СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Петр Николаевич Краснов
«Опавшие листья - 02»

"Опавшие листья - 02"

XXIX

На квартире Варвара Сергеевна, тетя Катя и Клуша, вооружившись метлами и щетками, подметали и прибирали комнаты. В гостиной мебель и рояль были накрыты белыми чехлами. На рояль сложили тюлевые оконные гардины. Большой ковер скатали в длинный серый рулон и положили у стены.

Варвара Сергеевна любила и ценила порядок. Она знала, что порядок сберегает вещи. А цену вещам она знала. Мебель покупали только в начале брачной жизни, потом было не на что. Жизнь захватила Варвару Сергеевну, обставила тысячью мелочей и придавила ее. Ни почитать, ни погулять... Чтобы поддерживать внешнее приличие, надо было экономить и самой наблюдать за хозяйством. Дни шли в непрерывной суматохе, и не было видно конца их длинной череде. Утром надо было поить чаем детей, готовить им французские (младшим - трехкопеечные, старшим - пятикопеечные) булки с маслом, зеленым сыром, колбасой или вареньем из малиновых семечек. Дети уходили в половине девятого, а возвращались только к трем. На большой перемене их надо было подкормить. Уходили дети, и надо было идти за провизией. Большую часть провизии Варвара Сергеевна закупала сама. Она ходила на Щукин двор к братьям Лапшиным за рябчиками, курами и куропатками, она покупала рыбу на садках, на фонтанке, у братьев Романовых, заготовляла дрова с барок, меряла и считала сажени. Жалованья Михаила Павловича едва хватало на стол, квартиру, на жалованье Suzanne и прислуге и плату за ученье. А одежда, дача, подарки детям, приемы гостей! Надо было экономить копейки, чтобы создать рубли.

Дети снашивали платья безумно скоро. Чулки дырявились, панталоны просвечивали, на юбках появлялась бахрома. И вернувшись с рынка, Варвара Сергеевна садилась у окна, у своего рабочего столика с бисером, вышитыми вставками под стеклом и с откидной бархатной подушечкой для иголок или у швейной машинки, и шила, и штопала до су­мерек. У ее ног лежала и спала Дамка, ходившая с нею, на окне прыгали чижик и снегири, кот рядом в кресле пел какую-то уютную песню. Маленькие руки, про которые, когда она была девушкой и жила во дворце, "при дворе", говорили, что они созданы для поцелуев, быстро водили иглой или спицами и чинили изъяны Andre, Ипполитова, Липочкина, Лизиного, Фединого и Мишиного платья и белья. Черные штаны на ее коленях сменяли коричневые юбки, белые панталоны, пестрые чулки...

Смеркалось. Жаль было зажигать лампы. Керосин, хоть и дешев, да слишком много его шло. Вечером у каждого на столе горела своя кумберговская лампа, и, согнувшись над книгами, все сидели и учились. Много шло керосина на детские лампы.

Варвара Сергеевна вставала от работы и шла в гостиную. Мягкие зимние сумерки тихо густели по углам. Висел над диваном в золотой раме портрет Государя Николая Павловича - кумира ее детства. А над бронзовыми часами, подарком богатой тетки, в овальной золотой раме - раскрашенная литография на камне дациаровского издания - портрет принцессы Дагмиры, нынешней императрицы.

За стеною фикусов, азалий, муз и рододендронов мутны были окна. Тихо шагая стоптанными домашними туфлями без каблуков, ходила, взад и вперед по залу Варвара Сергеевна, и за нею покорно ходила ее Дамка.

Варвара Сергеевна вспоминала дни детства и юности. Она не училась так много, как ее дети... А как много знала... Она успевала заниматься музыкой, пела, танцевала. Ах, как она танцевала!.. Ее считали самой грациозной девушкой из всех дочерей служащих при дворе. Она помнит громадные залы с блестящими паркетными полами, с большими картинами в широких золотых рамах по стенам, с расписными потолками. "Рождение земли"... Сплетение женских тел, амуров, роз, незабудок и темных фавнов с трубами, и синева неба...

Парады, сцены битв. И опять обнаженные бело-розовые тела и цветы, цветы...

- Век был другой, - шепчет Варвара Сергеевна и останавливается у окна. Она не видит сумрачного петербургского неба и унылого двора, колодцем уходящего вниз. - Теперь художники пишут арестантский вагон и стаю голубей подле, слезы вдовы, пьяных запасных, которых насильно тащат по вагонам на войну, самоубийство юноши...

- Тогда?..

- Вспомнила... Ах, что это были за волшебные минуты!..

Зимний день клубится густыми туманами между деревьев Летнего сада. По дорожкам проложена широкая деревянная панель, усыпанная красным песком, а кругом глубокий, рыхлый, белый снег. Так славно пахнет зимою. Она, Зизи Голицына, Витя Гарновский, Сандрик Петере, Оля и Маня Шнейдер, идут по доскам по главной аллее. Позади идут их гувернантки. Она, Варя Баланина, белая, в белой шапочке, шубке горностаевого меха, с маленькой муфточкой, в белых толстых шерстяных чулках и калошах, идет с края... И видит "его"... Он идет на прогулку со своею большою собакою, Ми­лордом... Молодой Император... Красавец... Полубог... И вся детвора, смеясь и волнуясь, толпою вваливается в снег и выстраивается вдоль досок: два пальчика правой руки у лба, "во фронт"... Румяные щеки таят улыбку, синие, серые, карие глазки серьезны...

Милорд кидается к ним. Он их знает. Играет с ними. Валит кого-либо в снег. Ни страха, ни визга, ни смеха... Нельзя. "Он" подходит.

- Простудишься, Варя!.. Я вам не позволяю в снег ходить...

Берет шаловливо за уши. Выводит на доски.

- Какие непослушные! Он всех знал по именам. Тогда была красота...

Варвара Сергеевна тяжело вздохнула. Тихо отходит красота прошлого от людей и занимает ее место проза жизни. - Но почему?.. Почему?

Дамка кинулась в прихожую. Это значило, что Федя показался на дворе. Варвара Сергеевна пошла, выпустила ее на лестницу и, стоя у двери, слушала ее радостный лай и визг и голос Феди.

Потом ожидание Михаила Павловича, обед, разливание супа, раскладывание каждому любимых кусков.

- Мама, мне крылышко!

- Мама, я не хочу ножку!

- Но дети, вы же знаете, что у курицы всего два крыла. Старание быть справедливой. Себя забывала. Самой некогда было есть...

Вечер... Иногда удавалось уйти в гостиную и забыться за старой музыкой Глюка, за вальсами Шопена и Годфрея.

Но чаще по вечерам шли уроки. То Липочка сидела у рояля, била нудные гаммы, и раздавался жесткий, деревянный счет Suzanne.

- И раз, и два, и три, четыре, смотрите на ноты, мягче мизинным пальцем...

То приходил Федя и говорил: "Мама, спроси меня из истории". Глядя в учебник Беллярминова, Варвара Сергеевна старалась слушать про Кира, царя Персидского и не слушала, а считала в уме: "две пары рябчиков по 60 копеек - рубль двадцать, пять фунтов брусники по четыре - двадцать... Должно было остаться пять, а в кошельке только зелененькая... Что же я еще покупала? У Феди опять колени просвечивают. Придется завтра дать новые, а эти подштопать".

- Мама, ты совсем меня не слушаешь. А меня завтра вызовут! - капризно говорил Федя.

Когда приходили гости, играли в карты. В винт или безик. Разговор увядал за скучными расчетами. Михаил Павлович сердился на партнеров. Вдруг вспыхивал разговор, казался интересным и сразу увядал оттого, что кто-нибудь говорил "игра в червях", и опять все погружалось в сонливую тишину карточных расчетов, и, казалось, люди тупели за картами.

Не оттого ли уходила красота из мира и люди становились беднее и скучнее, что простой народ тихо, но верно спивался, а образованные люди сушили свои мозги картами?

Усталая, разбитая, шла Варвара Сергеевна в спальню, раздевалась и под непрерывный шепот девочек клала широкие кресты, кланялась в землю и молилась... Ей становилось легко. Бремя забот уходило, забывались рубли и копейки, из которых складывались рубли. Она молилась о том, чтобы дети хорошо учились, чтобы они были верующими, честными людьми, чтобы любили Родину и Государя и были здоровы. Им сказать, им внушить эту любовь она не смела. Боялась, что ее засмеют и поругают самое святое в ее сердце. И она молила Бога: "Вразуми, научи, просвети!"

И светлою радостью была церковь.

Любила она тихие великолепные службы, когда долго читает дьячок и слышатся отдельные его возгласы на полупонятном, но родном с детства и таком прекрасном славянском языке. И читает все такие хорошие, кроткие вещи. Под его воркующую скороговорку плывут тихие мысли и встают картины какой-то иной жизни.

Вдруг резко прозвучат слова "верблюдов же тысяча!"

В сумраке храма мерещатся знойная пустыня и стадо верблюдов, и все в каком-то благостном трепетании, в четком, особом свете, как на гравюрах Дорэ...

Потом выйдет священник, темный, в одной епитрахили, и раздумчиво и сокрушенно начнет читать задушевную молитву Ефрема Сирина.

- Господи и Владыка живота моего...

Любила она желтую игру огоньков свечей в косых лучах зимнего солнца, возле золота икон, святые ризы с золотыми крестами и гремящие напевы большого гимназического хора, от которых звенели стеклянные подвески на бронзовой люстре.

"Яко до Царя всех подымем, ангельскими невидимо доруносима чинми".

И порхало в воздухе неизъяснимо чудное "аллилуйя", и стучалось в сердце, точно ангелы бились крыльями в темницу души и звали ее к Богу.

- Ах, - думала она, - все хорошо! Все под Богом.

Не видела тогда тяжести жизни, не знала скуки ее обыденщины, потому что вся была пропитана глубокою, святою верою в Господа Иисуса Христа и не сомневалась, не задумывалась ни о чем.

Знала - будет после смерти суд справедливый, Божий. Готовилась ответить на суде по совести и предстать к Господу очищенной от земных грехов.

И мысль о смерти была не страшна ей. Сама не зная того, в своей душе она хранила красоту...

Варвара Сергеевна, усевшись в кресле, в углу гостиной, совсем ушла в свои думы и воспоминания. Она забыла, где она, и не сразу поняла, в чем дело, когда Федя ей прокричал, что карета приехала.

Завтракали всухомятку, без скатерти и тарелок, с одним общим ножом. Варвара Сергеевна, няня Клуша и тетя Катя присаживались на дорогу, заставляли присаживаться детей, сердились, что они не слушались. Девочки присели со снисходительным видом, не скрывая улыбок, Федя покорно сел, Миша протестовал. Крестились по углам. Наконец стали рассаживаться в четырехместное ландо.

Липочка и Лиза заявили, что они не могут ехать спиною к лошадям: их укачивает. Они сели с тетей Катей на заднюю скамейку, Варвара Сергеевна, Миша и няня Клуша - спереди. Федя забрался на козлы. Маркиза Карабаса оставили в ногах у Варвары Сергеевны, и она взяла его под свое покровительство.

- Мама, - нагибаясь с козел, говорил Федя, - смотри, чтобы девчонки не мучили и не толкали Карабаса. Он и так волнуется.

- Ты ему валерьяновых капель дай, - сказала Липочка.

- Тебе смешки, а ты подумай, что он переживает. Дворник, замыкавший квартиру на ключ, подошел к коляске и, сняв картуз с головы, слушал Варвару Сергеевну.

- Ты, Семен, заглядывай, пожалуйста, на квартиру. Как бы воры не забрались, - говорила Варвара Сергеевна.

- Оборони Бог. Вот как дом стоит, никогда мы про воров не слыхали.

- А ремонт на лестнице делать будут, смотрите, мастеровой народ ох какой!

- Да, маляры-то, барыня, нам, почитай, все известные. Что мы! Не русские, что ли? Не крещеные люди! Грех какой!..

- Ладно, Семен, а все поглядывай! Ну, трогай.

- Семен! - крикнул Федя. - Андрею и Якову поклонись.

За городом, у деревни Ручьи, купили у девочек, бежавших за коляской, букетики ландышей. Варвара Сергеевна спросила молока. Девчонка сбегала в избу и принесла холодный, покрытый капельками, помятый жестяной кувшин и стакан. Густое молоко медленно лилось из кувшина.

- Хочешь? - спросила Варвара Сергеевна у Феди, когда в коляске все напились.

- Не надо, мамочка... А впрочем, дай. Девчонка запросила за молоко двугривенный.

- И гривенника за глаза довольно, - сказала тетя Катя. Варвара Сергеевна дала двугривенный.

- Бог с ними! - сказала она. - Пусть наживаются. Ишь, оборванная какая!

- Ты грамотная? - спросила Лиза.

Девочка тупо смотрела на барышню и вздыхала.

- Несчастная, - сказала Лиза, когда коляска снова покатилась по пыльной дороге.

Невесела, безрадостна была окружающая природа. Небо в облаках низко приникло к болотам, поросшим чахлой кривою березкою и жалкими низкими соснами. Тощий скот бродил по болотам. Пастух в сермяжной свитке, босой, стоял у дороги и смотрел на коляску. Болота сменились пахотой. Тяжелые прямые пласты земли были перевернуты и лежали желтые от песков, длинные и прямые. Потом шли чахлые, чуть поднявшиеся овсы. Их сменяли золотистые прямоугольники полей, поросших цветущей куриной слепотой и дудками. Все было ровно. И лес вдали темный, сосновый ровным прямоугольником вступал в поля.

По сторонам дороги потянулся молодой невысокий осиновый лесок, и сразу за зеленым лугом, на котором была привязана пестрая, черная с белым корова и бродил с колокольчиком на шее лохматый, такой же пестрый, теленок, стали в линию за палисадниками дачи. У крайней калитки стоял шест, и на нем длинным языком мотался фантастический белый с голубым флаг.

- Куда ехать-то? - спросил кучер.

- А вот за церковью трактир будет, а за трактиром, значит, направо по улице, - сказала Варвара Сергеевна.

Она волновалась: доехали ли возы, все ли благополучно довезли.

У большого трактира с большой красной вывеской золотом с разводами было написано "Муринский трактир", а внизу - "Постоялый двор. Продажа питей распивочно и навынос". В тени старых раскидистых берез, росших за деревянным забором с калиткой с надписью "Вход в сад", на деревянном дощатом помосте стояло несколько тарантаек, накрытых холстами. За трактиром вправо широкой аллеей берез шла улица. На боковой стенке трактира была прибита доска и на ней написано "Охтенская улица".

И только проехали березы и въехали на пустое место между полей, Федя увидел возы, стоявшие у маленькой, крашенной в голубую краску дачки.

Дамка увидела коляску, с лаем и визгом бросилась навстречу и прыгала к самому лицу Варвары Сергеевны.

Варвара Сергеевна крестилась и тяжело вылезала из коляски. У нее отекли ноги и кружилась голова.

Феня, сменившая шляпу платочком, шла ей навстречу.

- Ну, слава Богу! Доехали! - говорила Варвара Сергеевна. - Что, Феня, ничего не поломали? - Ножку у стола Андрея Михайловича. Так ее приставить недолго. Игнат придет - починит.

- Золотой человек твой Игнат, Феня. Одно беда, что пьет.

- Рабочему человеку, барыня, трудно без этого, - сказала Феня.

Девочки и Федя с вынутым из корзины Маркизом Карабасом уже обежали всю дачу и смотрели с верхнего балкона. Миша угрюмо шел за матерью. Ломовые развязывали веревки и снимали рогожи.

XXXI

В Троицин день Федя проснулся от тихого шелеста над головой и сладкого запаха молодого березового листа. Мама привязывала к его постели молодую березку.

Он потянулся, не открывая глаз. "Милая моя мама", - подумал он. - Обо всем-то она подумает, обо всем позаботится. И как было бы невозможно жить без нее"... И только Варвара Сергеевна взялась за тонкую, оклеенную обоями дверь, он тихо окликнул ее:

- Мама! Мамочка!

- Что, Федя?

- В церковь пойдем?

- Пойдем, родной.

- Кто да кто?

- Ты, тетя Катя, няня и я.

- А Липочка и Лиза?

- Отказались. Сказали, что после придут, в народе толкаться, - вздыхая, сказала Варвара Сергеевна.

- Мама, мундир надеть?

- Иди в коломянковой блузе. Тепло совсем. Солнце. Хороший день.

Федя с Мишей спали на самом верху, на третьем этаже, "в гробу", как называли они свою каморку под крышей. Стоять можно только посредине комнаты, а с боков, где стояли кровати, спускалась крутая крыша.

У большой белой каменной церкви Александровской постройки "кораблем", в ограде между больших берез и тонколистых ив, среди могил священников и попечителей храма, гомонил на кладбище празднично одетый народ. Дачники и дачницы под пестрыми прозрачными зонтиками, барышни в малороссийских и мордовских костюмах, в косах с разноцветными лентами, с челками, спущенными на лоб, в монисто из янтаря, стеклянных бус и кораллов на загорелых шеях, студенты в синих и красных, расшитых по вороту косоворотках, гимназисты, кадеты пестрым узором разместились между воротами ограды и церковью. Вился над ними сизый дымок папирос, и трепетал молодой задорный смех. По могилам прилегающего к ограде кладбища разместились деревенские парни, в пиджаках поверх цветных рубах, в сапогах гармоникой и в черных картузах с блестящими козырьками. Девки, в пестрых ситцевых платьях и платках, некоторые по-городскому в шляпках и прическах на затылке, в мантильях и "пальтишках", стояли отдельно от парней, лущили семечки и задорно перекликались с парнями.

В церкви было тесно. По одну сторону стояли мужики в свитках. Маслянистые, с тщательно расчесанными рыжими, темными, седыми и лысыми затылками головы были напряженно тупы. Среди мужицких, пахнущих махоркой и дегтем черных, серых и коричневых кафтанов, ближе к амвону резкими пятнами легли белые кителя исправника и двух офицеров и несколько чиновничьих вицмундиров с золотыми пуговицами. Правая сторона церкви была занята бабами. Здесь крепко пахло коровьим маслом, ситцем и луком. Темные и пестрые платки, повойники, кички и шляпки с цветами непрерывно колебались, точно цветущий луг под напором ветерка.

Иконостас старинной резной работы стиля церковного рококо начала XIX века, с пухлыми толстощекими херувимами, виноградными листьями и витыми колонками, горел золотом. Иконы Спасителя и Божьей Матери были украшены желтыми гирляндами бутоньерок, одуванчиков и курослепа. По бокам царских врат стояли молодые березки. На аналое, у образа "Праздника", увядал нежный венок ландышей. Вдоль клиросов и везде по храму были расставлены молодые березки, и их нежный весенний аромат смешивался с запахом ладана, мужицкой одежды, коровьего масла и розовых капель и входил в душный воздух переполненного храма дыханием молодой рощи.

Пестрый хор певчих местной школы стоял на одном клиросе, на другом были почетные прихожане, старый генерал в отставных погонах, волостной старшина, осанистый старик с длинною седою бородою и несколько дам в коричневых и синих платьях.

Федя с Варварой Сергеевной, тетей Катей и няней Клушей пришли в десять, но церковь была уже полна. Кончили читать евангелие.

Федю, привыкшего к чинному порядку гимназической церкви, коробил непрерывный гул голосов, мешавший слушать и молиться. Его хлопали по плечу свечой, сзади просовывалась рука со свечкой. Федя передавал ее таким же образом дальше, и по головам молящихся, по плечам, то приподнимаясь, то опускаясь, как щепки разбитого плота по порожистой реке, текли к алтарю белые свечи. Они замирали, останавливались и шли дальше к иконостасу, где тесной гурьбой стояли мальчишки. Там, то справа, то слева, выходил кто-нибудь из передних рядов, тяжело поднимался по ступени, со стуком становился на колени, бухал на четвереньках земные поклоны, крестился, мотая волосами, и ставил свечку. Свечей было много. Их некуда было ставить. Снимали полуобгоревшие и ставили новые.

- Празднику! - шептали сзади.

- Празднику! - говорили негромким голосом слева.

- Спасителю! - слышался шипящий тенорок справа.

- Миколе Угоднику! - басил кто-то впереди.

- Миколе, сказал тебе, коему лешему ставишь-то? - негодовал сзади Феди возмущенный бас.

Впереди возились, шумели и дрались мальчишки. Маленькие ползали к иконам, порывались пробраться в алтарь, их оттягивали, они плакали. Матери вмешивались в кипень детских русых головок и пестрых рубах. Раздавались шлепки и уговаривания.

Бабы охали, шептали молитвы, истово крестились, повторяя за священником слова возгласов и добавляя свои.

- Святая святым, - шептала сзади Феди старуха, - им, святым угодникам, подсоби, помоги, сподоби и помилуй их!

Хор пел стройно, но резко отделялись жалобные дисканты и гудели басы, на давая аккорда, которого в гимназии умел достигнуть Митька. Слова выговаривали невнятно, и хор терял красоту. Священник и дьякон служили ревностно. Они были в новых ярко-зеленых, расшитых золотом ризах, большие, массивные, громогласые, густоволосые; но портило впечатление, что к словам молитв и возгласов они прибавляли замечания молящимся.

- Со страхом божьим и верою приступите! - возглашал священник и почти тем же голосом говорил, - не все сразу, подходи поодиночке. Тетка Акулина, повремени маленько.

Причастников было много. Плакали и вопили, булькая, захлебываясь и задыхаясь, грудные дети.

Весь молебен стояли на коленях, охали, ахали. Кто-то истерично кричал.

Красота православной службы растворялась в русском деревенском быте, и быт этот был непонятен и чужд Феде. Он возмущался и осуждал.

- Мама, почему не уймут детей? - говорил он, оборачиваясь к матери. - Мама, надо же вывести эту женщину! Почему она хохочет? Разве можно так!.. В церкви!

- Молчи, Федя, молись, - кротко шептала Варвара Сергеевна.

Она молилась. С умиленным лицом смотрела она на желтые бедные цветы чахлых болотных полей. Поведение кре­стьян ее не возмущало. Она понимала их. Они ей еще были родными. Федя не понимал деревни. Он был далек от нее и менее "барин", чем была "барыней" его мать, он осуждал ее, презирал и в трудном деревенском быте видел только грязь, вонь и беспорядок.

Когда выходили из храма, на погосте уже были пьяные, под раскидистым кустом бузины, в молодых темно-коричневых листочках, играли на гармонике парни и хохотали девки. На площади, подле коновязей, где привязаны были мелкие круглые, сытые лошадки, запряженные в тарантайки с сиденьями, накрытыми коврами из лоскутков, гуляли дачники. Липочка и Лиза в белых платьях с бантами, тех самых, в которых они были у заутрени, ходили с Ипполитом.

Варвара Сергеевна подумала:

"Растут дети, растут... и уходят..."

XXXII

Вечером на главной улице - "Муринском проспекте" было гулянье, раздавались песни, пиликала гармоника, у большого трактира слышались буйные крики и дикий рев пьяных голосов. На Охотенской улице, где на отшибе стояли три дачи крестьянина Ивана Рыжова, из которых одну снимали Кусковы, дремала покойная прохладная тишина.

Против дачи Кусковых, за дорогою, было поле. Над полем медленно поднимался туман, а к нему с бледно-синего, зеленеющего на западе неба опускалось большое красное солнце. Поперек него протянулась тонкая фиолетовая тучка, а ниже, на самом горизонте, за молодым осиновым, еще голым лесом, точно поджидая солнце, клубились тяжелые черно-фиолетовые тучи.

У калитки палисадника, украшенной двумя березками с нежными розовыми стволами, стояла скамейка. На скамейке сидели няня Клуша, Миша и Федя. Липочка и Лиза, обнявшись за талии, ходили маленькими шагами по дорожке мимо дачи, поскрипывали башмачками по красному песку, густо насыпанному Рыжовым вдоль канавы с мостиками и прислушивались, что говорила няня. Andre сидел в палисаднике, в небольшой беседке из зеленых крашеных планок, прикрытой со стороны дорожки акацией, а с боков зацветающей белыми и лиловыми бутонами сиренью. Он читал, но бросил читать и теперь слушал рассказ няни Клуши, изредка досадливо пожимая плечами.

Миша днем, лежа на лужайке, не отрываясь, "взасос", прочел "Страшную месть" и "Вия" Гоголя и был полон чертовщины. Он с детскою настойчивостью и вместе с легкою иронией, боясь уронить себя, допрашивал няню Клушу.

- Как, няня, человек умирает?

- А неизвестно как... Бог душеньку, значит, отнимает, с того и кончается человек. Каждому человеку Богом установлены пределы и сроки. И кому кончина положена благостная, святая, тихая и мирная, во всяком благочестии - красота, а не кончина! Кому Господь посылает за грехи кончину в муках смертных. И каждому пути его указаны, и смертный час определен, - уверенно говорила няня Клуша.

- Ну вот... Умер, скажем, человек... А дальше что? - говорил Миша.

- Что? Ну, значит, душенька покинула тело. Остался храм телесный без души, и от этого смерть. А душа девять ден остается тут, возле тела, в доме.

- Так ведь, няня, покойника увезут. Когда бабушка умерла, ее на третий день увезли на Смоленское, - сказал Федя. Куда же душа-то девается? И она - на Смоленское?

- Она все одно остается при доме. При родных. С того и в доме беспокойство бывает. Тоска. Душенька-то бродит возле. Иная какая беспокойная душа еще и стонет, мается.

- Ты, няня, слыхала эти стоны? - спросил Федя.

- Сама-то не слыхала. Бог боронил. А старые люди сказывали - бывает!

- Ну а потом? - спросил Миша.

- А потом еще сорок ден дано душеньке мытарствовать, с землей не расставаться. Оттого и поминать надо, сорок ден молиться за покойника, потому крепко нужна молитва за умершего эти дни. Тяжелые эти дни для души. Готовится она предстать перед Господом, отчет дать во всех своих согрешениях, вольных и невольных.

- А что же дальше?

- Дальше предстанет душа пред судищем Христовым и вся прегрешения ее, вольные и невольные, откроются. Станет все ясно перед Господом. Вся жизнь раскроется, вот как цветок раскрывается перед солнышком, и видны все лепесточки его самые махонькие. И скажет Христос, куда идти душе, в огонь ли вечный, в муки адовы или в райское вечное блаженство.

- Где же этот суд происходит? - спросил Федя.

Федя читал Фламмариона и знал из географии, как устроена земля, как солнце, как луна и звезды. Он смотрел, как опускалось за рощу румяное солнце и думал: "Это земля своим краем поднимается и застит солнце, потянулась тень мрака, но еще остался солнечный свет в атмосфере, и оттого приходят сумерки". Все было просто и ясно. И не так, как рассказывала няня... "Откуда это она? Показалась над полем синеватая звездочка. И она давно там была, только видно ее не было, потому что солнце заливало ее своим светом, вот как днем неприметно пламя свечи". Все хорошо знал и понимал Федя. Но у няни Клуши все было неправильно, сумбурно. Это потому, что няня Клуша простая, необразованная. Но волновал ее рассказ странною красотою. Входил в душу. И верить хотела душа няне, а не науке. И батюшка, когда рассказывал, почему надо служить панихиды, говорил то же самое. А ведь он образованный?.. Почему же он? Потому что он поп?.. Но мама верит ему, а не Фламмариону, и те старики и старухи, которые были сегодня в церкви, тоже верят, как няня. И сто миллионов, тысяча миллионов народа так веруют.

- На небе, - недовольным голосом сказала няня. - Господь на небеси, и душеньки летят на небо. Там и судище Христово устроено.

- Ну, а где же на небе? - спросил Миша. - На солнце, на звезде какой или на луне?

- Сказано, на небе, а про звезду нигде не упомянуто, - еще суше ответила няня.

- Так ведь небо, - сказал Федя, - это безвоздушное пространство, там ничего нет. Там и суда никакого быть не может... Там холод страшный.

Andre в беседке с ленивым любопытством ждал ответа няни. Если у Феди были сомнения в науке, какие-то надежды на будущую загробную жизнь, Andre все было ясно. Книги ему все разъяснили. Только сеансы Suzanne, таинственные щелчки, волна страха, которая вдруг находила на дом, когда кричал и метался во сне Миша, девочки пугливо жались друг к другу, тяжелый стол грохал об пол, предметы срывались с него и падали не по отвесу вниз, а летели в другой конец комнаты - все это расходилось с наукой. "Ну мы не знаем, - так будущие поколения изучат и узнают. Наши деды не знали электричества, тоже считали его какою-то таинственной силой... Изучат и "духов" и заставят их служить людям, как заставили служить электричество", - подумал Andre и опять прислушался к разговору.

- Что же происходит на Божьем суде? - спросил Федя, уже сомневающийся, так как вопрос о том, где происходит суд, остался открытым. По географии такого места не могло быть. Каждый уголок Вселенной обшарили ученые и предусмотрели, что и дальше то же самое. И все-таки была и там тайна. Тайна бесконечности, с которой не мирилась детская душа и искала конец, быть может, в таком месте, где и действительно обретаются Бог и суд Божий.

Няня Клуша теперь отвечала неохотно. Она чуяла сомнение в том, в чем нельзя сомневаться, недоверие к тому, во что надо верить.

- На суде творится правда Божия. Господь оказывает справедливость людям, и примиряется душенька с жизнью.

- А на земле?.. Разве не может быть справедливости на земле? Нельзя добиться правды на земле?..

- И, батюшка! Какая же справедливость на земле! Вот как жила я молодою в деревне, была у нас Капитоновна, блаженная. Вот как родилась, так и по самую смерть из избы не выходила. А стояла ее изба на краю села и была она маленькая, темная, всего два окошечка в ней, как в хлеву, с маленькими стеклами. И была Капитоновна глухая и немая, ни тебе говорить что, ни слушать никак... Питалась, чем люди прине­сут. А зимою, иной раз дня по три, ей ни воды, ни хлеба никто не занесет. И прожила она так-то до семьдесят лет, Божьего света не видамши, среди сырости, пауков, мышей да тараканов. Обет такой дала. И ни греха за ней никакого не было, ни мысли греховной... Протянула жисть, значит, без всякой радости. Ужли же Господь душу ее праведную не примет к себе, не устроит в селениях райских, не ублажит ее? Или... может, слыхали... по Смоленскому ходит блаженная Ксения. Милостынку собирает, да что соберет - нищим же и раздаст. А кто в горе совета ее спросит, выслушает и разумный совет подаст. Правдиво, от Бога, значит, дано ей знать, чем и как утешить людей. В золоте и нарядах могла бы она ходить, земными радостями радоваться, а она предпочла на кладбище с нищими сирых и убогих ублажать. Так вот ей-то, блаженненькой, ужели Господь не воздаст за подвижническую ее жизнь?.. Все предусмотрено у Господа, все. Он, мудрый, устроит и создаст мир истинный... Или злодей, пьяница, убивец какой - пусть здесь натешится кровушкой, а там ему воздастся сторицею в геенне огненной и в вечном огне.

- Няня, а что же такое геенна огненная? - спросил Федя.

- Учены уже очень стали, Федор Михайлович, - ворчливо сказала няня Клуша. - И чему в гимназии учитесь, ежели ничего хорошего, правильного не научили?!

- Няня, а черти есть? - спросил Миша.

- С рогами и с хвостами? - уже с явной насмешкой сказал Федя, задетый тем, что нянька назвала его по имени и отчеству.

Няня встала.

- И с рогами, и с хвостами! - сердито сказала она. А вы-то вот, видать, без крестов!.. Тьфу, непутевые! Срамники! Грома на вас нету! Согрешишь только с вами! День какой седни великий! А они!.. Срамники, ей-Богу!.. И какая ваша наука, коли ничегошеньки вы не знаете?

Няня Клуша хлопнула калиткой и пошла к даче.

Молча ходили, обнявшись, Липочка и Лиза. "Скрип-скрип" - скрипели их башмачки по песку.

Andre встал и схватился руками за голову. Он давно решил покончить с собою. Довольно... Жизнь надоела... Еще в тот день, когда любовь ему не удалась, он стал писать стихотворение Никитина "Вырыта заступом яма глубокая". По слову в день... Когда допишет - конец... Сегодня прочел статью Достоевского в старой газете: "Бобок". И стало страшно... Если и правда... Лежать, лежать и проснуться... И говорят... и думают... А потом... затихают навсегда. И, затихая, бормочут "бобок... бобок"... И затем ничего. А няня Клуша!!! Целая система!!!

Andre сжал пальцы так, что они хрустнули.

"А! - подумал он. Все равно - решено!.. А там "бобок", ад, рай, чертит, ангелы! Не все ли одно!.. Один конец".

XXXIII

На другой день Andre, Ипполит и Федя поехали к товарищу Андре по гимназии, Бродовичу, в Павловск.

У Бродовичей была собственная дача. Они были очень богатые и культурные люди, и их богатство, их особенная широта жизни поражали Кусковых. У Абрама было множество игрушек, но ни одна не походила на те игрушки, в которые играл Федя. У Абрама был маленький паровоз, и к нему рельсы и вагоны. Если налить в него воды и зажечь внизу спирт, то паровоз начинал пыхтеть, как настоящий, пускать пары, а потом шел по рельсам сначала медленно, а потом так быстро, что его трудно было остановить. У него был прибор для гальванопластики, гипс и формы для отливки из него статуй, у него была настоящая спираль Румкорфа и Гейслеровы трубки, горевшие таинственными, волшебными огнями. У Абрама было несколько тысяч маленьких белых и красных кирпичиков, из которых можно было строить дома, печи, мосты, что угодно... У Абрама были раскрашенные рисунки всех зверей... Чего-чего не валялось в большой пустой комнате Абрама, бывшей его детской.

Сам Абрам давно не играл в игрушки, и, судя по тому что игрушки были целые, неполоманные, он никогда ими не интересовался. Когда Абрам был маленьким, он любил больше всего читать и рассуждать. С шестого класса гимназии он изучал судебное дело. Он доставал подробные судебные отчеты со всеми речами и со своими товарищами изучал их. Он устраивал у себя судебные заседания, изображая процессы, на которых он, его товарищи Andre и Ипполит, говорили речи защитника и прокурора, устраивали перекрестный допрос свидетелей, вставляли поправки и, наконец, выносили приговор. Карьера адвоката влекла его. В ней он видел и славу, и шумный успех, в ней видел блеск больший, нежели блеск сцены, потому что артист повторяет чужие слова, адвокат же произносит то, что сам создал и выносил в сердце.

Среднего роста брюнет, с маленьким вздернутым носиком, на котором сидели очки, с задранной кверху гордой головкой, вечно любующийся сам собою, довольный тем, что он первый ученик, страстный спорщик, он был в гимназии приметною величиною, и его конкурент по балам талантливый, но неуравновешенный Белов сочинил на него стихи:

Жил на свете пан Бродович, Был заносчив он и горд, По характеру - попович, Бегал он от битых морд.

По наружности мартышка, Думал он, что недурен, Толст и мягок был, как пышка, И мечтал, что он умен.

Нос задрав, входил он в классы, Споры тотчас заводил, Получив пятерок массы, Он из класса уходил.

Много он прочел книжонок, Изучал и то и се, Но ни воли, ни силенок Не хватало кончить все...

Кусковых тянуло к Бродовичу еще то, что его отец был редактором громадной "восьмистолбцовой" ежедневной газеты и в их доме можно было видеть на приемах почти всех знаменитостей сцены, эстрады, газетного, литературного и адвокатского мира.

Папа Бродович, Герман Самуилович, был типичный еврей, маленький, пузатый, немного рыжеватый, в золотых очках на добрых близоруких глазах. Он умел вести свой орган так, что, считаясь неизменно либеральным и печатая смелые статьи, он не подвергался никаким неприятностям. Он умел ладить не только с цензурой, но и с жандармскими властями, принимая их, когда нужно и так, что этого никто не знал. И когда в газете появлялась сильная и резкая статья, оказывалось, что эту статью еще в рукописи прочел жандармский полковник и нашел ее "отвечающей моменту".

Много помогала ему в этом его супруга, красивая, накрашенная молодящаяся польская еврейка с темным прошлым едва ли не веселого дома, умевшая теперь играть роль великосветской дамы и привлечь на свои вечера офицеров гвардии. Вместе с этим на интимных приемах в уютном полутемном будуаре, когда нужно, наедине с гостем, она пользовалась наукой прошлого и, вспоминая дни своей молодости, покоряла своими увядшими прелестями те сердца, которые нужны были газете.

Из маленького уличного справочного листка в какие-нибудь десять лет газета выросла в большое издание, заглушила умирающий "Голос" и становящиеся все более и более скучными "Петербургские Ведомости" и смело вступила в борьбу со входящим в славу "Новым Временем".

Дом Бродовичей был передовым домом. В нем собирались лучшие умы тогдашнего общества, и в нем обсуждались все жгучие политические вопросы.

Кусковым у Бродовичей все казалось таким новым и современным, что их скромный дом им представлялся отставшим лет на двести. Им это было особенно ясно, когда они смотрели и слушали сестру Абрама - Соню. Она казалась им существом иного, лучшего мира... Человеком будущего, двадцатого века.

Софья Германовна была на четыре года старше брата и училась на медицинских курсах. Она позировала на передовую женщину, не признающую условных приличий и поражала мужчин изящным цинизмом своих суждений. Притом она была удивительно красива какою-то картинной красотой, с библейскими чертами чистокровной семитки. Высокая, стройная, гибкая, она гордо несла на тонкой классической формы шее и плечах голову античной красоты, с матовою бледностью лица, алыми, маленькими полными губами, небольшим, красивого рисунка, носом и громадными в синеватых белках глазами, затененными длинными густыми ресницами. Чудесные черные волосы, впадающие в золото, были всегда тщательно завиты и уложены в оригинальную прическу. В маленьких ушах висели большие стальные серьги. Ее платья - всегда по последней моде - описывались хроникерами, а mister Perm (Хроникер того времени для балов и светских собраний.) посвящал ей особые статьи в своих модных хрониках. Ее профиль, ее фигуру зарисовывал Богданов (Знаменитый рисовальщик красивых женских головок и фигур.), и писать ее портрет мечтали лучшие художники.

Немудрено, что Andre и Ипполит млели перед нею и смотрели на нее как на какое-то чудо.

Музыкальная и понимающая музыку, она играла на арфе и была знакома с лучшими музыкантами.

Для Кусковых бывать у Бродовичей - значило погружаться в какой-то новый мир мировой культуры, уйти от латинской грамматики, от мелких сплетен и забот, от нудной хлопотни матери и жить несколько часов богатой жизнью, где все делается само.

И дача Бродовичей не походила на то, что Кусковы называли дачами. В глубине Павловска, там, где улицы его образуют, сплошной зеленый свод старых лип и дубов и за высокими кустами сирени и акаций не видно строений, где исчезают деревянные решетки палисадников, но глубокий ров и земляной вал отделяют шоссе от садов, или стоит изящная железная решетка на цоколе из белого песчаника, были красивые железные ворота на каменных столбах.

На правом столбе была прикреплена большая медная доска с надписью черными буквами "Дача Германа Самойловича Бродович". Подле была калитка. За калиткой, по тенистому парку, разбегались дорожки. Федя всегда удивлялся, как в петербургском климате могли расти такие редкие нежные цветы. Чуть поднимаясь на пригорок, покрытый муравою, блестела зеленым бархатом широкая лужайка, обвитая голубым узором низкой лобелии. За нею, в пестрой гамме ранних гелиотропов, махровых левкоев, флоксов и резеды стояли тонкие штамповые розы. На верху лужайки громадные агавы протянули из зеленых кадок свои мясистые листья, в горках из туфа росли кактусы, и весь фундамент дачи обступали белые, розовые и голубые гортензии. И все у них цвело раньше срока, выведенное в парниках и оранжереях.

Весь палисадник дачи Кусковых был меньше одной этой лужайки. А вправо и влево от нее, как кулисы, надвигались кусты калины, бузины, жасмина и сирени. От них отделялась, точно нарочно брошенная в зелень лужайки, голубая американская ель. Какой-то особый можжевельник стоял сторожем подле кустов. За кустами были таинственные тихие дорожки, струилась речка, и над нею висел мостик с перилами из белых стволов березы. И все это было - Бродовичей... Их собственное...

Сюда не долетали шумы улицы. Здесь не кричали разносчики и появление ярославца с лотком на голове, укутанным красным кумачом, под которым стоят окрашенные розовым соком плетенные из лучины корзины с душистой земляникой и клубникой, или рыбника с кадкой, где в воде со льдом лежат живые сиги, окуни и ерши, здесь было немыслимо.

Это был таинственно красивый мир капитала, которого не знали Кусковы, и Феде казалось, что, переступая порог этой дачи, он вступал в новое царство, уходил из няниных сказок, от маминой любви... Уходил из самой России.

За воротами этого дома Россия не имела того великого значения, которое имела она на улице, когда там висели бело-сине-красные флаги, горели плошки и газовые вензеля. И казались неуместными на этой даче и самые русские флаги.

И было пленительно хорошо, но вместе с тем и жутко ходить к Бродовичам. Точно там был грех...

XXXIV

Абрам принял товарищей с самым радушным гостепри­имством. Он и действительно любил трех братьев. Andre и Ипполиту он покровительствовал, мечтая вывести их в люди, Феде сердечно, со снисходительной усмешкой, предоставлял свои игрушки.

Сони не было дома. Она уехала в Петербург. Мама Бродович сидела на стеклянном балконе и слушала, как молодой офицер читал ей свои рассказы, первый опыт юного пера, которые он мечтал поместить в фельетонах газеты ее мужа.

- Ваши новеллы очень, очень милы, monsieur Николаев, - говорила мама Бродович, щуря свои подрисованные глаза и плотоядно оглядывая статную фигуру молодого офицера. Я поговорю с Германом Самойловичем, и, я думаю, мы это уладим. Итак, вы безнадежно влюблены в Натарову! Несчастный! Стоит думать об этом... А, здравствуйте, молодые люди, - обратилась она к Кусковым, проходившим через балкон с Абрамом. - Абрам, скажи, чтобы вам дали чаю и бутербродов... Абрам провел гостей в свой обширный кабинет. Федя принялся рассматривать наваленные перед ним Абрамом книги. Тут была та волшебная литература восхитительных путешествий, приключений, кораблекрушений, дивных экзотических стран с ненашим солнцем, которую только и признавал Федя.

Он забыл про чай и про бутерброды с икрой и сыром и смотрел картинки.

Andre лежал на широком диване. Ипполит стоял лицом к широкому итальянскому окну, нервный Абрам ходил по комнате и горячо говорил.

- Сейчас приедет Соня... Соня вам расскажет. Это прямо ужасно. На этих днях будет казнено целых пять человек. И это на пороге двадцатого века... Я не могу ни есть, ни спать! Что должны думать они, эти несчастные жертвы правительственной тирании!! Этот процесс определил меня. Я буду защитником по политическим делам! И если бы вы знали, как они честны!.. Они могли бы отпереться, сказать, что это клевета, поклеп полиции. Ведь доказательства их заговора так шатки! Они этого не хотят. Они суд делают орудием своей пропаганды.

- Но мы даже не слыхали про это, - сказал Ипполит.

- Еще бы! Цензура запретила писать по этому поводу. К папa два раза приезжал цензор.

- Что же они хотели сделать? - спросил Andre.

- Убить императора...

Федя сделал невольное движение. Ему показалось, что он ослышался. Книга медленно сползла с его колен и упала на пол. Он покраснел и стал ее поднимать. В эту минуту дверь отворилась. Вошла Соня.

- Узнала от маман, что у тебя гости, и пришла, - сказала она, входя. Она была в изящном черном легком манто с пелериной и маленькой черной шляпке, не закрывавшей лба. Вуаль была поднята, и ее бледное матовое лицо горело негодованием.

Она подала поднявшимся ей навстречу Кусковым маленькую ручку, затянутую в черную перчатку и, не садясь, проговорила:

- Это, господа, ужасно. Я сейчас от них.

- Ну? - спросил Абрам, останавливаясь против сестры.

- Спокойны... Красивы... Особенно Шевырев... Обреченные. Ульянов на вопрос председателя суда, как могли они решиться поднять руку на священную особу императора, ответил с горечью: "В других странах на правительство можно действовать путем агитации, печати, парламентских собраний... У нас это запрещено. Отняты все пути к нормальному проведению в жизнь самых заветных своих убеждений. И человека толкают на единственный путь, каким можно добиться изменения и улучшения правительственной системы управления страной. Этот путь - террор... Террор есть единственный способ политической борьбы в России. И он будет продолжаться до тех пор, пока..."

- Что же председатель? - перебил Ипполит.

Andre и Ипполит слушали ее не садясь, с разгоревшимися лицами. Им казалось, что они не только слушают, но принимают участие в чем-то исключительно важном, даже опасном. Федя сидел в углу, на полу, с книгой в руке. Лицо его горело. Он делал вид, что увлечен картинками, а сам напряженно слушал и старался запомнить каждое слово малопонятного ему разговора.

- Председатель? Он прервал Ульянова... - коротко бросила Соня.

- Почему именно императора они хотели убить? - запинаясь спросил Ипполит.

- А что же делать, коллеги! Кругом сон, болото, мертвое царство... Я помчалась в наше землячество. И говорить не стоит. Кто уехал на каникулы, кто собирается ехать, ищет выгодных кондиций. Лекции прекращены. Ни сходки не соберешь, ни забастовки не устроишь. Университет застыл в летнем маразме, и в сонных коридорах и аудиториях одни сторожа... Гадко, коллеги...

- А ты не думаешь, Соня, - сказал Абрам, стоящий спиною к окну, - что если бы университет даже жил полною жизнью, ничего бы не удалось сделать?

- И их повесят... так... среди молчания страны... И будут в дымном городе гудеть фабричные гудки и лязгать железом, будут сновать по Неве и каналам пароходы?.. Жизнь не остановится, не замрет? - воскликнула Соня и, заломив руки, остановилась в театральной позе.

- Ты видишь? - сказал тихо Абрам и сделал рукою округленный жест.

- Все уснуло... - проговорила Соня, озираясь кругом. Все уснуло в своем российском благополучии. Царь в финских шхерах удит рыбу!! И Европа благоговейно смотрит на него! Россия!.. Россия - прежде всего. Россия!.. Мы - русские! Работа Катковых, Аксаковых, Победоносцевых сказывается... Россия и православие!.. О-о-о! - простонала Соня и умолкла, закусив белыми зубами нижнюю губу.

Она была прекрасна, как героиня какой-то волнующей драмы. Andre и Ипполит слушали ее, не спуская с нее восхищенных глаз. Абрам начал снова ходить по комнате. Федя сидел, низко опустив голову, и его грудь под черной суконной рубашкой часто поднималась и опускалась.

- А что такое Россия? - чуть слышно проговорила Соня. - Внизу - дикое, бессмысленное стадо мужиков, сдерживаемое опричниками-солдатами и спаиваемое правительством, полуголодное, темное, жадное, ни во что не верующее, ни к чему, кроме скотского труда на земле, не способное, а в городах... Интеллигенция... Такая же спившаяся, жалкая, трусливая..., и никого, никого. Вы расслабляете свои мозги картежной игрой, вы усыпляете нервы вином и водкой..., вы стали такими же скотами, как и народ. Кругом почтительное, восхищенное молчание. Свечи Яблочкова!.. Картины Айвазовского!.. синее море, синее небо... картины Виллевальде, - прилизанная русская слава в толковании немецкого старца!.. Все - под цензурой, все - под семью замками... Откуда-то из недр "Ясной Поляны" звучит чей-то более смелый голос, и тот говорит... Соня выговорила трагическим шепотом: о непротивлении злу!.. Какая пакость так жить. Какой ужас думать так, как будто на свете только и есть Россия!.. Думать о России!

Она замолчала. Несколько долгих, тяжелых минут в кабинете стояла томительная тишина. В саду чирикали птицы и одна настойчиво и звонко кричала, пророча дождь. По синему небу тихо бродили разорванные облака, и были они, как пар какого-то гиганта-паровоза. Внизу, на балконе, мерно читал офицер, и не было слышно слов, но ровное, чуть ритмичное бормотание доносилось в открытое окно. На кухне часто и настойчиво стучали ножами.

- А о чем же думать, если не о России? - спросил хриплым, не своим голосом Федя.

Соня смерила его гордым взглядом прекрасных темных глаз из-под нахмуренных бровей с головы до ног и долго не отвечала. Наконец решительно, властно и сильно, как умеют говорить очень красивые и знающие, что они красивы, женщины, коротко сказала:

- О человечестве!

XXXV

После обеда Ипполит и Федя уехали. Андре остался ночевать у Абрама.

В его душе было сладкое томление. Он уже не мог не глядеть на Соню; не мог не думать о ней, не мог не мечтать, что, если бы вместо Сюзанны, тогда была Соня, было бы все по-иному. Слова Сюзанны о том, что такое любовь, он теперь понимал. Для Сони... Да, для Сони стоило жить и всю жизнь работать над каким-нибудь винтом или изучать растения... Для Сони можно было и умереть.

Он постоянно носил при себе папиросы, взятые им у Suzanne. Боялся, чтобы они не попались кому-нибудь. В стихотворении "Вырыта заступом яма глубокая" ему оставалось дописать сегодня одно слово и завтра выкурить папиросы, чтобы перейти черту, отделяющую жизнь от смерти. Еще утром ему казалось это легко и просто. Он нарочно назвался на этот день к Бродовичу. После обеда он попрощается с братьями, накажет им хорошенько поклониться маме и папе, Лизе и Липочке, Мише и тете Кате... всем-всем. Потом, поздно ночью, пойдет один гулять в парк, и там, в тихой одинокой аллее, выкурит папиросы и уснет вечным сном.

Утром прохожие случайно наткнутся на холодный труп гимназиста с прекрасным, гордым, окаменелым лицом... Ни записки, ни слова прощения. Только стихотворение скажет миру, что ушла жизнь опостылевшая, невеселая, одинокая... Это будет гордо... Красиво... Пусть знают все... Мама, папа, мадемуазель Suzanne, Бродовичи... Соня... Пусть знают все, что такое был Andre!..

Соня вдруг овладела им, и все придуманное показалось в ином свете. Конечно, он не нарушит слова, которое он дал сам себе, он непременно умрет, но раньше он все скажет Соне. Он и о Suzanne ей расскажет... И Andre, томимый своими мыслями, не отходил от Сони.

После обеда ходили на музыку. Мама Бродович шла с офицером-писателем. Она была в вычурном парижском платье и сильно подрисована. Соня была с музыкальным критиком и композитором, только что написавшим оперу и искавшим, чтобы об этом было помещено в газете. Сзади шли Andre и Абрам. Andre видел, что почти весь Павловск приветливо раскланивался с Соней. Это ему не нравилось... Было неприятно и то, что она, так горячо говорившая о предстоящей смертной казни пяти революционеров, говорившая, что не может ни есть, ни пить, была одета в прекрасный вечерний туалет и улыбалась знакомым, льстиво и гордо отвечая на поклоны.

Andre не слушал, что говорил ему Абрам. Абрам хвастался своею интригою с какою-то балетною корифейкой и, смеясь глядя через большие круглые очки на Andre, говорил:

- Вы понимаете, Andre, я жид и гимназист, только гимназист, и я имею гораздо больше успеха, чем этот офицер, что идет с мамa. Деньги - это сила! Ну мама устроит так, что новеллы его будут напечатаны у нас в газете, и папа заплатит по две копейки за строчку, ну это он заработает шесть рублей в неделю, двадцать четыре рубля в месяц, а мне вчера один ужин с нею обошелся в триста! О, что мы делали!.. что делали!

Andre смотрел на Соню, на ее тонкую талию и чуть колеблющиеся на ходу широкие еврейские бедра и думал, как и что ей скажет. И что ни придумывал, все выходило блед­ным. Слова казались ничтожными для того, что он переживал!

У дома, когда офицер прощался и все остановились, Andre удалось остаться подле Сони и он, глядя в упор тоскующими, влюбленными глазами, прошептал невнятно:

- Соня, мне очень нужно с вами безотлагательно поговорить... Это очень важно для нас обоих!..

- После чая пройдите в мой будуар, - спокойно сказала Соня.

Она сказала это громко, ни от кого не скрывая, показывая, что ничего в этом не видит особенного. И это было Andre больно и оскорбительно. Она не поняла его...

Но после чая прийти не удалось. Критик остался, и в гостиной музицировали. Соня играла на арфе, критик на рояле наигрывал отрывки из своей оперы.

Только в двенадцатом часу Соня встала, надела на арфу чехол и, проходя мимо Andre, сказала: "Поднимитесь ко мне через четверть часа".

Когда Andre постучал у двери ее маленькой гостиной, она ответила из спальни: "Войдите, я сейчас буду к вашим услугам".

Andre вошел в будуар. Голубой фонарь на бронзовой цепочке спускался с задрапированного голубою материей в складках потолка и призрачным светом озарял маленькую комнату, устланную ковром. Короткий, почти квадратный черный рояль занимал половину комнаты. В другой части стояли диван, два низких кресла и столик с фарфоровыми безделушками. По стенам были картины в золотых рамах. Широкое, во всю стену, окно с мелким переплетом было открыто в сад, залитый мягким светом полной луны. Снизу слышались заглушенные звуки фортепиано. Критик продолжал играть. Иногда его игру прерывал басистый голос папa Бродович, смех мамa и еще голоса каких-то пришедших ночью гостей.

В саду несмело квакали северные лягушки. Пряно пахло черемухой и сиренью и здоровым смолистым духом сосны. Где-то далеко, за садом, сквозь чащу листвы чуть просвечивало небольшое освещенное красным светом лампы окно.

Andre стоял спиною к окну и нетерпеливо ждал Соню. Какие-то тяжелые молотки били ему в виски, губы сохли, и он невольно часто их облизывал.

Соня вышла к нему, одетая в мягкий тонкий халат из блестящей черной материи. Он покорными складками, как рубашка, облегал ее тело и был небрежно завязан ниже талии шнурком с кистями, упавшими к коленям. Она казалась в этом костюме ниже, худее и вместе с тем как-то значительнее.

- Ну вот, коллега, я вся к вашим услугам, - просто сказала Соня.

Она взяла с маленького столика портсигар слоновой кости, достала тоненькую папиросу и протянула портсигар Andre.

- Курите?

Andre вспомнил о своих отравленных папиросах, покраснел, смутился и сказал невнятно:

- Нет... Сейчас не хочу... Я уж потом.

- Ну как хотите, - сказала Соня.

Она чиркнула спичку и медленно, со вкусом, выкурила папиросу. Села на низкий широкий диван, откинулась на спинку и, выпуская дым через ноздри, проговорила:

- Я вся - внимание.

XXXVI

- Я пришел к вам... за советом... за помощью... за указаниями... - начал Андре и смутился. Соня смотрела на него с откровенным удивлением. Она приподняла подбородок, отчего тоньше стала казаться ее шея и, полуоткрыв небольшой рот, из-под приспущенных в ленивой мечтательности ресниц смотрела на него темными большими умными глазами.

- Я, видите, думал... Вот опять-таки по делу Шевырева...

- Ужасное дело, - контральтовым шепотом проговорила Соня.

- Ну скажите... Может быть, какой-нибудь человек, которому все равно... не жить, который решил... твердо решил покончить с собою... мог бы помочь?

Соня минуту раздумывала.

- Нет, - тихо сказала она. - Аппарат власти слишком силен, и помочь им, спасти их невозможно. Andre сделал плечами досадливое движение и ничего не сказал. Он был очень взволнован. Запах тонких духов, мягкая красота небольшого будуара, свежее дыхание белой лунной ночи, напоенной ароматами черемухи и сирени, создавали для него такую обстановку, где он уже казался себе оторванным от своей жизни и унесенным в мир чуткой красоты. Вернуться отсюда на дачу в Мурино, спать с Ипполитом в крошечной комнате с отстающими обоями, с клопами, с маленьким, заваленным книгами столом, слышать, как за тонкой дощатой переборкой со щелями кряхтит на диване измученный службой отец, а по другую сторону шепчет молитвы мать и о чем-то до поздней ночи переговариваются девочки, было немыслимо. Или остаться здесь навсегда, или умереть.

- Во всяком случае, - как бы про себя проговорила Соня, - когда наступит время, вы не сокрушите ненавистную власть и дадите народу свободу.

- Не я? - глухо спросил Andre.

- Я не лично про вас говорю, коллега, а вообще про интеллигенцию. Она ни к чему не способна, и правительство так воспитывает ее, чтобы она и была ни к чему не способна.

- А кто же? - спросил Andre. Соня затянулась папиросой.

- Боюсь, что слишком задержу вас. А вы хотели мне сказать что-то важное.

- Я подожду. Каждая минута, которую вы мне дарите, отнята у смерти. Я дорожу этими минутами... Может быть, вы прольете свет, откроете перспективы лучшего будущего.

- Вряд ли... Видите... Мы на пороге двадцатого века. Неужели же и новый век будет все то же самое?.. Войны, казни, жалкая злоба, повторение уроков истории?.. Есть данные думать, что будет совсем не так. Девятнадцать веков были сословия. Было дворянство, был низший класс. И они изжили себя... О!.. Я не обольщаюсь... Я знаю, что крестьяне и рабочие и теперь, как во времена крепостного права, во времена феодализма, рыцарства, во времена Римской Империи все так же грубы, некультурны, примитивны и просто животные, послушное орудие для тех, кто ими сумел овладеть. Мир строит не масса, не толпа, не народы, а вожди...

- Что вы говорите?.. Вы?.. Вы?.. - проговорил Andre и сделал шаг от окна. Но сейчас же вернулся и ослабевшим голосом сказал: - А, народ?

- Так было... так есть... так будет, - проговорила, прижимая папироску пеплом к пепельнице и гася ее, Соня. - Вы, дворянство, владели массой, пока были дворянами. Но вы перестали ими быть. В погоне за земными благами вы стали думать, что деньги, сила и вы, дворяне, потеряли свою настоящую силу, которая была в красоте и благородстве.

- Вы это говорите! - снова прошептал Andre.

- Да, Andre... Я говорю это потому, что я знаю, что говорю... Как полагаете вы, что заставляло кружевницу всю ночь сидеть и плести кружева, чтобы украсить свою барышню-невесту?.. И еще песни петь?.. Девушка шла ночевать к хилому барину от своего сильного жениха и счастливой себя считала... Почему, когда едут Александр Александрович с Марией Федоровной, народ срывает шапки с голов, кричит "ура" и бежит за санями. Потому, коллега, что была сказка о белой и черной кости, о синей и красной крови, потому что были принцы и Сандрильоны, потому что были грязные избы со спертым воздухом и роскошные дворцы. Этого не стало! Когда вы, дворяне, покинули свои дворцы, вы перестали быть дворянами. Когда я увидела на Морской вывеску "Техническая контора князя Тенишева" и узнала, что князь Хилков ездит на паровозе за машиниста, я поняла, что вы - конченые люди. Вы сняли с себя княжеские короны и стали в толпу. Но толпе нужны кумиры, и эти кумиры будут!!.

- Кто же? - вяло сказал Andre.

- Осмотритесь, коллега, кто?.. Те, кого вы презирали и гнали на протяжении веков, станут вашими господами... Мы... евреи... Почему вы, - прищуривая глаза и вставая с дивана, сказала с силою Соня, - в трудную минуту жизни пошли за утешением не к священнику, не к отцу с матерью, а ко мне... к жидовке!?

Она всем корпусом подалась вперед и тонкими узкими пальцами ухватилась за спинку кресла. В этом движении, сильном и порывистом, Соня показалась Andre прекрасным хищным зверем, готовым растерзать его, но пока играющим с ним. На него из прищуренных глаз с длинными ресницами смотрела порода, сохраненная в первобытной чистоте через века. Пахнуло зноем Палестины и красотою саронских роз. Черный капот плотно охватил ее стройное тело и был как настоящая чешуя.

Ему стало жутко.

- Вы отошли от родителей... Вы не верите в Бога! - точно выплеснув воду с блюдечка, кинула Соня и, будто устав, мягко и беспомощно гибким движением опустилась в кресло.

- Разве есть Бог? - спросил Andre. На него вдруг нашли томительная скука и безразличие. Он чувствовал себя подавленным, липкий пот проступил по спине и ногам, и свежесть ночи холодила. Внутренняя дрожь трясла его.

- Бога нет, - спокойно сказала Соня и снова закурила папиросу. - Бога выдумали люди, чтобы можно было жить.

- А без Бога нельзя жить? - с дрожью в голосе спросил Andre.

- Слабым - нельзя. Сильным - можно. Сильные могут и без Бога.

- А если слабый не верит?

- Он погибнет, - медленно выпуская сквозь сжатые губы дым и глядя на него, сказала Соня.

- Так значит... Бога нет?.. - бледным голосом сказал Andre. Он надеялся услышать колебание в ее ответе... Тогда он спасен... Тогда можно жить... Искать и найти Бога... Но твердо и ясно, как звон башенных часов, бьющих полночь над уснувшим городом в тихую темную ночь, прозвучал ответ:

- Это сказала наука... Это сказал разум.

- Но если нет Бога... Тогда... смерть?.. - Андре остановился и с мольбою смотрел на Соню.

- Смерть?.. прекращение обмена веществ, свертывание крови, остановка сжимания сердечного мускула, малокровие мозга, потеря чувствительности, труповое окоченение, разложение тканей, превращение их в газы и сукровицу - вот что такое смерть,.. - ровным голосом говорила Соня, размахивая рукой с папиросой.

- А душа?

Andre казалось, что темный страшный омут захватил его в крутящуюся воронку и тянет в глубину. Он цепляется за ветви склонившихся к омуту кустов - ветви ломаются, он хочет ухватиться за плывущее бревно - но бревно оказывается соломиной.

- Души нет... Жизнь проще, чем мы ее себе представ­ляем. Жизнь - это химический процесс. Почему у человека должна быть душа, а ее нет у собаки или у засохшего листа дерева, который упадет и гниет на земле?

- А как же... Многое... непостижимое, что мы видим.

- Рефлексы головного мозга.

- И ничего?..

- Ничего...

Соня затянулась и, не выпуская дыма, глядела в окно. Белая ночь клубилась туманами и была полна тайны и великой красоты. Но Andre не видел ни этой тайны, ни этой красоты, кричавших ему о Боге... Его мозг сосредоточился на маленькой ничтожной мысли о своем "я", и это "я" делало последние усилия для того, чтобы выкарабкаться из черного омута, найти светлую точку.

- Любовь?.. - чуть слышно прошептал он.

- Химический процесс, не вполне изученный, зарождения эмбриона. Но я думаю, что-то, что пророчествовал Гете в "Фаусте", удастся людям, и создание Гомункула, искусственного человека, станет очередной задачей химии, если бы это понадобилось. Но и без того людей родится слишком много, и создавать их искусственно не приходится.

- А материнская любовь?

- Только инстинкт самки, - выпуская дым кольцами, сказала Соня.

Она поднялась, отошла в темный угол и стала там, скрестив на груди руки.

- Я знаю, - сказала она глухим голосом, - что вы замышляете. Я знаю, зачем вы пришли сюда. Вы хотите покончить с собою. А что же ваша мать?.. Что же не придет она спасти свое первородное чадо?.. Ну, позовите ее?.. Если есть душа, если есть Бог, материнская любовь и прочая чепуха - пусть остановит она вас. Ну!.. просите!.. взывайте!.. ждите!..

Andre в страхе обернулся к окну. В саду стояла томящая тишина. Ни один звук не раздавался в доме. Все спало. Шел третий час ночи. Еще гуще стал туман в саду, он закрыл клумбы с цветами, и деревья точно плавали на серебристом просторе. Веяло холодною сыростью.

И вдруг щемящий, за душу берущий звук, точно далекий исступленный стон или крик отчаяния донесся издалека. Сейчас же завыла собака, и снова все стихло.

Andre пошатнулся и, чтобы не упасть, ухватился обеими руками за крышку рояля.

XXXVII

- Ну что вы! - как в забытьи услышал он над собою голос Сони. - Павлин кричит на ферме... Сейчас запоют петухи.

Она стояла подле него. Классический чистый профиль лица нагнулся к нему, и спокойное дыхание обожгло его щеки.

- Соня, - сказал Andre, пристально глядя на нее. - Я решил так потому, что разочаровался в жизни... и в любви... Я... имел женщину...

- Немножко рано... А впрочем, вам сколько лет?

- Противно... Это все... гадко...

- Да, акт не из красивых. Можно было бы придумать что-нибудь поумнее. Даром что воспет в тысячелетней гамме стихов и прозы, музыки, живописи, скульптуры и танца. Все музы служили ему.

- Соня... Я думаю, это потому... Что я не любил... Я сделал это из любопытства.

- Что же... Одна моя товарка по курсам отдалась студенту для того, чтобы изучить лучше науку, испытав все на себе, - холодно сказала Соня.

- Соня... Вы могли бы полюбить меня?.. Согреть своим участием? Соня, я знаю вас давно. Шесть лет как вы являетесь мне в сонных грезах, и я мечтаю о вас. Ваша жизнь кажется мне удивительно красивой, загадочной, и, когда вы подле, мне смерть не страшна... Вы, Соня, сильная... Очень сильная. Вы из тех, которые будут править миром... Я прошу у вас одного... Поддержите меня... Скажите мне, что мне не надо умирать... что я могу жить... ходить к вам, слушать вашу игру на арфе... слушать, как вы говорите... провожать вас на курсы... Думать вашими думами... О, не думайте, я ничего не прошу... Того мне не надо... Я знаю, что вы никогда не выйдете за меня замуж...

Он замолчал. Где-то за садом запели петухи. Небо над деревьями вдруг подернулось розовой краской, и стало еще холоднее. Тревожно колыхался туман, и гуще был аромат черемухи. Соня смотрела куда-то вдаль скучающим, безразличным, чужим взглядом. Andre вынул из-за пазухи коробку с папиросами.

- Та женщина, - сказал он волнуясь, - дала мне эти папиросы. Они отравлены. Соня, одно ваше слово, и я сожгу их в камине... Вы молчите...

Соня холодно смотрела куда-то ничего не выражающими глазами. Она, казалось, ни о чем не думала. Где-то вдали очень-очень далеко билась, ища спасения, чужая жизнь. Но какою ненужною казалась она ей. Провожать на курсы... Встречать... Целыми днями торчать перед нею, такою занятой. Вот и сейчас уже третий час, восходит солнце, а он сидит и ноет, ноет над душой... И все они такие. Русские дворянчики... Изжили свои души, стали нытиками и эгоистами. Ну что он думает? Засел у меня в будуаре и урчит всю ночь нужными мыслями. Хорошо, что папа, и мама, и Абрам знают и меня, и его. Мальчишка... Имел женщину!.. Пришел рассказывать об этом!.. кому?.. Девушке, которую будто бы любит... Только русский способен на такую гадость!.. Нагадит и приведет на нагаженное место: поклонись, мол, моей гадости... Еще и действительно отравится тут... Как это глупо! Пойти, позвать Абрама!

- Да... вы молчите... Ну... пусть... значит судьба...

Вырыта заступом яма глубокая, - торжественно проговорил Andre, вытянул толстую папиросу и медленно раскурил ее. Он достал из кармана маленькую смятую записку и протянул ее Соне.

- Это я писал, - сказал он, покашливая. По слову в день... Каждый день... Решил: напишу последнее слово и умру... Вот оно... Вчера написано! Восходит новое солнце. Но дня от этого солнца я не увижу...

Он поперхнулся и закашлялся, но сейчас же втянул в себя дым. Красный туман поплыл у него перед глазами, он, словно объятый восторгом, стал делать затяжку за затяжкой и глотать дым. Голова кружилась. Докуренная папироса упала из его пальцев, взгляд был мутный. Он, шатаясь, дошел до кресла и опустился в него. Но сейчас же вынул вторую папиросу и закурил. Он курил и ничего не видел. Все вертелось перед глазами: кресло, в котором он сидел, точно падало в какую-то пропасть; вместо Сони было мутное пятно, и большие жгучие глаза ее испускали искры. Красные лучи шли во все стороны от ее лица.

- Вы с ума сошли! - воскликнула Соня, когда он стал затягиваться и бледнеть. - Да что же это за мерзость! Аб­рам!.. Абрам!.. Вон, сию же минуту! Вот отсюда!..

Andre не слыхал этого крика. Сердце его сжало какими-то страшными клещами, из нутра поднялась мучительная жгучая тошнота, он нагнулся, хотел встать, подойти к окну, но его шатнуло, как пьяного, и голова упала на грудь.

Гадливо обегая его, Соня выскочила из будуара, подбежала к двери спальни своего брата и стала кричать: "Абрам! Абрам!.. На помощь!"

Абрам, только что уснувший, в наскоро наброшенном халате и туфлях на босу ногу вышел к сестре.

- Абрам! Иди скорее!.. Надо отправить Andre в госпиталь... Он отравился...

XXXVIII

В доме поднялась суета. На конюшне разбуженный кучер торопливо запрягал лошадь в полуколяску. Почтенный Герман Самуилович, привыкший к ночным работам, в черном бархатном пиджаке, при свете уже поднявшегося солнца писал записку старшему врачу госпиталя. Андре вытащили из будуара Сони, снесли вниз и положили на крыльцо. Он едва дышал. Поднимались частые приступы тошноты, но рвоты не было, текла одна желчь. Сердце замирало. Наконец заспанный кучер в жилетке и синей рубахе, в черной кучерской шляпе подал пахнущую краской и дегтем коляску. Аб­рам с дворником усадили в нее Andre и повезли в госпиталь.

Не доезжая до госпиталя, Andre два раза дернулся, икнул и затих, коченея...

- И возить в больницу не стоит, - сказал дворник. Прямо бы в покойницкую при участке. Куда проще.

Абрам разбудил старшего врача, передал ему письмо своего отца и тело Andre, вернулся домой, захватил записку Andre и коробку с папиросами и с первым поездом поехал в Петербург, а оттуда в Мурино, чтобы осторожно сообщить о смерти Andre его родителям.

Был девятый час утра, когда Абрам на извозчике подъехал к даче Кусковых.

Михаил Павлович только что уехал на службу. Варвара Сергеевна, проводив его, приготовляла на балконе чай для детей. Все дети и тетя Катя еще спали. Аннушка ушла в лавки, Феня на заднем крыльце раздувала самовар, няня Клуша в дощатом коридоре чистила детское платье и сапожки.

Когда Варвара Сергеевна увидела Абрама, подкатывающего к калитке палисадника, ее сердце замерло от предчувствия, что что-нибудь случилось с Andre.

Поправив чепчик на голове и прикрыв им папильотки, она в утреннем лиловом капоте, из рукавов которого высовывались концы ночной рубашки, в суконных туфлях, легкой побежкой побежала через сад и воскликнула еще издали: "Andre?!"

- Варвара Сергеевна, мне надо переговорить с вами так, чтобы никто не слыхал и, если можно, не видал, - сказал строго Абрам.

- Ах, как же... как же это устроить! - сказала, краснея пятнами, Варвара Сергеевна.

Вся маленькая дача была полна. Всюду были не стены, а дощатые переборки, и в столовой было слышно, как звенели посудой и мылись барышни, а в комнате Михаила Павловича было слышно, что делалось у Ипполита и у тети Кати... Некуда укрыться от любопытных глаз и ушей. Палисадник был так мал и гол со своими молодыми березками.

- Ах как же! - повторила Варвара Сергеевна и, открыв калитку, вышла с Абрамом на улицу.

Туманы, низко клубившиеся ночью над землею, поднялись. Небо стало похожим на серую мокрую вату. Мелкая пронизывающая капель сыпалась сверху и крошечными блестящими шариками оседала на капоте Варвары Сергеевны, на ее чепце и волосах, на фуражке и пальто Бродовича.

В мутном просторе за дорогой, за мокрыми, напитанными водой полями, чуть намечался густой осинник. Он казался темным, плотным, умеющим хранить тайны.

- Пойдемте в лес, - сказала Варвара Сергеевна. Абрам покосился на свои ботинки, на новое щегольское пальто, но ничего не сказал и пошел по узкой тропинке вдоль канавы.

Когда они вступили на мягкий влажный мох леса, Варвара Сергеевна остановилась. Ее ноги в суконных туфлях были совсем мокры. Но она этого не чувствовала. В мокром капоте, в тишине непогодливого серого утра, под мелкою капелью уныло моросящего дождя все забывшая, кроме сына, она казалась Абраму маленькой и жалкой. Осина трепетала сырыми листьями над ее головою, и тонкие стволы леса составляли кругом непроницаемую стену. Здесь их никто не мог ни видеть, ни слышать...

- Andre? - прошептала Варвара Сергеевна. - Что с ним?

- Andre очень плохо, - сказал Абрам и, сняв очки, стал протирать их. Случилось несчастье. Он отравился, или вернее, отравлен.

- Где же он?

- В Павловске, в госпитале.

- Жив еще? Ему помогли?..

- Боюсь, что нет... Варвара Сергеевна, я знаю, что вы мужественная, верующая женщина и сумеете услышать правду. На рассвете он скончался.

Варвара Сергеевна перекрестилась широким крестом и бессильно ухватилась за ствол осины. Капли воды упали на нее холодным дождем и текли по ее лицу, как слезы.

- Как это случилось? - тихо проговорила она, не поднимая глаз на Абрама.

Абрам всю дорогу обдумывал сам, как это вышло. Он гордился тем, что у него не только способности следователя, но и сыщика. По быстрому рассказу Сони, по тому, что ему говорил Andre, Абрам за те четыре часа, что ехал в Мурино, пришел к заключению, что тут было не самоубийство, а убийство, основанное на яде и внушении.

Он перебирал в памяти события последних двух недель и нарисовал точную картину, как это было. - Мой Андрюша наложил на себя руки!.. Но почему? Какое горе томило его? Какую муку проглядела я, мать, в его душе! - воскликнула Варвара Сергеевна.

- Он умер после того, как выкурил две папиросы из этой коробки, - сказал Абрам, доставая коробку. - Вот видите, простая белая коробка от гильз, а не от папирос. В ней было 25 штук, двадцать три лежат на месте, две выкурены - я окурки собрал и положил сюда же. Едва он докурил вторую папиросу, с ним сделалось дурно. Мы повезли его в больницу. Дорогой он скончался. Не сказал ни одного слова. Ясно: папиросы были отравлены. Это непокупные папиросы.

- Это коробка и гильзы, которые набивала Suzanne, - сказала, тупо глядя в землю, Варвара Сергеевна.

Абрам молчал. В лесу было так тихо, что было слышно, как капали с листьев капли дождя на мокрый мох.

- Тут еще было одно, - сказал, наконец, Абрам. - Как раз после латинского экзамена на другой день у вас ушла Suzanne. Папиросы и коробка помяты. Их долго носили. Вчера Andre говорил моей сестре, что он решил кончить тогда, когда допишет стихотворение "Вырыта заступом яма глубокая". Писать будет по слову в день. Это единственная записка, которую нашли при нем. Он дал ее Соне. Отсчитав назад слова, мы приходим почти ко дню экзамена. Не хватает двух слов. Ясно, что мысль возникла в голове Andre все в тот же роковой день или, во всяком случае, на другой день. Мне ясно, что эта мысль не без участия Suzanne, потому что, сколько я знаю, папиросы в вашем доме набивала она одна и только у ней хранились гильзы, табак и машинка. Путем такой дедукции я приходу к следующим посылкам: в день экзамена латинского языка с Andre произошло что-то такое, что сильно потрясло его душу, - это имело отношение к Suzanne и заставило ее уйти от вас, уходя, изготовить отравленные папиросы и передать их Andre. Между нами (это мое предположение) было решено, что Andre покончит с собою тогда, когда допишет последнее слово стихотворения. Это было в субботу. Я случайно видел Suzanne в понедель­ник. Она приходила к отцу искать места. Она была как больная. Глаза впалые, лицо исхудалое. Отсюда делаю заключение: Andre не отравился, но был отравлен. Все улики падают на Suzanne. У нее ключ от тайны, которую Andre унес в могилу.

- Боже! Боже мой!.. Но Suzanne знала Andre малюткой! Она была всегда с ним, и никого она так не любила, как его!

- Мои выводы строго логичны, - сказал Абрам.

Варвара Сергеевна стояла не двигаясь. Ни одна слеза не показалась в ее красных, воспаленных глазах.

- Andre... Andre... - прошептала она.

В эти минуты она любила только его, только его одного.

- Эту тайну знаем я да вы, - торжественно сказал Аб­рам. Официально Andre умер от внезапного сердечного припадка, закончившегося разрывом сердца. Его смерть признана естественной, и врач и полиция не будут настаивать на вскрытии. Про папиросы знаю я да Соня. Соня не выдаст. Если даже сказать про них, про стихи и про слова самого Andre - это будет простое самоубийство в припадке меланхолии... Но если вы пожелаете, я отправлюсь к следователю, и все нити приведут... к Suzanne. Я могу и молчать... Решайте вы... Вы - мать... Вам лучше знать, что делать... Коробка у меня. Химическое исследование сейчас же укажет, что там есть... Если вы хотите, чтобы это дело было начато, вы оставите коробку у меня. Если нет - вы возьмете ее и уничтожите. И Соня, и я - мы будем молчать. Тогда Andre умер естественною смертью.

Молча пошла Варвара Сергеевна от Абрама. Она вышла из рощи на тропинку и направилась к даче. Ноги скользили по мокрой глинистой почве. Она хотела идти скорее и не могла. Едва не падала. Хваталась за прутья ивы, росшей по сторонам, осыпала себя дождевою капелью. Торопливо бежали мысли, и не знала она, что делать?

..."По закону так... по закону, - думала Варвара Сергеевна. - По закону нельзя, чтобы тот, кто убил, остался без наказания. Как я встречусь с ней теперь?.. Я знала ее тайну. Но Andre сам... Внушение... Спиритические сеансы... Мог и не знать... Но где были мои глаза, что я проглядела все это? Чермоев мне говорил: "Опасный возраст". Я не верила. Читала книги про все это и не верила. Думала, все, но не Andre... Кто же его убил?.. Я... Я его убила, моего дорогого мальчика, я его не остерегла, потому что сама ничего не знала! Все думала о житейском! Поила чаем, хлопотала с обедом, штопала днями чулки и ставила заплаты на штаны, а душу его, душеньку-то проглядела. И слыхала от них и смешки над религией и над отечеством, а молчала... Молчала... Обряды бросили, на церковь не крестились, за обед, не молясь, садились... Думала... Пустяки! Бог простит. Молодое поколение... По-ученому воспитано!"

Она уже подходила к даче. Вдруг остановилась так неожиданно, что Абрам едва не наткнулся на нее. Она повернулась к нему.

Долго потом Абрам не мог забыть ее лица. Дивно прекрасно было оно. Лучились ясные, большие голубо-серые глаза неземною, великою, христианскою любовью. Все лицо преобразилось. Молодо и блестяще было оно, вдруг омытое слезами, исчезли куда-то заботные морщины, и казалось оно, как яркий солнечный день, когда всякий листок трепещет под золотыми лучами и дрожит восторгом.

"Да, - подумал Абрам. - Сильны они своею верою христианскою, и трудна будет с ними борьба, пока есть такие, как Варвара Сергеевна".

- Дайте мне эти... папиросы..., - порывисто сказала Варвара Сергеевна. - Я сожгу их сейчас на кухне...

XXXIX

Через полчаса Абрам увидел Варвару Сергеевну в столовой среди детей. В черном платье и черной шляпке, постаревшая, изменившаяся, с вдруг обнаружившимися на лбу морщинами, с опустившимся углами тонкого рта, она отдавала распоряжения о похоронах сына. Она сама ехала сейчас с Абрамом в Павловск, тетя Катя с Мишей ехали за священником и причтом, Липочка с Феней - к дяде Володе, Ипполит - в "Новое время" сдавать объявление, Лиза с няней Клушей - к отцу с запиской, чтобы тот достал денег.

Сложный обряд православных похорон, панихид, оповещений захватил ее, и ничто не могло и не должно было быть забыто. Об одном скорбела Варвара Сергеевна, что не сможет она похоронить Андре со "своими" на Смоленском кладбище, а придется "из экономии" хоронить там, где он умер, в Павловске.

В четверг Andre отпевали в Артиллерийской церкви. Белый гроб был покрыт венками и ветками черемухи и сирени. В нем, глубоко провалившись на дно, худой и как бы ссохшийся, в синем гимназическом мундире, лежал Andre. Белое лицо с обострившимся носом было спокойно и не выражало ничего. В душном воздухе жаркого летнего дня толклись с жужжанием мухи, и к сладкому запаху сирени и ладана нет-нет примешивался тяжелый, душный, противный, пресный запах трупа и карболки. И было непонятно, откуда он шел. Восковые руки были сложены на груди, и странны и страшны были серые тени между пальцев. Смерть во всей ее ужасной тайне стояла перед детьми, и, они каждый по-своему относились к ней.

Ипполит с Лизой стояли подальше и старались не глядеть на Andre. Липочка не вставала с колен, колотилась лбом об пол и плакала горючими слезами. Федя широко раскрытыми глазами глядел в лицо покойника, оглядывая церковь, и думал: "Видит ли его теперь душа Andre, знает или нет его помыслы? И где она? В жаркой ли струе нагретого пламенем свечей воздуха, уносящегося кверху, в волнах ли клубящегося ладана?.. Или это она птичкой пролетела в окно, забилась у стекла и с радостным чириканьем улетела". Федя именно теперь, когда лицом к лицу стоял перед тайной смерти, видел белое лицо брата, ко всему равнодушное, и угадывал ужасное значение противного запаха, от которого долго потом не мог отделаться, именно теперь верил глубоко в то, что говорила няня Клуша, и считал, что все ученые мира не знают того, что знает няня и о чем так благостно, покойно говорит небольшой хор, поющий на клиросе... "И вечного огня исхити".

Он уже не сомневался, как сомневался в Троицу, но верил твердо, что где-то есть такое место "светле, покойне, откуда же отбеже болезни, печали и воздыхания". Где? Он не знал. Не знали этого и ученые, но такое место было, и где оно, знали только няня Клуша да мама.

Они говорили просто: "У Бога!".

Федя тщательно крестился, горячо молился, становился на колени и не спускал глаз с лица Andre. Он знал, что душа его брата видит его, и ему хотелось, чтобы душа эта осталась довольна им.

Кругом гроба толпилась небольшая группа родственников и знакомых. Несколько гимназистов, Бродович с Соней стояли поодаль.

По углам церкви стояли любопытные дачники, какие-то старухи и старики. У паперти ожидали дроги, запряженные парою лошадей в черных попонах, с намордниками и капорами, закрывавшими уши. Лошади стояли понуро, поводили ушами и точно слушали, что делается в церкви, и ждали, когда застучит молоток, заколачивая крышку гроба.

Когда пожилой человек в черном сюртуке накрыл крышкою гроб и вбил длинные гвозди в его края, Михаил Павлович, дядя Володя, Чермоев, Филицкий, Федя и Бродович подошли, взялись за серебряные ручки и, нагибаясь, неловко, не в ногу, ступая вразброд, понесли гроб из церкви и установили на дрогах.

Варвара Сергеевна шла, низко опустив голову и часто крестясь за гробом. Священник с крестом торопливо прошел вперед и за ним, толкаясь, выходили пестро одетые певчие. Радостный летний день, роща сосен напротив храма, чириканье птиц, густая стена высокой акации в желтых бутонах среди нежной зелени; очарование бледного глубокого неба с мягко плывущими перистыми розовато-лиловыми облаками, звуки трубы, на которой кто-то играл неподалеку упражнения, несколько дачниц и детей в светлых платьях и звонкие дребезжащие крики разносчицы на улице "Нитки, тесемки, чулки, шнурки, бумаги чулошнаи" так сильно говорили о жизни, о радости жить под этим небом, что гроб с покойником, колесница, лошади в черных капорах казались совсем ненужными, и хотелось как можно скорее отделаться от них.

И было понятно Феде, что священник торопливо читал молитвы над глубокой ямой, вырытой в песке, проникновенно, грустно, но с каким-то облегчением взяв небольшим совочком с поданного ему блюда песок, говорил: "Земля бо еси и в землю отыдеши", а хор пел "Вечная память", и все подходили и, толкаясь, сыпали песок, жестко, комьями ударявший в крышку гроба. А потом торопливо стучали лопатами мужики в белых рубахах, скрипел песок о железо, тяжело осыпалась земля и один из могильщиков прилаживал высокий, крашенный масляной краской белый крест.

В кустах среди могил перелетали и пели птицы. Шмели и пчелы озабоченно кружились в воздухе, нищие стояли, ожидая подачек, и, как ни старалась смерть доказать, что это ее царство, кругом шла жизнь, и жизнь была сильнее смерти, и смерть никак не могла ее осилить.

И это заметил Федя.

Andre, его брат, умер... Но ничего от этого не изменилось на земле, все оставалось по-прежнему. И много умрет таких, как Andre, умрет и Федя, но мир останется, потому что не Andre, не Федя, не человек вообще с его разумом создали этот мир, но создал его Господь Бог.

Это для Феди теперь стало неопровержимо ясным.

-

- Часть вторая

-

I

Сороковой день после кончины Andre приходился на день рождения Варвары Сергеевны. Должны были приехать гости: дядя Володя с тетей Лени и Фалицкий - к обеду, в четыре часа. Варвара Сергеевна утром отдала Аннушке все распоряжения об обеде, а сама с Федей, еще когда все спали, поехала на кладбище.

Шестой день подряд лил косой холодный дождь, стучал в окна дачи и наполнял ее тоскою и сыростью.

Гости собрались, а Варвара Сергеевна все еще не возвращалась. В столовой, выходившей окнами на балкон, на котором безнадежно висели набухшие полотнища холщовых занавесей, было так темно, что на ломберном столе, стоявшем в углу, зажгли свечи.

- А не сыграть ли нам, господа, по маленькой в ожидании, - сказал Михаил Павлович, распечатывая колоду. - И куда мать запропастилась, понять не могу. В три часа дилижанс пришел, давно бы здесь должна была быть, а ее нету.

Он подошел к накрытому столу, взял графинчик водки и, наливая дрожащей рукою рюмку, сказал:

- Иван Сигизмундович, прикажешь?.. Тебе, Володя, не предлагаю, знаю - откажешься? Ну какой ты военный!..

Капитан!.. А, капитан!.. а водки не пьет... Помнишь: "Как я рад, капитан, что я вас увидел, вашей роты подпоручик дочь мою обидел"...

- Шш! шш! - замахал на него руками дядя Володя, - скажешь тоже!.. Профессор!..

После смерти Andre Михаил Павлович стал пить. Он пил не так, как пьют мужики, с горя ли, с радости ли, по праздникам напивающиеся до бесчувствия, а пил умеренно, методично, по две, по три рюмки за завтраком и рюмки по четыре за обедом... Он заходил в буфеты и трактиры, едучи на службу, молча тыкал пальцем на рюмку, выпивал одну, другую, закусывал чем-нибудь, бросал на стойку мелочь и уходил. Он никогда не был пьян, но всегда находился в повышенном состоянии духа и легко раздражался. Точно глушил в себе какую-то глубокую тяжелую мысль и не давал ей подняться со дна души. И только начинала она грызть его где-то, в далеком уголке его существа, он опрокидывал рюмку водки, мутнели глаза, краснели веки, и мысль исчезала. Он стал раздраженно спорить, не слушая собеседника, по вечерам либеральничал в клубе, ругая правительство и классическое образование, и имел уже неприятности по службе. Он обрюзг и опустился, за эти сорок дней он постарел на несколько лет, лицо его стало красным, веки опухли, губы растолстели, и над ними неопрятно висели сильно поседевшие усы.

- Разве по единой, холодно у вас очень, - сказал Фалицкий, принимая расплесканную в дрожащей руке Михаила Павловича рюмку.

За карты сели в пальто. Дядя Володя - с поднятым во­ротником. В углу комнаты текло, диван был отставлен, и на его месте стоял цинковый таз. В него звонко шлепала вода.

- Надоела эта дача, Просто хоть сойди с ума, Вместо красного-то лета Тут зеленая зима.

Холод, стужа, непогода, По окнам струей течет, -

декламировал дядя Володя.

- Тебе сдавать, - сказал он Михаилу Павловичу.

- Капитан... поэт! - фыркнул Михаил Павлович, - счастливы вы, Магдалина Карловна, что у вас нет детей.

- Ну что уж... всяко бывает, - сказал Фалицкий.

- Бывает... бывает, - проворчал Михаил Павлович. - Бывает, что и медведь летает... Вы что объявили?

- Семь червей, - сказала тетя Лени.

- Я пас... Да... Болезнь века... века... Воли к жизни нет...

- Тебе ходить, - сказал дядя Володя.

- Пас... А откуда взяться воле? Ничего... Ни Бога, ни любви, ни романтики, ни волнений... Одна латинская грамматика... Очень уж просто все стало... Мы мечтали... Они?.. все знают...

- То, что было, не вернешь! - сказал дядя Володя.

- Знаю... А только... Гадко!.. Понимаешь - гадко. Эго­изм... Я, мне, для меня... Все - я, а другие, близкие. А, черт... им все наплевать. И отечество им звук пустой... И слава... Какая, к черту, слава, если равенство... Ты понимаешь это?.. Магдалина Карловна, вы это понимаете, что Пушкин равен сапожнику, а Суворов - пехотному ефрейтору... К черту - Вандомские колонны... А ведь каждому мечтать-то хочется. Каждый Вольтером или Наполеоном себя мнит. Памятника-то каждому хочется, а если поверить в это равенство, так не будет памятника-то! А? И кто мечтал, кто возносился, тому что останется?.. Или отвергнуть равенство, религию свою отвергнуть, или уйти... Вот она какая штука-то... Жуткая штука новая-то теория... Где дети? - спросил Михаил Павлович у вошедшей няни Клуши.

- Наверху все сбились. В комнате Федора Михайловича. Мамашу поджидают. И что их задержало такое! И погода, не приведи Господи, какая стала гадкая... А пора, пора бы им уже и домой быть. Шестой час пошел... С дилижанса публика прошла, а их все нету!.. Уже не случилось ли чего!

- Ну, не каркай, старая! - сказал Михаил Павло­вич. - Что же, господа, еще одну... Не идет моя благоверная.

II

В это самое время Варвара Сергеевна поднималась по размокшей дороге от Ручьевского моста. Федя вел ее под руку. Низкое серое небо опрокинулось над горизонтом и насупилось густыми, черными, беспросветными тучами. Холодный дождь сыпал, то припуская, то ослабевая, казалось, со­всем перестал и вдруг налетал снова с порывом ветра, упадал в буро-желтые лужи, вздувался пузырями и звенел по воде придорожных канав. Дали исчезли, стушевались, и за мелким леском небо серыми тучами легло на землю и точно давило ее, выдавливая воду. Вода шумела в каналах у домов Ручьевской деревни и несла яичную скорлупу, огуречную кожу, окурки и бумажки под чистые мостики, к крутому спуску у горбатого моста. Деревня, казалось, вымерла. Все попряталось... Куры сбились стаями под стенами домов, ища укрытия. Собаки забились в подворотни, крестьян не было видно. Дорога, мощенная крупными, глянцевитыми от дождя, красными и серыми плоскими глыбами гранита, была пуста.

Было безумие идти пешком. Обувь стоила дороже, чем взял бы извозчик, но Варвара Сергеевна не имела в кошельке ни копейки и не хотела дома просить Михаила Павловича. Она упрямо шла пешком. Распустив большой дождевой зонтик, подобрав подол черным "пажом" - толстым резиновым шнуром - так, что стали видны ее ноги в простых чулках и стоптанные старые башмаки, она шла спотыкаясь. Она опиралась на руку сына, смотрела в землю и думала о том, что только что произошло.

Косой холодный дождь бил ее по ногам, забегал в лицо, ударял в грудь. Ветер распахивал черную мантилью, Варвара Сергеевна промокла до последней нитки, ей было холодно, но холод и неприятная сырость во всем теле доставляли ей сладкое ощущение страдания.

Все сорок дней со дня смерти сына она не переставала думать и томиться. Молиться она не могла. Ей казалось, нет... она верила, что душа Andre подле нее, что она невыносимо страдает, мятется и просит молитвы и защиты перед Богом. Но когда становилась за ширмами на молитву подле своей бедной постели с соломенным матрацем и устремляла глаза на старый лик Спасителя в серебряной оправе, вместо молитвы вставали упреки. "Зачем?.. Господи! зачем?" - шептала она, и жесткие, колкие слова, страшные греховные мысли неслись в ее голове. Все вспоминала она: и свои девичьи грезы, и красоту детства во дворце, в тенистых парках, и девичьи игры в серсо, и катанье колеса, и встречи с Го­сударем. Разве о том мечтала она, когда в Крещенский сочельник лила воск и жгла бумагу. Разве о такой жизни!.. Чтение Жуковского и Пушкина развили в ней любовь к прекрасному и нежному... А вышло: короткое женихование, брак и сейчас - и года не прошло - Andre и дети, дети. Тогда не роптала. Ей казалось тогда, что это будет так красиво в старости. Она с седыми волосами, окруженная детьми. Их юные рассказы, откровенность с нею, любовь, заботы. Как в романах, как на картинах! Но шла жизнь и разметывала мечты. Распылялись грезы, и день шел за днем, дети росли скрытные, пренебрежительно, свысока смотрели на нее, и было нестерпимо больно. И все-таки верила, что будет день, когда кончится ученье, они войдут в семью и станут помогать. Станут беречь ее старость. "Andre! зачем ты ушел, не исполнив своего долга!" - восклицала она, пряча в подушки лицо, чтобы заглушить рыдания. - "Господи! Где же ты был, что не остановил его!.. Он был так молод и слаб!.."

Она ездила на могилу. Становилась на колени на песочном холмике, обнимала белые доски креста, вокруг которого стояли в горшках цветы, и слушала, лицом прижавшись к кресту.

"Надо молиться, - говорила она себе. - Надо вымолить моему мальчику прощение у Бога. Спасти его. Много может сделать перед Господом молитва матери"...

"Мама, сыграй мне вальс Годфрея!" - слышался его голос не из могилы, а откуда-то из далекого воспоминания. Могила была нема.

О, если бы заговорить могла могила! Она не испугалась бы, но, прильнув к сырой земле, она слушала бы, что скажет ей ее Andre. Какие поручения ей даст... она все исполнит... Только скажи! Пахло сырою землею, песком, низкие махровые левкои выдыхали сладкий, пряный аромат, шумели задумчиво деревья, и за кладбищем сосновый лес глухо рассказывал о чем-то... Нема была могила!!! И не могла она молиться.

"Зачем? Зачем? - стоном неслось в ее голове. - Зачем, милый Андрюша?! Отчего не пришел?!"

Ездила всегда с Федей. Другие дети холодно относились к этим поездкам. Ипполит поехал два раза, но оба раза только заглянул на кладбище, а потом пропадал у Бродовичей, и Варвара Сергеевна возвращалась одна. Липочка и Лиза - что они дома лучше помолятся, а вид кладбища расстраивает им нервы. Миша был мал, тетя Катя оставалась, чтобы следить за хозяйством. Один Федя всегда охотно ездил с матерью. Он оставлял ее у могилы, а сам шел бродить по кладбищу, читал намогильные надписи и караулил ее у выхода. И Варвара Сергеевна ценила его чуткость.

Сегодня он оставил ее у входа и сказал: "Мама, я накопил денег и пойду искать священника. Отслужим панихиду. Это мой подарок на день твоего рождения".

Это было давнишнее желание Варвары Сергеевны - отслужить панихиду на могиле. Но денег хронически не хватало, и Варвара Сергеевна не сводила концов с концами.

По мокрому песку дорожки Варвара Сергеевна приближалась к могиле. Она опустила голову и ничего не видела, кроме песка, могильных холмов, решеток и плит по сторо­нам. - Варвара Сергеевна! - услышала она дрожащий голос...

Она подняла голову. У креста Andre стояла Suzanne.

Варвара Сергеевна остановилась, медленно свернула зонтик и, опираясь на него, смотрела на Suzanne. Ноги ее подкашивались. Ей казалось, что она страшно устала. Она тяжело дышала. Сначала она не различала Suzanne, но увидела длинную, стянутую фигуру в черном, стоявшую против нее, с опущенными руками. Дождь продолжал лить, и ветер гудел вершинами сосен. Было по-осеннему хмуро, сыро и неприютно на кладбище.

- О! Не проклинайте меня, но выслушайте, - по-французски сказала Suzanne.

Первое движение было - прогнать Suzanne, резко и жестко сказать, что она - убийца ее сына. Но слов не было на языке, Варвара Сергеевна приоткрыла рот и молча стояла, крепко опершись обеими руками на свернутый зонтик. Слезы застилали ее глаза, и от них лицо Suzanne расплывалось в блестящих лучах.

Suzanne медленно опустилась на колени и мокрыми, покрасневшими от холода руками обняла крест, на котором висел старый увядший венок сирени. Мерно гудели, словно бредили сосны, трепетали длинные мокрые листья ивняка у изгороди, точно бились в испуге. Варваре Сергеевне было холодно, мелкий озноб пробивал ее насквозь.

- Эти папиросы... дрожа сказала Suzanne... - я готовила себе... Я хотела умереть. Умер он...

Молчала Варвара Сергеевна. Suzanne с мольбою смотрела на нее. Она ждала проклятий, упреков. Молчание было страшнее всего. Варвара Сергеевна вгляделась в лицо Suzanne и ужаснулась. Горе съело ее последнюю молодость. Пожелтевшее лицо было страшно своею худобою, на голой шее резко выдавались жилы, и скулы тяжело висели над нею. Из-под маленькой черной шляпы космами выбивались черные волосы, и Варваре Сергеевне показалось, что седина пробила их. Большие миндалевидные глаза опухли и смотрели мутно. Варвара Сергеевна вздохнула и молча опустила голову.

- О, говорите! Скажите мне что-нибудь! - ломая руки, воскликнула Suzanne. - Если бы вы знали, как я любила его!.. Какая тоска на сердце! Я ничего не могу делать... Да... это я... я дала ему папиросы... Он знал, что они отравлены... С самой Пасхи он все думал покончить с собою... Тяготился жизнью... Говорил о смерти.

Как подкошенная упала на колени, на мокрый песок Варвара Сергеевна и приникла лицом к могильному холму. В трех аршинах от нее отделенное слоем земли и песка ле­жит то, что было Andre. Ей казалось, что она видит в темной земляной массе, среди корней, серебряный гроб, цветы на нем. Но под крышку гроба не смело заглянуть ее воображение.

"Andre, - думала она, - Andre, что же это такое, ты сам?.. Сам наложил на себя руки. Твоя душа томилась, искала выхода, она билась в теле, как птичка бьется в клетке, и ты не пришел ко мне посоветоваться. Ведь я мать твоя!"

Рядом глухо, как на исповеди, отрывочными отдельными словами бормотала Suzanne, рассказывая свою историю.

- Не знаю, как вышло... Он вернулся с экзамена возбужденный... Чего-то ждал... Мы устроили сеанс... Он повалил меня, стал раздевать... Я не противилась... Не понимала сама... Я так любила его... Потом отчаяние... На другой день он говорил мне жесткие, обидные слова... Я дала ему папиросы... Я виновата... Меня нельзя простить... Но... я не хотела. Вот что скажу вам... Не хотела!!

"Ты не пришел ко мне, Andre, - с болью в сердце повторяла Варвара Сергеевна... - Не пришел..."

Вдруг ясно все вспомнила... Все его детство. У нее беременность, роды, болезни детей, в промежутки - жадное хватание за остатки той красивой жизни, которую она так любила. Театры, оперы, концерты, вечера и танцы у знакомых. Она еще была хороша, за ней ухаживали. Искали поцеловать ее руку, жаждали танцевать с нею, говорили ей приятные слова. Но годы точно отодвигали от нее ту жизнь, полную красоты, и, как ящиком, накрывали ее тесными, мелкими интересами детской и спальни. Все больше требовало времени шитье и штопка, заботы о детях, их купанье, обтирание, лечение... Приходилось учить латинскую грамматику, чтобы помогать Andre. "Alauda est laeta" - жаворонок весел, - вспоминала она примеры из грамматики Ходобая и самую грамматику увидала... Длинная, в темно-малиновом переплете с черным узором... Amo, amas, amat, amamus, amatis, amant (Люблю, любишь, любит... (лат.))... Andre сменил Ипполит. Потом Липочка... Надоедливые гаммы, наблюдение, чтобы она не повторяла слов, которые употребляли мальчики, французский язык... А потом - Федя, сильный, бурный Федя, любопытный, настойчивый, самый откровенный с нею. И Боже, какие слова, какие стихи и прибаутки он приносил из гимназии и говорил ей. Многих слов она не знала и от него, от сына, впервые узнала о том страшном сквернословии, которое проходило мимо нее, потому что и мать, и тетки ей говорили, что у нее "уши сережками завешены".

И Andre ушел от нее.

При жизни она видела его мельком... Некогда было поговорить с ним. Он приходил в девятом часу утра в столовую, сердито швырял на диван под картой Европы ранец с книгами и садился пить чай. Ругал гимназию.

- Хоть бы гимназия сгорела... провалилась в тартарары... Хоть бы мороз дошел до двадцати градусов, и в гимназию не надо ходить.

Выпивал наспех свой стакан и уходил, не попрощавшись, не попросив перекрестить.

- Глупости все это, не поможет!..

Возвращался в три, в четвертом, бледный, хмурый, сердитый, и запирался в своей комнате. За обедом молчал, а после обеда сидел опять, согнувшись над книгами, читал и писал в синих тетрадках с белыми ярлыками. Что писал - не говорил. Что читал - не рассказывал, не советовался.

Потом начались спиритические сеансы. Варвару Сергеевну не пускали на них. Она парализовала медиума. При ней ничего не выходило.

И - пришла любовь!

"Andre, неужели ты полюбил?.."

Фалицкий много и дрянно рассказывал о девицах легкого поведения, о "горизонталках", о роли гувернанток и горничных в подрастающей семье, но ей казалось, что это не коснется ее детей... Ее уши были завешены сережками.

"Andre, Andre! Прости, прости меня!"

И сейчас же думала: "Что же могла я сделать?" Дети ушли, и они знали ее не больше, чем молодая годовалая собака знает свою мать.

Страшно... Боже, как страшно!.. Томил холодный ужас, и точно ледяные струи пробегали в груди и захватывали сердце.

Подле металась в горе и молила о прощении другая женщина, а под ними, в трех аршинах, был гроб, и в нем - великая тайна смерти.

И кто виноват?..

Никто... Не могла она судить эту несчастную плачущую девушку, вымазавшуюся в песке и глине, страшную пустыми, выплаканными глазами.

И помочь может только Бог!

- Ради бога, Варвара Сергеевна! Au nom de Dieu! - стонала mademoiselle Suzanne.

- Бог простит, - вставая сказала Варвара Сергеевна, - Встаньте-ка. Давайте я вас почищу. Глина и песок пристали к вам...

- И я вас... И вы... И вы... О, Варвара Сергеевна. В горе мы двое... Простите... Простите меня.

- Бог простит,.. - сурово, не поднимая от земли глаз, повторила Варвара Сергеевна. - Где же вы живете?

- Нигде, - тихо ответила Suzanne.

- Как нигде?

- Поступила было к Бродович, да не могу работать. Мучила совесть.

- Ну что было, того не воротишь. Видно, так Богу угодно. На все его святая воля... Где же вы живете?

- Была в меблированных комнатах на Пушкинской, но меня гонит хозяйка.

- Переезжайте завтра ко мне... Как-нибудь устроим вас...

Suzanne кинулась к Варваре Сергеевне, хотела поцеловать ей руку, но та отстранилась.

- Не надо!.. Не надо, - сказала она. - После... Дайте привыкнуть... и все понять.

По грязной дорожке к могиле приближался Федя. За ним шел старый священник в черной скуфейке и солдат в шинели внакидку с книгами и кадилом...

Кадило заливал дождь, ветер трепал и относил слова молитвы. Торопился и комкал панихиду старенький священник, скверно пел жидким тенором солдат, и ему не в тон вторил Федя, и казалось, что слушал их, понимал и вполне оценивал лишь тот, кто лежал в трех аршинах под ними, накрытый сосновыми досками, обтянутыми глазетом, и кто понял уже все значение панихиды сорокового дня.

Чудилось, что носилась в вихре дождевой капели, металась среди листьев ивы и желтой акации и задумчиво шумела в густых соснах смятенная душа Andre, торопясь в последний путь, на небо.

Спокойнее становилось на душе у Варвары Сергеевны. Казалось, что она хорошо, правильно, "как надо" поступила.

Прощаясь, она поцеловала рыдающую Suzanne и отдала ей все, что имела, оставив только на железную дорогу и на конку до Лесного.

- От Лесного пешком дойдем, Федя? - спросила она сына, стоявшего подле.

- Конечно, мамочка, - ласково отвечал Федя.

Они шли теперь, поднимаясь от Ручьев, и выходили в пустынное поле, где ветер рвал из рук Варвары Сергеевны зонтик, мочил ей ноги и грудь, и уже трудно было идти, скользили старые резиновые калоши по кривым камням, и ныли мокрые колени.

Варвара Сергеевна вспомнила, что сегодня день ее рождения. Дома пекли пирог с сигом и визигой с рисом, приехал ее брат Володя и Лени, Фалицкий... Она думала о том, как она переоденется и будет хлопотать, угощая гостей, она соображала, как поставит стол, чтобы ни на кого не капало с потолка, и забывала усталость... Она думала, как устроить Сюзанну и чем объяснить Михаилу Павловичу ее возвращение...

Она твердо знала свой долг хозяйки и торопилась его исполнить.

III

Был четвертый час утра. Низким туманом садилась роса на скошенные поля, покрытые небольшими сероватыми копнами сена. За дачей Кусковых клубилась парами неширокая Охта, а за нею чернел могучий старый лес "медвежьего стана".

Яснело и розовело небо над лесом. Угасали последние звезды. Было тихо, как бывает тихо на севере, где долго спят петухи, ожидая тепла, где не голосисты собаки и нет цикад. Ни один звук не рождался в воздухе, все спало глубоким сном, и страшно было, что в ряде построек, окруженных березами и вытянувшихся улицей в одну линию, живет много людей и царит крепкий предутренний сон. В воздухе стыл душистый запах сена и был он неподвижный, сладкий, сонный и холодный.

Вся прелесть севера была в этом сыром утре, в парчовой полосе росы, еще не сверкающей бриллиантами на ковре скошенных лугов, в цветущем картофеле и низких овсах, пригнувших семенные метелки. Под желтым глинистым об­рывом едва двигалась темная, холодная, с красно-бурой железистой водою река и ни одна волна не плескала в ней. Из голубовато-серого старого сарая с замшелыми боками и крутою крышей, с двумя свежими светло-желтыми досками, лежащими среди черных досок, с широкими, настежь раскрытыми воротами, у которых стояла телега с сеном, с воткнутыми вилами и прислоненными граблями легкой бодрой походкой вышел среднего роста худощавый человек, с широкой бородой в завитках, мягкими усами и красивыми тонкими чертами лица.

Он взял пять длинных удочек, стоявших у сарая, ведерко, в котором громыхалась жестянка с червями, перекрестился на восток и направился к задворкам дач, стоявших в ста шагах от сарая.

Это был Фенин жених Игнат, рабочий Царскосельской железнодорожной мастерской, запасный ефрейтор, недавно получивший расчет за пьянство, живший на сеновале у невесты и питавшийся на кухне Кусковых.

Варвара Сергеевна допустила его, жалея его и Феню. Притом, по ее словам, Игнат был "великий человек на малые дела". Он сдружился с Федей, из картона и щепок строил ему рельсы и стрелки, делал модели паровозов и вагонов, ходил с ним купаться и удить рыбу. Удильщик он был страстный.

Едва он вышел через заднюю калитку во двор, как к нему, виляя хвостом, бросилась лохматая Дамка и стала прыгать на грудь, слегка повизгивая. Вслед за нею с кухонного крыльца легко сбежала, стуча по доскам тонкими босыми ногами, Феня, одетая в одну рубашку с накинутым поверх длинным драповым пальто, заспанная, растрепанная. В руках у нее был сверток, обернутый в простое холщовое полотенце.

- Это вам, Игнат, и Федору Михайловичу барыня изготовила фриштык, - сказала она, - обнимая жениха и любовно заглядывая ему в глаза.

- Спасибо! Спасибо, Фенюша. А папиросками разжились?

- И папироски есть.

- Ну не задерживайте, чтобы самый хороший клев нам не пропустить. Солнышко-то вот-вот покажется.

Феня охватила Игната за шею горячими руками и поцеловала в мокрые от росы и умывания усы.

Игнат прошел в палисадник и, остановившись против дачи, притаившейся в полосах тумана, с плотно опущенными белыми шторами за запотевшими окнами, приложил ладони рук ко рту рупором и негромко сказал: "Федор Михайлович, готовы?"

Окно второго этажа сейчас же раскрылось, и в нем появилось румяное загорелое лицо Феди с растрепанными волосами.

- Сейчас, Игнат.

Окно закрылось... Еще через минуту тихо отворилась балконная дверь, и на балконе в коломянковой рубашке и синей фуражке появился Федя. В одной руке он нес короткие сапожки с рыжими лохматыми голенищами, в другой -большое ведро для рыбы. Он шел босиком, чтобы никого в доме не разбудить. Усевшись на ступеньках балкона, отталкивая кидавшуюся на него Дамку, он проворно надел сапоги и поздоровался с Игнатом.

- Что вчера, Игнат? - спросил Федя. - Много поймали?

- Щуку с руку, язя, которого есть нельзя, да два налима прошли мимо, - отвечал Игнат.

- Нет... в самом деле?

- Ничего, Федор Михайлович. Я даже вчера и не ходил совсем. Некогда было. Удочки вам налаживал, червей копал.

- Как думаете, клев будет?

- Должон быть.

- Мы куда пойдем?

- За Новую. Ко второму погребу. Я там богатое место присмотрел... Омут... Там и щука должна быть... А Охта там - саженей тридцать, не меньше.

- Глубоко?

- Поболе пяти аршин будет.

- Вот хорошо.

- И место глухое... Туда никто не ходит.

Он бодро шагал по мягкой, с прибитою росой пылью полевой дороге, уходившей к югу, вниз по реке. Федя старался идти в ногу с Игнатом.

- Тяжело было в солдатах, Игнат?

- Отчего тяжело? Хорошо. Долг свой справил, теперь гуляй.

- А не били?

- Хорошего солдата разве бьют?.. Я четыре года служил, так за четыре-то года у нас всего один раз ротный приказал одному солдату розог дать. Так и то давно пора было. Дрянь солдат был. На язык больно скорый и вор.

- А страшно это?.. Если пороть станут?

- Куда страшно... Мне так смерть, и та милее была бы.

- А тому?.. кого пороли?

- Ему что. Встал, встряхнулся, порты оправил и по­шел. Отпетый. Однако все потише стал. Больше уже не попадало...

- А за что же пороли?

- У старухи на маневрах куртку украл, - неохотно сказал Игнат... Ну что же, Федор Михайлович, с песнями, что ли?.. по-солдатски?

- Да, Игнат, пожалуйста, - робко сказал Федя.

Ему доставляло громадное удовольствие ходить с Игнатом широким, бодрым, "солдатским" шагом, распевая песни. Ему казалось тогда, что идут не они двое и поет сладким тенорком Игнат, а он ему несмело подтягивает, а идет целая рота, целый батальон, полк и тяжело отбивается по дороге нога: раз, два! раз, два!

- Мы к Балканам подходили, Нам казались высоки, Три часа переходили И сказали: пустяки! -

дрожащим голосом, выделывая, как искусный солдатский запевала колена, запел Игнат и, кончив куплет, сказал: "Ну! разом, дружно". И оба хватили: Греми, слава, трубой!

Мы дрались, турок, с тобой!

Царь Салтана победил, Христиан освободил!..

И снова пел Игнат, одушевляясь рисуемой картиной: Как стрелочки прискакали На казацких лошадях: Турки разом закричали -

Свой аман и свой аллах!

Когда кончили, слегка запыхались от скорой ходьбы и громкого пения за целый хор.

- А что, Игнат, турки - плохой народ? - спросил Федя. - Вы их видели?

- Дюже хороший народ, Федор Михайлович. И солдат хороший, обстоятельный, дерется хорошо, и сами опрятные, добрые, ласковые, но самое ладное в них: в бога крепко веруют и добро творят.

- Так ведь они мусульмане. У них Магомет, а не Христос.

- И Христа они почитают.

- А как же турецкие зверства? Я маленьким был, ви­дел: в пассаже показывали. Так сделано: дерево, и к нему три болгарина привязаны, а под ними - уголья. И огонь из красной фольги сделан. А ноги у них обуглены, черные, и на лицах - мука. И знаешь, что все это нарочно, из воска сделано, а смотреть жутко. А в комнате, где показывали, полутемно и публика шепотом говорит...

- Не знаю. Я того не видел. А чего не видел, про то и не знаю. А вот, скажем, лошадь, корова, овца, собака или ишак чисто друг у него. Нет, чтобы как у нас, пьяные вожжами по чем ни попало: по глазам, по ногам, где больнее, били да вскачь по мостовой скакали, а ей, лошади-то больно. Она чувствует... Всякая животная у него в холе, и к нам они хорошо: "Урус, урус, якши"... Ну, башибузуки, или черкесы, или курды, те, действительно, что живодеры... Так и наш солдат или казак в долгу не оставался. Ежели без офицера - не попадайся... Обработать умели... Да... всего бывало!

- А Государя вы видали?

- Как сказать? И видел, и нет. Шли через Систов город и сказали: Государь будет смотреть. Идем, слышу: "Песенники, по местам! Чище равняться по отделениям!" Батальонный, Лавров, обернулся к нам и так басисто командует: "Батал-льон, на пле-е-е-чо!" - грянули барабанщики враз, мы ружьем отбили, правую руку к ляжке прижимаем, чтобы ружье не колыхалось у плеча, и тут голос: "Здо-г ' ово г ' ебята! - кто-то с балкона сказал. Ну мы враз: "Здравия желаем императорское и го-го-го!" И такой восторг подхва­тил. Ног под собою не слышим, жары, пыли будто нет, точно сила какая несет нас, винтовки не чую, так и прошли, где-то "ура" кричат, проскакал в пыли донец в кепке с назатыльником с алым лампасом, гляжу: уже смолкли барабаны и командуют: "Ружья - вольно, песенники, вперед!"... А на душе как в Светлый Праздник. Легко!.. Хорошо!..

- А после не видели?

- Ни разу не сподобился.

- Игнат, а почему Государя убили? Что говорят в народе? Вот на заводе, где вы были?

- Да кто ж его убил? Рази народ?.. Скубенты.

- Нет, рабочие... Крестьяне...

- Ну, значит, от крестьянства отбились. У нас тогда по заводу сбор был на часовню. Последнюю копейку отдавали... Жалели, да и совесть зазрила.

- А полиция не заставляла?

- Да, Федор Михайлович, вот я что слышу... Вы, или Ипполит Михайлович, или покойный братец ваш, Андрей Михайлович, все "полиция, полиция, фараоны", и все, можно сказать, понапрасну. Ну, как жить без полиции? Ведь мало разве негодного народа кругом? Ежели страха-то не бу­дет, так, Господи боже мой, чего не оберешься. У нас иной пьяный на убийство лезет, себя не помнит, как же не урезонить его. Ведь и его уберегут, от греха-то... А то без полиции?! О господи! Иной раз на кухне-то или в садике сидишь с Феней, слушаешь, и чего вы не наговорите. Да разве можно такое? Надо же знать народ-то!.. Он-то ведь разный. Иной так работает, что удерживать надо, не нарадовался бы, ну, а другой, известно, лентяй, без окрика и работать не станет... А без работы, Федор Михайлович, вся земля погибнет. Сказано еще Адаму: "В поте лица будешь добывать свой хлеб" и Еве: "В болезнии будешь рожать детей". Такое, значит, заклятие дано. Коли бы женщины рождали без мук, ну, и мужчина без труда бы жил. А то ведь нет этого. Значит, так и надо. Надо трудиться... Ну, вот оно и место наше... Господи, помоги! И чтобы клев хороший! Благослови начало!..

IV

За лесом широким золотым краем показалось солнце. Таяли туманы. Река протянулась темной холодной дорогой между лугов правого берега и лесов левого. Сосновый бор не доходил до реки шагов на тридцать. По самому берегу густо разрослась ольха. Против удильщиков, на широкой просеке, бугрились земляные валы, поросшие травою, и в них были видны кирпичные стены и черные железные ворота. У ворот стояла полосатая будка и часовой в белой рубахе с алыми погонами и в темной бескозырке ходил взад и вперед. Это пороховой погреб. Феде особенно казалось заманчивым удить здесь. Рассказывали, что когда-то давно взорвало такой погреб и кругом было убито много народа. Красная кирпичная стена в земляном валу с черною дверью таила за собою страшную силу, могущую все сокрушить, и манила тайной, погребенной за нею.

К воде спускались по крутому обрыву, поросшему ивовыми кустами. Река подмыла берег, и отвесная стена красного песку, прорезанного полосами темно-серой глины, тянулась влево от маленькой сухой площадки, где стояли удильщики. Редкий камыш рос кругом.

- Лодку бы!.. Лодку здесь! - жадным шепотом говорил Игнат. То-то наловили бы. Лещи должны быть!.. Самое лещиное место... Он, коли потянет, так не сразу. Он хитрый. Он водить будет долго... И все кругами. Поведет и отпустит. А вы, Федор Михайлович, ждите. Не напугать бы... Не бросил бы... Когда поплавок книзу пойдет, тут уж подсекать надо. Эх, леща бы завоевать! Папаша-то ваш любят жареного с кашей.

Рыболовы разошлись по двум сторонам небольшого заливчика. Игнат с наслаждением раскурил папиросу, зажмурился, поплевал на червяка, насаженного на крючок, и, со свистом взмахнув удилищем, закинул серый поплавок с красным ободом на самую середину реки. Федя тоже поплевал на червяка (клевать лучше будет) и, мысленно молясь Богу, чтобы клев был хороший, закинул одну за другой две удочки. Красный с белым и зеленый поплавки медленно поплыли по течению, белый конский волос лесы стал натягиваться, показались узелки на нем, гусиное перо в поплавке нагнулось, дрогнуло, вытягиваемое течением, и поплавок остановился.

Весь мир для Феди сосредоточился в этих двух поплавках, тихо колеблемых течением на густой, еще темной, не озаренной солнцем воде.

Мимо, стараясь не шуметь камышами, прошел Игнат.

- Я жерлицу, Федор Михайлович, повыше поставлю, ну как щука набежит или окунь фунтовый... Где караси-то?

- В ведерке, - Федя плечом повел назад, показывая на ведерко с водою, стоявшее сзади в траве.

Река светлела. Темно-коричневые глубины точно смыло, стальная синева покрыла воду и вдруг с набежавшим ветерком загорелась золотом, забелела и заискрилась огнями на живой низкой ряби. Солнце поплыло над лесом. Где-то далеко на том берегу стучал топор и каждый звук четко отражался об воду. Куковала кукушка, смолкла, перелетела и снова куковала, точно дразнила кого.

"Липочка любит считать, сколько раз прокукует кукушка. Она верит, что столько лет будет жить", - думал Федя. "Это глупости. Разве можно это угадать? Вот Andre в Духов день остался у Бродовичей, на другой день хотели какой-то судебный процесс разбирать... Кажется, об убийстве Сары Беккер Мироновичем. Должны были прийти Алабин, Ляпкин и Бирюков. Andre должен был быть за прокурора, Аб­рам - защитником, Бирюков - подсудимым, a Andre сам умер. Кто знает, что будет завтра... Через минуту. Возьмет и взорвется погреб... И я, и Федосьин жених будем уничтожены..."

Федя покосился на погреб. Солнечными лучами был он залит, и в их блеске уже не был ни таинственным, ни страшным, но обыденным и простым. Часовой стоял у двери, держа ружье у ноги. Он имел скучный, будничный вид.

"А страшно ему, должно быть, ночью", - думал Федя,. - Хорошо бы такую берданку иметь, как у него... Со штыком... Леонов говорил, что осенью, когда казаки уходят, можно у них за двадцать пять рублей купить берданку. Игнат рассказывал, что она на версту и больше бьет..."

- Федор Михайлович... Федор Михайлович... - услышал он шепот с боку, - клюет!

Федя вздрогнул и посмотрел на поплавки. Маленький зеленый круг ушел глубоко в воду, пошел под водою, снова выплыл и опять ушел. Федя схватил удилище, потянул его и с радостью ощутил на конце сопротивляющееся биение рыбы. Вытащил... На конце лесы в солнечных лучах как золотая билась маленькая головастая рыбка.

- Ерш! - крикнул Игнат, - ну и то добре. Почин дороже денег.

Дрожащею от волнения рукою Федя перехватил скользкого, липкого ерша и стал выпрастывать глубоко проглоченный крючок.

- Ерши уж это всегда так, - тоном знатока и записного рыболова говорил Федя, он, ежели хватит, так, мое почтение, здравствуйте, проглотит совсем...

Клев не оправдал ожидания. Часы уходили, уже высоко стояло солнце. Поля оживали, слышался звон оттачиваемой бруском косы и шелест травы, где-то ржал тонко и жалобно, точно плакал, догоняя мать, жеребенок. Мухи и комары надоедали.

В ведерке у Феди плавали в воде пять ершей, две крупные красноперые плотвы, несколько синеспинных, серебро-брюхих уклеек, которых Игнат и за рыбу не считал, да два маленьких окуня. У Федосьина жениха было почти то же да один плоский серебристый фунтовый подлещик - гордость Игната и зависть Феди.

Около полудня Федя перешел на другое место. На песчаной отмели была устроена пристанька в две доски, как видно, для полосканья белья. Федя стал с удочкой в руке на конец досок и смотрел на воду. Под яркими лучами солнца была прозрачна темная глубина. Как в стеклянной чаше был виден белый, чуть иззубренный водою песок и тонкими буро-зелеными стволами тянулся к поверхности редкий ка­мыш. Точно зеленые змеи изгибались стебли кувшинок, подымаясь к большим овальным листьям. Нежные, белые, с золотистою серединою плавали лилии. Течения не было, поплавок стоял прямо, и видна была под ним леса, черная дробинка грузила и крючок, на котором медленно извивался ставший белым земляной червяк.

Над водою реяли две синие, стального цвета стрекозы. Их плоские крылья переливались перламутром. Федя, затаив дыхание, смотрел на червяка и на стайку из пяти крупных окуней, которые играли в солнечном луче, проникшем в прозрачную глубину. Появлялись их зеленоватые спины, покрытые черными полосами, ярко красные плавники распластывались в воде и тихо шевелились, разумно подаваясь то вперед, то назад: видны были большие черные глаза, окруженные золотым обводом, светлые, широко открытые губы. И была в их игре несказанная красота.

Сердце Феди сладко сжималось. Какие-то отрывочные мысли, осколки фраз и слов, слышанных от Andre и Ипполита, прочтенных в книгах, налетали в голову, проносились, как легкий вечерний ветерок, и оставалась опять только красота крошечного уголка божьего мира, где играло пять окуней.

"Гумбольд... Дарвин... Брэм... Бюффон... Ипполит... неслось в голове Феди... Ипполит... как просто у него все!.. Говорил как-то. Земной шар покрылся, охлаждаясь, слизью, в слизи зародились инфузории, а там амеба, и пошло, и пошло, все само... Просто от химии... Нянька сказала тогда, в Троицу: "Учены очень стали..." Правда, няня... Вот Иппо­лит, "этого", наверно, никогда не видал. Как играют!.. Красные плавники... И какой цвет... Не придумаешь такого. Перышко к перышку положено, и глазами ворочают. Тоже думают, поди, что-нибудь... И я над ними стою и смотрю... В воде отразились мое лицо, фуражка, даже герб видать... Все "само собою... от амебы... Держи карман шире!.. А батюшка рассказывал: был хаос, и в нем носился Бог... Даже на картинке я видел: клубятся тучи, и Бог, большой, с седою бородою, а изо лба лучи... мысли... Ну, конечно, не так... А все-таки кто-то думал, создавал... Лилии белые с желтым султанчиком в темных, с коричневыми жилками листках: это не само... А кто-то великою любовью создал это... Для чего? Я стою и любуюсь, и мое сердце чем-то наполнено... Для меня создал! Тепло на сердце... Какое-то чувство... Странное... хорошее. Боже, как я люблю все это! Мою милую, милую, хорошую маму... Липочку, Лизу, Мишу... Игната. Какой он хороший! Как все хорошо кругом. Солнечный свет. Ты создал... сказал: "Да будет свет!", и просияло солнце, и звезды стали ходить вокруг него... Какие несчастные те, кто этого не понимает... Кто ищет и не знает... Как все просто!.. Как хорошо!.. Пахнет кашкой и скошенным сеном. Ты со­здал... Ты, великий, дивный, кроткий, Бог-отец... Ты глядишь на меня с синевы неба, не из атмосферы, не из безвоздушного пространства, а с небесной тверди, тобою созданной, ты глядишь на меня, маленького гимназиста, и ты... Ты, любишь меня?.. Ласкаешь солнечными лучами, радуешь синими стрекозами, рыбками в воде и этой лилией, которую ты так любовно, роскошно одел!.. Это все, все ты... Ты, Господи!"

Сомнения слетали с души, растопляясь в лучах солнца. Широким, бурным восторгом заливала волшебная, бескрайняя любовь. Все сердце Феди было один благодарный гимн Творцу Вселенной.

Чуял в себе душу... Бессмертную... Понимающую Бога... Частицу Божества.

Таяли сомнения... Ничего в мире не было страшного. Все прекрасно... потому что, потому что... Бессмертна душа.

V

В конце лета в семье Кусковых было в моде рыцарство. Федя, Липочка и даже хмурый Миша грезили Вальтер Скоттом и читали историю рыцарей. "Дама сердца", "Паж", "Оруженосец" не сходили с языка, Лиза и Ипполит гордо держались в стороне от этого течения, но оно захватывало и их.

Лиза дразнила Ипполита, что его дама сердца - таинственная Юлия Сторе. И было в этом дразнении немало обиженного самолюбия и жгучей ревности.

Ночи стали темными, а когда блистали на небе звезды и висела полная луна, Муринский проспект, напоенный запахом цветущей липы, казался волшебным. Маленькие дачки с мезонинами и балконами, с парусиновыми занавесками, из-за которых просвечивали свечи в лампионах, или керосиновые лампы под цветными колпаками, рисовались замки, таинственными "гациендами", и жизнь наполнялась волнующими призраками удивительных приключений.

Федя колебался, кого избрать ему дамой сердца и кому принести обеты рыцаря: Мусе Семенюк, соседке по даче, или таинственной незнакомке, имени которой он не знал, барышне-англичанке со светлыми волосами, жившей на собственной даче на Лавриковской дороге, которую Федя для себя назвал Мэри.

С Мусей Семенюк знакомство было сделано давно. Недели две спустя после смерти Andre стоявшая пустою зеленая с белыми разводами у окон соседняя дача наполнилась оживлением. На дороге у калитки стояло две подводы, и ломовые носили постели, трюмо, какие-то мелкие пуфы и диванчики таких ярких цветов и такой формы, каких Федя никогда еще не видал. Расстановкой распоряжались полная, небрежно одетая старая женщина с седыми буклями, в желтой с черными лентами шляпке и пожилая сухощавая француженка.

Днем Федя ходил на рыбную ловлю, и, когда вечером вернулся, в соседнем саду, у их решетки, бесцеремонно заглядывая к ним в беседку, стояли две барышни. Они были одинаково одеты в расшитые мордовские костюмы. Та, которая казалась постарше, имела пепельно-русые, прекрасные волосы, спереди завитые кольцами, а сзади спускающиеся на спину спиралями, у ее соседки они были заплетены в две темно-бронзовые косы. Первая имела слегка удлиненное лицо нежного овала, довольно большой нос и красивые бледные губы. Большие, чисто-голубого цвета глаза под тонкими рыжими бровями освещали ее лицо блистанием меланхоличной грусти. У второй лицо было круглое, глаза рыжие, веселые, нос чуть вздернутый, над губами на щеках играли маленькие ямочки, и все лицо ее казалось вечно смеющимся.

Федя заметил, что тонкие шеи соседок были покрыты пестрыми монисто, и у обеих поверх бус были надеты цепочки из маленьких золотых и разноцветных каменных ячеек. Белые руки были обнажены по локоть, на них были браслеты. Поверх темно-синих широких, в складку, юбок были узорные передники, сплошь расшитые красным, синим, черным и желтым.

Девушки стояли обнявшись и из большой коробки ели конфеты.

- Господин гимназист, - закричала веселая с рыжими глазами, - хотите конфетку?

Федя смутился, до слез покраснел, но принял независимый вид, заложил руки в карманы и нерешительно подошел к ним. Язык у него стал как деревянный, он хотел убежать, но вместо того остановился шагах в пяти. Лицо его пылало, он имел преглупый вид.

- Он, вероятно, немой... Совсем минога в обмороке, - сказала старшая, а младшая показала старшей пальцем белую бляху на ременном поясе Феди, на которой был гимназический штемпель "С. П.1. Г." - "С.-Петербургская 1-я гимназия", и сказала, смеясь:

- Сенной площади первый гуляка, что с таким, Муся, разговаривать.

- И неправда, - гневно воскликнул Федя, - "сей повинуется одному Государю Барышни ничего не ответили и, обнявшись за талию, чуть покачиваясь и напевая под нос, пошли по дорожке, вышли за калитку и направились мимо дачи Кусковых к Мурину.

Покой Феди был нарушен. Он хотел читать заманчивую историю "Айвенго", но читать не мог. Он сел на скамейку, на мостике, и долго смотрел, как угасало на западе небо и белые, призрачные июньские сумерки играли над землею. Мысль беспокойно следовала за барышнями. "Куда они пошли? Кто они?.. Разве прилично было им первым заговаривать с посторонним гимназистом?" И неосознанно стучалась в сердце мысль, что они очень хорошенькие, милые и, должно быть, добрые барышни.

Он прозевал их, когда они вернулись, и видел только их спины, когда они проходили в калитку. На их даче бренчали на фортепиано и грудной женский голос томно пел:

Месяц плывет по ночным небесам, Друг твой проводит рукой по струнам.

Струны рокочут, струны звенят, Страстные звуки к милой летят.

Печальная и страстная мелодия модного вальса неслась к бледному небу и сливалась со светом без тени белой северной ночи. Тихо стояли березы, опустив молодые зубчатые листочки, похожие на сердца, и, казалось, слушали пение. Сирень пахла сладостно и душно. Наверху, в ветвях, завозилась в гнезде птица и опять стояла призраком бледная тишина. И в душу Феди, волнуя ее, входил женский голос: Под твоим одним окошком Про любовь мою пою, И к твоим, малютка, ножкам, Страсть души моей несу...

"Хорошо! - подумал Федя. - Как хорошо!.. А бедный... лежит под землею и ничего не чувствует, ничего не слышит!"

Федя подумал, что нехорошо отдаваться наслаждениям, когда еще бродит тут подле, все слышит и все знает душа... Он пошел подальше от искушения, домой, но нарочно замедлил шаги, чтобы услышать страстный призыв: Выйди на одно мгновение, Мой тигренок, на балкон.

В столовой на диванчике, тесно прижавшись друг к другу, сидели Лиза и Липочка. Ипполит ходил взад и вперед по комнате. Сестра и красавица-кузина показались Феде блеклыми и бедными после барышень в мордовских костю­мах.

Федя рассказал свои наблюдения за соседками.

- Носят ожерелья из яичек! - воскликнула Липочка. - Чудачки! Разве можно носить яички после Вознесенья? А уже Троица прошла!

- Неправославные какие-нибудь, - сказала Лиза. - Наверно "фря" какая-нибудь, - морща нос сказала Липочка. - Блондинки! Чухонки-молочницы!

Федя промолчал. Ему было неприятно, что так говорили про соседок.

- Нет... они как будто милые... - наконец нерешительно сказал он.

- Ну, уж нашел... милые! В мордовских костюмах! Кто теперь носит такие костюмы? От них, наверно, на аршин кумачом пахнет, - сказала Липочка.

- Ты сама в праздник надевала, - сказал Федя.

- Не мордовский, а малороссийский. Малороссийский - это шик... а мордовский - mauvais genre (дурной тон). И яички после Вознесения на шее!.. Чухонки!

Федя надулся и сел в углу под лампой читать "Айвенго".

- Ты у нас, Федичка, не влюбись! - сказала насмешливо Лиза.

VI

Через два дня тетя Катя, которая всегда все знала, рассказала, что соседки - корифейки Императорского балета. Фамилия их - Семенюк, а по сцене они Ленская 1-я и Ленская 2-я. Старшая, Муся, получает 80 рублей в месяц жалованья и самостоятельно танцует в операх, младшая, Лиза, всего первый год как вышла из училища и танцует "у воды", на пятидесяти рублях. Старуха, их мать, вдова штабс-капитана, убитого в турецкую войну, сухая чернявая женщина - mademoiselle Marie. Держат они одну прислугу, сама старуха готовит, и едят впроголодь. Бывает, что и совсем не обедают. За младшей ухаживает гвардейский полковник Соколинский, но только хочет он жениться или "так" - одному Богу известно. Ездит часто, дарит цветы и конфеты, а ничего "такого" не было. Барышни веселые, но строгие, "себя соблюдают".

Все это подслушал Федя, когда тетя Катя громким ворчливым шепотком докладывала о соседях Варваре Сергеевне.

- Присматривать надо, - говорила тетя Катя, - и за молодежью, да и за Михаилом Павловичем, а то, как бы Фалицкий не свел. Да и для барышень наших знакомство зазорное... Балетчицы!..

Для Феди это было знаменательное открытие. Танцовщицы Императорского балета!

Два раза в эту зиму Федя был в Большом театре на балетных спектаклях. Он приходил рано, тогда, когда в театре почти никого не было и по коридорам пахло газом. Он входил в полутемный зрительный зал, освещенный только свечами у лож, и с замирающим от волнения сердцем смотрел с высоты третьего яруса в темную глубину. Внизу чинными рядами стояли темно-малиновые стулья, и расписанный какою-то фантастическою картиною занавес с каким-то гномом с маской, в лесу, где танцуют сильфиды, сам по себе казался великолепным... Галерка наполнялась. Стучали по деревянному полу и ступенькам ногами, кто-то споткнулся, загремел по лестнице, кто-то засмеялся. С вершины округлого потолка, над темной, в прозрачных хрусталях, точно ледяной люстрой, вдруг отделился кольцеобразный настил и стал медленно опускаться, окружая люстру. На нем стояли два человека с горящими длинными свечами. Они ходили по кругу, и от прикосновения их свечей вспыхивали внутри газовые рожки, звенел хрусталь подвесков и загорался прозрачными цветами радуги. Зал освещался. Это было так волшебно и так интересно.

Внизу появлялись нарядные богато одетые женщины, офицеры с золотыми погонами, штатские во фраках. Из оркестра, сливаясь в какую-то возбуждающую гармонию, слышались звуки настраиваемых инструментов. Пели и стонали скрипки, злобно ворчал контрабас, вдруг скажет музыкальную фразу сиплый фагот, и ее повторит одна, а потом другая флейта; снова поют скрипки, отрывисто завывает труба, пищит кларнетист, проверяя пищик. Зал быстро сразу наполнился... В ложах бельэтажа нарядные дамы, окаймляя малиновый барьер сверкающим бриллиантами рядом темных и русых голов, блистали нежно розовою полосою обнаженных плеч. Запах газа вытеснялся запахом духов. Федя все забывал и смотрел горящими глазами на зрительный зал.

Тихо поднимался занавес.

Нагнувшись к самому барьеру, впившись глазами в маленький мамин бинокль, от чьего смятого кожаного, подбитого малиновым шелком с золотыми буквами футляра так сладко пахло мамиными духами, Федя смотрел, не отрываясь, на сцену.

Играл оркестр. Одновременно и одинаково поднимались и опускались у скрипачей руки, и ожесточенно махал палочкой тонкий человек в черном фраке. Треснул и рассыпался трелью барабан, и ему завторили трубы. Медь звенела, потрясая воздух, заглушала скрипки, звала на подвиг. Федя весь ушел на сцену и не мог понять, снится это ему во сне, или наяву попал он в царство, где очаровательным узором кружат тонкие девичьи руки, в такт качаются, как чашечки цветов, улыбающиеся женские головки, и, как роса, на них ясно сверкают ласковые глаза. Стройные, нежно-розовые ноги, точно живые цветочные пестики, движутся из больших, радужных, как распустившаяся роза, пышных тюлевых тюников и летят, едва касаясь пола.

На сцене - рыцари и крестьянки, толстый и смешной Санчо Панса с настоящим ослом, громадный паук и десятки женщин не похожих на женщин. Не то феи... Не то цветы...

В антракте театр ревел и топал ногами. Вызывали Цукки. По афише Федя знал, что Виржиния Цукки исполняла главную роль. Два господина рядом с Федей чуть не до драки спорили о достоинствах спины Цукки.

- Вы говорите, Вазем, - кричал один, - да, конечно Вазем хороша, но у нее нет такой спины, как у Цукки. Уверяю вас, что в спине Цукки больше поэзии, чем у всех современных поэтов.

- Но позвольте, в смысле пластики, Цукки не выше Соколовой, - возражал рыжий полный бородач.

- Что! Что такое! Михаил Михалыч... Конечно, я не помню Соколову в зените ее славы, но говорить так!.. Простите, вы ничего не понимаете в балете.

- Но, слушайте. Цукки - да, грация. Природная, чуть ленивая грация итальянки, но школы, понимаете, школы нет. Только русский балет имеет эту тонкую школу, без акробатизма, основанную на грации. В балабиле она была смешна! Андриянова и другие партнерши были выше примы!..

Федя жадно ловил каждое слово, каждый новый термин. Если бы ему сказали, что танцовщицы - самые обыкновенные женщины, любящие шоколадные конфеты и лимонад, обожающие ужины с шампанским и гвардейских офицеров, что Липочка и Лиза стройнее и красивее многих из них, ему показалось бы это святотатством. Они были для него совсем особенными существами, не имеющими ничего общего с "девчонками" и простыми гимназистками!

Под неистовые вопли райка "Цукки! Андриянова!.. Цукки!" Федя напялил свое холодное, ветром подбитое, перешитое с Ипполита пальто и, толкаясь, помчался по коридорам и лестницам на улицу к артистическому подъезду. Он стоял по колено в снегу и смотрел, как усаживались в тяжелые, неуклюжие кареты молоденькие девушки в темно-зеленых капорах, как выходили другие, изящно одетые, с маленькими сверточками, нанимали извозчиков или шли пешком и исчезали в сумраке морозной ночи.

Куда они девались? Каковы были их квартиры?..

Феде казалось, что для них и дома продолжалась та же удивительная, чудесная и полная грации жизнь.

Эти барышни, предложившие ему конфеты, эти барышни, смутившие его, были балетные танцовщицы! Он жил ря­дом с ними. Он мог наблюдать их тут, совсем подле.

Их жизнь не походила на жизнь Липочки и Лизы.

До полудня на даче стояла тишина. Большие окна их комнаты были плотно занавешены белою шторою. Барышни почивали... На заднем крыльце их мать в грязном капоте покупала у селедочницы селедки и щупала их руками, достаточно ли они жирны. С полудня растрепанная Marie носилась с балкона на кухню и обратно то с чашкой кофе, то с юбками на руке, а с плотно занавешенного холщовыми занавесками балкона слышались капризные голоса:

- Marie! Кофе!.. Marie, где же масло? Marie, подайте серую юбку... Ах, да не ту!.. пепельно-серую... Вы слышите: пепельно-серую...

Звенела чайная посуда.

Потом в каких-то прозрачных длинных капотах Муся и Лиза валялись на травке, читали по-французски друг другу вслух, зевали и перебранивались по-русски с сидевшей подле Marie в неизменном черном платье.

Раза два в неделю к их даче подъезжали какие-то молодые люди. Офицеры, лицеисты, пажи. Большою компанией шли гулять. Муся и Лиза - впереди, с розовыми зонтиками в кружевных оборках.

Вечером на даче пели хором, под гитару, пианино.

Пели выходившего из моды "Стрелочка" и цыганские песни. Потом пела Муся. Федя хорошо знал ее голос.

Глядя на луч пурпурного заката, Стояли мы на берегу Невы.

Лиза подхватывала, и они продолжали уже вместе:

Вы руку жали мне...

Промчался без возврата Тот сладкий миг...

Его забыли вы...

Когда они кончали, раздавались аплодисменты и крики "Браво! Бис!"

И Муся и Лиза пели вдвоем:

Ach, wie so bald,

Verhallet der Reigen,

Wandelt sich Sommer in Winterzeit.

(Как скоро пронеслись времена хороводов, и зима сменяет лето. )

Федя сидел в саду, в кустах акации. Как хотелось ему туда... Но познакомиться не смел. Смотрел на свои стоптанные, вечно пыльные сапоги, на сношенные до бахромы штаны и желтую пахучую коломянковую рубашку... Каким ничтожным он сознавал себя!

Что он умеет? Что он пойдет и скажет?

Ничего он не умеет, ничего не знает и совсем он им не нужен!

Мечтал о подвигах. Мечтал о чем-то, что вдруг поставит его выше всех пажей и лицеистов и сделает его милым и дорогим этим девушкам. Он избегал встречи с ними, боялся насмешек, дичал, уходил с Федосьиным женихом на рыбную ловлю и пропадал на ней целыми днями. И, стоя над поплавками, до боли мечтал о героических делах, которые приведут его к этим прелестным феям, носящим звучное имя Семенюк.

VII

Ипполит, Лиза и Липочка сидели на балконе. Июльский вечер догорал... Темнело... Прерывистый, весь сотканный из недомолвок шел разговор. Федя, обуреваемый жаждой отдать кому-нибудь жизнь, сердце и силы, подошел к ним и сел в ногах у Липочки на низенькой маминой скамеечке.

- Ну, ты чего? - грубовато-ласково сказала Липочка. - Как загорел! Совсем черный стал, точно арап.

- Ипполит, - сказал Федя, - я хотел спросить тебя... Дама рыцаря должна непременно быть знакома с ним, или он может даже не знать ее имени?

- Что это тебе так вздумалось? - спросил Ипполит.

- А я вот как понимаю: истинный рыцарь не должен знать своей дамы. Не знаемая им, вся в воображении, наделенная самыми прекрасными качествами, она должна вести его от подвига к подвигу.

- Ну уж не понимаю, - сказала Липочка.

- Я ходил как-то по Лавриковской дороге, - продолжал Федя, - знаешь, там, где живут англичане. И вижу, проехала амазонка. Барышня стройная, голубоглазая, светлокудрая и такая нежная-нежная. Под нею лошадь медно-красной масти, холеная, чищеная. А сзади - грум в куртке с золотыми пуговицами и тоже такая прекрасная лошадь.

- Жрет, наверно, кровавые бифштексы и играет на кегельбане, - сказала Липочка.

Федя не обратил внимания на ее слова и продолжал.

- Их сад окружен высокой акацией, растущей по земляному валу над рвом. Через ров ведет мост с белыми перилами, за мостом - ворота. Когда открыли ворота, я заглянул туда. Боже! Какая красота! У Бродовичей в Павловске красиво, а тут кругом дома стоят в кадках стриженые деревья, а прямо идет аллея, и все розы, розы. А подле дома громадные, раскидистые липы, ну так красиво!.. Вот такую взять в дамы сердца!.. Или императрицу... Чтобы красота и богатство были вместе. А самому быть бедным рабочим или сторожем-солдатом... Жить в сторожке подле... Красить ворота или охранять ее... И любить тайно... А она чтобы и не подозревала... Вот это, я думаю, хорошо, по-настоящему...

- Платоническая любовь, - протянула Лиза.

- Видишь, Лиза, - сказал Ипполит, - почему мне многое так нравится в Юлии Сторе.

- Что же?

- Ее большой светлый ум. Ее стремление к равенству между людьми. Уничтожение богатства. Ты видишь, как тянет красота и неравенство. Как ослепляет оно людей. Федя готов влюбиться в девушку, которую только раз увидел потому, что она его поразила красотою своей роскошной жизни. Он готов стать ее рабом. А, может, она сухая, черствая, эгоистка, мучит и эксплуатирует простой народ.

- И наверно, такая, - сказала - Липочка.

- Юлия говорит: должно быть равенство и не должно быть богатых.

- Юлия - дама твоего сердца, - сказала Лиза. Ревнивый огонек блеснул в ее глазах. - Скажи, Ипполит, она очень красива?

- Красива? Нет, Лиза, к ней этот эпитет нельзя применить. Он пошл для нее.

- Скажите, пожалуйста!

- Она необычайна. Красота условна. Хороший цвет лица, блестящие живые глаза, прекрасные зубы, брови тонкие, и уже красота. Ничего этого в Юлии нет.

- Какая же она?

- Я не берусь сказать какая. Она вся в своих сужде­ниях... Резких... необычайных... За ними ее не видишь. Заговорили как-то о Пушкине. Она говорит: "Я Пушкина не читала - это пошлость". А Лермонтова? "Конечно нет: стыдно читать такие вещи".

- Что же она читала? - спросила Липочка.

- Карла Маркса, Кропоткина, Герцена... Из наших писателей она признает отчасти Толстого, Достоевского нена­видит.

- Ну-ну! - протянула Липочка.

- Но нужно ее понять... В ней горит ее высокий дух, и он в ней все. Громадные густые пепельно-серые волосы скручены на затылке небрежным узлом. На голове какая-нибудь необычная шляпа, из-под которой виден бледный овал ее лица. Глаза светлые, пристальные, жуткие, и в них идея. Придет к Соне, та: "Хотите, Юлия, кофе?"

- "Ах не до кофе мне! Представьте, Мальцана арестовали. Нашли литературу!" и пойдет. Голос глухой, проникающий в душу... Движется она то тихо, как дух, то порывисто. Она горит идеей и все для нее сделает.

- Что же это за идея? - спросила Лиза.

- Мы вот молимся в церкви о мире всего мира. А что для этого делаем? Она работает над этим... Она в какой-то тайной организации, стремящейся устранить неравенство, прекратить зависть и поводы для вражды и ссор между людьми. Она работает для народа!..

- Но как же устранить неравенство? - сказал Федя. - У той англичанки лошадь, а у меня нет... Дача прекрасная.

- Юлия и те, что с нею, стремятся, чтобы у всех были и лошади и дачи. Весь народ чтоб был богат.

- А если не хватит?

- А кто же строить их будет? - в голос спросили Липочка и Федя.

- Ну, значит, ни лошадей, ни дач... но уже никому. Наступило неловкое молчание. Липочка, Лиза и Федя благоговели перед Ипполитом и каждое слово его считали откровением. А тут выходило что-то странное. Мир без лошадей и без красивых дач казался как будто уже не таким заманчивым, и стремиться к такой идее не хотелось.

Сумерки все густели, и лишь силуэтами намечались фигуры молодежи.

- Юлия часто говорит, - снова сказал Ипполит, - пусть будут бедны, но бедны все. Не нужно королей и императоров, не нужно сановников и генералов, но все равны... И землю отдать крестьянам.

- Стоит тогда работать, - сказал Федя. - Дядя Володя говорил, что плохой тот солдат, который не мечтает быть генералом. А если все равно, никогда ничего не добьешься, то и работать и рисковать жизнью не станешь.

- Дядя Володя отсталый человек. Он родился при крепостном праве... Он ретроград.

- А я не понимаю... Если я не хочу. Мне нравится быть бедным сторожем и служить у своей дамы сердца, отворять ей ворота, когда она едет верхом, и, сняв шапку, провожать ее взглядом обожания.

- Федя, ты непроходимо глуп, - сказал Ипполит.

- Сядь в калошу, - сказала Липочка.

- Не понимаю... Для чего же тогда трудиться? Я поймал подлещика и окуня, а Федосьин жених ничего не поймал, и я счастлив.

- А если Федосьин жених тоже поймал бы подлещика и окуня, - снисходительно сказал Ипполит.

- Это уже скучно. Важно именно стать лучше, богаче других. В этом, по-моему, счастье. В достижении мечты.

- Неправда, - сказал Ипполит, - в достижении желаемого нет счастья, является разочарование и пресыщение. Хочется есть, а наелся - пища становится противной.

- Но если все равно ничего не добиться - исчезнет цель труда и люди перестанут работать, - сказала Липочка.

- Пусть отдохнут... Слишком много работали...

- А не погибнет, Ипполит, тогда и красота жизни? - задумчиво наклоняя голову, молвила Лиза.

- Что такое красота? - пожимая плечами, сказал Ипполит.

- Красота? Трудно сказать. Все красота! Я понимаю Федю. Эта англичанка на гнедой нарядной лошади, широкий мост, аллея роз и в глубине дача в густой зелени лип - это красота... И стоит жить, чтобы видеть эту красоту.

- А сколько народа трудилось, чтобы создать все это. Каменщики, плотники в измазанных отрепьях, с ведерками, кистями и топорами, оборванные, в лаптях, расходились по вечерам с постройки, шатаясь от усталости. Ты помнишь, Лиза, стихотворение Некрасова "Железная дорога". Как подумаешь, сколько горя, сколько голодных смертей принесла эта постройка, и от железной дороги откажешься.

- Красота, - снова сказала Лиза. - Я вспоминаю наш господский дом в Раздольном Логе, когда дедушка был жив. Наш чудный сад... Может быть, и были правы крестьяне. Нельзя было иметь такой дом, когда они жили в крошечных мазанках с соломенными крышами... Но наш дом и сад были - красота. Они уничтожили ее. А что создали?..

- Так, Лиза, и до крепостного права можно договориться, - сказал, вставая, Ипполит. Лиза молчала. Федя поднялся со скамеечки и сказал: - Надоели вы мне со своею философией! Ничего-то вы не понимаете! Смотрите, какая прекрасная ночь!

VIII

Ночь была тихая и на редкость теплая для Петербурга. По темно-синему небу выпали яркие звезды и играли, проливая на землю таинственный и нежный свет. У Семенюков пели хором что-то торжественное под аккомпанемент пианино. Далеко в стороне английских дач взлетали, оставляя огневые следы, ракеты и падали дрожащими красными, зелеными и белыми звездочками, погасая над темными купами столетних лип. Там играл оркестр, и плавные звуки вальса долетали до дачи Кусковых и порхали в темноте уснувшего палисадника.

Федя вышел за калитку. На скамейке на мостике через придорожную канаву сидели Игнат и хозяин дачи Иван Ры­жов. Они любовались огнями и слушали музыку. Федя поздоровался и пожал крепкую мозолистую, не похожую на человеческую руку Рыжова с прямыми, жесткими пальцами.

- Убрали, Иван, сено? - спросил Федя. Ему казалось, что с крестьянами надо непременно говорить о хозяйстве, и он думал, что он умеет с ними разговаривать.

- Давно... Намедни жать начали, - сказал, пододвигаясь и давая место Феде, Рыжов.

- А что жать?

- Да рожь... Что у нас и жать-то? Пшеницу не сеем.

- А овсы как?

- Ну, те не скоро. Вы, почитай, с дачи съедете, как косить станем. Он у нас поздний, овес-то.

- А трудно это... работать? - спросил Федя.

- Да уже куда трудней. Трудней не бывает. Уж наше крестьянское дело что ни на есть чижолое.

- У доменной печи не стояли, - сдержанно сказал Игнат и раскурил папиросу.

- Ну это - может быть, - снисходительно согласился Рыжов. - Рабочему человеку - это точно - не сладко живется. А тоже, зато в городе, при всех, при своех. Трактиры завсегда, органы, партерные. Чем не жизнь?..

- А вот англичане тут на даче, - заговорил Федя, подделываясь под язык Рыжова и оттого говоря туманно и неясно. - Я видал. Барышня и лошади, значит, верховые. А сзади человек. Хорошо живут.

- Куды лучше! - сказал Рыжов. - Это Вильсоны. Я знаю. Песок возимши для сада. Богаты страсть. У него в Питере компания, две фабрики держут, сказывали, три тыщи рабочих одних и он - самый главный. А тоже сюда приехал тятенька евоный простым мастером... Ничего живут.

- А нельзя, чтобы все так жили? - сказал Федя.

- То ис как так? - спросил Рыжов.

- Ну вот, скажем, чтобы у меня, у вас, у Игната лошади верховые, дачи...

Игнат пустил кольцами дым, посмотрел, как он таял в полосе света, падавшей с дачного балкона, где зажгли лампу, и сказал:

- Лошадей, Федор Михайлыч, не хватит.

- Ну допустим, что хватило бы.

- Ин быть по-вашему. Вы что - ездить хотите, али убирать?

- То есть как это убирать?

- Чистить, значит, навоз вывозить, корм задавать, поить, седлать.

- Да уж придется так, коли все, - снисходительно сказал Рыжов.

- Ну хорошо... буду чистить.

- Так и удовольствия того не будет. Спросите солдата кавалерии, что сладко ему? Ночь не спамши, все возле лошади крутится...

План, чтобы все имели верховых лошадей, выходил не­выполнимым.

- Я ведь вот к чему вел, - сказал Федя, - чтобы все были равны. Понимаете, ни богатых, ни бедных, а всем хорошо.

Рыжов покрутил головою.

- Учены очень, барин, - сказал он. - Рази ж это можно? Мой отец, помирая, значит, делил между мною и братом Степаном все поровну. Что ему, то и мне. А теперь у меня вот три дачи стоят, да покос я в казенном лесу снимаю, пудов поболее тысячи в город за зиму сена на кавалерию поставлю, а Степан пьяный валяется и всего у него одна коровенка да жена больная. Вот вам и поровну.

- Ничего, Федор Михайлыч, с того не выйдет, - сказал серьезно Игнат. - Верите, я бы два раза мог машинистом быть. Уже на товарном и был, да вот болезнь моя несчастная. Запью - и все прахом пойдет. Чья вина? Инженер Михайловский как меня обожает. "Ты, - говорит, - Игнат, зарок дай. На стеклянный сходи, свечу поставь, - год продержись, - я тебя на "скорый" устрою. Золотая твоя голова".

- Это точно, - вмешался Рыжов. - У кого это есть - тут уже ничего не поделать. И зарок не поможет. Свихнется.

- Вот и не идет у меня. А, может, я бы мог не то что машинистом, а инженером быть, - сказал Игнат. - Это уже как от Бога.

- А как же тогда?.. Равенство. Ведь несправедливо.

- Равенство там, на небе, - сказал Игнат. - Няня ваша, святая старушка, правильно говорит: "Помрем и сравняемся. Все помрем одинако - то и равенство". Опять один долго живет, а другой, глянь, и пяти дней не пожил.

- У меня один ребенок, двух недель не жимши, Богу душеньку отдал.

- Да, у него единого справедливость, - вздыхая сказал Игнат.

- Но есть люди, - сказал Федя, стараясь всеми силами говорить понятно, - которые хотят, чтобы все было справедливо. Ни войн чтобы не было, ни богатых, ни бедных, а все равны.

- Пустое, Федор Михайлыч, говорите, - строго сказал Игнат. - Воевали мы, болгар освобождали. Что же, плохо, по-вашему?

Федя молчал.

- Живем ничего себе, - сказал Рыжов. - Живем, хлеб жуем и чужого нам не надобно. Мы возьмем чужое и чужой возьмет наше. Все под Богом ходим. Слава Христу и государю императору Александру Александровичу.

Спокойнее становилось на душе у Феди. Но, Боже, каких страшных противоречий полна была жизнь! То, что говорил Ипполит, Лиза, таинственная Юлия Сторе, что так часто повторяли у Бродовичей, совсем не сходилось с тем, что думали и говорили Игнат, Рыжов, Андрей, Яков, Феня... А ведь они были "народ"!.. а не Бродовичи. И правда невозможно всем иметь верховых лошадей и дачи. Если всем иметь, кто же будет дворниками, садовниками, конюхами, а если их не бу­дет, все погибнет... И выходит, что равенство возможно только тогда, когда никто ничего не будет иметь, когда все будут голыми, как дикари. Но и у дикарей есть короли и вожди, и у них уборы из перьев, птиц и раковин?..

Ипполит, Юлия Сторе, Лиза, Бродовичи умные. Они учились всему этому, читали Кропоткина и Герцена - им нельзя не верить!.. Опять же Иван Рыжов, Игнат, Андрей, Яков, Феня, няня Клуша - народ... А народу надо отдать все, потому что он много страдал и мы его должники... Это всегда повторяет Лиза... Никак не укладывалась жизнь ни в какие рамки...

- Иван, - спросил Федя, - вы не знаете, как зовут барышню Вильсон?

- Не слыхал что-то.

- Не Мери?

- Не знаю... Не слыхал.

Федя задумчиво слушал далекую музыку... "Пусть там сидит Мери... Красиво? Мери... Его Мери... Его дама сердца... Мери Вильсон сидит мечтательно на длинном соломенном кресле, в цветных подушках... Играют на площадке музыканты. Цветы, конфеты, мороженое. Много мороженого, сливочного и крем-брюле. Он, ее бедный рыцарь, сидит с двумя честными поселянами - Игнатом и Иваном и мечтает о ней... Как хорошо! Или быть савинским кучером. Запрягать ее прекрасных рысаков и подавать по снегу широкие сани".

"Марья Гавриловна, на набережную?"

"Да, Федор, на набережную".

"За его спиною прекрасное лицо и дивные вдумчивые глаза. Марья Гавриловна довольна им. Она любит своего кучера".

"Спасибо, Федор, вы дивно прокатили"...

"Он сидел в тесной кучерской, а у Марьи Гавриловны гости, играет музыка. Пусть веселится".

"Но кого же, кого избрать своею дамой сердца? Кому молиться, о ком вздыхать? Муся Семенюк, Марья Гавриловна или таинственная Мери Вильсон?"

Федя вытащил из кармана кошелек, где в секретном отделении лежал серебряный рубль... Одна сторона его была спилена и на ней вырезано "М. С.". Он тихонько поднес его к губам.

- "Нет, я не изменю тебе, дорогая!"

Петр Николаевич Краснов - Опавшие листья - 02, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Опавшие листья - 03
IX Прошло лето. Кусковы вернулись на городскую квартиру. Начались заня...

Опавшие листья - 04
III По средам и субботам Федя ходил в отпуск. По средам до 11 часов, а...