Михаил Андреевич Осоргин
«СИВЦЕВ ВРАЖЕК - 05»

"СИВЦЕВ ВРАЖЕК - 05"

У ЕГО ПОСТЕЛИ

По выражению, узаконенному развивавшейся в Москве канцелярщиной, Аленушка "вошла в контакт" с хозяйкой квартиры, где лежал больной Вася Болтановский. Контакт привел к тому, что совместными усилиями добыта была манная крупа и немного сахару, - в обмен на привезенное Васей пшено.

- Вы о нем заботитесь, Елена Ивановна, словно о своем женихе.

- Ну вот уж, вы скажете. Просто - нужно же ему что-нибудь легкое. Вы посмотрите, до чего он исхудал!

Аленушка, меняя больному рубашку (чистую предварительно грела у хозяйской печки), с жалостью смотрела на впадины у ключиц и на отчетливые ребра Васи. Беспомощность его трогала Аленушку и вызывала в ней нежные чувства к больному. Без Аленушки Вася ни в чем не мог обходиться и, в минуты сознания и крайней слабости, преодолевая стыд, пользовался ее милосердной сестринской помощью.

Теперь кризис болезни миновал. Вася был в полном сознании, но ослаб бесконечно. Доктор Купоросов при каждом визите говорил, уводя Аленушку в переднюю:

- Следите внимательно за температурой, Аленушка. Его нужно обязательно подкармливать, понемножку, но чаще. Утром тридцать пять и два было? Вот видите; это так же опасно, как большой жар. Он так у нас совсем замерзнет. Кашку давайте горячую, побольше масла. Молоко тоже хорошо. Как окрепнет немножко - и мяса можно, рубленую котлетку; телятины и курятины сейчас не достанешь. Не позволяйте утомляться, сидеть в постели, разговаривать, - пусть лежит. И сами, Аленушка, много не болтайте, не забалтывайте его. Ну-ну. Славный паренек, жалко.

Голову Васе вторично обрили, заодно побрили и отросшую бородку. Вася лежал теперь чистенький, беленький, худой, кареглазый, с ямочкой на подбородке. Говорил мало, тихим голосом, и все больше слова благодарности.

- Спасибо, Елена Ивановна, зачем вы все сами, могла бы Марья Савишна помочь вам хоть в грязных делах. Уж очень мне неловко.

- Пустяки вы говорите. И нужно же прибрать хорошенько. К вам скоро придут.

Придут - значит, Танюша и Петр Павлович.

С того момента, когда миновал кризис болезни и Вася пришел в полное сознание, он, лежа покойно и внутренне радуясь возврату жизни, - усиленно и насколько позволяла еще слабая голова вспоминал, какие видения прошли перед ним за время болезни, что было бредом и сном, в чем была доля действительных впечатлений. Вполне реальна была только постоянно бывшая при нем сестра милосердия, Елена Ивановна, которую доктор так хорошо называет Аленушкой.

Аленушка мелькала и в бреду и в сознании. Аленушка являлась всегда, когда ссыхались губы и душил жар, когда останавливалось или уж слишком сильно билось сердце, когда пылала голова и глаза смотрели сквозь лиловые и туманные круги. С приближением Аленушки становилось сразу лучше и легче. Голос Аленушки звучал утехой.

Но иногда Аленушку отстраняли другие тени и видения, и голос ее сменялся другими голосами. Это были, конечно, Танюша и Протасов. Всегда двое, всегда оба вместе. И два голоса, говорившие шепотом иногда с ним, с Васей, иногда друг с другом.

Голос Танюши, всегда нужный и жданный, но звучащий одновременно с другим, не успокаивал, а волновал Васю. Иногда хотелось его поймать и заставить говорить для себя, слова необходимейшие, страшно важные, или хотя бы слова утешения и жалости. Но этому мешал другой голос, мужской, ровный, спокойный, уверенный, почти веселый. Голос Аленушки был всегда для Васи; другие два голоса - как будто - звучали друг для друга, хотя, возможно, говорили тоже о нем и для него. Объяснить это трудно, - но так чувствовалось. И, слыша эти голоса, Вася беспокойно метался, бредил и вскрикивал.

Затем всплыло еще одно воспоминание - если оно не было сном. Приходя порою в сознание, Вася отвечал на обращенные к нему вопросы (хочет ли пить, поправить ли ему подушки) и видел ясно тех, кто с ним говорил. Но, увидав, забывал о них сейчас же, они как-то уходили за круг его внимания, за пределы мира, в котором он вел борьбу со смертью. Были все же и более длительные просветы. Так, однажды, он долго рассматривал лицо Аленушки, спавшей в кресле, и удивлялся здоровому ее румянцу и простодушному складу губ. В другой раз, утром, рассмотрел до последней черточки лицо доктора, склонившегося над ним, и улыбнулся, когда доктор сказал: "Ну, глазки у нас просветлели, гражданин, пора выздоравливать". Видел ясно и Танюшу, смотревшую на него испуганно и с такой жалостливостью, что Васе захотелось плакать; но в лице Танюши, таком любимом, было что-то чужое. И, наконец, видел однажды - но это могло и показаться - обоих друзей своих, Танюшу и инженера, сидевших рядом, близко к его постели и близко друг к другу, не говоривших ни о чем, но смотревших друг на друга с непонятным для Васи выражением.

Было это так. Вася, очевидно, крепко и покойно спал. Затем проснулся с приятной ясностью головы, с ощущением свободы от болезненного припадка, - когда не хочется пошевелиться, чтобы не спугнуть этого покоя и этой ясности. Открыв глаза, он увидал свою комнату в отчетливых очертаниях и освещенные лампой два лица, смотрящие друг на друга молча, словно застывшие в созерцании. Еще показалось Васе, что руки Танюши и инженера были соединены. Он мог бы и не заметить этого, если бы при попытке его повернуть резче голову к сидевшим Танюша не сделала прерывистого движения, как бы отдернув свои руки. Тогда Вася закрыл глаза и почувствовал, как исчезли покой и ясность и снова вернулось к нему мучительное полусознание, тяжесть в темени и боль в висках. Все это теперь вспомнилось, - но как-то туманно; могло и не быть в действительности.

Вчера был первый день полного сознания Васи. Но, сильно ослабев, он почти все время спал и Танюши не видал.

- Сестрица, вчера Татьяна Михайловна приходила?

- Была. Она всегда приходит к трем часам, когда я ухожу домой. За всю вашу болезнь только дня два-три пропустила, не могла зайти. Тогда Марья Савишна сидела около вас.

- Сколько я хлопот вам всем доставил. Я был очень болен?

- Что было, то прошло. Нехорошо с вами было.

- А уж много дней?

- А вы не помните? Завтра пойдет четвертая неделя.

- Неужели так много! И вы все время около меня, Елена Ивановна?

- Все время.

- И все ночи? Когда же вы спали?

Аленушка рассмеялась колокольчиком.

- Ночью и спала, а то иногда и днем дремала.

- В кресле спали?

- Когда вам очень плохо было - в кресле, а если вы не очень метались, приставляла к креслу стулья и спала, как в постели. Марья Савишна надавала мне одеял и подушек, настоящую кровать устроила; но я боялась слишком разоспаться.

- Как вы так можете? Вот устали, должно быть. А вид у вас цветущий, даже смотреть завидно.

- Так я же очень здоровая, мне ничего не делается. И очень привыкла. А вот вы слишком много болтаете, доктор это запретил.

- С вами невредно.

И правда, Вася очень утомился.

Когда минут через пять в дверь легонько постучали и Танюшин голос шепотом спросил: "Ну, как сегодня?" - Вася не открыл глаз, хотя слышал и ответ Аленушки:

- Сегодня совсем хорошо.

- Спит?

- Кажется.

Вася не открыл глаз, когда за новым стуком послышались легкие мужские шаги, а затем, одновременно поздоровавшись и попрощавшись, вышла из комнаты Аленушка. Так лежать было лучше, взглянув же - нужно говорить; но прежде, чем говорить, нужно думать, и это страшно трудно и тяжело.

В своем усталом покое он слышал шепот и слышал, как инженер сказал:

- Я сейчас должен уйти; ничего, что вы одна останетесь?

- Ну, конечно, раз вам нужно. Но вечером вы зайдете к нам?

- Да уж как всегда. Ну, пока до свиданья, Танюша.

"Как всегда? И он зовет ее Танюшей?"

Вася открыл глаза и увидал Танюшу, провожавшую его дорожного спутника таким ласковым взором, каким никогда она не провожала самого Васю.

И Вася вспомнил: "Сколько сказала Аленушка? Да, завтра начнется четвертая неделя..."

ИЗМЕННИКИ

Те, кто с ночи стояли в очередях, ожидая, когда откроют, под белой с красным уже полинялой вывеской зашитую досками дверь и когда начнут выдавать по детскому купону прогорклое пшено,- те менее всего думали, что вот где-то все еще идет война и что в ней Россия не участвует. Довольно своих забот и горя своего: давно о войне забыли. От нее остались одни могилы, вдовы, семейное разорение и проклятая память, заглушенная сегодняшними страданиями.

Юрист Мертваго, которого некогда дядя Боря устроил в земсоюзе (форма земгусара очень шла Мертваго), - юрист Мертваго, у жены которого уцелели драгоценности, особой нужды не испытывал. Но все же большой ошибкой было не уехать вовремя в Киев и далее, как сделали другие, более предусмотрительные. Подготовляя теперь отъезд, что было уже много труднее, Мертваго полагал, что мы, русские, оказались изменниками делу союзников и что позорный (дома он говорил "похабный") Брестский мир кладет неизгладимое черное пятно на честь русского народа.

Изменники стояли в очередях, под мокрым снегом, жевали хлеб пополам с мусором и навозом, отбивали уксусом тухлый дух кобылятины, из которой жарили котлеты на касторовом и минеральном масле.

И в городе, и в нехлебных деревнях они ходили рваными, заплатанными, без улыбок на лицах, без желания тянуть жизнь, за которую цапались и цеплялись только по привычке и чувству звериному. Закоренелые в преступности своей, они не только делом, но и помыслом не были там, где солдат, шедших умирать, умели хотя бы хорошо одеть и накормить.

Дядя Боря, раньше работавший на оборону, затем временно ушедший в саботажники, теперь устроился, как опытный спец, в Научно-техническом отделе. Он говорил про себя так:

- Вот, служу в ВСНХ, но, конечно, не с ними, а в научном отделе, безо всякой политики. Надо спасать жизнь и науку. Отдел наш автономен.

В кабинет старшего начальства, молодого и несколько растерянного коммуниста, уважавшего ученых и боявшегося перед ними сконфузиться, дядя Боря входил застегнутым на все пуговицы, и даже на ту, которая болталась на ниточке и могла легко отпасть. Войдя, кланялся, держа голову бочком и не зная, куда деть руки. Смущенный начальник просил дядю Борю садиться, и дядя Боря садился не на весь стул.

С точки зрения юриста Мертваго, специальность которого временно оказалась никому не нужной, дядя Боря был тоже изменником, как поступивший на советскую службу. Правда, судил он его не очень строго: "могий вместити - да вместит",- не всякому дано сохранить принципиальную чистоту.

Дядя Боря приходил на Мясницкую с портфелем, где лежали проекты стандартизации тракторов и приспособления этих тракторов к земледельческим работам, и с прочным швейцарским мешком - на случай выдачи в паек съестных припасов. Но так как тракторов еще не выделывали, а вопрос о стандартизации особой спешки не требовал, то, заглянув в свой отдел и отдав в переписку бумаги, дядя Боря шел в Малый Златоустинский, где также могли быть выдачи - по другому отделу. И поздно возвращался домой корыстный изменник дядя Боря, принося в мешке банку черной патоки, наперсток дрожжей, пяток тронувшихся селедок, а иногда квадрат толстой резины - на две подошвы. В глазах прочих, не спецов, дядя Боря был счастливцем. По вечерам, засыпая под одеялами и шубами, с меховой шапкой на голове (печурка ночью совсем остывала), он говорил жене:

- Есть надежда получить академический паек.

- Правда? - оживлялась некрасивая и сухая жена дяди Бори, высовывая нос из-под вороха старых одеял.

- Не наверное, но есть надежда. Поднят даже вопрос о кремлевском, но для очень немногих.

- Ты не попадешь в число? Вот бы хорошо.

- Не знаю. Трудно. Но может быть.

В кремлевском пайке выдавали иногда белую муку. И постоянно - настоящее мясо.

Таков был даже дядя Боря. Что же сказать о солдате, ушедшем с фронта и унесшем с собой казенный штык да кое-что из вещей, добытых при разгроме земского склада? Что унес он казенное добро - это солдат знал твердо и не был уверен, что поступил ладно. В деревне, ковыряя ржавым штыком худой хомут, он помнил о краже, но не подозревал об измене, о гнусной своей измене союзникам. И скажи ему кто-нибудь это на век позорящее слово, - он с полным непониманием вылупил бы голубые славянские очи.

Зипуны, чуйки, блузы, пиджаки с продранными локтями, охолодевшая, оголодавшая, ограбленная в войне и мире, изможденная и очумевшая в революции и блокаде великая и многоязычная нация, народ русский, зверь и подвижник, мучитель и мученик,- стал изменником. Он изменил Европе, которой не знал, которой не присягал, от которой ничего не получал и которой так, зря, черт ее знает за что, отдал миллионы жизней, - за прекрасные ее очи.

По всем этим причинам одиннадцатого ноября восемнадцатого года* решительно ничего особенного не случилось в Москве и в России.

* Одиннадцатое ноября восемнадцатого года - день заключения перемирия между побежденной Германией и государствами антигерманской коалиции: Великобританией, Францией, США и др. Подписание перемирия в Компьенском лесу знаменовало собой завершение первой мировой войны.

Все проснулись рано, так как много было неотложных забот. Все заснули рано, так как с электричеством было плохо, а керосин дорог и недоступен. Центральная электрическая станция, за недостатком топлива, сжигала нотариальные акты, купчие крепости, процентные бумаги, старые кредитки и архивы царских присутственных мест.

Ни одиннадцатое ноября, ни следующие дни ничем не были отмечены в ряде холодных и снежных дней. В газетах, которых не читали, были напечатаны коротенькие заметки о перемирии, заключенном на европейских фронтах; но это не имело никакого интереса и значения в глазах людей, стоявших в очередях и мечтавших о жире и сахаре. В тех же газетах с прекрасной откровенностью были напечатаны списки расстрелянных за последнюю неделю; это было интересно для родственников и близких; остальные понаслышке повторяли цифру, которой не верили, и несколько имен, казавшихся знакомыми. Как голод, как холод, как тиф - расстрелы стали явлением быта и тревожили мысль только ночью, когда страхи сгущались над головами тревожно спавших граждан самой свободной в мире страны.

На улицах европейских городов люди читали экстренные выпуски газет, пели, обнимались, танцевали. К счастью, ликующие шумы эти не доносились до русских городов и деревень, до ушей тех, кого Европа заклеймила кличкой изменников.

Добродетель торжествовала - порок был наказан.

Если на небесах, за снежными облаками, собрался в это время ареопаг судей вышних, вряд ли приговор их отличался от приговора людского. Русский народ, изменник и мученик, не имел адвоката ни там, ни здесь и, погруженный в личные заботы, не явился ни на суд божеский, ни на суд человеческий: - приговор вынесен был ему заочно.

ТОТ, КТО ПРИХОДИТ

Как рождается любовь?

Ах, Танюша, этого никто не знает. Ее прихода ждут,- а она является неожиданной. Ее живописуют себе всеми известными и любимыми красками, - а она прокрадывается, закутавшись в дешевый, серенький, незаметный плащ. Но от этого она не менее хороша и желанна.

Она любит поражать внезапностью и нелогичностью. Астафьев правду говорил: логика убивает красоту и сказочность. И правду ему сказала Танюша: "Уж если думаешь - значит, не любишь; а вот когда не думая..."

Танюша не думала, а просто знала. Пришел и постучался человек, совсем не особенный, совсем простой и обыкновенный, вчера бывший посторонним, а сегодня... ну скоро ли наступит вечер и он опять придет!

У него шершавая рука - от работы и частого мытья серым мылом. Но другие руки - руки других - гладкие, тепловатые, тоже дружеские и ласковые, не нужны, неприятны, безразличны. Ему же, сразу знакомому, отдаешь руку счастливо и навсегда. А объяснить этого невозможно,- нет объяснения. Само понимается.

Восемь часов. Глаза Танюши бегают по строчкам книги, книга обиженно молчит: она не привыкла к рассеянности. Дедушка глубоко ушел в кресло, и, конечно, дедушка не может прислушиваться так чутко. Среди шагов на улице он не отличит нужного шага, который непременно остановится у подъезда, переждет мгновенье (почему это?) и все же скажется стуком. Тогда Танюша, сдерживая торопливость, отложит книжку и пойдет отворить.

- Кто это, Танюша?

- Это Петр Павлович, дедушка.

- А, вот хорошо. Здравствуйте, здравствуйте, какие новости принесли?

- Новостей никаких. Как здоровье ваше, профессор?

- Скриплю, скриплю. Вот спасибо, что пришли, Танюша вас заждалась.

- Ну что это, дедушка!

- А что же, чего же тут плохого. Без вас, Петр Павлович, нам скучно.

Инженер садится на диване рядом с Танюшей и говорит:

- А я вот действительно заждался. Из-за пустой справки пришлось обегать пол-Москвы. Вы знаете, профессор, сейчас в Донецком бассейне почти не работают. А между тем нам без угля - чистый зарез.

Протасов рассказывает о планах, Танюше неинтересных и неведомых. И Танюша слушает его со вниманием и гордостью: вот он какой. Если он чего-нибудь захочет, то непременно добьется.

- Планы-то планами, - говорит профессор, - а дадут ли вам эти планы осуществить? Не вылетела бы вся энергия в трубу дымом.

- Трудно, очень трудно. Такая повсюду неразбериха, и средств мало. На что другое деньги есть, а на настоящее и нужное дело приходится по копейкам вымаливать. Но что же делать, профессор, не погибать же России; приходится приспособляться ко многому, лишь бы как-нибудь жизнь направить в русло.

Пьют чай. За чаем Протасов рассказывает, как он во время войны ездил в специальную командировку на Шпицберген, как их затерло льдами,- и рассказывает, как о простой увеселительной поездке, занимательно, красочно. Профессор интересуется, не довелось ли инженеру видеть там редкую породу птиц, описанных, правда, достаточно обстоятельно, но в чучелах до сей поры не имевшихся. Этих птиц инженер не видал, но и по птичьей части кое в чем осведомлен. И у него завязывается с птичьим профессором интересный для обоих разговор. Старик ожил и сыплет названиями. Протасов многого не знает - переспрашивает. Но и знает многое - и Танюша смотрит на него с гордостью, часто переводя глаза на дедушку. Она видит, что дедушке нравится новый гость особнячка на Сивцевом Вражке. Это Танюше приятно.

Когда дедушка уходит к себе, всегда аккуратный, как его часы с кукушкой, - Танюша и Протасов остаются вдвоем.

- Я вам очень благодарна за дедушку. Вы его так развлекли, а то он все скучает.

- Какой ум у него светлый, - говорит Протасов. - И какие знания. А ведь и еще есть у нас в России немало таких людей. Вот только настоящих работников мало. Наука - великая вещь; в ней ничто не пустяк. Вот политика - дело наносное, случайное; сегодня так, завтра инак, важности в этом нет.

Они говорят о дедушке, о Шпицбергене, о разном в прошлой жизни инженера, о чем Танюша еще от него не слыхала. Они совсем не говорят о любви, - даже отдельными словами. Но Танюша так полна интереса ко всему, что говорит этот посторонний человек, вдруг ставший своим, а Протасов так загорелся в своих рассказах, что минуты и часы бегут гораздо скорее, чем им обоим хочется.

Прощаясь, Протасов говорит Танюше:

- Завтра будете к трем у Васи?

- Да, непременно.

- И я зайду. Он, кажется, пошел на окончательную поправку. Только отчего он такой грустный? Надо бы его развеселить.

Оба, и он, и Танюша, догадываются, отчего выздоравливающий Вася грустен. Но ведь скоро Вася уже встанет, и навещать его не придется.

Вышло как-то однажды, что говорить стало не о чем. Сидели молча. Оба думали о том, что было бы, если бы сблизить руки и, может быть, ласково прикоснуться друг к другу. Бывают минуты, через которые надо перейти. Такая и была. И вот тут Протасов, вдруг уверенно повернувшись, взял Танюшины руки, поднес к губам и поцеловал.

И Танюша рук не отняла, а с доверием и робкой нежностью наклонила к нему голову. И так сидели долго, друг к другу прислонившись. Минуты шли, кукушка куковала, а они не говорили ни слова.

Назавтра ждали, не вернется ли опять такая минута. Она пришла, и теперь было еще проще, но уже было этого мало, хотя было хорошо.

Ах, Танюша, никто не знает, как рождается любовь, - хотя испокон веков и до наших дней она рождается одинаково.

Домой Протасов уходил бодрым шагом и с хорошей улыбкой. Танюша, оставшись одна и ложась спать, двигалась медленно, чтобы не расплескать полной чаши нового чувства. И долго не засыпала, вспоминая и не все понимая еще никогда так не любившим сердцем. Но теперь жизнь казалась ей осмысленной, нужной и полной ожиданий.

Тот, кто приходит, - пришел просто, неожиданно и в нужный момент.

МОСКВА - ДЕВЯТЬСОТ ДЕВЯТНАДЦАТОГО

Слиплись и смерзлись дома Москвы стенами и заборами. Догадливый художник-гравер Иван Павлов* спешно зарисовывал и резал на дереве исчезавшую красу деревянных домиков. Сегодня рисовал, а в ночь назавтра приходили тени в валенках, трусливые и дерзкие, и, зорко осмотревшись по сторонам и прислушавшись, отрывали доски, начав с забора. Увозили на санках - только бы не наскочить на милицию.

* Догадливый художник-гравер - Иван Николаевич Павлов (1872-1951), автор станковых тоновых и цветных ксилографии и линогравюр об архитектурно-пейзажных достопримечательностях "уходящей" Москвы, книжных знаков, в т. ч. экслибриса М. А. Осоргина.

За тенью тень, в шапках с наушниками или повязанные шарфом, в рукавицах с продранными пальцами, работали что есть силы, кто посмелее - захватив и топор. Въедались глубже, разобрав лестницу, сняв с петель дверь. Как муравьи, уносили все, щепочка по щепочке, планка по планке, царапая примятый снег и себя торчащими коваными гвоздями.

Шла по улице дверь, прижимаясь к заборам.

На двух плечах молча плыла балка.

Согнувшись, тащили: бабушка - щепной мусор, здоровый человек - половицу.

И к утру на месте, где был старый деревянный домик, торчала кирпичная труба с лежанкой среди снега, перемешанного со штукатуркой. Исчез деревянный домик. Зато в соседних каменных домах столбиком стоит над крышами благодетельный дымок, - греются люди, варят что-нибудь.

Когда вставал день, изо всех домов выползали упрямые люди с мешками и корзинками, искали глазами белую с красными линялыми буквами коленкоровую вывеску, трепавшуюся но ветру, и становились в очередь, сами не зная точно, подо что. Поздно открывалась дверь, и, дрожа, входили в нее замерзшие люди, в строгие очереди, с номером, написанным мелом на рукаве или химическим карандашом на ладони. Получали, что удавалось получить, - не то, что нужно больше, а то, что оказывалось в наличности: кусок серого мыла, банку повидла, пузырек чайной эссенции. Кто получил - уходил под завистливыми взглядами еще не получивших. Но уже захлопывалась дверь - все вышло, приходите завтра или черт его знает когда.

В Гранатовом переулке, красуясь колоннами и снегом, дремал особнячок за садовой решеткой. Крыши нет, давно снята; и стены наполовину разобраны; только и целы колонны. Умирающее, уютное, дворянское, отжившее. На воротах оставалось: "Звонок к дворнику". Снег в саду лежал глубокий, белый, чистый.

Снегом покрыты и пестрые куполы Василия Блаженного. Внутри, под низкими расписными сводами, пробежал попик в камилавке. В приделе, где служба, жуют губами старухи в черном, закутаны шалями; а у дьякона под парчовой рясой надет полушубок и валенки на старых зябких ногах. В холоде чадит дешевым ладаном кадило:

- О благорастворении воздухов, о изобилии плодов земных и временем мирных...

Мимо первопечатника Федорова, на плече которого сидит голодный воробушек, от Лубянской площади вниз к Театральной, летит по сугробам нечищеной улицы ломовой на еще живой лошади. Парень крепкий, а ломовики сейчас все наперечет - работай! Эти не боятся: и дров сами привезти могут, и для лошади добудут сена. Только с овсом плохо. Ломовик сейчас может заработать лучше всякого, все его уважают.

От Владимирских ворот до Ильинских, вдоль стены Китай-города только и есть, что зажигалки да камушки к ним. Зажигалки делают на заводах рабочие, которым не платят, так как платить нечего и не за что. А откуда берутся камушки - неизвестно. Рассказывают, что один торговец сохранил случайно целый ящик камушков; теперь он - самый в Москве богатый человек. Однако, перемигнувшись, можно получить из-под полы и кусок сала; но не здесь, а где-нибудь в воротах без постороннего глаза. Зато листы папиросной бумаги - сколько угодно, открыто, и разложены они как красный товар: аккуратненько выдраны из торговых копировальных книг. Товарищи покупают по листам и курят письма: "Милостивый Государь... в ответ на любезное В... С совершенным почтением". Говорят, что на один том такой бумаги, продавая по листкам, можно сейчас прожить безбедно и сладко целую неделю.

По Тверской идут закутанные люди с портфелями и мешочными ранцами за плечами. Служба-паек, чернила замерзли, машинки без лент, но - слышно - привезли с Украины мед, выдавать будут. Хочется губам сладкого, - челюсти свел проклятый сахарин.

Сбоку Иверской на стене написано непонятное про опиум - и еще много надписей на стенах и каменных заборах. Футуристы расписали стену Страстного монастыря, а на заборе Александровского училища - ряды имен великих людей всего мира; среди великих и пигмеи, и много великих отменено и забыто. Люди читают, удивляются - но думать некогда.

Что сегодня написано - назавтра линяет.

Стоит Кремль, окруженный зубчатыми стенами, а за стенами - непривычные к Кремлю люди. У ворот штыки, на штыках наколоты пропуска. Не во все ворота проедешь, даже и с бумажкой и с печатями: только в Никольские да в Троицкие. Холодно высится Иван Великий, мертвый, как все сейчас мертвое: и пушка, и колокол, и дворцы. Всегда было холодно в Московском Кремле; только под Пасху к заутрене теплело. Но нет ни Пасхи, ни заутрени.

А вот Арбат жив; идут по нему на Смоленский и со Смоленского. Несет бывшая барыня часы с маятником (слышно - звякает пружина) и еще белые туфельки. Это значит - несет последнее: кому надобны зимой белые туфли. А обратно со Смоленского несет бывшая барыня ковровый мешок, а что в нем - неизвестно; может быть, и мерзлая картошка. Картошку кладут сначала в холодную воду, чтобы тихо оттаяла, а потом, обрезав черное, варят обычным порядком. Не каждый же день можно добыть палой конины. Но если варить картошку не умеючи,- получится чернильная каша. Селедку же хорошо, обернув в газету, коптить в самоварной трубе. Все нужно знать - ко всему нужно привыкнуть.

Упрямые люди хотят жить. Жуют овес, в пол-аппетита набиваются горклым пшеном, прячут друг от друга лепешечки сахарина. В ходу и почести играный сахар,- на который солдаты играли в карты; он продается дешевле, а между тем, если умело выпарить и слить грязь, а потом, отсушив, нарезать на куски,- ничего себе, получается хорошо и все-таки сахар.

К вечеру люди утомятся, намаются, заснут. Спят не раздеваясь, на голове шапка, на ногах валенки. Спят больше по кухням, где осталось тепло от обеда. Тряпочкой затыкают дверные щели в другие комнаты, где стоит студеная зима. Если есть печурка - спят звездой, ногами к печурке. Где есть электричество, там его жгут без экономии, потому что теперь все бесплатно. Догадался один провести в каждый валенок по электрической лампочке; так и спит,- все-таки теплее, греет. Мудрыми стали люди: Но только не везде и не всегда действует свет,- много линий перегорело и закрыто. Тогда приходится делать из бутылки коптящий ночничок, при нем и работать; масло дорого, и горит в ночнике вонючий керосин. Всех фитилей лучше - старый башмачный шнурок. Все нужно знать!

А когда засыпали люди, тогда через множество новых ходов выползали из подполья крысы, смелые, дерзкие, хвостатые, с глазами черного бисера. Бегали по комнатам, по кухням, гремели банками и бутылками, роняли на пол сковородки, визжали, грызлись, забирались под самый потолок, где подвешено хозяйками на веревочках прогорклое масло и остаток мяса. Крысы теперь ходили не одиночками, а стайками и шайками, нагло, уверенно, и, не найдя поживы, кусали спящих людей за открытые места.

Лета тысяча девятьсот девятнадцатого город Москва был завоеван крысами. Сильного серого кота отдавали внаймы соседям иной раз за целый фунт муки в ночь. Иные, в расчете на будущее, лишали себя куска, воспитывая котеночка,- кормили его последним. Очень было важно иметь в доме кошку. Только бы вырастить,- а там сама пропитает себя, а то и своих хозяев.

Первый враг - люди, второй - крысы, третий - бледная, злая вошь. По притонам, по вокзалам, по базарам,- вот где от нее не избавишься. А умирать сейчас, пожалуй,- не дешевле, чем жить; и очень уж хлопотно для близких.

Не одно горе было - были и радости. Радостью был каждый нерассчитанно доставшийся кусок хлеба, каждая негаданная подачка судьбы. Радостью была помощь близкого, который и сам ничего не имел, а все же пришел, посочувствовал, пособил распилить сырую балку на мелкие дровишки. Радостью было утро,- что вот ночь прошла благополучно, без страхов и без убытка. Радостью было днем солнце - может быть, и потеплеет. Радостью была вода, пошедшая из крана на третьем этаже. Радостью было, когда не было горшего горя, или когда случалось оно не с нами, а с нашим соседом.

Была тяжела в тот год жизнь, и не любил человек человека. Женщины перестали рожать, дети-пятилетки считались и были взрослыми.

В тот год ушла красота и пришла мудрость. Нет с тех пор мудрее русского человека.

НА КОЙКАХ

Астафьев лежал на койке и смотрел на тень, дрожавшую на потолке. Тень была расплывчата и вздрагивала потому, что вздрагивал свет фонаря на дворе, за окном, стекла которого были замазаны белой краской.

В камере Особого Отдела, рассчитанной на одного, помещалось шестеро, и койка соприкасалась с койкой. Рядом с Астафьевым мирным сном спал бывший генерал Иван Иванович Кларк, арестованный за совпадение фамилии, а может быть, и в качестве заложника, хотя человек он был старый, тихий и ничем не замечательный. А по другую сторону, с открытыми, как и у Астафьева, глазами, лежал пожилой рабочий с Пресни, взятый только два дня тому назад либо по навету, либо за неосторожное слово. Его только что вернули в камеру с ночного допроса, где следователь, грубиян из латышей, угрожал ему расстрелом, а за что - Тимошин так и не понял.

Теперь Тимошин не мог спать и чувствовал на сердце сосущую тоску. Раньше эти чувства, как и бессонница, были ему совершенно не знакомы; и справиться со всем этим одному было невозможно. Поэтому он шепотом спросил:

- А что, Алексей Дмитрич, вы ведь не спите?

- Не сплю. Не спится.

- Я вот тоже.

- Замучились на допросе?

- Точно что замучался. Главное - понять не могу, зачем меня водят. И - говорят - в расход тебя пустим. А за что? Как, Алексей Дмитрич, могут?

Астафьев сел на койке спиной к стене, обняв руками согнутые ноги.

- Могут все. А вы очень боитесь?

- Как же не бояться. Решат жизни ни за что, а у меня семья. Думаете - могут?

- Откуда ж знать мне. Могут и расстрелять, а могут завтра выпустить.

- Опять же я - рабочий человек, хотя, конечно, есть у меня и домик в деревне.

- Вина за вами есть какая? В чем вас обвиняют?

- Никакой нет за мной вины, Алексей Дмитрич, вот, как перед Богом говорю. Он мне толковал, зачем, говорит, с хозяином в сношении, укрывал его будто бы. А хозяин-то, фабрикант наш, давно в бегах, куда убежал - и не знаю даже. И будто я ему помогал. И уж совсем это неправда, ничего я и не знаю. Так за что же стрелять, Алексей Дмитрич?

- Вас как звать, Тимошин?

- Меня? Алексеем тоже.

- А по батюшке?

- Платонычем. Отец был Платон, а я Алексей Платоныч.

- Так вы, Алексей Платоныч, не бойтесь. Это ваш следователь только грозится, добиться чего-то хочет от вас. Стрелять вас не будут.

- Не будут, Алексей Дмитрич? А как назначат? Управы никакой на него не найдешь. Вон и вы говорите - могут.

Астафьев закрыл глаза. Неужели так до утра и не заснуть?

- А хоть бы я и укрывал хозяина - ужли же за то решать человека жизни?

- Сколько вам лет, Тимошин?

- Лет сколько? Лет мне пятьдесят два, третий пошел.

- Долго жить хотите?

- Сколько проживется, не от нас зависит.

- Сколько вы ни проживете, Алексей Платоныч, ничего нового не увидите. Жалеть не о чем.

- Семья у меня в деревне. И сам я еще не стар, Алексей Дмитрич; могу работать отлично.

- А что за радость в вашей работе?

- Радости, конечно, никакой, а все же заработок. Сейчас-то, конечно, и прибыли нет, одно голоданье. Кое-как бьешься.

- Вот видите. Чего же бояться. Убьют - ну и черт с ними. Есть о чем жалеть.

- Как же можно, Алексей Дмитрич; вдруг так, ни за что, здорово-живешь,- и убьют. Какая же в этом справедливость.

Астафьев зевнул. Хорошо, если бы это ко сну, а не просто от скуки. Живет человек зря, безо всякой радости, да еще подай ему справедливость.

- А вы, Тимошин, успокойтесь и спите. Вас зря пугают И скоро выпустят на волю. И живите, сколько вам понадобится.

Пятый месяц сидел Астафьев в этой камере. Трижды был на допросе у чахоточного следователя Брикмана. Очевидно, все дело в человеке в желтых гетрах. Чудак! Зачем он надел эти гетры. Но и смельчак: три месяца ловили его в Москве и не поймали. А он еще доклады читал в разных "Союзах освобождения". И покушение, конечно, его дело.

"Если докажут, что он у меня ночевал, тогда мне, конечно, крышка. Кто выследил? Кто мог донести? Сосед Завалишин? Завалишин, несомненно, чекист. Но все-таки не он - он не мог. Да и не было его дома в ту ночь. Нет, не Завалишин. Скорее - Денисов, преддомком. А ну их всех..."

Астафьев поднялся с койки и тихо стал прокрадываться к окну. На белом стекле внутренней рамы появилась маленькая тень. Тень, ползя по раме, приближалась к открытой в камеру форточке. Астафьев, подойдя вплотную, поднял руку и приготовился. В тот момент, когда мышь высунула мордочку изнутри, готовясь пробраться в камеру, Астафьев легонько щелкнул ее пальцем между дрожащими усиками, и мышь с писком шлепнулась на подоконник.

Удача!

Астафьев, довольный и улыбающийся, снова улегся на койку. А то ведь эта шельма опять съела бы хлеб. В прошлую ночь, не найдя хлеба, мышь съела в коробочке несколько шахматных фигур, сделанных из мякиша генералом, большим искусником этого дела. Пришлось ферзя, туру и две пешки лепить заново.

Мышь жила в подоконнике, проделав между рамами ход. По ночам пробиралась в камеру, хозяйничала на столе и в кулечках с передачами, а не найдя съестного - забиралась на койки. Однажды укусила генерала Ивана Ивановича за палец ноги: у него одеяло слишком коротко, все сползает.

И вдруг Астафьеву страстно захотелось на волю. "Как глупо! Ведь вот тут, за окном, за стеной, - улица, люди, извозчики. Два стекла и несколько кирпичей. И еще несколько грубых человеческих воль, которые можно отшвырнуть словом, жестом, убеждением. Какая-то комедия! Не бояться смерти и все-таки не биться, не ломать дверей, не вступать в рукопашную, не подставляться под пулю".

Стиснув зубы, сжал кулаки, думал: "Разбросать их всех, как щепки".

И сладостно чувствовал в руках и спине игру сжавшихся мускулов, лишь немного ослабевших в тюрьме. Бил, мял, грыз, отбивался, разносил толпу обезьян осколком стола, бежал по лестнице, уклоняясь от выстрелов, на дворе, у входа, свалил с ног часового, выбежал на улицу, скрылся за угол, обманув погоню, и, переменив направление, спокойно шел домой, наблюдая издали смятенье чекистов, метанье автомобилей, напрасную суету обманутых палачей.

Нет, не домой, где сразу найдут, а обходом, улочками, лабиринтом,- на Сивцев Вражек, чтобы, не входя, постучать в окно, дождаться, пока откроется форточка, и негромко крикнуть:

- Таня, не пугайтесь, это я, Астафьев, актер Смехачев. Меня ловят - приютите меня, Таня. И она скажет:

- Господи, вы? Ну, конечно, скорее.

И, войдя, он без слов и без лишних объяснений обнимет ее впервые, крепко и надолго.

С соседней койки раздался шепот:

- Вы не спите, Алексей Дмитрич? Тоже и вам несладко!

И после молчанья:

- Видел, как вы мышку-то ловко в нос щелкнули. Вот тоже, какой зверь чудной,- своей охотой в тюрьме живет!

ХЛОПОТЫ

Дядя Боря отказался наотрез.

- Нет, Танюша, я тут ничем не могу помочь. Встречаться я с ним встречаюсь, бывают у нас такие заседания, чисто технического характера, по части обороны, но личных отношений у нас никаких. Только здравствуйте-прощайте. Ты знаешь, отдел наш совершенно автономен и исключительно научный, никакой политики. И мне, Танюша, невозможно совершенно.

- Я понимаю, дядя, что вам самому неудобно. Но мне только нужна рекомендация, чтобы меня к нему пропустили.

- Это все равно, Танюша, ведь дело-то политическое, да еще такое серьезное.

- Дядя, но ведь Астафьев арестован случайно и напрасно, никакого отношения он иметь не мог.

- Ничего я не знаю, и ты знать не можешь.

- Я уверена в этом, дядя. Если похлопотать, его могут сейчас же и выпустить. Нужно только найти ход.

- В такое время, как сейчас, Танюша, лучше не хлопотать, а подождать. Только себя запачкаешь, а ему не поможешь. И фамилия у нас слишком заметная. Раз он не виноват, ты говоришь, так его и так освободят.

- Дядя Боря, но он же наш друг, и у него никого нет, кто мог бы о нем подумать.

- Я понимаю, Танюша, и... я в его интересах и говорю. Может быть, если начать о нем хлопотать, обратят внимание и будет хуже; а так... Если бы еще его родственники...

- У него нет никого.

- Вот видишь!

- Что вижу, дядя?

- Вот я и говорю, что... я-то тут уж совсем ни при чем. И, главное, я боюсь, что моя рекомендация... что я не на хорошем у них счету. То есть ничего нет особенного, но все-таки они к нам, спецам, относятся подозрительно.

- Значит, вы не хотите, дядя Боря?

- Хочу, Танюша, очень бы хотел, но ничего не могу, совершенно ни-че-го. Мне очень обидно. Помочь хочется - а ничем не могу. Уж такое сейчас время проклятое. Эх, Танюша, дождемся ли мы лучших дней, уж и не знаю. Какой-то кошмар.

Танюша замолчала, подумала, потом быстро подняла голову и внимательно посмотрела на дядю Борю. Под ее взглядом он немножко сгорбился и опять пробормотал: "Да, чистый кошмар. Прямо ничего не придумаешь". Тогда Танюша встала, взяла свою сумочку и сказала:

- Дядя Боря...

- Что, Танюша, что, моя милая?

- Ничего. До свидания, дядя Боря.

Он проводил ее до самого выхода, идя немножко позади. В швейцарской, где было несколько служащих, пожал ей руку и как-то смущенно, стараясь быть ласковым, шепнул:

- Понимаю, Танюша, понимаю тебя. Ты у нас молодец, и добрая. И все же советую тебе: обожди.

Танюша молчала. Он, скользнув глазами по сторонам и еще понизив голос, прибавил:

- И во всяком случае, знаешь... я бы тебе решительно не советовал... если даже найдешь ход, упоминать обо мне. Мне лично, конечно, все равно, я не боюсь, но как бы этим не испортить. Все-таки спец, опасный элемент, в их глазах подозрительный. Все дело можно испортить...

Танюша, без улыбки, не повернув головы к дяде Боре, громко сказала:

- Не беспокойтесь, дядя. Я вам ничего не испорчу.

И вышла.

Вечером, когда, по обыкновению, пришел новый друг домика на Сивцевом Вражке, Васин спутник Протасов, Танюша имела с ним длинный деловой разговор. Перебирали разные фамилии и решили, к кому и через кого можно скорее найти ход. Круг нужных знакомств у Протасова был невелик. Однако несколько деловых визитов назавтра он себе наметил.

- Выйдет не выйдет, а попробовать нужно. Возлагаю надежды на одного приятеля; он, кажется, к ним вхож. И сам человек не дрянь, довольно прочный. Справку-то, во всяком случае, можно через него получить. А вот рекомендацию вам - уж не знаю.

Наутро Протасов был у приятеля, с которым давно уже не видался. Встретились хорошо.

- А ты что же делаешь теперь?

- Я? Мешочничаю.

- Вот чудак. Разве выгодно?

- Ничего, живу.

- А почему не работаешь по специальности? Сейчас люди нужны.

Протасов изложил свою просьбу: навести, где полагается, справку, за что взят Астафьев и что ему грозит. Приятель, хоть и не очень охотно, согласился.

- Ладно, я позвоню одному типу; только с ним нужно осторожно, так что ты не удивляйся. И позвонил:

- Алло! Это вы? Да, да. Узнали по голосу? Слушайте, милый, ну как вчера окончилось? А долго сидели? Так. Так-так. Вы думаете, выйдет что-нибудь? Ну что ж, хорошо. Да. Значит - не раньше послезавтра? Хорошо, я позвоню. Ну, пока... Постойте, что-то я хотел вас спросить... Да, вы не можете ли дать мне одну справочку, тут ко мне все пристают родные одного арестованного, сейчас разыщу фамилию. А? Да нет, кажется, ерундовское дело, просто - зря взяли, но уж очень надоедают мне. Фамилия его...

Ответа на справку пришлось ждать с полчаса. По характеру ответ был неутешителен.

- Определенно ничего, но очень сильные подозрения. Дело у товарища Брикмана, а он любит подержать.

- А если похлопотать за него? - спросил Протасов.

- Помогает иногда. Ты его лично знаешь?

- Лично не знаю, но есть общие знакомые. Одна девушка о нем хлопочет.

- Кто такая?

Протасов подумал и назвал Танюшу. Приятелю своему он доверял.

- Она не родственница профессора?

- Внучка.

- Ну что ж, это хорошо. Профессор - человек известный, уважаемый. А сам он не мог бы?

- Сам он слишком стар.

- Так тебе что же, Протасов, рекомендацию для нее дать?

- Да, если можно.

- Ладно. Ты за нее ручаешься?

- Ну, конечно.

- Нет, я так только. Всяко бывает. Ты что, влюблен в нее? Хорошенькая? А к кому же рекомендацию? Я могу вот только к этому типу, которому звонил. С ним я хорош, с другими хуже.

- А он кто?

Приятель назвал фамилию достаточно крупного "типа", чтобы слыхал о нем и Протасов. Это было не то лицо, разговора с которым добивалась Танюша, но приятель Протасова, услыхав, к кому она добивается пропуска, только рассмеялся.

- Э, нет, батенька, к нему бесполезно совершенно. И бесполезно, и попасть мудрено, он к себе не подпускает. Да он и слушать не станет. Мой тип ближе к маленьким делам. Только вот что... между нами говоря... человек он не первосортный, попросту говоря - дрянь порядочная. Но он сейчас в силе. С ним все-таки нужно осторожнее, зря не болтать. Ты предупреди ее, девицу свою.

- Ты с ним дружен?

- С ним? Я его знаю давно, еще по ссылке. Дружбы нет, а так - ничего, часто видимся. Я ведь сам не коммунист и политикой не занимаюсь, а только заседаю в разных коллегиях. А ты, Протасов, право же, напрасно не служишь. Ведь люди сейчас действительно нужны, а то порядочных людей совсем не остается. А ты работник отличный.

- За то меня, вероятно, и выгнали с фабрики.

- Разве выгнали? Ну, это случайность, это ведь так, зря, всех без разбору инженеров выгоняли. Хочешь, я тебя устрою? Ты сейчас нигде не служишь?

Протасов назвал учреждение, не имевшее отношения ни к технике, ни к горному делу. Там он больше числился, чем действительно работал.

- Черт знает, какая ерунда. Там ведь делать нечего.

- Я там ничего и не делаю. Только иногда захожу получить пакетик дрожжей да баночку патоки.

- Ерунда, я тебя устрою по инженерной части.

Протасов подумал.

- Что ж, я бы работать хотел. Только мало верю в теперешнюю работу. А зря не хочется.

- Сейчас, конечно, работать плохо. Но понемножку наладится.

- Кто наладит-то?

- Кто? А ты и наладишь. Ты, я, другие, одним словом - настоящие люди. Пока верховодят дураки и мальчишки, потому дело и не идет. Но подожди, придет время, все поуспокоится и встанет на рельсы. Не сразу, Протасов.

- Я знаю. Но к тому времени ни одной машины целой не останется.

- Новые машины заведем.

- Средств на это не будет.

- И средства добудем. Экий ты пессимист, Протасов. Что ж, по-твоему, Россия погибнет, что ли?

- Может и погибнуть.

- Нет, милый, это - нет. Это только сейчас так кажется, от усталости. Я сам человек без иллюзий и отлично знаю нынешних правителей и одно скажу тебе: нет, Россия не погибнет, не такова страна. И ты, Протасов, в это не веришь, только так говоришь.

Они расстались дружески, и Протасов унес рекомендательное письмо для Танюши.

"В сущности он - хороший парень,- думал Протасов.- Россия, конечно, не погибнет, и работать для этого, конечно, нужно. Но шутливо врать по телефону и амикошонствовать со всякой дрянью,- это не всякому подходит. Но и судить его строго нельзя: веди он себя иначе - не мог бы пособить в трудном деле так просто и легко. А работать, конечно, нужно. Только бы немножко стало дышать полегче; и дураков стало бы поменьше".

ВОЛЧЬИ КРУГИ

Это удивительно, до чего волки перестали бояться!

Была зима многоснежная, и на пути от леса до деревни волк много раз глубоко завязил задние ноги. Луна освещала за ним черную дорожку следов, не прямую к деревне, а легкой дугой, с загибом к перелеску, точно волка невольно тянуло туда, к тени.

Через мост была дорога наезженная, хотя и моста сейчас, зимой, не было видно; снег засыпал речку с верхом, сровняв берега с полями. Только прутья ивняка отчерняли русло.

У края проезжей дороги волк присел и глухо повыл баском. Собаки ответили - далеко и нехотя. И волк побежал вперед боком, подтянув хвост.

Вторая от края изба колчагинская, отца Андрея и Дуняши. Изба большая. В левой половине, где палисадник, жила с мужем старшая Дуняшина сестра. У них ребенок.

Волки перестали бояться потому, что убыло в деревне мужчин - каких на войне убили, а какие позастряли в городах. И пороху не было стрелять по волкам; больше теперь по людям стреляли. И собак стало кормить труднее.

Мать Дуняши была еще молода, сорок пять лет. Ее звали Анной; и сестру тоже звали Анютой. Жили бедно. И когда приехала из города Дуняша - хоть и привезла разного добра и немного денег,- все же прибавилась семье лишняя тягость. Об Андрее ни слуху ни духу.

Колчагинскую собаку звали Прыска; дал ей кто-то такое непонятное название. Прыска была старовата, грязнотела, ростом невелика. Волков чуяла плохо,- а впрочем, что ей стеречь? Овцы заперты, корова в стойле, сейчас за стеной у стариков. Стеречь нечего - разве из солидарности с другими собаками. Прыска жалась к теплой стене и старалась спать. Хотя главный сон, конечно, днем в избе.

Что все на запоре - знал отлично и волк. Но что же делать? Его тянуло на деревню, потому что в деревне пахло хлевом и овчарней. Он был тощ и голоден, ужасно голоден. Могли быть в помойках мерзлые кишки или кости. Или просто хоть подышать сытым воздухом. К избам он подошел с огорода, а не по дороге. И ни одна собака не тявкнула - все спят.

Выправил ноздри, потянул воздух. Морда у волка заиндевела. Поплелся туда, где помойка. Там было много собачьих следов,- тоже и собакам голодно.

Где собаки рыли поверху, там волк врывался зубом глубже, помогая и когтями. Но только начал - залаяла Прыска, за ней залилась вся собачья деревня.

Прыска, как заправило, и визжала, и подвывала, бегая по двору и с налета прыгая на крыльцо. Металась, боялась, пугала, дрожа и негодуя, что пришел волк. Но выбежать прямо на волка... ну куда же ей, Прыске, на волка! Шарахалась о дверь и выла до хрипоты.

Никто в деревне не пошевелился; на минуту проснулись, знали: волки близко. Да ведь это каждую ночь. Чего на них смотреть? Все заперто.

Волк бежал от помойки к помойке, царапал, грыз. В одном месте донюхался до овчарни, прямо под собачьим лаем. Из овчарни так и тянуло теплой овцой, и бежала у волка слюна, замерзая в сосульку.

Ухо болело от собачьего лая. А деревня спит.

Спит деревня.

Обежал вокруг нее, от помойки к помойке, от избы к избе, волчий голод. Два полных круга описал волк окрест деревни. Ядовитой голодной слюной закапал свой след.

Когда выбежал за околицу, сел, облизался, завыл на деревню: проклял ее за свой голод!

Ежилась и жалась от его проклятий Прыска у колчагинской избы. Люди не поняли. Прыска поняла волчье проклятье.

Что-то будет!

Был среди деревни шест. На шесте под скворечной крышей колокол. Вот бы в этот колокол ударить, чтобы все знали: проклял деревню волк, на голод ее проклял - на то, чтобы и людям рыться в своих помойках, загрызать своих собак.

Чтобы и их тянул овечий навоз теплом и сытостью.

Чтобы выли на луну по-волчьи и желали друг другу напастей.

И пугались бы тени своей, поджимая хвосты, и сами стали бы тенями.

Чтобы нечего им было держать под замками, прятать от волчьего голода,- и да будет пуще волчьего голод человечий!

Пусть бы вызванивал колокол на грядущую тоску, а люди в страхе метались и щелкали зубами, источающими голодную слюну.

Улыбалась луна, слушая волчье проклятье деревне. Не верила. Или и верила, да не страдала ни за волка, ни за людей.

И когда увидал волк зайчонка, скоро-скоро прыгавшего от огородов, где были кочерыжки,- сразу помолодел волк и пустился вдогонку. Заяц прыгал легко, прямо по насту, волк грузно, проваливаясь, закусывая мокрый язык. Догадался, обежал дугой к лесу, чтобы зайцу перебить дорогу.

Жрал его заранее глазами, подвизгивал от страсти, пугал свою жертву огнем глаз.

Огибая дуги, доскакали до опушки. И был момент, когда желтыми зубами едва не тяпнул волк куцый заячий хвост. Но спрятался заяц в кусты: и видно, а не достать. А когда волк, высоко задрав голову, чтобы смотреть поверх сучьев, засыпанных снегом, стал наступать на заячье прикрытие,- прыснул беляк совсем незаметно и, поддавая задом, юркнул в лес дальше. Теперь уж кончено, не догнать.

И побрел волк вглубь, безо всякой больше надежды, до логова,- заспать голод голодной дремой и снами об овечьем тепле и человечьей жадности.

Было утро. В деревне вставали. Прыска повиляла хвостом и протискалась в избу - прикорнуть в тепле.

Кончена служба - собачья служба.

Прошла ночь. Пришел день.

ДРУЗЬЯ ЮНОСТИ

Сердце Васи сильно билось, когда, свернув на Сивцев Вражек, он подошел к очень знакомой двери особнячка и постучал.

Вася был в полушубке, в валенках с красным рисунком - вероятно казанской работы,- в шарфе и теплой шапке с наушниками. После тифа он пролежал в постели еще почти месяц, так как доктор боялся осложнений. Танюша, когда острый период его болезни кончился, стала навещать гораздо реже. Ей приходилось трудно: несла на себе хозяйство, стряпала, мыла, иной раз продавала разные мелочи на Смоленском, а по вечерам и в праздники днем выступала часто в концертах. При общем обеднении рабочие клубы стали платить артистам меньше, и достать урок в такое время было невозможно, особенно зимой, когда и учебных занятий почти нигде не было: школьные помещения не отапливались, а дети и юноши заняты были, как и взрослые, добыванием хлеба.

И было еще одно: как-то не о чем стало Васе говорить с Танюшей. Она, приходя, пробовала рассказывать ему слухи о событиях,- но и события и слухи были так печальны и так путаны, что никак не могли служить развлечением для больного. Иногда заходила она одна, иногда приходил с нею, а чаще случайно встречался у Васи Протасов. И ежедневно, как и прежде, приходила Аленушка, хотя Васе сиделка, собственно говоря, уже не требовалась. Но Аленушка могла поддержать только разговор о дороговизне. Какая-то неловкость была между Васей и Танюшей, что-то недосказанное,- и оба хорошо знали, что именно было недоговорено. И визиты Танюши стали редкими.

С постели Вася встал, когда улицы московские давно уже покрыты были снегом, которого счищать было некому. Лежали изрытые копытами и приглаженные полозьями сугробы, под которыми скрылись и тротуары. В иных местах снег подгребали и складывали в вал, чтобы очистить тропочку у ворот и подъездов. У особнячка на Сивцевом Вражке чистить было некому, так как дворник Николай поздней осенью ушел в деревню.

- Что же я здесь, только в тягость! Ужо, может, полегчает жизнь к весне, а то к будущему году вернусь. Не вечно же так будет.

Сторожку его разобрали на дрова. Давно, еще при нем же, пришлось пустить на топливо и баню. Зато были дрова на зиму.

В первый раз пришел сегодня Вася на Сивцев Вражек,- хотя выходить начал еще за неделю. Все откладывал. Сначала думал зайти так, чтобы застать только старого орнитолога. Потом решил, что все равно,- когда-нибудь надо же решиться увидать и Таню у нее дома, в знакомой обстановке. Ведь, собственно, ничего не случилось! Все вышло так, как и должно было.

Он застал Танюшу одну. Профессор пошел прогуляться, захватив и портфель с книгами.

Танюша обрадовалась приходу Васи, но и смутилась. Видела, что Васе как будто не по себе, что держится он, словно бы вошел в чужой дом, а не в знакомый с юности. И знала Танюша, что причина в ней. Но разве она виновата! Разве что-нибудь обещала Васе?

Он думал, что заговорить с Танюшей, хоть немного с ней объясниться, будет трудно, и боялся разговора. А чувствовал, что нужно. Нужно ей сказать, что он, Вася, все понимает, и что он, Вася, желает ей всякого счастья. Тогда легче будет встречаться и попросту, по-прежнему; ну хоть и не по-прежнему, и все же по-дружески беседовать. Чтобы неловкость эту изжить. Оказалось все легче, и вышел разговор случайно.

- А кто у вас теперь наверху живет, в вашей комнате?

- Наверху пока никого. Дуняша уехала - а ведь ее брат, комиссар, еще раньше исчез,- и про комнаты как-то забыли и на учет их не взяли. Так и пустуют. Но, может быть, скоро туда переедут.

- Знакомые или так?

- Знакомые. Может быть - хотя не наверное - переедет Петр Павлович. У него, правда, есть квартира, и даже с ванной, но сейчас все равно вода везде замерзла, так что ванная ни к чему... Ему предложил дедушка...

Танюша долго объясняла, почему Протасову было удобнее переменить квартиру - и к службе гораздо ближе, и их комнаты спаслись бы от реквизиции, так как имеет право на дополнительную комнату для занятий,- но почувствовала Танюша, что объяснять этого не нужно, да Вася и не слушает.

И немного сидели молча.

Потом Вася вдруг спросил:

- Вы за него замуж выйдете?

Она как будто не удивилась вопросу, как будто ждала. И, не повернув головы, сказала:

- Я не знаю. Мне Петр Павлович нравится, мы очень подружились...

И прибавила тем же тоном:

- Вы не одобряете, Вася?

Потом взглянула на Васю. Он сидел неподвижно, смотрел на свет окна, а глаза его были полны слез.

- Вася, ну неужели же вы... неужели вы плачете, Вася?

Вася, не сводя глаз с окна, шарил руками и искал платок,- а платок-то, как нарочно, забыл взять.

- Ну можно ли так, Вася!

Он, отвернувшись, дрожащим, каким-то детским голосом сказал:

- Ничего, это я, знаете, Танюша, от болезни стал такой ужасно слабовый... то есть слабенький...

И, сказав нечаянно смешное слово, Вася сразу разрыдался.

Танюша утешала его, как мать ребенка. Вытерла своим платком его слезы, гладила по коротко остриженной круглой голове, придерживала лоб, когда он прижался к ее руке,- в первый раз в жизни так прижался! Может быть, сколько раньше мечтал об этом,- а вот когда стало оно доступным!

Теперь Вася просто не знал, как поднять голову. Было очень стыдно за слабость свою, и еще непременно нужно было вытереть нос, а нечем. Но дело в том, что действительно он очень ослабел после болезни, оттого так и вышло.

- Вам, Вася, нужно поправляться, окрепнуть хорошенько. Вы очень исхудали.

- Да, простите меня, Танюша, за эту глупость.

- Ну что вы, Вася.

- Я, Танюша, все равно и раньше все знал, догадался, конечно... А только... Но я вам всякого счастья желаю. Я потому и пришел, чтобы сказать.

- Спасибо, Вася, я знаю. Ведь вы мой милый друг, всегда, с самого детства. Только давайте теперь о чем-нибудь другом.

- Давайте, все равно. Я у вас этот платок возьму, можно? Потом выстираю и отдам,- поспешно прибавил он.- Профессор скоро вернется? Жаль, что я его не застал.

- Вы посидите у нас?

- Долго не могу, нужно домой.

- Кто-нибудь придет к вам?

Спросила "кто-нибудь", а сама знала, что прийти к Васе может только Аленушка, которая всегда приходит. И искала - не будет ли на Васином лице нового смущения. Но он совсем просто ответил:

- Придет Елена Ивановна, она ведь каждый день приходит.

- Какая она милая и заботливая. Это она вас выходила, Вася, без нее вам было бы плохо.

- Да, конечно. Она замечательная. И, главное, все это так бескорыстно, а ведь ей самой жить нелегко. Сколько она на меня времени потратила.

Танюша про себя улыбнулась.

- Вы, Вася, вероятно, очень привыкли к Аленушке за время болезни?

Вася ответил: "Да, еще бы!" - и подумал: "Вот это она, Танюша, напрасно говорит!" Понял, что Танюше очень удобно, чтобы он, Вася, привык к Аленушке и чтобы была ему Аленушка нужна и впредь. Ей, Танюше, будет тогда как-то свободнее,- хотя ведь он ничем ее стеснить не может и не хочет. Пусть она любит Протасова и пусть замуж за него выходит. Что разревелся Вася, как гимназист, это, конечно, глупо и смешно. А говорить сейчас же про Аленушку совсем было не нужно,- точно в утешенье.

И еще Вася почувствовал, что ему за Аленушку обидно. Ведь она действительно его выходила и до сих пор не перестает о нем заботиться. Конечно, она не такая, как Танюша, а гораздо проще,- и не очень образованная, и когда смеется, то чабавно всхлипывает носом. Но зато она сердечная и очень добрая, с ней легко. Зачем же намекать, что вот, мол, есть у Васи утешенье в том, что Танюша его не любит и выйдет замуж за Протасова.

И Вася сказал:

- Елена Ивановна человек простой и отлично ко мне относится. Я ее глубоко уважаю. И она много в жизни испытала тяжелого. Я перед ней неоплатный должник.

Танюша поняла, что Вася должен так сказать. И в то же время Танюша по-своему, по-женски, подумала: "Ну, ничего, Вася как-нибудь расплатится с Аленушкой".

И ей стало весело.

Профессор вернулся усталым, но очень довольным. Во-первых, день хоть и холодный, но солнечный и приятный. Во-вторых, в Лавке писателей, куда он отнес книги, показали ему дошедший случайно номер английского орнитологического журнала за прошлый год. И там оказалась перепечатка из его книги о перелете птиц, и несколько строчек, почтительных и по-иностранному любезных, было посвящено автору книги, "известному русскому ученому и неустанному изучателю жизни пернатых".

В прежнее время такие строки о себе профессор читал часто, не без удовольствия, но спокойно. Сейчас, в такое тяжелое время, в полной заброшенности и оторванности от европейской ученой среды,- сейчас он по-настоящему растрогался. И пока шел домой по Тверскому бульвару, прижимая портфель с номером журнала, преподнесенным ему на память, чувствовал, как сначала глаза теплеют, а потом на реснице холодит льдинка. Было и совестно и очень хорошо на душе.

"Все же там старика не забывают!"

Думал:

"Вот быть бы помоложе, дождаться легких дней,- и прокатиться с Танюшей за границу, в Париж, в Лондон. Можно бы даже сделать доклад в орнитологическом обществе по-английски".

Вспомнил с беспокойством: "А вот сюртука-то и нет! Пришлось сюртук выменять на картофель. Фрак остался, фрак не меняют, потому что у него фалды: никак его не переделаешь на простую нужную одежду. Но в Англии как раз во фраке и нужно, если вечером". И еще подумал: "Вот бы издать книгу; вчерне она совсем готова, только переписать. Работал над ней больше десяти лет. Но сейчас издать и думать нельзя. Сейчас вот только мальчики издают стихи, как-то умудряются. И названья книжкам придумывают удивительные: "Лошадь как лошадь"*,- Бог знает, что это значит, разве что просто озорство".

* "Лошадь как лошадь" - название сборника стихотворений поэта-имажиниста Вадима Габриэлевича Шершеневича (1893-1942), вышедшего в издательстве "Плеяды" (М., 1920).

Но все-таки было сегодня на душе профессора хорошо.

Васе он очень обрадовался:

- Да какой же ты бритый, голова, как шарик. Ну, молодец, что выздоровел. Теперь заходи к нам почаще.

Потоптался, поулыбался, но не выдержал, вынул из портфеля английский журнал, показал Васе смущенно:

- Вон, смотри, какая редкость мне попалась,- новый номер, хоть и прошлогодний, а все-таки. Сейчас ведь и университет не получает ничего из заграницы. Тут и меня, старика, не забыли. Приятно все-таки.

Вася перелистал журнал, посмотрел картинки, сказал:

- Да, это приятно. А какое издание замечательное.

- Ну еще бы, они умеют; и денег у них много.

Танюша приготовила завтрак, но Вася заспешил:

- Я все-таки пойду.

- А не позавтракаете с нами, Вася?

- Нет, нельзя мне, я к двум обещал быть.

- Заходите, Вася.

- Да, да. Будьте здоровы, профессор.

- Отчего спешишь?

- Нужно.

- Ну, как знаешь. А я тебе очень рад, очень рад. Когда Вася ушел, дедушка подозвал Танюшу и погладил по головке.

- Ну, как Васю нашла? Какой-то он тихий стал.

- Я же, дедушка, часто его видала.

- Ну-ну. А как он, скучает?

- Почему скучает, дедушка?

- Ну, там насчет сердечных дел. Ты его все же жалей, Танюша. Он такой преданный, нелегко ему.

Танюша приласкалась к дедушке:

- Я думаю, дедушка, что Вася скоро утешится. Ему даже лучше будет.

ДВОЕ

Хотя центром вселенной был, конечно, особнячок на Сивцевом Вражке, но и за пределами его была жизнь, вдаль уходившая по радиусам. Каждый человек цеплялся за жизнь, и каждый считал себя и был центром.

Центром своего мира был и Андрей Колчагин, дезертир великой войны - как говорили раньше,- или войны империалистической - как те же люди говорили теперь,- бывший комендант Хамовнического Совдепа, а теперь командир сборного отряда на войне гражданской. Опять полуголодная жизнь, опять холод, опять вши. Но и разница: в ту войну - раб бессловесный, пушечное мясо, в эту - боец за счастье человечества.

В чем должно выразиться счастье человечества, Колчагин, правда, не знал, но все же теперь и голод, и холод, и вши имели свое внятное оправдание: нужно было победить внутреннего врага во что бы то ни стало, иначе всех Колчагиных ждала жестокая расправа и месть. Теперь враг был реален. Уже не немецкий Ганс, с которым нечего было делить, а тот самый ротный командир, который бил Колчагиных по левой скуле кулаком наотмашь. Впрочем, вперед вела не столько злоба, давно притупившаяся, сколько боязнь за свое будущее. Но сознаться в этой боязни было нельзя - даже перед самим собою. Страх - не знамя. И как прежде для Колчагиных придумывали девизы "за веру, царя и отечество",- так и сейчас писали белым по красному: "за социализм и советскую власть". Слова, как и прежде, непонятные и ненужные; но смысл в них, как и прежде, каждым вкладывался свой. Колчагины понимали это так: спасайся сам и спасай своих. И бились Колчагины за страх и за совесть.

Со времени дезертирства своего Андрей Колчагин вкусил многого: вкусил свободы от обязательств, ему навязанных силой, вкусил власти, вкусил жизни легкой, почти барской. И думать научился,- раньше этого от солдата не требовалось. Полюбил красоту звонкого слова, сам научился говорить его, проникся духом воина-профессионала, понял смысл подвига, малоценность чужой жизни, высокую цену своей. И был теперь Андрей Колчагин на виду,- все пути ему открыты; не серый солдат, один из тысяч и миллионов, а избранная единица, с которой говорят человеческим языком, которую величают товарищем. Одно сознанье того, что не добытые в училище или по барскому положению погоны, а лишь личная доблесть, то есть сметка и смелость, выдвигают человека на большой пост,- одно это сознание решало для Андрея Колчагина и многих других Андреев, на чьей стороне их место, их любовь и надежда. Может быть - на поверку,- было это и не совсем так,- но там, в стане золотопогонников, не нужна была и проверка. Там был у Колчагиных опыт верный, необманный и тяжкий - здесь же все было ново и все возможно.

Стена против стены стояли две братские армии, и у каждой была своя правда и своя честь. Правда тех, кто считал и родину, и революцию поруганным новым деспотизмом и новым, лишь в иной цвет перекрашенным насилием,- и правда тех, кто иначе понимал родину и иначе ценил революцию и кто видел их поругание не в похабном мире с немцами, а в обмане народных надежд.

Бесчестен был бы народ, если бы он не выдвинул защитников идеи родины культурной, идеи нации, держащей данное слово, идеи длительного подвига и воспитанной человечности.

Бездарен был бы народ, который в момент решения векового спора не сделал бы опыта полного сокрушения старых и ненавистных идолов, полного пересоздания быта, идеологий, экономических отношений и всего социального уклада.

Были герои и там и тут; и чистые сердца тоже, и жертвы, и подвиги, и ожесточение, и высокая, внекнижная человечность, и животное зверство, и страх, и разочарование, и сила, и слабость, и тупое отчаяние.

Было бы слишком просто и для живых людей и для истории, если бы правда была лишь одна и билась лишь с кривдой: но были и бились между собой две правды и две чести,- и поле битвы усеяли трупами лучших и честнейших.

В эти дни пал молоденький юнкер, которого все звали Алешей,- мальчик сероглазый, недавний гимназист. Убивал с другими - и был убит сам. Лежал на спине, и взор его невидящий глядел в небо,- за что так рано? Пожить бы еще хоть малый ряд денечков! И уже была украшена грудь его георгиевской ленточкой,- за подвиг в братской войне. Погиб Алеша!

В эти дни был убит и солдат-командир, герой красного знамени Андрей Колчагин. Тяжело раненный в голову, он споткнулся о труп Алеши и упал рядом.

Не спросив их имен, не взвесив их святости и греховности,- одним пологом заботливо прикрыла их вечная ночь.

ВЛАДЕНИЯ ЗАВАЛИШИНА

Когда не было операций, Завалишин ходил по коридорам и комнатам места службы, сонный, опустившийся, с опухшими глазами. Знали его все, но настоящих приятелей у него не было.

Были и такие, которые сторонились от него, никогда не здоровались за руку, а то и старались не замечать: отпугивало их страшное ремесло Завалишина.

Заходил иногда в комендантскую и в канцелярию, молча садился на лавку, спрашивал, когда будет выдача продуктов и когда получать по требовательным ведомостям. Ведомости он составлял аккуратно, кривым, но ясным почерком, после каждого случая отмечал число месяца, число штук и номера ордеров, прилагая и документ. В этом отношении был Завалишин строг и даже в пьяном виде не выполнял работы, не получив оправдательного документа с подписью и печатью.

У Завалишина была одна, Анна Климовна, к которой раньше хаживал он по субботам; теперь он ее поселил у себя на квартире, но видал ее больше днем, в обеденный час. Женщина еще молодая, но хозяйственная, степенная. О профессии Завалишина знала точно, но особого интереса к этому не проявляла. Узнала, подивилась и сейчас же привыкла; хороший же заработок сожителя ее радовал. Хоть и не любил он говорить о своей работе,- все же старалась расспросить, много ли предвидится на очереди, не прибавят ли с головы на дороговизну и по случаю того, что деньги опять подешевели. С интересом смотрела, когда сожитель возвращался с работы в новом костюме или новых сапогах; знала, что, по обычаю, получал он освободившуюся одежду. Прилаживала, выпускала рукава - если коротки, мыла принесенное нечистое белье. Все - спокойно, степенно, хозяйственно. Когда Завалишин возвращался домой пьяным,- укладывала спать, не очень ругая: понимала, что такая уж работа, не простая, не выпивши - трудно. С преддомкомом Денисовым установила Анна Климовна добрые отношения; может быть, даже принимала его, когда выдавались у Завалишина особо рабочие дни и он почти не заходил домой.

Особо рабочие дни выдались в августе и сентябре, когда ликвидировали бандитов. В эти дни Завалишин трезвым работать отказывался. Водку для него всегда припасали - даже не приходилось самому заботиться. Случалось и днем работать. Однажды пошел Завалишин на Сретенку в вещевой склад получать по ордеру фуражку и не успел выбрать по голове, как за ним прислали. Нехотя пошел, кончил дело, написал и сдал ведомость,- а когда вернулся на склад, все лучшие кожаные фуражки уже разобрали. Долго ворчал, не мог успокоиться.

Пропуск имея повсюду, как человек нужный и важный, с особой охотой заходил Завалишин в надворный флигель дома номер четырнадцать, где помещалась общая подвальная камера, прозванная Кораблем смерти. Сюда его тянуло больше потому, что в яме чаще всего сидели бандиты, народ понятный, аховый, о котором сомненья быть не может. В политиках Завалишин не разбирался, не понимал ясно, почему одни сидят, другие на воле, третьих выводят в расход. Здесь же доступнее, вроде как бы свои; либо ты его, либо он тебя. Хорошо ругаются, друг друга знают и на смерть идут параднее, только обязательно просят выкурить папироску. Многих из них знавал на воле "комиссар смерти" Иванов и о многих рассказывал Завалишину истории. И очень удобно рассматривать их сверху, с балкона, окружающего их яму. Иных знал в лицо хорошо - давно сидели.

Знали в лицо и Завалишина. Когда он подходил, праздный, скучающий, тупой и равнодушный,- внизу, в трюме Корабля, воцарялось полное молчание, еще более мертвое, чем когда приходил комиссар Иванов, вызывавший по спискам, сам из бандитов и, может быть, потому для многих сидевших как бы человек близкий.

По всем этим помещениям Завалишин гулял лишь в свободное время, когда не был очень пьян и когда было скучно от безделья. Местом же главной его работы был низкий и темный подвал в том же доме, но только с особым входом со двора; со стороны Малой Лубянки - от ворот налево первая дверь.

Приходилось, впрочем, работать и в гараже Варсонофьевского переулка, близ церкви Воскресенья. Помещение куда светлее и просторнее, но было оно Завалишину как-то не по душе, менее привычным, чужим. Первое же время, когда для операций увозили за город, приходилось Завалишину вместе со всеми приговоренными иной раз в куче на одном грузовике кататься в Петровский парк. Это уж совсем было хлопотно и неудобно,- но, по новому делу, надо было привыкать; да и работал он тогда не один. Позже ввели обычай увозить за город не людей, а уже "жмуриков", и не прямо с места операции, а через Лефортовский морг.

У себя, в главном своем помещении, в подвале, работал Завалишин один, без всяких помощников: какая может быть помощь в таком деле, только суета и лишний разговор. Как полагается, провожали к нему до коридорчика, подталкивали к открытой двери, сами выходили обратно и наружную притворяли, пока не кончит; а остальное было его единоличной заботой,- и ничего, никаких недоразумений не случалось особенных, шел каждый сам на свет из темного коридорчика. Ордера Завалишин получал раньше на руки: по ним и принимал клиентов, с фамилией не справляясь, но по точному счету, ни больше ни меньше.

В свободное время Завалишин редко заходил в подвальчик - не любил его. Только - случалось - забирался сюда совсем пьяным, замыкался на ключ, садился на лавку против пулями изрытой стены и выл невеселые песни, а то и стрелял, просто так, чтобы пахло порохом, а не одной подвальной кислятиной. Но не спал здесь - боялся привидений. Ключ от подвала всегда носил при себе, выдавая только для уборки бабам; мужчины уборки гнушались.

Почти никого из высокого своего начальства Завалишин не знал, да и не стремился узнать. На собрания, выборы и митинги не ходил, ничем посторонним, помимо прямого своего дела, требовательных ведомостей и выдач, не интересовался, даже в списках служащих значился простым надзирателем. Но как ни мал он был,- он твердо знал, что он среди всех других - человек особенный, самый нужный и самый независимый, которого потому и кормят, и задаривают, и боятся. Безо всякого другого обойтись можно, и всякого другого можно заменить. Но нельзя обойтись без Завалишина, и заменить его некем, во всяком случае - не скоро найдешь. Поэтому Завалишин, в припадках скуки и в дни бездействия, позволял себе капризы и не раз грозился бросить работу. Тогда ему увеличивали расценку или просто задабривали его бутылкой хорошего спирта.

Дни особой, исключительной работы выпали в октябре, после взрыва в Леонтьевском переулке. Это были настоящие страдные дни.

У САНОВНИКА

Было очень холодно. Но, по счастью, у Танюши сохранились старые ботики. Когда приходилось выезжать в рабочие районы на концерты, Танюша надевала валенки поверх башмаков и снимала их только перед тем, как выходить на эстраду. Исполнив свой номер и на бис, она с наслаждением снова прятала ноги в теплые валенки и так ждала, пока подадут грузовик, чтобы развозить по домам участников вечера.

Но идти в Кремль в валенках Танюша не решилась: все-таки - в Кремль. И старые ботики пригодились.

У Троицких ворот солдат взял пропуск, отнес в каморку и вынес обратно с печатью. Затем Танюша по тропке, протоптанной у стены Дворца, опасливо шла мимо вала чистого, скатанного с дороги снега. Затем через площадь - все по тропке. У ворот прежнего здания судебных установлений пришлось опять предъявить пропуск. В дверях снова - но уже в последний раз. Внутри здания ей указали дорогу - подняться наверх и идти правым коридором.

Ждать пришлось не очень долго. Секретарь, бегло взглянув на пропуск, взял рекомендательное письмо и сказал:

- Сейчас. Вот присядьте. Вероятно, вас сейчас примут.

Через приемную проходили люди, тепло одетые, но, очевидно, здешние. В комнатах было холодно, и оттого комнаты казались особенно большими и странно пустыми. Себе же Танюша казалась маленькой и затерянной в огромном кремлевском здании. Проходившие оглядывали ее с удивлением и любопытством.

Секретарь вышел и сказал:

- Пожалуйте, товарищ. Вот сюда.

Сказал так вежливо и даже в дверях пропустил Танюшу вперед. Еще никогда Танюше не приходилось посещать важных и властных людей, а в тех советских канцеляриях, куда она иногда заходила по маленьким обывательским делам, было всегда грязно, суетно, бестолково, и служащие были озлоблены и невежливы. Здесь совсем по-иному. Раньше же Танюша думала, что все тут как в крепости и что всюду она встретит штыки и подозрительность.

Танюша вошла в большую комнату с высоким потолком и почти без мебели: только диван и три кресла у круглого стильного стола без скатерти. На столе телефонная книга и две газеты. Телефонный аппарат на окне. На обоях следы от убранной мебели. В дальнем углу шкап с разбитым стеклом. Здесь было тепло и чисто. Танюше показалось неудобным, что вошла она в ботиках.

Приземистый, скуластый, нерусского типа, начинающий лысеть человек, во френче и в брюках навыпуск, вошел быстро и прямо подошел к Танюше.

- Здравствуйте. Это вы с письмом? Ну вот, сядьте тут. В чем же у вас дело?

- Я хотела просить об одном заключенном.

- Ну, я знаю, тут написано. Вы ему кто, Астафьеву? Какие у вас отношения?

- Он наш друг.

- Кого - ваш?

- Он хороший знакомый мой и дедушки.

- Это - профессора? Ваш дедушка птицами, кажется, занимается?

- Да, он орнитолог.

- Ну, так что же вы насчет этого Астафьева?

- Он напрасно арестован.

- Как это напрасно? Мы напрасно никого не арестовываем. Он взят по очень серьезному делу.

- Астафьев политикой не интересовался. Он философ, а работал в последнее время актером в районах. Я с ним вместе выступала в концертах.

- Вы что, поете?

- Нет, играю на рояле.

- Консерваторию окончили?

- Да.

- Вот у нас бы поиграли на концертах. Мы хорошо платим, продукты даем артистам. Поиграйте у нас как-нибудь.

- Это где? - спросила Танюша.

Человек в френче удивленно поднял белесоватые глаза:

- У нас - в Чрезвычайной Комиссии... У нас бывают концерты. Вы не эсерка?

- Я? Нет, я не партийная.

- А зачем же с эсерами дружбу водите, с этим вашим Астафьевым?

- Вовсе он не эсер. Он вообще не политик, я же хорошо его знаю.

- Ну, мы-то знаем его лучше. Так чего же вы хотите?

- Я думала, что, может быть, его можно освободить; он ведь ни в чем не виноват.

- Если не виноват, его и так выпустят, без вашей просьбы.

- Но он сидит уже больше месяца.

- Не беда. И год посидит. Не устраивай заговоров. А вам нечего о нем заботиться. Лучше от таких друзей подальше держаться. Мы его считаем очень опасным врагом советской власти, этого вашего Астафьева. Лучше вам не вмешиваться. Он не жених ваш?

- Нет.

- Так чего же вы о нем волнуетесь?

Потерев лоб, человек во френче сказал:

- Ладно. Я запрошу о нем. Вы где живете?

Танюша сказала адрес.

- Ладно. Зря у нас люди не сидят. Не виноват - выпустят, а если виноват - получит по заслугам, будьте покойны Вы с Савинковым не знакомы?

- С Савинковым? Нет, не знакома.

Он встал:

- Вам там дадут обратный пропуск.

Человек во френче вынул из кармана руку. Танюша быстро отступила и сказала:

- Благодарю вас.

Он снова сунул руку в карман:

- До свидания. А у нас как-нибудь поиграйте, мы хорошо платим.

В большой приемной секретарь записал еще раз адрес Танюши и выдал ей пропуск.

- Пройдете через Троицкие ворота.

Кремль был под белым снегом. Иван Великий высился застывшей громадой. Ярки были золотые головки Успенского собора. Идя по тропинке меж сугробов снега, Танюша опять казалась себе совсем маленькой и такой лишней здесь, в чужом мире. В проходе Троицких ворот солдат взял пропуск и наколол себе на штык.

Когда Танюша вышла, человек во френче подошел к телефону и назвал номер.

- Вот что, товарищ Брикман, как у вас там с делом Астафьева? А что? А вы бы его припугнули хорошенько. Ну ладно, дело ваше. Я все же думаю - лучше выделить. Да. В общую кучу не валите, а там увидим. Да, слушаю. Ну, это конечно, я же вообще ничего не говорю; посидеть - пусть посидит. Ладно. Да нет, тут о нем невеста, что ли, хлопочет; хорошенькая, между прочим, девочка. Ну, пока! Вечером, конечно, буду.

СВИНУШКА

Анна Климовна, сожительница Завалишина, жадной женщиной не была - этого про нее никто бы не сказал,- но была расчетливой и хозяйственной. Жилось ей отлично, даже не на нынешнюю мерку, а на довоенную. Завалишин приносил домой всякие припасы,- в кулях, кулечках, банках, пакетиках, и не дрянь какую, вроде брусничного листа или глиняного мыла, а предметы настоящие, полагавшиеся в паек только самым нужным людям: и белую муку, и липовый мед, и сахар кусками, и из спиртного. И материи приносил, и калоши, и обувь, даже по мерке. Давал Анне Климовне и денег, даже помногу,- но деньги в счет не шли, так как назавтра дешевели.

И, конечно, никто в доме на Долгоруковской не имел того, что имел Завалишин; даже преддомком Денисов не мог идти с ним в сравнение, хотя и брал подарки справа и слева, и за лишнюю прописанную душу (значит - лишнюю продовольственную карточку), и за поторговыванье в квартире разными припасенными товарами, и так, на всякий случай, уж за одно то, что он, Денисов,- преддомком, и значит, всякому понадобится.

В таких счастливых условиях Анна Климовна могла бы вести немалое хозяйство и, наверно, вела бы, если бы, например, был у Завалишина домик на краю Москвы или хоть бы настоящая квартира, хоть в две комнаты с кухней и чуланом. А то ютились они в одной, а две другие комнаты, где раньше жил Астафьев, так и оставались запечатанными. Из маленькой передней никакой комнаты не выкроишь, кухню же, тоже маленькую, Анна Климовна действительно заняла и заставила кулечками и банками.

Думала Анна Климовна завести на кухне кур - как другие делали, но побоялась, что куры будут мешать спать, да и грязь от них, пахнет тоже нехорошо. И зачем? Яиц и так можно раздобыть за свои деньги. Но однажды узнав, что одна старая ее приятельница, огородница, откормила большую свинью и нажила на этом целое богатство,- решила сделать то же. Не в богатстве дело, а в том, чтобы иметь настоящее хозяйство, а к праздникам заготовить и закоптить жирные окорока. Все это Анна Климовна, родом с юга, отлично умела делать. На откорм свинушки все соседи с удовольствием будут отдавать бросовую ботву, помои, все, чего даже голодный люд не ест; и в настоящем, для сала нужном корме тоже недостатка не встретится. Когда же малый поросеночек вырастет в большую и жирную свинушку,- он сам окупит свое воспитание. О помещении хлопотать не придется. Дла начала - кухня, придется поросеночка купать и держать в тепле; но после же Денисов, одобривший хозяйственный план Анны Климовны, обещал отвести одну из малых светлых надворных кладовок в полное распоряжение; все равно пустуют.

Анна Климовна съездила в недальнюю деревню и в обмен на соль, сахар, а главное - на спирт приобрела доброго поросеночка.

Вначале было много страхов: не отощал бы, не заболел бы, не погрызли бы его крысы. Когда подрос, все заботы Анны Климовны обратились на то, чтобы свинушку не украли и чтобы она меньше шевелилась, ела бы без передышки и обкладывалась салом. Во всем этом Анна Климовна имела полный успех. Те из соседей, которым она показала свинушку, только ахали и поздравляли Анну Климовну; если бы преддомком Денисов не был лично заинтересован в процветании и безопасности свинушки (его обещана была доля) и в личном расположении Анны Климовны,- кто-нибудь из завистников нашел бы способ испытать крепость завалишинских замков.

Сам Завалишин, всегда дома мрачный и полухмельной, свинушкой интересовался мало. Перед Пасхой за месяц Анна Климовна сводила его в сарайчик посмотреть на крупную, совсем заплывшую жиром свинушку, чистую, мытую, розовую, едва державшуюся на ногах. А за две недели до Пасхи Анна Климовна сказала ему:

- Пора свинушку резать. Пока сало засолим да закоптим окорока - время нужно для этого.

- Надо, так и режь.

- Не сама же я; тебе сподручнее.

- А какое мне до нее дело?

- Как "какое дело"? Есть-то будешь.

- Сама съешь. Мне тяжелого есть нельзя, доктор не велел.

- Али опять плохо, что к доктору ходил?

- Значит, нехорошо.

- Что же он сказал, доктор?

Завалишин мрачно пробурчал:

- Что сказал... Говорит - коли так пойдет, не залечится, то операция нужна, брюхо вскрывать придется. Пущай бы самому ему вспороли.

- А ты ему верь больше. Мало чего доктора наговорят. Может, и так пройдет.

Завалишин замолчал. Слово "операция" пугало его и потому, что тем же словом на месте службы называлась и его работа. Хотя чаще говорили "в расход" или "с вещами по городу". Как его ни мучили боли в животе, на операцию он все же никак не мог решиться. В последний раз доктор сказал ему:

- У вас с почками совсем плохо; с этим шутить нельзя. Лучше раньше решиться, а то потом поздно будет.

Анна Климовна выждала, когда у сожителя выдался свободный день, и опять заявила:

- Надо нынче обязательно свинушку заколоть. Уж ты пособи мне, тебе привычнее, и силы у тебя больше моего.

Завалишин встал и повязал кобуру с кольтом.

- Нашто берешь? Не стрелять же ее! Нужно ножиком. У меня и ножи отточены, чтобы потом пластать сало. И топор есть.

Когда пришли в сарайчик, Завалишин увидал, что Анна Климовна успела приготовить стол, сооруженный из дверной половины на ящиках, поставила чистое ведерко, запасла ножи, чистые тряпки - все, что требуется для такой "операции". Сама переоделась в дешевое трепаное платье, чтобы зря не пачкать хорошего, и принесла два кухонных передника.

- Надень, а то забрызгаешься.

Сарайчик был с окном, и дверь притворили от взора любопытных; дело все-таки деликатное.

Зажиревшая, едва подвижная свинушка хрюкала, пока Анна Климовна любовно мыла ей бока и вязала ноги.

- Помоги на стол поднять.

Подняли с трудом, и опять Анна Климовна мокрой тряпкой обтерла жирные розовые бока.

Омыв, вытерла насухо руки и голоском просительным и ласковым сказала:

- Ты уж сам, без меня, не бабье это дело. Вон они, ножики...

И попятилась, увидав, как затряслась у Завалишина борода и побелели глаза.

- Ты чего? Чего испугался-то?

Завалишин дрожал крупной дрожью. Пятясь к двери, правой рукой тянул из кобуры револьвер.

- Оставь, говорю, это, разве скотину этим можно, голову испортишь.

Завалишин отнял руку, вдруг ослабел и сел на ящик.

- Сама делай. Не могу я свинью резать. Слышишь, как она визжит.

- Какой жалостливый. Животную испугался. А еще мужчина.

- Молчи, Анна, говорю, не могу.

- Чего мне молчать. И без тебя управлюсь.

Анна Климовна взяла большой нож, остро отточенный, левой рукой прихватила в тряпку розовое рыло свинушки, повернула шеей кверху и, сверху вниз, неумело и некрепко, полоснула. Хлынула кровь, свинушка сильно дернулась и завизжала. Анна Климовна заторопилась, опять наставила нож,- но сильная рука схватила ее за плечо и отшвырнула от ее жертвы.

Завалишин с налитыми кровью глазами, с лицом исказившимся, размахивая кольтом, хрипло кричал:

- Уйди, не трожь, убью!

Она взвизгнула, как взвизгнула перед тем свинушка, увернулась, толкнула дверь и выскочила из сарайчика. Услыхала, как дверь за ней захлопнулась на скрипучем блоке, и, не оглядываясь, побежала к подъезду, где квартировал преддомком.

Минутами тремя позже Денисов с Анной Климовной опасливо подходили к сарайчику. Там было тихо, только слабенько доносился замиравший визг свинушки. У двери оба остановились.

Денисов окликнул:

- Эй, Завалишин, выйди-ка на минутку.

Ответа не было.

- Может, зайдете, Анна Климовна, да посмотрите, что он там делает.

- Сами зайдите. Еще застрелит. Совсем рехнулся. Людей может, а животную не может.

Денисов на цыпочках обошел сарайчик и заглянул в окно, заделанное решеткой. Прямо под окном лежала розовая туша, а подале, наполовину спрятавшись за ящик, сидел на полу Завалишин, уставившись глазами на окно. Большой кольт лежал перед ним на ящике.

Денисов живо отскочил и вернулся к Анне Климовне.

- Уж не знаю, как и быть. Может, он и впрямь рехнулся, сожитель ваш. Не лучше ли его на замок запереть да сбегать за милицией?

- Замок-то внутри остался.

- Другой поискать.

В эту минуту ахнул выстрел, и оба они, отскочив от двери, бросились бежать.

За первым выстрелом второй, третий, еще, еще,- Завалишин расстреливал всю обойму. Денисов и Анна Климовна спрятались на крыльце, несколько жильцов пугливо хлопнули дверями.

Затем по асфальту двора застучали тяжелые шаги Завалишина. Он шел, сгорбившись, понурив голову, держа руку на кобуре, не оглядываясь по сторонам,- шел прямо к своему подъезду. Вошел, притворил за собой дверь.

Тогда Анна Климовна решилась войти в сарайчик. Вошла и ахнула: сооруженный ею стол был залит кровью, а голова свинушки, чудесная голова, обещанная преддомкому за его заботы и за его охрану, была вся разворочена крупнокалиберными пулями завалишинского кольта.

- Что же это он наделал! Разве возможно в скотину стрелять пулями. Безо всякой жалости - всю голову испортил!

И даже прослезилась от искреннего огорчения.

ИЗМЕНА ВАСИ

За стеной у хозяйки пробило семь часов. На часах Васи Болтановского было уже десять минут восьмого; правда, часы его всегда немного убегали вперед, и это было даже удобно: не опоздаешь. Но все же обычно Аленушка заходила в половине седьмого. Могла, конечно, где-нибудь задержаться на пути из больницы.

Вася заложил книжку вышитой закладкой с надписью "на память", вынес в кухню окурки, подобрал с полу бумажки, поправил чехол на кресле. Прошло еще минут пять. Можно было, конечно, зажечь примус и самому заварить чай. Раньше, до болезни, он все делал сам; теперь его немножко набаловала Аленушка, редкий день не забегавшая вечером, после службы, так как жила поблизости, а дома у нее было неуютно. Так уж вошло в обычай, что вечерний чай пили они вместе, и уходила Аленушка только в начале одиннадцатого. После чаю разговаривали, или Вася что-нибудь читал вслух, а Аленушка вязала или шила. Она подрабатывала шитьем, делала простые шляпки, вышивала. Это она и закладку Васе вышила. Она же чинила и Васино белье,- тоже вошло это в обычай, хотя сначала Вася протестовал:

- Я сам все умею.

Но Аленушка показала ему носок с заплатой его собственной работы.

- Разве ж так можно! Вы просто стянули все петли в узел к одному месту, и у вас вместо штопки получилась какая-то куколка.

- А как же нужно?

Аленушка распорола Васину работу, вынула из сумочки моток шерсти,- а через четверть часа на месте куколки получилась новая заплата - прямо на удивленье.

- Шерсть немножко по цвету не подходит, но это ведь не так важно. У меня другой с собой нет.

Вася посмотрел и ахнул:

- Ну, это действительно замечательно!

Окончательно же победила Аленушка Васю тем, что обшарпанную манжетку она отпорола, подшила, перевернула, и снова пришила к рукаву,- получилась манжетка совсем новая. Вася так был изумлен, что даже молча разинул рот, а Аленушка раскатилась от смеха звонким колокольчиком, хрюкнула и смущенно замолкла.

Но все-таки - зажечь примус или подождать?

Ждать не пришлось, потому что звонок прозвонил трижды; это означало, что пришли к Васе. У каждого жильца было определенное число звонков, чтобы не приходилось отпирать двери чужим посетителям; даже снаружи двери висела бумажка с обозначением, кому сколько раз звонить. К Васе - три.

Аленушка пришла сегодня усталая и немножко расстроенная. Задержалась потому, что в больницу к ним привезли много тифозных.

- И без того класть некуда, а все к нам доставляют.

И еще дома у Аленушки неприятности. Комната у нее большая, превышающая указанную жилплощать, и теперь домком хочет к ней кого-нибудь вселить, чтобы жили двое. А то предлагает перевести ее в каморку, почти чулан. И она не знает, что делать. Уж лучше и правда в чулан - все-таки хоть одной жить.

- А вот меня не трогают,- сказал Вася.- А такая комната тоже считается на двоих. Впрочем, я могу выправить себе разрешительную бумажку от университета.

- Вам-то хорошо!

Долго быть мрачной Аленушка не умела. Выпив чаю - скоро повеселела.

- Знаете, у вас на носу чернильное пятно, лиловое. Ну, когда я вас научу быть аккуратным!

- Где? - испуганно спросил Вася.

- Где? - я же говорю, на носу. Вы посмотритесь в зеркало.

Вася взглянул в маленькое стенное зеркало.

- Да ничего нет, это только немножко. Я писал сегодня.

Послюнил палец и размазал.

- Фу,- сказала Аленушка,- ну как вам не стыдно, а еще лаборант. Идите сюда.

Вынула из своей корзиночки (все-то у нее есть!) кусочек материи, смочила в теплой воде и начисто стерла пятнышко.

- Ну вот, больше нет, а теперь утритесь полотенцем.

Но Вася сказал решительно:

- Ничего, и так высохнет.

Дело в том, что глаза Аленушки показались Васе очень красивыми и особенно ласковыми,- раньше он как-то не замечал, а может быть, и не были они такими. И очень не хотелось от Аленушки отходить. Пока она терла ему тряпочкой нос, он придерживал ее за руку, боясь, что тряпочка слишком горячая. Когда же она вытерла,- Васе не захотелось отпускать ее руки.

Аленушка тряпочку взяла другой рукой, а этой не отняла. Рука у нее была теплая, мягкая и маленькая. Сегодня это было тоже по-особенному приятно Васе.

Так они стояли, пока Аленушка не сказала:

- Ну чего вы. Смотрите на меня, точно в первый раз увидали. Что руку рассматриваете? Рука как рука; а вот еще другая такая же.

Вася взял и другую.

Тогда Аленушка сказала:

- А если я вас за ухо? Вот так, за оба!

И вся к нему приблизилась. Кофточка на ней была с открытым воротом, а шея была чистенькая и белая.

И тут Вася решил защищаться,- нельзя же, правда, трепать за уши лаборанта университета.

С чтением вслух ничего сегодня не вышло, а больше сидели рядышком, заслонив настольную лампу большой раскрытой книгой в переплете.

Оказалось, что у обоих накопилось много интересных воспоминаний, которыми они раньше не делились. Аленушка считала удивительно странным, что когда Вася заболел тифом, то именно ей, Аленушке, пришлось за ним ухаживать. А ведь легко могло случиться, что доктор нашел бы для него совсем другую сестру милосердия, например какую-нибудь старуху.

Вася на это сказал:

- Ну уж, очень нужно! Это бы совсем неинтересно.

- Значит, вы довольны, что это я?

Вася очень осмелел и показал, что он доволен.

Со своей стороны Вася припомнил, как однажды, после кризиса его болезни, в первые дни ясного сознания, он, проснувшись ночью, смотрел на Аленушку, которая дремала в кресле, и думал, какого цвета могут быть у нее глаза. И почему-то решил, что обязательно зеленые.

- Это у меня-то зеленые? Ну, уж вот какая чепуха вам приснилась.

- Да нет, я не спал тогда.

- Все равно. У меня же ведь глаза голубые, самые настоящие голубые.

- Да теперь-то я вижу.

- Ничего вы не видите. И вообще вы ужасно невнимательны, ужасно. Вы прямо ну ничего не понимаете. И потом - какое право вы имели смотреть на меня, когда я спала?

- Вы сидя спали, в кресле.

- Ну еще бы. Вообще вы невозможные вещи говорите.

Вася даже смутился. Но все же обмен воспоминаниями был настолько интересен, что Аленушка засиделась позже обыкновенного. Только когда за стеной пробило двенадцать, она вскочила испуганно:

- Господи, мне завтра вставать в седьмом.

Простились они не просто за руку, как раньше прощались. Очень это было странно Васе, но и очень приятно.

Ложась спать, Вася слишком потянул рубашку, и она порвалась у ворота. Он подумал: "Экая неприятность! Аленушка будет браниться".

Хотел перед сном подумать о чем-нибудь грустном, как думывал раньше: о том, как он несчастен и как счастливы другие. Но на этот раз у него ничего не вышло. Напротив, набегала на лицо улыбка, и мысли были немножко грешные.

Грешными же они были потому, что сегодня Вася изменил, и измена оказалась сладкой и приятной, а главное - ни для кого не обидной и никому не мучительной.

ВЗРЫВ

Двадцать пятого сентября орнитолог после долгого перерыва снова заглянул в писательскую лавочку в Леонтьевском. Портфель, туго набитый книгами, очень утомил старого профессора.

- Уж позвольте сначала отдышаться. Ничего, я вот на ящик присяду, не беспокойтесь.

- Давно не видно вас, профессор.

- Давненько, давненько не был. Всякие дела препятствовали.

Дела, препятствовавшие старику, заключались в том, что книжные полки и шкапы его опустели. Оставались только ценнейшие для его ученой работы справочники да по экземпляру его печатных трудов. Как ни тяжко было жить, Танюша взяла с дедушки слово, что этих книг он не продаст.

- Да нужно ли жалеть их, Танюша? Может быть, Алексей Дмитрич и правду говорил - не нужна больше никакая наука.

- Нет, дедушка, он и сам этому не верит, так только говорит.

- А уж от меня, старика, и ждать-то больше нечего.

- Перестаньте, дедушка, нельзя так говорить! Не огорчайте меня.

Очень был счастлив дедушка, что внучка верит и в науку, и в него, хоть и старика, а настоящего ученого, не чета всем этим юнцам, чуть не гимназистам, облекшим себя учеными званиями и делающим карьеру в смутное время, на ученом безрыбье.

- Ну, обойдемся как-нибудь.

И, однако, двадцать пятого сентября, в день роковой и страшный, орнитолог опять принес в лавочку полный портфель.

- А вы и нумизматикой интересовались, профессор?

- Ничего в ней не понимаю.

- У вас тут много любопытного. А по вашей специальности ничего?

- По совести говоря - книги принес не свои. Вроде как бы на комиссию взял. Привык я к вам ходить торговать,- вот и попробовал набрать у знакомых. А уж оценку сами сделайте, как всегда. Доверяю вам вполне.

- Из процента работаете, профессор?

- Из процента, скрывать не буду.

И опять никто не удивился в лавочке, что вот старый ученый, с европейским именем, торгует чужими книгами из процента. И оттого, что никто не удивился, стало легче и проще. Значит, нет в этом ничего дурного, и можно. Вероятно, и другие сейчас так же делают.

Выйдя из лавочки с пустым портфелем под мышкой, орнитолог оглянулся с довольным видом,- все-таки кое-что для Танюшиного хозяйства очистится. Немного, конечно, так как книги не свои, но зато не свои - не так уж и жалко. Заработан пустяк - а все же заработан., своим трудом, стариковской своей заботой.

У ворот соседнего дома, стоявшего в глубине за решетчатой оградой, дежурил молодой красноармеец с винтовкой. Люди сюда входили, предъявляя бумажку - пропуск.

И профессор, стараясь держаться прямее и ступать увереннее, зашагал к Большой Никитской.

Был и другой фасад у дома, охраняемого солдатом, и фасад этот выходил в садик, в Чернышевском переулке. В саду, отделенном от улицы решеткой, высились деревья с еще уцелевшими желтыми листьями. Ко второму этажу, к его балкону, вела из сада каменная лестница. Калитки с этой стороны не было - никто отсюда не входил.

Когда стемнело, переулок опустел, а в заднем фасаде дома засветились окна. В восемь часов вечера здесь назначено было важное собрание, и к главному фасаду, что в Леонтьевском, подходило и подъезжало много людей. Стояли у ворот и автомобили.

В Чернышевском же, к заднему фасаду, подошел лишь в десятом часу один человек, поглядел по сторонам и, придерживая карман, ловко перелез через решетку, пригнулся к земле и замер.

С переулка за деревьями не было видно, как темная фигура поднялась по лесенке к балкону и осторожно заглянула в окно. На опущенной занавеске силуэтом очертилась широкая спина, а в щелку виден был край стола, за которым тесно сидели люди.

Тогда темная фигура, откинувшись от стены, взмахнула рукой.

Взрыв слышали даже на окраинах Москвы.* В прилегавших улицах были выбиты оконные стекла, а подальше только звякнули.

* Взрьв слышали даже на окраинах Москвы - террористический акт, совершенный 25 сентября 1919 г. в здании городского комитета РКП(б) во время многолюдного заседания. Несколько десятков раненых, двенадцать убитых - таковы были последствия взрыва, в подготовке которого ЧК обвинила подпольную организацию левых эсеров и анархистов. В качестве "возмездия" были расстреляны сотни заложников из представителей враждебных большевикам партий, офицерства, интеллигенции, "буржуазного элемента".

И граждане, давно привыкшие к ночной стрельбе на улицах, все же сразу сообразили, что это и не ружье, и не пулемет, и, кажется, не пушка.

В доме с двумя фасадами не было теперь крыши и одной из стен.

В этот день Завалишин был с утра трезв и мрачен. С Лубянки домой ушел под вечер, так как день был не рабочий. Дома сидел на постели, сняв новый пиджак, недавно доставшийся ему после "операции". Анна Климовна в кухне ставила самовар и готовила закусить перед сном.

Не то чтобы Анна Климовна жадничала, а как-то не могла она примириться с тем, что дверь в комнаты Астафьева все еще стояла опечатанной.

- Сколько времени нет его, может, и совсем не вернется, а комнаты зря пропадают. Может, похлопотал бы, их бы и отпечатали. А и так бы снял печати, ничего тебе не будет за это.

- На что тебе его комнаты?

- А что же нам, в одной жить да в кухне? Набросано добра, а девать его некуда.

- Нельзя.

- А почему нельзя-то?

- Раз говорю, нельзя. Может человек вернуться, а комнаты его нет. Там его вещи.

- Подумаешь, буржуя жалко. Больно уж ты о нем заботливый.

- Отстань, Анна, не морочь голову. Ты его и в глаза не видала, а я его знаю.

- Приятель какой.

- А может, и впрямь приятель! Может, он мне жизнь покалечил, а я его уважаю, вроде как за лучшего приятеля.

Помолчав, прибавил:

- Пивали вместе, ну и что же? Голова умнеющая, до всего дошел. А что забрали его - ничего не доказывает. И не тебе, дуре-бабе, о нем рассуждать. Ученый человек - не нам, мужикам, ровня.

- Ученый... Чему тебя научил ученый твой?

- Чему научил, про то мне знать. Говорю тебе, может, он мне есть самый злой враг, а я его уважаю и пальцем тронуть не позволю. Вот. У него в комнатах одних ученых книг столько, сколько у тебя тряпок не найдется. И все книги он прочел, про все знает. И между прочим, со мной, с малограмотным, простым человеком, спирт пил за равного. Это понимать надо, Анна. Да только не твоими бабьими мозгами.

Только успел скипеть самовар, как постучал преддомком Денисов и, не войдя, сквозь дверь крикнул:

- Эй, товарищ Завалишин, там за тобой приехали.

- Кто за мной?

- Машина приехала, тебя спрашивают, и чтобы сейчас же выходил.

Завалишин забеспокоился, надел пиджак, снял с гвоздя кобуру с кольтом.

- Чего тебя в неурочный день?

- Бес их знает. У нас всякий день может урочным быть.

- Чаю-то выпил бы.

- Коли требуют. Плесни мне спирту полстакана, там на полке стоит.

И вдруг, разозлившись на беспокойство, крикнул с порога сожительнице:

- А дверь эту и печать ты не трожь! Слышишь? Не в свое дело носа не суй. Комнаты ей, видишь, мало стало, барыня какая. И, уходя, хлопнул дверью.

ПУСТОТА

После нового допроса, уже четвертого по счету, Астафьева перевели в отдельную камеру.

Допрос был краток. Товарищ Брикман, которого всегда перед весной сильно лихорадило, сидел укутанный в рыжеватый свитер под обычным своим френчем с непомерно широким для его шеи воротником.

Входя, Астафьев участливо подумал: "А и подвело же его, беднягу! И все скрипит, и на что-то надеется".

- Гражданин Астафьев, о вас, кажется, хлопочут родственники. Я решил вас вызвать опять, может быть, теперь мы сговоримся.

- В чем сговоримся?

- Вы отрицаете свое участие в заговоре и в том, что у вас скрывался величайший враг советской власти. Ну, а скажите, как сами вы к этой власти относитесь? Вы ее признаете?

- А разве она нуждается в моем признании? Я ведь не иностранная держава.

- Вы напрасно отшучиваетесь. Советую вам ответить прямо.

- В нежных чувствах к власти, которая в вашем лице держит меня зря в тюрьме больше полугода, вы меня, товарищ Брикман, вряд ли заподозрите.

- Значит, вы относитесь к ней враждебно?

Астафьев заложил ногу за ногу и откинулся на стуле:

- Враждебно - нет; на это у меня не хватает темперамента. Скорее - презрительно.

- Презрительно к власти рабочих и крестьян?

- Ну, Брикман, бросьте! Какие уж там рабочие и крестьяне, как вам не стыдно глупости говорить.

Следователь дернулся.

- Гражданин Астафьев, я скажу вам прямо: улик против вас мало, только анонимное сообщение о том, что у вас ночевал похожий человек. Но вы, гражданин Астафьев, человек умный, дерзкий и опасный для нас. Вы опаснее маленьких открытых врагов. За вас хлопочут, но я вас не выпущу.

Астафьев почувствовал, как в нем закипает злоба к этому человечку, в руках которого его судьба. Схватить его за тонкое горло, стиснуть - и душа вон.

Он сказал, по привычке скандируя слова:

- Личное чувство в вас говорит, Брикман. Просто - ненависть к здоровому и независимому человеку. Вы - приказчик власти, а я свободный человек, вы дышите на ладан, а я, слава Богу, здоров. Ясно, что вы должны меня уничтожить, хоть и знаете, что обвинить меня не в чем.

Следователь опять дернулся на стуле, покраснел и визгливым шепотом, срываясь в голосе, сказал:

- Да, я дышу на ладан, как вы выразились. У меня грудь разбита в тюрьме прикладами, у меня чахотка. Все это вы гадко сказали, гражданин Астафьев, и, по-моему, непорядочно. Но вас и вам подобных я ненавижу не потому, а потому что... а потому что...

Товарищ Брикман закашлялся, вынул из кармана скляночку, плюнул, спрятал скляночку обратно в карман, вытерся платком и исподлобья, больными глазками, взглянул на Астафьева.

- Вот то-то и есть,- сказал Астафьев,- какой уж вы воин! На юг бы вам ехать.

Тяжело дыша, следователь прохрипел:

- В ваших медицинских советах не нуждаюсь.

Пока товарищ Брикман вытирал выступивший пот, Астафьев с тоской оглядывал комнату. Стекла окон были давно не протерты. В углу лежала пыльная груда газет и бумаг, на стене - тусклое зеркало.

- Обстановочка у вас! Хоть бы окна протерли, все свету было бы больше.

Отдышавшись, следователь сказал:

- Можете думать обо мне как хотите. Одно вам скажу, гражданин Астафьев, неизвестно еще, кто из нас ближе...

Он замялся.

- Вы хотите сказать: к тому свету?

Вместо ответа следователь резко, деловым тоном, подчеркнуто официально сказал:

- Впрочем, я могу вас выпустить, если вы, гражданин Астафьев, согласитесь с нами работать. Астафьев улыбнулся:

- Пробуете оскорбить? Экий вы неугомонный. Я на вас не оскорбляюсь, Брикман. Куда вам!

- Прекрасно. Можете идти.

Он позвонил. Астафьев встал, одернул мятый костюм, поправил отросшие длинные волосы и, смотря сверху вниз, сказал с доброй улыбкой:

- Правда, Брикман, поезжайте на юг, бросьте эту обстановку и всю эту гадость. Я это не со зла говорю. У вас ужасный вид.

Вошел конвоир.

В одиночной камере Астафьев сидел на койке в обычной своей позе: прислонившись к стене и обняв руками согнутые ноги.

Книг не было - читать заключенным не разрешалось. Ни бумаги, ни карандаша, ни даже самодельных шахмат. В общей камере Астафьев ежедневно занимался гимнастикой и приучил к этому других. Здесь не хотелось. Голода не чувствовал, хотя питанье было отвратительным: суп из воблы, разваренное пшено без масла и четвертка хлеба; впрочем, на воле такому столу многие бы позавидовали. Чай морковный, и назывался он кофеем. Давали махорку - это хорошо; за это можно было многое простить Всероссийской Чеке.

В первые месяцы сидения Астафьев часто думал о том, что его могут "вывести в расход". Но в конце концов мысль эта притупилась и утратила остроту. Хуже всего была общая усталость, и тела и духа. Были в первое время живы образы внетюремной жизни: комнаты с любимыми книгами, московские улицы, вечера на Сивцевом Вражке, странное объяснение с Танюшей, выступления на концертных эстрадах, в прошлом - университетская работа, в дальнем прошлом - заграничные поездки. Но и эти образы ушли и стушевались. Не было прежней жажды свободы и даже прежней ненависти к тюремным стенам.

О сегодняшнем разговоре со следователем Астафьев думал: "Замучил я его. Лучше было ударить, чем так. Нехорошо вышло".

Вспоминал эту отвратительную карманную скляночку и морщился от невольного отвращения здорового человека.

"И зачем такой живет!"

А зачем живет он, Астафьев? Какой смысл в его жизни? Не все ли, в сущности, равно, ликвидирует ли его на днях товарищ Брикман или выпустит жить дальше?

"Довольно ты мучался, довольно ворчал и довольно изображал из себя обезьяну. Что тебя волнует? Видеть все это три года или сто лет - совершенно все равно". И еще говорит Марк Аврелий:

"Если бы было тебе суждено прожить три тысячи лет и еще столько-то десятков тысяч,- все-таки помни, что человек теряет только ту жизнь, какую он живет, и живет только ту жизнь, которую теряет. И никак он не может потерять ни прошлого, ни будущего: как потерять то, чего не имел?"

А царь Соломон:

"Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться; и нет ничего нового под солнцем".

"Как странно,- думал Астафьев.- Сколько есть веселых и бодрых книг, сколько блестящих и остроумных философских истин,- но нет ничего утешительнее Экклезиаста".

В коридоре гулко раздался стук; вслед за тем шаги и голос сторожа:

- А ну, стучи! А ну, стучи эщэ!

Латыш не мог сразу разобрать, в дверь какой камеры стучат.

- А ну, стучи!

Знакомый Астафьеву окрик. Кто-нибудь из заключенных добивался особой льготы: лишний раз вне отведенного времени выйти в уборную. Но, кажется, не пустили. Вот, вероятно, страдает бедняга арестант.

"Если страданье невыносимо - оно убивает. Если оно длится - значит, переносимо. Собери свои душевные силы - и будь спокоен".

Так должен утешать себя философ. Да, обывателю есть за что ненавидеть философа.

"В сущности,- думал Астафьев,- мне глубоко чужды всякие контрреволюционные мечтания. Я презирал бы народ, если бы он не сделал того, что сделал,- остановился бы на полпути и позволил ученым болтунам остричь Россию под английскую гребенку: парламент, вежливая полиция, причесанная ложь. И все-таки Брикман прав: я враг его и их. Ведь все равно, кто будет душить свободную мысль: невежественная или просвещенная рука, и будет, конечно, душить "во имя свободы" и от имени народа. А впрочем,- все это скучно".

Если бы в этот момент пришли и сказали: "по городу с вещами",- пульс Астафьева не ускорился бы.

Думал дальше: "Все эти наши события,- революция, казни, борьба, надежды, и весь наш быт, и все наше бытие,- ведь это только ... чиркнула крылышком по воздуху ласточка, и на минуту остался зрительный след. Но не более, не более, не более. Ну, а что же есть, что реально? Только - пустота. Отжатая мысль, сама себя поглотившая. Круглый нуль и пу-сто-та".

- Пу-сто-та.

Астафьев вытянул ноги, закрыл глаза и стал дремать.

ВСТРЕЧА

К ночи привезли многих из Бутырок, лагерей и других мест заключения. Спешно перевели из Корабля смерти арестованных по пустячным делам и в качестве свидетелей. Их место заняли те, кто должны были, как заложники и как опасные, нести быструю расплату за взрыв в Леонтьевском переулке. Списки составлены были наспех, по пометкам следователей и усмотрению коллегии. Требовалась репрессия быстрая, немедленная, устрашающая. Об ошибках и случайностях думать не приходилось. Личность и имя человека не были важны, - важно было заполнить именами намеченное число.

Ради быстроты отправили несколько грузовиков в Петровский парк; большую партию, прямо из Бутырок, отвезли в Варсонофьевский гараж. И все же многих пришлось оставить для подвала, где работал Завалишин.

Привезенные знали, зачем их привезли: слух о взрыве донесся до тюрьмы. Впрочем, сегодня, в общей суматохе и спешке, конвоиры не скрытничали. Сами бледные и взволнованные, они подгоняли арестованных и то и дело нервно хватались за кобуры.

В яме Корабля, тесно набитой, было тихо. Только один, болезненный, плюгавенький, переходил от нар к нарам и быстрым шепотом доказывал, что попал случайно и что его, конечно, никуда не пошлют. Его выслушивали молча, не пытаясь утешать, думая только о себе, прислушиваясь к шагам наверху.

В третьем утра к перилам балкона подбежал комиссар с тремя конвойными. Он тоже захлопотался и деловым тоном крикнул:

- Эй, вас тут сколько?

Часовой ответил:

- Шестьдесят семь здесь.

- Как шестьдесят семь? А яму копать послали на девяносто!

Посмотрел недоверчиво, затем хлопнул себя по лбу:

- Верно. Еще двадцать три пришлют из Особого Отдела. Все девяносто и есть.

И, успокоившись, ушел деловым шагом.

На ближней полке сидел старый генерал, седой и обдерганный, и прилежно шлифовал обшлагом ногти. Одному не хватило места сидеть; прислонившись к стене, он часто вынимал гребешок и расчесывал пробор. Приземистый мужчина разложил на большом полированном столе, прямо под лампочкой, бумагу с ломтиками сала и молча ел, как бы боясь, что не успеет кончить остатков присланного ему в тюрьму женой запаса. Еще один, сидя, подперев голову и закрыв лицо руками, мерно качался. Черный человек, сжавшись, быстро оглядывал всех, щурил глаза и время от времени блестел зубами, словно бы пытаясь улыбнуться. Несколько человек лежало на нарах, руки заложив за голову. Никто не раздевался.

В начале четвертого опять прибежал, громко стуча каблуками, "комиссар смерти", на этот раз без списка, и крикнул конвойным:

- Давай двоих!

На нарах вскочили. Черный человек блеснул зубами. Кто-то быстро замахал руками перед лицом. Старый генерал наклонил голову и опять стал медленно шлифовать ногти обшлагом. Взяли его и плюгавенького, который подбежал объяснить, что попал сюда случайно. Обоих увели быстро, подталкивая на винтовой лестнице.

Завалишин был пьян и страшен. В перерывах работы валился мешком на лавочку, стоявшую налево от входа, в углу, хватал бутылку и отпивал глоток. Когда снаружи окликали: "Принимай!" - тяжело поднимался, осматривал кольт и подходил к двери, внутри прислоняясь к косяку. По коридорчику подвала слышался топот ног: двое вели, один шел сзади, держа дуло у затылка. Шагов за пять останавливались, и задний кричал:

- Айда, иди прямо, да живей.

И тогда Завалишин поднимал руку...

Под утро стали приводить из Особого Отдела. Два раза в подвал, где работал Завалишин, заглядывал комиссар Иванов. Внутрь не заходил, окликал перед дверью, косясь на асфальтовый желоб у самой стены.

- Ты здесь, Завалишин?

- Здеся. Все, что ли?

- Погоди малость. Скоро будут все. Бутылку принести тебе?

- Не надо. Посылай скорей, кончать надо.

И скоро опять раздавался оклик:

- Эй, принимай!

- Айда, - отвечал пьяный голос из подвала. После каждых трех - приходили выносить.

- Эй, принимай!

Завалишин, стараясь твердо стоять на ногах, подошел к двери и поднял кольт.

Топот ног прекратился, и один, мягко и ровно ступая, подходил к двери в подвал. Когда в дверях показалась рубашка, Завалишин осипшим голосом скомандовал:

- Вертай направо!

Вошедший повернул голову на окрик, и рука Завалишина опустилась.

Шаги в коридорчике замерли, и хлопнула выходная дверь. Смертник и палач смотрели друг на друга. Завалишин затрясся всем телом и едва не выронил кольт.

Смертник, всмотревшись, улыбнулся страшной улыбкой.

- А, старый знакомый! Ну, как живем, Завалишин?

Белыми пьяными губами тот пробормотал:

- Алексей Дмитрич...

- Он самый, сосед ваш.

Оба на минуту замерли в молчании.

Астафьев обвел глазами подвал, брезгливо взглянул себе под ноги - на скользкий пол - и сурово сказал:

- Ну что ж, все равно, кончай, что ли.

Закрыл глаза и ждал, сжав зубы. Слышал рядом глухое бормотанье.

Тогда Астафьев сжал кулаки, резко повернулся к пьяному палачу и крикнул:

- Слышишь, негодяй! Кончай скорей! Иначе вырву револьвер и пристрелю тебя, как собаку. Кончай, трус проклятый!

Завалишин поднял руку и опустил снова. Пьяные глаза его были полны ужаса.

Обычным своим голосом, полным насмешки и презрения, Астафьев громко и раздельно произнес:

- Эх, Завалишин! Говорил я вам, что ни к чему вы не годны. А еще хвастал. Человека пристрелить не может. Ну что же теперь, идти мне спать?

Пройдя мимо палача, он сел на лавку и опустил голову. В тот момент, когда Завалишин снова поднял кольт, Астафьев быстро взглянул ему прямо в лицо и рассмеялся:

- Ну, то-то! Наконец-то. Ну - раз, два... Ну же, мерзавец, ну же... пли!

"ОРUS 37"

В кухне неистово, наперебой, шумели два примуса. Две хозяйки только что поссорились из-за того, что у одной из них оказалась обломанной иголка для прочистки примуса; теперь они не смотрели одна на другую и не повернули головы, когда в кухню вошел Эдуард Львович.

Тряпочка Эдуарда Львовича, рваная и грязная, висела между дверью и плитой. Он взял ее брезгливыми пальцами, хотел встряхнуть, но постеснялся и унес к себе.

Эдуард Львович пытался поддерживать в своей комнате порядок и чистоту. Но у него не было половой щетки; ее кто-то либо сжег в печурке, либо просто похитил. У Эдуарда Львовича не хватило энергии произвести расследование среди жильцов уплотненной квартиры. Он примирился с пропажей и управлялся теперь одной тряпочкой, мыть которой не умел.

Тряпочкой Эдуард Львович стер пыль сначала с крышки рояля, потом с нотной этажерки и со стола. Затем, наклонившись с натугой, тряпочкой же помахал по полу в сторону печки. У самой печки собралась кучка пыли и каких-то ниток. Эдуард Львович собрал сор на листик твердой нотной бумаги и ссыпал в печурку.

Уборка была закончена.

К клавишам рояля Эдуард Львович пыльной тряпкой никогда не прикасался: только носовым платком, который потом он встряхивал и клал обратно, в карман. Клавиши были священны.

Открыв их, он пристроил на пюпитре нотную рукопись с заголовком "Орus 37" и рядом положил карандашик.

"Орus 37" - последнее, что написал Эдуард Львович. "Орus 37" - был закончен, и вряд ли теперь карандашик мог понадобиться. "Орus 37" - странная, лишенная мелодии, написанная всего в три дня вещь, совсем новая и неожиданная даже для самого Эдуарда Львовича.

Раньше он с негодованием отверг бы такую больную и тревожащую нервы музыкальную пьесу, - теперь он сам оказывался ее автором.

Вступление понятно и законно; так начинается многое. Во вступлении есть логика и внутреннее оправдание. Но вдруг тема, едва намеченная и лишь начавшая развиваться, прорезывается... как бы это объяснить... какой-то музыкальной царапиной, раскалывающей ее затем сверху донизу. Тема упрямо хочет нормально и последовательно развиваться, но царапина углубляется, рвет натянутые нити музыкальной пряжи, треплет концы, путает все в клубок трагической неразберихи. Момент отчаянной борьбы, исход которой неведом.

Теперь - самое основное и самое страшное по последствиям. Нити выправляются, концы вытягиваются из клубка, уже слышен авторитетный волевой приказ (басы!), и вдруг - полный паралич логики: именно в волевых басах рождается измена! Это был только ловкий обман, обход с тыла.

Когда Эдуард Львович играет эту страшную страницу, он чувствует, как его старое и усталое сердце замирает, почти останавливается, как шевелятся на затылке остатки волос и подергиваются надбровные дуги. Страница преступная, непозволительная, - но это же сама правда, сама жизнь! Тут нельзя изменить ни одной шестнадцатой! Композитор - преступник, но композитор - творец. Слушатель и служитель истины. Пусть мир рушится, пусть гибнет все,- уступить нельзя. Рвутся все нити, сразу, скачком; далеким отзвуком тушуются и быстро умолкают концы музыкальной пряжи, тема мертвеет и умирает,- и рождается то новое, что ужасает автора больше всего: рождается смысл хаоса. Смысл хаоса! Разве в хаосе может быть смысл?!

От Эдуарда Львовича зависит вырвать из тетради, смять, растоптать, изодрать в клочья эти последние страницы, этот продукт дикой измены всему его прошлому, традициям старого классического музыканта, преемника и ученика великих. Но сил для этого нет: преступник любит свое преступление. Если бы сейчас, тут же, рояль Эдуарда Львовича окружили возмущенные тени Баха, Гайдна, Бетховена, Моцарта и если бы они стали вырывать у Эдуарда Львовича его рукопись, осыпая его проклятьями и добивая презрением, - он стал бы отбиваться руками, карандашиком, пыльной тряпкой, подмял бы под себя свою тетрадку, - но, пока жив, не отдал бы ее никому, ни живым людям, ни теням умерших, ни даже тени своей матери. Если бы она, плача, умоляла его, - он сам бы истек слезами, умер, но уступить не мог бы - даже ее мольбам. Вот она - трагедия творчества!

Доиграв до конца, Эдуард Львович вскочил с места, потер руку об руку, растерянно оглянулся и, в волнении, пробежал комнату из угла в угол. Повертываясь, зацепился пиджаком за угол нотной этажерки, испугался, поднял упавшую тетрадь и далее не знал, что делать. Нет сомнения, что "Орus 37" - изумительное произведение.

Изумительное, да. Но кем нашептано? Дьяволом? Смертью? Не пуля ли, однажды влетевшая ночью в его комнату, пробившая окно и застрявшая в штукатурке под обоями,- не она ли просвистала ему, что в хаосе может быть, что в хаосе есть смысл! В смерти есть смысл! В безумии, в бессмыслице - смысл. Нелепость седлает контрапункт, бьет его арапником и заставляет служить себе, - разве это возможно! Белая ниточка у печурки осталась неподобранной. Эдуард Львович наклонился, подскреб ее ногтем музыкального тонкого пальца и бросил в открытую дверцу. Разогнулся не без труда - болела поясница. И вдруг, бросив взгляд на ноты, раскрытые на пюпитре рояля, он понял:

- Гениальное постижение!

От неожиданности он раскрыл рот, хлопнул глазами и произнес вслух и внятно:

- Я - гений. "Орus 37" создан гением.

Эдуард Львович сел на стул у стены, положив руки на колени. Из кухни доносилось шипение примусов и ругливая воркотня жиличек. Но Эдуард Львович ничего не слыхал. Он сидел, подкошенный странным, внезапным сознанием того, что "Орus 37" - гениальное постижение музыканта. Этот момент совпал с приходом старости, - возможно ли? И еще беспокойная уверенность: они не поймут, никто не поймет его последнего постижения.

Был уже вечер, когда Эдуард Львович, забывши пообедать, двигаясь тихо, как бы боясь расплескать чашу полноты и откровения, натянул на худые плечи пальто на клетчатой подкладке, боком надел на голову широкополую свою шляпу и, оглядев комнату невидящим взглядом, отворил дверь и вышел.

Эдуарду Львовичу нужен был свежий воздух. "Орus 37" остался лежать на пюпитре рояля.

ЧАСЫ С КУКУШКОЙ

Вставало солнце, бесстрастно подымалось до зенита и опускалось к западу. Лето сменялось осенью, прекрасной в деревне, хмурой в городе. Зима сковывала воды, заносила дороги, погребала опавшие листья. Теплело - и опять возвращалась весна, обманывая людей надеждами, богато одаряя природу зеленой мишурой, -

- часы с кукушкой считали минуты, следили за спокойным движением двух стрелок, не оставлявших никакого следа на круге, размеченном двенадцатью знаками.

Уходили на вечный отдых те, кому пришло время, зарождались новые жизни; открывались новые раны, ныли, рубцевались; затихали вздохи и сменялись первой радостью; новые страхи вставали в сумеречный час; в потоке жизни барахтались люди, смытые с наскоро сколоченных плотов. Текла с привычным шумом река Времени, -

- часы с кукушкой, старые часы профессора, тикали секунды, равнодушно и степенно разматывали пружину, повинуясь тяжести подвешенной гири. Каждый час и каждые полчаса из крохотного домика выскакивала деревянная кукушка, кивала головой и куковала, сколько полагалось. И профессор говорил:

- Как думаешь, Танюша, не пора ли дедушке твоему в постель? Я еще почитаю немного у себя перед сном.

- Конечно, дедушка, идите.

- Петр-то Павлович поздно вернется?

- У него, дедушка, сегодня заседание, и раньше полуночи не кончится.

- Ты ничего, не скучаешь?

- Нет. Я посижу немного и тоже буду ложиться.

- Ну-ну.

Ослабел старый орнитолог. Да и годы его немалые.

Из дому выходить стал реже. Однако сегодня выходил. И случилась ему маленькая радость.

На Арбате, на углу, увидал профессор женщину с лотком, прикрытым чистой тряпочкой. А из-под тряпки высунулась румяная булочка, - настоящая, из белой муки, как раньше делали. Женщина оглядывалась по сторонам с боязнью: не завидится ли поблизости милиционер. Неизвестно, какой попадется, как неизвестно, можно ли торговать булочками на углу улицы.

И вот профессор, нащупав в кармане пачку бумажек с большими цифрами - сотни тысяч, миллионы, - подошел и робко приценился. Женщина тоже боязливо ответила. И профессор одну булочку купил, заплатив, сколько она выговорила.

Дальше и гулять не пошел, а скоренько старыми ногами засеменил домой. Это - для Танюши, для милой и заботливой внучки, - первая белая булочка. Как подснежник! Не для вкуса, а для радости: ведь вот все-таки настоящая белая булочка, какие прежде были!

- Уж ты, пожалуйста, скушай при мне.

- Пополам, дедушка.

- Никаких там пополам, все тебе. Ты скушай и запей молоком.

- Дедушка, это уж баловство, я одна не стану. Знаете, я сейчас подогрею немножко кофе, и мы вместе. Ну, дедушка, пожалуйста.

- Ну, разве уж маленький кусочек. Вот жаль, что Петра-то Павловича нет. И он бы с нами...

Съели булочку, как просвирку: крошки собрали на ладонь - и в рот.

- Все-таки, Танюша, вот и булочки появились.

- Сейчас, дедушка, вообще легче стало; все можно достать, только нужны деньги.

- В прошлом-то году у нас была, кажется, белая мука, это которую тогда Вася привез.

- Да, была. Я даже пирожки испекла один раз.

- Помню, помню, пирожки. Как он теперь, Вася? Давно к нам не заглядывал.

- Я думаю, что ему хорошо. О нем Елена Ивановна заботится, она хозяйственная.

- Что ж, он того стоит, Вася. Он хороший человек. И Елена Ивановна тоже хороший человек; простой и хороший. Вдвоем им легче.

Вот и Вася не одинок. И о Танюше есть кому позаботиться, если покличет с того света Аглая Дмитриевна:

- А что, старик мой милый, не пора ли и тебе на покой?

Хлопнула на часах маленькая дверца, и кукушка назвала, сколько еще ушло в вечность минут.

Дедушка спит, удобно положив седую бороду поверх простыни. Танюша не ложится, - ждет, когда вернется с заседания Петр Павлович.

Вспомнить бы: к чему себя готовила, к какой жизни? Не к случайной же только встрече с тем, кто всегда приходит и жданно и нежданно. Ну что же, все это еще вернется, придет снова: наука, музыка. Это только пока приходится думать о том, как и чем будет завтра сыт дедушка, чем порадовать милого и близкого человека, когда он вернется усталый с работы на заводе или с вечернего заседания. А разве это не плод долгого ученья - ее концерты в рабочих клубах? И разве это не настоящее дело? Эдуард Львович, правда, хмурится и брюзжит:

- Вы погубите свой тарант! Нерьзя так относиться к музыке.

О, он большой авторитет в музыке, старый Танюшин учитель. Но что он понимает в жизни? Была ли ему когда-нибудь знакома гармония нежданных, нелогичных, случайно родившихся созвучий? Любил ли он когда-нибудь не "вообще", не свое музыкальное создание, а реального, живого, вот этого человека?

Кукушка вылетает из дверцы и считает прожитые сегодня часы. Но только сегодня. О днях и годах, прожитых уже совсем лысым, уже начавшим горбиться Эдуардом Львовичем, кукушка ничего не знает. Может быть, тайны никогда не было, а может быть, когда-нибудь и была она у старого музыканта.

Так много было тайн и в детстве Танюши - и как просто стало теперь! Все понятно, и все обыкновенно. И сама она, Танюша, - совсем обыкновенная, как все; просто - женщина. Это не обидно, а хорошо. И любит она человека тоже обыкновенного, самого простого, каких, вероятно, очень много. Хорошего, честного, дельного, умного, - но таких же, как он, могло пройти мимо Танюши много. Почему именно он ей стал так близок и так люб? Простой случай? Нет, значит, так было нужно. И так - на всю жизнь?

Ничего про это не может сказать кукушка. Она знает только счет прошлого. Она уже отметила наступившую полночь и начавшийся новый день. Теперь стрелка часов подходит к первому получасу.

Но прежде, чем кукушка откинула дверцу домика, - в передней негромко щелкнул английский затвор. - Пришел. Ну вот, и все хорошо...

ХИРУРГИЧЕСКИЙ СЛУЧАЙ

В хирургическую лечебницу на Остоженке поступил новый больной. Привезла его на извозчике женщина, степенная и заботливая, вероятно, жена. Когда в конторе записывали, сказала:

- Уж, пожалуйста, чтобы поаккуратнее, а мы платить можем. Если угодно, - хоть даже какими продуктами, мучкой или чем другим. Хотя мы из простых людей, но место он хорошее занимает, ответственное.

Больного, грузного, немного опухшего, но сильного телом бородача вымыли в ванне и уложили в отдельной комнате, в номере девятом. Он стонал и очень мучился, - был припадок почечных колик, нужна была немедленная операция. Едва отвечал на вопросы, на доктора глядел из-под бровей, недоверчиво и боязливо.

Когда его осмотрели, охая, спросил:

- Помру али как?

- Зачем вам помирать. Вот сделаем операцию, и поправитесь. У вас в почке камни и гной, запустили болезнь.

- Резать, значит?

- Ничего, не бойтесь. Под наркозом будет, ничего и не почувствуете.

Операция была очень трудной и сложной. Когда грузное тело больного положили на стол, он обвел глазами врачей и сестер, покосился на приготовленную маску, глухим голосом сказал:

- А может, и так прошло бы? Помирать-то не больно хочется.

Когда наложили маску, замычал, затряс головой, но скоро успокоился. Засыпая, бормотал невнятное.

Спустя полтора часа больного перенесли на носилках в его комнату.

Проснувшись, он лежал не шевелясь, поводя глазами туманными, как бы пьяными.

Зашедшей под вечер жене сказали, что операция прошла благополучно, но что больной слаб, беспокоить его нельзя. Вот посмотрим, как будет завтра.

- А как, опасно? Помереть не может? Вы уж позаботьтесь, а мы можем хорошо заплатить.

- Опасность, конечно, всегда есть. Операция тяжелая, и крови много потерял. А он как, пил сильно?

- Пил, конечно. У них по службе обязательно пить приходилось.

- Какая же такая служба?

- А уж такая служба, ответственная. По ночам больше работал.

- Что пил - это плохо.

- Понимаю. Я ему тоже говорила. Может, с этого и вышло.

Адрес женщины записали: указала дом на Долгоруковской, а спросить Анну Климовну, все знают, и преддомком знает, приятели.

В чистой комнате неподвижно лежал больной Завалишин и смотрел в потолок. Боли особенной не было, но была в голове тупость и отдавалась по всему телу. Тугим мозгом шевелил нехотя, и настоящих мыслей не было. Когда входила сестра, а особенно когда в белом халате появлялся доктор и откидывал одеяло, Завалишин смотрел по-прежнему недоверчиво и подергивал бородатой скулой.

На вторые сутки, в обеденное время, больной, лежавший в полузабытьи, вдруг громко застонал; лежал бледный, совсем белый: видно на лице каждый волосок. Сестра вызвала дежурного врача. При осмотре увидали, что бинты намокли от крови. Врач распорядился осторожно перенести больного в перевязочную. Оказалось, что лигатуры, наложенные на большие почечные сосуды, соскочили и не прекращается паренхоматозное кровотечение.

С большим трудом удалось снова наложить лигатуры на более крупные сосуды, а на остальные и на кровоточащую клетчатку наложить временные клеммы.

Врач сказал сестре:

- Вы от него не отходите, следите внимательно. Положение опасное, он много крови потерял. Через сутки, когда образуются прочные тромбы, можно будет попытаться осторожно снять зажимы и оставить рану под тампоном.

Завалишин слышал голоса и непонятные ему слова, но был сам как в тумане. Боль была тупая, но шумело в ушах, и в висках стучала непрерывная колотушка. И была тоска, тягучая, сосущая, гнавшая сон и покой.

Опять заходила Анна Климовна справиться, - но ничего определенного и утешительного сказать ей не могли.

Надежды врачей не оправдались. Когда через сутки хотели снять клеммы, оказалось, что тромбы не образовались далее в перевязочных сосудах. Там же, где были наложены клеммы, перерожденные ткани и сосуды явно омертвевали. Снова перевязки были промокшими от дурной завалишинской крови.

- Невероятный случай, - сказал врач. - Конечно - алкоголик, но все-таки - какая упрямая кровь, совсем не желает свертываться. Придется ограничиться одной тампонадой.

От Анны Климовны не скрыли, что дело больного плохо. Даже допустили ее к нему в комнату, только просили не разговаривать с больным, а лишь посидеть минуту у постели. Анна Климовна присела на кончик стула, опасливо заглянула в лицо сожителя, увидала белые каемки глаз под полузакрытыми веками, вздохнула и, по знаку сестры, вышла.

- Ужли помрет?

Доктор сказал:

- Очень плохо его состояние. Кровь плохая, ничем ее не остановишь.

- Кровью изойти может, значит?

- Может случиться. Ну, будем надеяться.

Анна Климовна тяжело вздохнула:

- Такая, может, судьба ему. А какой был мужчина крепкий.

Дома, рассказывая преддомкому Денисову, Анна Климовна прибавила:

- Резали, да, видно, не так. Я ему говорила: не ходи. Может, и так прошло бы.

- Доктора лучше знают.

- Все же пожил бы еще. Надо было хоть этот месяц дотянуть, у них первого числа и жалованье и паек получают.

- Да ведь как было ждать, очень он от боли мучался. Все равно было.

- Это верно, конечно. Такая уж его судьба.

Была ночь. Завалишин лежал в полусознании под затененной лампочкой. Болей не чувствовал, да и вообще не чувствовал своего тела. Только иногда покалывало холодком в плече и в ногах, да еще мешал во рту огромный язык, как сухой и соленый ком. Когда открывал глаза,- по потолку комнаты разбегались тени и прятались по углам.

Один раз, закрыв глаза, подумал, что лежит дома и что в дверь стучат ровно, упорно, словно мягким кулаком. Хотелось покликать Анну Климовну, замычал. Но подошла сестра, что-то тихо спросила, и Завалишин вспомнил, что он в больнице. А Анна, значит, дома, одна. Теперь ей там свободно, во всех трех комнатах. Квартира стала у них большая, никого не поселили; книги все в кладовку снесли.

И тут вдруг точно бы чужой голос крикнул:

- Эй, принимай!

И другой голос, очень памятный, насмешливо произнес:

- А, старый знакомый, ну как живем, Завалишин?

Завалишин дернулся, хотел крикнуть и почувствовал резкую, непереносную боль в животе.

Когда прибежал врач, вызванный сестрой, грузное тело Завалишина опять плавало в крови, которая пропитала все повязки и обильно просочилась на простыню. Ее было много, страшно много - крови палача, которая не хотела свертываться.

Врачебной науке месть крови не знакома. В скорбном листе больного значилось просто: "Dissolutio sanguinis"*.

* Разжижение крови.

Анна Климовна зашла рано утром и узнала, что сожитель ее ночью умер.

Она не плакала, даже не вынула платочка. Только спросила, как же теперь быть ей, ей ли хоронить или от больницы позаботятся. Внизу же женщине, которая была за швейцара, сказала голосом жалобным, качая головой:

- Главное дело - должность занимал большую, особенную, хоть сам и простой был человек, из рабочих. И жалованье, и паек, и еще особо платили за каждую работу, как бы поштучно. Иной раз - сразу большие деньги. И разную одежду получал. А в пайке всегда и мука белая, и мед, и часто материя, и калоши, и все. Конечно, не всякий на его работу пойдет, а уж платили действительно добросовестно, ценили его. Квартира у нас в три комнаты с кухней, много разного добра, а к Пасхе я свинушку воспитала.

И вот тут, свинушку вспомнив, Анна Климовна впервые всхлипнула, вынула чистый платок и вытерла сухие глаза.

ВЕЧЕР НА СИВЦЕВОМ ВРАЖКЕ

Ступени деревянной лестницы приветливо поскрипывали под знакомыми шагами, дверь открывалась с ласковым гостеприимством, вешалка с вежливой выдержкой принимала пальто и шляпы, стены старого дома ловили звук знакомых голосов.

В день рождения профессора особнячок на Сивцевом Вражке собрал тех, кто всегда помнил о былом его широком гостеприимстве. Даже Леночка, прежняя девушка с удивленными бровями, а теперь уже мать двоих детей,- даже она, гостья редкая, пришла навестить старика и свою гимназическую подругу.

Первым пришел физик Поплавский, в совсем потрепанном черном сюртуке, но в новых калошах, полученных недавно ценой долгого стояния в очереди. По мнению Поплавского, очарованного калошами, жить стало много легче, и плохо только то, что получить из заграницы новую книжку почти невозможно, даже и при знакомствах.

- Этак мы до того отстанем, что потом и в десять лет не догоним Европы. а ведь там, подумайте, об одном Эйнштейне целая литература создалась.

Протасов утешал:

- Не беда. Пока достаточно и того, что знаем. Хоть бы эти знания к делу хорошенько приложить.

Дядя Боря поддержал коллегу:

- Уж какие теперь новые книжки. Хоть бы копировальной бумаги достать да лент для машинок. У нас в Научно-техническом отделе...

Пришли и Вася с Аленушкой. Вася стал сразу взрослым и солидным, хотя и брил бороду, так как Аленушке нравилась ямочка на его подбородке. Все пуговицы у Васи были на своих местах, воротничок чистый, носовой платок подрублен и с его меткой. Прошло и прежнее смущение; с Танюшей Вася говорил почтительно-дружески, с Протасовым вспоминал о совместной их поездке мешочниками. Аленушка держалась просто, но боялась смеяться. Все-таки в конце вечера орнитолог рассмешил ее, и Аленушка раскатилась колокольчиком, хрюкнула и смутилась, увидав, как удивленно поднялись брови незнакомой ей Леночки.

Сидела Аленушка рядом с профессором, который все время с ней заговаривал, любовно смотря в сторону Васи Болтановского.

Не было только тех, кто уже не мог прийти, чьи имена произносились тихо и с серьезными лицами. Не было того, с кем не раз в этой самой комнате спорил Поплавский, не любивший и не понимавший ленивых парадоксов, чей трагический уход из мира живых был еще слишком свеж и недавен, был еще не изжитым домашним горем. И как ни старалась московская жизнь приучить людей к постоянным потерям и испытаниям,- в мирных комнатах особнячка старались не произносить имени Астафьева. Придет время - имя его сольется в синодике ушедших с именами молодого Эрберга, несчастного Стольникова и многих других друзей, близких и далеких.

Ровно в девять часов вечера вешалка в передней приняла и повесила на крайний крюк пальто на калетчатой подкладке.

Эдуард Львович, щурясь от света и потирая руку об руку, вошел, поздоровался со всеми и занял за чайным столом обычное свое место близ самовара, направо - когда-то от Аглаи Дмитриевны, а теперь от Танюши.

Для торжественного дня пили чай настоящий, а на самой середине стола, на большом блюде, лежал парадный сладкий крендель из белой муки. В одной маленькой вазочке был сахар, в другой ландрин. Было сливочное масло и полная тарелка нарезанной тонкими ломтиками копченой колбасы. Чайный стол исключительный, праздничный, в честь дедушки.

И было еще одно, поданное Танюшей специально для Эдуарда Львовича и вызвавшее всеобщее удивление: сладкие белые сухарики, любимое его лакомство. В былые времена ни Аглая Дмитриевна, ни Танюша никогда .не забывали заготовить для композитора сладкие сухарики. Но вот уже два года, как Эдуард Львович забыл их вкус; могли для него сушить только ломтики черного хлеба. Сегодня Танюша, ради дедушки и любимого учителя, добыла целую тарелочку сладких сухариков.

- Это только Эдуарду Львовичу! И вы должны съесть все сухарики, чтобы ни одного не осталось.

Эдуард Львович был смущен, но Танюше не удалось даже таким исключительным вниманием рассеять грусть композитора. Уже давно Эдуард Львович перестал оживляться даже в разговоре о музыке, даже за клавишами знакомого рояля.

Орнитолог сидел в кресле, рядом с Аленушкой, которую он шутливо дразнил, уверяя, что Вася без ее помощи не умеет помешать чай ложечкой.

- А ведь раньше был такой самостоятельный, что занимался вместе с Петром Павловичем обменной торговлей с дикими племенами России. И мои болотные сапоги выменял на золотой песок и слоновую кость. Вот был какой!

Дядя Боря пробовал говорить о грандиозных планах и заданиях Научно-технического отдела, особенно по части электрификации. Протасов посмеивался:

- Планы планами. Вот только настоящему делу нашему не мешайте, простой заводской работе. А планы - хорошо, особого вреда от них нет. Даже могут пригодиться впоследствии ученые ваши проекты.

Танюша хозяйничала, оглядывая маленький тесный круг друзей особнячка и думая: "Дедушка доволен. Приятно ему, что его не забыли. Непременно нужно, чтобы Эдуард Львович согласился играть сегодня".

И когда тарелка с колбасой опустела, а от кренделя остались одни сладкие крошки, Танюша зажгла свечи у рояля.

- Вы нам сыграете, Эдуард Львович?

К ее удивлению, он согласился сразу:

- Да, я очень хотер бы сыграть. Я бы хотер одну вещь, которой еще никогда...

- Ваше новое?

- Уже борьше года. Но я еще нигде не испорняр. Это называется... то есть названья нет никакого, но оно - это мой посредний опус. Это мой опус тридцать семь.

Он потушил свечи и выждал, пока все рассядутся.

Кресло дедушки подвинули ближе к дивану, где сели Аленушка, Леночка и Вася. Поплавский в затененном уголке на стуле, дядя Боря и Петр Павлович остались у стола. Танюша - на ковре, у ног дедушки, голову положив к нему на колени.

Только Танюша могла заметить и понять, какую жертву принес Эдуард Львович, согласившись сыграть свою последнюю вещь. Она слушала, не проронив ни звука,- и страдала вместе со своим учителем, а может быть, страдала за него.

Она увидела, что в творчестве старого композитора случился излом, произошла катастрофа, что он, бессильный отказаться от музыкальной идеи, которой всю жизнь служил,- вдруг потряс колонны и обрушил на себя им самим созданный храм и бьется теперь под его обломками. Родилось - рядом с его жизнью - что-то новое, что он хочет понять, осилить и, кажется, оправдать,- но у него нет для этого слов и музыкальных сочетаний, а есть только крик боли, заглушенный чужими голосами, ему враждебными и незнакомыми.

Танюша видела, как вцеплялись в клавиши длинные пальцы Эдуарда Львовича, как он хочет убедить самого себя, как дергается его худое и бледное лицо, как Эдуард Львович страдает. "Зачем я просила его играть!"

Он кончил оборванным аккордом, тотчас же вскочил со стула, дрожащими пальцами потянул крышку, уронил ее, болезненно вздрогнул и растерянно застыл на месте, спиной ко всем.

Танюша знала, что нужно чем-то помочь. Она подошла и, не говоря ни слова, ласково погладила рукав его пиджака.

Эдуард Львович оглянулся и пробормотал:

- Да, да, вот это посредний опус тридцать семь...

Затем он потер руками и, не прощаясь, быстро вышел в переднюю.

Вышла за ним и Танюша. Но она не знала слов, какие нужно было ему сказать. И есть ли такие слова?

Сорвав с вешалки пальто, Эдуард Львович быстро надел один рукав и долго искал другой. Танюша помогла. Тогда он повернулся к ней лицом, вынул из кармана ноты, свернутые в трубочку и обмотанные в несколько раз тонкой ниткой, и сунул Танюше.

- Вот это дря вас. Я посвятир вам опус тридцать семь, мой посредний опус. Он торько дря вас. Да, это так надо, до свиданья.

- Спасибо, Эдуард Львович. Но почему вы так уходите?

- Так надо. Я доржен уйти.

Он подошел к выходной двери, взялся за задвижку замка, вернулся и, опять смотря в лицо Танюше, сказал скороговоркой:

- "Опус тридцать семь" есть произведение гения. До свиданья.

Танюша слышала, как Эдуард Львович оступился на лесенке, но затем шаги его стали быстро удаляться.

КОГДА ПРИЛЕТЯТ ЛАСТОЧКИ

Гости разошлись рано.

- Дедушка, вы, вероятно, очень устали. Может быть, сегодня пораньше ляжете?

- Немножко, правда, утомился, а спать не хочу. Вот посижу с вами, отдохнем, а потом пойду к себе.

Танюша убрала со стола, переставила на место мебель, накрыла чехлом рояль. Помогал ей Петр Павлович. Профессор сидел в своем глубоком кресле, полузакрыв глаза. Опять присела Танюша на коврик у его ног.

Погладив внучку по голове, сказал орнитолог:

- Вот когда у нас тихо и так сидим, все мне кажется, будто стены шепчутся. Дом-то старый, есть ему что вспомнить. Этот дом, Петр Павлович, еще моя мать строила, Танюшина, значит, прабабка. По тому времени считался дом барский, большой, для хорошей семьи. Красивый был. На дворе разные службы, конюшни, птичник, баня, конечно. Баню-то эту мы совсем недавно разобрали на дрова. Тут я всю жизнь свою и прожил. И конца дождался. Теперь дом стал ничей, и люди за стеной живут чужие.

- Они тихие, дедушка, нам не мешают.

- Ничего, что ж, всем жить надо. Я ведь не жалуюсь, вспоминаю только. Времена теперь изменились.

И опять заговорил:

- Вот скажите мне, Петр Павлович, как будет вам, молодежи, жить дальше? Лучше, чем мы жили, или так же, или труднее?

- Думаю, профессор, что нам будет сложнее жить. Уж, конечно, в одном доме целой жизни не прожить, теперь это невозможно.

- А вообще-то людям лучше станет? Сейчас, конечно, плохо совсем. Ну, сейчас время исключительное, переходное. Перемучаться надо. И долго.

- На наше поколение хватит.

- То же и я думаю. Долгие годы нужны, чтобы опять жизнь направилась. Вон Поплавский жалуется, что оторвались мы от Европы, что не догоним теперь. Ученому этого нельзя не чувствовать. Обидно ученому человеку.

- В чем другом, профессор, а в этом-то догоним скорее, чем Поплавский думает. Вот в хозяйстве тяжело, все у нас разрушено и. бедность страшная. И людей настоящих еще мало.

- Люди придут; людей в России много.

- Люди придут,- сказал Протасов.- Совсем новые люди придут и, пожалуй, посильнее прежних.

Старик помолчал, потом погладил Танюшину голову.

- Вот, Танюша, это очень хорошо, что Петр Павлович надеется. Ты тоже постарайся так верить.

- Я и верю, дедушка.

- Люди придут, новые люди, начнут все стараться по-новому делать, по-своему. Потом, поглядев, побившись, догадаются, что новое без старого фундамента не выживет, развалится, что прежней культуры не обойдешь, не отбросишь ее. И опять возьмутся за старую книжку, изучать, что до них изучено, старый опыт искать. Это уже обязательно. И вот тогда, Танюша, вспомнят и нас, стариков, и твоего дедушку, может быть, вспомнят, книжки его на полку опять поставят. И его наука кому-нибудь пригодится.

- Ну, конечно, дедушка.

- Птички пригодятся. Обязательно должны пригодиться мои птички! И им место в жизни найдется. Верно ли, Танюша?

- Дедушка, вот скоро весна, и ласточки наши прилетят.

- Ласточки непременно прилетят. Ласточке все равно, о чем люди спорят, кто с кем воюет, кто кого одолел. Сегодня он меня - завтра я его, а потом снова... А у ласточки свои законы, вечные. И законы эти много важнее наших. Мы еще мало их знаем, много изучать нужно.

Долго молчали. И правда, стены старого дома шептались. Наклонив голову к Танюше, так что седая борода защекотала ее лоб, орнитолог тихо и ласково сказал:

- Ты отметь, Танюша, запиши.

- Что записать, дедушка?

- А когда нынче весной ласточки прилетят - отметь день. Я-то, может быть, уж и не успею. А ты отметь обязательно.

- Дедушка...

- Да, да, отметь либо в календаре, либо в моей книжечке, где я всегда отмечаю. Будет одной отметкой больше. Это, Танюша, очень, очень важно, может быть, всего важнее. Отметишь, девочка? Мне приятно будет.

Ласковая дедушкина рука гладит голову Танюши.

- Дедушка, милый дедушка... Ну да, конечно... я отмечу, дедушка...

Михаил Андреевич Осоргин - СИВЦЕВ ВРАЖЕК - 05, читать текст

См. также Осоргин Михаил Андреевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Сказание о табашном зелье
Когда заходит солнце - распускаются трубчатые чашечки ароматнейшего из...

СЛЕПОРОЖДЁННЫЙ
Человек, которому предстояло увидеть свет, чувствовал себя беспомощным...