Николай Златовратский
«Золотые сердца - 04»

"Золотые сердца - 04"

В кабинете Петр Петрович уже стоял у станка, в одной жилетке. Сброшенный сюртук по-прежнему валялся на диване. Петр Петрович принялся точить, а Колосьин стал ходить из угла в угол комнаты, потрепы-вая бороду и что-то соображая.

- Вот что,- заговорил он, приостанавливаясь около Морозова,- мне нужно бы с тобой поговорить...

Морозов молчал.

- Может быть, я буду лишний? - сказал я.

- Нет, нет... Можете не беспокоиться, если желаете,- сказал мне Колосьин и опять прошел в угол.

- Ну, через полчаса я должен ехать. Мне время дорого, хоть я и очень сожалею,- сказал он, смотря на часы.

- Ну что ж! - промычал Морозов.

- Хотя я и очень сожалею, что не могу поговорить с тобой больше... Да, впрочем, что ж разговоры! Для нас достаточно двух слов, чтобы мы поняли друг друга...

- Конечно!

- Я слышал, да и сам замечаю,- начал Колосьин, ходя по комнате и опять трепля бороду,- что тебя как будто муха укусила!

- Может быть, и укусила!

- Гм... странно! Зачем ты поддаешься этому настроению? В тебе нет этого довольства, которое сопровождает прочное, крепкое убеждение, гармонию деятельности с образом мыслей...

- А в тебе есть?

- Есть... Я и хотел сказать: смотри вот на меня...

- Ну и твое счастие!

- Напрасно ты колеблешься, хмуришься... Я бы, при тех условиях, какими располагаешь ты, мог бы рай устроить для себя, и сколько из этого рая мог бы уступить другим, обществу... Ты счастливее меня. Вот хоть бы имение Дикого. Если бы мне так везло, я бы мог еще более расширить поле своей деятельности и, следовательно, еще больший процент уступить благу общества... Но я... Ты знаешь, сколько я должен был употребить труда, настойчивости, хитрости, ума, знаний, пока не приобрел опытности жить с людьми и...

- И уметь невинность соблюдать и капиталы наживать?..

- Ты смеешься?

- Нет. Ведь ты сам же сказал, что у тебя в душе гармоника.

- Ну да! Но ведь это досталось не без борьбы. А у тебя и борьбы-то никакой быть не может! У тебя все готово. Ты можешь сохраниться даже в нравственной неприкосновенности. И я не понимаю, отчего в тебе нет нравственного довольства? А в нем вся сила. Нет его - нет энергии... Вероятно, лошадь уже заложена? Как ты думаешь? - спросил Колосьин, смотря на часы.

- Наверно.

- Ну, мне пора. Я повторяю, что разговоры - это праздная потеря времени. Тем более между нами, когда мы хорошо понимаем друг друга.

- Еще бы!

- Я тебе дам категорический совет: старайся главным образом достигнуть нравственного довольства, несмотря ни на что. Если хочешь, уединись для этого, погрузись в науку (ты - математик? она очень помогает), брось политику, газеты и журналы, возьми какую-нибудь солидную книгу. Не смотри по сторонам. Вот средство, к которому я всегда прибегал, чтобы установить в себе нравственную гармонию и довольство своего личного я. И всегда результаты получались благие. При этом условии ты принесешь возможную долю блага, хоть не большую, но зато прочную и солидную; без него не сделаешь ничего положительного... Я упираю на это слово. Химера, романтизм, утопия - вот какие результаты только могут выйти при отсутствии нравственного довольства и гармонии... Для подкрепления своих слов прибавлю, кстати, что предлагаемое мною средство испытано не только мною. Оно - результат исторического опыта... Я просто задался вопросом: отчего пошляки, кулаки и прочие необразованные дельцы преуспевают в сем мире? И нашел, что этот успех лежит в их самоуверенности, доходящей у них до наглости, а эта самоуверенность возможна только при полном нравственном довольстве. Следовательно... Но вывод ясен. (Колосьин опять посмотрел на часы.) Однако прощай! Спешу... Да я, кажется, успел все высказать?

- Успел. Прощай.

- Если в чем встретишь сомнение или недоразумение, пиши мне, и я успокою тебя двумя словами... Когда буду здесь по делам, заеду сам...

- Спасибо.

- Прощайте!

Колосьин подал нам наскоро руки и, как профессор, прочитавший лекцию, не снисходя дождаться возражений и даже не помышляя, чтобы они могли быть, вышел.

Морозов принялся усиленно работать. Я посмотрел на него, подождал немного и, когда коляска Колосьина проехала мимо окон, тоже распростился.

В зале я встретил Лизавету Николаевну. Она была как-то грустно озабочена.

- Кажется, ваши надежды не оправдались? - сказал я.

- Да, должно быть, для нас все кончено,- грустно отвечала она, пожимая мне руку,- все-таки, пожалуйста, заходите чаще.

Глава восьмая

СТРАННЫЕ ЛЮДИ

I

Через несколько дней я был снова у Морозовых.

Жар хотя и спадал, но было душно, откуда-то наносило гарью. Со стороны видневшегося влево села не было слышно ни звука, как будто все замерло под палящим зноем. Но вот эту беззвучную тишину нарушил враз поднявшийся на селе собачий лай. Телега с грохотом повернула к усадьбе Морозовых, поднимая за собою огромное густое облако пыли, которая и осела густым слоем на деревья палисадника. Я, сидя у открытого окна, мог очень тщательно рассмотреть подъехавших. В плохую, кажется, готовую рассыпаться в щепки при малейшем неосторожном толчке, деревенскую телегу были заложены две истомленные клячи в рваной веревочной сбруе; на пристяжной, впрочем, и ее не имелось, если не считать за таковую две в нескольких местах порванные и связанные узлами веревки, прикрепленные к какой-то рогожке, висевшей вместо хомута на лошади, и к деревянной палке, воткнутой в передок телеги вместо вальков. Лошаденки были вылинявшие, пегие, с плешинами на спине и боках, разбитые; как только подъехали они к воротам, так и остановились как вкопанные, выпучив глаза и широко расставив передние ноги, из опасения упасть. Возница был как нельзя более в pendant (Дополнение (франц.).) и к экипажу, и к коням; сидя на передке, он казался съежившимся гигантом: так чудовищно огромна была его голова; но едва он встал на свои маленькие, худые, в изорванных портах ноги, оказалось, что его огромная, вводившая издали в заблуждение голова, покрытая шапкой сбившихся в мочку седых волос, была совершенно неосновательно посажена на тонкую, худую шею и сухое, худощавое, короткое туловище. Однако же субъект, сидевший в кузове телеги, был значительно интереснее и оригинальнее и самой телеги, и коней, и даже самого возницы.

- Почтенный Харон! - кричал он вознице, еще сидя в телеге.- Изволили вы меня доставить к месту назначения?

- Да ты к кому рядился-то? - несколько недоумевая от такого вопроса, спросил возница.

- К господину Малову, моему первейшему другу...

- Ну, так, знаю, приехали. Вылезай!

Субъект высвободил из кузова телеги свои тонкие, как жерди, ноги в суконных брючках и штиблетках и, наконец, покряхтывая, выбрался совсем. На нем был короткий пиджачок, весь вывалянный в сене, и большая, с широкими полями, поярковая шляпа, из-под которой смотрело маленькое лицо с жиденькою узкою бородкою, обрамленною длинными, по плечи, русыми волосами.

- Вели-ка-лепно! - говорил он, нетвердо стоя на ногах и что-то ища в телеге.- Наконец у цели!.. А! прекрасные поселянки! - крикнул он, заметив прятавшихся в калитке девушек, и стремительно, изображая собою элегантнейшего Дон Жуана и вывертывая ножками, подошел к ним, снимая одной рукой наотлет шляпу, а в другой держа какую-то корзину.- Прекрасные пейзанки! Осмелюсь узнать от вас, могу ли я лицезреть почтенного культурменша Петра Петровича, ci - devant (Иначе говоря (франц.).) Петьку Малова?..

- Петр Петрович,- сказал я Морозову,- к вам приехал какой-то чудак. Как будто из знакомых кто-то.

- Не знаю... Войдет, так увидим,- проворчал Морозов, продолжая работать на станке.

Между тем прибывший субъект все еще продолжал объясняться с девушками.

- Насколько могу заметить,- кричал он, нарочно, кажется, пискливым голосом,- вы имеете честь состоять в камерфрейлинах у сих новых культурменшей? Позвольте же поручить вашему вниманию и заботе сего малого птенца, поднятого мною на дороге с переломленною ногою.

Приехавший с поклоном подал девушкам шевереньку, в которой уложенным в сене лежал кролик. Девушки крикнули обычное "а-ах!" и занялись зверьком.

- Сколько имеете вы получить с меня, мой строгий Харон? - обратился приехавший к вознице, который уже успел отыскать в глубине телеги рваный картуз (он ехал с открытою головой), хранившийся там исключительно, кажется, для чрезвычайных случаев, как, например, на случай объяснения с господами.

- Известно, два рубля... Али забыл?

- Получите же, строгий проводник в царство культурных теней, от меня три рублика,- сказал гость, роясь в портмоне.

- Ладно. Три так три...

Приезжий несколько времени молчал, как бы в недоумении, зорко всматриваясь в волосатое лицо возницы.

- Проси четыре, хам! Проси!.. Что ж ты не поддерживаешь издавна припасенной тебе хамской репутации? Проси еще на водку! - вдруг угрожающе закричал он, переменяя голос.

- Ладно, давай, давай три-то, коли тебе не нужно,- сердито ворчал большеголовый возница, вертя в руках нетерпеливо картузишко, казалось мозоливший ему руки.

- Прошу вас покорнейше, почтенный хам, пропить сей рубль немедленно и тем закрепить издавна признанную за вами репутацию... Понимаете? Иначе оставьте его у меня, чтобы я мог ему сделать то же употребление с большею виртуозностью,- продолжал лицедействовать приехавший субъект, подавая мужику бумажки.

Возница пересмотрел их, быстро кивнул головой в знак благодарности, подошел к телеге, опять сунул в ее передок картуз и, взобравшись на облучок, крикнул, отъезжая от ворот:

- Спасибо! Будь неравно знаком! Коли когда еще поедешь, перекинь мне словечко с кем и то... Мигом приеду... Свезу даром... А теперь деньги нужны... Живи счастливо!..

Лошаденки повернули от ворот, а приехавший субъект все стоял, погруженный, по-видимому, в размышление, и смотрел взад вознице, который усердно принялся работать локтями, передергивая вожжи.

- Ну, это он! - сказал я Петру Петровичу.

- Кто - он?

- А вот, увидите... Сейчас войдет... Бьюсь об заклад, что никак не ожидаете.

Петр Петрович взглянул в окно, но странный субъект уже скрылся за калиткой.

Минуты через три за дверью в соседних комнатах послышались легкие шаги и голос приезжего:

- Не беспокойтесь, синьора... Прошу вас... Я все с собой...- говорил он кому-то.- Omnia mea mecum porto (Все мне принадлежащее ношу с собой (лат.).) - торжественно произнес он, толкнув ногою дверь в кабинет Морозова, и остановился в ней с шляпой на голове, с саквояжем в руке,- Не узнал? - обратился он к Морозову, пытливо оглядывая нас подозрительным взглядом.

- Павел! Какими судьбами? - вскрикнул Морозов. Все лицо его при этом вдруг засияло прежним добродушием, любовью, радостью.

- Я, брат, я... и, как видишь, весь тут,- говорил Павел, все еще стоя в дверях и обнажив начинавшую лысеть голову.

- Ты опять? - покачал головой Морозов.- Да входи же наконец!

- Куда?.. Гм... В храм принципа? - кивнул Павел на токарный станок, верстак и инструменты.

- Полно вздор молоть!.. А ты сам что? Разве не ради принципа устраиваешь свои "перевороты"? Ну, давай, давай сюда,- говорил весело Морозов, беря у него из рук саквояж.

- Пер-ревороты! - проворчал Павел, тяжело садясь на диван от сильного утомления, внезапно как будто охватившего его.- Постой, брат, дай очнуться... А! Я и не заметил, что у тебя интеллигенция. Виноват! Прошу извинить! - обратился он ко мне.

- Полно же, перестань,- уговаривал его Морозов.

- А ты знаешь, зачем я сюда приехал? - спросил Павел. Его лицо как-то болезненно осунулось, глаза глядели устало и грустно.

- Конечно, нравы "наблюдать",- сказал Морозов, подсаживаясь к нему.- Иссяк, чай, запас... Понаберешься мужицкого-то материалу и опять в распрекрасную столицу, в обстановочку, как и все ваши, писать для почтенной публики "веселые пейзажцы"... Ха-ха! Что? не нравится?

- Ну, брат, не угадал... Я теперь не пейзажи... Я, брат, теперь за делом, за настоящим...

- Ну?!

- Да-а. Я, брат, напал на идею - изучить хамство... И прежде всего избрал тебя, как наитипичнейшего представителя...

- Меня?

- Да, брат, тебя... Хамство идеи! Знаешь ли ты, что такое "хамство идеи"? А-а! Хамы, брат, не они,- ткнул он пальцем по направлению к селу,- а мы.

- Что ж, может быть, ты и прав.

- Это, брат, верно... Он полною жизнью живет... понимаешь? Полною жизнью,- ткнул он опять пальцем по направлению к селу.- Он один так живет, то есть, понимаешь, мужик... А вы - хамы, хамы! Все хамы!..

- Что же это значит у тебя - "хамство идеи"?

- А это, брат, грех старый, из веков он за нами... Вторую заповедь знаешь: "Не сотвори себе кумира"?.. Ну, так вот все против нее же...

- И я, по-твоему, хам?

- Хам, брат, хам!.. Потому ведь - барин тоже кумир для хама, ну, а для "принципных" наших либералов принцип кумир будет...

- Какой же принцип?

- А так: приведение к одному знаменателю, знаешь? Ну, вот это и есть ваш принцип... Мужика!.. Гм!.. Живого человека к одному знаменателю привести!.. Хамы, брат, мы, повторяю. А его, брат, под один знаменатель не приведешь... Он, брат, полною жизнью живет... Я вот хотя и не он (ну, положим, и недалеко ушел: дьячковская кровь-то), а вот попробуй-ка к одному знаменателю подвести... Ну-ка, попробуй!..

- Да ведь не все такие беспардонные, как ты? - смеясь, заметил Морозов.- А может, придет время - устанешь, покоя захочешь, захочешь и к одному знаменателю привестись!..

- Я - успокоиться?.. Я? - вскочил Павел.- Смерть - вот общий знаменатель!.. А успокоиться на чем-нибудь помимо нее - вот оно, брат, хамство-то и есть. А я не хам!.. Потому - борюсь... борюсь, черт возьми!..

Павел полуискренно, полуиронически сжал кулаки, заскрежетал зубами и сел. Несколько времени он молчал, тихо проводя рукой по лбу, как бы отдыхая и приходя в себя от непосильного напряжения.

- Петруша, извини, брат... Я всхрапну... Этот /кар... да водка... Кости болят!..

- Спи, спи, сделай милость,- засуетился Морозов.

- Извините меня, мил-сдарь! - обратился Павел ко мне, затем забрался с сапогами на диван, подложил в голову подушку, поданную ему Петром Петровичем, и, по-видимому, задремал на несколько минут.

Мы молчали.

- А знаешь что? - заговорил он словно в бреду, не открывая глаз.- Я, брат, все опять разнес... всю эту обстановочку... Ра-азрушил!.. Ха-ха!.. Я, брат, теперь опять "omnia mea mecum porto"!..

Павел снова замолчал и через несколько минут стал даже всхрапывать.

- Нервы!.. Он весь - нервы, нервный комок,- шепотом говорил мне Морозов, пожимая плечами и любовно, заботливо смотря на засыпавшего Павла.

- Петя! - тихо окликнул Павел.- А она здесь... эта... ну, эта наша кровная, русская "дщерь случайной семьи"?

- Катя?

- Да, Катерина Маслова... А ведь я ее любил... люблю, брат... То есть, понимаешь, как люблю? Люблю, брат, не вожделением... Нет... Ее так нельзя любить... Тип я, брат, в ней люблю, русский органический тип... Органический потому, что она именно "дщерь случайной семьи"... А из этой-то "случайной семьи" на нас свет пролился. Свет! Свет! А один уважаемый мною учитель этой "случайной семье" все наши невзгоды приписывает... Обидно, брат, мне это было... Когда я прочитал у него эту несчастную мысль, я... с того, брат, момента, я всю и обстановку свою разнес... И господи, как же я "разрушал" все эти "аксессуары жизни", все эти зеркальцы, вазочки, собачки на пресс-папье, гарнй, лампочки, абажурчики... книжки в "изящных" переплетах... Великолепная, братец, была картина!.. Достойная кисти самого Каульбаха!.. Прелестный, братец, вышел бы у него пейзажец в "Сумасшедшем доме", если бы вставить этот русский эпизодец!.. Бррр!..

Павел скорчил злую гримасу и повернулся лицом к стене.

- И вот, брат, еще за что я люблю ее, эту "дщерь случайной семьи": в ней, брат, этого хамства уж нет... Вот за что... Она, брат, тоже сумеет утечь, отрешиться... А в этом - свет! свет!..

Все это говорил Павел, медленно выговаривая слова, как будто в забытьи и, по-видимому, нисколько не интересуясь, слушает его кто-нибудь или нет. Морозов сидел около дивана на стуле, смотрел серьезно-задумчиво на Павла и трепал свою бороду.

- А кроме этой... этой "дщери"... у меня в груди еще есть сюжетец, по выражению первых любовников с Замоскворечья,- прибавил Павел после небольшого молчания.- Знаешь что? Чахотка, брат, злейшая! Один знакомый докторишка мне дружески советовал повременить "перреворотом", то есть, попросту сказать - погодить пить... Гм!.. Повременить! Ну, я ему "дурака" загнул.

Павел беспокойно завозился и смолк. Из кармана его панталон выпало портмоне, и деньги рассыпались по полу вместе с десятком смятых папирос. Морозов медленно и молча подобрал с полу монеты и тумбочкой положил их на верстак. Мы долго сидели молча, вслушиваясь в сиплое дыхание Павла. Я всматривался в эту худую съежившуюся фигурку, и, не знаю почему, несмотря на его длинные ноги, на его бороду, на его лысину и сорок лет, мне виделось - и в этих тонких, белых, почти прозрачных руках, хотя и маленьких, но носивших явные следы плебейского происхождения, и в этой безмятежной позе, с поджатыми "калачиком" ногами, и в выражении тихого успокоения на лице,- чуялось что-то младенческое, хрупкое, нежное и вместе беспомощное, такое, что хотелось бы облелеять, охранить от невзгод жизни... Но уже, очевидно, было поздно: тяжелая рука жизни давно уже отметила свою жертву.

Павел Миртов был художник.

- Это обреченные! - как будто отвечая моей мысли, шепотом проговорил Морозов и, тихо ступая на носках, знаком пригласил меня выйти вместе с ним. Когда мы повернулись к двери, в ней показалось радостно улыбавшееся лицо Лизаветы Николаевны. Смотря на спавшего Павла, она, кажется, готовилась что-то крикнуть от восторга, но муж приложил к губам палец и тихо сказал ей:

- Тс! Оставь его пока!.. Он так измаялся, что, мне кажется, стоит только на него дунуть, чтобы он рассыпался прахом... Ему, как ребенку, нужно люльку... Может быть, и оживет тогда!..

Морозов зашагал к выходу в сад.

- Я все, все сделаю... Я спасу его,- шепнула мне Лизавета Николаевна.- Видите, судьба идет сама мне на помощь... Вот уже есть один - и самый желанный!..

Лизавета Николаевна радовалась, как ребенок.

II

Не один десяток раз прошли мы с Морозовым по длинной аллее, а интересовавший нас вопрос все еще не был исчерпан. Мы толковали о Павле, о "новых людях" былого времени, о судьбе наших молодых писателей. Морозов и в этой судьбе видел "фатальную миссию цыганства", исторически завещанную нашему переходному времени. Для доказательства он постоянно ссылался на биографию Павла и приводил разнообразные характерные эпизоды из его жизни. Судьба Павла была такова же, как судьба всех русских писателей-разночинцев недавнего периода. Какой глубокий смысл скрыт в ряде этих страдальческих биографий, этих психических мартирологов, из которых каждый так внушительно и назидательно повторяет и подтверждает другой, что болью сжимается сердце и глубокою скорбью наполняется душа! Кто не различал в каждой из этих биографий трех резко определенных периодов: вначале школа, баснословно дикая и мрачная, и в тьме царящей в ней рутины, схоластики, отвлеченной морали и лицемерия еле мерцает, готовая потухнуть и сгинуть бесследно, "божья искра" в душе ребенка. Путем почти немыслимых страданий, под страхом загубить навеки все будущее, навеки потерять право на дальнейшее развитие, сохраняет юноша в глубине души, тайно от всех как нечто запретное, эту "божью искру", пока торжествующе не вынесет ее из мрачных стен бурсы в божий вольный свет. Далее - жажда света, новой жизни и длинный путь пешком в столицы из глухих деревень и городков обширной отчизны на поиски этого света, на поиски "душевного дела". Это - ряд голодных годов борьбы за существование, борьбы сомнения с надеждой, веры с отчаянием и в то же время лихорадочно-страстной, тяжелой выработки новых нравственных устоев... Наконец - проблеск зари, предчувствие близости "душевного дела", трепетание в груди ищущих исхода сил: одно мгновение - и загорелись лучи славы, в душу снизошел восторг нравственного удовлетворения, сердце полно беззаветной веры... Но это только мгновение... В сущности даже это мгновение - только ирония, грустная и тяжелая: это уголок обетованной земли, мелькнувший вдали усталому и разбитому путнику, у которого уже подкосились ноги, надорвалась грудь... В виду этой обетованной земли он изнемогает, скорбя за кого-то и посылая сквозь жгучие слезы невольные проклятия чему-то...

Павел Миртов был истинный "сын деревни". Рожденный в угарной, дряхлой, трехоконной избе сельского дьячка, кое-как перебивавшегося в плохом приходе, с двумя десятинами плохой земли, ходившего все лето в длинной белой холщовой рубахе за сохой и бороной, а зимой - в нагольном полушубке и только "на требу" надевавшего синее нанковое полукафтанье,- Павел все детство провел на глазах вопиющей нужды, среди рабочей жизни "униженных и оскорбленных", среди тихого однообразия деревенских полей и лесов. Воспоминанию этого иногда глубоко трагического и трогательного детства, как своего, так и своих сверстников, посвятил он лучшие свои этюды, которыми и приобрел не громкую, но прочную репутацию.

Кончилось детство, самое зеленое детство, пролетевшее под благодушным и умиряющим влиянием деревенской природы. Настала школа... Бог с ней, с этой школой!.. Мимо ее!..

Юноша Миртов мерно шагает по шоссейной дороге с котомкой за плечами. Его молодые, здоровые ноги широко отмеривают саженные шаги; на лице пот и здоровая игра крови. На фуражке и пальто, перевязанном бечевкою, густым слоем лежит пыль. Вот он проходит село, усталый останавливается у одной избы и бессильно садится на завальне, сняв фуражку и ослабевшею рукой тщетно силясь расчесать свалявшиеся кудри. "Испей, касатик, испей!" -говорит ему старуха, вынося из избы жбан квасу и ватрушку. Жадно съедает юноша эту ватрушку и так же жадно выпивает квас. Крестьянские любопытные ребятишки обступают его полукругом издали. Кто-то о чем-то спрашивает его, но от усталости у него идет кругом голова, шумит в ушах, и сон окончательно одолевает его... "Эй, Прасковья! Кинь-ка ты нам с ним на задворках, под навесом, сенца!.. Молодчик, а молодчик! - кричит над его ухом мужик, только что приехавший с мельницы: - подем-ка уснем вместе в холодке... Ах, важно укрепишься в путь-то свой дальний!.. А после мы с тобою косушечку раздавим на дорогу-то... Мы все так, коли на заработки ходим... И не услышишься, как отмахаешь верст сорок после того!.. Верно говорю!.."

Шатаясь, идет Миртов под навес и, бросившись на свежее сено, сладко засыпает...

Так проходит неделя... Вот наконец и она - Москва! Он поднимается на последнюю гору, с которой столица видна как на ладони: вся освещенная и палимая солнцем, ярко предстала она пред его глазами, блистая куполами и крестами церквей... От нее несся к нему как будто какой-то невнятный призывный шум и звон... Павел выпрямил усталые члены, глубоко вздохнул полной грудью - и улыбнулся младенчески-радостно и восторженно... Но с первых же шагов, сделанных по длинным и кривым московским улицам, молодого человека тревожит вопрос: куда приютиться? Он не знает Москвы. Он скорее ориентировался бы в родном лесу, чем в ней. Был уже вечер, когда он дошел до Москвы-реки. Искать товарищей поздно. Куда же? Среди этих высоких хором и палат, так негостеприимно и сурово смотревших на незнакомого пришельца, он не осмелился искать себе пристанища; чужие они ему: ни им не понять его нужды, ни ему не понять их суровости...

Но вот его глаза останавливаются на чем-то близком, родном, знакомом... Он быстро идет по спуску к реке, у берегов которой толпятся пустые, нагруженные и полуразгруженные барки. На них уже кончились работы. Рабочие сидят в кружок на палубах и хлебают тюрю из деревянной чашки. "Хлеб да соль,- говорит Павел.- Не знаете ли, братцы, нет ли здесь где поблизости среди вас бельцов, или толоканцев, или суровцев?" - "Есть, есть такие! - отзываются рабочие.- Вот Ивашка у нас будет суровец!" - "А! здорово, земляк!" - говорит Павел, протягивая ладонь молодому парню. "Никак, Павел Лександрыч будешь?" -спрашивает, осклабясь во весь рот, Ивашка. "Должно, он самый!" - "Так, так... Куды?" - "Да вот к вам пока... Приютите..." - "Братцы! - говорит Ивашка артели.- Нужно приютить земляка-то на первое время. Дьячков сын. Вишь, пешком шел, учиться идет... А ведь от нас считают семь сотен верст досюдова..." - "Что ж? Можно. Коли пешком шел, так не побрезгует нашим-то дворцом",- откликнулись артельщики. Павел забирается в каюту и безмятежно засыпает на жестких рогожных кулях...

-

Итак, пунктом его отправления в "новую жизнь" была каюта, простая барочная каюта.

Прошел десяток лет. В последний день десятого года он так резюмировал этот период:

Я погибал!

Мой злобный гений Торжествовал...

Эти строки были произнесены им в полночь на Новый год, который он встретил - одинокий, голодный, беспомощный - в трактире "Крым" на Трубе, в Мрскве.

- Милостивый государь! - крикнул он, после долгого одиночного созерцания трактирного буйства, какой-то темной личности с подбитым глазом, в опорках и в какой-то странной кофте вместо сюртука, когда эта личность тоскливо запускала тусклые взоры за стойку, где красовался соблазнительный ряд бутылок,

- Милостивый государь,- говорил Павел,- не имеете ли вы желания поздравиться со мною с Новым годом, с новым счастьем?

- С полнейшим нашим удовольствием-с! - вспорхнула и духом и телом темная личность.- Мы готовы-с... Потому как в одиночестве, и притом без финансов... Очень лестно... Как прикажете?

- Что?

- То есть насчет поздравления?.. С каким счастием прикажете, мы так и речь произнесем...

- Не трудитесь! Мы обойдемся без тостов. Наше счастье с вами - найденный мной в кармане рубль... Выпьемте же за этот рубль, с помощью которого мы можем отравиться целым штофом проклятого зелья.

- С удовольствием-с!

- Милостивый государь,- говорил Павел, чокаясь с темною личностью, когда часы пробили, шипя, двенадцать.-Милостивый государь, я погибал... Понимаете? Но...

Мой злобный гений Торжествовал...

Понимаете, что я хочу сказать этими словами?

- Как же-с! Понимаем-с... Тоже насчет образования можем... Ибо в обер-офицерских чинах... Но по злоумышлению от врагов...- лебезила темная личность.

- Так ты понимаешь, говоришь? - мрачно спрашивал Павел.

- Помилуйте!.. Какой угодно разговор!.. Довольно обучены... В благородных собраниях с дамами имели обращение... Сам его превосходительство...

- Зачем ты лжешь, несчастный, зачем? - еще мрачнее допрашивал темную личность Павел.- Кто тебя просит? Кто тянет из твоей души эту ложь?.. Ведь я тебя не просил лгать! Ведь я тебя не заставлял! - закричал он, поднимаясь.- За то, что я разделил с тобою последний ломоть хлеба, ты не нашел ничем лучше благодарить меня, как ложью?.. Ты говоришь, что понимаешь меня?.. Да знаешь ли ты, несчастный, что от этой лжи-то царящей я погибал и погибаю!.. Я правды искал, правды, везде - и там, вверху, и здесь - в лохмотьях отверженных и прокаженных... И ложь везде... Как злой дух преследует она меня!.. Пошел прочь от меня!.. Пошел!..- кричал Павел, скрежеща зубами и сжимая кулаки.- Пошел!.. Я опять останусь один!..

-

Морозов и Миртов были товарищи детства; они были сродни по происхождению: один был сын фабричного, другой - дьячка; только Морозов учился в гимназии, а Миртов - в семинарии. Это, впрочем, не мешало им брататься.

Долго Морозов, верный данному обещанию в своем кружке, долго искал Павла и, наконец, нашел - в сырой, провонявшей табаком и водкой конуре на Грачевке. Бледен, худ, мрачен был Павел. Это было в конце 60-х годов.

- Петр! - говорил он Морозову, сидя пред ним на каком-то подобии дивана, схватив голову обеими руками.- Петр!.. Я погибаю... чувствую, что гибну совсем. Дальше невозможно жить так... Но невозможно и иначе!.. Я погибаю, потому что не могу уйти от этих отверженных и прокаженных; а быть с ними... Я не могу не пить! Нет, не могу... Я погибаю, но мой злобный гений торжествует!.. Уйти к "торжествующим" для меня немыслимо... Я там погибну, но погибну еще хуже... Проклятая дилемма!.. Где же выход?.. Дайте мне, укажите выход!.. Укажите мне спасение!.. В поисках за этим выходом мой мозг отупел, сердце чуть не надорвалось... И нет, нет спасения!..

- Павел, оно есть,- сказал Морозов.

- Есть? У кого?

- У нас...

- Это у кого же?

- У нас, у "новых людей"... Пойдем к нам - и ты будешь спасен! Ты увидишь! Согласись, Павел, что ведь, в сущности, подло пить и еще подлее, когда мы свое пьянство окрашиваем в цвет гражданской скорби!..

- О, верно, верно, трижды верно!.. Да будет проклято это зелье, эта ведьма - всероссийская сивуха!.. Если вы нашли спасение только от нее одной - я ваш, юные трезвые философы! - крикнул Павел, стремительно тиская свои ничтожные пожитки в плохой чемоданишко.- Идем к вам!.. Дальше от этого "места пуста"! Я устал здесь... Я задыхаюсь!.. Дайте мне глоток свежего воздуха!.. Может быть, у вас действительно есть "правда"!

А ровно год спустя, также накануне Нового года, Павел Миртов опять сидел в "Крыму", в грязной, вонючей комнате, тускло освещенной висевшей с потолка лампой, за столом, покрытым облитой пивом и вином скатертью. Пред ним сидел мальчишка, лет семи-восьми, в женской кацавейке, с тряпкой на шее, в валеных опорках на голых ногах, один из тех несчастных детей, которых много встречается по большим городам снующими по тротуарам, кабакам и трактирам. Пред ним лежали пироги; ребенок, ухватив один иззябшими руками, молча и смачно жевал, а его щеки лоснились от масла.

- Ешь, мальчик, ешь!.. Я опять к вам пришел... Ваша ложь прогнала было меня... Сил у меня больше не стало быть с вами, и я ушел искать спасения для себя и для вас,- говорил Павел сквозь слезы, смотря на евшего мальчика.- Бежал я от вас к тем, которые говорили, что у них есть "правда". Ну, и вот, видишь, я опять с вами... Ну, и довольно одного этого, чтобы понять, почему я... Или ты не понимаешь? Нет? - спрашивал он, гладя мальчика по голове.

Мальчик молчал, ел и боязливо взглядывал исподлобья на Павла; может быть, он боялся, чтобы тот не раздумал и не отнял у него пироги.

- Погоди, мальчик, придет время - и они придут к нам искать у нас "правды жизни", здесь... здесь!.. Ну, что, сыт? Приходи же завтра опять... У меня, мальчик, праздник: я переворот праздную!.. Да приведи ты ко мне еще таких же, как ты... Мы с вами "обстановку" разрушать начнем!.. Хватит нам!..

III

Мы и не заметили с Петром Петровичем, как проходили в саду около двух часов. Морозов увлекся, приводя мне разнообразные иллюстрации к общей идее "современного цыганства".

- Ну, теперь зайдемте-ка на ферму,- сказал Морозов,- нужно взглянуть... Потом уж и разбудим Павла, будет ему дрыхнуть.

Но едва мы повернули в боковую аллею, ведущую к ферме, как нам навстречу показались Павел и Лизавета Николаевна.

- Они уже нас предупредили! - сказал Морозов.

- Да, брат, предупредили,- отвечал Павел.- И, скажу тебе, я очень рад, что твоя супруга предупредила тебя... Сударыня! Вы не обидитесь, если я скажу такое лестное изречение: женщины обладают способностью всякую мужскую идею возвести в квадрат...

- Или, иначе сказать, всякие пустяки возвести в перл создания? - улыбнулась Лизавета Николаевна.

- Сударыня! это смотря по идее... Да, брат,- сказал Павел Морозову,- ручаюсь, что тебе никак не удалось бы рекомендоваться мне "совершенно новым человеком" так, как это сделала, за тебя твоя супруга... Может быть, ты, по свойственной человеку деликатности и смирению, кое-где умолчал бы... кое-где покраснел бы... кое-где замялся бы... Ну, а тут уж все начистоту рекомендовали... без всяких сомнений, недоумений...

- Вот это и плохо, потому что, в сущности, тут недоумений и сомнений очень много,- возразил Морозов серьезно.

- У тебя вечные сомнения! - крикнула Лизавета Николаевна.- Это уж черта твоего характера... Вот ты и переносишь свои личные недоумения на самое дело, которое...

- Которое?.. Виноват, извольте продолжать,- перебил Павел.

- Которое совершенно точно, ясно и определенно...

- Совершенно верно, сударыня... Я повторяю: мужчины никогда не обладают такою искренностью... таким, так сказать, прямолинейным отношением к делу, как женщины... Да, брат Петя, ты напрасно умаляешь значение своего дела... По-американски, черт возьми, устроено!.. Я не ожидал, что ты такой практик... Я полагал, что ты больше теоретик... И все на основании "последнего слова науки"?

- Что?

- А вот это подведение-то к одному знаменателю?.. А ловко! Я не ожидал, что "новые идеи" могут на практике давать такие блестящие результаты... А каковы рабочие?.. Мужики?.. Все кровь с молоком, здоровы... и трезвые... Вот это главное - для прямолинейности-то... Потому ведь пьяный человек, по сущности, более имеет склонность шататься семо и овамо... Какая уж тут прямолинейность!.. Ну и что ж, все это достигнуто дарвинским "подбором"?

- Ты, Павел, совсем изострился,- заметил Морозов, когда мы входили на лестницу террасы.

- Напротив... совершенно искренно говорю... Ну, скажи, пожалуйста: много ли у нас таких блестящих результатов подведения мужиков к одному знаменателю?.. Ты сам знаешь, какими слезами обливаются сельские хозяева в своих собраниях. Нет, брат, честь отдать тебе! Прямолинейно! Сам, думаю я, Угрюм-Бурчеев, незабвенной памяти, и тот бы в умиление пришел... А уже на что был практик по части подведения мужиков к одному знаменателю!.. Однако черт знает как я скоро стал ослабевать! - почти беззвучно произнес Павел и тяжело опустился на диван, когда мы вошли в гостиную.

Лицо его стало мрачно и сердито: казалось, в уме его мелькнула мысль о смерти. Морозов тоже заугрюмел; в выражении его глаз светились досада, обида и грусть.

- Павел, мы перестали понимать друг друга... Это плохо! - сказал он, не обращая внимания на последние слова Павла, когда Лизавета Николаевна вышла.

- Напрасно, мой друг, ты так думаешь!.. Значит, ты плохо усвоил себе то, что разумею я под словами "хамство идеи"... Ты думаешь, я не знаю, что тебя, как человека честной души, мучат недоумения и сомнения? Знаю, брат... Но знаю и то, что, не имея в виду ничего лучшего, ты рабски, как хамово отродье, тянешь старую канитель и не находишь сил порвать крепостные цепи, которыми приковали тебя к себе старые божки... Верно, брат, это? Верно ведь?

- Верно... Но верно и то, что не могу я идти и к вам... Если у нас хамство, как ты говоришь, то у вас...

- Свинство, хочешь ты, может быть, сказать? - перебил Павел.- Что же? Вали... не впервой... Слыхивали и такие словца... Только, брат, зачем же к нам?.. Мы к себе уж никого не зовем... Мы люди отпетые...

- Но ведь должно же быть у вас что-нибудь впереди, что вы ищете, к чему вы стремитесь...

- Есть, мой друг...

- Что же?

- Койка в университетских клиниках,- проговорил снова почти беззвучно Павел.

Морозова передернуло было от досады (он не любил непрямых ответов), но, взглянув в лицо Павла, только теперь, казалось, он понял, что тут уже с "жизнью покончен расчет" и остается одно: de mortui aut bene, aut nihil (О мертвых говорят или хорошо, или ничего (лат.).)... По-видимому, это ужасно поразило его; хотя он сам говорил, что "они - обреченные", хотя он чувствовал, что "стоило только дунуть, чтобы Павел рассыпался прахом", но так ощутительно почуять близость конца, так почти воочию увидеть веяние смерти над дорогим существом, как заметил это Морозов по лицу Павла, было ему не легко. Сострадание, прощение, любовь снова, как и раньше, согнали с его лица выражение досадливой грусти.

- Покой, брат, нам нужен... Но, понимаешь, абсолютный покой... Только в абсолютном покое, в смерти, и есть абсолютная справедливость,- тихо и медленно говорил Павел.- Чувствовал ли ты когда-нибудь эту жуткую потребность покоя-смерти? Нет, ты еще не чувствовал... Для этого нужно "отжить", как мы...

- Полно, Павел, полно... Это вздор,- заговорил с участием Морозов.- Знаешь это:

Еще работы в жизни много, Работы честной и святой!..

В особенности для вас - художников...

- Нет, брат, и нам есть конец. Чувствую, что будет... В этих терзаниях мозг отупел... нервы притупились... Чувствую, брат Петя, мысль меня оставила... Уже и самые образы в моем воображении являются туманными, без плоти и крови... Случалось ли тебе наблюдать, как умирает в чахотке смышленый в своем деле врач? А мне случалось... Жутко, брат, со стороны смотреть было, а он мне рассказывает: "Вот,- говорит,- чувствую, как уже вся внутренность, все внутренние оболочки перешли в катаральное состояние..." Потом помолчит и опять заговорит: "А вот теперь,- говорит,- чувствую, как понемногу парализуется отправление органов... кишки уже парализованы..." Опять молчание... "А вот теперь, чувствую, и почки уж... и мочевой пузырь... Скоро, брат, скоро ad patres!" (К праотцам (лат.).). Каковы тебе кажутся эти "чувствую"?.. Ну, вот и я как художник чувствую, как мысль покидает меня... Мысль... А что мы без мысли? Что? Ведь она-то и есть "божья искра", которая согревала нашу душу, поддерживала нашу энергию, укрепляла нас в страданиях и... питала наше грешное тело!.. Без мысли никто не даст нам гроша... Погибла мысль - и мы погибли от нравственного и физического голода!

Павел стал бледен, только болезненный румянец пятнами лежал на его щеках. Он провел рукою по лбу и смолк.

- А знаешь ли, что мне этот лекарь после того сказал, пред самым уж концом? - спросил Павел.

- Что?

- "А все же,- говорит,- Павлуша, мы с тобой летом еще в Эмс хватим. Что же,- говорит,- и нам можно... У меня есть кое-какие гроши... ребятишкам хотел было оставить... Только бы вот весну-то переждать!.." Ишь чего захотел - в Эмс!..

- Ну, вот видишь,- сказал Морозов,- жизнь свое возьмет!

- Да, а через полдня он умер, этот лекарь-то... И выходит:

Надежда, надежда, Мой сладкий удел!

Куда ты, мой ангел, Куда улетел?

А скажи, пожалуйста, говорят, где-то здесь некий лекарь (кстати уж, коли пошло на лекарей)... некий лекарь Башкиров проживает?..

- Проживает...

- Слыхал я о нем кое-что... Ты его знаешь?

- Знаю... Да ты вот что... перестал бы говорить-то много... Ляг лучше... Вот тут и подушка есть...

- Ну, ладно... Я лягу, а ты мне все же расскажи про него, что знаешь... Я буду молчать и слушать... Может быть, и засну, так уж ты извини... На меня нынче спячка иногда находит. Зловещий, бр-ат, признак.

- Будет тебе!

- А твоя супруга сюда не придет?

- А что?.. Лежи... Я предупрежу ее, не конфузься...

- То-то... А то я теперь надлежащим джентльменством не обладаю... А она все насчет "украшения жизни"... Все уговаривает, чтобы я здесь остался... "Для "высоких дум" самое,- говорит, - удобное место... Вы,- говорит,- скрасите нашу жизнь... А ведь эти подвалы, чердаки да "комнаты с небилью" - гибель для вас..." Еще бы! "Я,- говорит,- и Башкирова приглашу... А то,- говорит,- все мы врозь глядим,- вот,- говорит,- настоящего-то дела и не выходит". Славная она такая женщина, добрая... Да ведь и в Питере много было их, хороших-то женщин, а все же я утек.

- Ну, так или иначе, а я все-таки тебя не отпущу,- сказал Морозов.

- Да куда уж мне!.. Я, брат, и сам радешенек, что хоть есть приличное место для "исхода души"!.. Будет уж, помытарствовал!.. Да, ну так что же о Башкирове-то знаешь?

- Знаю я не особенно много,- сказал Морозов.- Вы, кажется, тоже интересовались им? - спросил он меня.- Так вот и кстати.

Павел вытянул вдоль дивана свои тонкие ноги, положил руки на грудь и сурово стал смотреть в потолок*.

- Я только два раза и видел его, перед тем как он поселился около нас, в избе,- начал Морозов.- ...Однажды я его встретил в Москве, на студенческой квартире у одного довольно обеспеченного студента... Он только что кончил курс. Он уже и тогда поразил меня своею оригинальностью, а в особенности я был поражен тем, с каким уважением относилась молодежь к нему, к этой невзрачной, смирной, застенчивой личности... А он только и делал, что добродушно улыбался да краснел и потел... Говорить он, кажется, вовсе не умел... А между тем тут, по обыкновению, ораторствовали вдоволь, и каждый оратор в конце речи непременно обращался к нему с вопросом: "Как вы на это взглянете, Иван Терентьич?.." И все смотрели на Ивана Терентьича, пока он медленно вытягивал из-под дивана ноги и приводил в движение язык, чтобы только сказать: "Что ж! Ничаво... дело хорошее, ежели вообще-то взять..." И, изрекши это, опять усаживался в угол... К концу вечера хозяин, который, кажется, очень заискивал у Башкирова, обратился к нему опять, наверное уже с неоднократною просьбою - поселиться у него: квартира была просторная, светлая, сухая... Гости тоже присоединились к хозяину... Башкиров смутился - и не соглашался. Его допрашивали: почему? Приводили все удобства этой квартиры, сравнительно с тою конурой, в которой он жил. Башкиров наконец выпалил: "Да чаво ж я от своих хозяев уйду? К ним, окромя меня, никто не пойдет... А я все ж им малую толику в доходную статью вношу..." С тем и ушел. Начались, конечно, о нем толки; говорили о том, что он жил с какими-то малярами, которые уступали ему маленькую, сырую комнатку, брали с него пять рублей в месяц и все эти пять рублей всею артелью ежемесячно пропивали... Иные считали такой образ жизни оригинальничаньем со стороны Башкирова, но другие жарко его защищали, как может защищать юность своих любимцев.

- Только вы его и видели? - спросил я.

- Нет, и еще раз видел... Я вам опять признаюсь, что, несмотря на жаркую защиту молодежи, Башкиров своею утрировкой уже и тогда произвел на меня впечатление не в его пользу. Но... вот год спустя после этого один молодец, большой руки либерал, затащил меня к нему. Мы пришли к нему уже вечером. Пробравшись через темный и грязный двор, мы вошли в сени, совершенно поглощенные мраком, и целые полчаса искали дверную скобку; наконец нашли. В отворенную дверь повалил пар и послышались целые десятки голосов. Вокруг стола сидели рабочие и пили чай; на столе горела сальная свеча, отчего в большой комнате было очень сумрачно. На наш вопрос нам указали на маленькую дверь в стене. Отворив ее, мы, наконец, попали к Башкирову. Комната была длинная и просторная, но почти ничем не меблированная, кроме письменного стола с лампой, покрытой бумажным зеленым абажуром, трех стульев, двух простых сосновых табуреток, кушетки, очень похожей на корыто, так как средина в ней провалилась, и железной кровати, купленной по случаю в больнице, даже с доской, прикрепленной на палке у изголовья; на ней, кажется, и тогда еще я заметил полустертую латинскую надпись. Башкиров встретил нас в потертом пальто, с растрепанными волосами и в ночной семинарской рубашке, завязанной у шеи грязными тесемками... Черные брюки у него попали за спустившиеся от дряхлости рыжие голенища, из одного сапога высовывалась какая-то тесьма, которую он, ходя, возил за собою по полу... Как видите, и до мелочей все заметил, и это именно потому, что я был уже предубежден и видел во всем утрировку... Может быть, впрочем, ее и не было, но уже все так складывалось, как нарочно... Встретил он меня с моим либералом не особенно радушно, хотя либерал мой и называл его своим приятелем. У него были гости: два мастеровых в нагольных полушубках, которые тотчас же было начали прощаться, но он их не пустил и усадил опять. А на кушетке сидела одна чрезвычайно странная личность: я не мог определить, сколько ей было лет. Длинные нечесаные волосы падали на плечи, лицо заросло белесовато-рыжею бородою, глаза блуждали; поверх выпущенной за пояс рубахи надет был широкий засаленный полукафтан, какие носят послушники и дьячки; из-за неприкрытых пол смотрели грязные белые штаны. Пока я вглядывался в эту странную личность, она вертела бестолково пальцами и, наконец, вдруг схватила стоявший за нею у стены посох с птицей вместо набалдашника... Башкиров, разговаривавший до этого с моим спутником, который предлагал ему принять участие в какой-то филантропической затее, тотчас же обратился к юродивому; этот понес обычную чепуху, в виде откровенных изречений - об отрешении, о пустыне... об обличениях на площадях, что будто бы он проповедовал на базарах, за что "терпел" и "нес крест" по полицейским кутузкам. Башкиров, нужно вам сказать, с чрезвычайным вниманием вслушивался в слова юродствующего. Мой спутник напрасно старался прервать эту болтовню. Башкиров только мельком взглядывал на него, мыча что-то в ответ, и опять обращался к юродивому... Это уже выходило из всяких границ, по крайней мере по мнению моего спутника. Он не вытерпел и, как-то заегозив на стуле, вскрикнул: "Послушай, Башкиров! Ведь это черт знает что такое! Неужели тебе не наскучило слушать дребедень дармоеда?.." Как вы думаете, что сталось с этим застенчивым, тихим и смирным Башкировым?.. Он освирепел: башкирские глазки его обратились просто в узенькие щелки, из которых сверкал огонь, лицо налилось кровью, мне даже показалось, будто волосы поднялись на его голове... Он медленно повернулся к моему спутнику и отвечал не тотчас, по обыкновению; помолчав секунд десять, он проговорил своим обыкновенным неторопливым голосом: "Ежели кому неохотно уважать моих гостей, такового прошу не утруждать себя знакомством со мною".- "Ну, ты сегодня чрезвычайно странно настроен,- перебил его мой знакомый, в замешательстве ища шляпу.- Мы коли придем лучше к тебе в другой раз..." Башкиров молча опустился на стул и, пыхтя, смотрел на нас, как будто дожидаясь, когда мы уйдем... Признаюсь вам, положение мое было невыразимо глупое... Выбравшись на божий свет из мрачного затхлого подвала, с которым так гармонировала и душная духовная атмосфера в нем обитавших, я выругал и своего либерала, и Башкирова. Я был ужасно рассержен... С тех пор я уже не сталкивался близко с Башкировым; но его красное, освирепелое монгольское лицо так и застыло в моем воображении... Я и до сих пор иначе не представляю его себе... Боюсь я его,- закончил Морозов и улыбнулся. Павел молчал.

- Павел, ты спишь? - спросил Морозов.

- Кто? Я? - вздрогнул Павел.- Нет, кажется, я не спал... кажется, я о чем-то думал... Да!.. Вот что: пойдем-ка к тебе в кабинет... Я там, кстати, выпью... Мне легче будет... Но вот еще что: у меня есть заяц.

- Какой заяц?

- Собственно уж не заяц, а инвалид заячьей породы. Нога у него перебита. Мальчишки, чай, деревенские, шельмецы!.. Экая у них эта дикость. Никакой гуманности! Я отдал его на соблюдение твоим фрейлинам. Так уж ты, пожалуйста, прикажи им, чтобы пособлюли его.

- Ну, хорошо, хорошо!

Павел пошел в кабинет, а я стал прощаться с Морозовым.

- Как он своими "переворотами" напоминает мне такого же чудака - моего отца,- сказал Морозов, провожая меня.- Такой же был! Должно быть, и в этом сходстве есть какая-нибудь органическая связь. Может быть, потому он мне так и дорог.

IV

На третий день, ранним утром, свершая свой обычный моцион по полям и рощам, я случайно проходил по задам морозовской усадьбы, сплошь заросшей в этом месте густым парком, почти обратившимся в лес. Из маленькой калитки, уцелевшей в полуразрушенном заборе, мне навстречу показалась фигура, на длинных тонких ногах, в поярковой шляпе, с саквояжем в одной руке и с лукошком в другой. Я тотчас же узнал в ней Миртова.

- Павел Иваныч, куда вы? - окликнул я. Миртов остановился и стал вглядываться в меня.

- А! это вы! - сказал он, как будто несколько смутившись.- Вы туда? - показал он по направлению к морозовскому дому.- Пожалуйста, не говорите, что меня встретили. Я утекаю-с. Да-с, утекаю, самым мазурническим образом... яко тать в нощи,- прибавил он почти шепотом.

- Да что же такое?

- Не мог-с, никак не мог-с иначе. Такая уж натуришка! Это я не впервой так. Ну, знаете, если уйти по-джентльменски, так пришлось бы объясняться. Я их люблю... и уважаю... поверьте. Ведь они, в сущности, хорошие, славные люди... Петр Петрович очень хороший человек, ну и супруга его... Да?

- Конечно.

- Ну, так вот видите: стали бы упрашивать, требовать объяснения... А я бы не устоял, никак не устоял бы. Потому что, первым делом, я никого не желаю огорчать.

- Вы куда же?

- Я? К Башкирову-с.

- Да вы идете в противоположную сторону! Вы знаете, где он живет?

- Доподлинно не знаю, но спросил бы кого-нибудь. Вы не укажете ли мне? А сюда я зашел-с нарочно... место глухое... так чтобы потихоньку пройти...

- Хорошо. Пойдемте вместе, я вам укажу.

- И прекрасно! Отправимтесь!

Павел, обремененный всем своим имуществом, зашагал впереди меня.

- Но что за причина? Ведь вы больны. Вам покой нужен. Вы же сами третьего дня, по-видимому, рады были отдохнуть в тишине деревенского уединения?

- Это так-с... Да... верно... Только уж умереть мне иначе нельзя, как в клиниках. Это также верно. А утек я потому... Видите: все тут уж очень "прямолинейно"... Эти эксперименты над мужиками "по последнему слову науки"... Новые фермеры, откормленные с вящими научными целями... А у меня грудь от этих "пейзажей" щемит. Нет, уж вы, пожалуйста, не говорите им, что встретили меня. Ведь они люди хорошие. Зачем же их огорчать!.. Теперь куда же прикажете повернуть? - спросил он, когда мы прошли мимо парка.

- А вот сюда.

Павел нарочно, кажется, зашагал быстрее, чтобы избегнуть объяснения со мною.

Мы прошли по задворкам все село. Я показал ему избу Башкирова и распрощался.

В этот же день я должен был уехать верст за двадцать. Мне пришлось навестить Морозовых только спустя уже неделю. Меня встретила Лизавета Николаевна и тотчас же, не дожидаясь моего вопроса, сообщила мне об уходе от них Миртова.

- Я уже знал это в тот же день.

- Вы знали? Что ж вы не сказали нам? Отчего вы не зашли к нам тогда?

- Я обещал ему не говорить вам.

- Господи! Что это за странные люди все у нас! - сказала Лизавета Николаевна.- Только посредственность у нас нисколько не странна, но все, что мало-мальски выше этой посредственности, все это - странные люди, к которым не знаешь, как подойти, не знаешь, как любить их. Петя после его ухода стал еще мрачнее.

- Вам неудачи все.

- Да. Я теперь еще яснее вижу, что для нас, может быть, все кончено. И какой он чудак, этот Павел Иваныч. Ведь он так слаб... ведь он мог умереть где-нибудь на дороге!

- Где ж он теперь?

- А вот Петя вам скажет,- сказала Лизавета Николаевна, когда в зал вошел Морозов.

- Вы спрашиваете о Павле? - спросил он меня.- Вот полюбуйтесь,- прибавил он каким-то разбитым голосом, кладя предо мною на стол письмо.

Я привожу его дословно (впоследствии я получил от Морозова это письмо вместе с другими бумагами).

"Дорогой мой Петр! Наконец я в центре самого лучшего тепла и какой-то милой, безмолвной тишины, то есть в клинике, в 18-й палате, на Рождественке. Да, брат, наконец в клинике! Наконец на один шаг от абсолютного покоя... чую близость могилы, которая обоймет меня своими холодными объятиями, и из нее уже некуда будет утечь!.. Finis!.. (Конец (лат.).) Впрочем, и теперь я уже никуда не могу утечь: ноги отнялись, больше лежу и созерцаю. Большую часть времени пребываю в забытьи. Вот оно - предчувствие абсолютного покоя - смерти. Я уже и теперь почти мертв, почти уже снизошел в область этого абсолютного покоя, если бы... черт бы их совсем побрал!.. если бы слишком усердные юные жрецы науки не напоминали мне ежедневно, что я жив, обращаясь со мною, как с автоматом, с трупом. Мне это ужасно обидно, и я постоянно ругаюсь с ними, желая хоть чем-нибудь заявить, что еще я живой человек, что я еще не просто cadaver (Труп (лат.).), любопытный для них с научной точки зрения. В особенности ненавижу я одного из них: какой-то прилизанный студент с оловянными глазами, до умопомрачения обуянный желанием выказаться пред профессорами. И ради этого он мучает меня по целым часам! Но что всего обиднее: по роже его вижу, что подлецу капитал хочется нажить, из науки некую дойную корову сделать!.. Всем, брат, хороши клиники, только скверно сознание быть препаратом этих господ. Впрочем, от них я начинаю избавляться. Кажется, решили, что я скоро умру и потому интересного во мне уже мало. Но зато явился другой мучитель. Как раз рядом со мною поместился какой-то оболтус, выше сажени ростом, с телячьим взглядом и брайтовою болезнью. Ты не можешь представить, чего стоит мне этот человек?.. Неужели это еще не последнее испытание, посланное мне жизнью, даже без возможности "утечь" от него!.. Нет, уж это, должно быть, последнее. Представь, я лежу, нарочно закрывши глаза, но сам чувствую на себе телячий взгляд этого болвана. Он с невероятным постоянством выжидает, когда я открою глаза. И едва я успею их открыть, чтобы хоть только чихнуть, как уже с широчайшею улыбкой оболтус несется ко мне и начинает, и начинает. Ни один бес на том свете не придумает хитрее мучений. В продолжение двух часов он сыплет на тебя статистикой, финансами, политическою экономией, Вреденом и Бакстом, Шульце-Деличем и Бастиа и в заключение вынимает из-под подушки рукопись. О, ужасная рукопись! Я запомнил ее заглавие, чтобы не забыть и на том свете. Она называется "Опыт строго научного исследования о благосостоянии народов: ссудо-сберегательные кассы, как вернейшее средство... от блох, клопов, тараканов..." Тьфу!.. нет, не так! (извини, не хочется зачеркнуть), как "вернейшее средство от современных экономических зол"... Эту рукопись он называет "рассуждением" (!), имеющим быть представленным на степень "молодого нашего ученого"... то бишь на степень магистра Московского университета. С каким удовольствием утек бы я от этих "молодых наших ученых" на мою милую Грачевку! Но черт с ним! Говорят, завтра переведут его в другую палату. И тогда уж наверно - абсолютный покой!.. Постой, дай отдохнуть... Я ведь пишу урывками! Дай полежать часок в забытьи: славно уж очень это забвение-то! Славно и то, что я умираю один, один, в полном смысле этого слова. Стариков моих ведь уж давно нет вживе. Друзей... но виноваты ли они, что я. всю жизнь "утекал" от них?.. Кто же виноват в том, что я один? Я сам, что ли? Ну, подожди до завтра. NB. Заяц мой издох дорогой. Не вынес и он, бедняга, цыганства!"

"Утро. Я уже встал. Все еще спят... Тихо... Да по утрам и чувствую я себя лучше. Побеседую с тобой еще. Ты, вероятно, на меня огорчился, что я и от тебя утек?.. Что делать, Петруша! Это - фатально... Ты сам ведь человек умный, и, кажется, сам развиваешь последовательно теорию "российского цыганства"... Что ж огорчаться-то?.. Но ты, может быть, огорчился не на то, что я утек вообще, а на то, что я утек к Баш-кирову?.. Брат! Ведь я еще тогда живой человек был, а не "загробный", как теперь. (С тех пор как я уже лишился возможности "утекать", а следовательно, заживо, так сказать, поступил в полное распоряжение меня окружающих, я потерял свою личность, провиденциальный смысл ее, специфическую сущность; ergo (Следовательно (лат.).) - я уже теперь "загробный".) Жажда искания "правды жизни" жила, брат, во мне до того последнего момента, когда подкосились ноги и я уже очутился не в состоянии ходить на поиски этой "правды" и утекать от "неправды"... Мог ли же, брат, я отказаться услышать еще новый ответ на запрос о "правде жизни"?.. И я утек от тебя, но утек и от Башкирова, утек после того еще раз от тех, кого встретил после него... и, наконец, как видишь, добрался до предназначенного мне свыше пункта - до клиники. Может быть, ты хочешь знать, почему я так скоро утек и от Башкирова?.. Как тебе сказать? Вообще это трудно объяснить... Ведь и все свои перевороты я совершал как-то больше непосредственно, чем ясно сознательно, больше под давлением каких-то смутно чувствуемых мною стимулов, вроде, например, того, что у меня грудь начинает щемить, сердце ныть или вроде внезапно охватывающей меня боязни... (Скажешь ты, пожалуй, что это плохие резоны; я и сам знаю, но я привык верить им - и редко ошибался... Непосредственно чутье имеет свои права.) Нечто вроде этой внезапной боязни охватило меня на другой же день моего пребывания у Башкирова. Но только я испугался не его, как ты. Он совсем не так страшен, как показался тебе. Он человек добрый, славный. Иногда он проделывает кое-какие "выверты", ну, да русский хороший человек без этого еще не может обойтись, нужно полагать... Это, полагаю, оттого, что хороший русский человек слишком способен чувствовать сам то, что он хороший человек,- как ребенок, сделав похвальное дело, ходит гоголем, с блестящими глазами, с пылающими щеками... Это подчеркивание хороших черт в себе - удел молодости, в первый раз почувствовавшей в себе самобытные силы... Со временем это пройдет, как проходит это подчеркивание, когда юноша сделается мужем. Принял меня Башкиров радушно и предложил даже полечиться у него "по-деревенски"... И я рассчитывал надолго остаться у него. Когда я вошел в его чисто прибранную избу, просторную и вместе уютную, на меня повеяло чем-то родным, близким... Детством моим пахнуло на меня... Припомнилась родная изба... В переднем углу висел образ Спаса, хорошего, так называемого "строгого" письма; перед образом лампадка (мать у Башкирова - богомольная старушка). Под образом сидел постоянно седой старик, глядевший кротко своими, уже давно, как кажется, ничего не видящими очесами. Седая борода его свалялась и висела двумя длинными косицами. Он был в простой изгребной рубахе и синих портах, босиком... Тихий, вздрагивающий свет лампадки лился на его покойное, старческое лицо... Я не мог оторвать глаз от этого старика... То напоминал он мне моего деда, то вызывал в памяти ряд родных деревенских картин... Он вновь вызвал было на мгновение во мне творческую мысль. Он напомнил мне другого такого же старца, которого я раза два прежде встречал на сельских базарах в храмовые праздники. Может быть, и ты припомнишь такую картину. (Не велено мне много писать, ну, да уж не могу удержаться! Вспомню хоть последний разок свою родину!)

Большая площадь в селе полна народа, двигающегося у возов. В конце площади - каменная посеревшая церковь с маленькою оградой вокруг; зеленая лужайка близ нее; на лужайку падает длинная тень, и в этой тени кучка баб с котомками, слепые нищие... С колокольни несется пронзительный звон "к отходу"; одни выходят из церкви, другие, запоздавшие, торопятся в нее... Слепые нищие стараются петь еще громче... Но вот в стороне вы видите толпу... Она собралась около высокого седого старика...

Вот уже двадцать лет, как и зимой, и летом, в валеных, истоптанных, с пробитыми подошвами сапогах, в засаленной, когда-то сшитой из хорошего "дворянского" сукна чуйке, с головой, покрытой густою седою гривой вместо шапки, ходит он в сопровождении своего неизменного спутника, "глупенького" мужичонки Стешки, по всем окрестным градам и весям... Давно всем и каждому знакома и его широкая, сбитая в войлок седая борода, которую приглаживает он заскорузлою ладонью, и его добрые, "по глупости", как говорят, глаза, и его высокий лоб, на котором многие видят следы бывшего у него прежде "крепкого рассудка"... Любил простой народ слушать этого "блаженного" старца, когда он, "изыдя на площадь" во время базаров, начинал "провещать" что-то, помахивая легонько своею клюкою и медленно поглаживая бороду... Часто прислушивались к его речам не только простои народ, а и "умные" люди - сановитые купцы, образованные чиновники и начальство, да ничего не поняли в его мягко лившейся безалаберной речи... "И чего эти дураки его слушают!" - удивлялись только образованные люди... Но слушали его эти дураки не так, как люди образованные, не хитрым умом внимали его речи, а глазам их приятно было читать на его лице то "блаженное", что разливалось по его лицу и искрилось в его полубезумном взгляде,- сердцем и душой слушали они его... Подойдет к толпе старушка больная, долго и пристально взглядывает она на него и совсем ничего не слышит, а вдруг слезы и польются у нее ручьем, и польются... Шепчет молитву старуха, крестится и посылает "блаженненькому" всякие добрые пожелания... "Что, старушка, плачешь?" - спрашивает ее мимоходом бойкий и добродушно-любопытный сын народа. "А вот, красавец, Пименыча послушала... Посмотрела, как это от его лица такая ли мягкость да доброта исходит... Вот и плачу, и полегче мне стало..." - "Ну, дело хорошее! Так, так... От Пименыча речей, пожалуй, умней не станешь, а что душевнее будешь - это верно..."

Вот картина, вся освещенная ярким летним солнцем, обливающим своими лучами пыльную площадь, на которой совершается купля-продажа тяжкого народного труда...

Я передал все эти, охватившие меня воспоминания, Башкирову. "Ведь вы, известно, художники! - сказал он, добродушно улыбаясь.- А что вот ему с голоду пришлось было умирать под старость, так это тоже своего рода картина!.." И долго мы в этот вечер проболтали с Башкировым о народе... И ведь чудак - сам оказался таким же идеалистом! Как глубоко он чувствует и как беззаветно верит!.. Ну, мы, наговорившись, наконец, уснули... Старик давно уже спал на той же лавке под образами... Было два часа, а я еще не засыпал: вызванные стариком в моем воспоминании картины деревни, как в панораме, цепляясь одна за другую, бесконечною вереницей вставали в моем воображении... И... что я вижу?.. Во сне или наяву? В щель перегородки мне виден весь старик... Он поднялся, осмотрелся и, крадучись, стал развязывать на худых ногах онучи... Бережно, при свете лампадки, развернул он эти провонявшие и прогнившие почти тряпки... Дрожащими старческими руками, боязливо и чутко оглядываясь, стал он считать... деньги!.. Мне стеснило грудь, слезы подступили к горлу... Я чуть не зарыдал... Я завернулся с головой в одеяло, но спать уже не мог... Едва забрезжилось, я поднялся, сказал Башкирову, что я ухожу,- и вышел. Старик уже стоял на крыльце и, обратясь на восток, молился, едва держась на трясущихся ногах и цепляясь рукой за перила крылечка... Он посмотрел на меня своими бесцветными глазами... Не обертываясь, я побежал прочь, все дальше и дальше от этого взгляда... Но он преследует меня и теперь! О, этот старик!.. Ты, может быть, спросишь меня, как и Башкиров: "Да что же тут такого?" Не знаю, не знаю, не спрашивайте меня... Я чувствую только, что мое сердце ноет и ноет, что демон лжи не оставляет меня даже у порога могилы...

Прости, больше не могу... Рука ослабела... Устал... Лягу сейчас. Если бы забыться! Но этот демон лжи, развративший мою родину!.."

Здесь письмо кончалось словами, уже написанными, очевидно, после: "До свидания, Петр. Когда ты получишь это письмо, я, вероятно, уже буду на Ваганьковском... Вспоминай иногда мою "злохудожную" душу!.. Таких, как мы, уже, вероятно, не будет больше или, по крайней мере,- не должно быть... Мы сделали свое дело:

Мертвые в мире почили, Дело настало живым!

Вот мое завещание..."

- Он не умрет еще! - сказала Лизавета Николаевна.- Этот покой, который был ему так нужен, спасет его...

- Он умер,- промолвил Морозов. - Умер?!

- Да. Я сегодня получил телеграмму из Москвы.

Мрачен был Морозов, говоря эти слова. По-видимому, посещение Павла и его скорая смерть произвели на его душу глубокое впечатление.

Глава девятая

НАКАНУНЕ

Наступившее ненастье надолго засадило меня в моей избе, тесной, душной, с маленькими окнами, с плохими рамами, привязанными бечевками к косякам, с бесконечным количеством мух и запахом кислой прошлогодней капусты, которую усердно ели мои хозяева, в ожидании свежей, пользуясь постом, запрещавшим им есть скоромное, которого у них оказалось очень мало. Мелкий дождь семенил с утра до вечера. Небо хмурилось кисло и слезливо. Скучно в ненастье досужим людям в городе, а в деревне еще скучнее. "Лоно природы" обращается в нечто грязное, мокрое, вязкое. Прекрасные поселянки становятся злее, хмурее и молчаливее. Очень могло случиться, что в качестве досужего человека я окончательно затосковал бы от деревни, если бы не произошло одно обстоятельство, которое несколько нарушило гнетущее однообразие деревенского ненастного дня. Это обстоятельство вызвало на улицу всю деревню и дало свежий материал для собеседований. Обстоятельство это, если хотите, было очень обыкновенное. Как-то раз, утром, когда вороны каркали особенно настойчиво и надоедливо, через деревню проносили покойника. Впереди, задолго еще до гроба, показался мальчуган с почернелой иконой в руках, которую он держал на лоскутке белого холста: чинно и солидно пространствовал он по жидкой грязи среди улицы; два других мальчугана, в огромных сапогах и в длинных материнских кацавейках, с шапками в руках и мокрыми головами, сопровождали его, стараясь возможно шире шагать через лужи. Немного спустя показалась крышка, надетая на головы, принадлежавшие, вероятно, тем двум синим сибиркам, которых длинные полы развевались на ходу из-под крышки. Наконец показался и гроб, вымазанный охрой, покрытый вылинявшим и окончательно потерявшим позолоту стареньким церковным покровом. Шестеро мокрых мужиков несли его на серых холстинах. За гробом торопливо шли две старухи; одна из них несла в руках узелок с медом и кутьей. В них я признал Павлу и Секлетею. Рядом с ними шел Башкиров, в больших сапогах, в старом черном пальтишке до колен, без шапки, с повязанными носовым платком ушами. Несколько сзади ковылял хромой мужик, размахивая одной рукой, в которой была шапка, а другой - опираясь на подог, да какая-то старуха, сгорбившись "в три погибели", трусила за ними и постоянно сморкалась в полу. Едва процессия вошла в деревенскую улицу, как из всех ворот повысыпали обыватели. Все крестились, а многие подходили к гробу и кидали гроши в деревянную чашку, поставленную в ногах покойника, и молча кланялись Башкирову. Посредине деревни мужики, несшие гроб, остановились, чтоб перетянуть холсты с одних плеч на другие. Подошли обыватели и предложили от себя "смену". Трое усталых носильщиков согласились. Все разговаривали тихо, шепотом. Раздавались советы: "Держи, держи прямей! Подтяни в ногах-то! Господи Иисусе! В головах-то поддержите! Святый боже, святый крепкий! Ну, теперь ладно! Со святыми упокой!" Бабы, благочестиво сложив на грудях руки, разговаривали со старухами, поглядывая то на покойника, то на Башкирова, вставшего к гробу на смену одному из носильщиков. Дождь тихо барабанил в сосновую крышку и пробирался за ворота провожавших. Звонко упал в чашку последний грош; процессия тронулась. Оставшиеся обыватели перекрестились, вздохнули и долго еще всей деревней смотрели вслед уходившим. Потом сбились в кучу под одними воротами с навесом и долго о чем-то толковали. После обеда погода начала разведриваться; серые тучи рассеялись и превратиливь в белые, молочные хлопья быстро мчавшихся по голубому небу облаков; заходящее солнце весело заиграло на мокрой листве и соломенных крышах изб. Собаки вылезли сушиться из-под ворот на солнечные полосы, легшие поперек улицы. Ребятишки отправлялись странствовать по лужам. Деревня повеселела. Я вышел на улицу и завел разговор с первым же проходившим мимо мужиком.

- Кого это мимо вас утром пронесли?

- Пронесли-то? Мужика пронесли. Из суседских,- отвечал мужик и переложил хомут с одного плеча на другое.

- Это тот, что вешаться хотел, да сняли?

- Он самый. От смерти, брат, не спасешь, коли она идет,- заметил он.

- Ну, а Иван-то Терентьич Башкиров при чем тут?

- Иван-то Терентьич? - переспросил мужик и стал внимательно всматриваться в меня.- А вот что я тебе скажу,- неожиданно прибавил он,- ты тут посидишь, что ли?

- Посижу.

- Ну, ладно, посиди коли... А я вот сейчас мигом вернусь, только хомут в избу снесу... Так смотри, никуда не уходи! - крикнул он с дороги, трусцой пустившись к своей избе.

Минут через пять он шел обратно уже без хомута и нес, тщательно рассматривая, какую-то бумагу. Не доходя до меня, он спрятал ее за пазуху.

- Доброго здоровья! - сказал он, подходя ко мне и снимая шляпу.- Вот и ведрышко господь дает. Слава те, господи! Теперь как-никак управимся. А то беда, хлеб весь, того гляди, погноили бы. И ты, чать, поди, рад солнышку-то? Болеешь ведь?

- Да, рад.

- Что ж у Ивана Терентьича не лечишься?

- У меня есть лекарь там, в столице, свой...

- Так, так... У вас свои лекаря. Иван Терентьич точно, по нашим, по мужицким, болезням больше, должно полагать?

- Нет, все одно: и он по всяким.

- Ну, где уж! Это, братец, кто что изобрал. Я однова вот в городе к лекарю затесался с дурьих глаз, а он на меня как крикнет: "Разве ты не знаешь, что я барынь лечу только!" Нет, это - кто к чему. Тоже ведь с нашим братом не всякому валандаться повадно. От нас барышей-то немного. Это уж кто разве из приятельства,- резонировал мой собеседник, а между тем потихоньку вынимал из-за пазухи бумажку.- Ну-ко, вот посмотри,- сказал он тихонько, всовывая мне бумажку в руку, и отвернулся от меня вполоборота, как бы отстраняя себя от всякого соучастия в дальнейшем ходе дела.

- Что же это? Письмо?

- Письмо... Ребятам своим посылаю... в Москву. В Москве они у меня на заработках... В плотничьей артели,- говорил он, изредка оборачивая лицо ко мне.

- Так прочесть тебе?

- Да. Проверку нужно сделать. Потому самый этот писец-то баловаться стал.

- Как баловаться? Он из каких?

- Из наших, из крестьян... бобыль. Что насчет письма - золотой был человек, а теперь только смотри за ним в оба... Избаловался, да и шабаш! Пить, что ли, стал много: балует - да и конец!

- Как же он балует?

- А так вот: ты ему говоришь одно, а он тебе напишет что ни то непотребное... Намедничка что ведь придумал: пишет вот также от одного мужичка. Мужичок говорит: "Пиши: у матки твоей зубы болят", а он написал, что у матки все зубы за ночь повыпали, не пьет, не ест, пришли, вишь ты, ей новых зубов заморских на целый рот... Вот ведь охальник какой!.. Думаем поучить его когда при случае...

- Да ведь он вам читает?

- Читает, как же, как быть надлежит, а потом и объявится какое ни то непотребство... Ну-ко, прочти, да потише! А то услышит - осерчает. Не любит он этих проверок.

Я развернул четвертку серой бумаги, всю исписанную толстым, так называемым "полууставным" почерком, и стал читать. Мужик сидел ко мне по-прежнему боком, наклонив голову, и слушал, сняв шляпу, перекладывая в ней платок и постоянно приговаривая: "Так, так! Как следует! Что верно, то верно!.. Вот-вот, как есть, все мое слово, все!"

Я не стану утомлять внимание читателя воспроизведением всем известных приемов крестьянского письма с неизбежным "к любезнейшим нашим кровным", с "родительским благословением, навеки нерушимым", с отчетами о здоровье всей родни, составляющей чуть не полдеревни, и с вторичным переименованием ее же в отделе поклонов. Я постараюсь воспроизвести только одно место, может быть, небезынтересное для читателя. "А что насчет сведомленья вашего об Иване Терентьиче и, как просили вы, от артели поклон ему передать, так мы все в точности по вашей общей просьбе исполнили, сами со старухой к нему в троицын день ходили и чаем от него угощались, а живет он по-прежнему, и в согласии с нами то ж по-прежнему, и мы им довольны такожде по-прежнему. А в волости нашей большой вышел сюжет..."

- Вот, вот и пошел... Вот уж я этого слова в жизнь свою не говорил,- перебил меня мужик.- Ну-ко, ну-ко, прочти еще... Вишь ведь, попутал бес!.. Это что же значит?

- Да ничего особенного... Дальше видно, что это означает просто "происшествие", сумятица вышла.

- Ну, это так... так... точно, что сумятица... Так чего ж он эдакое слово ввернул?

- Так, захотел ученостью похвастать...

- Это, пожалуй что... У него эта повадка есть. Он прежде-то к дворне был приспособлен, ну и нашвырялся около бар-то. Это верно... Так оставить это слово-то? А то уж измени лучше, бога для!

Я обещал ему поправить и продолжал читать: "Старух наших Павлу и Аксентыо суровецкие на месте их жительства очень убеспокоили и, что касательно земли н рагзных наложениев, утеснили. Слух идет, что от богатеев это все учинилось. А старухи были в большом огорчении, с миром и старшиной тягались. Слышно, уйтить хотят. А Иван Терентьич, слышь, у старшины по этим делам был и со стариками говорил, хлопотал, да тем временем старухи сами решенье уставили - отойтить. По сей причине старшина наш, Филипп Иваныч, просит себе у начальства увольнение, и как все это покончится - одному богу известно; о старухах же известим. А они вам кланяются и просят нижайше об этом отписать. А Иван Терентьич всем кланяются и будет он к осени опять в столице. И засим мы с маткой живы и невредимы".

- Так, так... это все точно,- перебил меня мужик,- только я тебя попросить хотел бы: пропиши ты тут еще, сделай милость (вот тут чистое местечко осталось), пропиши насчет вот покойника-то, как и что: Иван, мол, Терентьич за ним ходил неустанно, как его с петли сняли, и схоронил на свои капиталы (у мужика-то только одна матка и была старуха, чуть с голодухи не померла), сам на вечное упокоение провожал!

Я сделал мужику все, что он просил.

Наступающие после долгого ненастья ведренные дни бывают как-то особенно хороши: воздух, еще несколько влажный, мягок и свеж; вымытая зелень блестит ярко и пышно, как будто все убралось, вычистилось, выходилось под праздник; по голубому небу весело бегут белые облака, словно гоняясь с вьющимися вверху стрижами и ласточками.

На другой день, совершенно неожиданно, на пороге моей отворенной комнаты появилась сгорбившаяся в дверях фигура Морозова.

- Вот и я к вам забрел,- сказал он, с добродушно-суровым выражением подавая мне руку.

- Милости прошу!

- Я все поджидал вас к нам, не утерпел, сам пришел...

- Садитесь, будем чайничать...

- Нет, чайничать не стану, а так побеседуем.

Он было присел, но тотчас же, по обыкновению, поднялся, зашагал по комнате, скрипя половицами, и с добродушной иронией стал осматривать мое "обиталище". Несмотря, однако, на его старание придать своему посещению вид простого, обычного визита, я заметил по его лицу, что оно не было обычно, что он что-то обдумывал; вообще заметно было, что он пришел неспроста.

- Что вы поделывали за это время? - спросил я. Он быстро повернулся и сел к окну на лавку.

- Собственно, дела никакого не делал, а, если хотите,- приканчивал дела и итоги подводил.

- Итоги? Чему?

- Всему. А прежде всего делам по имению жены, в качестве честного управляющего, который оставляет свой пост.

- Значит, снова снимаете свои шатры? - спросил я шутливо и посмотрел на него. Он опять поднялся и стал ходить, потрепывая бороду.

- Да, снова снимаю свой шатер,- поправил он меня,- должно быть, пора...

- И Лизавета Николаевна?

- Нет, уж это зачем же!.. Будет.

- Одни?

- Один. Что же тут особенного? Нам бы давно уже не мешало брать пример с народа. Беспокойный, неусидчивый мужик, отправляющийся шляться по лицу бесконечной великой и малой России, в поисках за "устоем", за тем, "где лучше", не возьмет с собой жены. Вот, когда найдет этот устой...

- А если не найдет?

- Да, и это может быть... очень может быть. Я вам расскажу про одного такого чудака, очень близкого мне человека. Он уже давно умер. Это был мужик сообразительный, бойкий самоучка. Благодаря этим качествам он скоро пошел в гору, нажил денег и открыл даже собственную фабрику. Энергия и деятельность его были поистине изумительны; не имея раньше за душой сломанного гроша, презираемый всеми, с кем ему приходилось конкурировать, ежедневно бившийся из каждого рубля насмерть, он выказал замечательное терпение и выносливость. Наконец добился всего, чего желал, и именно самостоятельности и какого-то злорадного довольства, что он может теперь плевать в бороду тем, кто прежде его гнал и презирал. И он действительно наплевал. Когда стали лебезить пред ним, он выгнал всех. Семья его вздохнула: супружница завела себе приятельниц и налегла на самовары, которых по десяти в день выпивалось в приятной беседе. Ребятишки щеголяли в плисовых кафтанах, ставили вместо бабок в кон пятаки или писаные пряники. Казалось, чего лучше? Но чудак загрустил и зачудил. Не прошло и полгода, как он запил. Его дом с утра до ночи был полон самой оборванной, самой бесшабашной беднотой. Она тащила правдами и неправдами все, что ей попадалось под руку; сам он раздавал пригоршнями ей деньги, и раздавал с какой-то лихорадочной торопливостью, как будто боялся, что вот-вот скоро заметят это, и целый кагал родни, с женою и ребятишками, повиснут ему на руки и заголосят: "Сумасшедший! Сумасшедший! Вяжите его! Живота своего не бережет!" Действительно, скоро так и случилось, но уже было поздно: он успел раздать все, что у него было. Ужасно было выражение его лица в то время,- выражение насмешливое, злое, когда он смотрел, как жена его с ругательствами каталась, как помешанная, по полу, в отчаянии, что ее лишили счастия выпивать десять самоваров; как ребятишки ходили вокруг него злыми волчатами и, подзадориваемые окружающими, набрасывались на отца с кулачонками, с сверкающими глазами. Как много было в них благородного негодования против сумасшедшего, лишавшего их возможности есть писаные пряники! Но вот, наконец, чудак не вытерпел и в один прекрасный день, отколотив жену, выпоров ребятишек, взял палку, подвязал за спину мешок, надел лапти и ушел...

Морозов прошелся несколько раз молча и вдруг озабоченно стал рыться в боковом кармане.

- Впрочем, я пришел к вам вовсе не затем, чтобы рассказывать про чудаков...

- А это интересно. Что же сталося с этим чудаком и какое имеет он отношение к вам?

- Что с ним сталось, об этом не нужно много говорить: он скоро нанялся в другой губернии на фабрику, выписал к себе семью - и потекла обычная тяжелая рабочая жизнь... Так он странствовал с места на место... до смерти. А что касается его отношения ко мне, к "моей истории"... я вам на это одно могу сказать: он был очень близкий мне человек, очень близкий... А пришел я к вам вот зачем...

Морозов сел к столу и, вынув из кармана пакет, положил его перед собой.

- Вот зачем,- повторил он, повертывая пакет в руках.- Видите ли, у меня "здесь мои записки... Так, иногда находили на меня глупые полосы откровенности... Впрочем, и по другим побуждениям. Собственно, я очень мало предаюсь личным излияниям, но я люблю иногда записывать все выдававшееся в моих глазах. Мне приходилось сталкиваться с разнообразными личностями, в разнообразных положениях, с различными "направлениями"... Так вот это я и записывал... Сам я с своими записками, по крайней мере теперь, ничего не могу сделать... Возьмите-ка вы их. Думал оставить жене, да она ничего из них, кроме "вечного памятника любви", не сделает. Так вот вы и возьмите. Как только придет весть...

- Да вы уж не умирать ли собираетесь? - в невольном изумлении вскричал я.

- Нет, я не собираюсь. Но почему-то мне думается (Морозов лихорадочно стал повертывать в руках пакет все быстрее и быстрее), что вряд ли я вернусь... У меня есть предрассудок: если навстречу попадался покойник, я всегда ожидал, что в моей жизни произойдет какая-нибудь радикальная перемена. И ведь всегда так случалось! Вчера я еще собрался было к вам, и о записках у меня не было и мысли, но недалеко от нас встретил покойника. Тут был и Башкиров. Я тотчас же вернулся домой и принялся приводить эти записки в порядок. А сегодня, как видите, принес их к вам. Вы, может быть, из них что-нибудь и сделаете...

- Но все же я не понимаю, к чему завещание-то? Ну, не сделаете здесь, сделаете в другом месте.

- А есть у меня, видите ли, другой предрассудок (У русского человека, как романтика по преимуществу, очень много предрассудков: ни наука, ни скептицизм, ни жизнь, часто очень неласковая, не могут еще выбить их из него)... Мне всегда казалось, что мы, русские, очень умеем умирать за других, даже за такое дело, в которое только смутно верим... Но как скоро это самое дело будет наше, будет притом вполне для нас ясно и определенно, ни за что не решимся пойти за него. У нас тотчас же начинается гамлетовщина, анализ, расчет. Так вот я и думаю, что и со мной будет в конце концов то же: за свое дело, реальное, я жизнью не пожертвовал, а за романтическую идею, пожалуй, умру...

- Полноте, что вы!

- Конечно, это - предположение... мое личное предположение, но все же...

Петр Петрович замолчал и задумался. Меня поразила его речь; он говорил теперь не так, как прежде; в его словах уже и следа не было добродушной ядовитости и раздражения: напротив, в ней звучали тоскливые, тихие, грустные ноты, какие издает постепенно ослабевающая струна.

- Вот что еще: не говорите пока ничего жене. Я лучше сам постепенно приготовлю...

Он опять помолчал.

- И вот еще что: у меня есть один воспитанник... там, в Москве, в техническом училище он... Он из крестьян, мальчиком я его взял. Вы его не знаете... Так вот он приедет скоро. Я ему оставлю кое-какие делишки: артель эту, ну, и другое. Я обо всем ему писал подробно... Так вот он приедет... Ну, конечно, юноша. Будет спрашивать обо мне... Ну, за жену я ручаюсь... А так как после жены знаете более или менее мою "историю" только вы, да еще одна личность... так я просил бы вас...

Петр Петрович остановился и замолчал, как бы ища подходящего выражения. Но он не нашел его. Он вдруг подошел ко мне и, крепко пожимая мои руки в своих, сказал: "Вы понимаете, что я хочу, чтобы сказали ему... Молодость и вера... Главное - вера... Вот что хотел я, чтобы сберег этот юноша!"

Петр Петрович сел и закрыл руками лицо.

- Впереди меня - тьма, нерассветная тьма,- продолжал он, не отнимая рук,- кругом и сзади - поверженные идолы и потухшие алтари... Я ничего не вижу, не ощущаю, кроме неуловимо быстро сменяющих одна другую стихийных метаморфоз, из которых последняя уничтожает созданное первою. Сжигается то, чему поклонялись, и снова поклоняются тому, что сожигали... Вот каков результат двадцатилетнего опыта. Посмотрите, у меня уже волос седой пробивается... Кажется, я имею право сказать, что назади кое-что испытано... И этим-то результатом я должен отвечать всему, что свежо и молодо, в ком еще бьется бессознательно пульс жизни?! Нет, никогда не повернется у меня на это язык. Пусть бьется этот пульс, пусть вера дольше, как можно дольше поддерживает это биение. Я никогда кощунственно не посягну на эту веру... Пусть... Придет время, и сама собой разверзнется эта пропасть, где... где,- как это говорили поэты?..- "где будет тьма без темноты, где будет бездна пустоты, без неба, света и светил..." Видите, и я когда-то не прочь был поэзией заняться!

- Поэзия поэзией, а знаете что? Мне кажется, вы сделали слишком поспешное умозаключение, слишком поспешили "итогами"... Потому, конечно, что чересчур преувеличили свою опытность... По-моему, жизнь, по самой сущности своей, никого не оставляет без ответа, никого не ввергает "в бездну пустоты"... Мне кажется, какими бы струнами ни звучала душа человека, он непременно найдет себе в жизни отклик... Ответов, которыми располагает жизнь, бесконечное множество. Только была бы охота искать... Если бы ваша опытность была в тысячу раз больше, если бы вами были поставлены себе самые крайние вопросы, то и тогда вы не имели бы права сказать, что жизни нечем ответить вам. Всмотритесь хорошенько, поищите, и вдруг пред вами, где вы и не ожидали, предстанет этот ответ в лице какой-нибудь замухрястой бабенки, шляющейся по богомольям, или какого-нибудь чудака, вроде приведенного вами... Скажите: вы ведь знаете Башкирова?

- Да, знаю...

- Что это, по-вашему, за личность?

- Башкиров? Башкиров - фанатик... Очень может быть, что Башкировы, эти ходячие односторонние оригиналы, сделают больше, чем мы, любители общих идей, искатели какой-то всеобщей гармонии. Нам всякий диссонанс режет ухо... Мы - аристократы, идейные аристократы...

- А знаете ли что, Петр Петрович? Меня чрезвычайно интересует Башкиров... Сегодня я пред вашим приходом совсем было собрался к нему... И вот по какому поводу...

Я передал ему вчерашнюю похоронную сцену и затем содержание письма, которое читал мужику, с необходимыми к нему дополнениями относительно знакомства моего с Павлой и Секлетеей.

- Ну, что же-с?

- А то, что пойдемте-ка сейчас к нему вместе. А?

- К Башкирову? Зачем? - Морозов как будто был несколько удивлен и даже испуган.

- А может быть...

- Что может быть? - быстро переспросил он.

- Да ведь вы, в сущности, очень мало его знаете. Притом же вам должно быть известно, что он "отвечает" Катерине Егоровне... Что у него, значит, есть "ответ", которого нет у вас...

- А что, как вы думаете, вернулась Катерина Егоровна? - спросил меня Морозов вместо ответа.

- Не знаю. Но нужно полагать, что вернулась, судя по ее словам... Так что ж, идемте?

Морозов ходил вдоль комнатки и молчал; потом взял со стола свою фуражку и, комкая ее в руках, еще прошелся несколько раз. Я сел набивать папиросы.

- Нет, незачем!.. Теперь совсем незачем. Теперь уж поздно... Знаете: переломанные кости хорошо и быстро срастаются только в юности,- вдруг заговорил он.- Прощайте! - Он подал мне руку и, крепко сжимая в ней мою, продолжал: - Прощайте! Наверно, я с вами не увижусь здесь... Может быть, впрочем, что после где-нибудь и свидимся. Если же нет - не поминайте лихом... Вот здесь (он показал на лежавший на столе пакет)... когда прочтете, вы, может быть, будете лучшего обо мне мнения... Во всяком случае, мне было бы обидно, если бы вы думали обо мне плохо... Я вас знаю давно, и вы - единственный человек, которому я могу доверить свою "историю". Когда придет время, вы прочитаете ее и, если будет возможно, прочтите Кате... Катерине Егоровне... она поймет... Но не юноше, о котором я говорил вам... Вы знаете, чего я не хотел бы, чтобы знал этот юноша... Прощайте!

- Да надолго ли по крайней мере?

- Может быть, надолго; может быть, и нет!..

Он надвинул фуражку на глаза, и, сгорбившись снова в моих низеньких дверях, его длинная фигура скрылась. У меня сжалось сердце, как будто что-то ушло из него и оставило после себя пустоту. Я любил Морозова, любил его той привязанностью, которая никогда не высказывается, не выражается ни в каких особенно приятельских формах (мы всегда были с ним на "вы" и не допускали между собой никакой дружеской фамильярности); но я любил как-то издали любоваться его симпатичною личностью, его добродушной угрюмостью и раздражительностью и той тихой грустью, которая давно уже оттенила всю его нравственную физиономию. Я отворил окно и перевесился в него, чтобы еще раз взглянуть на Морозова (идти к нему я не хотел, так как он не желал этого, чтобы не увеличить, по-видимому, тяжесть объяснений с женой); он обернулся; его доброе лицо еще раз мелькнуло предо мной. На повороте дороги он немного приподнял фуражку и, спотыкаясь своими длинными ногами, повернул за угол.

-

Прошло три месяца; я давно уж покинул деревенское убежище и жил в Петербурге. Здесь я совершенно случайно узнал от одного из возвратившихся из Сербии добровольцев, что он видел Морозова под Алексинацем.

Николай Златовратский - Золотые сердца - 04, читать текст

См. также Златовратский Николай Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Канун великого праздника
Когда мы с батюшкой и матушкой вернулись от дедушки, из села, в свой с...

Красный куст
Из истории межобщинных отношений В предлагаемой статье я хотел бы косн...