СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Николай Лесков
«Смех и горе - 02»

"Смех и горе - 02"

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

- Видишь ли, - неспешно начал мой мучитель, основательно усаживаясь у туалета и приступая к распусканию своих папильоток, - видишь ли, про это, наконец, дознались...

- Да я, - говорю, - я именно это-то и хочу знать, каким образом могли дознаться про то, что я всего позавчера с глаз на глаз взял у тебя книжку?

- Душа моя, да зачем же, - говорит, - ты усиливаешься это постичь, когда это все именно так и устроено, что ты даже, может быть, чего-нибудь и сам не знаешь, а там о тебе все это известно! Зачем же тебе в это проникать?

- Нет, я, - говорю, - хочу знать, что же, где же я, с кем я и кто за мною шпионит?

- Ну, вот уж и "шпионит"! Какие у вас, право, глупые слова всегда наготове... Вот от этого-то мне и неудивительно, что вы часто за них попадаетесь... язык мой - враг мой. Что такое "шпионство"? Это обидное слово и ничего более. Шпион, соглядатай - это употребляется в военное время против неприятеля, а в мирное время ничего этого нет.

- Да позволь же, - говорю, - пожалуйста: как же стало известно, что у меня есть твоя книга?

- А это другое дело; это совсем другое дело; тут нет никакого шпионства, а я, видишь... я тебе откровенно признаюсь, я, черт меня побери, как на себя ни злюсь, но я совсем неспособен к этой службе. Я в нее и не хотел, - я хотел в уланы, а это все маменька так устроила, что... в этом войске, говорит, хорошо, и обеспечено, и мундир, и шпоры, и это войско на войну не ходит, - а между тем она, моя почтенная матушка-то, того не сообразила, годен ли я, способен ли я к этой службе. Тут, правда, не контузят и не ранят, а выслужиться можно скорей, чем в битвах, но зато эта служба требует, так сказать, высших способностей, тут, так сказать... к ученому даже нечто примыкает, потому что требуется наблюдательность, а у меня ее никакейшей, а у нас за это не хвалят... - и основательно делают, что не хвалят, потому что у нас без этого нельзя, потому что иначе на что же мы?

- Нетерпение берет меня страшное!

- Позволь, - говорю, - Христа ради, мне тебя перебить.

- Да, хорошо, - отвечает, - перебей, братец, перебей, но ты во всяком случае должен со мной согласиться, что ведь мы же должны заботиться о том, чтобы мы оказывались на что-нибудь нужными?

- Прекрасно, - говорю, - прекрасно, но позволь...

- Нет, ты сам позволь: мы обязаны это доказать или нет, что мы нужны? А

почему? Потому, душа моя, что ведь мы во что-нибудь стране-то обходимся, потому что мы ведь рубля два с полтиною в год государству-то стоим?

Господи, мне приходилось хоть плакать.

- Бога ради, - говорю, - Леонид Григорьевич, мне не до разговоров; я тебя с умилением прошу, не неси ты мне, Христа ради, всей этой ахинеи, а скажи мне, за что меня берут?

- Да я к этому и иду! что же ты сам меня перебиваешь, а сам говоришь, что я несу ахинею?

- Ну ладно, - говорю, - я молчу и не перебиваю, но только ради бога скажи скорее, в чем же дело?

- А в чем, ты думаешь, дело? Все дело в том, что у нас до этих пор нет еще настоящих наблюдательных людей. Оттого мы черт знает чем и занимаемся.

Ты видал у меня нашего офицера Бекасинникова?

- Ну, видал, - говорю, - видал.

- Прекрасный парень, товарищ и добрейшая душа, - а ведь как, каналья, один раз меня срезал? Тоже вот как у меня: наблюдательности у него никакейшей и не находчив, а ведь это в извинение не берется; его и приструнили, и так приструнили, что хоть или в отставку подавай или переходи в другую службу, но из нашего ведомства это уже считается... неловко. Что же ты думаешь он, свинья, сделал? Встретил меня на улице и ну меня обнимать, да потихоньку снял у меня с сабли темляк и положил его мне в карман шинели, а сам сообщил, что "Постельников, говорит, манкирует формой и подает вредный пример другим". Меня вдруг и зовут: я ничего не знаю, являюсь как был - и прямо поехал за это на гауптвахту. Там и нашел я темляк в шинели, да уж нечего делать. Но я Бекасинникова в том не виню: что же ты будешь делать?

Герои редки, а службой своей должен каждый дорожить.

Меня вдруг осенило.

- Остановись, - говорю, - Леонид Григорьевич, - я боюсь, что я тебя, наконец, понимаю?

- Ну да, - говорит, - Филимоша, да, ты прав; между четырех глаз я от тебя не скрою: это я сообщил, что у тебя есть запрещенная книжка. Приношу тебе, голубчик, в этом пять миллионов извинений, но так как иначе делать было нечего... Ты, я думаю, ведь сам заметил, что я последние дни повеся нос ходил... Я ведь службы мог лишиться, а вчера мне приходилось хоть вот как, -

и Постельников выразительно черкнул себя рукой по горлу и бросился меня целовать.

Поверите или нет, я даже не мог злиться. Я был так ошеломлен откровенностью Постельникова, что не только не обругал его, но даже не нашел в ответ ему ни одного слова! Да немного времени осталось мне и для разговоров, потому что в то время, как я не мешал Постельникову покрывать поцелуями мои щеки, он махнул у меня за плечами своему денщику, и по этому мановению в комнату явились два солдата и от него же взяли меня под арест.

Я просидел около десяти дней в какой-то дыре, а в это время вышло распоряжение исключить меня из университета, с тем чтобы ни в какой другой университет не принимать; затем меня посадили на тройку и отвезли на казенный счет в наш губернский город под надзор полиции, причем, конечно, утешили меня тем, что, во внимание к молодости моих лет, дело мое не довели до ведома высшей власти. Сим родительским мероприятием положен был предел учености моей.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

У нас в деревне уже знали о моем несчастии. Известие об этом дошло до дядина имения через чиновников, которым был прислан секретный наказ, где мне дозволить жить и как наблюдать за мною. Дядя тотчас понял в чем дело, но от матушки половину всего скрыли. Дядя возмутился за меня и, бог знает сколько лет не выезжая из деревни, тронулся сам в губернский город, чтобы встретить меня там, разузнать все в подробности и потом ехать в Петербург и тряхнуть в мою пользу своими старыми связями.

При первом нашем свидании старик был со мною, сверх ожидания, тепел и нежен; он держал меня во все время разговора за руку, и когда я окончил свой рассказ, он пожал плечами и проговорил:

- Боже великий, чем люди занимаются! Ну, однако, - добавил он, - этого так им оставить невозможно. Я поеду просить, чтобы тебе дозволили поступить в другой университет, а теперь пока отдохни.

Он сам наблюдал, как мне сделали ванну, сам уложил меня в постель, но через два часа сам сделал мне такое горе, нанес мне такое несчастие, перед которым шутка Постельникова была невиннейшей идиллией.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Я спал безмятежно сном совершенно мертвым, каким только можно спать после тысячеверстного пути на перекладной телеге, и вдруг сквозь этот невероятный сон я услышал заупокойное пение "Святый боже", затем ужасный, потрясающий крик, стон, вопль - не знаю, как вам и назвать этот ужасный звук, от которого еще сейчас ноет мозг костей моих... Раздался этот крик, и вдруг какая-то паника, какой-то смущающий шепот, хлопанье дверей и всеобъемлющий ужас... Из живых людей меня никто не будил, но чья-то незримая рука толкнула меня в ребра и над ухом прожужжала пчела. Я вскочил, выбежал в зал... и увидел на диване мою мать... мертвою.

Вещун-сердце ее не выдержало: она чуяла, что со мной худо, и прилетела в город вслед за дядей; дяде вдруг вздумалось пошутить над ее сантиментальностию. Увидев, что матушка въехала на двор и выходит из экипажа, он запер на крючок дверь и запел "Святый боже". Он ей спел эту отходную, и вопль ее, который я слышал во сне, был предсмертный крик ее ко мне. Она грохнулась у двери на землю и... умерла от разрыва сердца.

Этого уж я не мог вынести и заболел горячкой, в которой от всех почитался в положении безнадежном, но вдруг, в двенадцатый день опомнился, стал быстро поправляться и толстеть самым непозволительным образом.

Дядя избегал со мною всяких свиданий, но какими-то, доселе мне неведомыми путями исходатайствовал мне позволение жить в Петербурге и оканчивать там свое образование.

Я, конечно, не заставил себе повторять этого разрешения и немедленно же собрался.

Дядя наблюдал за моим здоровьем, но сам скрывался; он показался мне только в самую минуту моего отъезда, но это отнюдь не был уже тот мой дядя, какого я привык видеть: это был старец смирный, тихий, убитый, в сермяжном подряснике, подпоясанном черным ремнем, и с седою щетиной на бороде.

Старик встретил меня в сенях, когда я выходил, чтобы садиться в телегу, и, упав предо мной на колена, горько зарыдал и прошептал:

- Орест! прости меня Христа ради.

Я бросился к нему, поднял его, и мы поцеловались и расстались, с тем чтобы уже никогда больше на этом свете не видаться.

Таким образом, шутя выгнанный из Москвы, я приезжал в свой город как будто только для того, чтобы там быть свидетелем, как шутя убили при мне страстно любимую мною мать и, к стыду моему, растолстеть от горячки и болезни.

"Что-то ждет меня еще в Петербурге?" - задавал я себе пытанье и хотя совсем разучился верить во что-нибудь хорошее, но с озлоблением не боялся ничего и худого.

"На же тебе меня, на! - говорил я мысленно своей судьбе. - На тебе меня, и поделай-ка со мной что-нибудь чуднее того, что ты делала. Нет, мол, голубка, ты меня уж ничем не удивишь!"

Но я в этом наижесточайше ошибся: то, что судьба готовила мне здесь, превзошло всякие неожиданности.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Я вам говорил, что в моей руке не только был перочинный нож, которым я ранил в гимназии великого Калатузова, но я держал в моих руках и меч. Вот как это случилось.

Живу я в Петербурге тихо и смирно и учусь. Новой беды над собой, разумеется, ниоткуда не жду, да и думаю, что и взяться ей неоткуда. Верно, думаю, злая судьба моя уже удовлетворилась.

Успокоивая себя таким образом, я сам стал терять мое озлобление и начал рассуждать обо всем в духе сладчайшего всепрощения. Я даже нашел средство примириться с поступком дяди, стоившим жизни моей матери.

"Что же, - думаю я, - матушка умерла праведницей, а кончина ее обратила беспокойного и строптивого дядю моего к христианскому смирению. Благому духу моей матери это сладчайшая награда, и не обязан ли я смотреть на все совершившееся как на исполнение предначертаний Промысла, ищущего каждой заблудшей овцы?"

Я решил себе, что это именно так, и написал об этом моему дяде, от которого чрез месяц получаю большой пакет с дарственною записью на все его имения и с письмом, в котором он кратко извещал меня, что он оставил дом, живет в келье в одной пустыни и постригся в монахи, а потому, - добавляет, -

"не только сиятельством, но даже и благородием меня впредь не титулуй, ибо монах благородным быть не может!" Эта двусмысленная, шутливая приписка мне немножко не понравилась: и этого он не сумел сделать серьезно!.. Но что его осуждать?.. Это кувшин, который уже сломил себе голову.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Стояло великопостное время; я был тогда, как говорю вам, юноша теплый и умиленный, а притом же потеря матушки была еще насвеже, и я очень часто ходил в одну домовую церковь и молился там и пресладко и преискренно.

Начинаю говеть и уж отгавливаюсь - совсем собираюсь подходить к исповеди, как вдруг, словно из театрального люка, вырастает предо мною в темном угле церкви господин Постельников и просит у меня христианского прощения, если он чем-нибудь меня обидел.

"Ах ты, ракалья этакая! - подумал я, - еще он сомневается... "если он чем-нибудь меня обидел"! Да и зачем он очутился здесь и говеет как раз в той же церкви, где и я?.. А впрочем, думаю: по-христиански я его простил и довольно; больше ничего не хочу про него ни знать, ни "ведать". Но вот-с причастился я, а Постельников опять предо мною в новом мундире с жирными эполетами и поздравляет меня с принятием святых тайн.

"Ну, да ладно, - думаю, - ладно", и от меня прошу принять такое же поздравление.

Вышли мы из церкви; он меня, гляжу, догоняет по дороге и говорит:

- Ты ведь меня, Филимоша, простил и больше не сердишься?

Я даже и слова не нашел, что ответить ему на такой фамильярный приступ.

- Не сердись, - говорит, - пожалуйста, Филимоша; я, ей-богу, всегда тебя любил; но я совсем неспособен к этой службе и оттого, черт меня знает, как медленно и подвигаюсь.

- Однако, - говорю, - чем же медленно? У вас уже жирные эполеты. - А

сам, знаете, все норовлю от него в сторону.

А он не отстает и продолжает:

- Ах, что, - говорит, - в этом, Филимоша, что жирные эполеты? Разве другие-то это одно до сих пор имеют? Нет, да я, впрочем, на начальство и не ропщу: я сам знаю, что я к этой службе неспособен. Стараюсь - да неспособен, и вот это меня сокрушает. Я переведен сюда для пользы службы, а службе от меня никакой пользы нет, да и вперед не будет, и я это чувствую и скорблю...

Мне худо потому, что я человек товарищественный. Вы ведь, я думаю, это помните?

- Как же, помню, мол, даже непременно очень помню.

- Да вот, у меня здесь теперь есть новый приятель, Станислав

Пржикрживницкий, попросту - Стаська... Представьте, какой только возможно чудеснейший малый: товарищ, весельчак, и покутить не прочь, и в картишки, со всеми литературами знаком, и сам веселые стихи на все сочиняет; но тоже совершенно, как у меня, нет никакой наблюдательности. Представьте себе, комизма много, а наблюдательности нет; ведь это даже удивительно! Генерала нашего представляет как нельзя лучше, да и вообще всех нас пересмешит в манеже. Приедет и кричит: "Bolijour(Здравствуйте (франц.).), мой взвод!" Те орут: "Здравия желаем, ваше благородие!" - "Какое, говорит, у нас нынче меню?" - "Шшы, вайе благородие". - "Вахмистр, говорит, покажи мне мое место!"... Одним словом, пересмешит до упаду, а служебной наблюдательности все-таки нет. Он мне раз и говорит: "Душка Постельников, ты опытнее, пособи мне обратить на себя внимание. Иначе, говорит, я вас больше и тешить не хочу, потому что на меня начинают находить прегорькие минуты". - "Да, друг ты мой, - отвечаю я ему, - да мне самому не легче тебя". И я это не лгу. Вы не поверите, что я бог знает как обрадовался, узнав, что вы в Петербурге.

- А вы почему, - говорю, - это узнали?

- Да как же, - говорит, - не узнать? Ведь у нас это по реестрам видно.

- Гм, да, мол, вот что... по реестрам у вас видно.

А он продолжает, что хотел было даже ко мне приехать, "чтобы душу отвести", да все, говорит, ждал случая.

Ух, батюшки, так меня и кольнуло! - Как, какого, - говорю, - вы ждали случая?

- А какого-нибудь, - отвечает, - чтобы в именины или в рожденье...

нагрянуть к вам с хлебом и солью... А кстати, вы когда именинник? - И тотчас же сам и отгадывает. - Чего же, - говорит, - я, дурак, спрашиваю, будто я не знаю, что четырнадцатого декабря?

Это вовсе неправда, но мне, разумеется, следовало бы так и оставить его на этот счет в заблуждении; но я это не сообразил и со страха, чтоб он на меня не нагрянул, говорю: я вовсе и не именинник четырнадцатого декабря.

- Как, - говорит, - не именинник? Разве святого Филимона не четырнадцатого декабря?

- Я, - отвечаю, - этого не знаю, когда святого Филимона, да и мне можно это и не знать, потому что я вовсе не Филимон, а Орест.

- Ах, и вправду! - воскликнул Постельников. - Представьте: сила нривычки! Я даже и позабыл: ведь это Трубицын поэт вас Филимоном прозвал...

Правда, правда, это он прозвал... а у меня есть один знакомый, он действительно именинник четырнадцатого декабря, так он даже просил консисторию переменить ему имя, потому...потому... что... четырнадцатого декабря... Да!, четырнадцатого...

И вдруг Постельников воззрился на меня острым, пристальным взглядом, еще раз повторил слово "четырнадцатое декабря" и с этим тихо, в рассеянности пожал мне руку и медленно ушел от меня в сторону.

Я был очень рад, что от него освободился, пришел домой, пообедал и пресладостно уснул, но вдруг увидел во сне, что Постельников подал меня на блюде в виде поросенка под хреном какому-то веселому господину, которого назвал при этом Стаськой Пржикрживницким.

- На, - говорит, - Стася, кушай, совсем готовый: и ошпарен и сварен.

Дело пустое сон, но так как я ужасный сновидец, то это меня смутило.

Впрочем, авось, думаю, пронесет бог этот сон мимо. Ах! не тут-то было; сон пал в руку.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Приходит день к вечеру; "ночною темнотой мрачатся небеса, и люди для покоя смыкают уж глаза", - а ко мне в двери кто-то динь-динь-динь, а вслед за тем сбруею брясь-дрясь-жись! "Здесь, - говорит, - такой-то Ватажков"? Ну, конечно, отвечают, что здесь.

Вошли милые люди и вежливо попросили меня собраться и ехать.

Оделся я, бедный, и еду.

Едем долго ли, коротко ли, приезжаем куда-то и идем по коридорам и переходам. Вот и комната большая, не то казенная, не то общежитейская... На окнах тяжелые занавески, посредине круглый стол, покрытый зеленым сукном, на столе лампа с резным матовым шаром и несколько кипсеков; этажерка с книгами законов, а в глубине диван.

- Дожидайтесь здесь, - велел мне мой провожатый и скрылся за следующею дверью. Жду я час, жду два: ни звука ниоткуда нет. Скука берет ужасная, скука, одолевающая даже волнение и тревогу. Вздумал было хоть закон какой-нибудь почитать или посмотреть в окно, чтоб уяснить себе мало-мальски:

где я и в каких нахожусь палестинах; но боюсь! Просто тронуться боюсь, одну ногу поднимаю, а другая - так мне и кажется, что под пол уходит... Терпенья нет, как страшно!

"Вот что, - думаю себе, - проползу-ка я осторожненько к окну на четвереньках. На четвереньках - это совсем не так рискованно: руки осунутся, я сейчас всем телом назад, и не провалюсь".

Думал, думал да вдруг насмелился, как вдруг в то самое время, когда я пробирался медведем, двери в комнату растворились, и на пороге показался лакей с серебряным подносом, на котором стоял стакан чаю.

Появление этого свидетеля моего комического ползания на четвереньках меня чрезвычайно оконфузило... Лакей-каналья держался дипломатическим советником, а сам едва не хохотал, подавая чай, но мне было не до его сатирических ко мне отношений. Я взял чашку и только внимательно смотрел на все половицы, по которым пройдет лакей. Ясно, что это были половицы благонадежные и что по ним ходить было безопасно.

"Да и боже мой, - сообразил я вдруг, - что же я за дурак такой, что я боюсь той или другой половицы?" Ведь если мне уж определено здесь провалиться, так все равно: и весь диван, конечно, может провалиться!"

Это меня чрезвычайно успокоило и осмелило, и я, после долгого сиденья, вдруг вскочил и заходил через всю комнату с ярым азартом. Нестерпимейшая досада, негодование и гнев - гнев душащий, но бессильный, все эта меня погоняло и шпорило, и я шагал и шагал и... вдруг, милостивые мои государи, столкнулся лицом к лицу с седым человеком очень небольшого роста, с огромными усами и в мундире, застегнутом на все пуговицы. За его плечом стоял другой человек, ростом повыше и в таком же точно мундире, только с обер-офицерскими эполетами.

Оба незнакомца, по-видимому, вошли сюда уже несколько минут и стояли, глядя на меня с усиленным вниманием.

Я сконфузился и остановился.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Маленький генерал понял мое замешательство, улыбнулся и сказал:

- Ничего-с.

Я поклонился. Генерал мне показался человеком очень добрым и мягким.

- Вас зовут Филимон? - спросил он меня тихо и бесстрастно, но глубоко таинственно.

- Нет-с, - отвечал я ему смело, - меня зовут не Филимон, а Орест.

- Знаю-с и не о том вас спрашиваю.

- Я, - говорю, - отвечаю вашему превосходительству как раз на ваш вопрос.

- Неправда-с, - воскликнул, возвышая голос, генерал, причем добрые голубые глаза его хотели сделаться злыми, но вышли только круглыми. -

Неправда-с: вы очень хорошо знаете, о чем я вас спрашиваю, и отвечаете мне вздор!

Теперь я действительно уж только и мог отвечать один вздор, потому что я ровно ничего не понимал, чего от меня требуют.

- Вас зовут Филимон! - воскликнул генерал, сделав еще более круглые глаза и упирая мне в грудь своим указательным пальцем. - Ага! что-с, -

продолжал он, изловив меня за пуговицу, - что? Вы думаете, что нам что-нибудь неизвестно? Нам все известно: прошу не запираться, а то будет хуже! Вас в нашем кружке зовут Филимоном! Слышите: не запираться, хуже будет!

Я спокойно отвечал, что не вижу вовсе и никакой нужды быть в этом случае неискренним пред его превосходительством; "действительно, - говорю, -

пришла когда-то давно одному моему знакомцу блажь назвать меня Филимоном, а другие это подхватили, находя, будто имя Филимон мне почему-то идет..."

- А вот в том-то и дело, что это вам идет; вы, наконец, в этом сознались, и я вас очень благодарю.

Генерал пожал мне с признательностью руку и добавил:

- Я очень рад, что после вашего раскаяния могу все это представить в самом мягком свете и, бог даст, не допущу до дурной развязки. Извольте за это сами выбирать себе любой полк; вы где хотите служить: в пехоте или в кавалерии?

- Ваше превосходительство, - говорю, - позвольте... я нигде не хочу служить, ни в пехоте, ни в кавалерии...

- Тс! молчать! молчать! тссс! - закричал генерал. - Нам все известно.

Вы человек с состоянием, вы должны идти в кавалерию.

- Но, ваше превосходительство, я никуда не хочу идти.

- Молчать! тс! не сметь!., молчать! Отправляйтесь сейчас с моим адъютантом в канцелярию. Вам там приготовят просьбу, и завтра вы будете записаны юнкером, - понимаете? юнкером в уланы или в гусары; я предоставляю это на ваш выбор, я не стесняю вас: куда вы хотите?

- Да, ваше превосходительство, я, - говорю, - никуда не хочу.

Генерал опять затопал, закричал и кричал долго что-то такое, в чем было немало добрых и жалких слов насчет спокойствия моих родителей и моего собственного будущего, и затем вдруг, - представьте вы себе мое вящее удивление, - вслед за сими словами непостижимый генерал вдруг перекрестил меня крестом со лба на грудь, быстро повернулся на каблуках и направился к двери.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Отчаяние придало мне неожиданную смелость: я бросился вслед за генералом, схватил его решительно за руку и зычно воскликнул:

- Ваше превосходительство! воля ваша, а я не могу... Извольте же мне по крайней мере сказать, что же я такое сделал? За что же я должен идти в военную службу?

- Вы ничего не сделали, - тихо и безгневно отвечал мне генерал. - Но не думайте, что нам что-нибудь неизвестно: нам все известно, мы на то поставлены, и мы знаем, что вы ничего не сделали.

- Так за что же-с, за что, - говорю, - меня в военную службу?

- А разве военная служба - это наказание? Военная служба это презерватив. - Но помилуйте, - говорю, - ваше превосходительство; вы только извольте на меня взглянуть: ведь я совсем к военной службе неспособен, и я себя к ней никогда не предназначал, притом же... я дворянин, и по вольности дворянства, дарованной Петром Третьим и подтвержденной Великой Екатериной...

- Тс! тс! не сметь! молчать! тс! ни слова больше! - замахал на меня обеими руками генерал, как бы стараясь вогнать в меня назад вылетевшие из моих уст слова. - Я вам дам здесь рассуждать о вашей Великой Екатерине! Тсс!

Что такое ваша Великая Екатерина? Мы лучше вас знаем, что такое Великая

Екатерина!, черная женщина!., не сметь, не сметь про нее говорить!..

И генерал снова повернул к двери.

Отчаяние мною овладело страшное.

- Но, бога ради! - закричал я, снова догнав и схватив генерала дерзостно за руку. - Я вам повинуюсь, повинуюсь, потому что не могу не повиноваться...

- Не можете, да, не можете и не должны! - проговорил мягче прежнего генерал.

По тону его голоса и по его глазам мне показалось, что он не безучастлив к моему положению.

Я этим воспользовался.

- Умоляю же, - говорю, - ваше превосходительство, только об одном: не оставьте для меня вечной тайной, в чем моя вина, за которую я иду в военную службу?

Генерал, не сердясь, сложил наполеоновски свои руки на груди и, отступив от меня шаг назад, проговорил:

- Вас прозвали Филимон!

- Знаю, - говорю, - это несчастье; это Трубицын.

- Филимон! - повторил, растягивая, генерал. - И, как вы сами мне здесь благородно сознались, это больше или меньше соответствует вашим свойствам?

- Внешним, ваше превосходительство, внешним, наружным, - торопливо лепетал я, чувствуя, что как будто в имени "Филимон" действительно есть что-то преступное.

- Прекрасно-с! - и с этим генерал неожиданно прискакнул ко мне петушком, взял меня руками за плечи, подвинул свое лицо к моему лицу, нос к носу и, глядя мне инквизиторски в глаза, заговорил: - А позвольте спросить вас, когда празднуется день святого Филимона?

Я вспомнил свой утренний разговор с Постельниковым о моем тезоименитстве и отвечал:

- Я сегодня случайно узнал, что этот день празднуется четырнадцатого декабря.

- Четырнадцатого декабря! - произнес вслед за мною в некоем ужасе генерал и, быстро отхватив с моих плеч свои руки, поднял их с трепетом вверх над своею головой и, возведя глаза к небу, еще раз прошептал придыханием:

"Четырнадцатого декабря!" и, качая в ужасе головою, исчез за дверью, оставив меня вдвоем с его адъютантом.

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

- Вы ничего этого не бойтесь, - весело заговорил со мною адъютант, чуть только дверь за генералом затворилась. - Поверьте, это все гораздо страшнее в рассказах. Он ведь только егозит и петушится, а на деле он божья коровка и к этой службе совершенно неспособен.

- Но, однако, - говорю, - мне, по его приказанию, все-таки надо идти в полк.

- Да полноте, - говорит, - я даже не понимаю, за что вы его так сильно раздражили? Не все ли вам равно, где ни служить?

- Да, так-с; но я совершенно неспособен к военной службе.

- Ах! полноте вы, бога ради, толковать о способностях! Разве у нас это все по способностям расчисляют? я и сам к моей службе не чувствую никакого призвания, и он (адъютант кивнул на дверь, за которую скрылся генерал), и он сам сознается, что он даже в кормилицы больше годится, чем к нашей службе, а все мы между тем служим. Я вам посоветую: идите вы в гусары; вы, - извините меня, - вы этакий кубастенький бочоночек, прекоренастый; ведь лучше в гусары, да там и общество дружное и залихватское... Вы пьете?.. Нет!.. Ну, да все равно. А острить можете?

- Нет, - отвечаю, - я и острить не могу.

- Ну, как-нибудь, из Грибоедова, что ли: "Ах, боже мой, что станет говорить княгиня Марья Алексевна"; или что-нибудь другое, - ведь это нетрудно... Неужто и этого не можете?

- Да это, может быть, и могу, - отвечаю я, - да зачем же это?

- Ну, вот и довольно, что можете, а зачем - это после сами поймете; а что это нетрудно, так я вам за то головой отвечаю: у нас один гусар черт знает каким остряком слыл оттого только, что за каждым словом прибавлял:

"Ах, екскюзе ма фам"( Простите мою жену (франц. - Excusez ma femme); но все это пока в сторону, а теперь к делу: бумага у меня для вас уже заготовлена;

что вам там таскаться в канцелярию? только выставить полк, в какой вы хотите, - заключил он, вытаскивая из-за лацкана сложенный лист бумаги, и тотчас же вписал там в пробеле имя какого-то гусарского полка, дал мне подписать и, взяв ее обратно, сказал мне, что я совершенно свободен и должен только завтра же обратиться к такому-то портному, состроить себе юнкерскую форму, а послезавтра опять явиться сюда к генералу, который сам отвезет меня и отрекомендует моему полковому командиру.

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

Так все это и сделалось. Портной одел меня, писаря записали, а генерал осмотрел, ввел к себе в кабинет, благословил маленьким образком в ризе, сказал, что "все это вздор", и отвез меня в карете к другому генералу, моему полковому командиру. Я сделался гусаром недуманно-негаданно, против всякого моего желания и против всех моих дворянских вольностей и природных моих способностей. Жизнь моя казалась мне погибшею, и я самовольно представлял себя себе самому не иначе как волчком, который посукнула рука какого-то злого чародея, - и вот я кручусь и верчусь по его капризу: езжу верхом в манеже и слушаю грибоедовские остроты и, как Гамлет, сношу удары оскорбляющей судьбы купно до сожалений Трубицына и извинений Постельникова, а все-таки не могу вооружиться против моря бед и покончить с ними разом; с мосту да в воду... Что вы на меня так удивленно смотрите? Ей-богу, я в пору моей воинской деятельности часто и много помышлял о самоубийстве, да только все помышлял, но, по слабости воли, не решался с собою покончить. А в это время меня произвели в корнеты, и вдруг... в один прекрасный день, пред весною тысяча восемьсот пятьдесят пятого года в скромном жилище моем раздается бешеный звонок, затем шум в передней, бряцанье сабли, восклицания безумной радости, и в комнату ко мне влетает весь сияющий Постельников!..

ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

Увидав Постельникова, да еще в такие мудреные дни, я даже обомлел, а он ну меня целовать, ну меня вертеть и поздравлять.

"Что такое?" - думаю себе, и как я ни зол был на Постельникова, а спрашиваю его, с чем он меня поздравляет?

- Дружище мой, Филимоша, - говорит, - ты свободен!

- Что? что, - говорю, - такое?

- Мы свободны!

"Э, - думаю, - нет, брат, не надуешь!"

- Да радуйся же! - говорит, - скот ты этакий: радуйся и поздравляй ее!

- Кого-с? - пытаю с удивлением.

- Да ее, ее, нашу толстомясую мать Федору Ивановну! Ну, Россию, что ли,

Россию! будто ты не понимаешь: она свободна, и все должны радоваться.

- Нет, мол, не надуешь, не хочу радоваться.

- Да, пойми же, пентюх, пойми: с-в-о-б-о-д-е-н... Слово-то ты это одно пойми!

- И понимать, - говорю, - ничего не хочу.

- Ну, так ты, - говорит, - после этого даже не скот, а раб... понимаешь ли ты, раб в своей душе!

"Ладно, - думаю, - отваливай, дружок, отваливай".

- Да ты, шут этакий, - пристает, - пойми только, куда мы теперь пойдем, какие мы антраша теперь станем выкидывать!

- Ничего, - отвечаю, - и понимать не хочу.

- Так вот же тебе за то и будут на твою долю одно: "ярмо с гремушкою да бич".

- И чудесно, только оставьте меня в покое.

Так я и сбыл его с рук; но через месяц он вдруг снова предстал моему изумленному взору, и уже не с веселою улыбкою, а в самом строгом чине я начал на вы.

- Вы, - говорит, - на меня когда-то роптали и сердились.

- Никогда, - отвечаю, - я на вас не роптал. Думаю, черт с тобой совсем:

еще и за это достанется.

- Нет, уж это, - говорит, - мне обстоятельно известно; вы даже обо мне никогда ничего не говорите, и тогда, когда я к вам, как к товарищу, с общею радостною вестью приехал, вы и тут меня приняли с недоверием; но бог с вами, я вам все это прощаю. Мы давно знакомы, но вы, вероятно, не знаете моих правил: мои правила таковы, чтобы за всякое зло платить добром.

"Да, - думаю себе, - знаю я: ты до дна маслян, только тобой подавишься", и говорю:

- Вы очень добры.

- Совсем нет; но это, извините меня, самое злое и самое тонкое мщение -

платить добром за оскорбления. Вот в чем вопрос: хотите ли вы ехать за границу?

- Как, - говорю, - за какую за границу?

- За какую! Уж, конечно, за западную: в Париж, в Лондон, - в Лондоне теперь чудные дела делаются... Что там только печатается!.. Там восходит наша звезда, хотите почитать?

- Нет, - говорю, - не хочу.

- Но отчего же?

- Да так, не хочу, да и только...

- И ехать не хотите?

- Нет, ехать хочу, но...

- Что за но...

- Но меня, - говорю, - не пустят за границу.

- Отчего это не пустят? - и Постельников захохотал. - Не оттого ли, что ты именинник-то четырнадцатого декабря... Э, брат, это уже все назади осталось; теперь на политику иной взгляд, и нынче даже не такие вещи ничего не значат. Я, я, - понимаешь, я тебе отвечаю, что тебя пустят. Ты в отпуск хочешь или в отставку?

- Ах, зачем же, - отвечаю, - в отпуск! Нет, уж я, если только можно, в чистую отставку хочу. - Ступай и в отставку, подавай по болезни рапорт - и катай за границу.

- Да мне никто и свидетельства, - говорю, - не даст, что я болен.

Постельников меня за это даже обругал.

- Дурак! - говорит, - ты извини меня: просто дурак! Да ты не хочешь ли, я тебе достану свидетельство, что ты во второй половине беременности?

- Ну, уж это, - говорю, - ты вздор несешь!

- Держишь пари?

- И пари не хочу.

- Нет, пари! держи пари.

И сам руку протягивает.

- Нечего, - говорю, - и пари держать, потому что все это вздор.

- Нет, ты держи со мною пари.

- Сделай милость, - говорю, - отстань, мне это неприятно.

- Так что ж ты споришь? Я уж знаю, что говорю. С моего брата на перевязочном пункте в Крыму сорок рублей взяли, чтобы контузию ему на полную пенсию приписать, когда его и комар не кусал; но мой брат дурак: ему правую руку отметили, а он левую подвязал, потом и вышел из этого только один скандал, насилу, насилу кое-как поправили. А для умного человека ничего не побоятся сделать. Возьмись за самое легкое, за так называемое "казначейское средство": притворись сумасшедшим, напусти на себя маленькую меланхолию, говори вздор: "я, мол, дитя кормлю; жду писем, из розового замка" и тому подобное... Согласен?

- Хорошо, - отвечаю, - согласен.

- Ну вот, только всего и надо. И сто рублей дать тоже согласен?

- Я триста дам.

- На что же триста? Ты, милый друг, этак Петербургу цены портишь, - за триста тебя здесь теперь ведь на родной матери перевенчают и в том тебе документ дадут.

- Да мне уж, - говорю, - не до расчетов: лишь бы вырваться; не с деньгами жить, а с добрыми людьми... -

Постельников вдруг порскнул и потом так и покатился со смеху. -

Прекрасно, - говорит, - вот и это прекрасно! Извини меня, что я смеюсь, но это для начала очень хорошо: "не с деньгами жить, а с добрыми людьми"! Это черт знает как хорошо, ты так и комиссии... как они к тебе приедут свидетельствовать... Это скоро сделается. Я извещу, что ты не того...

Постельников помотал пальцем у своего лба и добавил:

- Извещу, что у тебя меланхолия и что ты с оружием в руках небезопасен, а ты: "не с деньгами, мол, жить, а с добрыми людьми", и вообще чем будешь глупее, тем лучше.

И с этим Постельников, сжав мою руку, исчез.

ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

Два-три дня я прожил так, на власть божию, но в большом расстройстве, и многим, кто видел меня в эти дни, казался чрезвычайно странным. Совершеннее притворяться меланхоликом, как выходило у меня без всякого притворства, было невозможно. На третий день ко мне нагрянула комиссия, с которой я, в крайнем моем замешательстве, решительно не знал, что говорить.

Рассказывал им за меня все Постельников, до упаду смеявшийся над тем, как он будто бы на сих днях приходит ко мне, а я будто сижу на кровати и говорю, что "я дитя кормлю"; а через неделю он привез мне чистый отпуск за границу, с единственным условием взять от него какие-то бумаги и доставить их в Лондон для напечатания в "Колоколе".

- Конечно, - убеждал меня Постельников, - ты не подумай, Филимоша, что я с тем только о тебе и хлопотал, чтобы ты эти бумажонки отвез; нет, на это у нас теперь сколько угодно есть охотников, но ты знаешь мои правила: я дал тем нашим лондонцам-то слово с каждым знакомым, кто едет за границу, что-нибудь туда посылать, и потому не нарушаю этого порядка и с тобой; свези и ты им кой-что. Да здесь, впрочем, все и довольно невинное: насчет нашего генерала и насчет дворни. В Берлине ты все это можешь даже смело в почтовый ящик бросить, - оттуда уж оно дойдет.

Признаюсь вам, принимая вручаемый мне Постельниковым конверт, я был твердо уверен, что он, по своей "неспособности к своей службе", непременно опять хочет сыграть на меня. Ошибался я или нет, но план его мне казался ясен: только что я выеду, меня цап-царап и схватят с поличным - с бумагами про какую-то дворню и про генерала.

"Нет, черт возьми, - думаю, - довольно: более не поддамся", и сшутил с его письмом такую же штуку, какую он рассказывал про темляк, то есть

"хорошо, говорю, мой друг; благодарю тебя за доверие... Как же, отвезу, непременно отвезу и лично Герцену в руки отдам", - а сам начал его на прощание обнимать и целовать лукавыми лобзаниями, да и сунул его конверт ему же самому в задний карман. Что вы все, господа, опять смотрите на меня такими удивленными глазами? Не кажется ли вам, что я неблагодарно поступил по отношению к господину Постельникову? Может быть и так, может быть даже, что он отнюдь и не имел никакого намерения устраивать мне на этих бумажонках ловушку, но обжегшиеся на молоке дуют и на воду; в этом самая дурная сторона предательства: оно родит подозрительность в душах самых доверчивых.

И вот, наконец, я опять за границей, и опять на свободе, на свободе после неустанного падения на меня стольких внезапных и несподеванных бед и напастей! Я сам не верил своей свободе. Я не поехал ни в Париж, ни в Лондон, а остался в маленьком германском городке, где хотел спокойно жить, мыслить и продолжать мое неожиданно и так оригинально прерванное занятие науками. Все это мне и удалось: при моей нетребовательности за границею мне постоянно все удается, и не удалось долго лишь стремление усвоить себе привычку знать, что я свободен. Проходили месяцы и годы, а я все, просыпаясь, каждое утро спрашивал себя: действительно ли я проснулся? на самом ли деле я в Германии и имею право не только не ездить сегодня в манеже, но даже вытолкать от себя господина Постельникова, если б он вздумал посетить мое убежище? Наконец всеисцеляющее время уврачевало и этот недуг сомнения, и я совершенно освоился с моим блаженнейшим состоянием в тишине и стройной последовательности европейской жизни и даже начал совсем позабывать нашу российскую чехарду.

ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ

Так тихо и мирно провел я целые годы, то сидя в моем укромном уголке, то посещая столицы Европы и изучая их исторические памятники, а в это время здесь, на Руси, все выдвигались вопросы, реформы шли за реформами, люди будто бы покидали свои обычные кривлянья и шутки, брались за что-то всерьез;

я, признаюсь, ничего этого не ждал и ни во что не верил и так, к стыду моему, не только не принял ни в чем ни малейшего участия, но даже был удивлен, заметив, что это уже не одни либеральные разговоры, а что в самом деле сделано много бесповоротного, над чем пошутить никакому шутнику неудобно. В это время старик, дядя мой, умер и мои домашние обстоятельства потребовали моего возвращения в Россию. Я этому даже обрадовался; я почувствовал влечение, род недуга, увидеть Россию обновленную, мыслящую и серьезно устрояющую самое себя в долготу дней. Я приближался к отечеству с душевным трепетом, как к купине, очищаемой божественным огнем, и переехал границу крестясь и благословляясь... и что бы вы думали: надолго ли во мне хватило этого торжественного заряда? Помогли ли мне соотчичи укрепить мою веру в то, что время шутовства, всяких юродств и кривляний здесь минуло навсегда, и что под веянием духа той свободы, о которой у нас не смели и мечтать в мое время, теперь все образованные русские люди взялись за ум и серьезно тянут свою земскую тягу, поощряя робких, защищая слабых, исправляя и воодушевляя помраченных и малодушных и вообще свивая и скручивая наше растрепанное волокно в одну крепкую бечеву, чтобы сцепить ею воедино великую рознь нашу и дать ей окрепнуть в сознании силы и права?..

Как бы не так.

ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ

Прежде всего мне пришлось, разумеется, поблагоговеть пред Петербургом;

город узнать нельзя: похорошел, обстроился, провел рельсы по улицам, а либерализм так и ходит волнами, как море; страшно даже, как бы он всего не захлестнул, как бы им люди не захлебнулись! "Государь в столице, а на дрожках ездят писаря, в фуражках ходят офицеры"; у дверей ресторанов столики выставили, кучера на козлах трубки курят... Ума помраченье, что за вольности! Офицеры не колотят приказных ни на улицах, ни в трактирах, да и приказных что-то не видно.

- Где бы это они все подевались? - спрашиваю одного старого знакомого.

- А их, - отвечает, - сократили, - теперь ведь у нас все благоразумная экономия. Служба не богадельня.

- Что же, и прекрасно, - говорю, - пусть себе за другой труд берутся.

Посетил старого товарища, гусара, - нынче директором департамента служит. Живет таким барином, что даже и независтливый человек, пожалуй, позавидовал бы.

- Верно, - говорю, - хорошее жалованье получаете?

- Нет, какое же, - отвечает, - жалованье! У нас оклады небольшие. Все экономию загоняют. Квартира, вот... да и то не из лучших.

Я дальше и расспрашивать не стал; верно, думаю, братец ты мой, взятки берешь и, встретясь с другим знакомым, выразил ему на этот счет подозрение;

но знакомый только яростно расхохотался.

- Этак ты, пожалуй, заподозришь, - говорит, - что и я взятки беру?

- А ты сколько, - спрашиваю, - получаешь жалованья?

- Да у нас оклады, - отвечает, - небольшие; я всего около двух тысяч имею жалованья.

- А живешь, мол, чудесно и лошадей держишь?

- Да ведь, друг мой, на то, - рассказывает, - у нас есть суммы: к двум тысячам жалованья я имею три добавочных, да "к ним" тысячу двести, да две тысячи прибавочных, да "к ним" тысяча четыреста, да награды, да на экипаж.

- И он, стало быть, - говорю, - точно так же?

- А конечно; он еще более; ему, кроме добавочных и прибавочных, дают и на дачу, и на поездку за границу, и на воспитание детей; да в прошедшем году он дочь выдавал замуж, - выдали на дочь, и на похороны отца, и он и его брат оба выпросили: зачем же ему брать взятки? Да ему их и не дадут.

- Отчего же, - любопытствую, - не дадут? Он место влиятельное занимает.

- - Так что же такое, что место занимает; но он ведь службою не занимается.

- Вот тебе и раз! Это же почему не занимается?

- Да некогда, милый друг, у нас нынче своею службой почти никто не занимается; мы все нынче завалены сторонними занятиями; каждый сидит в двадцати комитетах по разным вопросам, а тут благотворительствовать... Мы ведь нынче все благотворим... да: благотворим и сами, и жены наши все этим заняты, и ни нам некогда служить, ни женам нашим некогда хозяйничать...

Просто беда от благотворения! А кто в военных чинах, так еще стараются быть на разводах, на парадах, на церемониях... вечный кипяток.

- Это, - пытаю, - зачем же на церемонии-то ездить?

Разве этого требуют?

- Нет, не требуют, но ведь хочется же на виду быть... Это доходит нынче даже до цинизма, да и нельзя иначе... иначе ты закиснешь; а между тем за всем за этим своею службою заниматься некогда. Вот видишь, у меня шестнадцать разных книг; все это казначейские книги по разным ученым и благотворительным обществам... Выбирают в казначеи, и иду... и служу... Все дело-то на грош, а его нужно вписать, записать, перечесть, выписать в расходы, и все сам веду.

- А ты зачем, - говорю, - на это дело какого-нибудь писарька не принаймешь?

- Нельзя, голубчик, этого нельзя... у нас по всем этим делам начальствуют барыни - народ, за самым небольшим исключением, самый пустой и бестолковый, но требовательный, а от них, брат, подчас много зависит пря случае... Ведь из того мы все этих обществ и держимся. У нас нынче все по обществам; даже и попы и архиерея есть... Нынче это прежние протекции очень с успехом заменяет, а иным даже немалые и прямые выгоды приносит.

- Какие же прямые-то выгоды тут возможны?

- Возможны, друг мой, возможны: знаешь пословицу - "и поп от алтаря питается", ну и из благотворителей тоже есть такие: вон недавно одна этакая на женскую гимназию собирала, да весь сбор ошибкою в кармане увезла.

- Зачем же вы не смотрите за этим?

- Смотрим, да как ты усмотришь, - от школ ее отогнали, она кинулась на колокола собирать, и колокола вышли тоже не звонки. Следим, любезный друг, зорко следим, но деятельность-то стала уж очень обширна, - не уследишь.

- А на службе писарьки работают?

- Ну нет, и там есть "этакие крысы" бескарьерные... они незаметны, но есть. А ты вот что, если хочешь быть по-старому, по-гусарски, приятелем, -

запиши, сделай милость, что-нибудь.

- На что это записать?

- А вот на что хочешь; в этой книге на "Общество снабжения книгами безграмотного народа", в этой на "Комитет для возбуждения вопросов", в этой

- на "Комитет по устройству комитетов", здесь - "Комитет для обсуждения бесполезности некоторых обществ", а вот в этой - на "Подачу религиозного утешения недостаточным и бедствующим"... вообще все добрые дела; запиши на что хочешь, хоть пять, десять рублей.

"Эк деньги-то, - подумал я про себя, - как у вас ныне при экономии дешевы", а, однако, записал десять рублей на "Комитет для обсуждения бесполезности некоторых обществ". Что же, и в самом деле это учреждение нужное.

- Благодарю, - говорит, вставая мой приятель, - мне пора в комитет, а если хочешь повидаться, в четверг, в два часа тридцать пять минут, я свободен, но и то, впрочем, в это время мы должны поговорить, о чем мы будем разговаривать в заседании, а в три четверти третьего у меня собирается уже и самое заседание.

Ну, думаю себе, этакой кипучей деятельности нигде, ни в какой другой стране, на обоих полушариях нет. В целую неделю человек один только раз имеет десять минут свободного времени, да выходит, что и тех нет!.. Уж этого приятеля, бог с ним, лучше не беспокоить.

- А когда же ты, - спрашиваю его совсем на пороге, - когда же ты что-нибудь читаешь?

- Когда нам читать! мы ничего, - отвечает, - не читаем, да и зачем?

- Ну, чтобы хоть немножко освежить себя после работы.

- Какое там освежение: в литературе идет только одно бездарное науськиванье на немцев да на поляков. У нас совсем теперь перевелись хорошие писатели.

- Прощай же, - говорю, - голубчик, - и с тем ушел.

Экономия и недосуги этих господ, признаюсь, меня жестоконько покоробили; но, думаю, может быть это только в чиновничестве загостилось старое кривлянье на новый лад. Дай-ка заверну в другие углы; поглазею на литературу: за что так на нее жалуются?

ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ

Пока неделю какую придется еще пробыть в Петербурге, буду читать. В

самом деле, за границей всего одну или две газетки видел, а тут их вон сколько!.. Ведь что же нибудь в них написано. Накупил... Ух, боже мой!

действительно везде понаписано! Один день почитал, другой почитал, нет, вижу

- страшно; за человеческий смысл свой надо поопасаться. Другое бы дело, может быть интересно с кем-нибудь из пишущих лично познакомиться. Обращаюсь с такой просьбою к одному товарищу: познакомьте, говорю, меня с кем-нибудь из них. Но тот при первых моих словах кислую гримасу состроил.

- Не стоит, - говорит, - боже вас сохрани... не советую... Особенно вы человек нездешний, так это даже и небезопасно.

- Какая, - возражаю, - возможна опасность? - Да денег попросят, - им ведь ни добавочных, ни прибавочных не дают, - они и кучатся.

- Ну?

- Ну, а дал - и пропало, потому это "абсолютной честности" не мешает; а не дашь, - в какой-нибудь газетке отхлещут. Это тоже "абсолютной честности"

не мешает. Нет, лучше советую беречься.

- Было бы, - говорю, - еще за что и отхлестать?

- Ну, у нас на этот счет просто: вы вот сегодня при мне нанимали себе в деревню лакея, и он вам, по вашему выражению, "не понравился", а завтра можно напечатать, что вы смотрите на наем себе лакея с другой точки зрения и добиваетесь, чтоб он вам "нравился". Нет, оставьте их лучше в покое; "с ними" у нас порядочные люди нынче не знакомятся.

Я задумался и говорю, что хоть только для курьеза желал бы кого-нибудь из них видеть, чтобы понять, что в них за закал.

- Ах, оставьте пожалуйста; да они все давно сами друг про друга все высказали; больше знать про них не интересно.

- Однако живут они: не топятся и не стреляются.

- С чего им топиться! Бранят их, ругают, да что такое брань! что это за тяжкая напасть? Про иного дело скажут, а он сам на десятерых наврет еще худшего, - вот и затушевался.

- Ну, напраслина-то ведь может быть и опровергнута.

- Как раз! Один-то раз, конечно, можно, пожалуй, и опровергнуть, а если на вас по всем правилам осады разом целые батальоны, целые полки на вас двинут, ящик Пандоры со всякими скверностями на вас опрокинут, - так от всех уж и не отлаешься. Макиавелли недаром говорил: лги, лги и лги, - что-нибудь прилипнет и останется.

- Но зато, - говорю, - в таких занятиях сам портишься.

- Небольшая в том и потеря; уголь сажею не может замараться.

- Уважение всех честных людей этим теряется.

- Очень оно им нужно!

- Да и сам теряешь возможность к усовершенствованию себя и воспитанию.

- Да полноте, пожалуйста: кто в России о таких пустяках заботится. У нас не тем концом нос пришит, чтобы думать о самосовершенствовании или о суде потомства.

И точно, сколько я потом ни приглядывался, действительно нос у нас не тем концом пришит и не туда его тянет,

ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ

Ходил в театр: давали пьесу, в которой показано народное недоверие к тому, что новая правда воцаряется. Одно действующее лицо говорит, что пока в лежащих над Невою каменных "свинтусах" (сфинксах) живое сердце не встрепенется, до тех пор все будет только для одного вида. Автора жесточайше изругали за эту пьесу. Спрашивал сведущих людей:за что же он изруган? За то, чтобы правды не говорил, отвечают... Какая дивная литература с ложью в идеале!

Познакомился, наконец, случайно в клубе художников с одним поэтом и, возмущенный тем, что слышал, поговорил с ним о правде и честности. Поэт того же мнения, что правда не годится, и даже разъяснял мне, почему правды в литературе говорить не следует; это будто бы потому, что "правда есть меч обоюдоострый" и ею подчас может пользоваться и правительство; честность, говорит, можно признавать- только одну "абсолютную", которую может иметь и вор и фальшивый монетчик. Дальше я не хотел и речи вести об этом: взаправду

"за человека страшно"! Опрашиваю только уж о самых практических вещах: вот,

- говорю, к удивлению моему, я вижу у вас под одним изданием подписывается редактор Калатузов... скажите мне, пожалуйста... меня это очень интересует... я знал одного Калатузова в гимназии.

- Этот, здешний, очень он плох, - перебивает меня поэт.

- Редактор-то?

- Да, ах, как безнадежно плох! как котелка.

- Скажите, бога ради, и тот, - говорю, - был не боек.

- Ну, все-таки это, верно, не тот. Этот, например, как забрал себе в голову, что в Англии была королева Елисавета, а нынче королева Виктория, так и твердит, что "в Англии женщинам лучше, потому что там королевы царствуют".

Сотрудники хотели его в этом разуверить, - не дается: "вы, говорит, меня подводите на смех". А "абсолютная" честность есть.

- Как же, - говорю, - его редактором-то сделали?

- А что же такое? Для утверждения в редакторстве у нас ведь пока еще в губернском правлении не свидетельствуют. Да и что такое редактор? Редакторы есть всякие. Берем, батюшка, в этом примеры с наших заатлантических братии.

А впрочем, и прекрасно: весь вопрос в абсолютной честности: она литературу убивает, но зато злобу-с, злобу и затмение в умах растит и множит.

- Есть же, однако, полагаю, между ними люди, для которых дорога не одна абсолютная честность?

- Как же-с, непременно есть, и вот недалеко ходить. Вон видите, за тем столом сидит пентюх-то, - это известный православист, он меня на днях как-то тут встречает и говорит: "Что ж вы, батюшка, нам-то ничего не даете?"

"Удивляюсь, - отвечаю, - что вы меня об этом и спрашиваете".

"А что такое?"

, "Да ведь вы меня, - говорю, - в своем издании ругаете". Удивляется:

"Когда?" - "Да постоянно, мол". - "Ну, извините, пожалуйста". - "Да вы что ж, этого не читали, что ли?" - "Ну вот, стану, - говорит, - я этим навозом заниматься... Я все с бумагами... сильно было порасстроился и теперь все биржей поглощен... Бог с ними!"

- Это вы изволите говорить: "Бог с ними?"

- Нет, это не я, а он: я бога не беспокою. Я хотел открыть издание в среднем духе, но никакого содействия нет.

- Отчего же?

- Да я по глупости шесть тысяч попросил, и отказали, говорят: денег нет... После узнал, что теперь, чтобы получить что-нибудь, надо миллион просить: тогда дадут. Думаю опять скоро просить.

- Миллион?

- Нет; миллион восемьсот пятьдесят семь тысяч; так смета выходит.

- На журнал или газету?

- Нет, на особое предприятие. - Поэт встал, зевнул и, протягивая мне руку, добавил:

- На одно предприятие, обещающее впереди миллиард в тумане.

- И что ж, - спрашиваю, удерживая его за руку, - имеете надежду, что дадут вам эти деньги?

- Да, непременно, - говорит, - дадут; у нас все это хорошо обставлено, в национальном русском духе: чухонский граф из Финляндии, два остзейские барона и три жида во главе предприятия, да полторы дюжины полячишек для сплетен. Непременно дадут.

Я заплатил за столом деньги за себя и за поэта - и ушел. Это, кстати, был последний день моего пребывания в Петербурге.

ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ

Москву я проехал наскоро: пробыл только всего один день и посетил двух знакомых... Люди уже солидные - у обоих дети в университете.

Здесь Петербург не чествуют; там, говорят, все искривлялись: "кто с кем согласен и кто о чем спорит - и того не разберешь. Они скоро все провалятся в свою финскую яму.

Давно, я помню, в Москве все ждут этого петербургского провала и все еще не теряют надежды, что эта благая радость их совершится.

- А вас, - любопытствую, - бог милует, не боитесь провалиться?

- Ну, мы!.. Петербург, брат, - говорят, - строен миллионами, а Москва -

веками. Под нами земля прочная. Там, в Петербурге-то, у вас вон уж, говорят, отцов режут да на матерях женятся, а нас этим не увлечешь: тут у нас и храмы и мощи - это наша святыня, да и в учености наша молодежь своих светильников имеет... предания... Кудрявцева и Грановского чтит. Разумеется, Кудрявцев и

Грановский уж того... немножко для нашего времени не годятся... а все ж, если бы наш университет еще того... немножко бы ему хорошей чемерицы в нос, а студенты чтоб от профессоров не зависели, и университет бы наш даже еще кое-куда годился... а то ни одного уже профессора хорошего не стало.

- Как ни одного?

- Да решительно ни одного: в петербургских газетах их славно за это отжаривают.

Вот тебе и "наши предания" и "наша святыня".

Экой вздор какой! Экая городьба!

Поел у Турина пресловутой утки с груздями, заболел и еду в деревню;

свой губернский город, в котором меня так памятно секли, проезжаю мимо; не останавливаюсь и в уездном и являюсь к себе в Одоленское - Ватажково тож.

И вот они опять - знакомые места,

Где жизнь отцов моих, беспечна и пуста,

Текла среди пиров, бессмысленного чванства,

Разврата мелкого и мелкого тиранства...

Что-то здесь нового, на этих сонных нивах, на этой черноземной пажити?

ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ

Простор и лень, лень и простор! Они опять предо мною во всей своей красе; но кровли крыш покрыты лучше, и мужики в сапогах. Это большая новость, в которой я, впрочем, никогда не отчаивался, веруя, что и мужик знает, что под крепкою крышей безопасней жить и в крепких сапогах ходить удобнее, чем в дырявых лаптях.

Спросил в беседе своего приказчика:

- Поправляются ли мужики?

- Как же, - говорит, - теперь они живут гораздо прежнего превосходнейше.

Хотел даже перекреститься на образ, но, поопасавшись, не придерживается ли мой приказчик нигилистического образа мыслей, воздержался, чтобы сразу себя пред ним не скомпрометировать, и только вздохнул: буди, господи, благословен за сие!

Но как же остальное? Как она, наша интеллигенция?

- Много ли, - спрашиваю, - здесь соседей-помещиков теперь живет и как они хозяйничают?

- Нет, - докладывает, - какие же здесь господа? Господ здесь нет;

господа все уехали по земским учреждениям, местов себе стараются в губернии.

- Неужто же все по учреждениям? Этого быть не может!

- Да живут-с, - говорит, - у нас одни господа Локотковы, мелкопоместные.

- Ну так как же, мол, ты мне говоришь, что никого нет? Я даже знаю этого Локоткова. (Это, если вы помните, тот самый мой старый товарищ, что в гимназии француза дразнил и в печки сало кидал.) Ты, - приказываю, - вели-ка мне завтра дрожки заложить: я к нему съезжу.

- Это, - отвечает, - как вам будет угодно; но только они к себе никакого благородного звания не принимают, и у нас их, господина Локоткова, все почитают ни за что.

- Это, мол, что за глупость?

- Точно так-с, - говорит, - как они сами своего звания решившись и ходят в зипуне, и звание свое порочат, и с родительницей своею Аграфеной

Ивановной поступают очень неблагородно.

Заинтересовался я знать о Локоткове.

- Расскажи, - говорю, - мне, сделай милость, толком: как же это он так живет?

- Совсем, - отвечает, - вроде мужика живут; в одной избе с работниками.

- И в поле работает?

- Нет-с, в поле они не работают, а все под сараем книжки сочиняют.

- О чем же, мол, те книжки, не знаешь ли?

- Давали-с они нам, да неинтересно: все по крестьянскому сословию, про мужиков... Ничего не верно: крестьяне смеются.

- Ну, а с матерью-то у них что же: нелады, что ли?

- Постоянные нелады: еще шесть дней в неделю ничего и туда и сюда, только промеж собою ничего не говорят да отворачиваются; а уж в воскресенье непременно и карамболь.

- Да почему же в воскресенье-то карамболь?

- Потому, как у них промеж собой все несогласие выходит в пирогах. -

Ничего, - говорю, - братец мой, не понимаю: как так в пирогах у них несогласие?

- Да барин Локотков, - говорит, - велят матушке, чтоб и им и людям одинаковые пироги печь, а госпожа Аграфена Ивановна говорят: "я этого понять не могу", и заставляют стряпуху, чтоб людские пироги были хуже.

- Ну?

- Ну-с вот из-за этого из-за самого они завсегда и ссорятся; Аграфена

Ивановна говорят, что пусть пироги хоть из одного теста, да с отличкокх господские чтоб с гладкой коркой, а работничьи "а щипок защипнуть; а барин сердятся и сами придут и перещипывают у загнетки. Они перещипывают, а

Аграфена Ивановна после приказывают стряпухе: "станешь сажать, - говорят, -

в печку, так людские шесть пирогов на пол урони, чтобы они в сору обвалялись"; а барин за это взыск... Сейчас тут у припечка и ссора... Они и толкнут старуху.

- Это мать-то?

- Точно так-с, ну, а народ ее, Аграфену Ивановну, жалеет, как они при прежнем крепостном звании были для своих людей барыня добрая. Ввечеру барин соберут к избе мужиков и заставляют судить себя с барыней; барыня заплачут:

"Ребятушки, - изволят говорить, - я себя не жалевши его воспитывала, чтоб он в полковые пошел да генералом был". А барин говорят: "А я, ребята, говорят, этих глупостей не хочу; я хочу мужиком быть". Ну, мужики, известно, все сейчас на барынину сторону. "С чего, бают, с какого места ты такого захотел?

Неш тебе мужиком-то лучше быть?" Барин крикнут: "Лучше! честнее, говорят, ребята, быть мужиком". Мужики плюнут и разойдутся. "Врешь, бают, в генералах честней быть, - мы и сами, говорят, хоть сейчас все согласны в генералы идти". Только всего и суда у них выходит; а стряпуха, просто ни одна стряпуха у них больше недели из-за этого не живет, потому что никак угодить нельзя. Теперь с полгода барин книги сочинять оставили и сами стали пироги печь, только есть их никак нельзя... невкусно... Барин и сами даже это чувствуют, что не умеют, и говорят: "Вот, говорят, ребята, какое мне классическое воспитание дали, что даже против матери я не могу потрафить.

Дьячок Сергей на них даже по этому случаю волостному правлению донос подавал.

- В чем же донос?

- Да насчет их странности. Писал, что господин Локотков сам, говорит, ночью к Каракозову по телеграфу летал.

- Ну?

- Мужики было убить его за это хотели, а начальство этим пренебрегло;

даже дьячка Сергея самого за это и послали в монастырь дрова пилить, да и то сказали, что это еще ему милость за то, что он глуп и не знал, что делал.

Теперь ведь, сударь, у нас не то как прежде: ничего не разберешь, - добавил, махнув с неудовольствием рукою, приказчик.

- Да дьячок-то ваш, - спрашиваю, - откуда же взял, что по телеграфу летать можно?

- Это, - отвечает мой приказчик, - у них, у духовенства, нынче больше все происходит с отчаянности, так как на них теперь закон вышел, чтоб их сокращать; где два было, говорят, один останется...

- Ну так что же, мол, из этого?

- Так вот они, выходит, теперь друг перед дружкой и хотят все себя один против другого показать.

"Фу, - думаю, - какой вздор мне этот человек рассказывает!" Махнул рукой и отпустил его с богом.

Однако не утерпел, порасспросил еще кое-кого из людей насчет всего этого, и оказалось, что приказчик мой не лжет.

"Ну, - думаю, - чем узнавать через плебс да через десятые руки, пущусь-ка лучше я сам в самое море, окунусь в самую интеллигенцию".

Начинаю с того, что еще уцелело в селах и что здесь репрезентует местную образованность.

ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ

Отправился с визитом к своему попу. Добрейший Михаил Сидорович, или отец Михаил, - скромнейший человек и запивушка, которого дядя мой, князь

Одоленский, скончавшийся в схиме, заставлял когда-то хоронить его борзых собак и поклоняться золотому тельцу, - уже не живет. Вместо него священствует сын его, отец Иван. Я знал его еще семинаристом, когда он, бывало, приходил во флигель к покойной матушке Христа славить, а теперь он уж лет десять на месте и бородой по самые глаза зарос - настоящий Атта

Троль.

Застал его дома за писанием. Увидав меня, он скорее спрятал в стол тетрадку. Поздоровались. Опрашиваю его:

- Как, батюшка, поживаете?

- Что, сударь, Орест Маркович! жизнь наша против прежнего стала, -

говорит, - гораздо хуже.

"Вот те и раз, - думаю, - нашелся человек, которому даже хуже кажется".

- Чем же, - пытаю, - вам теперь, отец Иван, хуже?

- Да как ж, сударь, не хуже? в прежнее время, при помещиках, сами изволите помнить, бывало и соломкой, и хлебцем, и всем дворяне не забывали, и крестьян на подмогу в рабочую пору посылывали; а ныне нет того ничего, и народ к нам совсем охладел.

- Народ-то, - говорю, - отчего же охладел? Это в ваших руках -

возобновить его теплоту к религии.

- Нет, уж какое же, сударь, возобновление! Прежде он в крепостном звании страдал и был постоянно в нужде и в горести и прибегал в несчастии своем к господу; а теперь, изволите видеть... нынче мужичок идет в церковь только когда захочет...

"Ну, - думаю, - лучше это мимо".

- Между собою, - любопытствую, - как вы теперь, батюшка, живете? -

потому что я знал, всегда бывало здесь как и везде: где два причта, там и страшная, бескровная война.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

Только что я коснулся в разговоре с отцом Иваном деликатной истории войны на поповках, мой собеседник так и замахал руками.

- Ужасно, сударь, Орест Маркович, ужасно, - говорит, - мы, духовные, к этому смятению подвержены, о мире всего мира господа умоляем, а самим нам в этом недуге вражды исцеления нет. Добродушный священник с сокрушением осенил себя крестом и, вздохнув, добавил:

- -Думаю, - говорит, - что это не иначе как оттого, что где преизбыточествует благодать, там преобладает и грех.

- А ведь и ссориться-то, - говорю, - кажется, не за что бы?

- Да, совершенно, сударь, часто не за что.

- А все-таки ссоритесь?

- Да ведь как же быть: ссоримся-с и даже люте от сего страждем и оскудеваем.

Я посоветовал, что надо бы, мол, стараться уж как-нибудь ладить.

- Знаете, это так, - говорю, - надо делать: бери всяк в руки метлу да мети свою улицу - весь город и очистится. Блюди каждый сам себя, гони от себя смуту, вот она и повсюду исчезнет.

- Нельзя-с, - улыбается отец Иван, - другие товарищи не согласятся.

- Да что вам до товарищей?

- Нет-с; да теперь и время такое-с. Это надо было как-нибудь прежде делать, до сокращения, а теперь уж хоть и грех воровать, но нельзя миновать.

Чтоб отойти от этого вопроса, я только и нашелся, что, мол, хоть промежду себя-то с отцом Маркелом старайтесь ладить - не давайте дурного примера и соблазна темным людям!

- Да ничего, - отвечает отец Иван, - мы между собой стараемся, чтобы ладно... только вот отец Маркел у нас... коллега очень щекотисты...

- Что такое?

- К криминациям они имеют ужасное пристрастие: все кляузничают ужасно.

Впали в некую дружбу с нашим дьяконом Викторычем, а тот давно прокриминациями обязан, и намереваются вдвоем, чтобы как-нибудь меня со второго штата в заштат свести и вдвоем остаться по новому правилу.

- Это, - говорю, - жаль: "ничто добро, ничто красно, а жити, братие, вкупе".

- Какое уж, - отвечает, - "вкупе" жить, Орест Маркович, когда и на своем-то на особом дворе, и то никак не убережешься! Вот как, изволите видеть: я все дома сижу. Как только пошел -разговор про новые правила, что будут нас сокращать, я, опасаясь злых клевет и наветов, все сижу дома, - а по осени вдруг меня и вызывают к преосвященному. Знаете, дело это у нас, по духовному состоянию, столь страшное, что только вспомянешь про всеобжирающую консисторию, так просто лытки трясутся. Изволите знать сами, великий государь Петр Первый в регламенте духовном их наименовал: "оные архиерейские несытые собаки"... Говорить, не остается, сударь!.. Семьдесят верст проехал, толконулся к секретарю, чтобы хоть узнать, зачем? "Ничего, говорят, не ведаем: тебя не консистория звала, а сам владыко по секрету вытребовали!"

Предстаю со страхом самому владыке, - так и так, говорю, такой-то священник.

Они как только услыхали мою фамилию, так и говорят: "А, это ты, такой-сякой, плясун и игрун!"

Я даже, знаете, пред владыкою онемел и устами слова не могу выговорить.

"Никак нет, - говорю, - ваше преосвященство: я жизнь провождаю тихую в доме своем".

-"Ты еще противуречишь? Следуй, - говорят, - за мной!"

Привели меня в небольшой покойчик и из полбюра (не могу уж вам объяснить, что такое называлось полбюро) вынимает бумагу.

"Читай, - говорят, - гласно".

Я читаю в предстаяии здесь секретаря и соборного протодьякона. Пишет, -

это вижу по почерку, - коллега мой, отец Маркел, что: "такого-то, - говорит, числа, осеннею порою, в позднее сумеречное -время, проходя мимо окон священника такого-то, - имя мое тут названо, - невзначай заглянул я в узкий створ между двумя нарочито притворенными ставнями его ярко освещенного окна и заметил - сего священника безумно скачущим и пляшущим с неприличными ударениями пятами ног по подряснику".

"Остановись, - говорят его преосвященство, - на сем пункте и объясни, что ты можешь против этого в оправдание свое ответствовать?"

"Что же, - говорю, - владыко святый, все сие истинно". "Зачем же это, -

изволят спрашивать, - ты столь нагло плясал, ударяя пятками?"

"С горя, - говорю, - ваше преосвященство"

"Объяснись!" - изволили приказать.

"Как по недостаточности моего звания, - говорю, - владыко святый, жена моя каждый вечер, по неимению работницы, отправляется для доения коровы в хлев, где хранится навоз, то я, содержа на руках свое малое грудное дитя, плачущее по матери и просящее груди, - как груди дать ему не имею и чем его рассеять, не знаю, - то я, не умея настоящих французских танцев, так с сим младенцем плавно по-жидовски прискакую по комнате и пою ему: "тра-та-та, тра

-та -та, вышла кошка за кота" или что другое в сем роде невинного содержания, дабы оно было утешно от сего, и в том вся вина моя".

Владыка задумались и говорят:

"Хорошо, сие непредосудительно, в сих целях как отец невозбранно танцевать можешь, но читай дальше".

"Другажды, - читаю, пишут отец Маркел, - проходя с дьяконом случайно вечернею порою мимо дома того же священника отца Иоанна, опять видели, как он со всем своим семейством, с женою, племянником и с купно приехавшею к нему на каникулярное время из женской гимназии племянницею, азартно играл в карты, яростно ударяя по столу то кралею, то хлапом, и при сем непозволительно восклицал: "никто больше меня, никто!" Прочитав сие, взглянул я на преосвященного владыку и, не дожидаясь его вопроса, говорю:

"И сие, ваше преосвященство, правда. Точно, - говорю, - однажды, и всего только однажды, играл я по случаю племянницына приезда, но было сие не для ради забавы и празднолюбия, а с философскою целью, в видах указания превосходства Адамова пола пред Евиным полом, а отнюдь не для праздной забавы и утешения".

"Объяснись, - говорит владыко, - и в этом!"

"Было, - говорю, - сие так, что племянница моя, дочь брата моего, что в приказные вышел и служит советником, приехав из губернии, начала обременять понятия моей жены, что якобы наш мужской пол должен в скорости обратиться в ничтожество, а женский над нами будет властвовать и господствовать; то я ей на это возразил несколько апостольским словом, но как она на то начала, громко хохоча, козлякать и брыкать, книги мои без толку порицая, то я, в книгах нового сочинения достаточной практики по бедности своей не имея, а чувствуя, что стерпеть сию обиду всему мужскому колену не должен, то я, не зная, что на все ее слова ей отвечать, сказал ей: "Буде ты столь превосходно умна, то скажи, говорю, мне такое поучение, чтоб я признал тебя в чем-нибудь изученною"; но тут, владыко, и жена моя, хотя она всегда до сего часа была женщина богобоязненная и ко мне почтительная, но вдруг тоже к сей племяннице за женский пол присоединилась, и зачали вдвоем столь громко цокотать, как две сороки, "что вас, говорят, больше нашего учат, а мы вас все-таки как захотим, так обманываем", то я, преосвященный владыко, дабы унять им оное обуявшее их бессмыслие, потеряв спокойствие, воскликнул:

"Стой, - говорю, - стой, ни одна не смей больше ни слова говорить!

Этого я не могу! Давайте, - говорю, - на том самом спорить, на чем мы все.

поровну учены, и увидим, кто из нас совершеннее?. Есть, - говорю, - у нас карты?"

Жена говорит: есть.

"Давай, - говорю, - сюда карты".

Жена подала карты.

Говорю:

"Сдавай в дураки!"

Сдали. Я и жену и племянницу ученую кряду по три раза дураками и оставил. Довольно, говорю, с вас, но видя, что они и сим еще мало в неправоте своего спора убедились, говорю:

"Сдавай в короли!"

Сдали и в короли. Я вышел королем, сынишку - виноват, ваше преосвященство, сынишку тоже для сего диспута с собою посадил, - его в принцы вывел, а жену в мужики. Вот, говорю, твое место; а племянницу солдатом оставил, - а это, мол, тебе и есть твоя настоящая должность.

"Вот, - говорю, - ваше преосвященство, истинно докладываю я, едино с сею философскою целью в карты играл и нимало себя и мужской пол не уронил".

Владыка рассмеялись. "Ступай, - говорят, - игрун и танцун, на свое место", а отцу Маркелу с дьяконом нос и утерли... но я сим недоволен...

- Помилуйте, - говорю, -да чего же вам еще?

- Как чего? Ах, нет, Орест Маркович, так нельзя: ведь они вон, и дьякон и отец Маркел, по сие время ходят, и отец Маркел все вздыхает на небо.

- Так что же вам до этого?

- Ах, как вы это располагаете: это они прокриминацию затевают... Нет, пока эти новые права взойдут, тут еще много греха будет!

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

Встречаю на другой день в березовой рощице отца дьякона; сидит и колесные втулки сверлит.

- Вы, - говорю, - отец дьякон, как поживаете?

- Ничего, -говорит, - Орест Маркович; живем преестественно в своем виде. Я в настоящее время нынче все овцами занимаюсь.

- А! а! скажите, - говорю, - пожалуй, торговать пустились?

- Да-с, овцами, и вот тоже колеса делаю и пчел завел.

- И что же, - говорю, - счастливо вам ведется?

- Да как вам доложить: торгую понемножку. Нельзя: время такое пришло, что одним нынче духовенству ничем заниматься нельзя. Нас ведь, дьяконов-то, слыхали?.. нас скоро уничтожат. У нас тут по соседству поливановский дьякон на шасе постоялый двор снял, - чудесно ему идет, а у меня капиталу нет: пока кой-чем берусь, а впереди никто как бог. В Прошлом году до сорока штук овец было продал, да вот бог этим несчастьем посетил.

- Каким, - говорю, - несчастьем?

- Да как же-с? разве не изволили слышать? ведь мы все просудили с отцом

Маркелом.

- Да, да, - говорю, - слышал; рассказывал мне отец Иван.

- Да мы, - говорит, - с ним, с отцом Иваном, тут немного поссорились, и им чрез нас вдобавок того ничего и не было насчет их плясоты, а ведь они вон небось вам не рассказали, что с ними с самими-то от того произошло?

- Нет, мол, не говорил.

- Они ведь у нас к нынешнему времени не от своего дела совсем рассудок потеряли. Как с племянницею они раз насчет бабьего над нами преимущества поспорили, так с тех пор все о направлении умов только и помышляют.

Проповеди о посте или о молитве говорить они уже не могут, а все выйдут к аналою, да экспромту о лягушке: "как, говорят, ныне некие глаголемые анатомы в светских книгах о душе лжесвидетельствуют по рассечению лягушки", или

"сколь дерзновенно, говорят, ныне некие лжеанатомы по усеченному и электрическою искрою припаленному кошачьему хвосту полагают о жизни"... а прихожане этим смущались, что в церкви, говорят, сказывает он негожие речи про припаленный кошкин хвост и лягушку; и дошло это вскоре до благочинного;

и отцу Ивану экспромту теперь говорить запрещено иначе как по тетрадке, с пропуском благочинного; а они что ни начнут сочинять, - все опять мимовольно или от лягушки, или - что уже совсем не идуще - от кошкина хвоста пишут и, главное, все понапрасну, потому что говорить им этого ничего никогда не позволят. Вы у них изволили быть?

- Был.

- И непременно за писанием их застали?

- Кажется, - говорю, - он точно что-то писал и спрятал.

- Спрятал! - быстро воскликнул дьякон, - ну так поздравляю же вас, сударь... Это он опять расчал запрещенную проповедь.

- Да почему же вы так уверены, что он непременно запрещенную проповедь пишет?

- Да потому, что и о лягушке, и о кошкином хвосте, и о женском правиле им это все запрещено, а они уж не свободомысленны и от другого теперь не исходят.

- Отец Маркел же, - любопытствую, - свободнее? Дьякон крякнул и рукой махнул.

- Тоже, - говорит, - сударь, и они сильно попутаны; но только тот ведь у нас ко всему этому воитель на враги одоления продерзостью возмогает, - Вот как?

- Как же-с! Они, отец Маркел, видя, что отцу Ивану ничего по их доносу не вышло ни за плясание, ни за карты, впали в ужасную гневность и после, раз за разом, еще сорок три бумаги на него написали. "Мне, твердят, уж теперь все равно; если ему ничего не досталось, так и я ничего не боюсь. Я только, говорят, дороги не знаю, - а то я бы плюнул на всех и сам к Гарибальди пошел". Мне даже жаль их стало, потому ничего не успевает, а наипаче молва бывает. Я говорю: "Отец Маркел, бросьте все это: видите, говорю, что ничего уже от него при нынешнем начальстве не позаимствуешь". Не слушает. Я матушку их, супругу, Марфу Тихоновну, начал просить. "Матушка, говорю, вы уговорите своего отца Маркела, чтоб он бросил и помирился, потому как у нас по торговой части судбище считается всего хуже, а лучше всего мир". Матушка сразу со мной согласились, но говорят: "Ох, дьякон, молчи: он просто вроде как бы в исступлении ума". Стоим этак с нею за углом да разговариваем, а отец Маркел и вот он.

"Что, - говорит, - все тут небось про меня злословите?"

Матушка говорит: "Маркел Семеныч, ты лучше послушай-ка, что дьякон-то как складно для тебя говорит: помирись ты с отцом Иваном!" А отец Маркел как заскачет на месте: "Знаю, говорит, я вас, знаю, что вы за люди с дьяконом-то". И что же вы, сударь, после сего можете себе представить?

Вдруг, сударь мой, вызывает меня через три дня попадья, Марфа Тихоновна, через мою жену на огород.

"Ох, дьякон, - говорит, - ведь нам с тобой плохо!"

"Что, мол, чем плохо?"

"Да ведь мой отец Маркел-то на нас с тобой третьего дня репорт послал".

Так, знаете, меня варом я обварило...

"Как так репорт? В каком смысле?"

"А вот поди же! - говорит. - Как мы с тобой онамедни за углом стояли, он после того целую ночь меня мучил: говори, пристает, жена, как дьякон тебе говорил: чем можно попа Ивана изнять?"

"Ничем, - говорю, - его изнять нельзя!" "А! ничем! ничем! - говорит, -

это я знаю; это тебя дьякон научил. Ты теперь, - говорит, - презрев закон и религию, идешь против мужа". И так меня тут таким словом обидел, что я тебе и сказать не могу.

"Матушка, да это что же, мол, такое несообразное?":

"Нет, а ты, - говорит, - еще подожди что будет?" И потом он целый день все со мной воевал и после обеда и, слава богу, заснул, а я, плачучи, вынула из сундука кусочек холстинки, что с похорон дали, да и стала ему исподние шить; а он вдруг как вскочит. "Стой, говорит, злодейка! что ты это делаешь?"

- "Тебе, говорю, Маркел Семеныч, исподние шью". - "Врешь, говорит, ты это не мне шьешь, а ты это дьякону".

Ну, разумеется, попадья - женщина престарелая - заплакала и подумала себе такую женскую мысль, что дай, мол, я ему докажу, что я это ему шью, а не дьякону, и взяла красной бумаги и начала на тех исподних литеры веди метить, а он, отец Маркел, подкрался, да за руку ее хап.

"А! - говорит, - вот когда я тебя поймал! Что ты тут выводишь?"

"Твое имено выставляю, "веди", - говорит попадья.

"А что такое, - говорит, - обозначает это веди?"

Попадья говорят, что обозначает его фамилию: "Beденятин", а он говорит:

"Врешь, это веди значит Викторыч, дьякон, и я, говорит, об этом рапорт донесу", Сел ночью и написал.

Я даже не воздержался при этих словах дьякона и воскликнул:

- Фу, какая глупость!

- Нет-с, вы еще насчет глупости подождите, - останавливает рассказчик,

- почему же это веди означает что "Викторыч", когда имя мое Еремей, а фамилия Козявкин? Ведь это с их стороны ничего более как одна глупая забывчивость, что сколько лет со мною священнодействуют, а не знают, как их дьякона зовут! А между тем как вы, сударь, полагаете? - (воскликнул дьякон, становясь в наполеоновскую позицию, - что из того воспоследовало? На третий день благочинный приехал, уговаривал отца Маркела, что, мол, по вашему сану, хоша бы и точно такое дело было, так его нельзя оглашать, потому что за это вы сана лишитесь. Но отец Маркел: "Пускай, говорят, я лучше всего решусь, а этого так те пожертвую". Позвали нас в консисторию. Отец Маркел говорит: "Я

ничего не боюсь и поличное с собою повезу", и повезли то бельишко с собою;

но все это дело сочтено за глупость, и отец Маркел хоша отослан в монастырь на дьячевскую обязанность, но очень в надежде, что хотя они генерала

Гарибальди и напрасно дожидались, но зато теперь скоро, говорит, граф

Бисмарков из Петербурга адъютанта пришлет и настоящих pycских всех выгонит в

Ташкент баранов стричь... Ну пусть, но ведь это еще, может, пока один разговор такой... А я страждую и всего уже больше как на тридцать овец по-страждовал. А за что? За соседскую глупость, а меж тем, если этак долго эти приходы не разверстаются у нас, все будут идти прокриминации, и когда меня в настоящем виде сократят, мне по торговой части тогда уж и починать будет не с чем. Вот что, Орест Маркович, духовное лицо у нас теперь в смущение приводит.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

Так помаленьку устраиваясь и поучаясь, сижу я однажды пред вечером у себя дома и вижу, что ко мне на двор въехала пара лошадей в небольшом тарантасике, и из него выходит очень небольшой человечек, совсем похожий с виду на художника: матовый, бледный брюнетик, с длинными, черными, прямыми волосами, с бородкой и с подвязанными черною косынкой ушами. Походка легкая и осторожная: совсем петербургская золотуха и мозоли, а глаза серые, большие, очень добрые и располагающие.

Подойдя к открытому окну, у которого я стоял, гость очень развязно поклонился и несколько меланхолическим голосом говорит:

- Я не из самых приятных посетителей; ваш становой Васильев, честь имею рекомендоваться, - и с этим направляется на крыльцо, а я встречаю его на пороге.

. Должен вам сказать, что я питаю большое доверие к первым впечатлениям, и этот золотушный становой необыкновенно понравился мне, как только я на него взглянул. Я всегда видал становых сытых, румяных, даже красных, мешковатых, нескладных и резких, а таких, как этот, мне никогда и в ум не приходило себе представить.

- Рад, - говорю, - очень с вами познакомиться, - и, поверьте, действительно был рад. Такой мягкий человек, что хоть его к больной ране прикладывай, и особенно мне в нем понравилось, что хотя он с вида и похож на художника, нонет в нем ни этой семинарской застенчивости, ни маркерской развязности и вообще ничего лакейского, без чего художник у нас редко обходится. Это просто входит бедный джентльмен, - в своем роде олицетворение благородной и спокойной гордости и нищеты рыцаря Ламанчского.

- Благодарю за доброе слово, - отвечает он тихо и кротко на мое приветствие и, входя, добавляет: - Впрочем, я, по счастию, действительно привез вам такие вести, что они стоят доброго слова, - и с этим дает мне бумагу, а сам прямо отходит к шкафу с книгами и начинает читать титулы переплетов.

Я пробежал бумагу и вижу, что предводитель дворянства нашей губернии, в уважение долгого моего пребывания за границей и приобретенных там познаний но части сельского благоустройства, просит меня принять на себя труд приготовить к предстоящему собранию земства соображения насчет возможно лучшего устройства врачебной части в селениях.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

Как я кончил читать, становой ко мне оборачивается и говорит:

- А что, я ведь прав: вам, конечно, будет приятно для бедного человечества поработать.

Я отвечаю, что он-то прав и что я действительно с удовольствием возьмусь за поручаемое мне дело и сделаю все, что в силах, но только жалею, что очень мало знаю условия тепершнего сельского быта в России, и добавил, что большой пользы надо бы ожидать лишь от таких людей, как он и другие, на глазах которых начались и совершаются все нынешние реформы.

- И, полноте! - отвечает становой, - да у меня-то о таких практических делах вовсе и соображения нет. Я вот больше все по этой части, - и он кивнул рукой на шкаф с книгами.

Нам подали чай, и мы сели за стол.

- Вам, - начинает становой, - можно очень позавидовать: вы, кажется, совсем определились.

Я посмотрел на него вопросительно. Он понял мое недоумение и сейчас объяснил:

- Я это сужу по вашим книгам, - у вас все более книги исторические.

- Это, - отвечаю, - книги подбора моего покойного дяди, а вы меня застали вот за "Душою животных" Вундта, - и показываю ему книгу.

- Не читал, - говорит, - да и не желаю. Господин Вундт очень односторонний мыслитель. Я читал "Тело и душа" Ульрици. Это гораздо лучше.

Признавать душу у всех тварей это еще не бог весть какое свободомыслие, да и вовсе не ново. Преосвященный Иннокентий ведь тоже не отвергал души животных.

Я слышал, что он об этом даже писал бывшему киевскому ректору Максимовичу, но что нам еще пока до душ животных, когда мы своей души не понимаем?

Согласитесь - это важнее.

Я согласился, что стремление постичь свою душу, очень важно.

- Очень рад, что вы так думаете, - отвечал становой, - а у нас этим важнейшим делом в жизни преступно пренебрегают. А кричат: "наш век! наш век!" Скажите же пожалуйста, в чем же превосходство этого века пред веками

Платона, Сократа, Сенеки, Плутарха, Канта и Гегеля? Что тогда стремились понять, за то теперь даже взяться не знают. Это ли прогресс!.. Нет-с: это регресс, и это еще Гавриилом Романовичем Державиным замечено и сказано в его оде "На счастие", что уж человечество теряет умственный устой: "Повисли в воздухе мартышки, и весь свет стал полосатый шут". Я понимаю прогресс по

Спенсеру, то есть прогресс вижу в наисовершеннейшем раскрытии наших способностей; не этот "наш век" какие же раскрыл способности? Одни самые грубые. У нас тут доктор есть в городе, Алексей Иванович Отрожденский, прекрасный человек, честный и сведущий, - вам с ним даже не худо будет посоветоваться насчет врачебной части в селениях, - но ужасно грубый материалист. Даже странно: он знает, конечно, что в течение семи лет все материальное существо человека израсходывается и заменяется, а не может убедить себя в необходимости признать в человеке независимое начало, сохраняющее нам тождественность нашего сознания во всю жизнь. Какое отупение смысла! Это даже обидно, и мне очень неприятно. Я здоровья, видите, не богатырского и впечатлителен и от всех этаких вещей страдаю, а здесь особенно много охотников издеваться над вопросами духовного мира. Это, по-моему, не что иное, как невежество, распространяемое просвещением, и я оправдываю Льва Николаича Толстого, что он назвал печать "орудием невежества". По крайней мере по отношению к знаменитому "нашему веку" это очень верно. Предания и внутренний голос души ничего подобного не распространяют.

"Вот, - думаю, - какая птица ко мне залетела!"

- Вас, - говорю, - кажется, занимают философские вопросы.

- Да, немножко, сколько необходимо и сколько могу им отдать при моей службе; да и согласитесь, как ими не интересоваться: здесь живем минуту, а там вечность впереди нас и вечность позади нас, и что такое мы в этой экономии? Неужто ничто? Но тогда зачем же все хлопоты о правах, о справедливости? Зачем даже эти сегодняшние хлопоты об устройстве врачебной помощи? Тогда все вздор, Nihil(Ничто (лат.).). He все ли равно, так ли пропадут эфемериды или иначе? Минутой раньше или минутой позже, не все ли это равно? Родительское чувство или гуманность... Да и они ничтожны!.. Если дети наши мошки и жизнь их есть жизнь мошек или еще того менее, так о чем хлопотать? Родилось, умерло и пропало; а если все сразу умрут, и еще лучше,

- и совсем не о чем будет хлопотать. А уж что касается до иных забот - о правах, о справедливости, о возмездии, об отмщении притеснителям и обо всем, о чем теперь все говорят и пишут, так это уж просто сумасшествие: стремиться к идеалам для того, что само в себе есть Nihil!.. Я не понимаю такого идеализма при сознании своей случайности. Позвольте, да что же это за становой!

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

Я крайне заинтересовался моим гостем и говорю ему, что любопытствую знать, какого мнения держится он об этом сам?

- Я вам на это, - говорит, - могу смело отвечать: я держусь самого простого мнения и, как мне и очень многим кажется, самого ясного: в экономии природы ничто не исчезает, никакая гадость; за что же должно исчезнуть одно самое лучшее: начало, воодушевлявшее человека и двигавшее его разум и волю?

Этого не может быть! Разумеется, утверждают, что все это не материя, а функция; я, однако, этого мнения не разделяю и стою за самостоятельное начало душевных явлений. Конечно, об этом теперь идут и почти всегда шли бесконечные споры, но меня это не смущает: во-первых, истинные ученые за нас... Вон уж и Лудвиг в "Lehrbuch der Physiologie"("Учебник физиологии"

(нем.). ) прямо, сознает, что в каждом ощущении, кроме того, что в нем может быть объяснено раздражением нервов, есть нечто особенное, от нерв независимое, а душой-то все эти вопросы постигаются ясно и укладываются в ней безмятежно. Отрожденский все упирает на то, что даже и самому строителю мира места будто бы нигде нет; а я ему возражаю, что мы и о местах ничего не знаем, и указываю на книжку Фламмариона "Многочисленность обитаемых миров", но он не хочет ее читать, а только бранится и говорит: "Это спиритские бредни". Но какие же спиритские бредни, когда ведь он сам этой книги не читал и даже не знает, что Фламмарион профессор астрономии? Вот таким образом с ним совсем спорить и невозможно.

- Вы метафизик?

- Нет, я в вопросах этого рода редко иду путем умозаключений, хотя и люблю искусную и ловкую игру этим орудием, как, например, у Лаврентия

Стерна, которого у нас, впрочем, невежды считают своим братом скотом, между тем как он в своем "Коране" приводит очень усердно и тончайшие фибры

Левенхука, и песчинку, покрывающую сто двадцать пять орифисов, через которые мы дышим, и другое многое множество современных ему открытий в доказательство, что вещи и явления, которых мы не можем постигать нашим рассудком, вовсе не невозможны от этого, - но все это в сторону. Я при-, знаю священные тайны завета и не подвергаю их бесплодной критике. К чему, когда инструмент наш плох и не берет этого? Нет, постижение сверхъестественного и духовного метафизическим методом, по-моему, не приносит никакого утешения и только сбивает. Разве иногда в шутку с

Отрожденским, когда он издевается над вечностью и отвергает все неисследимое на том основании, что все сущее будто бы уже исследовано в своих явлениях и причинах, ну тогда я, шутя, дозволяю себе употребить нечто вроде метафизического метода таким образом, что спросишь: известно ли ученым, отчего кошки слепыми рождаются? отчего конь коню в одном месте друг друга чешут? отчего голубь в полночь воркует? "Неизвестно!.." Но, говорит, - "это вздор!" Как вздор? Вот уж сейчас отсюда прямо и пойдет несостоятельность и посылки на то, что еще "откроют". Дай бог, конечно, открытий, я их жарко желаю, - не по своей, разумеется, должности, - но все, что ученые откроют, то все в нашу пользу, а не в пользу материалистов. Вон материалисты невесть как радовались работам над мозгами, а что вышло? Открыто, что мозг свиньи и дельфина очень развит, а собака ведь умнее их, хоть мозг ее развит и хуже.

Вот вам и доказали!

Становой добродушно засмеялся.

- Вы, - любопытствую, - в духовной академии воспитывались или в университете?

- Нет, я так, кое в каком французском пансионишке учился: в казенное заведение, по тогдашним, правилам, я не мог попасть, потому что Васильев, как я называюсь, - это ведь не настоящая, то есть не родовая моя фамилия.

Моя покойница матушка была швейцарка... девица... очень бедная... в экономках служила у одного русского помещика. Отца своего я не знал... я...

понимаете, только сын своей матери, и Васильевым называюсь по крестному отцу. Сам я, однако, русский, а в чины произошел таким образом, что в

Харьковском университете экзамен на уездного учителя выдержал; но матушка пожелала, чтоб я вышел из учителей и пошел в чиновники. Находила, что это благороднее; может быть, заблуждалась; ну, это ей так было угодно, - я исполнил ее волю; а теперь уж и она скончалась, а я все служу. Боюсь, чтоб ей не было неприятно, что я как будто ждал ее кон - чины. Да и зачем менять?

- Но насколько, - говорю, - смею позволить себе судить о вас по нашему мимолетному знакомству и по вашим искренним словам, - вам, вероятно,

-учительские занятия были бы гораздо сроднее, чем обязанности полицейской службы?

- Ах, полноте: не все ли это равно, на каком стуле ни посидеть в чужой гостиной? Не оглянешься, как праотцы отсюда домой позовут. Нет, это- мне совершенно все равно: на умеренные мои потребности жалованья мне достает; я даже и роскошь себе позволяю, фортепиано имею; а служба самая легкая: все только исполняю то, что ведено, а своею совестью, своим разумом и волей ни на волос ничего не делаю... Как хотите, эти выгоды чего-нибудь да стоят; я совершенно безответствен! Знаете, summa jus summa injuria - высочайшее право есть высочайшее бесправие. Вот если б у меня была такая ужасная должность, как, например, прокурорская, где надо людей обвинять, - ну, это, разумеется, было бы мне нестерпимо, и я бы страдал и терзался; но теперь я совершенно доволен моим положением и счастлив.

- Но жаль, - замечаю, - что вы себе, например, не усвоили адвокатуры.

Вы могли бы принести много добра.

- Ах, нет, пожалуйста, не жалейте! Да и какое там возможно добро?

Одного выручай, другого топи. Нет, это тоже не по мне, и я благодарю бога, что я на своем месте.

- Да уж судьей даже, и то, - настаиваю, - вы были бы более на месте.

- Нет, боже меня сохрани: что здесь за правда, на этой планете, и особенно юридическая правда, которая и на наши-то несовершенные понятия совсем не правда, а часто одно поношение правды! Да иначе и быть не может.

Юридическая правда идет под чертою закона несовершенного, а правда нравственная выше всякой черты в мире. Я ведь, если откровенно говорить, я до сих пор себе не решил: преступление ли породило закон или закон породил преступление? А когда мысленно делаю себя чьим-нибудь судьей, то я, в здравом уме, думаю, как король Лир думал в своем помешательстве: стоит только вникнуть в историю преступлений и видишь: "нет виноватых". Я знаю, что это противно - не законам гражданским, - нет, я об этом вздоре не говорю, но это противно положениям, вытекающим из понятия о самостоятельности душевных явлений. Вот тут и начинается мой разлад и неопределенность, потому что я все-таки чувствую, что "нет виноватых", а это несовместимо. Отрожденский уверяет меня, что я сумасшедший. Он видит вопиющую несообразность в том, что я, допуская свободную волю, не оправдываю убийства и мщения, и клянется, что меня за мои несообразности когда-нибудь в желтый дом посадят. Но скажите, бога ради, разве меньшая несообразность утверждать, что у человека нет свободной воли, что он зависит от молекул и от нервных узлов, и в то же самое время мстить ему за то, что он думает или поступает так, а не этак? Ведь это верх несправедливости! Нет, я убежден, что мстить и убивать человека не следует ни обыкновенным людям, ни правителям. Никто не виноват - "нет виноватых"! Если все дело в наших молекулах и нервах, то люди ни в чем не виноваты, а если душевные движения их независимы, то "правители всегда впору своему народу", как сказал

Монтескье; потом ведь... что же такое и сами правители? Что тут серьезного, и с кем из них стоит считаться? Все это такое Nihil, такое ничто... Один крошечку получше, другой крошечку похуже: не все ли это равно тому, кто совсем нигилист и кто не гилист? Это может озабочивать одну мелочь:

газетчиков, журналистов и другой подобный им мелкий люд, но не настоящего человека, постигающего свое призвание. Другое дело, если бы могло идти дело"

о чем-нибудь таком, чем бы достигалась общая правда...

- А вы надеетесь, что она достижима? - Еще бы! Непременно-с достижима.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

Становой улыбнулся, вздохнул и, помолчав, тихо проговорил в раздумье:

- Одна минута малейшего сомнения в этом была бы минута непростительной, малодушной трусости.

- А как близка эта минута? Когда вы ожидаете видеть царство всеобщей правды?

Становой снова улыбнулся, беззаботно и бодро крякнув, отвечал, что год тому назад ему лучшие врачи в Петербурге сказали, что он больше двух лет не проживет.

- Ну, допустите, - говорит, - что эти ученые люди при нынешней точности их основательной науки лет на десять ошиблись, а все-таки мне, значит, недалеко до интересного дня.

- То есть вы интересным днем считаете день смерти?

- Да, когда отворится дверь в другую комнату. Аполлон Николаевич Майков с поэтическим прозорливством подметил это любопытство у Сенеки в его разговоре с Луканом в "Трех смертях"! Согласитесь, что это самый интереснейший момент в человеческой жизни. Вот я сижу у вас, и, очень весело обо всем мы рассуждаем, а ведь я не знаю, есть ли у вас кто там, за этой запертою дверью, или никого нет? А между тем всякий шорох оттуда меня...

если не тревожит, то интересует: кто там такой? что он делает? А сердиться на то, что вы мне этого не сообщаете, - я не смею: вы хозяин, вы имеете право сказать мне об этом и имеете право не сказать. Это так; но раз что я заподозрил, что там кто-то есть, я все-таки должен лучше предполагать, что там хорошее общество. Я обязан так думать из уважения к хозяину, и вот я стараюсь быть достойным этого общества, я усиливаюсь держать себя порядочно, вести разговор, не оскорбляющий развитого чувства. Проходит некоторое время, и вдруг вы, по тем или другим соображениям, отворите двери и попросите меня перейти в то общество... мне ничего; мне не стыдно, и меня оттуда не выгонят. А держи я себя здесь сорванцом и негодяем, мне туда или от стыда нельзя будет взойти, или просто меня даже не пустят.

- А если там никого и ничего нет, в той комнате?

- Что ж такое? Если и так, то разве мне хуже оттого, что я вел себя крошечку получше? Я и тогда все-таки не в потере. Поверьте, что самое маленькое усовершенствование есть в сущности очень большое приобретение и доставляет изящнейшее наслаждение. Я ведь отрицаю значение так называемых великих успехов цивилизации: учреждения, законы - это все только обуздывает зло, а добра создать не может ни один гений; эта планета исправительный дом, и ее условия неудобны для общего благоденствия. Человек тут легко обозливается и легко падает. Вот на этот-то счет и велико учение церкви о благодати, которая в церковном единении восполняет оскудевающих и регулирует вселенскую правду.

- Скажите, - говорю, - бога ради: зачем же вы, при таком вашем воззрении на все, не ищете места священника?

- Это уж не вы одни мне говорите, но ведь все это так только кажется, а на самом деле я, видите, никак еще для -себя не определюсь в самых важных вопросах; у меня все мешается то одно, то другое... Отрожденский - тот материалист, о котором я вам говорил, - потешается над этими моими затруднениями определить себя и предсказывает, что я определю себя в сумасшедший дом; но это опять хорошо так, в шутку, говорить, а на самом дела определиться ужасно трудно, а для меня даже, кажется, будет и совсем невозможно; но чтобы быть честным и последовательным, я уж, разумеется, должен идти, пока дальше нельзя будет.

- В чем же, - говорю, - ваши затруднения? Может быть, это что-нибудь такое, что, при известных стараниях, при известных усилиях, могло бы быть улажено?

- Нет, благодарю вас; это дело здесь, в России, уже неисправимое: я сам виноват, я был неосторожен или, если вы хотите, доверчив - и попался.

Позвольте - я вам это расскажу?

- Ах, пожалуйста!

- Извольте, случай прекурьезный.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

- Я был очень рад, - начал становой, - что родился римским католиком; в такой стране, как Россия, которую принято называть самою веротерпимою и по неотразимым побуждениям искать соединения с независимейшею церковью, я уже был и лютеранином, и реформатом, и вообще три раза перешел из одного христианского исповедания в другое, и все благополучно; но два года тому назад я принял православие, и вот в этом собственно моя история. Мне оно очень нравилось, но особенно в этом случае на меня имели очень большое влияние неодобренные сочинения Иннокентия и запрещенные богословские сочинения Хомякова, написанные, впрочем, в строго православном духе. Это могущественная пропаганда в пользу православия. Я убедился из второго тома этих сочинений в чистоте и многих превосходствах восточного православия, а особенно в его прекрасном устранении государства в деле веры. Пленясь этим, я с свободнейшею совестью перешел в православие; но... оказывается, что этой веры я уже переменить не могу.

- Конечно, - говорю, - не можете. А вы этого не знали?

- Представьте, этого-то я и не знал; а то, разумеется, я подождал бы.

- То есть, чего же вы подождали бы?

- Испытал бы прежде еще некоторые другие вероисповедания, которые можно переменить, а православие оставил бы на самый послед.

- Да зачем же, - спрашиваю, - это вам нужно менять его? Разве вы разочаровались и в убедительности слов Иннокентия и Хомякова и в чистоте самого православия?

- Нет, не разочаровался нисколько ни в чем, но меня смутило, что православия нельзя переменить. Сознание этой несвободности меня лишает спокойствия совести. Самостоятельность моя этим подавлена и возмущается. Я

подал просьбу, чтоб мне позволили выйти, а если не позволят, то думаю уйти в

Турцию, где христианские исповедания не имеют протекции и оттого в известном отношении свободнее и ближе к духу Христова учения. Жду с нетерпением ответа, а теперь прощайте и извините" меня, что я отнял у вас много времени.

Я было просил его поужинать и переночевать, но становой от этого решительно отказался и сказал, что он должен еще поспешить в соседнюю деревню для продажи "крестьянских излишков" на взыскание недоимки.

- Какие же вы у них находите "излишки"? - спрашиваю его на пороге.

- А какие у них могут быть излишки? Никаких. Продаем и ложку и плошку, овцу, корову - все, кроме лошадей и сох.

- И что же, вы производите это, не смущаясь совестью и без борьбы?

- Ну, как вам сказать, операция самая неприятная, потому что тут и детский плач, и женский вой, и тяжелые мужичьи вздохи... одним словом, все, что описано у Беранже: "вставай, брат, - пора, подать в деревне сбирают с утра"... Очень тяжело; но ведь во всяком случае видеть эти страдания и скорбеть о своем бессилии отвратить их все-таки легче, чем быть их инициатором. Мой обязанности все-таки всех легче: я машина, да-с, я ничто другое, как последняя спица в колеснице: с меня за это не взыщется, а тем, кто эти денежки тянет да транжирит без толку... Ох, я скорблю за них; а впрочем, все равно: везде непонимание - "нет. виноватых, нет виноватых", да, может быть, нет и правых.

На сих словах мы расстались с этим антиком, и он уехал.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Становой Васильев довольно долго не шел у меня из головы, и я даже во сне не раз видал его священником в ризе, а в его фуражечке с кокардой - отца

Маркела, ожидавшего себе в помощь генерала Гарибальди из Петербурга.

Впрочем, я и въявь был того убеждения, что им очень удобно было бы поменяться местами, если бы только не мешало становому смущавшее его недозволение переменить православную веру, которую он собственно и не имел нужды переменять. Но вопрос об устройстве врачебной части в селениях занимал меня еще более и вытеснил на время из моей головы и ссоры нашей поповки и религиозно-философские сомнения моего приходского станового. Я никогда ничем дельным не послужил земле своей и потому при этом случае, представлявшемся мне порадеть в ее пользу, взялся за дело с энергией, какой даже не предполагал в себе.

Я принялся писать. Пока я излагал историческое развитие этого дела в чужих краях, все у меня шло как по маслу; но как только я написал:

"обращаемся теперь к России" - все стало в пень и не движется.

С великими натугами скомпилировал я кое-как, по официальным источникам, то, что разновременно предполагалось и установлялось для народного здравия;

но чувствую, что все это сухо и что в исполнении, как и в неисполнении всех этих предначертаний и указов, везде или непроглядная тьма, или злая ирония... Выходит, что все это никуда не годилось, кроме как на смех... А

что здесь тоже? что приимчиво? что в этом роде может принести добрый плод на нашей почве?.. Просто отчаяние! Чем больше думаю, тем громаднее вырастают и громоздятся предо мною самые ужасные опасения насмешек жизни. Комическая вещь, в самом деле, если и в настоящем случае с народом повторится комедия, которую господа врачи разыгрывают с больными нищими, назначая им лафит к столу и катанье пред обедом в покойной коляске!.. А с другой стороны, что же и присоветуешь, когда лафит и коляска нужны? Говорят: главное дело гигиена;

но бога ради: какая же такая гигиена слыхана в русской избе?.. А между тем до собраний, в которые я должен явиться, остается уже недалеко, и надо будет представить дело в обстоятельном изложении, с обдуманными предположениями.

Что же предполагать и что планировать? Просто до некоторого отчаяния дошел я и впал в такую нервическую раздражительность, что на себя управы никакой не находил.

Думал, думал и видя, что ничего не выдумаю, решил себе съездить в свой уездный город и повидаться с тем материалистом-врачом Отрожденским, о котором мне говорил и с которым даже советовал повидаться становой Васильев.

Сказано-сделано: приезжаю в городишко, остановился на постоялом дворе и, чтобы иметь предлог познакомиться с доктором не совсем официальным путем, посылаю просить его к себе как больной врача.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

Человек пошел и через минуту возвращается.

- Лекарь, -говорит, - не пошли-с.

- Как, - спрашиваю, - отчего он не пошел?

- Начали, - говорит, - расспрашивать: "Умирает твой барин, или нет?" Я

говорю: "Нет, слава богу, не умирает". - "И на ногах, может быть, ходит?" -

"На чем же им, отвечаю, и ходить, как не на ногах". Доктор, меня и поругал:

"Не остри, - изволили сказать, - потому что от этого умнее не будешь, а отправляйся к своему барину и скажи, что я к нему не пойду, потому что у кого ноги здоровы, тот сам может к лекарю прийти".

Выслушав такой рапорт моего слуги, я нимало не обиделся: что же, думаю, из "новых людей" он! Взял шляпу и трость и пошел к нему сам.

Застаю в не особенно чистой комнате небольшого, довольно полного брюнета, лет сорока двух, скоро пишущего что-то за ломберным столом.

Извинился и спрашиваю: дома ли доктор Отрожденский.

- Весь к вашим услугам, - отвечает, не оборачиваясь, брюнет. -

Присядьте, если угодно; я сейчас только отзыв уездному начальнику допишу.

Я присел и смотрю сбоку на моего хозяина: лицо довольно симпатичное, а в больших серых глазах видны и ум и доброта.

Пока я его рассматривал, он кончил свое писание, расчеркнулся, записал бумагу в книгу, запечатал в конверт, свистнул и, вручив вошедшему солдату этот пакет, обратился ко мне с вопросом, что мне угодно?

- Прежде всего, - говорю, - мне, господин доктор, кажется, что я немножко нездоров.

- Ну, будьте уверены, что если еще самим вам только кажется, что вы нездоровы, так болезнь не очень опасная. Что же такое вы чувствуете?

Я пожаловался на нервное раздражение.

Лекарь посмотрел на меня, пожал меня рукой не за пульс, а за плечо и, вздохнув, отвечает:

- Вы вот очень толсты: видите, сколько мяса и жиру себе наели. Вас надо бы хорошенько выпотнять. - Как же, - говорю, - это выпотнять?

- Вы богаты или нет?

- У меня, - отвечаю, - есть обеспеченное состояние.

- Да? ну, это скверно: не на корде же вам в самом деле себя гонять, хоть и это бы для вас очень хорошо. Меньше ешьте, меньше спите...

Управляющий у вас есть?

- Есть.

- Отпустите его, а сами разбирайтесь с мужиками: они вам скорее жиру поспустят. Потом, когда обвыкнетесь и будете иметь уже настоящее тело -

полное, вот как я, но без жира, тогда и избавитесь от всякой нервической чепухи.

- Но ведь, согласитесь, - говорю, - эта нервическая челуха очень неприятна.

- Ну, с какой стороны смотреть на это: кому не на что жаловаться, так гадкие нервы иметь даже очень хорошо. Больше я вам ничего сказать не могу, -

заключил доктор, и сам приподнимается с места, выпроваживая меня таким образом вон.

ГЛАВА ШЕСТИДЕСЯТАЯ

"Нет, позволь, - думаю себе, - брат, ты меня так скоро не выживешь".

- Я, - говорю, - кроме того, имею надобность поговорить с вами уже не о моем здоровье, а. о народном. Я имею поручение представить будущему собранию земства некоторые соображения насчет устройства врачебной части в селениях.

- Так зачем же, - говорит, - вы мне давеча не дали знать об этом с вашим лакеем? Я бы по первому его слову пришел к вам.

Я несколько позамешкал ответом и пробурчал, что не хотел его беспокоить.

- Напрасно, - отвечает. - Ведь все же равно, вы меня звали, только не за тем, за чем следовало; а по службе звать никакой обиды для меня нет.

Назвался груздем - полезай в кузов; да и сам бы рад скорее с плеч свалить эту пустую консультацию. Не знаю, что вам угодно от меня узнать, но знаю, что решительно ничего не знаю о том, что можно сделать для учреждения врачебной части а селениях.

- Представьте, что и я, - говорю, - тоже не знаю,

- Ну, вот и прекрасно! значит у нас обоих на первых же порах достигается самое полное соглашение: вы так и донесите, что мы оба, посоветовавшись, решили, что мы оба ничего не знаем.

- Но это будет шутка.

- Нет, напротив, самая серьезная вещь. Шутить будут те, кто начнут рассказывать, что они что-нибудь знают и могут что-нибудь сделать.

- Не можете ли по крайней мере сообщить ваши взгляды о том, что надо преобразовать?

- Это могу: надо преобразовать европейское общество и экономическое распоряжение его средсвами. У меня для этого применительно к России даже составлена кое-какая смета, которою я, - исходя из того, что исправное хозяйство одного крестьянского дома стоит средним числом сто пятьдесят рублей, - доказываю, что путем благоразумных сбережений в одном Петербурге можно в три года во всей России уменьшить на двадцать пять процентов число заболеваний и на пятьдесят процентов цифру смертности.

- Это, - отвечаю, - очень интересно, но ведь от нас не этих соображений требуют. От нас ждут соображений: что можно сделать для народного здоровья в тех средствах, в каких находится нынче жизнь народа.

- Да, от нас требуют соображений: как бы соорудить народу епанчу из тришкина кафтана? Портные, я слышал, по поводу такой шутки говорят: "что если это выправить, да переправить, да аршин шесть прибавить, то выйдет и епанча на плеча".

- Согласен, - отвечаю, - с вами и в этом; но ведь надо же с чего-нибудь начать, чтобы найти выход из этого положения. Я вот рассмотрел несколько статистических отчетов о заболевающих и о смертности по группам болезней, и...

- И напрасно все вы это сделали, - перебил меня доктор. - Эти отчеты способны только путать, а не уяснить дело. Наша литература в этом отличается. Вон я недавно читал в одной газете, будто все болезни войска разносят. Очень умно! И лихорадка и насморк - это все от войск! Глупо, но есть вывод и направление и - дело в шляпе. Так и все смертные случаи у нас приписываются той или другой причине для того, чтоб отписаться, а народ мрет положительно только от трех причин: от холода, от голода и от глупости. От этих хвороб его и надо лечить. Какие же от этого лекарства, и в каком порядке их надо давать? Это то же, что известная задача: как в одной лодке перевезти чрез реку волка, козу и капусту, чтобы волк козы не съел, а коза -

капусты и чтобы все целы были. Если вы устремитесь прежде всего на уничтожение вредно действующих причин от холода и голода, тогда надо будет лечить не народ, а некоторых других особ, из которых каждой надо будет или выпустить крови от одной пятой до шестой части веса всего тела, или же подвесить их каждого минут на пятнадцать на веревку. Потом бы можно, пожалуй, и снять, а можно и не снимать... Но это ни к чему путному не поведет, потому что в народе останется одна глупость, и он, избавившись от голода, обожрется и сдуру устроится еще хуже нынешнего. Стало быть, надо начинать с азов - с лечения от глупости. Я постоянно имею с этим дело и давно предоставил моему фельдшеру свободное право - по его собственной фантазии определять причины смерти вскрываемых трупов, и знаю, что он все врет. Дело гораздо проще. Зимой мужики дохнут преимущественно от холода, от дрянной одежды и дрянного помещения, по веснам - с голоду, потому что при начале полевых работ аппетит у них разгорается огромный, а удовлетворить его нечем; а затем остальное время - от пьянства, драки и вообще всяких глупостей, происходящих у глупого человека от сытости.

- Вы сытость, - говорю, - тоже полагаете в числе вредностей?

- А непременно: дурака досыта кормить нужно с предосторожностями.

Смотрите: вой овсяная лошадь... ставьте ее к овсу смело: она ест, и ей ничего, а припустите-ка мужичью клячу: она либо облопается и падет, либо пойдет лягаться во что попало, пока сама себе все ноги поотколотит. Вон у нас теперь на линии, где чугунку строят, какой мор пошел! Всякий день меня туда возят; человека по четыре, по пяти вскрываю: неукротимо мрут от хорошей пищи.

- От хорошей?! - спрашиваю с удивлением.

- Да, от хорошей-с, а не от худой. Это чиновникам хочется доказать, что от худой, чтобы подрядчика прижать, а я знаю, что непомерная смертность идет от хорошего свойства пищи, и мужики сами это знают. Как только еще началась эта история, человек с двадцать сразу умерло; я спрашиваю: "Отчего вы, ребята, дохнете?" - "А все с чистого хлеба, говорят, дохнем, ваше высокоблагородие: как мы зимой этого чистого хлебушка не чавкали, а все с мякиной, так вот таперича на чистой хлеб нас посадили и помираем".

Обдержатся - ничего, а как новая партия придет - опять дохнут. С месяц тому назад сразу шесть человек вытянулись: два брата как друг против друга сидели, евши кашу, так оба и покатились. Вскрывал их фельдшер: в желудке-каша, в пищеводе каша, в глотке каша и во рту каша; а остальные, которые переносят, жалуются: "Мы, бают, твоя милость, с сытости стали на ноги падать, работать не можем".

- Ну, и чем же вы им помогли? Любопытно знать.

- Велел их вполобеда отгонять от котла палками. Подрядчик этого не смел; но они сами из себя трех разгонщиков выбрали, и смертность уменьшилась, а теперь въелись, и ничего: фунт меду мне в благодарность принесли.

Представьте себе мое положение с этаким консультантом!

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

- Но ведь это, - говорю, - все, что вы изволили рассказать, случаи экстренные, а ведь мы должны иметь в виду другое, когда крестьянин умирает своею смертью без медицинской помощи.

- Да зачем же ему нужно умирать с медицинскою помощью? - вопросил лекарь. - Разве ему от этого легче будет или дешевле? Пустяки-с все это!

Поколику я медик и могу оказать человеку услугу, чтоб он при моем содействии умер с медицинскою помощью, то ручаюсь вам, что от этого мужику будет нимало не легче, а только гораздо хлопотнее и убыточнее.

Удивился я и прошу его объяснить мне: отчего же это будет убыточнее, если с мужика ни за рецепт, ни за лекарство ничего не возьмут?

- А оттого, - отвечает, - что мужик не вы, он на пойдет к лекарю, пока ему только кажется, что он нездоров. Это делают жиды да дворяне, эти охотники пачкаться, а мужик человек степенный и солидный, он рассказами это про свои болезни докучать не любит, и от лекаря прячется, и со смоком дожидается, пока смерть придет, а тогда уж любит, чтоб ему не мешали умирать и даже готов за это деньги платить.

"Ну, - думаю себе, - это ты, любезный друг, врешь; я вовсе не так глуп, чтобы тебе поверить", и говорю ему:

- Извините меня, но я никогда еще не слыхал, чтобы какой-нибудь человек платил врачу деньги за то, чтоб ему поскорее умереть.

- Мало ли, - отвечает, - чего вы не слыхали. Я много раз это видел в военных больницах, особенно в Петербурге; казаки из староверов, ах как спокойно это совершают! С большою-с, с большою серьезностью... скорее семь раз умрет, чем позволит себе клистир сделать, да-с. Да вот даже нынешним еще летом со мной был такой случай, уже не в больнице. Тут помещица есть, очень важная барыня, - отсюда верстах в десяти, - тоже вот, вроде вас, совсем ожирела. Рассердилась она как-то на дочь, и расходились у ней, как у вас, самордаки; дочь ее пишет мне, что "маменька умирает совсем". Думаю: черт знает, пожалуй, чего доброго, и действительно умрет, и за нее, как за что путное, под суд попадешь, что не подал помощи. Отправился к ней на таратайке. Приезжаю, просят порождать. Жду и наблюдаю из залы, как мальчишка-лакейчонок в передней читает старому лакею газету "Весть", и оба ею очень довольны. Старый лакей внушает молодому лакею: "вот, говорит, как должно пишут настоящие господа", и сам, седой осел, от радости заплакать готов. Великий народ российский!.. Прошел час; выходит ко мне прекрасная барышня, дочка, и с заплаканными глазками говорит, что маменьке ее, изволите видеть, полегче (верно, помирились) и что теперь они изволили заснуть и не велели себя будить, "а вас, говорит, приказали просить в контору, там вам завтрак подадут", и с этим словом подает мне рубль серебром в розовом пакетике. Я завтрака есть не пошел, спросил себе стакан воды и положил на тарелку рубль его барыни, а барышне сказал: "Сделайте одолжение, сударыня, скажите от меня вашей маменьке, что видал я на своем веку разных свиней, но уж такой полновесной свиньи, как ваша родительница, до сей поры не видывал".

И в таратайку их я не сел, а ушел от них пешком. Жара страшная, десять верст ходьбы все-таки изрядно; пыль столбом стоит, солнце печет. На половине дороги есть деревушка. Иду по улице - даже собаки не тявкают, - от жары кто куда, под застрехи да в подполья попрятались. Смотрю - у одной хатенки на пороге двое ребятишек сидят и синее молоко одною ложкой хлебают и делятся этою ложкою как самые заправские социалисты. Один раз один хлебнет, другому передает, а тот хлебнет, этому передает. Удивительно! Досужий человек на это целое рассуждение о русском народе может написать. И вдруг это молоко меня соблазнило. Зайду, думаю, в избу, нельзя ли хоть уста промочить. Вошел;

во-первых, муха! самая неумеримая муха! Так жужжит, даже стон стоит.

Во-вторых, жара нестерпимая и никого в избе нет, только откуда-то тянется мучительное тяжкое оханье. Я вышел на двор, вижу, бабенка навоз вилами сушит.

"Есть, - говорю, - у тебя молоко?"

Думала, думала и отвечает, что молоко есть.

"Дай же, - говорю, - мне молока; я тебе гривенник дам".

"А на что, - говорит, - мне твой гривенник? Гривенник-то у нас еще, слава богу, и свой есть".

Однако согласилась, дала молока.

Сел я в сенях на скамеечку, пью это молоко, а в избе так и разливается мучительнейший стон.

"Это, - говорю, - кто у вас так мучится?"

"Старичок, - говорит, - свекор больной помирает".

Я выпил молоко и подхожу к старику. Гляжу, старичище настоящий Сатурн;

человек здоровья несметного; мускулы просто воловьи, лежит, глаза выпучил и страшно, страшно стонет.

"Что, - говорю, - с тобою, дед?" "А?"

"Что, мол, с тобою?"

"Отойди прочь, ничего", - и опять застонал.

"Да что, мол, такое с тобою? Чем ты болен?"

"Отойди прочь, ничего".

Я ощупал у него пузо: вижу, ужас что газов сперто. Я скорее сболтал стакан слабительной импровизации, подношу и говорю:

"Пей скорее, старик, и здоров будешь, еще сто лет проживешь".

"Отойди прочь, - говорит, - не мешай: я помираю".

"Пей, - говорю, - скорее! выпей только, и сейчас выздоровеешь". Где же там? и слушать не хочет; "помираю", да и кончено.

Ну, думаю себе, не хочешь, брат, слабительного, так я тебя иным путем облегчу, а меня, чувствую, в это время кто-то за коленку потихоньку теребит, точно как теленок губами забирает. Оглянулся, вижу, стоит возле меня большой мужик. Голова с проседью, лет около пятидесяти. Увидал, что я его заметил, и делает шаг назад и ехидно манит меня за собою пальцем.

"Что, - говорю, - тебе нужно?"

"Батюшка, ваше благородие, - шепчет, - пожалуйте!., примите!.." - и с этим словом сует мне что-то в руку.

"Это, - спрашиваю, - что такое?"

"Полтина серебра, извольте принять... полтину серебра"..

"За что же ты, дурак, даешь мне эту полтину серебра?"

"Не мешайте, батюшка, божьему старику помирать".

"Ты кто ему доводишься?"

"Сын, - говорит, - батюшка, родной сын; это батька мой родной:

помилосердуйте, не мешайте ему помирать".

А тут, гляжу, из сеней лезет бабенка, такая старушенция, совсем кикимора, вся с сверчка, плачет и шамшит:

"Батюшка, не мешай ты ему, моему голубчику, помирать-то! Мы за тебя бога помолим".

Что же, думаю, за что мне добрым людям перечить! Тот сам хочет помирать, родные тоже хотят, чтоб он умер, а мне это не стоит ни одного гроша: выплеснул слабительное.

"Помирайте, - говорю, - себе с богом хоть все".

Они это отменно восчувствовали и даже за самую околицу меня провожали с благодарностию.

Спрашиваю дорогою:

"Что же, наследства, что ли, мол, ждете от старика-то?"

"Нет, - говорят, - батюшка, какое наследство: мы бедные, да уж он совсем в путь-то собрался... и причастился, теперь ему уж больно охота помереть".

Только что за околицу я вышел, гляжу, мальчишка бежит.

"Тятя, - кричит, - дедушка протянулся".

И все заголосили:

"Один ты, мол, у нас только и был!"

Николай Лесков - Смех и горе - 02, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Смех и горе - 03
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ - А все же, - говорю, - этот случай нимало не ...

Соборяне 01 - ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Хроника ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Люди, житье-бытье которых составит п...