Николай Златовратский
«Золотые сердца - 03»

"Золотые сердца - 03"

На другой день я шел по направлению к Суровке. Слова Кузьминишны вызвали в моей памяти ряд образов и картин, давно когда-то волновавших мою ребячью душу.

Припомнился мне наш маленький провинциальный домик, с засоренным и плохо прибранным садиком позади, с маленьким двором между домом и сараем. Я особенно любил и этот уютный двор, и этот садик ранним-ранним утром. Бывало, проснешься случайно раньше обыкновенного - и выйдешь: тишь кругом (в особенности меня очаровывала эта тишь); никто еще из людей не копошится, не кричит, не суетится; не слышно еще этой бестолковой провинциальной сутолоки жизни, которая так нарушает днем общую гармонию в природе. И вот среди этой тиши постепенно пробуждается жизнь: поперек двора лежит еще густая тень, и только противоположная стена вся уже залита утренним солнечным светом; я силюсь увидать солнце, поднимаюсь на цыпочки, но не могу,- оно еще скрывается от меня за крышей. Вот выпорхнул из слухового окна петух и, усевшись на конец крыши, захлопал крыльями и заорал на всю улицу; ему тотчас же ответили его единоплеменники, и несколько времени в разных концах слышалось их перекликанье. Мерной, неторопливой походкой, поклохтывая, вышли из курятника куры, сотни цыплят рассыпались по двору, расправляя маленькие пушистые крылья. Дворняжка Орелка почуяла меня и, выставив из окна конуры две передние лапы, прищуриваясь, понюхала воздух и, наконец, лениво потягиваясь, вылезла вся.

В хлеву промычал теленок, и его рыжая, с белыми пятнами, голова высунулась между перекладинами, задвигавшими хлевное окно. Я, весь объятый какой-то особенно приятной дрожью, весь проникнутый невыразимо теплыми и нежными ощущениями, конечно, не забывал приласкать и Орелку, и теленка. А в саду было еще лучше. По мокрой траве лежали длинные тени от яблонь; через забор, сквозь густые вязы и липы, пробивались целые снопы лучей и, разбившись о густую листву, рассыпались золотом по траве и блестели изумрудами в каплях росы. Ни вороны, ни галки с их дисгармоническим карканьем не просыпались еще. Но зато утренние птицы уже давно приветствовали солнце.

Мне вспоминается воскресенье, и я уже слышу доносящиеся до меня откуда-то очень издалека особенные, присущие воскресному дню звуки: мерное поскрипыванье лениво катящихся колес, иногда редкое фырканье лошади, изредка - тихий окрик возчика. Это - крестьяне, едущие в город на базар из дальних и ближайших деревень: это от их возов слышится скрип, а вот скоро потянуло и дегтем, который так резко поражает обоняние в утреннем воздухе. Я почему-то был всегда неравнодушен и к этому колесному скрипу, и к этому дегтярному аромату. Скрип и запах дегтя становятся все слышнее: возы уже проезжают мимо дома. Мы с Орелкой выбегаем на улицу. Мимо нас, слабо поднимая пыль, медленно тянутся телеги, летние роспуски, плетушки и одноколки, мерно покачиваясь на колесах и поталкивая дремавших, спустя ноги, мужиков и баб. Это, вероятно, крестьяне очень дальние, верст за пятьдесят, которые ехали, не спавши, целую ночь. Усталые лошади, понурив головы, ступают тоже медленно; за возами идут лениво привязанные к задам телеги коровы, изредка пытаясь натянуть бечевку и оторваться; с некоторых возов глядят добрыми большими глазами головы телят. Проснувшиеся бабы начинают креститься на виднеющиеся вдали колокольни, "прибираются", повязывая головы красными платками. Весь поезд, возов в пять - десять, тянется лениво, и только два жеребенка оживляют это путешествие, позвякивая весело бубенцами да перебегая с одной стороны улицы на другую. Не успел еще скрыться с глаз первый поезд, как уже издали снова слышится скрип и запах дегтя и свежего сена,- и новый ряд возов тянется за первым. Но мы недаром стоим и ждем с Орелкой. Из-за поворота улицы появляется новый ряд возов, и вот едва они успели поравняться с нами, как из средины их отделяется знакомая сивая старая кобылка с поблекшими серыми, добрыми и вечно унылыми глазами; грубо покрикивая на нее, две сидящие в телеге женщины приправляют к воротам нашего дома. Я и Орелка весело бросаемся к подъезжающим.

- На-ткась, на-ткась, кто нас повстречал!.. Вот уж не ждали, не гадали! Да чего это ты, родной, встал так рано? - ласково приветствуют меня приезжие женщины, выскакивая неторопливо из телеги.- У нас ребятишки по деревням - и то еще спят об эту пору...

- Хорошо очень утром-то! - отвечал я, ликуя, что мне удалось перещеголять даже деревенских ребятишек.

- Хорошо, родной! Здорово эдак-то вставать. А папенька с маменькой здоровеньки ли?

- Здоровы, ничего; все здоровы.

- Ну и слава те господи! Мы вот вам мучки привезли, заказывал тогда папенька-то. Первая мучка, только что смолота. Вот на-ко тебе деревенского гостинчику, испробуй. Из этой самой мучки лепешку спекла, кушай во здравие.

И женщины тащили откуда-то из глубины телеги вывалянную в сене лепешку и совали ее мне, с прибавлением двух каленых яиц с полуоблупившеюся шелухой. Я не могу уже теперь передать ясно те ощущения "деревни", которые тогда охватывали меня всецело, но помню что-то невыразимо приятное и в поглаживании заскорузлых рук, которыми нежили меня крестьянки, и в прикосновении теплых побелевших старых губ сивки, которыми любезничала она со мной, когда я гладил ее голову. Что-то невыразимо вкусное было и в этом особенном запахе "деревни", который вдруг наполнил весь наш маленький дворик, когда телега была введена в ворота, и в этой серой, крутой, разрисованной крестиками и кружочками большой деревенской лепешке из "первой мучки". Но всего яснее, всего резче врезались в мою память образы этих двух женщин. Случалось, когда они были заняты чем-нибудь и не обращали на меня внимания, я долго, молча, наблюдал над ними, всматриваясь в их грубые, загорелые лица, в их мерные, медленные движения, когда они таскали на спинах трех-четырехпудовые мешки. Я вслушивался в их тягучую, размеренную, вежливую, но неподобострастную речь, когда они говорили с моим отцом. Из своих наблюдений прежде всего я вывел одно: что эти женщины не были женщины, как я представлял их по окружавшим меня, что они если и женщины, то совершенно "особенные", как, например, совершенно особенными представлялись мне женщины Новой Гвинеи или Африки, которых я рассматривал в Живописном обозрении. И на такое представление я имел много данных. Так, например, я привык видеть наших городских женщин непременно в качестве подспорья: я не мог иначе представить их себе, как именно чьей-либо женой, сестрой, дочерью, матерью, непременно служащею, покоряющеюся, подчиняющеюся отцу, брату, мужу, чаще всего мужу. Если я встречал какую-нибудь женщину из городских, то в моем уме сейчас же, по ассоциации представлений, рисовался образ ее супруга, сообразно тому выражению, какое носило ее лицо. Здесь же не было ничего подобного. Чем больше я всматривался, чем ближе наблюдал этих женщин, тем окончательнее терялась для меня всякая возможность представить возле них мужика. Он при них совершенно делался ненужным. Кажется, не было для них такого положения, такого затруднения, с которым они не управились бы сами и при котором нужно было бы понуканье или помощь мужика. Вот эта-то именно черта и выделяла их в моем уме из всех прочих женщин, это-то соединение в одном лице того, что во всей окружающей меня обстановке было немыслимо, в особенности и поражало мое воображение, заставляло меня причислять их к какому-то особенному миру, жившему совершенно иной жизнью. Я приведу только один случай, который помню особенно хорошо и который еще более укрепил во мне такое представление. Нужно, впрочем, кстати заметить, что одну из них звали Павла (сама она звала себя "Павлия"), а другую - Аксентья (что это за имя и существует ли такое в календаре, я не знаю, но ее все так звали, хотя оказывалось, что она была крещена Секлетеей); обе они были девки, каждой лет около тридцати, почти одногодки. Вместе они были известны под названием "келейниц".

Однажды, когда они таким же образом заехали к нам в дом свалить пуда два муки, умыться, "прибраться" и затем поспешить на базар, я попросился ехать вместе с ними. Они согласились, посадили меня на передок телеги и, к моему величайшему удовольствию, дали в руки вожжи, которыми, впрочем, я ничего не мог поделать, так как сивка не выражала ни малейшего желания не только идти вскачь, как мне хотелось, но даже прибавить шагу. Впрочем, после нескольких напрасных попыток я стал очень нежно править, так как крестьянки постоянно мне замечали, что их "сивушку" забижать не следует, что она сорок верст без отдыху прошла и т. д.

Скоро добрались мы до базарной площади, где кипела уже жизнь, несмотря на раннюю пору. Приехавшие крестьяне выбирали места; заспанное начальство хрипло покрикивало на них, уставляя воза "по ранжиру"; поместились и мы около казенных весов. Павла и Секлетея сейчас же захлопотали: распустили у лошади хомут, бросили ей связку сена, затем вытащили три мешка с мукой и горохом и поставили у колеса телеги. Не прошло и полчаса, как базар загудел. Появились городские покупатели. Все шумело, кричало, волновалось. Кричали и шумели Павла и Секлетея с покупателями, но не теми пискливыми голосами, которыми пронзительно оглушают наши городские торговки, а грубыми, мужицкими, резонно-наставительными речами. Они бились из каждой лишней копейки на меру, из каждой полушки, которую приходилось сдавать покупателю; из-за этой полушки они бегали по соседним продавцам, по лавочкам, чтобы разменять деньги и не дать покупателю случай утянуть у них целую копейку, пользуясь неимением сдаточной полушки. Иногда то Павла, то Секлетея уходили надолго и ворочались с какой-нибудь покупкой: лоханкой, оглоблей, связкой веревок. Так прошло часа два. Я уже сильно затомился и совсем было задремал под однообразный базарный гул, как вдруг позади меня раздался крик, шум, хохот. Я обернулся и увидел, что уже лошадь наша заложена, мешки и покупки сложены в телегу, а Павла и Секлетея, окруженные огромной толпой, бегут куда-то, крича: "Держите, держите, православные!.. Куцавейку стащил проходимец-то!"

- Лови, лови его, бабы!.. Ха-ха-ха! - покрикивал вслед им базар.

Скоро я увидел, как Павла и Секлетея нагнали какого-то пьяного, с глупым лицом парня, тащившего под мышкой куцавейку. Они ухватили его за руки и повисли на них. Парень стал выбиваться, ругая и грозя, но куцавейки не отдавал. Вдруг, к моему изумлению и к удовольствию всего базара, на парня посыпались удары все чаще и чаще; наконец он был сшиблен с ног, Павла и Секлетея вцепились ему в волоса, сидели на нем верхом и кричали: "Отдай, оглашенный, честью! Отдай, говорят, не то, не ровен час, тут и жизни твоей конец!"

- Ха-ха-ха!.. Важно! Ну, бабы... Лихо!.. Эдакой бабе попасться в лапы, что черту!..-поощрял базар.

У парня, наконец, была вырвана куцавейка, но он, вырываясь, изорвал на Павле и Секлетее сарафаны и рубахи.

- Нет, ты погоди, оглашенный! Ты не буйствуй! На твое буйство начальство есть! Ах, оголтелый!.. Благо силен - так думает, на него и управы нет!.. Думает, что бабы - так и обижать!.. Ах, обидчик! - покрывали базар голоса Павлы и Секлетеи, которые наскоро скрутили парню назад руки и, завязав их кушаком, потащили его к своему возу. Парень, красный от стыда, глупо глядел на толпу и, подталкиваемый сзади Секлетеей, шел за Павлой, которая вела его впереди за пояс, как барана.

- Ах, грех какой!.. Ах, грех какой! - повторяла запыхавшаяся Павла на ходу.

Когда они подошли к возу, парень опять было выразил намерение вырваться, но его опять удержали...

- Нет, нет, постой... Теперь нам по дороге... Нет, ты нам выплати, что требуется...

- Так, так, бабы! Веди до конца! Не отпущай! - опять поощрял базар.

И вот через несколько минут мы двинулись. Павла и Секлетея, стоя по бокам парня, крепко держали его за руки, а другой рукой Секлетея вела под уздцы сивку. Я восседал на телеге и торжественно ехал за ними, перебирая вожжами.

Базар проводил нас поощрительным гамом и смехом. Скоро мы подъехали к полицейскому управлению. Я остался с лошадью, а Павла и Секлетея ввели парня в канцелярию. Немного спустя вышла Секлетея, и мы с нею вдвоем отправились домой, оставив Павлу вести "судное дело".

Был уже довольно поздний вечер, когда я подходил к Суровке. Я, впрочем, нарочно рассчитал прийти к тому времени, когда мои "келейницы", управившись с дневной работой, должны были отдыхать дома. Суровка - большое некогда барское сельцо - растянулась на целую версту вдоль бойкой "столбовой" дороги, на берегу довольно большой реки, среди заливных лугов с одной стороны и большого леса - с другой. Несмотря, впрочем, на такое приволье, Суровка была замечательно бедна. Большинство изб в ней или окончательно развалились, или пустуют с провалившимися крышами, разбитыми окнами и голоторчащими вблизи столбами, остовами деревенских служб, или же так малы, дряхлы и неприглядны, что тяжело было смотреть на эту "голь вопиющую"; в особенности поразителен был контраст между ними и несколькими новыми деревянными и каменными домами, крытыми железом, с резьбой в русском стиле, с вычурными флюгерами на дымовых и водосточных трубах. А между тем и эти малые, хилые, неприглядные избы, крытые соломой, и эти если не дубовые, то все же довольно плотные терема, как-то нахально мозолившие глаза своей узорчатой пестротой, охраняли под своим кровом ту же крестьянскую "душу", принадлежали тем же суровецким крестьянам, прадеды которых некогда "собща осели" на этом привольном месте, а дети их и сами они принадлежат одному "обчеству", хранят, по крайней мере формально, традиции пресловутой сельской общины, оставленные им теми же "собща осевшими" здесь прадедами-колонизаторами, расчищавшими первобытную почву и строившими одинаково однообразную избу "для всех вопче"...

Красный шар заходящего солнца, словно разрезанный на две половины узкой облачной полосой у горизонта, медленно катился к лесу. Деревенская улица была еще шумна. Кое-где запоздавшие бабы загоняли потерявшихся овец и коров. Больше всего были оживлены крестьянские ребятишки, рыскавшие по улице верхами на лошадях, сбивая их в "ночное". Кучки малых девчат стояли на дороге и завистливо смотрели на гарцевавших братишек, в тайном томлении от ожидания, когда они отзовутся на их просьбы и, посадив впереди себя на шею смирного бурки, лихо прокатят их по улице. К первой попавшейся мне такой кучке обратился я с расспросами о "келейницах".

- А где бы мне у вас тут тетку Павлу да Секлетею найти?

- Это бабушки будут - Павла да Секлетея-то - вот кто!..- поправили меня девчонки.

- Да, да, это верно, что теперь они - бабушки...- поправился я.-Так вот их-то мне и нужно...

- Коли тебе нужно, так мы тебя проводим. Они вон у нас там, на тыку, живут.

- Ну, проводите. Я вам за это целый пятак дам на пряники,- поощрил я.

- Подем, подем! Мы все тебя за пятак-то проводим! - зашумела куча и побежала, обступив меня со всех сторон. Некоторые даже пустились несколько вперед, вприпрыжку. Самая малая из них, с растрепанной головой и большим вздутым животом, с тонкими грязными ногами, старалась забежать вперед меня и посмотреть мне в лицо; ей, видимо, хотелось что-то сообщить мне.

- А они от нас уйтить хочут, баушки-то! - наконец удалось ей выкрикнуть, рискуя попасть мне под ноги.

- Отчего так?

- Гонют их. - Кто?

- На миру!.. Богатеи гонют.

- Пашка!.. Перестань!.. Замолчи!..- закричали на малую солидные старшие.- Экая долгогривая!.. Космы-то долгие, а ума нет!

- За что же это? - спрашивал я.

- А они, богатеи-то, говорят: больно ишь старухи-то супротивны.

Но девчурке не дали продолжать, и одна, постарше всех, схватила ее из-за моей спины за рукав и оттащила назад...

- Поговори еще!.. Не видишь рази - чужак он! Кто его знает! Может, подослан! Тятько-то вздерет тогда!..- наставительно и строго шептали сзади меня.

Я обратился с расспросами к старшим, но они как-то испуганно все спрятались за меня. Вдруг разговаривавшая со мною малая девчурка вырвалась от сдерживавшей ее толпы сверстниц, отбежала на середину улицы и храбро прокричала оттуда мне: "Баушка-то Павла недавно в темной сидела! Она самому старшине..."

Но тут вся куча, шумевшая вокруг меня, как стая воробьев, бросилась за девчуркой. Девчурка, выпятив еще больше свой живот, со всех ног побежала от них, заливаясь на всю улицу пискливым смехом.

Посередине Суровка пересекалась широким переулком, делившим ее с давних времен на две значительно различные половины: на одной жили преимущественно бывшие помещичьи крестьяне, на другой - государственные, или, как говорят мужики, казенные. С одной стороны этого переулка находился небольшой, грязноватый и полузаросший прудок; около него лежала на козелках водопойная колода, а близ нее было брошено большое старое бревно. Это старое бревно, вероятно, искони было седалищем деревенских старцев, около которых собирался мир и часто толковал о своем житье-бытье. Около него и теперь собралась толпа. Проходя мимо, я рассмотрел человек пять стариков, сидевших на бревне; в кружок около разместились мужики помоложе: кто, сидя на корточках, ковырял задумчиво щепкой землю, кто просто сидел на траве, поджав ноги, кто стоял, переваливаясь с ноги на ногу или медленно переходя с одной стороны сборища на другую. Все они слушали кого-то, изредка вставляя односложные замечания.

- Вот она, баушка-то Павла, со стариками говорит! - показали мне девчонки на высокую, сгорбленную и сухую женщину, с черным платком на голове, в синем крашенинном сарафане и лаптях, стоявшую среди толпы пред стариками.

- А вона и келья ейная тут! Вона, на пригорке-то!.. Ступай, теперь сам найдешь!

Подойдя к угольной избе и никем не замеченный, я стал вслушиваться в мирской говор. Сначала я никак не мог понять, о чем шла речь, и только внимательно следил за Павлой, на которой было сосредоточено общее внимание.

Как изменилась она! Как тяжело осели на ней тридцать лет безустанной рабочей жизни! Я едва мог признать в ней ту высокую, здоровую, мускулистую девку, которую знал я в детстве. В ее наружности теперь было еще меньше женственности, чем прежде. Она, казалось, ничем не отличалась от стариков, сидевших на бревне, кроме костюма. Рубашка висела мешком на ее загорелой, сухой, впалой груди, из впадины которой резко виднелся большой осьмиконечный медный крест, висевший на суровом шнурке; сумрачно-сердитые глаза смотрели из-под седых бровей; сухой, длинный нос выдавался вперед между глубокими складками щек, а на костлявом подбородке выросло несколько седых волос. Несмотря на это, несмотря на ее согбенную горбом спину, несмотря на то, что в ее цепких, длинных руках был посох, в ней не чувствовалось ни упадка сил, ни старческой дряблости. Напротив, ее грубоватый, почти мужской голос раздавался замечательно резко и сильно. Я заметил даже, что теперь этот голос производил особенное впечатление на мирян: они все при словах Павлы чувствовали себя как-то не по себе, чем-то сильно смущались и старались не глядеть ей в глаза. Я, должно быть, пришел уже к концу мирской беседы, потому что скоро все замолчали, даже Павла, как замолкают люди, когда уже исчерпали весь материал по данному вопросу, но решение еще не успело сложиться, а каждый в уме подводил итоги.

- А засим честному миру кланяемся... От нас ему последнее слово сказано!.. Прощенья просим! - проговорила Павла и с суровым взглядом поклонилась в обе стороны в два приема.

Мужики смущенно молчали.

- А ты обожди, обожди малость! Ах, бабы! - прошамкал самый дряхлый из всех стариков, с огромною седою головой, сидевший на бревне в середине всех.- А ты не суровься... зачем суровиться?.. Мало что мы в Суровке родились!..

Павла остановилась, облокотившись на посох, и ждала. Старик крякнул.

- Так, значится, новых наложеньев вы с Аксентьей не примаете? - стал он допрашивать.

- Не примаем. Потому - это наложенье от богатеев, а не свыше... Пущай богатеи и платят...

- Ах, бабы! А-ах, бабы! - сокрушался старик.- Так, значится, старшинского приказу сполнять не хотите?

- Нету, не желаем... Хочет с нами честной мир жить, как исстари жили, и мы согласны...

- Ах, бабы!.. Да разве мы что сказали бы, кабы у нас земли было вдосталь... Ну-тка, сообрази!..

- Как земли нету? Есть земля, есть! У богатеев есть! Пущай богатеи за тую землю платят! А наша земля сиротская... А греха разве вы на себя не возьмете, коли с сиротской земли будете наложенья брать?

- Ты молчи, молчи об этом. Верно это, а-ах, верно! - заговорили разом старики.- Да не об этом речь, а об том, что вас велено на бабье положенье свести, а тую вашу землю плательщикам отдать.

- А мы на бабье положенье не желаем... И это наше вам слово сказано... Потому вам, честному миру, ведомо, что мы отродясь мужиками в миру изжили и вам честно служили...

- Молчи, молчи об этом! Ах, это мы все знаем!.. Да кабы у нас власть была на это самое дело!.. А вы смиритесь!

- Нету, мир честной, от нас умиренья не будет.

- Ах, бабы! Ах, бабы! - не переставал сокрушаться большеголовый старик, поглаживая бороду.- Так, значит, от вас умиренья не будет? - опять стал он допрашивать, как будто надеялся этим путем сбить настойчивую Павлу, выведя ее из терпения.

- Нету, не будет. Не слуги мы миру, коли он от своих устоев отрешается... Не слуги, коли мир стал сирот обирать...

- И новых наложеньев не примаете?

- Нету, не примаем...

- И на бабье положенье не желаете?

- Не желаем.

- Так, значит, порешить меж нами хотите?

- Ваша мирская воля! - поклонилась Павла.- А вконец себя покорять не желаем...

Павла поклонилась еще раз, мотнула подогом и торопливо пошла к своей келье.

- Ах, бабы!.. Да ты обожди! Постой, может, сговоримся! - кричали ей вслед старики.

Но Павла, не оборачиваясь, махнула рукой и ушла.

- Что ты тут сделаешь? А? Ах, грех какой!.. Сколько годов прожили, а на-ткось, чем кончили! А? Каких баб от себя оттолкнули! - сокрушались мужики.

- Упрямства в них много. Ровно коровы бодливы.

- Это так, так.

- А по нонешнему времени, смирись - то и жизнь. Смирненько бы, смирненько надоть - то и поживешь,- резонировал какой-то старичок.- Не прежняя ноне пора, ноне уж миру против богатея не выстоять... Нету! Ну, и умирись!

Я послушал сокрушения мужиков и направился к "келейницам". Келья их стояла несколько в стороне от прочих изб, вдаваясь в глубь гуменников. Это была небольшая, с одним окном на улицу, но длинная во двор, разделенная сенцами на две половины изба, построенная еще их отцом. Оставшись после него сиротами, они тридцать лет прожили в этой избе, так хорошо знакомой всему окружному крестьянскому миру. Так как вместе с ними остался после смерти отца молодой брат, отданный в ученье на завод, то за ними был оставлен надел, и этот надел обрабатывали Павла и Секлетея, как они выражались, "на всем мужицком положении". Они так свыклись с этим положением, что и не замечали, что оно было совершенно особенное и исключительное; привыкли к этому и мужики-миряне, и само начальство, так как" Павла и Секлетея заодно с прочими мирянами отбывали все натуральные повинности, участвовали на сходах, даже бывали сотскими. Это "положение" так, наконец, укрепилось за ними, что по смерти брата-фабричного, умершего в молодых годах на заводе, никому и на мысль не пришло отобрать у "келейниц" землю и "ссадить их на бабье положенье", тем более что с годами Павла и Секлетея, грамотные начетчицы, стали пользоваться все большим и большим уважением. Их сила, терпение, уменье вести хозяйство, а больше всего то, что они, ведя почти аскетическую жизнь, привечали у себя много деревенских сирот, давали им большой вес среди прочих крестьян, а сами они вследствие своего особенного положения были храбры со всяким начальством, и их иногда трусили не на шутку сами старшины. В особенности умели они всегда выхлопатывать разные льготы для сирот у мира. У них же самих с мирским начальством происходили частые стычки из-за разных "новых наложений", которых по каким-то причинам никак не хотели признавать Павла и Секлетея. Разбор этих столкновений старшины всегда передавали на мирское обсуждение, и мир обыкновенно освобождал их от этих "наложений", принимая уплату их на себя. Но в последнее время, когда этих "наложений" стало все больше, а население росло, земли же недоставало, и, кроме того, среди суровецкого общества появились богатеи, разжившиеся кулачеством, собственники, скупившие у помещиков окрестные земли и обрабатывавшие их батраками из своих же сообщинников, между миром и "келейницами" эти столкновения сделались чаще. Богатеи не хотели брать на себя круговую поруку уплаты за них "новых наложений"; кроме того, они жаловались, что за "келейницами" земля даром пропадает, а на миру недоимки растут. Между "келейницами" и богатеями началась борьба. Начальство стояло за богатеев, а мир малодушествовал...

Мы уже видели, к чему пришло дело. В Павле и Секлетее, кажется, уже созрело окончательное решение, и они не желали поступаться чем-либо и не шли "на умиренья".

Я вошел в темные сенцы и отворил дверь налево. Войдя в эту древнюю, с почерневшими стенами комнату с русской печкой, по обыкновению, в левом углу, но довольно просторную, я тотчас почувствовал ту особенную приятность, которая возбуждает в нас домовитость. Всюду виделась замечательная чистота, выскобленные и вымытые мылом лавки и столы; в переднем углу была большая божница с деревянным голубем, висевшим с потолка, с толстыми, в кожаных переплетах книгами, с черными иконами, на которых чуть видно светились лики святых от лившегося на них слабого сияния зажженной восковой свечи, которую держала в руках Секлетея, стоя пред божницей "на поклонах". Павла, что-то тихо бормоча, копалась за печкой.

Старухи встретили меня ласково, даже у Павлы голос стал чуть-чуть нежнее. Секлетея была много женственнее Павлы: она и ростом была ниже, и черты лица у нее мягче, и голос певучее, хотя спина у нее так же была сгорблена, как и у Павлы. Начались, конечно, расспросы. Расспрашивала меня больше Секлетея, усевшись передо мной со свечкой в руках и смотря мне в лицо своими несколько ослепшими, мутными глазами. Павла собиралась меня угощать.

- Ну, ну,- приговаривала Секлетея к каждому моему рассказу о моем житье, о судьбе моих родных и часто крестилась.

Скоро Павла поставила на стол ватрушку и стакан молока.

- Покушай-ка, Миколаич, покушай нашего угощеньица, не побрезгуй,- пригласила она и села по другую сторону стола.

Я стал в свою очередь расспрашивать их, и они передали мне все, что рассказал я раньше. Говорила больше Павла, как-то тягуче и нараспев, перемешивая свою речь церковнославянскими оборотами. Рассказывала она долго. Секлетея только изредка вставляла слово, а больше вздыхала и не переставала смотреть на меня.

- Как же вы решили? - спросил я.

- А такое наше решенье: все сдать на мир и отрешиться... Будет уж, Миколаич, пожили для миру...

- И уйти?

- И уйти.

- Куда же?

- Нигде путь не заказан тому, кто отрешился,- сказала Павла.

- И это не тяжело вам, тридцать лет проживши, здесь?

- Возьми крест свой, сказано... Чем тяжелее, тем и богоугоднее. В том-то, милушка, и сила, что умей от куска, от жилища, от живота отрешиться, и будет вера твоя велика. А без этого - все тлен и слабость... Посмотри теперь на наш мир: где в нем сила, где крепость? Нету той силы... А отчего? Оттого, что разучился человек отрешаться. Умирать человек не умеет. А ежели я умереть умею, ежели отрешиться осилю себя, то кого убоюся? Кто против сердца заставит меня что сотворить? Нету той силы, вот что я тебе скажу... Так-то! А в ком теперь это есть? Ни в ком нету: все ради грешные и слабые плоти живет...

Долго говорила на эту тему Павла, говорила глубоко убежденным словом. Секлетея крестилась при всяком тексте, который Павла вставляла в свою речь. Вдруг в середине ее речи раздался сзади меня вздох и чей-то шепот. У дверей на скамье сидели старик и старуха и еще две какие-то бабы и благочестиво слушали проповедь Павлы. В таком же роде, вероятно, шли беседы между Павлой и расколоучителями, которые, как мне сказывали, нередко заходили к "келейницам", хотя Павла и Секлетея держались только старообрядчества и ни к какой секте не принадлежали. Среди этих слушателей, в полутьме, я заметил еще женскую фигуру, сидевшую в углу с скрещенными на груди руками. При слабом свете восковой свечи я не мог рассмотреть издали ее лица и полагал, что это Морозиха.

- Ну, что, любушка, как она там? - спросила Павла, обращаясь к этой женщине.

Та поднялась.

- Теперь ничего... Нужно будет зайти завтра к Ивану Терентьевичу, к лекарю... Здравствуйте! - протянула мне руку Катя и прибавила, понизив голос: - Если бы я не слыхала вашего разговора здесь, я бы подумала, что вы за мной следите.

- Али знакомы? - спросила Павла.- Ну, вот и дело... Так зайди, любушка, к нему... Пущай завернет. Он - человек душевный, Иван-то Терентьич! Она ведь тоже мать; ребятишки... Нельзя не помочь! А об нашем деле скажи ему, касатка, чтобы оставил хлопотать... Мы уж решенье уставили...

- Хорошо! Прощайте пока,- сказала Катя, повязываясь платком.

- Не по дороге ли мне с вами?..- спросил я ее.

- Пожалуй, проводите...

- Ну, до свидания, бабушки! Еще увидимся?

- Увидимся еще, касатик! Еще ведь не скоро уйдем. Желание будет со старухами поговорить, приходи. Теперь мы у безделья, потому как с землей уж все покончили. Сдали уж ее...

- Что же еще осталось вам?

- Мало ли делов! Вот тоже сиротки у нас есть. Мать-то у них заболела, пристроить нужно... Вот старичка слепенького тоже не бросишь середь улицы, давно уж он у нас, годов, поди, пять живет, да вот еще девушки, тоже сироты, есть. Много дела, много горя... Немалый тоже муравейник потревожился! Ох, немалый! Все же нужно к месту прибрать... Матрена-то Петровна обещалась, слышь ты, в Семенки сходить посправиться? - обратилась она к Кате.

- Да.

- Так ты уж, касатка, завтра пришли ее сюда. Старушки с поклонами проводили нас до ворот. Наступила уже ночь. На небе загорелись звезды.

Воздух становился влажен. С реки подымался холодный пар. На лугу за деревней было тихо, и только слышались изредка те особенные звуки, которые присущи русской ночи: кое-где крякает утка, полуночник прошумит крыльями; откуда-то доносится мерный шум падающей воды; слышится тяжелое отфыркивание и звон цепей стреноженной лошади. Вдали, по дороге, скрипит обоз. Где-то скрипнула запоздалая калитка. Мы шли скоро, перебрасываясь незначительными фразами. Не доходя до перекрестка, от которого шла влево дорога к полубарскому выселку, а вправо - в деревню, где жил я, Катя неожиданно, спросила меня:

- А что вы думаете относительно философии этих простых русских баб?

- Это о том, что нужно уметь умирать и отрешаться?

- Да.

- Я думаю, что эта философия специально выработана ими для себя, так как носителями ее бывают только они.

- Вы думаете?

Я не отвечал. Мы подошли к перекрестку; Катя пожала мне молча руку, и мы расстались.

Вскоре после этого, как-то ранним утром, я направился из своей деревни к полубарскому выселку, спеша застать у Кузьминишны парное молоко. Я, обыкновенно, входил не с улицы выселка и не через переднюю калитку, чтобы никого не тревожить, но прямо пробирался задами, через огород и сад, к заветной ели и здесь ожидал в прохладной утренней тени Кузьминишну.

Я шел не спеша. Утро было особенно хорошо. Солнце еще стояло низко, и его косые лучи, казалось, скользили по верхушкам деревьев и кустов. Воздух был свеж и редок; едва ощутительное дуновение ветра приносило откуда-то запах липового цвета. Вблизи чирикали малиновки, перелетая по кустам впереди меня. На зелени лежала сильная роса. Стаи воробьев выпаривали внезапно из густой зелени овощей и, усевшись на дереве, начинали отряхать смоченные росою крылья. Было очень тихо. Я скрылся в кусты малины, соблазненный сочными ягодами. Несколько минут спустя, из-за ветвей малинника, я приметил женскую фигуру, спустившуюся с крыльца и легкой, торопливою походкой направившуюся под ель. На ней было легкое кисейное платье и маленькая соломенная шляпка с опущенною вуалью; на плечи накинут был пестрый платок, в который маленькая фигурка лихорадочно старалась закутать плечи и руки; видимо, ее тревожила утренняя сырость. Я в недоумении следил за нею. Она повернула в беседку под елью и вдруг заговорила с кем-то. Я тихо обошел кусты и, дойдя до плетня, где валялся обрубок дерева, присел на него. Здесь не было такой гущины, и сквозь редкие ветви я мог рассмотреть собеседников.

В пришедшей фигуре я узнал Лизавету Николаевну; она села на край скамейки и старалась закинуть за голову спутавшийся вуаль. Пред нею сидела Катя, широко открыв глаза, в боязливо-вопросительном недоумении.

- Я к вам,- заговорила порывисто Лизавета Николаевна, задыхаясь от нервной одышки,- извините, что рано... Но так лучше: теперь никого нет.

Она оглянулась кругом.

- Я давно собиралась к вам, но мне хотелось раньше все, все обдумать, приготовить. Я хочу вам сказать: если вы, Катерина Егоровна... если я вам мешаю... если, может быть, совершенно невинно стою на пути к тому...

- Вы... мне? - еще более недоумевая, спрашивала Катя.

Но Лизавета Николаевна, кажется, не слыхала этих слов: она низко опустила глаза и, взяв руку Кати, проговорила торопливо:

- Я все обдумала, все решила. Да, я была виновата... Но вы поймите... вы простите мне: я была молода, я верила... Теперь я вижу... нет, не теперь, я давно уже должна была знать... Господи! Знала это, и у меня не было сил!.. Я так любила его, я так была молода... А теперь я все решила: довольно! Не я нужна была ему в спутницы... Сколько лет он потерял со мной! Катерина Егоровна, скажите мне только одно слово, только одно - и я уйду! Я уже все решила: имение отдам крестному отцу в заведование. А сама... сама... уеду опять в Питер, куда-нибудь там... Там стану сиделкой, мамкой, воспитательницей... Это по мне, это мне по силам... Вы видите, мне не будет тяжело: я выбираю себе дело по любви... А вы, вы и Петя, будете свободны... Вы займете при нем место друга, которое не по праву заняла я... Вы рука об руку с ним пойдете, не стесняя и не обременяя один другого.

Пока говорила Лизавета Николаевна, Катя напряженно смотрела ей в лицо, и ее щеки постепенно покрывались краской, пока не зарделись сплошь.

- Я вас, право, очень плохо понимаю,- почти прошептала она, боязливо смотря в лицо Морозовой (и действительно, все лицо ее выражало какой-то испуг).

Лизавета Николаевна при этих словах с горькой улыбкой подняла на нее глаза.

- Катерина Егоровна! Я думала поговорить с вами как с другом,- сказала она.- Я думала, что между нами не нужно никаких официальных объяснений. Я надеялась, что вы чистосердечно откликнетесь на мой порыв. Мы знаем друг друга давно... я вас всегда считала искренней, честной!

- Я и теперь та же,- сказала Катя,- но я только не понимаю, зачем вы принимаете такое именно решение, когда можно бы все проще и лучше... Зачем уезжать и расходиться... когда могло бы быть общее дело.

- Да? Так вы...- хотела что-то сказать Лизавета Николаевна и не договорила, смотря все еще в лицо Кати, на котором светилась такая ясная искренность, что глаза Лизаветы Николаевны заискрились надеждой.

- О, если б это было так,- прибавила она, крепко сжимая руку Кати,- тогда... тогда я опять надеюсь, что еще сумею сделать все для него. Пока до свидания! - поднялась Лизавета Николаевна, быстро спуская на лицо вуаль.- Я не хочу, чтоб меня видел кто-нибудь! Лучше, если не будут знать.

Она пожала Кате руку и пытливо еще раз взглянула в ее смущенное лицо. Секунду обе женщины стояли молча одна пред другой.

- Если же... если вы еще сами не знаете,- заговорила едва слышно Лизавета Николаевна,- если вы сами ошибаетесь... если, может быть, вы сами убедитесь, что любите его, что он вас любит (он мне ничего, ничего не говорил,- торопливо вставила она,- это я сама)... если так, то вспомните, что я вам говорила сегодня, что я все решила... Не могу ли я пройти здесь через сад? - спросила Лизавета Николаевна, заметив дорогу прямо в поле.- Вы, кажется, ходили к нам здесь где-то... ближе?

- Да, можно... Вот прямо,- указала Катя, проходя с нею несколько шагов по дороге между грядами.

Лизавета Николаевна ушла; Катя медленно вернулась. Необычайное смущение лежало на ее лице: она шла тихо, наклонив голову, с пылающими щеками, приложив одну руку к груди.

О чем она думала? Чем больше я всматривался в выражение ее лица, тем для меня становился определеннее ответ. Выражение это было именно то, когда в Душу человека вдруг забрасывают мысль, которая никогда ясно не сознавалась им прежде, никогда не стояла на первом плане... "Неужели это так?.. Неужели я в самом деле влюблена в него?" - казалось, говорили ее задумчивые глаза. Она чуть-чуть приостановилась и затем, вдруг покачав отрицательно головой, быстро пошла к дому, как будто решившись что-то скорее, скорее кончить... По дороге она сломила ветку сирени, махнула ею несколько раз себе в лицо и вошла на крылечко. Здесь она быстро обернулась, как будто ей почуялось, что кто-то шел за нею, посмотрела по направлению дороги, по которой ушла Лизавета Николаевна, и скрылась.

На третий день после этой сцены, в то время как я только что подходил сзади к полубарскому выселку, мне навстречу подвигались две женские фигуры, шедшие той мелкой, семенящей походкой, которой обыкновенно ходят богомолки; у обеих были в руках кривые палки, за плечами по небольшому узлу, в который были связаны пальто на случай непогоды. Обе были одеты почти одинаково: в простые ситцевые платья, с такими же платками на голове, низкой крышей спущенными над лицами от солнечных лучей; обе о чем-то весело говорили. Они шли по межпольной дороге, по одной стороне которой лежала свежеподнятая пашня, а по другой - овраг. Из оврага прямо им навстречу подымался мужик, с косой на плече и точилом за поясом; голова у него была повязана красным платком вместо шапки; за ним шли, с граблями на плечах, две девки, в реденьких, полинялых ситцевых сарафанах, висевших на них как тряпки.

- Матрене Петровне!..- откланялся мужик, снимая с головы шлык и развязывая его.- Как здоровеньки?..

- Ничего!.. Что нам делается? - отвечала одна из женщин. Я узнал в ней сестру Морозова.

- Куда?

- В Семенки правим.

- Ну, ну! По болестям?

- Да.

- Так, так... Жарко будет идти-то! Да чего вы пешие?

- А что ж нам? Мы здоровые. А лошади теперь в деле.

- Верно. Ну, дай бог счастливо! Скоро ли вернетесь?

- Скоро.

- Ну, то-то! Ты от нас, смотри, совсем не уйди! В Семенках-то ведь хорошо жить, не то, что у нас... Мотри, как раз соблазнишься. Мою бабу с ребятишками не забудь. Плохо они поправляются, а мне неколи теперь присмотреть. Вот и девочкам тоже не впору.

- Нет, не забуду,- весело ответила Морозиха.

- Ну, так счастливо! Дай бог путь! - сказал мужик и протянул ей свою руку.

- Вы вот здесь идите,- посоветовали им вслед девки, показывая в овраг.- Здесь прохладнее... А то изморитесь.

- Мы и то хотели...

Мужик и девки зашагали дальше. Спутницы хотели было спуститься в овраг.

- Катерина Егоровна! - окликнул я.

- Ах, это вы! - сказала Катя, приостанавливаясь.- До свидания.

- Вы куда это? Далеко?

- Да. Верст за пятьдесят.

- За пятьдесят верст? - переспросил я.

- Да. Что вы так смотрите?

- Пешком?

- Как видите.

- И надолго?

- Да... Вероятно... На неделю, на полторы...

- Что же это вас побудило?

- Да я вот с нею...

- С Матреной Петровной? - сказал я, улыбаясь Морозовой. Матрена Петровна Морозова, или, по-народному, Морозиха - маленькая, но здоровая, хотя и с несколько бледным лицом девушка, уже в летах, как говорят,- то есть ей лет под тридцать, с чрезвычайно добрым лицом, по которому постоянно бегала чуть заметная, добродушная улыбка, с большими черными умными глазами, смотревшими замечательно смирно и кротко,- стыдливо опустила широкие ресницы и зарделась.

- Так это вы вместе?

- Да,- коротко отвечала Катя.- Прощайте!

Катя подала мне руку серьезно, порывисто, почти с сердцем, а Морозова протянула несмело и все с тою же чуть заметною улыбкой на лице. Рука Кати была слегка влажна и горяча, но нежна; напротив, рука Морозовой была совсем потная, кожа на ней рябая, складками.

Обе женщины спустились в овраг и прежней мелкой походкой пошли вдоль его.

Матрена Петровна Морозова была сестра Петра Петровича, годами пятью моложе его. Пока он скитался по научным капищам. Матрена Петровна жила вместе с отцом и матерью на фабрике, где отец ее был самым мелким конторщиком. Жили они несколько лучше на вид, чем обыкновенные рабочие: так, у них была квартирка в четыре комнатки, обитая обоями, с цветами в окнах, а отец ходил в сюртуке вместо поддевки; но он получал так мало жалованья и, кроме того, любил так часто выпивать, что они вечно сидели без денег, и Матрена Петровна должна была работать. Когда помер отец, жить стали еще хуже; мать была стара и работать на фабрике не- могла. Матрена Петровна должна была сделаться простой работницей. Впрочем, это продолжалось не более года. Мать тоже умерла, а к этому времени кончил курс в университете и Морозов. Он, задумавши тогда заняться адвокатурой, сейчас же взял было сестру к себе, но она пробыла у него недолго, так как он сам подумывал уже через полгода бросить адвокатуру и уйти опять учиться. Матрене Петровне снова пришлось идти в работницы. Да ей и не казалось это особенно тяжелым, а с братом ей было скучно. Он обещался ей высылать понемногу, хотя и у самого ничего не было. Так отрывал он ее несколько раз от рабочей жизни, но всякий раз она опять уходила на родину, так как Морозов очень часто менял место и профессию и сам сидел без денег. Это раздражало несколько Морозова: он хотел всячески вытащить сестру из условий невежественной среды и тяжелой работы, но не было средств, а без средств, он видел, что ничего ей лучшего доставить не мог, как опять сделать какой-нибудь швеей и заставить корпеть вместе с ним на студенческих квартирах. Между тем у Матрены Петровны была уже крепкая связь с фабрикой: здесь были у нее подруги, знакомые,- и она не тосковала.

Но вот наконец Петр Петрович, уже женатый, поселился в имении жены (посад с фабрикой, где он родился, был верстах в тридцати от имения; так как много народа из окрестных деревень и даже из имения его жены ходило на заработки на эту фабрику, то почти все крестьяне знали Петра Петровича и Матрену Петровну); он взял к себе тогда и сестру. Однако она опять прожила у них недолго. Ее слишком тяготила барская обстановка; притом же она никак не могла сойтись с нервной Лизаветой Николаевной, никак не могла помириться с тем бездельем и досугом, какой предоставился ей теперь. Она было просила "братца крестного", как звала она Петра Петровича, пустить ее опять на фабрику, но он и слышать не хотел. Он мечтал сам у себя открыть такое же заведение, думал приискать "хорошего, здорового, честного и развитого работника", который бы руководил им вместе с Матреной Петровной, сделавшись ее мужем. Но не так вышло дело. Матрена Петровна сначала поскучала, а затем скоро стала уходить к крестьянам, где она чувствовала себя как дома; ее деятельная натура тотчас же нашла себе приложение: она то помогала бабам и девкам ткать, то оставалась в рабочую пору с ребятишками и учила их по букварю, то ходила за больными крестьянками, а иногда напрашивалась на исполнение разных крестьянских поручений. Так вдруг она выдумала, что ей есть случай в город ехать, и собирала от баб разные поручения, пятаки на покупку платков, восковых свеч, вообще всего, чего нельзя было приобрести в деревне. Крестьянки были рады, и ей нравилось, когда, вернувшись из уездного городка (верст сорок до него было), она отдавала отчет в данных ей поручениях, и вся деревня встречала ее с вестями и обновами.

Морозову не особенно нравилось, что сестра его обращается в "христову невесту"; он боялся, что под давлением невежества она легко ударится в религиозный пиетизм, в ханжество. Несколько раз он ей, хотя и добродушно, выговаривал это, а она стала бояться его, чтоб он не сделал ее барыней, не заставил сидеть и зевать в барском доме вместе с "барыней-сестрицей", как прозвала она свою невестку; она стала избегать встречи с ними и на несколько времени уходила в дальние деревни, где скоро опять все крестьяне делались ее хорошими знакомыми. Ходила она и в раскольничьи скиты, и на богомолье - с поручением помолиться за "грешных рабов". Ее кроткий нрав и привычка к работе, ее "золотые руки", как говорили крестьянские бабы, ее, наконец, заведомое целомудрие доставили ей общую любовь и уважение. Относительно ее целомудрия, впрочем, многие были в недоразумении, так как она не прикрывалась никаким лицемерным ригоризмом, гуляла с девками и вела себя весело и свободно. Только иногда влюбленные подруги ее замечали некоторую грусть в ней, когда приходилось им вести с нею интимные разговоры про своих возлюбленных. Очевидно, для нее уже был пройден период страсти, был пережит ею, и она свято хранила память о нем. Теперь чем старше делалась она, тем становилась религиознее.

Глава седьмая

СРЕДИ ДОБРЫХ ЗНАКОМЫХ

Однажды, подходя к крыльцу морозовского дома, я заметил в глубине двора два экипажа: один - легкий тарантас, запыленный, старомодный; другой, напротив, представлял собою нечто "новое", не похожее ни на один русский экипаж; это был тот легкий, но прочный и удобный фаэтончик, заложенный в шоры, на котором так и виднеется "вся английская складка". У Морозовых, значит, были гости. В передней я увидел двух мужичков с медалями на шеях, дремавших, сидя на рундуке, и вздрагивавших при малейшем шорохе в соседних комнатах. По этим неизбежным спутникам всякого начальства, налетающего на деревню, можно было с уверенностью предположить, что бросившаяся мне на глаза в соседней комнате фуражка, в виде ковша, украшенная золотым позументом по околышку, принадлежит начальству. У Морозовых гостил исправник, дальний родственник Лизаветы Николаевны, всегда останавливавшийся у нее во время своих поездок в нашу Палестину.

Войдя в гостиную, я, однако, застал только Лизавету Николаевну. Она сидела около стола и что-то писала с напряженно-наморщенным лбом, как это делают те, которым приходится писать не особенно часто; пальцы у нее были испачканы в чернилах, несколько листов почтовой бумаги валялось на столе с начатыми строками и затем оставленными. Вообще было заметно, что писание для Лизаветы Николаевны составляло в некотором роде дело не совсем заурядное: все у нее не удавалось, все раздражало ее нервы - и перья оказывались плохи, и бумага рвалась, и чернила густы... В этот неудачный момент вошел и я. Она, кажется, обрадовалась случаю отказаться от писем, сейчас же отодвинула от себя бумаги и пошла мне навстречу...

- Наконец-то, наконец-то! - заговорила она.- И вам не совестно? Вместе, рядом живут люди одних симпатий и не хотят знать один другого! Непостижимо, что такое делается с нашим поколением! Вот мы обвиняем других в розни, в недоверии, а между тем не можем сойтись между собой. Посмотрите, я принуждена писать письма к друзьям и знакомым, чтобы они хоть откликнулись на мой призыв и приехали к нам.

- Вам скучно?

- Нет, это не скука,- сказала, вздохнув, Лизавета Николаевна, причем лицо ее сделалось грустным.- Тут не скука, тут поважнее. Я, право, не могу объяснить вам, что с нами делается. Я знаю только одно, что вы грешите против других.

- Я?

- Да, все вы, которые считаетесь друзьями Петра Петровича. Неужели вы не замечаете, что делается с ним? С каждым днем он становится меланхоличнее, в нем падает энергия, вера... А вы! Вы оставляете нас одних... совершенно одних... все!

Лизавета Николаевна чуть не плакала, говоря это; голос ее дрожал, и на глазах блестели слезы. Мне было ее искренно жаль.

- Лизавета Николаевна, мы не столько виноваты, как вы думаете. Здесь, мне кажется, причина лежит глубже; здесь имеют влияние какие-нибудь общие законы...

- Может быть. Но что из этого! Не должны ли мы бороться с ними, не должны ли мы принимать против этих нравственных поветрий такие же меры, как принимаем против других эпидемий? Да нет, это неверно! Ведь есть же люди, которые делают дело, которые нашли его и полюбили, отдали ему всю душу и энергию! Если б все эти люди имели общение между собою, они, конечно, поддерживали бы энергию и веру друг в друга. Впрочем, я не обвиняю Петю. Постоянные мелкие неудачи, постоянная борьба с невежеством, с непониманием, с подозрением... Да, я понимаю, что это может на некоторое время лишить энергии... Но при содействии друзей, при нравственной поддержке это как рукой сняло бы!.. Я теперь очень рада, что у нас, кажется, соберется кружок друзей Петра Петровича (некоторых я пригласила тихонько от него; пожалуйста, не говорите ему об этом). Вот теперь приехал к нам кузен - исправник (я этого не считаю, конечно!). Приехал еще друг Пети, Колосьин. Вы знаете?

- Слыхал. ("Так вот чья англизированная-то тележка?" - подумал я.)

- Я рада за Петю,- продолжала Лизавета Николаевна, откидываясь к спинке дивана,- в этом Колосьине есть какая-то оживляющая сила. Я не знаю, как это вам хорошенько выразить, но в присутствии его всегда как-то становишься бодрее, не чувствуешь апатии, приниженности. Все мелочные неудачи делаются как-то совсем ничтожными, когда видишь перед собой этот ровный, спокойный характер... Так и чувствуется, что для него никаких мелочей не существует... Вы ведь знаете: он - техник? Был пять лет в Англии, вернулся, открыл собственную фабрику (небольшую), женился (жена его вылитая он: какая-то обруселая англичанка, тоже ровная, спокойная). Рабочие не нахвалятся им, да и он весел, доволен, так весь и светится. Если бы я могла хотя на минуту увидеть у Пети такое лицо!

- Он теперь где же?

- Кажется, смотрит ферму. Они сейчас придут... Где вы пропадали все это время?

- Признаться вам, я полюбил здесь одно местечко, по воспоминаниям детства, и хожу туда каждый день...

- Куда же это?

- В полубарский выселок...

- Уж не влюблены ли вы в Катерину Егоровну? Лизавета Николаевна хотя и улыбнулась, но при этом, как будто неожиданном для нее самой вопросе вдруг чуть заметно вздрогнула, и все черты ее лица мимолетно передернулись. Она, конечно, не могла и подозревать, чтобы я знал причину игры ее лица.

- Нет, не влюблен... Да и она ушла теперь надолго...

- Уехала? Куда?

Лизавета Николаевна силилась скрыть свое любопытство и сдерживала голос.

- Ушла верст за пятьдесят отсюда... Пешком...

- Пешком?.. Может быть...

Лизавета Николаевна не договорила, опустила ресницы и задумалась.

- Я с некоторого времени начинаю чувствовать, что была несправедлива к этой девушке. В ней есть что-то святое. Я прежде сердилась на ее угловатые выходки, на ее нежелание сходиться с нами, а теперь вижу, что мы для нее как будто и в самом деле малы. Она "не от мира сего", как говорят. Так, вы говорите, она ушла... пешком? - не поднимая головы, спросила опять Лизавета Николаевна.

- И знаете с кем? С Матреной Петровной.

Лизавета Николаевна вздохнула и поднялась с дивана; лицо ее было серьезно и грустно. Я не хотел нарушать это настроение и, взяв лежавший на диване роман Элиота, стал перелистывать. Лизавета Николаевна вышла на террасу, постояла на ней, помахала платком в лицо и снова вернулась.

- А слышали ли вы еще новость? - спросил я.

- Какую?

- Ваш опекун навестил Башкирова...

- Папа крестный?

Лизавета Николаевна выпрямилась и полуудивленно, полувопросительно смотрела на меня.

- Да.

- И он был в гостях у этого чудака-лекаря... в избе?

- Даже в карете приезжал...

- Это очень интересно,- сказала Лизавета Николаевна,- непременно нужно прогнать Петю к Башкирову, чтобы он его привел к нам. Тут что-то кроется, чего я никак не могу понять.

За дверью приемной послышались голоса, звон шпор и чьи-то тяжелые шаги. Перед нами явился исправник, мужчина в том возрасте и с тою солидностью на лице, которые дают право на титло почтенного семьянина, главы полудюжины дочерей, руководимых толстою, сырою и дебелою супругой-матерью. Он был высок, мягкотел и плечист, с толстою шеей, составлявшей с затылком одну сплошную площадь, с длинными рыжими баками и здоровенными руками, внушающими страх. Но при всем этом в гостиной умел держать себя вежливо, по-джентльменски, и говорил с Лизаветой Николаевной довольно нежным голосом.

- Merci, merci, сестрица,- заговорил исправник, любезно раскланиваясь со мной.- Я никогда еще не выносил такого приятного впечатления от преуспеяния помещичьего хозяйства, какое вынес сегодня. И все благодаря вашему истинно образованному супругу! Я всегда говорил: дайте мне больше таких людей, каковы господин Колосьин и ваш супруг, и в экономической жизни всего государства (он не имел привычки оканчивать фразу, доставляя возможность каждому округлять ее по своему вкусу и соображению)... Сама администрация примет наиболее успешный ход, а затем и государственные... Ma chere, vous permettez?.. С вашего позволения...

Исправник расстегнул белый китель, ловко вставил в массивный янтарный мундштук окурок сигары, погрузил свое тело в вольтеровское кресло и, поглядывая весело то на меня, то на Лизавету Николаевну, приготовился к дальнейшему разговору.

- Нравится вам? - спросила Лизавета Николаевна.

- Замме-ча-ательно!.. Я всегда говорил вашему папа, сестрица: этими людьми нельзя так...

Исправник сделал какой-то странный знак рукой и не докончил. В это время вошли Морозов и Колосьин. Колосьин - маленькая, но здоровая и плотная фигура, в коротеньком, английском пиджаке, в каких любят ходить управляющие заводами и механики, с угрюмою, наморщенною, вдумчиво-деловитою физиономией, с большим горбатым носом и длинною черною бородой. Быстро окинув нас черными глазами, он молча, наскоро и как бы мимоходом протянул мне руку и тотчас же обратился к исправнику:

- Извините-с, господин... как? Колпаков?

- Калмыков... к вашим услугам,- поправил любезно исправник, чуть двинувшись к нему туловищем.

- Если вам, господин Колпаков, будет угодно сопровождать меня, то прошу... Для меня время дорого.

- Да, да... сейчас, к вашим услугам, молодой человек! - ядовито вытянул исправник.- Я уважаю драгоценное время человека, который его посвящает высшим...

- Позвольте, сударыня, раскланяться,- перебил сурово Колосьин и тотчас же опять, словно мимоходом, стал подавать нам руку.

- Мы вас ждем обедать в четыре часа...

- В четыре? - Колосьин посмотрел на часы.- Да, я буду в свое время; я успею кончить все.

И, вынув из-под мышек кожаную фуражку, которую он все время держал там, пригласил исправника следовать за ним и скорою походкой вошел в дверь, как уходит занятый доктор-практик с консультации.

Исправник тоже поднялся, отдуваясь, застегнул китель, сунул мундштук в карман широких синих шаровар и сделал нам любезный поклон, шаркнув по-военному ногой.

- В четыре часа будем иметь удовольствие видеться?

- Конечно,- сказала Лизавета Николаевна.

Все это время я не имел случая вглядеться хорошенько в лицо Морозова, но теперь, когда он сел, словно разбитый, в угол дивана,- я удивился: так изменился он за последнюю неделю. Добродушие на его лице сменилось какою-то досадливою грустью; глаза смотрели скучно; во всем в нем чуялось раздражение.

- Ну, что, Петя, как показался тебе теперь Колосьин? Мы давно уж его не видали? - спросила Лизавета Николаевна.

- Как же он мне может иначе показаться? Все та же самодовольная скотина! - проговорил Морозов и раздраженно повернулся в углу дивана.

Лизавета Николаевна взглянула на меня и грустно пожала плечами. Все молчали.

- Вот они,- заговорила опять Лизавета Николаевна, показывая на меня,- принесли две любопытные новости...

- Что же?

- Папа-крестный навестил Башкирова, а к нам даже не заехал. Говорят, они стали приятелями.

Морозов молчал.

- Катерина Егоровна ушла пешком... вместе с Матреной Петровной.

- Куда?

- Вероятно, за каким-нибудь делом.

- И прекрасно делают... Каждая баба, которая стучит лбом о пол где-нибудь в Соловках, бесконечно дельнее и честнее нас, дельцов...

Морозов выпалил это залпом и, быстро встав, пошел к себе в кабинет.

Лизавета Николаевна долго смотрела каким-то странным взглядом на затворившуюся дверь и потом, медленно поднявшись, сказала, что ей надо распорядиться по хозяйству, и попросила меня развлечь ее мужа.

Я пошел в кабинет к Петру Петровичу; он уже был в рабочей блузе. Сброшенный сюртук валялся на диване.

- Вот самый лучший медикамент при всяких психических неурядицах,- сказал он мне, показывая в руках рубанок,- - только этим и спасаюсь... Дам себе гонку часа так на три, до третьего пота,- мигом всю чушь из головы выгонит. И опять хоть приблизительно на человека похож будешь...

- Лечитесь, а я вам помогу: буду молчать и не заикнусь ни о чем, что могло бы вызвать вновь приступы психической неурядицы.

Петр Петрович взворотил на верстак огромный конец доски и начал строгать. Работал он легко, плавно, хорошо. Скоро лицо его ожило, зарумянилось; на лбу показался здоровый пот; и через несколько минут он уже так увлекся физическою работой, что даже замурлыкал под нос свою любимую песню "Не белы-то ли снега в поле забелелись...". Я ему не мешал. Открыл окно, и, перевесившись туловищем через подоконник, я смотрел на вившуюся за палисадом дорогу, которая пускала от себя поворот к морозовскому дому. Вдали, вправо, из-за облака пыли то показывался, то пропадал английский экипаж Колосьина, куда-то уносивший его с исправником; влево виднелось село.

Седой мужик что-то копался около вереи. Ребятишки гонялись за поросенком по околице. У ворот морозовского дома лежала старая собака, высунув язык и прислушиваясь к чему-то. Две девочки-подростка выбежали из калитки, пошептались о чем-то, пугливо оглядываясь на барские окна; пес медленно поднялся и стал вертеться около них.

-

Часа через полтора по отъезде исправника к морозовскому дому подъехала большая, крепкая, так называемая "купецкая" телега с заложенною в нее коренастою гнедой лошадью. Скоро в дверях из передней в залу показался тот самый высокий седой старик, которого я встретил на именинах Лизаветы Николаевны,- тот "умный", по словам Петра Петровича, мужик, который знает, "чего не нужно делать, чтобы не подличать, и что возможно делать при данных условиях, чтобы не тратить даром порох". Переступив порог, он истово перекрестился три раза на образ, поклонился и пригладил напереди чуть заметно подрезанные волосы.

- Доброго здоровья,- проговорил он и, по обыкновению, устремил взор куда-то вдаль.

- Здравствуй, Филипп Иваныч,- сказал Морозов.- А к вам исправник поехал... Или не знал?

- Были у нас уж они... Сюда приказал мне приехать, кушать они здесь будут... А у нас уж были, теперь к суседскому управляющему поехали.

- Ну, садись, Филипп Иваныч. Садись сюда! - пригласил его Морозов к переднему столу.

- Нет, уж я вот здесь.

Старик сел близ двери, у маленького столика, положил на него шляпу и стал барабанить слегка по ней рукой, как обыкновенно делают крестьяне, когда что-нибудь обдумывают.

- Что нового скажешь? - спросил Морозов.

- Да есть... есть кое-что,- не скоро отвечал старик,- есть мне до тебя дело, Петр Петрович...

- Какое же?

- Да я уж - извини бога для - с артелью-то нашей хочу нарушить.

- Что так? - спросил Морозов. По его лицу пробежала было какая-то тень, но он, видимо, задал этот вопрос без особого изумления, а больше из простого любопытства.

- Ты, Петр Петрович, не думай, что это из-за тебя, а либо что в этом самом деле есть нехорошо... Дело это доброе, это я завсегда скажу... А ежели я отхожу, так от себя единственно... И никто, кроме меня, тут непричинен.

- Что же у тебя такое случилось?

- Так, братец мой, полоса у меня эдакая незадашная пошла... во всем... Грех на меня идет. В земцы эти удостоен был, думал: отчего не послужить? Послужим. А дело совсем дрянь вышло...

- А что у вас?

- Выборы были, пьянство это началось... А-ах, господи! Неудовольствия пошли... Один за другого... Доношение в подкупе объявилось... Меня в то же число, в пьяницы, в душепродавцы занесли... О-ох, дела, дела!.. В артель эту свою ты меня приурочил... Только что приспособился, а тут этот мужичок... помнишь, с пахвей сбившийся мужичок, просился к нам в артель?..

- Ну, что же? Помню...

- Ну, с петли сняли... Обезработел совсем, обголодал. А мужичок-то из моей волости... Пошли это в народе толки...

По лицу Морозова прошла тень уже так ясно, что это заметил даже старик...

- Все бог! Никто, как он! - поспешил успокоить старик.- Теперь опять волостным удостоили... Такие дела пошли! Ровно вот грех за мной следом идет... Думал, думал, да вот сегодня самому-то, его высокородню, и забросил словечко, чтоб меня то есть освободил...

- Что же у тебя там?

- Много, братец мой, много всего. Как все-то это сообразить, так, думается, и петли тебе мало... Вот каково! А ведь по душе-то, по совести тебе признаться,- только на одном и стоять тщился, чтобы как не согрешить, чтобы для всех было в любовь да в мир! Так, думается, что уж ежели на тебя эта полоса пошла, только одно тебе спасение - отойти... Значит, грех за тобой идет уж; значит, отойди,- чтобы твоя полоса другим не вредила... Вот что!

- По какому же делу к тебе исправник приехал?

- По порубке в колосьинской даче, а вторым делом - по "келейницам"... Старушьи проступки разбирать. А-ах, царь небесный! А вот перед истинной совестью говорю я: я и не заикался... Обидела меня старуха Павлия... знаешь, может, две у нас старухи живут? Павлия да Аксентья... Обидела она меня в сердцах, при всем мире... Ну, понимаю, что в сердцах. Посадил я ее в темную, для-ради чтобы соблазну не было, а опосля и выпустил... А вот со стороны, значится, доношение сделали,- якобы у нас в волости беспорядки проявились... Все это богатеи у нас там вертят... Старух-то им хочется выжить, чтобы землю от них отобрать, а их на бабье положенье ссадить. Теперь мир опять на меня пальцами указывает... До тебя, говорит, этого не было, а как ты проявился - и пошло все колесом...

- А порубка?

- Порубили - это точно... Да ведь и то сказать,- вдруг прибавил он, понизив голос,- где взять-то?!

- Так, значит, ты решил отойти, "отрешиться",- спросил как-то особенно загадочно и задумчиво Морозов.

- Решил, Петр Петрович, отрешиться, решил... Выходит, недостоин. Зачем грех с собой в мир вносить! У мира своей тяготы много...

- Но мне кажется, вы умели и "не отрешаться" и в то же время "не грешить"? - спросил я старика.

Он молча посмотрел на меня, но опять не в лицо, а как-то поверх моей головы.

- Ох-ти, хти, хти! До времени все! - уклончиво отвечал он.

Нужно, впрочем, заметить, что и вообще, несмотря на видимую искренность, с какою старик рассказывал о своих невзгодах, в его речи замечалась недоговоренность, как будто он что-то скрывал.

Вошла Лизавета Николаевна. Разговор принял то скучное направление, когда при появлении нового лица начинаются передопросы, пересказы только что сообщенных новостей. Лизавета Николаевна, по обыкновению, всему удивлялась и при всем недоумевала. Я и Морозов снова собрались было в сад, но в это время послышался ямщицкий колокольчик и стук экипажей. Старик поднялся, погладил бороду и, тихо подойдя к Петру Петровичу, наскоро шепнул ему:

- Нельзя ли самому-то закинуть словечко, чтоб уж он меня не очень лаской-то удостоивал... А то говорит: ты для меня дорог, я с тобой в жизнь не расстанусь... А-ах, господи! Замолви ему, чтоб он меня уж не очень при себе задерживал.

- Хорошо, я поговорю.

- Поговори. Лучше без греха, так-то!

- Без какого греха?

Но старик заметил, что экипажи уже огибали угол палисадника, махнул шляпой и выбрался совсем в переднюю, стараясь подняться на носки сапогов и ступать возможно тише.

Экипажи остановились у ворот: вместе с колосьинской тележкой подкатил большой тарантас, в котором и помещались все приехавшие: исправник, ловко соскочивший с подножки, откинутой крестьянским начальством с бляхой; Колосьин, вышедший с другой стороны и тотчас же начавший деловито осматривать своих лошадей и английскую тележку; и, наконец, после всех выбрался все время улыбавшийся и еще издали почему-то махавший фуражкой и делавший в направлении Лизаветы Николаевны ручкой "земский представитель" Никаша Бурцев, которому и принадлежал тарантас.

-

В ожидании обеда гости собрались в гостиной. Исправник, теперь красный как рак от жары и от "исполнения служебных обязанностей" (о тягостях которых он, видимо, силился заявить нам каким-то особым пыхтением), тотчас же попросил у Лизаветы Николаевны позволения расстегнуть китель, погрузился в вольтеровское кресло и по-прежнему ловко всунул в массивный мундштук крученую папиросу.

- Я говорю, сестрица, - тотчас же начал он,- дайте мне на выбор: управлять ли целым табуном толстобородых мужиков или двумя старыми крестьянскими девками,- я выберу первое. Да-с... Потому что две старые закоснелые девки (pardon за повторение), две старые ведьмы постоят за сто тысяч чертей!

Никаша, ходя вдоль комнаты и разминая ноги, заливался тоненьким смехом. При последних словах исправника он вдруг круто повернулся к Лизавете Николаевне.

- Позвольте, позвольте, позвольте! - заговорил он, таинственно подмигивая на исправника.

- Да я ничего не говорю, Никандр Ульяныч, - заметила Морозова.

- По-озвольте, позвольте...

- Я говорю, сестрица,- начал было опять изрекать исправник, но Никаша бросился, растопырив руки на него.

- Позвольте, позвольте!.. Я хочу предложить вопрос несколько в иной форме!

- Ну-с, какой же? Давно бы уже предложили!

- А что сказали бы вы, любезнейший господин начальник, если бы вам предложили на выбор: иметь ли в своем ведении ораву толстобородых мужиков или практиковать исполнительную власть над двумя прекрасными поселянками?

Никаша подождал секунду и затем разразился перекатистым смехом над своей будто бы "остротой". Лизавета Николаевна сделала легкую гримасу; исправник с снисходительным укором покачал головой, а Колосьин, бросив взгляд холодного презрения на разговаривающих, с серьезной миной вынул из кармана номер газеты и, отойдя к окну, погрузился в чтение. До этого он все время сидел в углу, поджав под стул ноги, с угрюмо-вдумчивым лицом, и занят был или делал вид, что занят глубокими соображениями, перед которыми, наверно, гостинная беседа провинциальных джентльменов являлась просто пошлостью.

Через несколько минут вошел Морозов, как кажется преднамеренно ушедший к себе в кабинет. Вслед за ним из дверей соседней комнаты высунулась востроносая, растрепанная девушка и сказала Лизавете Николаевне, что "кушать подано". Все отправились в столовую на приглашение Лизаветы Николаевны.

- Я говорю, любезный Петр Петрович! - начал исправник, когда все сели за стол. ("Мерси!" - вставил он, обращаясь с нежной улыбкой к Лизавете Николаевне и принимая от нее тарелку с супом.) - Мы ехали с Павлом Александровичем... Извините, так, кажется, ваше имя и отчество? - спросил он Колосьина.- Так мы ехали с Павлом Александровичем, и я говорю: вот вы, господа, представляетесь такими деловитыми, вечно занятыми, как будто у вас минуты свободной нет... Конечно! Конечно! Я ничего не говорю против... Люди европейского образования... ну, новые идеи... пионеры... Но я говорю... наша сфера деятельности значительно, позвольте так выразиться, напряженнее и в то же время представляет иногда такие сложные комбинации...

- А не жалуемся-с и, благодарение господу богу, без европейского образования благополучно обходимся, - вставил ядовито Никаша и тотчас же ядовитость эту скрыл под добродушно-лукавой улыбкой.

- Позвольте! - остановил его исправник.- Я говорю: возьмите, к примеру, хотя вашу фабрику... вполне образцовое, замечательное и, смею сказать, редкое у нас учреждение! Вы достигли замечательных результатов! Ваше учреждение... именно "учреждение" (я стою на этом), будет иметь для края важное значение как первый пример... Я говорю: первый пример или, лучше сказать, первый опыт разрешения задачи, о которую разбивались все мероприятия... Я признаю все это. Я не могу не признать, что фабрика, которая не давала прежде нам покоя, которая ежедневно выставляла целый ряд преступных действий: буйства, краж, неповиновения, пьянства,- что эта фабрика в ваших руках, под вашим высокообразованным наблюдением, сделалась таким тихим раем, куда мы забыли ездить... И без строгости-с, без карательных мер - вот что важно!.. Я заявляю сам, пред лицом всех, тот факт, что вы никогда не обращались ко мне за помощью (я исключаю нынешнюю поездку: это - пустяки!). Все это так-с. Но позвольте сказать и нам... Позвольте вас спросить: посредством каких мероприятий имеете вы удовольствие любоваться столь прекрасным учреждением? Почему этих же самых мероприятий не можем практиковать мы, дабы вкусить всю сладость столь мирного течения дел? Так ли я говорю, сестрица? Это правда?..

- Конечно,- заметила Лизавета Николаевна, по-видимому или вовсе не слыша, о чем шел разговор, или еще плохо понимая, к чему вел речь ее кузен.

- Конечно-с. Однако Павел Александрович думает иначе. Павел Александрович говорит, что это достижимо только для них, для избранных...

- Я этого не говорил,- сердито заметил Колосьин.

- Виноват: может быть, иначе выразились. Не отрицаю. Затем я обращаюсь с вопросом: позвольте вас спросить, достоуважаемый Павел Александрович, какие мероприятия употребили бы вы в том случае, если б на вашей фабрике попались в числе прочих две старые, закоснелые девки, невежественно протестующие против самых разумных начал?

- Что ж ответил Павел Александрович? - быстро спросила Лизавета Николаевна, видимо заинтересовавшаяся вопросом.

Исправник бросил искоса хитрый взгляд на Колосьина, который отвернулся к Петру Петровичу, сообщая ему что-то из газетных новостей.

- Павел Александрович отвечал очень, очень просто и коротко. Павел Александрович сказал: фю!..

Господин исправник сделал при этом поясняющий жест.

- Я этого не говорил, милостивый государь! - вспыхнул Колосьин, внезапно повернувшись к нему.

- Виноват: может быть, иначе выразились. Насколько могу, впрочем, припомнить, вы изволили высказаться так: мое правило - упразднять всякий элемент, не соответствующий общим интересам нашего учреждения; только путем строгого подбора необходимых элементов... и прочее в таком роде... Прошу извинить: я запамятовал точные ваши выражения... Вы согласны, что я передал мысль вашу верно?

- Да, теперь, но не раньше. Здесь существенная разница...

- Ха-ха-ха! - добродушно расхохотался господин исправник.- Позвольте! Мне пришел на память один курьезный анекдот. Когда-то, где-то я в газетах прочитал известие, что какой-то там англичанин или другой какой нации просвещенный гражданин изобрел новый способ действия против неприятельских сил. Способ этот, насколько могу припомнить, состоял в том, что поливали неприятельские войска из пожарных труб горящим петролием или чем-то в этом роде. Но дело не в этом, а в том, как он назвал свой способ избиения неприятеля? Как вы думаете, сестрица? Конечно, как человек образованной нации, как ученый, он, может быть, совестился назвать свое изобретение убийством или там как-нибудь иначе, по-обыкновенному...

- А как же? Изведением врага, что ли? Ха-ха! - спросил Никаша и опять захохотал, довольный своим остроумием.

- Немножко не отгадали... Он назвал его: "способом упразднения неприятельских колонн с места действия"... Конечно, мы - люди неученые, не умеем деликатно выражаться; а попросту возьмешь да назовешь тем именем, как наши праотцы называли...

- Ваш анекдот, господин Колпаков, не идет к делу. Вы не перефразировали, но извратили мои слова...

- Согласен. Могло случиться и это. Но не от чего иного, как от неумения выражаться ученым языком... Впрочем, дело не в словах! Будем говорить об "упразднении".

Господин исправник выпил рюмку водки, медленно и тщательно вытер салфеткой усы и с самодовольно-хитрой улыбкой продолжал "развивать течение своих мыслей". Очевидно, он попал на тему, хорошо им обдуманную; очевидно, эта тема представляла очень выгодную позицию для него и была слабым местом противника. Исправник начал издалека, он коснулся и "обширности района, предоставленного его ведению", и "сложных комбинаций", которыми изобиловал этот район, и, наконец, проведя тонкую параллель между районом действий ученых пионеров и районом действий "всякого сына отечества, исполняющего долг службы", он заключил свою параллель следующим сопоставлением:

- Я говорю: вы, Павел Александрович, или вы, Петр Петрович, вы пользуетесь в своей деятельности замечательным упрощением, которое мы согласились называть "упразднением несоответствующих элементов". Прекрасно-с. Недавно Павел Александрович "упразднил" с своей фабрики около десятка таких элементов, а вы, Петр Петрович, "упразднили" одного пьяного мужичонку. Позвольте! Позвольте! - перебил он свою речь, заметив недоумение на лице Лизаветы Николаевны и гримасу на лице Колосьина,- я нисколько не хочу порицать ваш образ действий... Боже меня упаси! Вот вам свидетель - сестрица. Я еще сегодня говорил ей: нам нужно больше, больше таких людей, как уважаемый Петр Петрович или Павел Александрович!.. Не правда ли, сестрица? Но при этом я говорю: воздайте должное каждому. Петр Петрович и Павел Александрович, конечно, могут пользоваться и извлекать все выгоды из этого мероприятия... Они могут "упразднить" с поля своей просвещенной деятельности и тех двух закоснелых старых девок, о которых я уже говорил; но я - куда я их упраздню? Ведь и пьяный мужичок, и эти старые девки все-таки останутся в районе моих действий? Не правда ли, что мечтания мои о рае всегда будут отравляться их присутствием, пока они не совершат такого преступного деяния, которое я уже вправе буду представить на благоусмотрение высшего начальства?..

- Позвольте, господин Колпаков, вам заметить...

- Аристарх Федорович Калмыков - к вашим услугам,- поправил внушительно господин исправник.

- Позвольте, господин Калмыков,- не решился еще раз переврать фамилию Колосьин,- вам заметить, в заключение вашей речи, что ни я, ни Петр Петрович не имеем ничего общего с тем, о чем вы говорили так долго. Вы воспользовались словом "упразднение" и между тем совершенно извратили его смысл. Мы никого никогда не упраздняем. Наш принцип - не вмешательство, но воздействие. Наши предприятия тем сильны, что они покоятся на основах самостоятельного, из себя выходящего развития. Мы оставляем полную свободу членам нашего предприятия, как членам свободной артели, распоряжаться так, как они считают сообразным с убеждением их совести, и только считаем необходимым предлагать им известные внушения, если образ их действий, по нашим понятиям, может вредить интересу общего дела...

Все это выговорил Колосьин залпом, сердито смотря в тарелку и ни на кого не поднимая глаз.

- Да ведь и мы "внушаем-с"! Только вы внушите и сейчас же упраздните зловредный элемент... а две старые, закоснелые девки при мне останутся, и я, как истинный сын отечества, по долгу службы обязан о них пещись! Да и пьяный мужичок, вами упраздненный, в моем же районе действий на свою душу руку налагает: ведь это все - неприятности-с! За это нас не хвалят, а? - закончил исправник таким тоном, что Никаша, все время блаженно улыбавшийся, счел нужным принять вид человека, задумавшегося над решением задачи высокой важности...

- Не замечаешь ли ты,- обратился Колосьин к Петру Петровичу, скривив рот в ядовитую улыбку,- не замечаешь ли ты, что господин исправник имеет наклонность смотреть на вещи радикальнее даже нас?..

- Да, замечаю,- как-то необычно резко перебил его Морозов и вдруг вспыхнул, так что Колосьин в недоумении искоса взглянул на него.

- Кстати, скажите,- переменяя разговор, обратился Петр Петрович к исправнику,- чем кончилось дело этих старух?

- Великолепно! Подобному решению я всегда покровительствую...

- То есть как именно? - спросила Лизавета Николаевна.

- Они - упразднились, говоря ученым языком, но упразднились сами.

Исправник засмеялся.

- Да разве можно самому "упраздниться"?

- Можно-с!.. Отчего же-с? У нас это часто, у мужиков...

- Каким же образом?

- А различным образом, смотря по тому, к чему кто более наклонен. Бабы преимущественно посвящают себя богу...

- И эти старухи тоже?

- Тоже-с. И давно бы пора. Это значительно упрощает решение вопроса. Конечно, они обидели у меня старика, представителя власти, а стало быть, некоторым образом и меня в лице его; но что же взять с двух старых, закоснелых девок? Бог с ними!..

- Я слышал, что старшина просит у вас отставки,- сказал Петр Петрович.

- Да, он говорил; но я ему сказал, чтоб он об этом и заикаться не смел...

- Напрасно. Я с своей стороны хотел просить вас уважить его просьбу.

Исправник несколько удивленно посмотрел на Петра Петровича.

- Прошу извинить, достоуважаемый Петр Петрович, никак не могу. Если б даже я сам хотел этого, не могу-с... потому что я - раб иных, высших соображений... Этот старшина - единственный в своем роде. Он умел привести в гармоническое слияние интересы управляемых и управителей... Это, батюшка, идеал! И чтоб я мог с ним расстаться!..

- Но вы забываете его самого. Каково-то ему самому достается это гармоническое слияние?

- Ну, это - другой вопрос... Служба - долг, уважаемый Петр Петрович! Мы все служим-с, все несем на алтарь-с... Про себя уже я не говорю, но вот представитель выборного начала... Вот Никандр Ульяныч... Спросите его: каково ему достается выборная служба? Обязанность пред обществом - это великая и трудная обязанность!.. Но зато и высокая! Не правда ли? - с улыбкой спросил исправник Никашу.

Никаша, очень плохо вникавший в разговор, выпучил на исправника глаза, крякнул и обвел всех блаженной улыбкой.

- Нет-с, и не просите,- решительно заявил исправник,- пока я здесь, Филипп Семенов будет старшиной, даже если б пришлось коснуться и выборных начал... Ввиду несомненной пользы, это должно быть допустимо... Но, конечно, без злоупотреблений!..

- А слышали вы новость? - сказала Лизавета Николаевна.- Папа-крестный стал приятелем доктора Башкирова! Недавно он навестил его в карете... парадным образом, с камердинером... И ни к кому больше не заехал, даже к нам.

Исправник вдруг отодвинул от стола кресло и принял величественную, полуудивленную позу, но, вероятно, заметив неуместность ее в кругу близких людей, тотчас же значительно затушевал величественность выражения на своем лице, хотя и остался погруженным в серьезное размышление.

- Сестрица! - начал он несколько торжественно.- Я говорю: это не может быть более допустимо... Я уже говорил Никандру Ульянычу, как представителю сословия, я говорил: в интересах общественной пользы вы должны принять меры...

- Да что такое "это"?

- Сестрица, не волнуйтесь! Прошу и вас, уважаемый Петр Петрович! Я говорю: не может быть допустимо расхищение имущества, которое может принести богатые плоды... Замечаются такие поступки, повторение которых не может быть допущено... С одной стороны - меланхолия, мизантропия, с другой - одиночество... Какая-то женщина из низшего звания, лакей, собака, отсутствие бдительного попечения родных... Затем - огромные брошенные поля, луга, даром пропадающий божий дар, которым пользуются преступно посторонние мужики... Значит, косвенная поблажка порубкам, самовольному скашиванию лугов, за которыми никто не смотрит... и, наконец, подчинение постороннему влиянию до того, что богатые земли бросают даром в руки первых попавшихся!

- Послушайте, кузен, бог знает, что вы говорите! Вы, наконец, хотите папа-крестного совсем помешанным представить! - вскрикнула Лизавета Николаевна.

- Я этого не сказал, но тем не менее...

- И это все вывели из невинного визита его к полюбившемуся доктору?

- Гм... Я имел честь, сестрица, представить вам значительный ряд совпадений... Что же касается до господина Башкирова, то я ничего не говорю... Боже упаси, чтобы я образованного, ученого человека мог заподозрить в каких-нибудь неблаговидных намерениях! Напротив, будь здесь господин Башкиров, я готов протянуть ему обе руки! Но это, конечно, не обязывает меня сочувствовать тому направлению, в котором его влияние на его с-тво...

- Полноте, полноте! - замахала рукой Лизавета Николаевна.- Вы слишком многое во всем провидите...

- По долгу службы-с, сестрица...

- Как вы думаете об этом? - спросила Лизавета Николаевна Колосьина.- Ведь вы знаете и папу-крестного, и Башкирова?

- Н-да... отчасти... Я полагаю, что все это вполне естественно... Естественно и то, что люди, не имеющие крепких научных основ в своем мировоззрении, бросаются в мистические бредни; естественно и то, что за отсутствием у нас солидной культуры и ввиду переходного характера нашей эпохи переход собственности из слабых рук в более сильные должен быть неизбежен... Это закон Дарвина: все более слабое, дряблое вымирает, все более сильное, энергичное захватывает поле действия в свои руки... Это - закон; это вполне естественно, а значит, и справедливо...

- Я совершенно с вами согласен, что это - закон... Гм... гм... закон... как вы изволили выразиться?..

- Закон Дарвина...

- Да... да... его-с... Я теперь припомнил... Этот Дарвин - он будет германский подданный?

- Англичанин.

- Гм... да-с... Так я говорю: я с этим законом вполне согласен. Он не противоречит истинным видам и стремлениям всякого благонамеренного сына отечества. Но позвольте заметить: нет правила без исключений... Так и из этого благотворного, смею так выразиться, закона могут быть, по слабости человеческой природы, изъятия. Так, например, в данном случае этот закон подвергается искажению, ибо собственность не переходит в образованные и просвещенные руки, но подвергается расхищению. Если бы такой переход совершился в ваши руки или Петра Петровича...

- Это ничего не значит, это только переходный период,- заметил Колосьин,- с течением времени все придет в гармонию, и, конечно, собственность не минует людей, которые могут научным образом эксплуатировать ее с наибольшею пользою.

- Это так-с, так-с... Но зачем же ждать! Не обязаны ли мы способствовать немедленному насаждению культуры, не подвергая собственность длинному периоду расхищения? Я говорю: вы, сестрица, как наиближайшая наследница после его с-тва и любимая его крестница, и вы, Петр Петрович, как человек, вполне достойный,- вы нравственно обязаны... А Никандр Ульяныч, я уверен, не откажет вам в содействии, как представитель сословия...

Никаша мотнул утвердительно, с большою готовностью, головой.

- О чем вы это говорите? - испуганно спросила Лизавета Николаевна исправника, взглянув в побледневшее лицо мужа и заметив беззвучно замершие на его плотно сжатых губах какие-то звуки. В ответ на этот вопрос Морозов быстро двинул кресло и поднялся, а исправник, посмотрев на него, махнул Лизавете Николаевне рукой и тихо проговорил: "Мы после! Еще успеем! В другое время!"

Все встали из-за стола. Обед кончился.

- Ну-с, теперь курнем!..- добродушно-весело заметил исправник Колосьину.

- Ах, Павел Александрович! Какие вы, право! - продолжал он любовно, стоя пред ним и покачиваясь слегка на ногах,- и к чему вот и вы, и Петр Петрович такие сердитые, такие угрюмые, как будто или вас кто хочет укусить, или вы кого собираетесь тяпнуть! А ведь совсем напрасно!.. Ха-ха-ха!.. Ей-богу, напрасно... Ведь ни в нас, ни в вас страшного ничего нет! Ах, голубчик! Ведь это все - только недоразумения, видимость, а в существе-то дела... Позвольте вас обнять, уважаемый Павел Александрыч!

- Вы очень любезны,- промычал конфузливо Колосьин, слабо выбиваясь из могучих объятий исправника.

- Ну, сестрица, вы нас извините с Никандром Ульянычем (Никаша еле стоял и по-прежнему бестолково ухмылялся). Мы уж к Морфею... Вы, господа,- люди молодые, вам ничего; а мы - потертые, послужившие! Нам и отдохнуть не мешает... Так ли, Никандр Ульяныч?

- Я давно готов,- выпалил неожиданно Никаша.

- Ну, так до приятнейшего свидания! Allons, aliens, allons! (Идемте, идемте, идемте! (франц.).) - запел исправник под такт австрийского марша и, подхватив под руку Никашу, повлек его с собой.

- Черт знает, что за мерзость! - выругался Петр Петрович, едва скрылись два приятеля, и тотчас же вышел в кабинет.

Лизавета Николаевна вздохнула. Колосьин сделал ей какой-то знак глазами и мотнул успокоительно головой.

-

Николай Златовратский - Золотые сердца - 03, читать текст

См. также Златовратский Николай Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Золотые сердца - 04
В кабинете Петр Петрович уже стоял у станка, в одной жилетке. Сброшенн...

Канун великого праздника
Когда мы с батюшкой и матушкой вернулись от дедушки, из села, в свой с...