянником, простите его!

- Помилуйте, княжна! - сказал дюк. - Да что мне ему простить и на что ему мое прощенье, если б он и в самом деле был виноват передо мною? Я уж имел честь вам докладывать, что моему племяннику отрубили в Париже голову.

- А если вы ошибаетесь?

- Нет, княжна, я не могу в этом сомневаться: я был свидетелем его казни.

- То есть вы видели, как его везли на эшафот?

- И видел и слышал, как эта подлая чернь ругалась над бедным шевалье д'Естеньвилем, называла его чудовищем, уродом... Конечно, мой покойный племянник был необычайно дурен собою...

- Что вы говорите! - сказала я с ужасом.

- Да, княжна, природа была для него совершенной мачехою: он был горбат, крив, небольшого роста...

- Боже мой! - вскричала я невольно. - Так кто же теперь сидит в моей спальне?

- Извините, княжна, - промолвил улыбаясь дюк, - на этот вопрос я отвечать вам не могу; вы это должны знать лучше моего.

- Да этот человек называет себя шевалье д'Естеньвилем и говорит, что он ваш племянник; он вовсе не крив, не горбат и даже весьма приятной наружности...

- В самом деле?.. Так, видно, он похорошел после смерти... Это очень любопытно... позвольте, княжна!

Дюк встал, подошел к дверям моей спальни и сказал громким голосом:

- Милостивый государь, не угодно ли вам пожаловать сюда, к нам! Ответа не было.

- Господин шевалье д'Естеньвиль, - продолжал дюк, - если вы не хотите сделать нам эту честь, так мы должны будем позвать людей... Да полноте манериться, любезный племянник, - выходите! - продолжал дюк, отворяя обе половинки дверей. - Прошу сюда, поближе к свету! - примолвил он, схватя за руку и таща за собой моего гостя.

Признаюсь, мне стало жалко, когда я взглянула на этого бедного француза; во всю жизнь мою я не видывала такого испуганного и несчастного лица.

- Что я вижу! - вскричал дюк. - Франсуа!.. Это ты, бездельник?

Вместо того чтоб отвечать на этот ласковый вопрос, француз освободил свою руку, кинулся опрометью вон из комнаты и выбежал из лакейской так проворно, что мои люди не успели оглянуться.

- Да кто же этот господин? - спросила я.

- Слуга или - если вам угодно - камердинер моего покойного племянника, - отвечал спокойно дюк, открывая свою табакерку.

У меня руки так и опустились. Камердинер, слуга!.. И я позволила себя обмануть таким грубым образом!.. Приняла лакея за знатного барина!.. Боже мой, что подумает обо мне дюк?.. Вероятно, он заметил мое смущение и, как человек отлично вежливый и умный, сказал мне:

- Я не удивляюсь, княжна, что этот негодяй вас обманул; он очень неглупый малый и получил даже некоторое образование... Но по какому случаю вы сделались его покровительницею?

Я рассказала все дюку; он обещал мне не говорить об этом никому;

разумеется, я также молчала и вот только теперь, спустя тридцать лет, решилась рассказать вам эту странную историю. Я не знаю, куда девался мосье Франсуа; но уж, верно, он успел пристроиться к хорошему месту, потому что, сколько я помню, у этого негодяя выговор был самый чистый парижский".

Лаврентий Алексеевич (набивая свою трубку). Ай да молодец мусью!

Вот они каковы, французы-то! Совести ни на денежку, да зато и в карман за словом не полезут.

Кучумов. Что и говорить - лихой народ! На иного взглянуть не на что, а как примется врать, так только слушай!

Онегина. О, конечно! Мне иногда случалось в Париже разговориться с каким-нибудь портье или оборванным разносчиком - удивительно!.. Такие начнет отпускать фразы, что поневоле скажешь ему "мосье".

Онегин. Да, это правда. Когда я жил в Москве, так у меня очень часто бывали на балах французские вояжеры, графы, бароны, маркизы, а может статься, и такие же шевалье д'Естеньвили, - кто их знает! У нас дело другое. Вот, например, ваш Пахом, Лаврентий Алексеевич , или мой Терентий - да оденься они хоть по модной картинке, кто их за господ примет?

Кучумов. Это оттого, Сергей Михайлович, что во Франции народ уж такой.

Там, говорят, все под одну масть. Ведь свет-то велик, батюшка! В одном месте так, в другом этак. Поговорили бы вы с моим соседом, Иваном Евстафьевичем Курильским; вы знаете, служил он во флоте и ездил по разным морям. Послушаешь его - господи, боже мой, чего-то нет на белом свете, каких обычаев, поверьев! И все это он видел своими глазами.

Онегин. Ну, хоть и не все, Игнатий Федорович! Я этому Курильскому плохо верю. Удалось ему как-то обойти кругом света, так он уж и думает, что может лгать, сколько душе его угодно.

Лаврентий Алексеевич. Да, у него за красным словцом дело не станет.

Засекин. А бог знает, может быть, иногда и правду говорит! Мало ли что нам кажется невероятным потому только, что мы об этом никогда не слыхали.

Конечно, он иногда рассказывает такие диковинные вещи, что поневоле вспомнишь книжку "Не любо - не слушай, а лгать не мешай". Да вот на прошлой неделе он был у меня и рассказывал, между прочим, об одном странном обычае, который свято соблюдают на острове Борнео.

Кучумов. А что это за остров, батюшка?

Засекин. Самый большой изо всех островов Китайского моря. Представьте себе: если на этом острове какой-нибудь небогатый человек живет честно и трудится в поте лица своего, то обыкновенно питается круглый год одним рисом, маньоном, бананами и разве только изредка может полакомиться мясцом. Но лишь только этот честный, работающий человек избалуется, сделается мошенником, вором, разбойником, то его тотчас схватят, запрут в тюрьму и начнут кормить каждый день мясом.

Онегин. Какой вздор!

Княжна Задольская. И надобно же иметь медный лоб, чтоб выдумывать такие вещи!

Лаврентий Алексеевич. Да, нечего сказать, - пересолил!

Кудринский. Помилуйте, да что ж тут странного, что добрые люди стараются облегчить судьбу несчастного преступника? Я, по крайней мере, удивляюсь только тому, что такая истинно филантропическая идея могла развиться в Азии, на каком-нибудь острове Борнео, который вовсе не славится своим просвещением. Да, господа, по мне, всякий уличный разбойник, как человек совершенно погибший, достоин всякого сожаления.

Засекин. Так, батюшка, так! Истинно, всякий душегубец достоин сожаления; дело другое человек невинный, которого он уходил; о том чего жалеть: ведь уж его нет на свете.

Кудринский. Вы шутите, Максим Степанович, а я говорю не шутя.

Разбойник потому уже достоин сожаления, что он разбойник; все смотрят на него с ненавистью и презрением, он должен вечно томиться в цепях, лишен навсегда свободы, а виноват ли он, бедняжка, что природа дала ему такие неукротимые страсти?..

Засекин. Да, батюшка, да, вы точно правы. Ну, виноват ли бедняжка тигр, что природа дала ему такие острые зубы и длинные когти? Зачем держать его в клетке? Пусть он себе ходит по воле да кушает на здоровье добрых людей.

Кудринский. Ваше сравнение ровно ничего не доказывает, Максим Степанович. Дикий зверь всегда останется зверем: это его природа, его назначение; а человек существо мыслящее: он действует не по животному инстинкту, но по своей свободной воле. Вы с ужасом смотрите на осужденного преступника, но ведь этот закованный в железо преступник был точно таким же человеком, как вы. Он разбойник, а известно ли вам, отчего стал разбойником?.. И знаете ли вы, к чему способен этот убийца, если в нем проснется наконец человеческое чувство? Знаете ли вы, что этот же самый разбойник, которого так немилосердно вы называете тигром, решится, может быть, умереть за своего благодетеля?

Онегина. Да, Максим Степанович! И я то же скажу. За границею очень часто бывают такие разбойники.

Засекин. Как же, сударыня, а особливо в немецких драмах; там сплошь да рядом все воры и разбойники пречестные люди.

Онегина. Я не говорю вам о театральных пиесах, Максим Степанович, а о том, что слышала от людей достоверных; вот, например, италианские бандиты...

Засекин. Да-с, в стихах они должны быть очень хороши.

Онегина. Мне рассказывали о них такие удивительные черты великодушия и благодарности.

Засекин. Да ведь это за границею, Наталья Кирилловна; видно, там и разбойники-то почище наших. Впрочем, и со мной был один случай, которого я никогда не забуду, и, если угодно, расскажу вам это приключение.

Лаврентий Алексеевич. Просим покорно, батюшка!

БЛАГОДАРНЫЙ ВОР

"Это было лет двадцать тому назад, - сказал Максим Степанович Засекин, придвигаясь поближе к столу. - Я еще жил тогда в Москве и бывал очень часто у княгини Варвары Алексеевны Линской, которая, прожив лет десять за границею, приехала в Москву повидаться с родными и заложить остальное имение в Опекунский совет. Княгиня Варвара Алексеевна была женщина весьма приятная, страстно любила все изящные художества, слыла большою музыкантшею, говорила отлично по-итальянски, превосходно по-французски и даже очень недурно по-русски; одним словом, она была в полном смысле женщина замечательная.

Разумеется, ее общество состояло также из людей недюжинных. К ней езжали все современные знаменитости, артисты, музыканты, писатели, иностранцы, особенно по вторникам - это был ее день. Княгиня жила в огромных палатах на Тверской; ее небольшая прислуга состояла почти исключительно из одних французов, кроме швейцара и метрдотеля, то есть дворецкого. Первый был толстый, тяжелый немец;

второй, который, по-видимому, пользовался всей доверенностию княгини и держал себя очень благородно, был какой-то кривой итальянец, впрочем, человек не старый и вовсе не безобразный собою. Из этого описания вы видите, что княгиня Линская жила совершенно на иностранную ногу. Обедать она у себя никого не оставляла; об ужине и речи не было, чаю также не подавали, но зато по вечерам потчевали всех гостей мороженым, и хотя это было зимою, а в обширных комнатах ее сиятельства большого тепла не было, однако ж я помню, что многим очень нравилось это итальянское угощение, тем более что оно вовсе не походило на наше пошлое русское хлебосольство.

Однажды вечером я заехал довольно поздно к княгине; так как это было не во вторник, то я застал у нее всего человек двух или трех гостей, и в том числе одного знаменитого московского философа и поэта, которого я не назову по имени, потому что вы едва ли когда-нибудь о нем слыхали: он трудился вовсе не для потомства, а для одних только дамских альбомов, и, надобно сказать правду, в свое время его мадригалы и триолеты были в большом ходу. Когда я вошел в гостиную княгини, этот поэт говорил с величайшим восторгом о знаменитой Шиллеровой трагедии

"Разбойники". Надобно вам сказать, что эта трагедия, переведенная на русский язык господином Сандуновым, имела необычайный успех на московском театре; об ней только и говорили. Я сам не пропускал ни одного представления, и, как теперь помню, когда Карл Моор, получив письмо от брата, вбегает на сцену и говорит с исступлением: "О, люди, люди, порождение крокодила!.." - или когда он клянется над трупом своего отца отомстить его убийце и восклицает: "О ты, возжигающий огнь твой превыше нощи!" - у меня всякий раз так волосы дыбом и становились.

Конечно, я и тогда не очень понимал, что такое "возжигать свой огнь превыше нощи", но самый звук этих слов мне так нравился, что я вовсе не заботился о смысле. Одно только мне было не по сердцу: всякий раз, когда я смотрел эту трагедию, преступление и порок переставали мне казаться отвратительными; были даже минуты, что я видел в этих разбойниках каких-то притесненных героев, несчастных жертв людской несправедливости, и, признаюсь, мне до смерти хотелось, чтоб не их перехватало правительство, а чтоб они разбили наголову посланное против них войско. "Нет, - думал я, когда этот драматический чад выходил из моей головы, - лучше, если б Шиллер не сочинял этой трагедии! Ну что хорошего? Я человек тихий, смирный, а вот два часа сряду смотрел с любовью на разбойников и, коли правду сказать, во все это время жил с ними душа в душу".

- Вы видели новую трагедию Шиллера? - спросила меня хозяйка, когда я раскланялся и сел.

- Несколько раз, княгиня, - отвечал я.

- Как она переведена?

- Очень хорошо.

- А что вы об ней думаете?

- Я думаю, что она с большими достоинствами и что ее мог написать только человек гениальный; но я очень жалею, что Шиллер выбрал такой безнравственный и неблагодарный предмет для своей трагедии.

Поэт кинул на меня презрительный взгляд и улыбнулся самым обидным образом.

- Неблагодарный! - повторил он вполголоса. - А почему, сударь, этот сюжет кажется вам неблагодарным?

- Потому, - отвечал я, - что Шиллеру нельзя было представить разбойников в настоящем их виде; они были бы тогда слишком отвратительны и возбудили бы в зрителях одно чувство омерзения; следовательно, он должен был, чтоб облагородить своих героев, наклепать на них добродетели, которые вовсе им не свойственны; а, воля ваша, представлять в пленительном виде злодеев, усыпать цветами гнусный порок...

- А что ж, по-вашему, - прервал стихотворец, - цветами должно усыпать добродетель, что ль? Ведь вы сами, господа моралисты, говорите, что она в этом не нуждается; и что можно сделать из этой бесконечной до-бро-де-тели, которую нельзя даже и в порядочный стих упрятать! Нет, сударь, наш век идет вперед, его требования гораздо выше этого. Давайте нам сильные, необузданные страсти, неистовую любовь и даже порок, лишь только умейте облекать его в пиитическую форму.

- Помилуйте, - сказал я, - да что ж хорошего, если благодаря этой пиитической форме порок будет мне казаться прекрасным?

- Так что ж? - возразил поэт. - В этом-то и заключается великая тайна гениального писателя. Он возьмет кусок скверной грязи, и она в руках его превратится в чистое золото. Возбудить в толпе участие к страждущей невинности, к великодушному человеку, к добродетельной женщине - большая диковинка! Но заставить меня любить злодея, смотреть без отвращения на убийство, грабеж, преступную любовь, одним словом, поэтизировать все то, что мы называем пороком,

- вот истинное торжество гениального писателя, этого чародея, который, вопреки нашему рассудку, увлекает нас за собой неизъяснимой прелестью своего таланта!

Я доложил этому восторженному поэту, что совершенно с ним согласен, что представлять в очаровательном виде самые отвратительные людские страсти может только человек гениальный и что морочить до такой степени добрых людей, конечно, дело нешуточное и требующее необычайного таланта; но что нам, то есть людям, стыдно бы, кажется, отбивать лавочку у бедного черта, который также не без дарования и, как всем известно, давно уж занимается этим же самым делом. Хозяйка и другие гости улыбнулись; но, вероятно, моя шутка не очень понравилась господину поэту: он посмотрел на меня ни дать ни взять, как грозный Карл Моор на своего окаянного брата, то есть с глубочайшим презрением, и повернулся ко мне спиною.

- Ваше замечание совершенно справедливо, - сказала княгиня, обращаясь ко мне. - Но я, однако ж, не во всем согласна с вами: я не нахожу, чтоб Шиллер ошибся в выборе своего сюжета. Во-первых, Карл Моор не простой разбойник; при других условиях он мог бы сделаться великим человеком, героем, и если несчастные обстоятельства и людская злоба превратили его в разбойника...

- Нет, княгиня, - прервал я, - не обстоятельства и не людская злоба, а Шиллеру угодно было сделать из него разбойника. Я, по крайней мере, думаю, что такие благородные душегубцы могут только существовать на сцене.

- Извините меня, - сказала княгиня, - это оттого, что вы не имеете понятия о пиитических разбойниках Италии; знаете ли, что эти калабрийские бандиты очень часто напоминают Карла Моора? Да вот хоть известный Фра-Диаволо - слыхали ли вы о нем?

Я признался в моем невежестве.

- Так я вам расскажу, что сделал однажды этот знаменитый разбойник, -

продолжала княгиня. - Одна богатая и немолодая уже вдова, графиня Дольчини, жила в своей загородной вилле, недалеко от Портичи. Ей так много рассказывали об этом Фра-Диаволо, который одних грабил, другим сам давал деньги, то показывался под именем знатного путешественника в лучших обществах Неаполя, то в монашеской рясе ходил по деревням и говорил проповеди на площадях и даже, по рассказам весьма достоверных людей, являлся в один и тот же день в Терачино, в Калабрии и в Солерно. Все эти рассказы возбудили наконец в величайшей степени любопытство графини, и она часто говорила, что дорого бы дала, чтоб взглянуть хоть раз на этого Фра-Диаволо.

Однажды после обеда графиня прогуливалась в своем саду; она шла по дорожке, проложенной вдоль стены, которая отделяла ее сад от небольшой оливковой рощи. Вдруг шагах в десяти от нее раздался шум; казалось, что-то тяжелое упало со стены, и почти в ту же самую минуту вышел из-за кустов прямо к ней навстречу молодой человек, высокого роста, очень складный собой, с прекрасным смуглым лицом и черными блестящими глазами. Судя по его национальной калабрийской одежде, он принадлежал не к высшему классу общества; впрочем, этот незнакомец был одет не только щеголевато, но даже с некоторой роскошью. За поясом у него заткнуты были пара пистолетов в богатой оправе и короткий итальянский стилет, то есть трехгранный кинжал. Разумеется, графиня испугалась. "Что вам угодно? - вскричала она. - Зачем вы здесь?" "Я здесь по вашему желанию, экселенца", - отвечал незнакомец, снимая вежливо свою шляпу.

"По моему желанию? Да позвольте узнать, кто вы?" "Меня прежде звали Домиником Лампиери, а теперь зовут Фра-Диаволо".

У бедной графини ноги подкосились от ужаса. "Успокойтесь, синьора, -

продолжал разбойник. - Чего же вы испугались? Ведь вы сами много раз говорили, что желали бы меня видеть, не правда ли?"

"Да, - прошептала графиня, - я точно говорила..." "И даже прибавляли к этому, что дорого бы заплатили за то, чтоб взглянуть на этого разбойника Фра-Диаволо. Вот я теперь перед вами - извольте смотреть".

Графиня сняла молча с руки золотой браслет, осыпанный бриллиантами.

"Не трудитесь, синьора, - сказал разбойник, - я не возьму вашего браслета;

вы можете мне гораздо дороже заплатить за то, что я исполнил вашу волю".

"Чего ж вы от меня хотите?" - промолвила графиня дрожащим голосом.

"Позвольте мне поцеловать вашу прекрасную ручку, - сказал Фра-Диаволо.

- Больше этого я ничего не хочу".

Графиня поглядела сначала с удивлением, а потом с приметным участием на этого милого разбойника, который предпочитал ее сорокалетнюю ручку золотому браслету, осыпанному бриллиантами.

"Ах, синьор Фра-Диаволо, - сказала она, протягивая ему свою руку, - как жаль, что вы разбойник!"

Вдруг за стеною сада раздался свист.

"Как?! - вскричал Фра-Диаволо. - Неужели это Антонио?.."

Вслед за свистом послышался близкий конский топот.

"Маледето! - прошептал разбойник. - Проклятый зевака! Чего ж он думал?.. Графиня, - продолжал он, - ваша вилла должна быть теперь окружена жандармами; меня предостерегали... но мне так давно хотелось исполнить ваше желание... Впрочем, что бы ни случилось, а меня не возьмут живого... Прощайте, синьора! И когда бедного Фра-Диаволо не будет на свете, так пожалейте о нем и помолитесь о его душе".

"Нет, - сказала графиня решительным голосом, - я вас не выдам. Вы гость мой. Пойдемте со мною, синьор Фра-Диаволо, и будьте спокойны: эти сбиры не найдут вас".

В самом деле, полицейский чиновник с целым отрядом жандармов обыскал всю виллу, обшарил весь сад и нигде не нашел Фра-Диаволо.

Спустя год после этого происшествия графиня Дольчини ехала из Терачино в Понте-Корво со своим двоюродным братом, синьором Ташинарди. Проезжая одним узким и чрезвычайно диким ущельем, графиня с приметной робостью посматривала во все стороны.

"Уж не боитесь ли вы разбойников, сестрица? - спросил Ташинарди. - Не беспокойтесь, с тех пор как я занимаю место уголовного судьи в Терачино, здесь все тихо. Месяцев шесть тому назад перехватали всю шайку Фра-Диаволо; он сам как-то ускользнул, но жена его попалась к нам в руки".

"Его жена! - повторила графиня. - Бедная женщина!.. Что ж вы с ней сделали?"

"Да то же, что и с другими разбойниками: ее повесили. Конечно, у нее нашлись защитники, но я настоял на этом. Женщина, которая ходила вместе с мужчинами на разбой, не женщина".

Синьор Ташинарди не успел еще договорить этих слов, как вдруг лошади остановились, раздались ружейные выстрелы, кучер слетел с козел, и целая шайка разбойников окружила карету. Разумеется, наших путешественников заставили из нее выйти.

"Графиня Дольчини! - вскричал один высокий и статный мужчина, закутанный в широкий плащ. - Стойте, товарищи!.. Прочь, говорят вам!"

Разбойники, которые принялись было обирать графиню, выпустили ее из рук.

Фра-Диаволо - это был он - подошел к ней и сказал:

"Я очень рад, экселенца, что с вами не случилось никакого несчастия.

Извольте ехать - вы свободны! Что ж касается до тебя, господин уголовный судья,

- продолжал он, устремив сверкающий взор на синьора Ташинарди, - так тебе торопиться нечего; мы еще с тобой поговорим, проклятый убийца моей доброй Лауреты!.."

Синьор Ташинарди хотел что-то сказать, но Фра-Диаволо не дал выговорить ему ни слова.

"Молчи, кровопийца! - сказал он. - Теперь моя очередь быть твоим судьею!.. Извольте ехать, графиня!"

"Синьор Фра-Диаволо! - вскричала графиня. - Он брат мой!"

"Ваш брат? - повторил разбойник. - Этот злодей?.."

"Да, он брат мой!"

Фра-Диаволо задумался; несколько минут продолжалось это ужасное молчание.

"Графиня, - промолвил наконец разбойник, - ваш кучер и слуга убиты, прикажите этому палачу, которого вы называете своим братом, сесть на козлы и везти вас в Понте-Корво: да посоветуйте ему сходить на поклонение к Лоретской божией матери за то, что ему не пришлось на этот раз умирать без покаяния.

Прощайте, графиня! - примолвил он, когда синьор Ташинарди, взобравшись на козлы, погнал без ума лошадей. - Кажется, теперь я вполне расквитался с вами".

- Вот, Максим Степанович, - сказала княгиня Варвара Алексеевна, окончив свой рассказ, - видите ли, что и разбойники умеют быть благодарными?

- Вижу, княгиня, - отвечал я, - вижу!

- Много ли вы найдете честных людей, которые поступили бы так великодушно, как этот Фра-Диаволо? Ну, что вы о нем скажете?

- Я скажу, княгиня, что в нем очень много театрального. Прекрасный разбойник!.. А позвольте спросить: вам рассказывала об этом сама графиня Дольчини?

- Нет, я слышала это от хозяина гостиницы, в которой останавливалась, проезжая Терачиио.

"Вот, - подумал я, - иностранцы-то каковы! У них не по-нашему;

трактирщики - настоящие поэты; разбойники такие приличные - целуют у графинь ручки!.. Нет, где нам до них!"

Меж тем разговор переменился: стали говорить об италианской музыке. Вот уж тут я сделался совершенно лишним человеком. Я имею несчастие не любить италианской музыки и глупость признаваться в этом публично, конечно, глупость, потому что я сумел бы не хуже всякого прикинуться самым отчаянным дилетанте, то есть кричать: "Браво, браво, брависсимо!" - и корчить превосторженные и преудивительные рожи. Что делать, видно, я так уж создан; и мог бы, кажется, да ни за что не стану удерживаться от зевоты, когда мне хочется зевать. Сначала я слушал довольно спокойно умные речи хозяйки: она только что жалела о тех, которые не понимают всю прелесть италианской музыки; но когда господин поэт заговорил, что этих негодяев нельзя даже называть и людьми, что они бездушные болваны, деревяшки, не способные ни к чему прекрасному, то, признаюсь, я не вытерпел: схватил мою шапку, раскланялся и отправился домой. Я сказал вам "мою шапку", потому что тогда еще не в одних деревнях, а и в столицах носили по зимам теплые собольи и бобровые шапки. Теперь эта ни с чем не сообразная и глупая мода прошла. Когда я сел в мои сани, мне вздумалось погулять. На дворе было светло, как днем; ночь была морозная, лунная, а вы знаете, господа, как весело прокатиться в светлую лунную ночь по нашей матушке Москве белокаменной и посмотреть, как эта русская красавица засыпает понемногу своим богатырским сном. Я приказал моему Ивану ехать за Москву-реку, чтоб посмотреть на Кремль. Покатавшись с полчаса, я отправился домой, то есть на Знаменку. Когда переехал Каменный мост и поравнялся с Кривым переулком, который выходит на Неглинную, мне послышались громкие голоса; кричали: "Караул! Держи, держи!" - и в ту же самую минуту какой-то запыхавшийся человек вскочил на запятки моих саней.

- Что ты? - вскричал я. - Пошел, пошел!

- Батюшка, спасите, - прошептал этот человек, с трудом переводя дыхание,

- за мной гонятся!

В самом деле, из переулка начали выбегать люди.

- Гонятся? - повторил я. - Так поэтому ты вор?

- Батюшка, я бедный человек, жена, дети; спасите, бога ради!

- Вот он! Вот он! - раздались в близком расстоянии голоса. - Вот стоит за саньми!.. Держите его, держите!.. Вор!..

Тут пришел мне в голову рассказ княгини Линской. "Дай, спасу и я также этого бедного вора, - подумал я. - Почему знать, может быть, он станет обо мне век бога молить? Уж если этот несчастный отец семейства понадеялся на мое великодушие, так не грешно ли мне выдать его руками?"

- Пошел! - сказал я.

Иван ударил по лошадям, и не прошло полминуты, как мы, поворотив направо по Ленивке, выехали на Знаменку. Когда мы поравнялись с переулком, который идет позади Пашкова дома, вор соскочил с запяток, сорвал у меня с головы бобровую шапку и кинулся бежать. Вот и я также закричал: "Караул! Держи, держи!", но держать было некому да и некого: этот бедный отец семейства шмыгнул на какой-то двор - и поминай как звали!"

Максим Степанович замолчал.

Онегина. Вот уж этого я никак не ожидала! Неужели тем и кончилось?

Засекин. Нет, Наталья Кирилловна, этим не кончилось. Я простудил голову, занемог и целых два месяца был болен.

Лаврентий Алексеевич. Ништо тебе, Максим Степанович. Кабы ты помнил русскую пословицу: "Вора помиловать - доброго погубить", так тебе бы не пришлось покупать новой шапки.

Засекин. Что ж делать, Лаврентий Алексеевич, я и сам после догадался, что больно сплоховал. Ведь княгиня рассказывала мне о разбойнике, а это что? Так, шишимора, уличный воришка!

Кучумов. И, что вы, батюшка! Да, по-моему, разбойник во сто раз хуже всякого вора.

Лаврентий Алексеевич. Эх, любезный, да разве ты не видишь, что Максим Степанович изволит балагурить?

Кудринский. Я не знаю, шутит он или нет; но и мне также кажется, что отъявленный разбойник гораздо способнее ко всякому великодушному поступку, чем какой-нибудь мелочной, ничтожный мошенник.

Княжна Задольская. Да что это, господа, вам за охота говорить о разбойниках? Они надоели мне и в романах госпожи Радклиф. Ну, скажите сами, что в них интересного и можно ли принимать участие в судьбе какого-нибудь убийцы, разбойник ли он или нет?..

Онегин. Нет, княжна, не говорите! Разбойник и убийца - две вещи совершенно различные. Убийцы бывают всякого рода. Например, убийца от любви...

Княжна Задольская. Ох, и это ужасно!

Кудринский. А преступление, сделанное в минуту бешенства, когда оскорбленный не помнит самого себя?

Онегин. А обиженный человек, который убьет своего противника на дуэли?

Кучумов. Или как мой Гриша, который однажды на кулачном бою одного убил, а трех изувечил?

Онегин. Или как покойный мой брат, который на охоте застрелил нечаянно своего приятеля?

Засекин. Или доктор, который даст невпопад лекарство? Ведь умирать-то все равно - от пули или от пилюль!

Лаврентий Алексеевич. Слышишь, Богдан Фомич? Ну, что ты на это скажешь?

Бирман. Да что, Лаврентий Алексеевич: на нас, бедных врачей, всегда нападают. А виноваты ли мы, что люди не бессмертны? Ведь мы не боги, и кому определено умереть, того не вылечишь.

Кучумов. Правда, правда! Всякому есть предел, коего не прейдеши.

Засекин. Конечно, на иного господь пошлет смертельную болезнь, на другого - искусного медика...

Бирман. Смейтесь, Максим Степанович, смейтесь! Теперь вы, слава богу, здоровы, а случись вам занемочь, так без нашего брата не обойдетесь. Кто говорит, и мы также иногда в жмурки играем и ходим ощупью, а все-таки кой-что знаем, чему-нибудь да учились...

Лаврентий Алексеевич. Кстати, любезный! Мне давно хотелось у тебя спросить, что это значит: на моем веку я много знавал докторов - русских очень мало, французов также; куда ни посмотришь, все доктора - немцы. Что ж это, у вас в немецкой-то земле всех, что ль, этой науке учат?

Бирман. Это оттого, Лаврентий Алексеевич, что в Германии много университетов и что в каждом университете есть медицинский факультет, то есть класс, в котором преподают медицину, и в нем обыкновенно слушателей бывает несравненно более, чем в других факультетах.

Лаврентий Алексеевич. Отчего же это, батюшка?

Бирман. Да оттого, Лаврентий Алексеевич, что до сих пор не было еще примера, чтоб доктор медицины умер с голоду, а доктора прав, философии, математики и разных других наук частехонько сидят без куска хлеба.

Онегин. А что, Богдан Фомич, правда ли, говорят, что в Германии получить лекарский диплом вовсе не трудно?

Бирман. Нет, Сергей Михайлович, столько хлопот, что не приведи господи!

У меня был приятель, который слушал курс медицины в Геттингенском университете, кажется, он не хуже был других, а насилу добился, чтоб ему позволили практиковать, да еще с каким условием!.. Правда, тут было особенное обстоятельство... Да вот, если угодно, я вам расскажу историю моего приятеля.

Лаврентий Алексеевич. Расскажи, любезный, а мы послушаем.

Богдан Фомич положил к стороне трубку, откашлялся и начал свой рассказ следующим образом.

ЛЕКАРСКИЙ ДИПЛОМ

"Мой приятель, которого называли Готлибом, был так же, как я, родом из города Швейнфурта. Готлиб ходил еще в школу, когда умер его отец; вскоре потом он лишился матери, и то, что досталось ему после их смерти, уж, конечно, нельзя было назвать состоянием. Проживши кое-как до двадцати лет, Готлиб смекнул наконец, что ему скоро придется умирать голодной смертью. Вот он пошел к члену швейнфуртского магистрата достопочтенному господину Блюдвурсту и стал просить у него совета, что ему делать: заняться ли каким-нибудь ремеслом или идти по ученой части?

- Я присоветовал бы тебе, - сказал господин Блюдвурст, - заняться каким-нибудь ремеслом: ученых в Германии и без тебя много; да ты поздно хватился: тебе уж двадцать лет, а скоро ли ты попадешь не только в мастера, но даже в подмастерья? Делать нечего, ступай в университет, да только вот мой совет: учись там чему-нибудь дельному, а пуще всего не пленяйся философией; я заметил, что эта наука идет впрок только тем, которые обладают природным даром говорить очень много, и говорить так, что их сам черт не поймет. Ты человек не глупый, и в тебе есть толк, да речь-то у тебя простая; парень ты вовсе не затейливый и, верно, не сумеешь доказать, что дважды два пять или что бытие и небытие одно и то же, так уж, верно, никогда не добьешься кафедры, а без кафедры профессор все то же, что граф без графства: чести много, а есть нечего. Ступай-ка лучше по медицинскому факультету; будешь лекарем, а может статься, и доктором. Не дадут тебе места в университете, так что ж: у тебя больные останутся, и коли бог поможет тебе вылечить какого-нибудь известного человека, так ты и пошел навсегда в люди.

Разумеется, Готлиб поблагодарил за благой совет господина Блюдвурста, простился с ним и отправился пешком в Геттинген. По милости декана медицинского факультета господина Гешволенгана, к которому Готлиб имел рекомендательное письмо, приятель мой без всяких затруднений поступил в число своекоштных студентов университета. Сначала все шло наилучшим образом: Готлиб учился прилежно, жил смирно, не обижал филистимлян, - так называют немецкие студенты всех граждан, не имеющих ничего общего с университетом, - не буянил, не выходил ни с кем на дуэль и по воскресным дням выпивал только по одной кружке пива. Все это весьма не нравилось его товарищам, но зато профессоры были им очень довольны, и даже сам ректор университета господин Бухфресер решился наконец, не в пример другим, пригласить его к своему обеденному столу. Кому пришло бы в голову, что эта высокая честь будет причиной всех неудач и бедствий моего злосчастного приятеля? Когда он вошел в гостиную комнату господина ректора, его глазам представилось такое поразительное зрелище, что он, конечно, и до сих пор не может вспомнить об этом без сердечного трепета. В широких кожаных креслах покоился от своих ученых трудов высокоименитый господин Бухфресер, без парика, в ситцевом халате и шерстяных вязаных туфлях. В одной руке держал он огромную пенковую трубку, другая была вооружена кожаной хлопушкою, которою он бил нещадно мух. С правой его стороны, в домашней кофточке и зеленом наглазнике, сидела достопочтенная госпожа Бухфресер и вязала бумажный колпак, вероятно для своего мужа. Вы скажете, может быть, что в этой семейной картине не было еще ничего особенно поразительного - о, конечно, но на первом плане этой картины стояла дочь господина Бухфресера, девица Шарлотта. Господи, боже мой!..

Как подумаешь, родятся же такие красавицы! Представьте себе томные голубые глаза, длинные ресницы, розовые щечки, пунцовый ротик и мягкие, как шелк, с золотистым отливом локоны, которыми, однако ж, мой приятель любовался уж впоследствии, потому что на этот раз Шарлотта была в кисейном чепце. Эта дивная красавица стояла у окна; на левом плече ее сидела ручная канарейка, а в правой руке держала она розан. Готлиб взглянул на нее, онемел, растерялся и вместо того, чтоб отвечать каким-нибудь умным комплиментом на приветствие хозяина, заикнулся, пробормотал несколько невнятных слов и вспыхнул, как красная девушка. Эта неловкость очень понравилась господину ректору. Вероятно, он принял ее за робость, весьма приличную бедному студенту, который в первый раз имел счастие находиться в такой высокопочтенной компании.

- Не робейте, молодой человек, - сказал он. - Вы здесь не студент, а гость мой. Прошу садиться!

Разумеется, во время обеда Готлиб смотрел все на Шарлотту, не ел почти ничего и, верно бы, отказался даже от любимого своего кушанья, говядины с черносливом, если б госпожа ректорша не сказала, что это блюдо готовила сама Шарлотта, - сама Шарлотта своими пухленькими ручками!.. О магические слова, вы подействовали на моего приятеля сильнее всяких желудочных капель! Он положил на свою тарелку двойную порцию, съел, или, лучше сказать, проглотил, ее в одну минуту и, конечно, облизал бы у себя пальчики, если б это не было противно всякому приличию. Словом, бедный мой приятель влюбился по уши в дочь господина Бухфресера. Несчастный, он забыл, что между ректором университета и бедным студентом такое неизмеримое пространство, что страшно и подумать! Но кто бы не забыл об этом? Кто не захотел бы на его месте сделаться Вертером этой прелестной Шарлотты? Да, надобно правду сказать: Шарлотта была необыкновенная девица: хороша как ангел, умна, чувствительна до высочайшей степени и в то же время такая хозяйка, каких немного найдете и в самом Швейнфурте, который всегда славился своими патриархальными нравами. Сколько раз случалось, что она читает вместе с моим приятелем трагедии Гете, Шиллера; потом вдруг, не докончив какой-нибудь интересной сцены, побежит на кухню жарить картофель и вернется назад во сто раз милее и прекраснее!.. Вы улыбаетесь, Наталья Кирилловна? И вы также, княжна?.. Я знаю, что у вас теперь в голове, только вы ошибаетесь! Шарлотта очень часто помогала кухарке готовить кушанье; но, уверяю вас честию, от нее никогда не пахло кухней.

Господин Бухфресер полюбил моего приятеля и позволил ему приходить к себе, не обедать, - этого рода приглашения делаются у нас довольно редко, - а так, побеседовать, поговорить кой о чем. В Германии образ жизни вовсе не походит на здешний: там живут очень скромно. Знакомые посещают друг друга, особенно в праздничные дни, для того только, чтобы выкурить вместе несколько трубок, смотря по состоянию, или доброго "кнастера", или дешевенького "дрейкених", который делается из картофельных листьев, сыграть партию в шахматы, потолковать о политике и даже выпить иногда по рюмке старого рейнвейна. Немцы вообще очень любят эти мирные беседы, которые вовсе не убыточны для хозяина и весьма приятны для гостей, разумеется если они сыты. В первый раз Готлиб почти ничего не говорил с Шарлоттою, во второй зашла у них речь о луне, в третий - о симпатии и сродстве душ; потом случилось им танцевать на одном свадебном бале, и вот этак месяца через два на заветной страничке Шарлоттина альбома появились два сердца, проткнутые насквозь стрелою, с надписью: "Страдают, но счастливы". Потом две буквы, увенчанные миртами, также с надписью: "Их уста молчат, но их души понимают друг друга". Об учебных тетрадях Готлиба и говорить нечего: они все были исписаны стихами, из которых многие, право, были недурны, особливо одни;

помнится, они начинались вот так:

Шарлоттхен, Шарлоттхен!

Ди либе ист ди зеле...

Да что об этом говорить! Это дело давно прошедшее. Готлиб и Шарлотта любили друг друга, но эта любовь выражалась не словами; они ни разу еще не сказали друг другу: "Я люблю тебя". Так прошло более полугода. И вот наконец, наступил день, вечно памятный для моего приятеля, день неизъяснимых восторгов и невыразимых мук. Однажды, - это было летом в жаркий ясный день, - Готлиб пришел после обеда к господину Бухфресеру. Он отдыхал. Госпожа ректорша, занятая каким-то домашним делом, предложила моему приятелю погулять в их саду.

Надобно вам сказать, что сад господина Бухфресера славился во всем городе. Под ним было, конечно, не менее доброй русской полудесятины, и все это пространство, за исключением небольшого цветника, было засажено деревьями, по большей части фруктовыми; но были, однако же, и целые куртины сплошных акаций, сиреней и воздушных жасминов, среди которых узенькие, усыпанные песком дорожки разбегались во все стороны и так искусно были перепутаны между собою, что этот по-здешнему небольшой садик показался бы вам если не парком, так уж, конечно, большим и чрезвычайно тенистым садом. Готлибу он показался на этот раз краше земного рая, и неудивительно: вдали, сквозь густую зелень кустов, мелькало по временам что-то похожее на белое платьице. Готлиб едва мог переводить дух, ноги его с трудом двигались, и вот наконец дорожка, по которой он шел, вывела его на небольшой лужок, посреди которого стояла решетчатая беседка, обросшая кругом виноградными лозами. В этой беседке сидела на скамье дочь господина Бухфресера и читала какую-то книгу.

- Ах, - вскричала она, - это вы, господин Готлиб?

Мой приятель отступил назад, поклонился и сказал заикаясь:

- Да, мамзель Шарлотта, это я!

Надобно думать, что в эту минуту лицо моего друга было пресмешное, потому что Шарлотта улыбнулась и сказала своим тоненьким очаровательным голоском:

- Куда же вы бежите? Отдохните! Садитесь подле меня!

У бедного Готлиба подкосились ноги, захватило дух, в глазах потемнело, -

ну, просто он захлебнулся от восторга; однако ж вошел в беседку и сел подле Шарлотты. Прошло несколько минут, а Готлиб все еще не мог выговорить ни слова.

Шарлотта также молчала.

- Что вы это читаете? - спросил наконец мой приятель, не смея, однако ж, прикоснуться к книге, которая лежала на коленях Шарлотты.

- Идиллии Соломона Геснера, - отвечала она.

- Геснера, - повторил Готлиб, - этого певца природы и любви; этого очарователя, который переносит нас в блаженный век аркадских пастухов? О, как люди были тогда счастливы! Не правда ли, мамзель Шарлотта?

- Да! - прошептала со вздохом девушка.

- Тогда любовь не считалась преступлением, - сказал Готлиб, - люди не знали этих тягостных условий общества, этих глупых приличий, этого неравенства состояний...

- Ах, да! - прошептала опять Шарлотта.

- Тогда, - продолжал с жаром мой приятель, - какой-нибудь пастушок спрашивал пастушку: "Любишь ли ты меня, Хлоя?" А пастушка отвечала, вовсе не краснея: "Да, я люблю тебя, Дафнис!" Ну, вот точно так, как бы я теперь спросил вас: "Здоровы ли вы, мамзель Шарлотта?" А вы бы мне отвечали: "Слава богу, господин Готлиб!" Счастливые времена! Недаром вас называют золотым веком!

- О, конечно, - промолвила Шарлотта. Вдруг что-то зашумело между кустами. Готлиб вскочил.

- Ничего, - сказала Шарлотта, - это моя собачка. Мими, поди сюда!..

Садитесь, мой милый Готлиб, не бойтесь: мы здесь совершенно одни.

"Мой милый Готлиб!.. Мы здесь совершенно одни!.." Фу, какая тревога поднялась в груди моего приятеля! Он слушал последний курс медицины, но если б его спросили в эту минуту: "Готлиб, где у тебя пульс?" - то он, верно бы, отвечал:

"Не знаю!" Вся кровь закипела в его жилах... Вот она, блаженная, счастливейшая минута в жизни!..

- Шарлотта, - сказал он, задыхаясь от избытка чувств.

- Готлиб! - прошептала девушка, покраснев, как роза.

- Шарлотта, - повторил он, - ты любишь меня?

- О, твоя, навек твоя! - вскричала Шарлотта, бросаясь в объятия моего друга.

- Врешь, негодная! - раздался из-за кустов голос, и господин Бухфресер, с хлопушкою в руке, явился перед глазами онемевших от ужаса любовников. - Я никогда не назову сыном этого нищего! - продолжал он. - Твоим мужем будет мой друг, почтенный профессор господин Гешволенган! А ты, подлый обольститель,

- прибавил господин Бухфресер дрожащим от бешенства голосом, - вон из моего дома!

Делать было нечего. Готлиб должен был повиноваться; но я могу вас уверить, что он не побежал вон из сада, как подлый трус, а вышел потихоньку; и хотя разгневанный отец забылся до того, что ударил его вдогонку хлопушкою, но он не прибавил шагу и сохранял до конца все достоинство, приличное благородному немцу, для которого честь дороже всего на свете.

С тех пор Готлиб не видал уж более Шарлотты. С нею поступили самым варварским образом. Жестокая мать надавала ей пощечин и заперла в темный чулан.

Но эта бесчеловечная мера не послужила ни к чему; Шарлотта была девица с необычайным высоким характером. Она сказала отцу и матери, что будет "любить Готлиба вечно". Бездушные родители не сжалились над бедной дочерью; напротив, они увеличили свои гонения, терзали ее, мучили, морили голодом, целый месяц продержали на одном вассер-супе; но ничто не помогло: Шарлотта продолжала говорить, что "решительно нейдет замуж за этого старого черта Гешволенгана", что

"она принадлежит Готлибу", что "души их обвенчаны" и что "никакие истязания не заставят ее отказаться от этого священного союза". Мой приятель узнал все эти подробности от их кухарки, очень доброй женщины, которая горько плакала, рассказывая ему о страданиях своей несчастной барышни. Разумеется, эта плачевная история не могла долго оставаться тайною для городских жителей. Университетские товарищи Готлиба обрадовались этому случаю: со всех сторон посыпались на него насмешки. Мамзель Бухфресер называли нежной Шарлоттою, а его - несчастным Вертером. Он долго отмалчивался; но когда один наглец осмелился послать к нему при самой язвительной записке огромный пистолет, заряженный горохом, то он вышел наконец из себя, вызвал этого негодяя на поединок и, несмотря на то что его, как водится, защищали с двух сторон секунданты, обрубил ему уши. Это несколько поусмирило господ студентов, но в то же время восстановило против него всех прежних покровителей. Этот дерзкий насмешник, которого он окорнал, как моську, был сын ординарного профессора медицины, племянник прозектора, читавшего курс патологической анатомии, и будущий зять проректора университета господина Штокфиша, который преподавал патологию, семиотику и всеобщую терапию. О декане медицинского факультета господине Гешволенгане и говорить нечего: Готлиб, как вы уж знаете, был его соперником. Бывало, на всех экзаменах приятеля моего осыпали похвалами, а теперь, лишь только он разинет рот, кругом его поднимается неприязненный шепот и по всем углам аудитории начнут повторяться, сперва потихоньку, а потом во весь голос, чрезвычайно обидные восклицания:

"Азофус! Игнарус! Индоктус! Инептус!" и даже "Азинус!!!" Другим, которые не стоят его и мизинца, дают баллы, а ему пишут нули, - горе, да и только! Вот наступил последний и окончательный экзамен; почти все товарищи Готлиба получили лекарские дипломы: и даже один глупец, которому вы бы не позволили лечить вашей кошки, удостоился звания доктора медицины, вероятно потому, что матушка его очень часто угощала господ профессоров, а прилежный и знающий свое дело Готлиб остался ни при чем. Вы можете себе представить отчаяние этого сироты; он не знал, куда ему деваться, не знал, что делать с собою!.. Как вдруг вовсе неожиданно его пригласили в университетское присутствие, и господин проректор Штокфиш, который по болезни ректора занимал председательское место, объявил ему, что из уважения к его недостаточному состоянию и ради того, что он природный немец, ему не откажут в лекарском звании, если только он даст письменное обязательство не лечить никого во всей Германии.

- Помилуйте, - завопил Готлиб, - да к чему же мне послужит лекарский диплом?

- А вот к чему, - отвечал господин Штокфиш, - по милости этого диплома все будут обязаны признавать вас за медика, а так как вы не имеете достаточных познаний, чтоб быть врачом...

Мой приятель хотел что-то возразить, но проректор не дал выговорить ему ни слова.

- Да, господин Готлиб, - продолжал он, - вы не имеете для того достаточных сведений - это решено; а что решит немецкий университет, то свято и ненарушимо, и мы, сберегая честь нашего ученого сословия, не можем дозволить вам заниматься практикою в таком просвещенном государстве, какова Германия. Но мы не запрещаем вам ехать за границу. Ступайте с богом, и всего лучше на Восток, то есть в Турцию, Персию или Россию: там и плохой цирюльник найдет себе практику. Подписку вы дадите теперь, а завтра ступайте к господину письмоводителю университетского правления - вы получите от него диплом. Но знайте, господин Готлиб, если вы осмелитесь употребить во зло нашу доверенность, то университет, в силу данной вами подписки, отберет обратно свой диплом, который вы получите не по достоинству, а по снисхождению и великодушию ваших прежних наставников. Во всяком случае, я советую вам отправиться как можно скорее из нашего города; здесь вам нечего делать; здесь ни в одной аптеке не отпустят по вашему рецепту лекарства и тотчас донесут университету, что вы, несмотря на сделанное с вами условие, пишете рецепты и беретесь лечить больных.

Мой приятель был человек неглупый и тотчас смекнул, в чем дело. Он понял, что в этой речи господина проректора милосердие и великодушие были одни только громкие слова. Университет мог признать его недостойным лекарского звания, но не имел никакого права выгнать вон из города, а господину ректору и будущему его зятю очень было нужно услать бедного Готлиба куда-нибудь подальше от мамзель Шарлотты. Конечно, мой приятель страстно любил дочь господина Бухфресера и вовсе не желал ехать на Восток; но ему не хотелось также умирать и голодной смертью; вот он подумал, подумал, да и решился наконец покинуть навсегда свое отечество... Ну вот, Сергей Михайлович, теперь вы видите, что и в Германии не так-то легко достаются лекарские дипломы и что мой приятель дорого заплатил за то, чтоб иметь право называться медиком".

Онегин. Да, конечно! Да ведь это случай необыкновенный; при других обстоятельствах ваш приятель получил бы свой диплом даром.

Бирман. Извините, Сергей Михайлович, вы ошибаетесь. По милости этих обстоятельств с моим приятелем поступили несправедливо в университете, это само по себе, но сверх того он должен был порядком поплатиться, да еще вдобавок его обругали самым обидным образом. Письмоводитель, от которого ему следовало получить лекарский диплом, жил на даче. Готлиб выпросил у одного приятеля лошадь и отправился к нему верхом. Приехав к крыльцу загородного домика письмоводителя, он спешился и постучал в дверь.

- Войди! - закричал кто-то грубым голосом.

Готлиб вошел и вместо письмоводителя увидел перед собою его супругу, самую толстую, безобразную и злую женщину из всего Геттингена.

- Что вам надобно? - спросила она так ласково, как будто бы хотела сказать: "Зачем пришел, бездельник?" - Что тебе надобно? - повторила она еще вежливее, догадываясь по смиренному виду и поношенному платью Готлиба, что перед ней стоит человек бедный и вовсе не чиновный.

- Я приехал к господину письмоводителю за моим лекарским дипломом, -

отвечал Готлиб, смотря с удивлением и ужасом на огромный красный нос и рыжие усы этой отвратительной женщины.

- Моего мужа нет дома, - проворчала она. - Впрочем, все равно. Ведь тебя зовут Готлибом?

- Точно так.

- Так подожди, дружок, я схожу за твоим дипломом. Через полминуты госпожа письмоводителышца воротилась.

- Вот твой диплом, - сказала она.

Готлиб протянул руку.

- Постой, постой!.. Видишь, какой проворный! Отдай прежде деньги.

- Деньги! - вскричал Готлиб. - Какие деньги?

- Известно какие: за пергамент, за печать, за то, за другое... Всего пятьдесят гульденов.

Пятьдесят гульденов! А у бедного Готлиба только и было сто гульденов за душою.

- Помилуйте, - сказал он, - уж если я непременно должен платить, хотя мне об этом и не говорили, так нельзя ли взять поменьше: я человек бедный.

- Да оттого-то с тебя и берут только пятьдесят гульденов, - прервала эта ведьма. - С порядочных людей мы берем гораздо больше. Да что с тобою говорить: давай деньги или убирайся вон!

Готлиб хотел было еще поторговаться, но госпожа письмоводительша и слушать его не стала. Делать было нечего: он отсчитал ей пятьдесят гульденов, взял диплом и отправился. Готлиб садился уже на лошадь, как вдруг пришла ему в голову несчастная мысль посмеяться над этой грубой бабой. Он воротился назад.

- Что там еще? Зачем? - спросила ласковая хозяюшка.

- Извините, сударыня! - сказал Готлиб самым вежливым голосом. - Вы такие милостивые и добрые, довершите ваши благодеяния: уж если вы изволили мне пожаловать за пятьдесят гульденов один лекарский диплом, так не можете ли уступить за ту же цену и другой?

- Другой? - повторила хозяйка. - Кому?

- Моей лошади, - отвечал Готлиб с низким поклоном.

Отпустив эту шуточку, он думал, что разобидит до смерти гордую письмоводительшу, что она взбесится, начнет его позорить, - не тут-то было! Эта спесивая барыня поглядела на него весьма равнодушно и сказала прехладнокровным образом:

- Твоей лошади, голубчик? Пожалуй!.. Уж если я выдала лекарский диплом ослу, так почему же его не дать лошади?

Лаврентий Алексеевич (смеясь). Ай да хват баба!.. Вот как огорошила!

Бирман. Да, Лаврентий Алексеевич, поверите ль, и теперь вспомнить не могу: так меня с ног и срезала.

Кучумов. Тебя, Богдан Фомич? Так это был ты?

Бирман. Ах, нет, извините! Я хотел сказать: моего приятеля.

Лаврентий Алексеевич. Полно, полно, Богдан Фомич!.. Уж коли сболтнул, так признавайся!

Бирман. Ну, делать нечего - пришлось каяться. Да, Лаврентий Алексеевич, я рассказал вам собственную мою историю.

Княжна Задольская. Так это были вы, Богдан Фомич! Как это интересно! Ну, что, вы не знаете, что сделалось с дочерью этого господина, Бух...

как, бишь, его?.. ну, с вашей мамзель Шарлоттою?

Бирман. Я лет двадцать не имел об ней никакого известия, а потом узнал, и совершенно неожиданным образом, что она жива и здорова.

Онегина. Как же вы это узнали?

Бирман. От одного университетского товарища, который переселился из Германии в Саратовскую губернию и живет теперь в Сарепте. Он видел ее накануне своего отъезда в Россию.

Онегина. Ну, что ж он вам рассказывал? Что ваша Шарлотта?

Бирман. Ничего, все слава богу! Живет по-прежнему в Геттингене, похоронила двух мужей и сбиралась выйти за третьего.

Онегина. За третьего мужа?

Бирман. Вы, сударыня, этому удивляетесь, а я вовсе не дивился. Мамзель Шарлотта должна была похоронить двух мужей и выйти за третьего, я знал это наперед.

Онегина. Почему ж вы это знали?

Бирман. А вот почему, Наталья Кирилловна. Когда я увидел, что мне не остается никакой надежды и что я должен навсегда расстаться с Шарлоттою, то горесть моя превратилась в совершенное отчаяние; я вовсе обезумел: метался из стороны в сторону и рвал на себе волосы. К счастию, на ту пору завернула ко мне кухарка господина Бухфресера. Эта добрая женщина стала утешать меня и сказала между прочим: "Послушайтесь меня, господин Бирман, не горюйте, а благодарите бога, что вам нельзя жениться на мамзель Шарлотте. Теперь я могу открыть вам преважную тайну; вы от нас уезжаете, так об этом никто не узнает. Одна знаменитая ворожея, которая никогда еще не ошибалась, предсказала мамзель Шарлотте, что она будет жить очень долго, горя натерпится вдоволь, похоронит двух мужей и выйдет за третьего. Теперь подумайте, господин Бирман: ведь вы были бы у нее первым мужем, так какая же тут для вас приятность? Ну, рассудите сами!"

Признаюсь, Наталья Кирилловна, эти слова очень на меня подействовали; не то чтоб я совсем утешился, а все как будто полегче стало.

Онегин. Ах, Богдан Фомич!.. Вы человек ученый, а верите таким вздорам!

Бирман. Да ведь это предсказание сбылось.

Онегин. Так что ж? Один случай ничего не доказывает.

Кудринский. Вы называете его случаем, Сергей Михайлович? Нет, я убежден, что предсказания, явления духов, таинственные сны, предчувствия, одним словом, все эти отголоски мира невещественного вовсе не вздор, а совершенная истина. Эти минутные проблески бессмертной души, заключенной в своем земном теле, бывают очень редки, и только при известных условиях; но что они возможны, в этом нет ни малейшего сомнения.

Кучумов. Да, батюшка, и я скажу, что ворожеи и колдуны есть, это так верно, как то, что меня зовут Игнатием Федоровичем Кучумовым.

Княжна Задольская. А я так решительно согласна с Сергеем Михайловичем: все это совершенный вздор, детские сказки и больше ничего. Когда я была еще при дворе, мне несколько раз случалось встречаться в обществах с знаменитым французским философом мосье Дидеро, который был тогда в Петербурге. Однажды зашел при нем разговор о предчувствиях и о предсказаниях.

Боже мой, как он стал над этим смеяться! Да с какой остротой, с каким умом!..

Кудринский. Ну, вот еще, княжна, нашли человека!.. Да разве этот мосье Дидеро чему-нибудь верил?

Засекин. Извините, Александр Дмитриевич, - этот господин Дидеро многому верил. Вот, например, он верил, что часы могут составиться случайно, сами собой, что для этого вовсе не нужно часовщика, и даже называл ханжою, кажется, вовсе не набожного человека, а именно Волтера, за то, что он был противного мнения и находил весьма естественным при виде часов предполагать часовщика, который их устроил. Господин Дидеро верил, и свято верил, что только то существует в природе, что можно видеть глазами, ощупать руками, постигнуть умом, доказать правильным силлогизмом и объяснить наукою. Он не сомневался также, что в некоторых случаях никак не должно верить не только миллионам очевидных свидетелей, но даже собственным своим чувствам.

Лаврентий Алексеевич. Ах, батюшка! Да кому же прикажете верить?

Засекин. Разумеется, тому, который никогда не ошибался и не может ошибиться, который все знает, все отгадал, для которого нет никакой тайны в природе, одним словом: нашему земному разуму.

Кучумов. Нашему разуму? Помилуй, Максим Степанович! Да ведь у всякого свой разум в голове; ты думаешь так, я этак, а кто из нас прав?..

Засекин. Ну, разумеется, тот, кто ничему не верит; по крайней мере, так говорит господин Дидеро.

Лаврентий Алексеевич. Ах, матушка княжна, и вы были знакомы с таким человеком!.. Ну что за диво, что он смеялся, когда при нем стали говорить о предчувствиях и предсказаниях. Вот Сергей Михайлович вовсе не вольнодумец, а называет это вздором. Да и ты, Володя, что-то ухмыляешься: видно, также не слишком этому веришь?

Я. Да, дедушка, прежде я этому не верил, но после одного случая...

Лаврентий Алексеевич. Вот что! Так и с тобою уж бывали случаи?

Кучумов. Еще бы! Ведь Владимир Николаевич не дома сидел. Мы с тобой были в Швеции и в Польше, а он до самого Парижа доходил. И помоложе нас, да больше видел.

Онегина. Что ж это был за случай такой?

Я. С одним сослуживцем моим и приятелем, которого я очень любил.

Престранный случай!

Онегина. Так расскажите нам.

Лаврентий Алексеевич. В самом деле, Володя, потешь честную компанию - расскажи!

Я. Извольте, дедушка, только не прогневайтесь - рассказчик-то я плохой.

Лаврентий Алексеевич. Ничего, любезный! Мы все люди добрые, не взыщем.

ПРЕДСКАЗАНИЕ

"Вы знаете, дедушка, - так начал я, обращаясь к Лаврентию Алексеевичу, -

что в двенадцатом году меня не было при главной армии; я находился тогда в отдельном корпусе графа Витгенштейна и служил в сводном кирасирском полку, сформированном из запасных эскадронов кавалергардского и конногвардейского полков. Со мною служил в одном эскадроне поручик Порфирий Иванович Лидин.

Мы шли весь поход вместе, на биваках спали в одном шалаше, на переходах всегда ехали рядом, одним словом, почти никогда не расставались. Лидин был несколькими годами постарее меня, собой прекрасный мужчина, отлично храбрый офицер, но тихий и скромный, как красная девушка. Я редко видал его веселым даже и тогда, когда ему случалось, ради компании, покутить с своими товарищами, то есть выпить лишний бокал шампанского. Другие офицеры, чем больше пили, тем громче разговаривали, шумели и веселились, как говорится, нараспашку, а он с каждым новым стаканом вина или пунша становился все тише и молчаливее. Лидин очень любил музыку и сам играл прекрасно на флажеолете, который всегда носил с собою.

Вот, если не ошибаюсь, пятого октября, то есть накануне полоцкого сражения, мы расположились биваками верстах в пятнадцати от Полоцка, из которого должны были на другой день во что б ни стало выжить французов. Зная, что нам придется вставать чем свет, мы с Лидиным поторопились напиться чайку и залегли в своем шалаше, чтоб выспаться порядком до утра; но сон - дело невольное: прошло часа два, а нам не спалось. Лидин, который казался задумчивее обыкновенного, вынул из кармана свой флажеолет и заиграл на нем похоронный марш.

- Да полно, Лидии! - сказал я. - Что ты, отпевать, что ль, нас собрался?

Чем бы тебе радоваться, что у нас завтра пир на весь мир...

- У нас! - повторил Лидин. - Нет, Владимир, разве у вас, а мне на этом пиру не пировать.

- Это почему?

- Потому, что мертвые не пируют.

- Да ведь ты, кажется, жив?

- Ненадолго.

- А почему ты это думаешь? - спросил я.

- Да как тебе сказать, - промолвил Лидин, помолчав несколько времени. -

Я бы сам ничего не думал, да вот тут кто-то над моим ухом шепчет: "Порфирий, насмотрись вдоволь на эти чистые, ясные небеса, полюбуйся этими яркими звездами, да и простись с ними навсегда! Другой уже ночи для тебя не будет".

- Как тебе не стыдно, Порфирий! - сказал я. - Неужели ты веришь предчувствиям? Да это совершенная глупость, суеверие!..

- Нет, Владимир, - отвечал Лидин, - если б я был суеверен, так мне бы и в голову не пришло, что меня завтра убьют. Ты не веришь предчувствиям, а веришь ли ты предсказаниям?

- Да это одно и то же, Порфирий; разница только в том, что если мы верим предчувствиям, так сами себя обманываем, а если верим предсказаниям, так нас обманывают другие. Да что, разве тебе было что-нибудь предсказано?

Лидин не отвечал ни слова. Я повторил мой вопрос.

- Да! - проговорил наконец мой товарищ. - Мне предсказано, что я умру не прежде, как увижу то, чего до сих пор, кажется, никто еще не видал, так, вероятно, и я не увижу.

- Что ж это такое?

- А вот послушай. Ты помнишь, что у нас был растах в уездном городе Невеле. Тебя послали вперед заготовлять фураж, а мне вместе с артиллерийским капитаном Прилуцким отвели квартиру у одного богатого купца. После сытного обеда, которым угостил нас хозяин, мы хотели было отдохнуть, как вдруг в сенях нашей квартиры поднялся шум.

"Эй, вы! - закричал Прилуцкий. - Что у вас там?"

"Да вот, ваше благородие, - сказал денщик Прилуцкого, входя в нашу комнату, - какая-то полоумная лезет сюда без докладу".

"Да кто она такая?"

"А шут ее знает! Кажись, цыганка".

"Молоденькая?" - спросил Прилуцкий.

"И, нет, ваше благородие! Старая карга; да рожа-то какая - взглянуть страшно!"

"Что ж, она милостинку, что ль, просит?" - сказал я.

"Никак нет, ваше благородие; хочет вам поворожить".

"Вот что! - молвил Прилуцкий. - Ну, хорошо, пусти ее".

Денщик сказал правду: во всю жизнь мою я не видал ничего безобразнее этой старой цыганки, и, судя по ее диким, бессмысленным глазам, ее точно можно было назвать полоумной.

"Послушай, голубушка, - сказал Прилуцкий, - мы люди военные, так нам не худо знать, вернемся ли мы живы и здоровы домой. Вот тебе на ладонку, -

примолвил он, подавая ей двугривенный, - поворожи! Да прежде всего скажи, здорова ли моя жена и дети?"

"Изволь, молодец, - проворчала цыганка. - Подай-ка мне свою ручку...

Шутишь, барин, - продолжала она, - у тебя нет ни жены, ни детей, да и слава богу!"

"А что?" - спросил Прилуцкий.

"Да так!.."

"А что, голубушка, что ж меня, французы убьют, что ль?"

"Умирать-то всем надобно, - промолвила цыганка, - да только ты, молодец, умрешь не так, как другие".

"А как же он умрет?" - прервал я.

"Да нечего сказать, не по-людски: он умрет, сидя верхом на медном коне".

Мы оба засмеялись.

"А мой товарищ?" - спросил Прилуцкий.

Цыганка посмотрела мне на руку и сказала: "И тебе, молодец, несдобровать;

ты умрешь в ту самую минуту, как увидишь церковь божию на облаках".

Разумеется, мы засмеялись громче прежнего.

"А если не увижу?" - спросил я.

"Коли не увидишь, так тебе и смерти не видать".

- Вот что, Владимир, было мне предсказано, - примолвил Лидин, оканчивая свой рассказ.

- Какой вздор! - сказал я. - И ты называешь эти бессмысленные слова полоумной бабы предсказанием!

- Уж там как хочешь, Владимир, - отвечал Лидии, - а ведь Прилуцкого-то убили под Клястицами.

- Ну, что ж?

- Так ты не слыхал, как его убили? В ту самую минуту, как открылся огонь с одной маскированной неприятельской батареи и ему первым ядром оторвало голову, знаешь ли, что он сидел верхом?

- На медном коне? - прервал я.

- Да, почти: он сидел верхом на своей пушке, а ведь ты знаешь, у нас в артиллерии чугунных пушек нет.

- Ну, конечно, случай довольно странный... Впрочем, если эта цыганка действительно предсказывает будущее, так тем лучше для тебя. Верхом на пушку сесть можно, можно даже по нужде назвать эту пушку медным конем, а построить церковь на облаках, воля твоя, уж этого никак нельзя.

- А вот увидим, - примолвил Лидин, принимаясь опять за свой похоронный марш.

Я повернулся на бок, закутался в шинель, заснул и, вероятно по милости этой плачевной музыки, видел во всю ночь пренеприятные сны, особенно один, который я и до сих пор забыть не могу. Мне казалось, что я точно так же убит, как Прилуцкий, что меня хоронят со всеми военными почестями и вместо орденов несут перед гробом на бархатной подушке мою оторванную голову.

Наш полк выступил в поход до рассвета. Часа три мы шли лесом по такой адской дороге, что я и теперь не могу вспомнить о ней без ужаса. Грязь по колено, кочки, пни, валежник, и на каждой версте два или три болота, в которых лошади вязли по самую грудь. Солнце взошло, а мы все еще не могли выбраться из этой трущобы, то есть пройти с небольшим верст десять. Мы все умирали от нетерпения, потому что наш авангард давно уж был в деле и мы слышали перед собой не только пушечную пальбу и ружейную перестрелку, но под конец, несмотря на беспрерывный гул, могли даже различать человеческие голоса и это родное громогласное "ура", с которым русские солдаты всегда бросаются в штыки. Вы можете себе представить, как весело было нам все это слышать и ничего не видеть!..

Вот нашему полку велели остановиться и дать вздохнуть лошадям. Потом мы прошли еще с полверсты; этот бесконечный бор стал редеть, запахло порохом, и мы выехали на опушку леса. Сначала мы ничего не видели перед собою, кроме обширной равнины и густого дыма, который стлался по земле, клубился в воздухе и волновался вдали, как необозримое море, но когда нас подвинули вперед, то мы стали различать движение колонн, атаки конницы и беспрерывную беготню наших и неприятельских застрельщиков, которые то подавались вперед, то отступали назад, в одном месте собирались в отдельные толпы, а в другом дрались врассыпную. Когда мы стояли на опушке леса, то видели только издали, как неприятельские ядра ломали деревья или, бороздя и взрывая землю, с визгом взмывали опять на воздух, а теперь уж они ложились позади нас. Я еще никогда не бывал в деле и поэтому, как вовсе неопытный новичок, был чрезвычайно вежлив, то есть встречал всякое неприятельское ядро пренизким поклоном. Товарищи надо мной подшучивали, да я и сам после каждого поклона смеялся от всей души. Лидин, казалось, вовсе не думал о том, что смерть летала над нашими головами. На грустном лице его не заметно было ни малейшей тревоги; он был только бледнее и задумчивее обыкновенного. С правой стороны, шагах в пятнадцати от нашего полка, начиналась мелкая, но занимающая большое пространство и очень густая заросль. Лидин смотрел уж несколько минут не сводя глаз на этот кустарник.

- Владимир, - сказал он, - погляди, вот прямо, сюда... Что это?..

Показалось, что ль, мне? Ты ничего не видишь?

- Ничего, - отвечал я.

- Вот опять! - продолжал Лидин. - Вон за березовым кустом... Ты не заметил?

- Да что такое?

- В этом кустарнике кто-нибудь да есть.

- Вероятно, наши егеря.

- Так зачем же на них синие мундиры?

- И, что ты! - сказал я. - Да как попасть сюда французам?.. Помилуй, позади наших колонн!

- Егеря! - проговорил вполголоса Лидин. - Ну, может быть, да только не наши. Мне показалось, что и кивера-то этих русских егерей очень походят на французские.

- Ну вот еще! - перервал я. - Да как можно отсюда отличить русский кивер от французского?.. Полно, Порфирий!.. Конечно, и я слышал, что эти наполеоновские волтижеры большие проказники, но уйти за две версты от своей передовой линии - нет, воля твоя, уж это было бы слишком дерзко!

Лидин не отвечал ни слова и продолжал смотреть на кусты.

- Ты бывал когда-нибудь в Полоцке? - спросил я, помолчав несколько времени.

- Бывал, - отвечал Порфирий.

- Ведь он должен быть близко отсюда?

- Да, недалеко.

- Что ж мы его не видим?

- Его не видно за дымом.

- За дымом? Так он должен быть вон там, - сказал я, указывая на дымные облака, которые, сливаясь в одну огромную черную тучу, закрывали перед нами всю нижнюю часть небосклона.

Лидин кивнул головой.

- Постой, постой! - продолжал я. - Вот, кажется, поднялся ветерок, так, может быть, этот невидимка Полоцк выглянет из своей засады.

В самом деле, облака стали расходиться, в вышине засверкали золотые кресты, дымная туча рассеялась надвое, и посреди ее разрыва обрисовался облитый солнечными лучами белый иезуитский костел со своим высоким куполом.

- Ах, какая прелесть! - вскричал я невольно. - Посмотри, Лидин, точно театральная декорация!.. Не правда ли, что этот костел стоит как будто бы на облаках?

Лидин вздрогнул, протянул ко мне руку и сказал твердым голосом:

- Прощай, Владимир!

В эту самую минуту по опушке кустарника пробежал дымок, замелькали огоньки, и пули посыпались на нас градом. Лидин тяжело вздохнул и упал с лошади.

Это был последний его вздох: пуля попала ему прямо в сердце".

Кучумов. Вот изволите видеть!.. Так и выходит, что цыганка-то отгадала.

Ну, что вы на это скажете, Сергей Михайлович?

Онегин. Да то же, что говорил и прежде: случай, и больше ничего.

Лаврентий Алексеевич. Случай! У вас, господа, все случай. А вот если я расскажу вам, что было со мной, так уж этого никак нельзя назвать случаем. Ты помнишь, Игнатий Федорович, - это, кажется, было в апреле месяце, после взятия краковского замка, который захватили обманом конфедераты?

Кучумов. Как не помнить! Мало ли тогда об этом толков было. Одни говорили, что ты, отправляясь за приказаниями, слишком понагрузился, сиречь хлебнул через край; другие вовсе верить не хотели, а наш полковой лекарь, Адам Карлыч, стоял в том, что у тебя на тот раз была белая горячка.

Лаврентий Алексеевич. Да я разве был один? А вахмистр Бубликов, а фурман?..

Кучумов. Адам Карлович говорил, что у вас у всех троих была белая горячка.

Лаврентий Алексеевич. У всех троих в одно время?.. И нам троим все одно и то же мерещилось?.. Да это было бы еще чуднее того, что мы видели.

Кучумов. А что вы такое видели?

Лаврентий Алексеевич. Если хотите, так я завтра вам расскажу, а теперь уж поздно, пора ужинать. Да вот и Кузьма пришел доложить, что кушанье готово. Милости просим, гости дорогие!

Лаврентий Алексеевич подал руку княжне Палагее Степановне; я, как ловкий петербургский кавалер, подвернулся к Наталье Кирилловне Онегиной, и мы все отправились в столовую.

ВЕЧЕР ВТОРОЙ

КАНЦЕЛЯРИСТ

"Ну, вот какой был со мной случай, - сказал Игнатий Федорович Кучумов, кладя на стол свою трубку. - Это, помнится, было в тысяча семьсот девяносто четвертом году. Я жил тогда в моем селе, верстах в десяти от Курска. Вот слышу, что в губернском городе хотят строить новые присутственные места и вызывают на торги желающих взять на себя поставку кирпича. У меня на ту пору был изрядный кирпичный заводишка... Чего же лучше? В нашей стороне не скоро дождешься такого сбыта, - поеду торговаться! И уж, верно, поставка останется за мной, - ведь я больших барышей не хочу: нашему брату дворянину стыдно казну грабить. Сосед мой, Сергей Кондратьевич Барсуков, крепко мне отсоветовал брать на себя эту поставку. Да я и слушать его не стал.

- Эх, Игнатий Федорович, - говорил он мне, - не за дворянское ты дело берешься! Какой ты подрядчик? Ты любишь жить барином: летом и осенью гуляешь по отъезжим полям, а зимой задаешь банкеты в губернском городе. Нет, друг сердечный, коли хочешь быть подрядчиком, так не прогневайся: надевай-ка сам армяк да ступай к себе в приказчики; дворянскую-то спесь под лавку: тому поклонись, тут подмажь...

Я не дал ему договорить:

- Господи, боже мой! Чтоб я пустился на такие воровские дела!.. И ради чего я стану это делать? Хороший кирпич и без этого примут, а дурной пускай себе бракуют. Вот нашел человека! Стану я подкупать приемщиков и обманывать нашу матушку царицу!..

Сергей Кондратьевич покачал головой и, прощаясь со мной, сказал:

- Эй, Игнатий Федорович, припомни мое слово: наплачешься ты с этой поставкой; конечно, честь твоя при тебе останется, да останутся ли за тобой твои деревеньки?..

Нечего сказать: умный был старик, дай бог ему царство небесное! Не хотел я, глупый сын, слушать его разумных речей, да за то после и каялся.

Я поехал в Курск, явился в губернское правление, - торги еще не начинались. Гляжу, стоят четверо подрядчиков, что не первые мошенники в городе.

Как я вошел в канцелярию, они меж собой перемигнулись, а я думаю про себя: "Что, ребята, видно, я для вас не гостинец?.. Небось теперь стачки не будет, не станете вы, плуты, казну-то обирать!" Вот они меж собой пошептались, и один из них, купец третьей гильдии Парамонов, такой осанистый, с толстым брюхом и окладистой седой бородой, подошел ко мне, поклонился низехонько и говорит: "Ваше высокоблагородие, вы также изволите нашим делом заниматься - сиречь касательно сегодняшней поставки?"

- Да, любезный, - отвечал я, - мы с вами поторгуемся.

Купец поглядел вокруг себя, подошел ко мне поближе и сказал вполголоса:

- А что, батюшка, ваше высокоблагородие! Не лучше ли, знаете ли, этак на мировую?.. Вы, сударь, богатый помещик, что вам в наши торговые делишки мешаться? Что толку-то, батюшка, коли вы цену собьете, - казну не удивишь, у нее шея-то потолще нашей. Не торгуйтесь, ваше высокоблагородие, а мы бы вам отсталого дали...

Я вспыхнул и, помнится, ругнул порядком этого краснобая, а он как ни в чем не бывало погладил свою бороду, поклонился мне в пояс и пошел опять толковать со своими товарищами. Вот приехал губернатор, и торги начались... Батюшки, какая пошла резня! Купцы спускают по гривне, а мое дело дворянское, - дойдет очередь до меня, кричу: "Рубль!" Вот они стали спускать по копеечке - и я съехал на полтину... Глядь-поглядь, а уж цена-то больно мелка становится. Мои купчики начали переминаться: у одного в горле пересохло, с другим перхота сделалась, а я себе и в ус не дую. Поверите ль, в такой пришел азарт, что света божия не вижу; ну точно как будто бы опять на штурме Измаила, - выпучил глаза, да так и лезу. "За вами, Игнатий Федорович! - сказал губернатор. - Честь имею поздравить!" Я посмотрел на торговый лист... Фу, батюшки, - разбойники-то меня вовсе в нитку вытянули! А делать нечего, поставка за мной... Отправился я в свое село, построил еще два кирпичных сарая, нанял работников, приставил к ним приказчика; казалось, человек хороший, а вышел пьяница и сущий негодяй. Сначала все шло порядком;

вот и думаю: "Приказчик у меня малый честный, досужий, пойдет и без меня!.." Дал ему на расход денег, а сам поехал в мою здешнюю вотчину да все лето и всю осень проохотился. По первому пути я отправился опять в Курскую губернию, приехал в мое село, - приказчик сейчас ко мне явился.

- Ну что, братец, поставка? - спросил я.

- Кончено, сударь.

- Совсем?

- Совсем, Игнатий Федорович.

- Ну, слава богу! Так браковка была небольшая?

- Да, почитай, наполовину.

- Наполовину? Как же ты говоришь, что поставка кончена?

- Кончена, сударь; только половина-то кирпичей куплена на ваш счет, и с вас взыщут двадцать пять тысяч рублен.

- Помилуй, да вся поставка была в тридцать тысяч!..

- То с подряду, сударь, а ведь на наш счет покупали кирпич по вольным ценам.

Двадцать пять тысяч! Господи, боже мой!.. Да где их возьмешь?.. Вот тебе и кирпичики!

- Что ж ты мне об этом не писал, разбойник? - сказал я приказчику.

- Писал, сударь, да от вас никакой отповеди не было: видно, мои письма до вас не доходили.

Мошенник этакий!.. Я узнал после, что он ни одного письма ко мне не писал и что всем делом заправлял безграмотный староста Никита, а он погуливал на мои денежки да с утра до вечера из кабака не выходил.

На другой день я отправился в город и заехал по дороге к соседу моему Барсукову.

- Ну вот, Игнатий Федорович, - сказал мне Барсуков, - не говорил ли я тебе, что ты наплачешься с этой поставкой? Мне третьего дня губернатор сам изволил говорить, что если ты не внесешь двадцати пяти тысяч, так твое имение продадут с публичного торгу. Коли можешь внести, так поторопись, любезный, а не можешь, так десять тысяч я тебе дам, а уж остальные пятнадцать попытайся где-нибудь занять в городе; авось найдешь!

Я поблагодарил Сергея Кондратьевича, отправился в Курск, объездил всех знакомых, - все обо мне сожалеют, а денег никто не дает.

На другой день поутру поехал я к губернатору; гляжу, в приемной стоит купец Парамонов - тот самый, что на торгах давал мне отступного.

- Что, ваше высокоблагородие, - сказал он, - не угодно ли вам будет продать мне кирпичиков? Мне сказывали, что казна у вас забраковала без малого половину всей пропорции; так остаточек должен быть немалый... Я вам, сударь, заплачу по вашей же подрядной цене.

- А на что тебе, любезный, мои кирпичики? - спросил я.

- Есть казенная поставочка, ваше высокоблагородие! Чай, и вы изволили слышать: у нас собираются строить новую соборную колокольню.

- И ты хочешь купить у меня бракованный кирпич?

- Ничего, сударь! Наше дело торговое - сойдет! Я возьму у вас изрядное количество - хоть на пятнадцать тысяч, только деньги заплачу не прежде двух месяцев. А теперь угодно вам получить тысячу рублей задатку? - продолжал купец, вынимая из-за пазухи огромный бумажник, набитый ассигнациями.

Разумеется, я согласился на его предложение. Вот меня позвали к губернатору: он повторил мне то же, что я слышал от моего соседа Барсукова.

- Ваше превосходительство, - сказал я, - теперь у меня и половины этой суммы нет и прежде двух месяцев я не могу никак внести все эти деньги сполна; так нельзя ли как-нибудь отсрочить?

- Я уж об этом вчера писал к моему начальству, - отвечал губернатор. - А всего лучше поезжайте-ка сами в Петербург да похлопочите; и коли ответ на мое представленье должен быть неблагоприятный, так уж это ваше дело, постарайтесь, чтоб его там позадержали. До получения указа мы здесь ни к чему не приступим, -

станем дожидаться, а время-то идет да идет.

Что будешь делать! Хоть мне вовсе не хотелось ехать в такую даль, и может статься, по-пустому, а думать-то нечего: скорей в поход! Я взял подорожную, приехал через неделю в Петербург и остановился там у одного приятеля, который был знаком с секретарем того присутственного места, где производилось мое дело.

Он дал мне записочку к этому чиновнику. Вот на другой день я надел мой штаб-офицерский мундир и явился в присутственное место; скинул в прихожей мою шубу, отдал ее Ваньке и вошел в канцелярию. Гляжу, за столами сидят разные лица,

- одни пишут, другие беседуют меж собой; я всем поклон, а мне никто. Спрашиваю у одного из этих неучей, где господин секретарь, - молчат. Я к другому - и тот поглядел на меня, протер свои очки, пробормотал что-то под нос и отвернулся в другую сторону... Экий народец, подумаешь, и слова-то даром не хотят сказать!

Гляжу, за одним столом сидит молодой парень, собою больно некрасив, - такой черномазый; кафтанишка на нем затасканный, рукава коротенькие, рожа небритая, ну точь-в-точь как все наши курские подьячие. "Авось, - думаю, - добьюсь от него толку; кажись, барин небольшой". Я подошел к нему и спросил, где мне найти секретаря.

- Он теперь в присутствии, - отвечал очень вежливо этот чиновник. -

Сейчас выйдет! Да не угодно ли вам отдохнуть? - продолжал он, подвигая ко мне порожний стул.

Я присел, мы с ним поразговорились; я рассказал ему мое дело, а от него узнал, что он служит пятый год канцеляристом и надеется скоро быть сенатским регистратором.

- Вот и его высокоблагородие господин секретарь, - сказал канцелярист, указывая мне на пожилого человека, который вышел из присутствия.

Секретарь принял от меня записку, прочел и, пожав плечами, объявил мне, что не может ничего для меня сделать.

- Это уж дело решенное, - сказал он, - указ подписан, сегодня сойдет в регистратуру, а завтра имеет быть отправлен в Курское губернское правление, которому строго предписывается приступить немедленно к продаже вашего имения.

- Нельзя ли как-нибудь приостановить ход этого дела? - промолвил я.

- Невозможно. Начальник у нас человек строгий, исполнительный и если что заберет себе в голову - так не прогневайтесь!

- Да неужели этого дела нельзя ничем поправить?

- Я думаю, что так. Оно, конечно, если б его превосходительство захотел, так можно бы... Да человек-то он не такой - барин знатный, богат, с ним, сударь, не сговоришь.

- Нельзя ли мне самому дойти до его превосходительства?

- Доложить о вас можно, я сейчас прикажу. Только из этого ничего не выйдет.

- Уж так и быть - позвольте!.. Попытка не шутка...

- Как вам угодно.

Обо мне доложили и этак через полчаса пригласили в присутствие. Фу, батюшки!.. Что за великолепие такое!.. Ну, это уж не наше Курское правление!..

Стены расписаны сусальным золотом, все кресла обиты бархатом, зеркала в узорчатых рамах... За красным сукном сидят, не нашим советникам чета, особы важные: у кого - в петлице, у кого - на шее... А главный-то начальник так уж подлинно барин, вельможа истинный! Человек рослый, дородный, лицо полное, с подбородком; высокие черные брови дугой, - в кавалерии!.. Сидит так важно -

одна нога закинута на другую; в правой руке золотая табакерка с камнями, левая заткнута за камзол... Что греха таить, на первых порах я сробел немножко, да скоро оправился... Что, в самом деле, - мы и на штурмы ходили!.. Я поклонился всем присутствующим, подошел к начальнику и сказал:

- Честь имею явиться, ваше превосходительство, секунд-майор Кучумов.

- Что вам угодно, государь мой? - спросил начальник, ударив двумя пальцами по своей табакерке.

- Да милости приехал просить, ваше превосходительство, - и если вам угодно будет меня выслушать...

- Прошу покорно!

Вот я пошел - и так, и так, и так... Гляжу, его превосходительство то губы надует, то брови подымет кверху, то опустит их вниз, а слушает внимательно.

- Очень сожалею, государь мой, - промолвил он, когда я кончил мой рассказ, - но отсрочки вам дать нельзя: это дело решенное.

- Да известно ли вашему превосходительству, что я потерпел все эти убытки от моего усердия в казне?

Его превосходительство улыбнулся.

- Убытки! - повторил он. - То есть вместо рубля на рубль вы нажили только полтину? Нет, государь мой, - извольте это говорить другим, а я знаю, как у нас подрядчики-то разоряются и с каким усердием они обирают казну...

- Позвольте доложить, ваше превосходительство...

- Извините, я очень занят... не угодно ли! - промолвил он, кивнув головой и указывая рукой на дверь, сиречь: милости просим вон!..

Признаюсь, у меня краска выступила на лице! Обидно!.. Ведь я хоть лыком шит, а все-таки камзол-то у меня в позументах. Он генерал!.. Да и я не обер-офицерик какой-нибудь... А делать нечего, - ведь это не у нас в губернии, заедаться не станешь. Я вышел из присутствия, только никому не поклонился, -

видит бог, никому! Прошел не останавливаясь всю канцелярию; гляжу, в прихожей разговаривает с моим человеком тот самый канцелярист, который так ласково со мной обошелся.

- Что с тобой говорил этот черномазый? - спросил я Ваньку, когда мы вышли в сени.

- Да все испытывал, сударь, где вы изволите жить.

- На что ему?

- А кто его знает?

Я приехал домой, спросил себе позавтракать; вдруг шасть ко мне в комнату все тот же канцелярист.

- Не прогневайтесь, Игнатий Федорович, - сказал он, - что я незваный к вам приехал.

- Ничего, батюшка! Милости просим! Садись-ка, любезный, да не прикажешь ли чего-нибудь?

Канцелярист присел, выпил рюмку водки, закусил и говорит мне:

- Я приехал, Игнатий Федорович, потолковать о вашем деле.

- Да что о нем говорить? - сказал я. - Напрасно только я исхарчился и к вам в Питер приезжал.

- Почему знать, Игнатий Федорович!.. Ведь вы деньги внести можете только не прежде двух месяцев?

- На шесть бы недель помирился, да и того не дают.

- Бог милостив, сударь! По мне, так дело-то ваше поправное.

- Поправное? Уж не ты ли его, голубчик, поправишь?

- А почему же нет, Игнатий Федорович?

- Что ты, что ты, любезный, перекрестись! Секретарь ничего не мог сделать, ваш генерал наотрез отказал, а ты, простой писец и канцелярист...

- И, сударь, да какое вам дело до моих чинов, лишь только бы отсрочку-то вы получили, - а вы ее наверно получите. Да что из пустого в порожнее переливать!.. Давайте-ка лучше начистоту... Что, Игнатий Федорович, дадите ли пятьсот рублей?..

Я так и помер со смеху:

- Вот с чем подъехал!.. Да что я за дурак такой? Дам я тебе пятьсот рублей, за что?

- Уж я вам докладывал: за то, чтоб иметь два месяца отсрочки!

- Да, да, как же - подставляй карман! За пятьсот рублей ты мне, пожалуй, золотые горы посулишь, а как приберешь денежки к рукам, так тебя и поминай как звали!

- А вот позвольте: вы мне пожалуйте пятьсот рублей, а я вам расписку дам, в которой будет сказано, что эти деньги я обязан вам возвратить по первому востребованию. Если я ваше дельце обработаю, так вы мне расписку отдадите, а если нет, то вам все-таки опасаться нечего, ведь я у вас в руках.

Что за пропасть такая!.. Говорит так утвердительно... Неужели в самом деле?..

Да нет, быть не может!..

- Послушай, любезный, - сказал я, - если хочешь, чтоб я тебе поверил, так объясни мне прежде, как ты это сделаешь?

- Нельзя, Игнатий Федорович! Штука-то больно простая: коли я скажу, так вы, может быть, пятьсот рублей пожалеете. Да извольте быть благонадежны, что господь даст больше, а уж на два-то месяца я вам головой ручаюсь.

Вот я подумал-подумал: что, в самом деле, - ведь не разорят же меня пятьсот рублей?.. Была не была - пущусь наудалую! Я отсчитал ему сполна все деньги, а он дал мне расписку и отправился. Моего хозяина целый день не было дома; когда он приехал, я рассказал ему обо всем.

- Что это, Игнатий Федорович, - закричал мой приятель, - тебе еще нет пятидесяти лет, а ты уж совсем из ума выжил! Кому ты дал пятьсот рублей?.. Эка важность - канцелярист, последняя спица в колеснице!.. Ну, что он может для тебя сделать? Эх, любезный, - плакали твои денежки!

- Да у меня есть расписка.

- Куда ты с ней сунешься? Почему ты знаешь, свое ли он и имя-то подписал?

- Да разве я не знаю, где он служит?

- Да, ищи его теперь в присутствии! И что ты объявишь? "Я, дескать, дал ему пятьсот рублей". - "За что? Ну-ка скажи!.." Разве ты не знаешь, что взяточник и тот, кто взятку дал, под одним состоят указом? Его обвинят, да и тебя не помилуют.

Я всю ночь не мог заснуть: и денег жаль, и досадно, что дал себя так обмануть. На другой день часу в десятом я отправился опять в присутствие; вошел в канцелярию - так и есть, злодея моего нет, а прямо ко мне идет навстречу секретарь.

- Вы, сударь, - спросил он, - опять приехали по вашему делу?

- Да-с, - отвечал я, - мне нужно кой о чем справиться.

- Напрасно беспокоились: указ о продаже находящегося в залоге села вашего послан сегодня в Курское губернское правление, и я советовал бы вам отправиться скорее в Курск. Если уж нельзя никак спасти ваше имение, так постарайтесь, по крайней мере, чтоб оно за бесценок не пошло.

Меня так в жар и бросило... Проклятый канцелярист!.. Ну, Игнатий Федорович!.. Как это ты до штаб-офицеров дослужился?.. Дурак набитый!.. За что бросил пятьсот рублей?.. А туда же, в подряды лезет!.. По делам хлопочет!.. Сидел бы у себя дома да зайцев травил, простофиля этакий!.. Я велел ехать к себе на квартиру. Вхожу в комнату - ба, ба, ба!.. Мой канцелярист тут!..

- Что, голубчик, - сказал я, - деньги принес?

- Никак нет, Игнатий Федорович, - я приехал за распиской.

- За распиской?

- Да, сударь. Ваше дело кончено.

- Знаю, батюшка, что кончено; указ о продаже моего села отослан сегодня на почту!

- Отослан, Игнатий Федорович: ведь все казенные пакеты надписываю и отправляю на почту я, - это по моей части.

- Да ведь в этом указе отсрочки мне не дают?

- Не дают, Игнатий Федорович.

- Так за коим же чертом ты изволил ко мне пожаловать?

- А вот позвольте! - сказал канцелярист, вынимая из кармана какую-то книжку в бумажной изорванной обертке.

- Это что? - спросил я.

- Документ, сударь.

- Документ? Какой документ?

- А вот сейчас увидите, - сказал канцелярист, перелистывая книжку.

- Постой-ка, любезный, - перервал я, - ведь это... кажется... ну, так и есть... старый календарь!

- Это так, сударь.

- Да что ж ты, господин канцелярист, иль смеешься надо мной?

- Сохрани, господи! Что вы это, Игнатий Федорович!.. Не угодно ли вам прочесть вот тут, где подчеркнуто карандашом.

Я взял календарь и прочел: "Иркутск - областной город, расстоянием от Санкт-Петербурга шесть тысяч двадцать пять верст..."

- То есть, - прервал канцелярист, - туда месяц езды да назад столько же.

- Ну, так что ж? - спросил я, глядя с удивлением на канцеляриста.

- А вот что, сударь: когда я надписывал пакет о вашем деле, так, видно, второпях, ошибся и надписал вместо Курска в Иркутск.

У меня руки так и опустились... Ну!! Подлинно штука простая, а поди-ка выдумай!

- Однако ж, любезный, - сказал я, - меня ты из петли вынул, да не попадись сам в беду; как этот пакет пришлют обратно из Иркутска, так, я думаю, тебя по головке не погладят!

- Да и казнить, Игнатий Федорович, не станут; посадят недельки на две под арест, вот и все.

- Ну то-то, брат, - смотри!

- Помилуйте, ошибка в фальшь не ставится... И что за важность такая?..

Курск - Иркутск, - да тут как раз ошибешься.

- Вот твоя расписка, - молвил я, прощаясь с канцеляристом. - Ну, нечего сказать: умен ты, любезный!

- И, сударь, - проговорил с большим смирением канцелярист, - такие ли бывают умные люди! Я что: пятый год служу, а еще лошаденки не завел.

- А, чай, теперь, - промолвил Игнатий Федорович, принимаясь опять за свою трубку, - давным-давно в карете разъезжает".

Михаил Загоскин - Москва и москвичи - 04, читать текст

См. также Загоскин Михаил Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Нежданные гости
Отец мой был человек старого века, - начал так Антон Федорович Кольчуг...

Рославлев, или Русские в 1812 году - 01
Роман Печатая мой второй исторический роман, я считаю долгом принести ...