Николай Лесков
«Печерские антики - 02»

"Печерские антики - 02"

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

День открытия "нового моста", который нынче в Киеве называют уже

"старым", был ясный, погожий и превосходный по впечатлениям.

Все мы тогда чувствовали себя необыкновенно весёлыми и счастливыми, бог весть отчего и почему. Никому и в голову не приходило сомневаться в силе и могуществе родины, исторический горизонт которой казался чист и ясен, как покрывавшее нас безоблачное небо с ярко горящим солнцем. Все как-то смахивали тогда на воробьёв последнего тургеневского рассказа: прыгали, чиликали, наскакивали, и никому в голову не приходило посмотреть, не реет ли где поверху ястреб, а только бойчились и чирикали:

- Мы ещё повоюем, чёрт возьми!

Воевать тогда многим ужасно хотелось. Начитанные люди с патриотическою гордостью повторяли фразу, что "Россия - государство военное", и военные люди были в большой моде и пользовались этим не всегда великодушно. Но главное - тогда мы были очень молоды, и каждый из нас провожал кого-нибудь из существ, заставлявших скорее биться его сердце. Волокитство и ухаживанья тогда входили в "росписание часов дня" благопристойного россиянина, чему и может служить наилучшим выражением "дневник Виктора Аскоченского", напечатанный в 1882 году в "Историческом вестнике". И сам автор этого

"дневника", тогда ещё молодцеватый и задорный, был среди нас и даже, может быть, служил для многих образцом в тонкой науке волокитства, которую он практиковал, впрочем, преимущественно "по купечеству". У женщин настоящего светского воспитания он никакого успеха не имел и даже не получал к ним доступа. Аскоченский одевался щёголем, но без вкуса, и не имел ни мягкости, ни воспитанности: он был дерзок и груб в разговоре, очень неприятен в манерах.

По словам одного из его киевских современников, впоследствии профессора

Казанского университета, А. О. Яновича, он всегда напоминал "переодевшегося архиерея". В сияющий день открытия моста Аскоченский ходил в панталонах рококо и в светлой шляпе на своей крутой голове, а на каждой из его двух рук висело по одной подольской барышне. Он вёл девиц и метал встречным знакомым свои тупые семинарские остроты. В этот же день он, останавливаясь над кручею, декламировал:

...Вот он Днепр -

Тот самый Днепр, где вся Русь крестилась

И, по милости судеб, где она омылась.

За этими стихами следовало его командирское слово:

На молитву же, друзья:

Киев перед вами!

После всё это вошло в какое-то большое его призывное стихотворение, по обыкновению, с тяжёлою версификациею и с массою наглагольных рифм. Его муза, под пару ему самому, была своенравна и очень неуклюжа.

О нём хочется сказать ещё два слова: "дневник" этого довольно любопытного человека напечатан, но, по-моему, он не только не выяснил, но даже точно закутал эту личность. По-моему, дневник этот, который я прочёл весь в подлиннике, имеет характер сочинённости. Там даже есть пятна слёз, оросившие страницы, где говорится о подольских купеческих барышнях. Или есть такие заметки: "я пьян и не могу держать пера в руках", а между тем это написано совершенно трезвою и твёрдою рукою...

Вообще надо жалеть, что никто из знавших Аскоченского киевлян не напишет хорошей беспристрастной заметки о треволненной жизни и трудах этого человека с замечательными способностями, из которых он сделал едва ли не самое худшее употребление, какое только мог бы ему выбрать его злейший враг.

Праху его мир и покой, но его жизненные невзгоды и карьерная игра характерны и поучительны. Кроме Виктора Ипатьича, тогда в Киеве водились ещё и другие поэты, в плоской части доживал свой маститый век Подолинский, а по городу ходили одна молодая девица и один молодой кавалер. Девица, подражая польской импровизаторше Деотыме, написала много маленьких и очень плохих стихотворений, которые были ею изданы в одной книжечке под заглавием:

"Чувства патриотки". Склад издания находился в "аптеке для души", то есть в подольской библиотеке Павла Петровича Должикова. Стихотворения совсем не шли, и Должиков иногда очень грубо издевался над этою книгою, предлагая всем

"вместо хлеба и водки - чувства патриотки". В день открытия моста стихотворения эти раздавались безденежно. На чей счёт было такое угощение -

не знаю. Подолинский, кажется, ещё жил, но не написал ничего, да про него тогда и позабыли, а Альфред фон Юнг что-то пустил с своего Олимпа, но что именно такое - не помню. Невозможно тоже не вспомнить об этом добрейшем парне, совершенно безграмотном и лишённом малейшей тени дарования, но имевшем неодолимую и весьма разорительную страсть к литературе. И он, мне кажется, достоин благодарного воспоминания от киевлян, если не как поэт, то как самоотверженнейший пионер - периодического издательства в Киеве. До Юнга в Киеве не было газеты, и предпринять её тогда значило наверное разориться.

Юнга это не остановило: он завёл газету и вместо благодарности встречал отовсюду страшные насмешки. По правде сказать, "Телеграф" юнговского издания представлял собою немало смешного, но всё-таки он есть дедушка киевских газет. Денег у Юнга на издание долго не было, и, чтобы начать газету, он прежде пошёл (во время Крымской войны) "командовать волами", то есть погонщиком. Тут он сделал какие-то сбережения и потом всё это самоотверженно поверг и сожёг на алтаре литературы. Это был настоящий литературный маньяк, которого не могло остановить ничто, он всё издавал, пока совсем не на что стало издавать. Литературная неспособность его была образцовая, но, кроме того, его и преследовала какая-то злая судьба. Так, например, с "Телеграфом"

на первых порах случались такие анекдоты, которым, пожалуй, трудно и поверить: например, газету эту цензор Лазов считал полезным запретить "за невозможные опечатки". Поправки же Юнгу иногда стоили дороже самых ошибок:

раз, например, у него появилась поправка, в которой значилось дословно следующее: "во вчерашнем Љ, на столбце таком-то, у нас напечатано: пуговица, читай: богородица". Юнг был в ужасе больше от того, что цензор ему выговаривал: "зачем-де поправлялся!"

- Как же не поправиться? - вопрошал Юнг, и в самом деле надо было поправиться.

Но едва это сошло с рук, как Юнг опять ходил по городу в ещё большем горе: он останавливал знакомых и, вынимая из жилетного кармана маленькую бумажку, говорил:

- Посмотрите, пожалуйста, - хорош цензор! Что он со мною делает! - он мне не разрешает поправить вчерашнюю ошибку.

Поправка гласила следующее: "Вчера у нас напечатано: киевляне преимущественно все онанисты, - читай оптимисты".

- Каково положение! - восклицал Юнг.

Через некоторое время Алексей Алексеевич Лазов, однако, кажется разрешил эту, в самом деле необходимую поправку. Но был и такой случай цензорского произвола, когда поправка не была дозволена. Случилось раз, что в статье было сказано: "не удивительно, что при таком воспитании вырастают недоблуды". Лазов удивился, что это за слово? Ему объяснили, что хотели сказать "лизоблюды"; но когда вечером принесли сводку номера, то там стояло:

"по ошибке напечатано: недоблуды, - должно читать: переблуды". Цензор пришёл в отчаяние и совсем вычеркнул поправку, опасаясь, чтобы не напечатали чего ещё худшего.

Пора, однако, возвратиться от литераторов к старцу Малахии, который украсил этот торжественный день своим появлением в поднесённой ему необыкновенной шляпе.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Густые толпы людей покрывали всё огромное пространство городского берега, откуда был виден мост, соединивший Киев с черниговскою стороною

Днепра. Только более страстные до зрелищ или особенно патронируемые кем-нибудь из властных нашли возможность протесниться "за войска", расположенные внизу у въезда на мост и, наконец, шпалерами вдоль самого моста. Но таких счастливцев было немного, сравнительно с огромными массами, покрывшими надбережные холмы, начиная от Выдубицкого монастыря и Аскольдовой могилы до террас, прилегающих к монастырю Михайловскому. Кажется, без ошибки можно сказать, что в этот день вышло из домов всё киевское население, чем тогда и объясняли множество благоуспешно сделанных в этот день краж. И, несмотря на всю длину этой страшно растянутой береговой линии, трудно было найти удобное место. Были люди, которые пришли сюда спозаранка с провизией в карманах и крепко заняли все наилучшие позиции. Оттого зрителям, которые пришли позже, нужно было переменять множество мест, пока удавалось стать так, что была видна "церемония".

Были люди, которые взлезли на деревья, были и такие смельчаки, которые прилепились к песчаным выступцам обрывов и иногда скатывались вниз вместе с своим утлым подножьем. Случайности в подобном роде вызывали весёлый хохот и шутливые замечания. Было довольно неудовольствий по поводу обидного обращения господ военных с цивическим элементом, но всё это до судов не доходило, военные люди тогда свободно угнетали "аршинников, хамов и штафирок". Духовенство тоже претерпевало от этого зауряд с мирянами и тоже не жаловалось. Это было в порядке вещей. Военные, повторяю, чувствовали себя тогда в большом авантаже и, по современному выражению, "сильно форсили". Они имели странный успех в киевском обществе и часто позволяли себе много совершенно неприличного. Особенно одно время (именно то, которого я касаюсь)

среди офицеров ожесточённо свирепствовало поголовное притворство в остроумии. Они осчастливили своим знакомством и купеческие дома и здесь вели себя так развязно, что перед ними спасовал даже сам Аскоченский.

Из военных шуток при открытии моста я помню две: у самой ограды бывшего здания минеральных вод появился какой-то немец верхом на рыжей лошади, которая беспрестанно махала хвостом. Его просили отъехать, но он не соглашался и отвечал: "не понимаю". Тогда какой-то рослый офицер сдёрнул его за ногу на землю, а лошадь его убежала. Немец был в отчаянии и побежал за конем, а публика смеялась и кричала вслед:

- Что, брат, понял, как по-военному!

Офицер прослушал это несколько раз и потом крикнул:

- Перестать, дураки!

Они и перестали.

Должно быть, не любил лести.

Это, впрочем, была более отвага, чем остроумие; настоящее же остроумие случилось на месте более скрытом и тихом, именно за оградою монастыря Малого

Николая.

На неширокой, но сорной и сильно вытоптанной площадке здесь местилось всякое печерское разночинство и несколько человек монашествующей братии.

Были маститые иноки с внушительными сединами и легкомысленные слимаки с их девственными гривами вразмёт на какую угодно сторону.

Один из иноков, по-видимому из почётных, сидел в кресле, обитом просаленною чёрною кожею и похожем по фасону своему не на обыкновенное кресло, а на госпитальное судно.

К этому иноку подходили простолюдины: он всех их благословлял и каждого спрашивал буквально одно и то же:

- Чьи вы и из какой губернии?

Получив ответ, инок поднимал руку и говорил: "богу в приём", а потом, как бы чувствуя некую силу, из себя исшедшую, зевал, жмурил глаза и преклонял главу. Заметно было, что общее оживление его как будто совсем не захватывало, и ему, может быть, лучше было бы идти спать.

На него долго любовалися и пересмеивались два молодых офицера, а потом они оба вдруг снялись с места, подошли к иноку и довольно низко ему поклонились.

Он поднял голову и сейчас же спросил их:

- Чьи вы и какой губернии?

- Из Чревоматернего, - отвечали офицеры.

- Богу в приём, - произнес инок и, преподав благословение, снова зажмурился. Но офицеры его не хотели так скоро оставить.

- Позвольте, батюшка, побеспокоить вас одним вопросом, - заговорили они.

- А что такое? какой будет ваш вопрос?

- Нам очень хотелось бы отыскать здесь одного нашего земляка иеромонаха.

- А какой он такой и как его звать?

- Отец Строфокамил.

- Строфокамил? не знаю. У нас, кажется, такого нет. А впрочем, спросите братию.

Несколько человек подвинулись к офицерам, которые, не теряя ни малейшей тени серьёзности, повторили свой вопрос братии, но никто из иноков тоже не знал "отца Строфокамила". Один только сообразил, что он, верно, грек, и посоветовал разыскивать его в греческом монастыре на Подоле.

Кадетские корпуса тогда в изобилии пекли и выпускали в свет таких и сим подобных остроумцев, из которых потом, однако, выходили "севастопольские герои" и не менее знаменитые и воспрославленные "крымские воры" и "полковые морельщики".

До чего заносчиво тогда, перед Крымскою войною, было офицерство и какие они себе позволяли иногда выходки, достойно вспомнить. Вскоре этому, вероятно, уже не будут верить.

Раз приехал, например, в Киев офицер Р. (впоследствии весьма известный человек) и вдруг сделал себе блестящую репутацию тем, что "умел говорить дерзости". Это многих очень интересовало, и офицера нарасхват зазывали на все балики и вечеринки. Он ошалел от успехов и дошёл до наглости невероятной. Один раз в доме некоего г. Г-ва он самым бесцеремонным образом обругал целое сборище. Г. собрал к себе на вечеринку друзей и пригласил

Ра-цкого. Тот осчастливил, приехал, но поздно и, не входя в гостиную, остановился в дверях, оглянул всех в лорнет, произнес: "какая, однако, сволочь!" и уехал... никем не побитый! Последним финалом его пошлых наглостей было то, что однажды в Кинь-Грусти, стоя в паре в горелках с известною в своё время г-жою П-саревою, он не тронулся с места, когда его дама побежала; ту это смутило, и она спросила его: "Почему же вы не бежите?"

Ра-цкий отвечал: "Потому, что я боюсь упасть, как вы". Тогда его выпроводили, но только по особому вниманию Бибикова, который был особенно предупредителен к этой даме. Другой бедовый воитель был артиллерист Кле-аль.

Этот больше всего поражал тем, что весьма простодушно являлся в "лучшие дома" на балы совершенно пьяный, хотя, впрочем, он и трезвый стоил пьяного.

До чего он мог довести свою бесцеремонность, свидетельствует следующий случай: раз, танцуя в доме Я. И. Пе-на, Кле-аль полетел вместе с своею дамою под стол. Его оттуда достали и начали оправлять. Хозяин был смущен и заметил офицеру, что он уже слишком весел, но тот не сконфузился.

- Да, - отвечал Кле-аль, - я весел. Это моя сфера. Впрочем, здесь так и следует, - и сию же минуту, не ожидая возражения, он добавил: - Скажите, пожалуйста, мне говорили, будто тут есть какой-то господин Бе-ти - все говорят, что он, будто, ужасный дурак, но отлично, каналья, кормит. Вот я очень хотел бы сделать ему честь у него поужинать.

Хозяин смешался, потому что Бе-ти стоял тут же возле, но сам Бе-ти сейчас же пригласил этого шалуна на свои вечера, и это служило к их оживлению. - Третий припоминается мне офицер расформированного нынче жандармского полка, К-ий, которого одна, очень юная и милая, подольская барышня имела неосторожность полюбить, а полюбя, поцеловала и при каком-то случае подарила ему свой белокурый локон. Офицер сохранил эту галантерейщину и не отказывался от поцелуев, но с предложением женитьбы медлил. Родители же девушки находили это несоответственным, и девушка была помолвлена за другого. Ни барышня, ни жених ни в чём не были виноваты, но г. К-ий пришёл к ним в дом на именинное собрание и с грубым ругательством бросил невесте в лицо её локон, а жениха ударил. Многим и этот наделавший шуму поступок казался своего рода развесёлым, но довольно позволительным фарсом, и когда покойный чиновник генерал-губернатора Друкарт, производя об этом следствие, не поблажал К-му, то Друкарта осуждали за "грубость" к интересному герою.

Впрочем, подобное ожесточённое свирепство милитеров тогда было повсеместно в России, а не в одном Киеве. В Орле бывший елисаветградский гусарский полк развешивал на окнах вместо штор похабные картины; в Пензе, в городском сквере, взрослым барышням завязывали над головами низы платьев, а в самом Петербурге рвали снизу до верха шинели несчастных "штафирок".

Успокоила этих сорванцов одна изнанка Крымской войны. Но оставим их будущему историку культуры русского общества и поспешим к тем, непосредственность которых гораздо интереснее.

В ту же минуту, как из глаз моих скрылись офицеры, расспрашивавшие монахов об отце Строфокамиле, я заметил невдалеке одного моего товарища, который так же, как я, знал Берлинского, Малахию и Гиезия.

Приятель меня спрашивает:

- Видел ли ты морское чучело?

- Какое? - говорю.

- А старца Малахая. (Он имел привычку звать его Малахаем.)

- А где он?

- Да вот сейчас, - говорит, - недалеко здесь, налево, за инженерским домом на кирпичах стоит. Иди, смотри его - он восхитителен!

- Неужели, - говорю, - в самом деле хорош?

- Описать нельзя: и сам хорош, и притом обставлен удивительно! Вокруг него все столпы древнего благочестия "вообче" и наш губошлёпый Гиезька, весь, подлец, деревянным маслом промаслен... А на самого Малахая, увидишь, какую шляпу наложили.

- А что в ней такого замечательного?

- Антик - другой такой нет. Говорят, из Москвы, из Грановитой палаты выписали на подержание - ещё сам царь Горох носил.

Я не заставлял себя более убеждать и поспешил разыскивать старца.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Надо вспомнить, что между монастырём Малого Николая и крепостною башнею, под которой ныне проходят Никольские ворота, был только один старый, но преудобный дом с двором, окружённым тополями. В этом доме с некоторых пор жили кто-то из начальствующих инженеров. За это его, кажется, и не разломали. Стоило обойти усадьбу этого очень просторно расположившегося дома, и сейчас же надо было упереться в отгороженный временным заборчиком задворочек, который приютился между башнею и садом инженерного дома. На этом задворочке были свалены разные строительные остатки - доски, брёвна, несколько кулей с извёсткой и несколько кладок белого киевского кирпича. Тут же стояла и маленькая, тоже временная, хатка, в которой жил сторож. У ворот этого заграждения была и надпись, объявлявшая, что "посторонним лицам сюда входить строго воспрещается". В день открытия моста запрещение слабо действовало и дало сторожу возможность открыть сюда вход за деньги. Сторож, рыжий унтер с серьгою в ухе и вишнёвым пятном на щеке, стоял у этой двери и сам приглашал благонадёжных лиц из публики вступить в запрещённое место. По его словам, оттуда было "всё видно", а плату за вход он брал умеренную, по

"злотувке", то есть по пятнадцати копеек с персоны.

Взнеся входную цену и переступив за дощатую фортку, я увидал перед собою такой "пейзаж природы", который нельзя было принять иначе, как за символическое видение.

Мусор всех сортов и названий, обломки всего, что может значиться в смете материалов, нужных для возведения здания с подземного бута до кровли:

доски, брёвна, известковые носилки и тачки, согнутые и проржавленные листы старого кровельного железа, целый ворох обломков водосточных труб, а посреди всего этого хлама, над самым берегом, шесть или семь штабелей запасного кирпича. Сложены они были столбиками неравной высоты, одни - пониже, другие немного повыше, и, наконец, на самом высоком месте зрелося человечище прекрупное, вельми древнее и дебелое. Это стоял Малахия. Одеян он был благочестивым предковским обычаем, в синей широкой суконной чуйке, сшитой совсем как старинный охабень и отороченной по рукавам, по вороту и по правой поле каким-то дрянным подлезлым мехом. Одежде отвечала и обувь: на ногах у старца были сапоги рыжие с мягкою козловою холявою, а в руках долгий крашеный костыль; но что у него было на голове посажено, тому действительно и описания не сделаешь. Это была шляпа, но кто её делал и откуда она могла быть в наш век добыта, того никакой многобывалый человек определить бы не мог. Историческая полнота сведений требует, однако, сказать, что штука эта была добыта почитателями старца Малахии в Киеве, а до того содержалась в тайниках магазина Козловского, где и обретена была случайно приказчиком его

Скрипченком при перевозе редкостей моды с Печерска на Крещатик.

Шляпа представляла собою превысокий плюшевый цилиндр, с самым смелым перехватом на середине и с широкими, совершенно ровными полями, без малейшего загиба ни на боках, ни сзади, ни спереди. Сидела она на голове словно рожон, точно как будто она не хотела иметь ни с чем ничего общего.

Величественная фигура Малафея Пимыча утвердилась здесь, вероятно, раньше всех, потому что позиция его была всех выгоднее: занимая самую

Рядом с Пимычем, на кладке, которая была немножко пониже, помещался

Гиезий. Он был в бутылочном азямчике с тремя христианскими сборами на кострецах и в суконном шлычке без козырька. Он беспрестанно переменял ноги, и в его покосившейся на одно плечо фигуре чуялась несносная скука, лень и томительное желание шевельнуть затекшими ногами и брызнуть в ход.

Вокруг них было ещё немало людей, пропущенных крепостным заказником, но эти, по своей бесцветности, не останавливали на себе особенного внимания.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Часто вращавшийся по сторонам Гиезий заметил моё желание поближе полюбоваться его дедушкой и показал глазами, что может потесниться и дать мне место возле себя.

У штабеля стоял опрокинутый известковый ящик, по которому я мог подняться на такую высоту, что Гиезий подал мне свою руку и поставил меня с собою рядом.

Малафей Пимыч не обратил на наше размещение никакого внимания: он был похож на матёрого волка, который на утре вышел походить по насту; серые глаза его горели диким, фанатическим огнём, но сам он не шевелился. Он устремил взоры на мост, который отсюда виден был как на ладони, и не смаргивал оттуда ни на мгновение. Но я забыл и мост, и Днепр, "где вся Русь крестилась", и даже всю церемонию, которая должна сейчас начаться: всем моим чувством овладел один Пимыч. Несмотря на свой чудной убор, он был не только поразительно и вдохновительно красив, но, если только простительно немного святотатственное слово, он был в своём роде божествен, и притом характерно божествен. Это не Юпитер и не Лаокоон, не Улисс и не Вейнемейнен, вообще не герой какой бы то ни было саги, а это стоял олицетворённый символ древлего благочестия.

Если я должен его с кем-нибудь сравнить, что всегда имеет своего рода удобство для читателя, то я предпочёл бы всему другому указать на известную картину, изображающую урок стрельбы из орудия, даваемый Петру Лефортом.

Отрок Пётр, горя восторгом, наводит пушечный прицел... Вся его огневая фигура выражает страстное, уносящее стремление. Лефорт в своём огромном парике тихо любуется царственным учеником. Несколько молодых русских лиц смотрят с сочувствием, но вместе и с недоумением. На них, однако, видно, что они желают царю "попасть в цель". Но тут есть фигура, которая в своём роде не менее образна, типична и характерна. Это седой старик в старорусском охабне с высоким воротом и в высокой собольей шапке. Он один из всех не на ногах, а сидит - и сидит крепко; в правой руке он держит костыль, а левою оперся в ногу и смотрит на упражнения царя вкось, через свой локоть. В его глазах нет ненависти к Петру, но чем удачнее делает юноша то, за что взялся, тем решительнее символический старец не встанет с места. Зато, если Пётр не попадёт и отвернётся от Лефорта, тогда... старичок встанет, скажет: "плюнь на них, батюшка: они все дураки", и, опираясь на свой старый костыль, уведёт его, "своего прирожонного", домой - мыться в бане и молиться московским угодникам, "одолевшим и новгородских и владимирских".

Этот старик, по мысли художника, представляет собою на картине старую

Русь, и Малафей Пимыч теперь на живой картине киевского торжества изображал то же самое. Момент, когда перед нами является Пимыч, в его сознании имел то же историческое значение. Старик, бог весть почему, ждал в этот день какого-то великого события, которое сделает поворот во всём.

Такие торжественные настроения без удобопонятных причин нередко являются у аскетов, подобных Пимычу, когда они, сидя в спёртой задухе своих промозглых закут, начинают считать себя центром внимания творца вселенной.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Могучая мысль, вызвавшая Малахию, побудила его явиться суетному миру во всеоружии всей его изуверной святости и глупости. Сообразно обстоятельствам он так приубрался, что от него даже на всём просторе открытого нагорного воздуха струился запах ладана и кипариса, а когда ветерок раскрывал его законный охабень с звериной опушью, то внизу виден был новый мухояровый

"рабский азямчик" и во всю грудь через шею висевшая нить крупных деревянных шаров. Связка, по обыкновению, кончалась у пупа большим восьмиконечным крестом из красноватого рога.

Стоял он, как сказано, точно изваяние - совершенно неподвижно, и так же неподвижен был его взгляд, устремлённый на мост, только жёлто-белые усы его изредка шевелились; очевидно, от истомы и жажды он овлажал свои засохшие уста.

- С шестого часа тут стоим, - шепнул мне Гиезий.

- Зачем так рано?

- Дедушка ещё раньше хотел, никак стерпети не могли до утра. Всё

говорил: опоздаем, пропустим - царь раньше выедет на мост, потому этакое дело надо на тщо сделать.

- Да какое такое дело? О чём вы это толкуете?

Гиезий промолчал и покосил в сторону дедушки глазами: дескать, нельзя говорить.

Вместо ответа он, вздохнув, молвил:

- Булычку бы надо сбегать купить.

- За чем же дело стало? сбегайте.

- Рассердится. Три дня уже так говейно живём. Сам-то даже и капли все дни не принимал. Тоже ведь и государю это нелегко будет. Зато как ноне при всех едиными устнами тропарь за царя запоём, тогда и есть будем.

- Отчего же ныне едиными "устнами" запоёте?

Гиезий скосил глаза на старца и, закрыв ладонью рот, стал шептать мне на ухо:

- Государь через мост пешо пойдёт...

- Ну!

- Только ведь до середины реки идти будет прямо.

- Ну и что же такое? Что же дальше?

- А тут, где крещебная струя от Владимира князя пошла, он тут станет.

- Так что же из этого?

- Тут он своё исповедание объявит.

- Какое исповедание? Разве неизвестно его исповедание?

- Да, то известное-то известно, а нам он покажет истинное.

Я и теперь ещё ничего въявь не понял, но чувствовал уже, что в них дедушкою внушены какие-то чрезвычайные надежды, которым, очевидно, никак невозможно сбыться. И всё это сейчас же или даже сию минуту придёт к концу, потому что в это самое мгновение открытие началось.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

По мосту между шпалерами пехоты тронулась артиллерия. Пушки, отчищенные с неумолимою тщательностию, которою отличалось тогдашнее время, так ярко блестели на солнце, что надо было зажмуриться; потом двигалось ещё что-то

(теперь хорошенько не помню), и, наконец, вдруг выдался просторный интервал, и в нём на свободном просвете показалась довольно большая и блестящая группа. Здесь все были лица, в изобилии украшенные крестами и лентами, и впереди всех их шёл сам император Николай. По его специально военной походке его можно было узнать очень издали: голова прямо, грудь вперёд, шаг маршевой, крупный и с наддачею, левая рука пригнута и держит пальцем за пуговицей мундира, а правая или указывает что-нибудь повелительным жестом, или тихо, мерным движением обозначает такт, соответственно шагу ноги.

И теперь государь шёл этою же самою своею отчётистою военною походкою, мерно, но так скоро подаваясь вперёд, что многие из следовавших за ним в свите едва поспевали за ним впритруску. Когда старенький генерал с оперением на голове бежит и оперение это прыгает, выходит забавно: точно как будто его кто встряхивает и из него что-то сыпется.

Шествие направлялось от городского гористого берега киевского к пологому черниговскому, где тогда тотчас же у окончания моста были

"виньолевские постройки": дома, службы и прочее. Гораздо далее была слободка, а потом известный "броварской лес", который тогда ещё не был вырублен и разворован, а в нём ещё охотились на кабанов и на коз.

В свите государя издали можно было узнать только старика Виньоля и одного его, необыкновенно красивого, сына, и то потому, что оба они были в своих ярких английских мундирах.

Разумеется, взоры всех устремились на эту группу: все следили за государем, как он перейдёт мост и куда потом направится. Думали: "не зайдёт ли к англичанам спасибо сказать", но вышло не так, как думали и гадали все, а так, как открыто было благочестивому старцу Малахии.

Да, как раз на самой середине моста государь вдруг остановился, и это моментально отозвалось в нашем пункте разнообразными, но сильными отражениями: во-первых, Гиезий, совсем позабыв себя, громко воскликнул:

"Сбывается!", а во-вторых, всех нас всколебало чем-то вроде землетрясения;

так сильно встряхнуло кирпичи, на которых мы стояли, что мы поневоле схватились друг за друга. Пожелав найти этому объяснение, я оглянулся и увидал, что это пал на колени старец Малафей Пимыч...

С этой поры я уже не знал, куда глядеть, где ловить более замечательное: там ли, на обширном мосту, или тут у нас, на сорном задворке.

Взор и внимание поневоле двоились и рвались то туда, то сюда.

Между тем государь, остановясь "против крещебной струи", которую старец проводил по самой середине Днепра, повернулся на минуту лицом к городу, а потом взял правое плечо вперёд и пошёл с средины моста к перилам верхней стороны. Тут у нас опять произошло своё действо; Малахия крикнул:

- Гляди!

А Гиезий подхватил:

- Видим, дедушка, видим!

Государь пошёл с середины влево, то есть к той стороне, откуда идёт

Днепр и где волны его встречают упор ледорезов, то есть со стороны Подола.

Вероятно, он захотел здесь взглянуть на то, как выведены эти ледорезы и в каком отношении находятся они к главному течению воды.

Государя в этом отклонении от прямого хода к перилам моста сопровождал

Виньоль и ещё кто-то, один или два человека из свиты. Теперь я этого в точности вспомнить не могу и о сю пору изумляюсь, как я ещё мог тогда наблюдать, что происходило и тут и там. Впрочем, с того мгновения, как государь остановился на середине моста, "против крещебной струи", - там я видел очень мало. Помню только один момент, как публика, стоявшая за войсками у перил, увидя подходившего государя, смешалась и жалась вместо того, чтобы расступиться и открыть вид на воду. Государь подошёл и сам собственною рукою раздвинул двух человек, как бы приклеившихся к перилам.

Эти два человека оба были мои знакомые, очень скромные дворяне, но с этого события они вдруг получили всеобщий интерес, так как по городу пролетела весть, что государь их не только тронул рукою, но и что-то сказал им. Об этом будет ниже. С того мгновения, как государь отстранил двух оторопевших дворян и стал лицом к открытой реке, внимание моё уже не разрывалось надвое, а всё было охвачено Пимычем.

Первое, что отвлекло меня от торжественной сцены на мосту, - было падение вниз какого-то чёрного предмета. Точно будто чёрный Фаустов пудель вырвался из-под кирпичей, на которых мы стояли, и быстро запрыгал огромными скачками книзу.

Если это был зверь, то он, очевидно, кого-то преследовал или от кого-то удирал. Разобрать этого я не мог, как чёрный предмет скатился вниз и совершенно неожиданно нырнул и исчез где-то под берегом. Но отрок Гиезий был глазастее меня и воскликнул:

- Ай, пропала дедушкина шляпа!

Я посмотрел на Пимыча и увидел, что он стоит на коленях и с непокрытою головою. Он буквально был вне себя: "огонь горел в его очах, и шерсть на нём щетиной зрилась". Правая рука его с крепко стиснутым двуперстным крестом была прямо поднята вверх над головою, и он кричал (да, не говорил, а во всю мочь, громко кричал):

- Так, батюшка, так! Вот этак вот, родненький, совершай! Сложи, как надо, два пальчика! Дай всей земле одно небесное исповедание.

И в это время, как он кричал, горячие слёзы обильными ручьями лились по его покрытым седым мохом щекам и прятались в бороду... Волнение старца было так сильно, что он не выстоял на ногах, голос его оборвался, он зашатался и рухнул на лицо своё и замер... Можно бы подумать, что он даже умер, но тому мешала его правая рука, которую он всё-таки выправил, поднял кверху и все махал ею государю двуперстным сложением... Бедняк, очевидно, опасался, чтобы государь не ошибся, как надо показать "небесное исповедание".

Я не могу передать, как это выходило трогательно! Во всю мою жизнь после этого я не видал серьёзного и сильного духом человека в положении более трагическом, восторженном и в то же время жалком.

Я был до глубины души потрясён душевным напряжением этого алкателя единыя веры и не мог себе представить, как он выйдет из своего затруднения.

Одно спасение, думалось: государь от нас так далеко, что нет возможности увидеть, двумя или тремя перстами он перекрестится, и, стало быть, дедушку

Пимыча можно будет обмануть, можно будет пустить ему "ложь во спасение". Но я мелко и недостойно понимал о высоком старце: он так окинул прозорливым оком ума своего всю вселенную, что не могло быть никого, кто бы мог обмануть его в деле веры.

И вот наступил, наконец, миг, решительный и жесточайший миг.

Шествие на мосту, вероятно, кончилось, вокруг нас почувствовалось какое-то нервное движение, люди как бы хотели переменять места и, наконец, зашумели: значит, кончено. Стали расходиться.

Гиезий позвал два раза: "Дедушка! дедушка!"

У Пимыча шевельнулась спина, и он стал приподниматься. Гиезий подхватил его под руки.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Старец поднимался медленно и тяжело, как поднимается осенью коченеющий шмель, с тем чтобы переползти немножко и околеть.

Гиезий изнемогал, вспирая старика вверх за оба локтя.

Я захотел ему помочь, и мы взялись один за одну руку, а другой за другую и поставили старца на колеблющиеся ноги.

Он дрожал и имел вид человека смертельно раненного в самое сердце. Рот у него был широко открыт, глаза в остолбенении и с тусклым остеклением.

Столь недавний живой фанатический блеск их исчез без следа.

Гиезий если не понял, то почувствовал положение старца и с робким участием сказал:

- Пойдём домой, дедушка!

Малахия не отвечал. Медленно, тяжёлым, сердитым взглядом повёл он по небу, вздохнул, словно после сна, и остановил взор на Гиезий.

Тот ещё с большим участием произнес:

Но при этом слове старика всего словно прожгло, и он вдруг отвердел и закричал:

- Врёшь, анафема! Врёшь, не знаменовался государь двумя персты. Вижу я, ещё не в постыжении остаются отступники никонианы. И за то, что ты солгал, господь будет бить тебя по устам.

С этим он замахнулся и наотмашь так сильно ударил Гиезия по лицу, что уста отрока в то же мгновение оросились кровью.

Кто-то вздумал было за него заступиться и заговорил: "как это можно?" -

но Гиезий попросил участливого человека их оставить.

- Мы свои, - сказал он, - это мой дедушка, - и начал бережно сводить перестоявшегося старца с кирпича под руки.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Малахии было видение, мечта, фантазия, назовите как хотите, что государь станет среди моста "лицом против крещебной струи" и перед всеми людьми перекрестится древлим двуперстием.

А тогда, разумеется, настанет для Малахии и иже с ним торжество, а митрополитам, и епископам, и всему чину церковному со всеми нечестивыми никонианами - посрамление до черноты лиц их. А тех, кои не покорятся,

"господь рукою верных своих будет бить по устам", и все они окровянятся, как

Гиезий. "Старая вера побьёт новую". Вот чего желал и о чём, может быть, всю жизнь свою молился опасный немоляк за власти.

Но не сбылося по его вере и упованию, и погибли вмиг все его радости.

Старец был посрамлён.

Я помню и никогда не забуду, как он шёл. Это была грустная картина:

тяжело и медленно передвигал он как будто не свои остарелые ноги по мягкой пыли Никольской улицы. Руки его были опущены и растопырены; смотрел он беспомощно и даже повиновался Гиезию, который одною рукою обтирал кровь на

- Иди же, мой дедушка, Христа ради, иди... Ты без шляпы... на тебя все смеяться будут.

Старец понял это слово и прохрипел:

- Пусть смеются.

Это было последний раз, что я видел Малахию, но зато он удостоил меня вспомнить. На другой день по отъезде государя из Киева старец присылал ко мне своего отрока с просьбою сходить "к боярам" и узнать: "что царь двум господиям на мосту молвил, коих своими руками развёл".

- Дедушка, - говорил Гиезий, - сомневаются насчёт того: кия словеса рёк государь. Нет ли чего от нас утаённого?

Я мог послать старцу ответ самый полный, без всякого утаения. Два господина, остолбеневшие у перил на том месте, где захотел взглянуть на

Днепр император Николай Павлович, как я сказал, были мне известны. Это были звенигородские помещики, братья Протопоповы. Они мне даже приходились в отдалённом свойстве по тетке Наталье Ивановне Алферьевой, которая была замужем за Михаилом Протопоповым. А потому мы в тот же день узнали, что такое сказал им государь. Он отстранил их рукою и проговорил только два слова:

- Пошли прочь!

Впрочем, и в кружке знакомых все интересовались, что было сказано, и вечером в этот день в квартире Протопоповых на Бульваре перебывало множество знакомых, и все приступали к виновнику события с расспросами.

- Правда ли, что с вами государь разговаривал?

- Да-с, разговаривал, - отвечал Протопопов.

- А о чём разговор был?

Протопопов с удивительною терпеливостию и точностию начинал излагать всё по порядку: где они стояли, и как государь к ним подошёл, "раздвинул" их и сказал: "Пошли прочь".

- Ну и вы отошли?

- Как же - сию же минуту отошли.

Все находили, что братья поступили именно так, как следовало, и с этим, конечно, всякий должен согласиться, но ни к старой, ни к новой вере это нимало не относилось, и чтобы не дать повода к каким-нибудь толкованиям, я просто сказал Гиезию, что государь с "господиями" ничего не говорил.

Гиезий вздохнул и молвил:

- Плохо наше дело.

- Чем и отчего плохо? - полюбопытствовал я.

- Да, видите... дедушке и всем нам уж очень хочется тропарь петь, а невозможно!..

Среди бесчисленных и пошлых клевет, которым я долговременно подвергался в литературе за мою неспособность и нехотение рабствовать презренному и отвратительному деспотизму партий, меня сурово укоряли также за то, что я не разделял неосновательных мнений Афанасья Прокофьевича Щапова, который о ту пору прослыл в Петербурге историком и, вращаясь среди неповинных в знаниях церковной истории литераторов, вещал о политических задачах, которые скрытно содержит будто наш русский раскол. Щапов стоял горой за то, что раскол имеет политические задачи, и благоуспешно уверил в этом Герцена, который потом уже не умел разобрать представившихся ему Ив. Ив. Шебаева и бывшего староверского архиерея, умного и очень ловкого человека Пафнутия. Я тогда напечатал письмо о "людях древнего благочестия", где старался снять с несчастных староверов вредный и глупый поклёп на них в революционерстве.

Меня за это ужасно порицали. Писали, что я дела не знаю и умышленно его извращаю, что меня растлило в этом отношении вредное влияние Павла Ив.

Мельникова (Печерского), что я даже просто "подкуплен правительством". Дошло до того, что петербургскому профессору Ив. Ф. Нильскому печатно поставили в непростительную вину; как он смел где-то ссылаться на мои наблюдения над нравами раскола и давать словам моим веру... А, - увы и ах! - вышло, что я правду говорил: раскольникам до политики дела нет, и "тропарь" они не поют не за политику, которую хотели навязать им представители "крайней левой фракции". Г-н Нильский давал писателям "левой фракции" отповедь, где говорил что-то в пользу моих наблюдений. В самом же деле, хороши они или дурны, но они есть наблюдения того, что существовало и было, а не выдумка, не тенденциозное фантазёрство фракционистов, которым чуть не удалось оклеветать добрых и спокойных людей. Твёрдое и неизменное убеждение, что русский раскол не имеет противоправительственных "политических" идей, получено мною не из книг и даже не от Павла Ив. Мельникова (знания которого я, конечно, высоко ценю), а я пришёл к этому убеждению прямо путем личных наблюдений, которым верю более, чем тенденциозным натяжкам Щапова и всяким иным ухищрениям теоретиков "крайней левой фракции", которые ныне "преложились в сердцах своих" и заскакали на правый фланг крайнее самого правофлангового...

Верю им нынче столько же, сколько верил тогда...

Во всяком случае то, что я рассказал здесь о старце Малахии, было для меня едва ли не первым уроком в изучении характера не сочинённого, а живого раскольника. Я не могу, да и не обязан забыть, как этому суровому "немоляку за имя царево" хотелось "попеть тропаря" и вся остановка была только за тем, чтобы император "двумя персты" перекрестился. А тогда бы они позапечатлели всех не-раскольников в том самом роде, как старец запечатлел Гиезьку, и горячее всех, пожалуй, приложили бы свои благочестивые руки к "крайней левой фракции".

Вот и вся раскольничья политика. А между тем было время, когда требовалось иметь не малую отвагу, чтобы решиться дать приют в доме такому опасному сектанту, как старец Малахия... И это смешное и слепое время было не очень давно, а между тем оно уже так хорошо позабыто, что теперь "крайняя правая фракция" пружится, чтобы Волга-матушка вспять побежала, а они бы могли начать лгать сначала. Раки, которые "перешепчутся", приходят в

"пустотел", а люди, которые хотят пятиться, как раки, придут к пустомыслию.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Отрока Гиезия я видел ещё один раз в жизни. Это было много лет спустя в

Курске, вскоре после постройки киевской железной дороги.

Я ехал в Киев повидаться с родными. Поезда ходили тогда ещё не совсем аккуратно, и в Курске приходилась довольно долгая остановка. Я когда-то езжал из Орла в Курск, и теперь мне хотелось посмотреть на этот город, где сидят "мои-то-те куряне, ведомые кмети", которые до того доцивилизовались, что потеряли целую рощу.

Я прошёл через вокзал, чтобы с заднего крыльца посмотреть на собор и на прочее, что можно разглядеть отсюда.

Дело было утром, погода прекрасная. Курск в таком раннем освещении очень весело смотрит с своих горок, из-за своей сонной Тускари. Он напоминает собою Киев, разумеется, в миниатюре и en laid {в ухудшенном виде

(франц.)}. Но только теперь, в ту минуту, когда я хотел любоваться, весь вид, или, лучше сказать, всё поле зрения застилалось какими-то во множестве летающими и без толку мечущимися в воздухе безголовыми птичками...

Престранное видение в иезекиилевском жанре: на одной какой-то точке бьют фонтаном и носятся какими-то незаконченными, трепетными взмахами в воздухе одни крылья, они описывают какие-то незаконченные круги и зигзаги, и вдруг падают, упадут, встрепенутся, и опять взлетят снова, и опять посередине подъёма ослабеют, и снова упадут в пыль...

Это что-то как будто апокалипсическое.

В довершение сходства характера, тут были и "жёны"; они подбирают обезглавленных пташек и суют их себе куда-то в недра, или, попросту говоря, за пазухи. Там тепло.

Заинтересовало меня: что это такое!

Вот с одной, пронесшейся над моею головою, безголовой пташки что-то капнуло... Тяжёлое... точно она на меня зерно гороху уронила, и притом попало это мне прямо на руку...

Это была кровь, и притом совершенно свежая, даже тёплая.

Что за странность?

Оглядываюсь - на противоположной стороне площадки, так же как и я, глазеют на безголовых летунов человек шесть городских извозчиков и несколько ребятишек...

Вот одна безголовая пташка со всего размаха шлёпнулась о железную крышу какой-то надворной постройки.

Летела - казалось, птичка, а упала - словно стаяла.

Осталось только самое маленькое пятнышко, которое надо было с усилием не потерять из глаз - до того стало оно ничтожно.

Зато теперь можно было рассмотреть, что это такое.

Я опустил руку в дорожную сумку, где у меня был маленький бинокль, и только что стал наводить его на крышу, как кто-то серым рукавом закрыл мне

"поле зрения".

У меня в Курске не могло быть знакомых, которые бы имели право допустить такую короткую фамильярность, но прежде чем я успел отнять от глаз бинокль, серая завеса уже снялась, и я увидал ворону, которая уносила в клюве обезглавленную пташку.

Послышался хохот, свист; в ворону с добычею, без вреда для них, полетели щепы и палки, и потом опять пошёл фонтаном взлет обезглавленных пташек.

Я захотел видеть источник этого необычайного явления, и оно объяснилось: тут же за углом стояла низкая крестьянская телега, запряженная заморенною лохматою лошадёнкою. Лошадь ела сенцо, которое было привязано к запрягу её оглобли; а на телеге стоял большой лубочный короб, по верху которого затянута нитяная сетка. Над коробом, окорячив его ногами, упертыми в тележные грядки, сидел рослый повар в белых панталонах, в белой куртке и в белом колпаке, а перед ним на земле стоял средних лет торговый крестьянин и держал в руках большое решето, в которое повар что-то сбрасывал, точно как будто орешки.

Прежде опустит руку в короб, потом вынет её точно чем-то обросшую, встряхнёт ею, и сей же момент всюду по воздуху полетят безголовые птички; а он сбросит в решето горсточку орешков. И все так далее.

Спросил, - что это делают? - и получил короткое объяснение:

- Перепёлок рвут.

- Как, - говорю, - странно?

- Отчего странно? - отвечает продавец, - это у нас завсегда так. Они теперь жирные; как заберёшь их в руку, между пальчиками по головешке, и встряхнешь, у них сейчас все шейки милым делом и оборвутся. Полетает без головки - из неё кровочка скапит, и скус тоньше. А по головёшкам, кои в решете сбросаны, считать очень способно. Сколько головёшек, за столько штук и плата.

"Ах, вы, - думаю, - "ведомые кмети"! С этаким ли способным народом не спрятать без следов монастырскую рощу!"

Но мне интереснее всего был сам продавец, ибо - коротко сказать - это был не кто иной, как оный давний отрок Гиезий. Он обородател и постарел, но вид имел очень болезненный.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

Как только я назвал себя, Гиезий узнал меня сразу и подал свою уваленную птичьим пухом руку. А между тем и перепелиная казнь была кончена;

повар соскочил на землю и пошёл к бочке с водою мыть руки, а мы с старым знакомцем отправились пить чай. Сели уютненько, решето с птичьими головками под стол спрятали и разговорились.

Гиезий сообщил мне, что он давно отбыл годы обетованного отрочества и уже "живёт со второю хозяйкою", то есть женат на второй жене, имеет детей, а живёт промыслом - торгует то косами и серпами, то пенькою и пшеном, иногда же, между делом, и живностию.

Спрашиваю:

- Счастливо ли живёте?

- Ничего бы, - отвечает, - если бы не рак.

- Какой рак?

- А как же, - говорит, - ведь у меня рак в желудке, я скоро умру.

- Да почему вы знаете, что у вас рак?

- Много докторов видели, все одно сказали: рак. Да я и сам вижу. Почти никакой пищи принять не могу, от всего извергает.

- Чем же вы лечитесь?

- Прежде лечился, а ныне бросил, один морковный сок натощак пью. Все равно пользы никакой быть не может.

- Отчего вы так печально думаете?

- Помилуйте, разве я дитя, что не понимаю. Тридцать ведь, сударь, лет и три года этакое тиранство я соблюдал при дедушке Малахии! Ведь это вспомянуть страшно становится. Он говел в летех своих заматорелых, а я одно и такое же мучение с ним претерпевал в цветущей моей младости.

- И кроме того он вас, помнится, очень бил.

- Да, разумеется, "началил", да это ничего, без того и невозможно. А

вот голод - это ужасно. Бывало, в госпожин пост и оскребки из деревянной чашки все со щепой переешь и, что в земле случаем ногами втоптано, везде выковыряешь да проглотишь, а теперь вот через это староверское злое безумие и умирай без времени, а детей пусти по миру.

- Вы, - говорю, - пост называете безумием?

- Да-с. А что такое? Впрочем, не осудите, с досады иной раз, как о ребятишках вздумаешь, очень что-нибудь скажешь. Детей жалко.

- А как теперь ваши религиозные убеждения?

Он махнул рукою.

- Тропарь по-старому не поёте?

Гиезий улыбнулся и отвечал:

- Что вспомнили! - пел, да уже и позабыл.

- Как позабыли?

- Ну, господи мой, ведь я же вам говорю, какая у меня страшная боль в животе. Рак! Я теперь даже не токмо что среду или пяток, а даже и великий пост не могу никакой говейности соблюдать, потому меня от всего постного сейчас вытошнит. Сплошь теперь, как молокан, мясное и зачищаю, точно барин.

При верной церкви уже это нельзя, я и примазался...

- К единоверческой?

- Нет, чего! Там тоже ещё есть жизни правила, я к простой, к греко-российской.

- Значит, даже тремя перстами креститесь?

- Всё равно. Да и какое уже больному человеку крещение. Почитай и о молитве забыл. Только бы пожить для ребят хочется. Для того и пристал к церковной вере, что можно жить слабже.

- А прочие ваши собратия?

- Они тогда, как в Киеве дедушку схоронили, сейчас с соседями тропарь петь замоталися, да так на тропаре и повисли. Нравится им, чтоб "победы и одоления", да и отчего не петь? - заключил он, - если у кого силы живота постоянные, то ведь можно как угодно верить; но с таким желудком, как мой, какая уж тут вера! Тут одно искушение!

С тем мы и расстались.

Обетованный отрок, не читая энциклопедистов и других проклятых писателей, своим умом дошёл до теории Дидро и поставил веру в зависимость от физиологии.

Епископ Амвросий Ключарёв в своих публичных лекциях, читанных в Москве, напрасно порешил, что писателям "лучше бы не родиться". Тот, кто призвал всякую тварь к жизни, конечно, лучше почтенного архипастыря знал, кому лучше родиться, а кому не родиться, но случай с Гиезием не показывает ли, что простого человека иногда удаляют от веры не писатели, которых простой народ ещё не знает и не читает, а те, кто "возлагает на человеки бремена тяжкие и неудобоносимые". Но мы смиренно верим, что в большом хозяйстве владыки вселенной даже и этот ассортимент людей пока ещё на что-то нужен.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Теперь ещё хочется упомянуть об одном киевском событии, которое прекрасно и трогательно само по себе и в котором вырисовалась одна странная личность с очень сложным характером. Я хочу сказать о священнике Евфимии

Ботвиновском, которого все в Киеве знали просто под именем "попа Ефима", или даже "Юхвима".

Усопший епископ рижский Филарет Филаретов, в бытность его ректором духовной академии в Киеве, 28 декабря 1873 года писал мне: "спрашиваете о

Евфиме, - Евфим, друг наш, умре 19 сентября. Оставил семейство из шести душ, трёх женских и трёх мужеских. Но, видно, Евфим при слабостях своих имел в себе много доброго. При его погребении было большое стечение народа, провожавшего его с большим плачем. Дети остались на чужом дворе, без гроша и без куска хлеба; но добрыми людьми они обеспечены теперь так, что едва ли бы и при отце могли иметь то, что устроила для них попечительность людская".

С тех пор, когда мне случалось быть в Киеве, я никогда и ни от кого не мог получить никаких известий о детях отца Евфима; но что всего страннее, и о нём самом память как будто совершенно исчезла, а если начнешь усиленно будить её, то услышишь разве только что-то о его "слабостях". В письме своём преосвященный Филарет говорит: "не дивитеся сему - банковое направление все заело. В Киеве ничем не интересуются, кроме карт и денег".

Не знаю, совершенно ли это так, но думается, что довольно близко к истине.

Чтобы не вызывать недомолвками ложных толкований, лучше сказать, что

"слабости" о. Евфима составляли просто кутежи, которые тогда были в большой моде в Киеве. Отец Евфим оказался большим консерватором и переносил эту моду немножко дольше, чем было можно. Отец Евфим любил хорошее винцо, компанию и охоту. Он был лучший биллиардный игрок после Курдюмова и отлично стрелял;

притом он, по слабости своего характера, не мог воздержаться от удовольствия поохотиться, когда попадал в круг друзей из дворян. Тут о. Евфим переодевался в егерский костюм, хорошо приспособленный к тому, чтобы спрятать его "гриву", и "полевал", по преимуществу с гончими. Нрава Юхвим был весёлого, даже детски шаловливого и увлекающегося до крайностей, иногда непозволительных; но это был такой человек, каких родится немного и которых грешно и стыдно забывать в одно десятилетие.

Каков Юхвим был как священник - этого я разбирать не стану, да и думаю, что это известно одному богу, которому служил он, как мог и как умел.

Внешним образом священнодействовать Юхвим был большой мастер, но "леноват", и потому служил редко - больше содержал у себя для служения каких-то

"приблудных батюшек", которые всегда проживали у него же в доме. Отец Юхвим прекрасно читал и иногда, читая великопостные каноны, неудержимо плакал, а потом сам над собою шутил, говоря:

- Стiлько я, ледачий пiп, нагрiшив, що бог вже змиловався надо мною и дав менi слёзы, щоб плакати дiл моих горько. Не можу служить, не плачучи.

Разберите и рассудите хоть по этому, что это был за человек по отношению к вере? По моему мнению, он был человек богопочтительный, но его кипучая, художественная и сообщительная натура, при уме живом, но крайне лёгком и несерьёзном, постоянно увлекала его то туда, то сюда, так что он мог бы и совершенно извертеться, если бы не было одного магнита, который направлял его блуждания к определённой точке. Магнитом этим, действовавшим на Юхвима с страшною, всеодолевающею органическою силою, была его громадная, прирождённая любовь к добру и сострадание.

Когда я зазнал отца Евфима, он был очень юным священником маленькой деревянной церковки Иоанна Златоуста против нынешней старокиевской части.

Приход у него был самый беднейший, и отцу Евфиму совершенно нечем было бы питаться, если бы семье его господь не послал "врана".

Этот "питающий вран" был разучившийся грамоте дьячок Константин, или

Котин, длинный, худой, с сломанным и согнутым на сторону носом, за что и прозывался "Ломоносовым".

Он сам о себе говаривал:

- Я вже часто не здужаю, бо став старый, але що маю подiяти, як робити треба.

"Треба" была именно потому, что Ломоносов имел "на своём воспитании"

молодую, но быстро нараставшую семью своего молодого и совершенно беззаботного священника.

Дьячок Котин служил при его отце, Егоре Ботвиновском, знал Евфима дитятею, а потом студентом академии, и теперь, видя его крайнюю беспечность обо всех домашних нуждах, принял дом священника "на своё воспитание".

Труд Ломоносова состоял в том, что всё летнее время, пока Киев посещается богомольцами, или, по произношению Котина, "богомулами", он вставал до зари, садился у церковной оградочки с деревянным ящичком с прорезкою в крышке и "стерёг богомулов".

Дело это очень заботное и требовало немалой сообразительности и остроты разума, а также смелости и такта, ибо, собственно говоря, Ломоносов

"воспитывал семейство" на счёт других приходов, и преимущественно на счёт духовенства церквей Десятинной, Андреевской и всех вкупе святынь Подола.

Константин отпирал церковь, зажигал лампадочку и садился у дверей на маленькой скамеечке; перед собою он ставил медную чашку с водою и кропило, рядом ящичек, или "карнавку", а в руки брал шерстяной пагленок. Он занимался надвязыванием чулок.

- Бо духовному лицу треба бути в трудех бденных.

Как большинство обстоятельных и сильно озабоченных людей, Котин был порядочный резонёр и уважал декорум и благопристойность.

"Богомул" (в собирательном смысле) идёт по Киеву определённым путем, как сельдь у берегов Шотландии, так что прежде "напоклоняется yciм святым печерским, потiм того до Варвары, а потiм Макарию софийскому, а потiм вже геть просто мимо Ивана до Андрея и Десятинного и на Подол".

Маршрут этот освящён веками и до такой степени традиционен, что его никто и не думал бы изменять. Церковь Иоанна Златоуста, или, в просторечии, кратко "Иван", была всё равно что пункт водораздела, откуда "богомул"

принимает наклонное направление "мимо Ивана".

К "Ивану" заходить было не принято, потому что Иван сам по себе ничем не блестел, хотя и отворял радушно свои двери с самых спозаранок. Но нужда, изощряющая таланты, сделала ум Котина столь острым, что он из этого мимоходного положения своего храма извлекал сугубую выгоду. Он сидел здесь на водоразделе течения и "перелавливал богомулов", так что они не могли попадать к святыням Десятинной и Подола, пока Котин их "трохи не вытрусит".

Делал он это с превеликою простотою, тактом и с такою отвагою, которою даже вам хвалился.

- Тиi богомулы, що у лавру до святых поприходили, - говорил он, - тих я до себе затягти не можу, не про те, що мiй храм такiй малесенькiй, а про те, що лавра на такiм пути, що ii скрiзь видно. Од них вже нехай лаврикoвi торгуют. А що до подольских, або до Десятинного, то сiи вже нехай coбi пальци поссуть, як я им дам що уторгувати и необiбраних богомулiв спущу им.

Он "обирал" богомулов вот каким образом: имея подле себя "карнавку",

Котин, чуть завидит или заслышит двигающихся тяжёлыми ногами "богомулов", начинал "трясти грош" в ящичке и приговаривать:

- Богомули! богомули! Куда це вы? Жертвуйте, жертвуйте до церковцi

Ивана Золотоустого!

И чуть мужички приостанавливались, чтобы достать и положить по грошу,

Котин вдруг опутывал их ласкою. То он спрашивал: "звiткиля се вы?", то "як у вас сей год житечко зародило?", то предложит иному "ужить табаки", то есть понюхать из его тавлинки, а затем и прямо звал в церковь.

- Идить же, идить до храму святого... усходьте... я вам одну таку святыньку покажу, що нiде ii не побачите.

Мужички просились:

- Мы, выбачайте, на Подол йдемо, та до князя Владимира.

Но Котин уже не выпускал "богомула".

- Ну та що там таке у святого Владимира? - начинал он с неодолимою смелостию ученого критика. - Бог зна, чи що там есть, чи чого нема. Вiн coбi був ничого, добрый князь; але, як yci чоловiки, мав жiнку, да ще не единую.

Заходьте до мене, я вам свячену штучку покажу, що святив той митрополит

Евгений, що пiд софийским пiд полом лежить... Евгений, то, бачите, був ений

(Котин почему-то не говорил гений).

А во время такого убедительного разговора он уже волок мужика или бабу, которая ему казалась влиятельнее прочих в группе, за руку и вводил всех в церковь и подводил их к столу, где опять была другая чаша с водой, крест, кропило и блюдо, а сам шёл в алтарь и выносил оттуда старенький парчовый воздух и начинал всех обильно кропить водою и отирать этим перепачканным воздухом, приговаривая:

- Боже благослови, Боже благослови!.. Умыхся еси, отерся еси... Вот так: умыхся и отерся... И сей умыхся... Як тебя звать?

"Богомул" отвечает: "Петро" или "Михал".

- Ну вот и добре - и Петро умыхся, отерся... То наш ений Евгений сей воздух святив... цiлуйте его, християне, coбi на здоровье... души во спасение... во очищение очес... костей укрiпление...

И потом вдруг приглашал прилечь отдохнуть на травке около церкви или же идти "впрост - до батюшки, до господы", то есть на двор к отцу Евфиму, который был тут же рядом.

Котину почти ежедневно удавалось заманить нескольких "богомулов" на батюшкин двор, где им давали огурцов, квасу и хлеба и место под сараем, а они "жертвовали", кто что может.

Выходило это так, что и "богомулам" было безобидно и "дома" хозяину выгодно. Каждый день был "свежий грош", а на другое утро "богомулы шли опустошени", и Котин их сам напутствовал:

- Идiть теперички, християне, куди coбi хочете, - хоть и до святого

Владимира.

Перехожая пошлина с них у Ивана была уже взята.

Таков был простодушный, но усердный печальник о семье беспечального отца Евфима в первое время; но потом, когда Евфима перевели на место усопшего брата его Петра в Троицкую церковь, его начали знать более видные люди и стали доброхотствовать его семье, о которой сам Евфим всегда заботился мало.

- Наш батюшка, - говорил Котин, - завжди в росходi, бо его люди дуже люблять.

Это была и правда. Ни семейная радость, ни горе не обходилось без

"Юхвима". Ему давали "за руки" спорные деньги, его выбирали душеприказчиком, и он все чужие дела исполнял превосходно. Но о своих не заботился нимало и довёл это до того, что "сам себя изнищил".

Вот событие, которым он одно время удивил Киев и дал многим хороший повод оклеветать его за добро самыми чёрными клеветами.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Был в Киеве уездный казначей Осип Семенович Ту-ский, которого привёз с собою из Житомира председатель казённой палаты Ключарёв. Мы этого чиновника знали мало, а отец Евфим нисколько. Вдруг при одной поверке казначейства новым председателем Кобылиным оказался прочёт в казённых суммах, кажется, около двадцати тысяч рублей, а может быть и несколько меньше. Казначей был известен своею честностью и аккуратностию. Как образовался этот прочёт - я думаю, никто наверно не знает, потому что дело было замято; но ранее того семье казначея угрожала погибель. Об этом много говорили и очень сожалели маленьких детей казначея.

Дошло это дело до Евфима и ужасно его тронуло. Он задумался, потом вдруг заплакал и воскликнул:

- Тут надо помочь!

- Как же помочь? надо заплатить деньги.

- Да, конечно, надо заплатить.

- А кто их заплатит?

- А вот попробуем.

Отец Евфим велел "запречь игумена" (так называл он своего карого коня, купленного у какого-то игумена) и поехал к Кобылину с просьбою подержать дело в секрете два-три дня, пока он "попробует".

Председателю такое предложение, разумеется, было во всех отношениях выгодно, и он согласился ожидать, а Евфим пошёл гонять своего "игумена".

Объездил он всех друзей и приятелей и у всех, у кого только мог, просил пособить - "спасти семейство". Собрал он немало, помнится, будто тысяч около четырех, что-то дал и Кобылин, но недоставало всё-таки много. Не помню теперь, сколько именно, но много что-то недоставало, кажется тысяч двенадцать или даже более.

У нас были советы, и решено было "собранное сберечь для семьи", а казначея предоставить его участи. Но предобрейшему Евфиму это не нравилось.

- Что там за участь детям без отца! - проговорил он, и на другой же день взнёс все деньги, сколько их следовало.

Откуда же он их взял?

Он разорил своё собственное семейство: он заложил дом свой и дом тёщи своей, вдовы протоиерея Лободовского, надавал векселей и сколотил сумму, чтобы выручить человека, которого, опять повторяю, он не знал, а узнал только о постигшем его бедствии...

Рассудительным или безрассудным кому покажется этот поступок, но во всяком случае он столь великодушен, что о нём стоит вспомнить, и если слова епископа Филарета справедливы, что дети Ботвиновского призрены, то поневоле приходится повторить с псалмопевцем: "Не видех праведника оставлена, ниже семени его просяща хлеба".

Другого такого поступка, совершенного с полнейшею простотою сверх сил и по одному порыву великодушия, я не видал ни от кого, и когда при мне говорят о пресловутой "поповской жадности", я всегда вспоминаю, что самый, до безрассудности, бескорыстный человек, какого я видел, - это был поп.

Поступок Евфима не только не был оценен, но даже был осмеян и послужил поводом к разнообразным клеветам, имевшим дурное влияние на его расположение и положение.

С этих пор он начал снова захудевать, и всё в его делах пошло в расстройство: дом его был продан, долг тёще его тяготил и мучил; он переехал к своей, перенесённой на Новое Строение, Троицкой церкви и вдобавок овдовел, а во вдовстве такой человек, как Евфим, был совершенно невозможен.

Жена его была прекрасная и даже очень миленькая женщина, весёлого и доброго нрава, терпеливая, прощающая и тоже беззаботная. Лучшей пары о.

Евфиму и на заказ нельзя было подобрать, но когда в делах их пошёл упадок и она стала прихварывать, ей стало скучно, что мужа никогда почти не было дома. Она умерла как-то особенно тихо и грустно, и это обстоятельство вызвало в о. Евфиме ещё один необыкновенный порыв в свойственном ему малорассудительном, но весьма оригинальном роде. Мало удосуживаясь видеть жену свою при её жизни, он не мог расстаться с нею с мёртвою, и это побудило его решиться на один крайне рискованный поступок, ещё раз говорящий о его причудливой натуре.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Троицкая церковь, к которой перешёл о. Евфим после смерти своего брата, находилась в Старом Киеве, против здания присутственных мест, где ныне начинается сквер от стороны Софийского собора. Церковь эта была маленькая, деревянная и вдобавок ветхая, как и церковь Иоанна Златоуста, находившаяся по другую сторону присутственных мест, и с постройкою этих последних её

решено было перенести на Новое Строение, где, конечно, надо было строить церковь вновь, сохранивши название прежней. О. Евфим сам распоряжался постройкою церкви и осуществил при этом некоторые свои фантазии. Так, например, в бытность его в Петербурге он мне рассказывал, что устроил где-то в боковой части алтаря маленькую "комару под землёю", - чтобы там летом, в жары, хорошо было от мух отдыхать.

Я не видел этой "коморы" и не знаю, как она была устроена, но знаю несомненно, что она есть и что в ней скрывается теперь ни для кого уже не проницаемая тайна.

- Где схоронена покойная Елена Семёновна? - спросил я о. Евфима, рассказывавшего мне тяжесть своею вдового положения.

- А у меня под церковью, - отвечал он.

Я удивился.

- Как, - говорю, - под церковью? Как же вы это могли выхлопотать? Кто вам разрешил?

- Ну вот, - говорит, - "разрешил"! Что я за дурак, чтобы стал об этом кого-нибудь спрашивать? Разумеется, никто бы мне этого не разрешил. А я так, чтобы она, моя голубонька, со мною не расставалась, - я сам её закопал под полом в коморе и хожу туда и плачу над нею.

Это мне казалось невероятным, и я без стеснения сказал о. Евфиму, что ему не верю, но он забожился и рассказал историю погребения покойницы под церковью в подробностях и с такою обстоятельностью, что основание к недоверию исчезло.

По словам о. Евфима, как только Елена Семёновна скончалась, он и два преданные ему друга (а у него их было много) разобрали в нижней "коморе" пол и сейчас же стали своими руками копать могилу. К отпеванию покойной в церкви

- могила была готова. Приготовлялась ли тоже, как следовало, могила на кладбище, - я не спросил. Затем покойную отпели в большом собрании духовенства и, кажется, в предстоянии покойного Филарета Филаретова, который тогда был ещё архимандритом и ректором Киевской академии. По отпевании и запечатлении гроба вынос был отложен до завтра, будто за неготовностью могильного склепа. Затем, когда отпевавшее духовенство удалилось, о. Евфим с преданными ему двумя друзьями (которых он называл) пришли ночью в церковь и похоронили покойницу в могиле, выкопанной в коморе под алтарем. (Один из друзей-гробокопателей был знаменитый в своё время в Киеве уголовный следователь, чиновник особых поручений генерал-губернатора, Андрей Иванович

Друкарт, впоследствии вице-губернатор в Седлеце, где и скончался.) Потом пол опять застлали, и след погребения исчез навсегда, "до радостного утра".

Собранные мною по поводу предложенного рассказа сведения подтвердили вполне его достоверность: никто из людей, знавших супругов Ботвиновских, не помнит факта провода на кладбище тела умершей жены о. Евфима, а помнят только факт совершённого над нею торжественного отпевания и предложенной затем изобильной поминальной трапезы. (Прим. автора.)

Покойный епископ Филарет Филаретов, кажется, знал об этом. По крайней мере, когда я его спрашивал, где погребена Елена Семёновна, - он, улыбаясь, махал рукою и отвечал:

- Бог его знает, где он её похоронил.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Как же относились к такому священнику люди?

Моралисты и фарисеи его порицали, но простецы и "мытари" любили

"предоброго Евфима" и, как писал мне преосвященный Филарет, "провожали его с большим плачем".

Не каждого так проводят даже и из тех, кои "посягли все книги кожаны" и соблюли все посты и "субботы".

И как было не плакать о таком простяке, который являл собою живое воплощение добра! Конечно, он не то, что пастор Оберлин; но он наш, простой русский поп, человек, может быть, и безалаберный, и грешный, но всепрощающий и бескорыстнейший. А много ли таких добрых людей на свете?

А что думало о нём начальство?

Кажется, неодинаково. О. Евфим служил при трёх митрополитах. Митрополит

Исидор Никольский был мало в Киеве и едва ли успел кого узнать. Преемник его

Арсений Москвин не благоволил к Ботвиновскому, но покойный добрейший старик

Филарет Амфитеатров его очень любил и жалел и на все наветы о Ботвиновском говорил:

- Всё, чай, пустяки... Он добрый.

Раз, однако, и он призывал Евфима по какой-то жалобе или какому-то слуху, о существе коего, впрочем, на митрополичьем разбирательстве ничего обстоятельно не выяснилось.

О разбирательстве этом рассказывали следующее: когда Филарету наговорили что-то особенное об излишней "светскости" Ботвиновского, митрополит произвел такой суд:

- Ты Батвиневской? - спросил он обвиняемого.

- Ботвиновский, - отвечал о. Евфим.

- Что-о-о?

- Я Ботвиновский.

Владыка сердито стукнул по столу ладонью и крикнул:

- Врёшь!.. Батвиневской!

Евфим молчал.

- Что-о-о? - спросил владыка. - Чего молчишь? повинись!

Тот подумал, - в чём ему повиниться? и благопокорно произнес:

- Я Батвиневской.

Митрополит успокоился, с доброго лица его радостно исчезла непривычная тень напускной строгости, и он протянул своим беззвучным баском:

- То-то и есть... Батвиневской!.. И хорошо, что повинился!.. Теперь иди к своему месту.

А "прогнав" таким образом "Батвиневского", он говорил наместнику лавры

(тогда ещё благочинному) о. Варлааму:

- Добрый мужичонко этот Батвиневской - очень добрый... И повинился...

Скверно только, зачем он трубку из длинного чубука палит?

Инок отвечал, что он этого не знает, а добрый владыка разворковался:

- Это, смотри, его протопоп Крамарев обучил... Университетский! Скажи ему, чтобы он университетского наученья не смущал, чтобы из длинного чубука не курил.

Очевидно, что в доносе было что-то о курении. Отец Евфим и в этом исправился, - он стал курить папиросы.

К сему разве остаётся добавить, что Ботвиновский был очень видный собою мужчина и, по мнению знатоков, в молодости превосходно танцевал мазурку, и... искусства этого никогда не оставлял, но после некоторых случайностей танцевал "только на именинах" у прихожан, особенно его уважавших.

Мне думается, что такой непосредственный человек непременно должен иметь место среди киевских антиков, и даже, может быть, воспоминание о нём окажется самым симпатичным для киевлян, между коими, вероятно, ещё немало тех, что "шли, плача, за его гробом".

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

О киевских богатырях я знаю мало. Видоизменяясь от облика Ильи и Чурилы до фигуры Остапа Бульбы, к моему времени в Киеве они являлись в лицах того же приснопамятного Аскоченского, студента Кол-ова и торгового человека

(приказчика купца Козловского) Ивана Филипповича Касселя (чистого, беспримесного хохла, наказанного за какой-то родительский грех иноземною кличкою).

О силе Аскоченского говорили много, приводя примеры, что будто её

иногда поневоле принимали в соображение бывший в его время ректором "русский

Златоуст" Иннокентий Борисов и инспектор Иеремия. Достоверного в этом кажется то, что когда инспектор отобрал раз у студентов чубуки и снёс их к

Иннокентию, то Аскоченский, с его "непобедимою дерзостию", явился к

Иннокентию "требовать свою собственность". А когда Иннокентия назвал это нахальством и приказал наглецу "выйти вон", то Аскоченский взял "весь пук чубуков" и сразу все их переломил на колене.

Всё остальное, что касается его легендарной силы, выражалось в таком роде: он всё "ломал". Более всего он ломал, или, лучше сказать, гнул, за столами металлические ножи, ложки, вилки, а иногда подсвечники. Делал он это всегда сюрпризом для хозяев, но не всегда к их большому удовольствию.

О "непобедимых его дерзостях" рассказывалось тоже много, но над всем предоминировало сообщение о "стычке его с профессором Серафимом" на лекции церковной истории.

Дело было так, что профессор после беспристрастного изложения фактов пришёл научным путем к достоверному выводу, который изложил в следующих словах:

- Итак, мы ясно видели, что мать наша, святая православная церковь в

России, приняв богоучреждённые постановления от апостолов, ныне управляется самим духом святым.

- В генеральском мундире! - отозвался с своей парты Аскоченский.

Профессор смутился и, как бы желая затушевать неуместное вмешательство студента, повторил:

- Самим духом святым.

Но Аскоченский снова не выдержал и ещё громче произнес:

- Да, в генеральском мундире!

- Что ты под сим разумеешь? - спросил его Серафим.

- Не что, а нечто, - отвечал Аскоченский и пояснил, что он разумеет военного обер-прокурора синода Н. Ал. Протасова.

Последний факт "непобедимой дерзости" Аскоченского был не в его пользу.

Это случилось тогда, когда в одно время сошлись на службе в Каменце

Аскоченский, занимавший там место совестного судьи, и бывший его начальник по Воронежской семинарии Елпидифор, на эту пору архиепископ подольский.

Архиепископ Елпидифор был изрядно нетерпелив и вспыльчив, но в свою очередь он знал продерзостную натуру Аскоченского, когда тот учился в

Воронежской семинарии. Однажды Елпидифор служил обедню в соборе, а

Аскоченский стоял в алтаре (любимое дело ханжей, позволяющих себе нарушать церковное правило и стеснять собою служащее духовенство).

Во время литургии какой-то диакон или иподиакон что-то напутал, и вспыльчивый владыка сказал ему за это "дурака".

Тем дело и кончилось бы, но после обедни у епископа был пирог, и к пирогу явился Аскоченский, а во время одной паузы он ядовито предложил такой вопрос:

- Владыка святый! что должен петь клир, когда архиерей возглашает

"дурак"?

- "Совестный судья", - отвечал спокойно епископ.

- А я думал: "и духови твоему", - отвечал "непобедимый в дерзости"

Аскоченский, но вскоре потерял место совестного судьи и навсегда лишился службы.

Другой богатырь, Кол-ов, действительно обладал силою феноменальною и ночами ходил "переворачивать камни у Владимира". Идеал его был "снять крепостные вороты и отнести их на себе на Лысую гору", которой тогда ещё не угрожал переход в собственность известного в России рода бояр Анненковых.

Тогда там слетались простые киевские ведьмы. Но ворот Кол-ов не снял, а погиб иным образом.

Третий, самый весёлый богатырь моего времени, был Иван Филиппович

Кассель, имеющий даже двойную известность в русской армии. Во-первых, торгуя военными вещами, он обмундировал чуть ли не всех офицеров, переходивших в

Крым через Киев, а во-вторых, он положил конец большой войне, не значащейся ни в каких хрониках, но тем не менее продолжительной и упорной.

Не знаю, с какого именно повода в Киеве установилась вражда не вражда, а традиционное предание о необходимости боевых отношений между студентами и вообще статскою молодежью с одной стороны и юнкерами - с другой. Особенно считалось необходимым "бить сапёров", то есть юнкеров сапёрного училища. Шло это с замечательным постоянством и заманчивостью, которая увлекала даже таких умных и прекрасных людей, как Андрей Иванович Друкарт, бывший в то время уже чиновником особых поручений при губернаторе Фундуклее.

С утра, бывало, сговариваются приходить в трактир к Кругу или к

Бурхарду, где поджидались сапёрные юнкера, и там "их бить".

Ни за что ни про что, а так просто "бить".

Но иногда для этого выезжали на дубу или пешком отправлялись "за мост"

к Рязанову или на Подол, к Каткову, и там "бились".

Порою с обеих сторон были жертвы, то есть не убитые, но довольно сильно побитые, а война всё упорствовала, не уставала и грозила быть такою же хроническою, как война кавказская. Но случилось, что в одной стычке юнкеров

(сделавших вылазку из урочища Кожемяки) с статскою партиею (спускавшеюся от церкви св. Андрея) находился Кассель. Будучи призван к участию в битве, Иван

Филиппыч один положил на землю всех неприятелей, а потом заодно и всех своих союзников. В пылу битвы он не мог успокоиться, пока не увидал вокруг себя всех "полегшими". Это было так не по сердцу для обеих воюющих сторон, что с этим разом битвы прекратились.

Богатырей, прославленных силою, более уже не было. Эти, кажется, были последние.

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

О кладах мне только известно в смысле литературном. Где-то и у кого-то в Киеве должен храниться один очень драгоценный и интересный литературный клад - это одно действительно меткое и остроумное сочинение В. И.

Аскоченского, написанное в форме речи, произносимой кандидатом епископства при наречении его в архиереи. Речь новонарекаемого епископа, сочинённая

Аскоченским, не только нимало не похожа на те речи, какие обыкновенно при этих важных случаях произносятся, но она им диаметрально противоположна по направлению и духу, хотя сводится к тем же результатам. В заправдашних речах кандидаты обыкновенно говорят о своих слабостях и недостоинствах - вообще сильно отпрашиваются от епископства, боясь, что не пронесут обязанностей этого сана, как следует. Потом едва только к концу, и то лишь полагаясь на всемогущую благодать божию и на воспособляющую силу молитв председящих святителей, они "приемлят и ни что же вопреки глаголят". Но речь

Аскоченского идёт из иного настроения: его кандидат епископства, человек смелого ума и откровенной прямой натуры, напоминает "Племянника г-на Рамо".

Он смотрит на жизнь весело и не видит никакой надобности возводить на себя самообвинения в тяжких недостоинствах. Напротив, нарекаемый епископ

Аскоченского признаётся, что сан епископский ему издавна весьма нравится и очень ему приятен. Он рассказывает даже, какие меры и усилия он употребил для достижения своей цели - быть епископом. Потом говорит и о своих

"недостоинствах", но опять по-своему: он не ограничивается общим поверхностным упоминанием, что у него есть "недостоинства", а откровенно припоминает их, как добрый христианин доброго времени, стоящий на открытой, всенародной исповеди. Кандидат доводит свою откровенность до того, что

"недостоинства" его в самом деле как будто заставляют опасаться за его годность к епископскому служению, и за него становится и страшно и больно...

Но вдруг живая душа исповедника делает быстрый взмах над миром и зрит оттуда с высот, что и другие, приявшие уже ярем епископства, были не только не достойнее его, но даже и после таковыми же остались. А он клянётся, что когда ему на епископстве станет жить хорошо, то он, как умный человек, ни за что не станет искать никаких пустяков, не имеющих прямой цены для счастия, и

"потому приемлет и ни что же вопреки глаголет".

Аскоченский мне сам читал эту речь, замечательную как в литературном, так и в историческом отношении, и читал он её многим другим, пока об этом не узнал покойный митрополит московский Иннокентий Вениаминов. Он запретил

Аскоченскому читать эту речь и давать её списывать, а Виктор Ипатьич, часто прибегая к Иннокентию по делам своего изнемогавшего издания и другим личным нуждам, дал слово митрополиту запрет этот исполнить. В "Дневнике"

Аскоченского, который я, по редакционной обязанности, весь прочёл прежде приобретения его редакциею "Исторического вестника", нет этой речи. Это тем более удивительно, что в "Дневнике" записано множество выходок, гораздо менее удачных, и литературных шалостей, несравненно более непристойных и дерзких по отношению к предстоятелям церкви. Может быть, Аскоченский вырвал эти листы в угоду митрополиту, который, по словам Виктора Ипатьича, "просто позволил ему обыскивать свой бумажник". Во всяком случае этот литературный киевский клад

[Указывают ещё другой клад, оставленный В. И. Аскоченским в Киеве и находящийся, вероятно, и теперь у кого-либо из его киевских знакомых. Это обширное его исследование о тогдашнем состоянии русских университетов, озаглавленное так: "Наши университеты". Ф. Г. Лебединцев читал эту толстую, листов в 70, рукопись, написанную в 1854 или 1855 году. В ней Аскоченский с беспощадною резкостию осуждает весь строй университетский и раскрывает недуги профессоров банковского направления. Рукопись наполнена массою самых неприглядных фактов, обличавших пустоту университетских чтений, грошовое либеральничество профессоров и повреждённость нравов студентов, и пр., и пр.

Рукопись шибко ходила по рукам и произвела в учёном и административном мире бурю, кончившуюся тем, что бесшабашного автора, как неслужащего дворянина, посадили на две недели на гауптвахту при киевском ордонанс-гаузе.

Рассказывали в ту пору, что когда Аскоченский был "приличным образом"

доставлен к тогдашнему киевскому генерал-губернатору кн. Васильчикову, последний дал Аскоченскому прочесть ту статью из свода Законов, которая грозила ему чем-то вроде высылки "в места отдалённые". Аскоченский нимало не сробел: он прочёл статью, положил книгу и улыбнулся.

- Вас, стало, это забавляет? - спросил его добродушно князь

Васильчиков.

Аскоченский пожал плечами и ответил:

- Не думаю, чтобы кого-нибудь забавляла возможность прогуляться в

Сибирь. Мне смешно другое.

Васильчиков не продолжал разговора и послал его под арест.

В этой записке, по словам Лебединцева, было много очень умного, дельного и справедливого, так что автору было за что посидеть под арестом.

Но где эти два едва ли не самые лучшие произведения ума и пера

Аскоченского? Неужто они пропали! (Прим. автора.)]

очень интересен как для характеристики самого Аскоченского, так и в смысле определения прозорливости тех, которые чаяли видеть в Викторе

Ипатьевиче защитника падающего авторитета своего сана, с дозволением иногда

"обыскивать их бумажники".

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

Затем ещё "последнее сказание" - тоже касающееся киевских преданий и литературы.

Когда в "Русском вестнике" М. Н. Каткова был напечатан мой рассказ

"Запечатлённый ангел", то в некоторых периодических изданиях, при снисходительных похвалах моему маленькому литературному произведению, было сказано, что "в нём передано событие, случившееся при постройке киевского моста" (разумеется, старого). В рассказе идёт дело об иконе, которую чиновники "запечатлели" и отобрали в монастырь, а староверы, которым та икона принадлежала, подменили её копиею во время служения пасхальной заутрени. Для этого один из староверов прошёл с одного берега реки на другой при бурном ледоходе по цепям.

Всем показалось, что мною в этом рассказе описана киевская местность и

"событие, случившееся тоже в Киеве". Так это и остаётся до сей поры.

Позволю себе ныне заметить, что первое совершенно справедливо, а второе

- нет. Местность в "Запечатлённом ангеле", как и во многих иных моих рассказах, действительно похожа на Киев, - что объясняется моими привычками к киевским картинам, но такого происшествия, какое передано в рассказе, в

Киеве никогда не происходило, то есть никакой иконы старовер не крал и по цепям через Днепр не переносил. А было действительно только следующее:

однажды, когда цепи были уже натянуты, один калужский каменщик, по уполномочию от товарищей, сходил во время пасхальной заутрени с киевского берега на черниговский по цепям, но не за иконою, а за водкою, которая на той стороне Днепра продавалась тогда много дешевле. Налив бочонок водки, отважный ходок повесил его себе на шею и, имея в руках шест, который служил ему балансом, благополучно возвратился на киевский берег с своею корчемною ношею, которая и была здесь распита во славу св. Пасхи.

Отважный переход по цепям действительно послужил мне темою для изображения отчаянной русской удали, но цель действия и вообще вся история

"Запечатлённого ангела", конечно, иная, и она мною просто вымышлена.

20 декабря 1882 г. С.-Петербург

Николай Лесков - Печерские антики - 02, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ПИГМЕЙ
Расскажу вам одно истинное событие, о котором недавно вспомнили в одно...

Пламенная патриотка
Из чужеземных правительственных знаменитостей я видел покойного Наполе...