Михаил Николаевич Волконский
«Забытые хоромы - 02»

"Забытые хоромы - 02"

Старый знакомый

Чагин очнулся, решительно не имея понятия, сколько прошло времени с тех пор, как он упал в лесу, сбитый неожиданным ударом. Теперь он лежал навзничь в подвале, на соломе, с крепко связанными назад руками, неловко придавливая их тяжестью своего тела.

О том, что он лежит в подвале, он догадывался лишь по особенному, свойственному только подземелью запаху и промозглой сырости, но видеть ничего не мог, потому что кругом стоял мрак.

Первое усилие, которое он сделал, было, разумеется, высвободить руки, но они оказались слишком крепко прикрученными. Тогда Чагин попробовал повернуться на бок, но и это удалось ему не сразу. На боку было так же неловко, как и на спине, но зато можно было увидеть небольшое отверстие справа, наверху в стене, почти под самым сводом. Это отверстие, очевидно, служило когда-то окном, но теперь казалось просто дырой, пробитой между полуразрушенными кирпичами. Через него глянуло темное небо с маленькой блестящей звездочкой. На дворе стояла ночь или, во всяком случае, поздний вечер.

Чагин никак не мог представить себе, что все то, что произошло, случилось именно с ним, Чагиным, который так недавно еще в новом мундире танцевал на балу у Трубецких со своей Соней и так безумно был счастлив. Неужели, на самом деле, это он сам лежит почему-то здесь, в темноте, со связанными руками? Как попал он сюда, зачем, кто его схватил и что с ним будут делать дальше? И неужели посмеют оставить его так?

"Ну, это им даром не пройдет... не пройдет! - стискивая зубы, думал Чагин, уверенный, что захвачен слугами барона и находится теперь в подвале его замка. - Не дадут же так пропасть офицеру... Я им скажу, что у меня есть поручение, что они могут ответить... Ну, хорошо же!.. Посмотрим! - и он сделал новое усилие пошевелиться и, двинув случайно головой, почувствовал боль в шее. - Ну, хорошо же!" - снова повторил он себе.

Наверху, на земле, послышался шум, словно от топота лошадиных подков; кто-то подъехал и соскочил. Через секунду послышались голоса.

Чагин старался прислушаться, но говорили на непонятном ему языке, судя по звукам, латышском. Сначала один голос рассказывал что-то, потом другой переспросил несколько испуганно и удивленно, затем опять заговорил первый, будто оправдываясь и снова начиная рассказывать.

Чагин не сомневался, что это говорят про него. Так как сам он не мог теперь ни о ком думать, кроме себя, то невольно переносил это и на других людей, которые должны были, разумеется, заниматься его исключительным, из ряда вон выходящим положением. Но говорили, действительно, вероятно про него. По крайней мере, голоса стали приближаться, и вслед за тем где-то сзади, в головах, послышались шаги, потом шорох отодвигаемой доски, и в подвал кто-то влез.

Чагин увидел наклонившуюся к нему бородатую, нечесаную голову и проговорил слова, вертевшиеся у него на языке:

- Вы ответите за то, что сделали со мной; я русский офицер.

Несмотря на то, что эти слова были сказаны по-немецки, латыш не обратил на них внимания и, обернувшись, сказал что-то по-своему назад громко, тоном, по которому можно было догадаться, что он дает знать о том, что Чагин очнулся. Снаружи ответили в тоне приказания. Тогда латыш на ломаном немецком языке сказал, чтобы Чагин встал, и помог ему сделать это.

Молодой офицер с трудом поднялся, и его вывели наверх, на воздух, по развалившейся лестнице.

Все еще воображая, что он имеет дело с людьми барона Кнафтбурга, Чагин думал, что очутится на дворе замка, но, когда его вывели, он сразу не мог ни понять, ни сообразить. Вместо стен и башен замка кругом стоял лес.

Чагин оглянулся в недоумении, не сон ли это, не во сне ли видит он эти деревья, покачивающие свои, как темное кружево, ветки, чернеющие причудливым узором на фоне звездного неба, а внизу - развалины старого дома, превратившегося в груды кирпичей и мусора. Он стоял среди этих развалин, от которых, по-видимому, уцелели одни только подвалы, и чувствовал, как по-прежнему жала ему руки веревка; значит, он не грезил, и все это было наяву.

Бородатый латыш, выведший его наружу, был совершенно незнакомый, но зато другой, к которому его вывели, удивительно был похож на кого-то, кого знал Чагин. Казалось, вот только заговорит он, и Чагин узнает его тотчас.

И латыш действительно заговорил и назвал Чагина по имени.

- Паркула! - вырвалось у того в свою очередь. - Ты как сюда попал?

Но Паркула, которого, благодаря его отросшей бороде, трудно было узнать сразу, вместо ответа, бросился развязывать руки Чагина. Узлы веревок не поддавались. Паркула перерезал их и, путаясь и торопясь, все повторял только: "Пожалуйте, ваше высокоблагородие, пожалуйте сейчас... сюда... сюда..." Затем, указывая дорогу, он свел Чагина вниз, но не в прежний подвал, а в другой, совершенно непохожий на прежний.

Здесь было два окна со стеклами. Паркула тщательно закрыл их и зажег свечку; она была восковая, в тяжелом, бронзовом подсвечнике. Эта свечка и обстановка, которую она осветила, представляла странную смесь роскоши с самым жалким убожеством. На полу, у дверей, лежала рогожа, но тут же на стене висел дорогой ковер с целым арсеналом оружия, размещенным в полном беспорядке. Простая дощатая кровать была покрыта шелковым стеганым одеялом; у кровати стоял стол карельской березы, со сломанной и замененной простым чурбаном ножкой. На столе виднелись стаканы, бутылки и серебряная миска с крышкой.

- Простите, ваше высокоблагородие, - не переставая говорил Паркула, - меня целый день не было, а это вот мои молодцы все сделали. Я не виноват; если бы я только был сам, ничего такого не было бы. Я только вот приехал сейчас... Да вы присядьте, ваше высокоблагородие!

И, говоря это, он суетился и хлопотал, наскоро прибирая лишние вещи и стараясь главным образом посредством этой суетни прийти, хотя несколько, в себя от обуявшего все существо его смущения.

Сорвавшееся у него выражение "мои молодцы" сразу объяснило все Чагину, понявшему многое уже и по обстановке, в которой жил Паркула.

- Как же это ты живешь тут? - спросил он наконец, опускаясь на скамейку и чувствуя особенное удовольствие, что может двигать свободно руками. - Как же это ты? Каким делом занимаешься?

Дело, которым, очевидно, занимался Паркула, беглый, беспаспортный солдат, было в то время далеко не из ряда вон выходящим. Под самым Петербургом, под боком центра власти, и там "шалили", как говорилось, и преспокойно орудовали целые шайки, так что об остальной России и говорить было нечего.

- Никак невозможно было, ваше высокоблагородие, - начал Паркула, не давая прямого ответа на вопрос Чагина, - никак невозможно. Как вы изволили уезжать тогда из нашего полка, то говорили, что меня непременно переведут из штрафных. Оно и точно, пока вы были - все легко жилось, ну, а зато как уехали, просто жисти не стало, прапорщик Пирквиц прохода не стали давать... Драли сильно... походя драли... Да и сами, уезжая, такую рекомендацию дали обо мне новому офицеру, что выправиться и думать нечего. Они, видно, только вас и боялись... Ну, а потом: "Не только, - говорит, - я тебя из штрафных не переведу, а за твои все дела быть тебе сослану".

- Неужели? - невольно перебил Чагин.

- Как пред Богом, истинную правду вам говорю, а сами знаете, ваше высокоблагородие, я ни в чем виноват не был... ни в чем...

Чагин был вполне уверен, что Паркула не был виноват, и, зная Пирквица, должен был почувствовать, что и то, что рассказал про него Паркула, была истинная правда. И первое чувство отталкивающей брезгливости, которое он ощутил к бывшему солдату, увидя его теперешнее ремесло, смягчилось в нем.

- И что же, ты начальствуешь здесь? - спросил он опять.

- Думал я, думал, - продолжал Паркула, стараясь не говорить о настоящем и снова сводя речь к прошлому. - Что мне делать? Все равно не жилец я. Ну и убег. А тут места знакомые... Здесь вот так и случилось все...

И, не договорив, Паркула опустил голову и потупился.

- А как же тебе не боязно грех на душу брать? - проговорил Чагин.

- Все мы грешны, - вздохнул Паркула. - А, может, без меня-то тут куда хуже было бы... вот хоть бы ваше высокоблагородие теперь...

- А может, и я у тебя не в безопасности?

- Нет-с, уж это будьте покойны! Во всю свою жизнь я только и видел добра, что от вас, только и видел, - волнуясь повторил он. - Век не забуду, что от шпицрутенов вы меня избавили... Жизнь свою положу за вас, а не то что так. Позвольте, ваше высокоблагородие, - добавил вдруг Паркула, видя, что Чагин оглядывает себя и ощупывает свои карманы, - позвольте, я сейчас...

И он выбежал за дверь.

У Чагина, оказалось, все было отобрано, но не прошло и нескольких минут, как Паркула вернулся со всеми его вещами. Они все были в целости, даже в кошельке все деньги оказались налицо.

- Все ли здесь? - спросил только Паркула.

Чагин кивнул головой.

Паркула отошел в сторону, к двери, и замялся. Видимо, он еще хотел что-то сказать или сделать.

- Ваше высокоблагородие, - наконец нерешительно произнес он, - может быть, вам угодно покушать что?

Чагин улыбнулся этой нерешительности; вспомнил, что он в течение всего дня ничего не ел, и сообразил, что слабость, которую он ощущал теперь во всем теле, вероятно, была следствием голода.

Паркула принял эту улыбку за согласие, снова захлопотал, и в этих его хлопотах проглянула странная смесь прежней солдатской его выправки, пробудившейся в присутствии бывшего его офицера, и привычки к властвованию и сознания собственного значения, приобретенных, вероятно, впоследствии. Он всеми силами старался услужить Чагину, как бы силясь загладить перед ним то свое положение, в котором застали его.

Выстрел

Ехать немедленно дальше, как предполагал Чагин, оказалось невозможным - его лошадь была в таком состоянии, что нельзя было и подумать двинуться сейчас.

Паркула не предложил своей, и на вопрос, нельзя ли достать, сказал, что хотя и можно, но опасно для самого Чагина, потому что лошадь, которую дадут ему, наверное, будет узнана в околотке, и тогда могут выйти для него неприятности. Волей-неволей приходилось ждать. Чагин решился остаться еще на несколько часов в притоне, в который завела его судьба. Делать было нечего.

Паркула очистил для него свое собственное подземелье, сказав, чтобы о нем не беспокоились и что он придет повидаться перед рассветом, и посоветовал Чагину уснуть.

Но тот не мог и подумать о сне. Все, что с ним произошло, было до такой степени неожиданно, несуразно, что трудно казалось сразу разобраться во всем этом. Сначала встреча с бароном, затем боязнь погони, потом это приключение с Паркулой...

"Одно хорошо, - подумал почему-то Чагин, и это его успокоило на минуту, - что у него тут образ висит..."

У Паркулы действительно висел образ в углу.

"Боже мой! - продолжал думать Чагин. - Только бы выбраться отсюда! И, если Лыскову удалось задержать Демпоновского, тогда все хорошо будет".

И его мысли беспрестанно стали перескакивать с одного испытанного им в течение дня впечатления на другое, и каждый миг находился новый предмет - этих впечатлений было слишком много.

К тому же голова Чагина горела, как в огне, и болела.

Было ли это следствием усталости, или удара, который он получил днем, или подействовал на него так стакан вина, которым угостил его Паркула, или, наконец, просто в этом завешанном коврами подвале было душно, Чагин не мог отдать себе отчета, но, чтобы отделаться от этой боли, он решил выйти на воздух, и открыл дверь.

Оказалось, подземелье Паркулы не непосредственно сообщалось с выходом наружу. Нужно было миновать темный проход, которого Чагин не заметил, когда входил сюда, и затем уже начиналась лесенка наверх. Чагин, поднявшись на ступени, остановился и сел.

Тихая, осенняя ночь стояла над лесом. Вверху безмятежно и приветливо сияло ясное, усыпанное звездами небо. Темный, непроницаемый пояс деревьев, еще не оголенных дыханием осени, как рамой, окружал поляну, где, тушуясь в ночном сумраке, виднелись остатки фундамента развалившегося до основания дома. Видно было, что это место давно заброшено, потому что и березовая аллея, очевидно, ведшая сюда, и сами развалины успели заросли деревьями и кустарником.

Кругом было тихо и как-то таинственно жутко, и странно было думать Чагину, что здесь, в этом одиноко пустынном месте, где он сидел теперь и где, по-видимому, никого и ничего не было, есть люди, есть его лошадь, спрятанная куда-то, и что эти развалины не немые, не неподвижные, а что под ними, в земле, гнездится жизнь, и стоит только свистнуть - как кругом, словно мертвецы из могил, вырастут "молодцы" Паркулы. Но, несмотря на это, звезды в своей беспредельной высоте мигали так ласково и разгорались так спокойно, словно отсюда не мог их подстеречь глаз человека.

Ночной холодок пронимал порядочно, но Чагину нравилось это. И ни шороха, ни звука, обличающего чье-нибудь присутствие.

Пространство, занятое фундаментом развалин, было настолько велико, что, если под ним сохранились подвалы, в них могло поместиться достаточное количество людей.

Углубление лестницы, где сидел Чагин, приходилось вблизи одного из углов основного квадрата разрушенного здания, и от него можно было видеть всю площадь, покрытую фигурно причудливыми кучами мусора, камней и кирпичей, в немногих местах сохранивших подобие остатков стен. По самой середине росло большое развесистое дерево.

Кажется, Чагин занят был соображением, каким образом держалось это дерево корнями, если под ним был камень, когда вблизи дерева тихо, неслышно - должно быть, из-под земли - показались две фигуры, которые можно было лишь по их движениям отличить от остальных черных пятен, темневших кругом. Эти две фигуры несли что-то длинное, завернутое, но живое, тоже двигавшееся. Казалось, это был человек, сопротивляющийся слабо, через силу против того, что намеревались делать с ним.

Чагин, не дыша, вытянул шею и с сильно забившимся сердцем следил за происходящим перед его глазами. Фигуры отошли от дерева несколько в сторону, и их стало видно яснее. Это были два человека, и, несомненно, они несли завернутого третьего. Они огляделись и, словно ища определенного места, отодвинулись еще правее.

Рука Чагина бессознательно ухватилась за пистолет.

"Что бы ни было, - мелькнуло у него, - если они... в самом деле... Я не дам им..."

Люди опустили свою ношу на землю. Один из них стал спиной к Чагину, другой - лицом (но лица его нельзя было разобрать), и затем послышался мерный, негромкий голос, начавший говорить нараспев.

Почему-то Чагину ни на минуту не пришло в голову, что, может быть, он имеет дело с видением, - он был как-то странно уверен, что это настоящие, живые люди, и потому спокоен, но это спокойствие было страшно, и от него захватывало дух и билось сердце.

Тот, кто стоял лицом к Чагину, был виден лучше.

"Так и есть..." - чуть не в слух проговорил Чагин, увидав, что в руке этого человека блеснуло лезвие.

- Что вы делаете, бросьте! - не узнавая своего голоса, крикнул он, то есть не крикнул, а как-то сразу, точно в один звук, слились эти слова.

Вслед за тем один из людей кинулся в сторону, но другой, словно боясь упустить минуту, взмахнул рукой с тем самым движением, с которым бросился барон при сегодняшней встрече, и Чагин, сам не сознавая, что делает, не целясь, выстрелил.

Звук выстрела оглушил его и раскатился по лесу.

Клад

По выстрелу Чагина, словно по волшебству, ожили безмолвные груды пустыря и наполнились народом. Невнятный говор раздался кругом и слился в шипящий гул шепота - тот гул, который слышится больному в бреду. Говорили вполголоса, шептали, двигались и мало-помалу толпой стягивались к тому месту, где стояли люди, в которых стрелял Чагин.

А тот все еще держался на своей лестнице, не зная, что он сделал. Идти туда, к остальным, он почему-то не шел и даже старался не смотреть в ту сторону, но все-таки видел все, что там происходило. Он видел, что подходившие наклонялись, размахивали руками, и говор их усиливался.

"Неужели я убил человека? - как молотом стучало в его ушах. - Неужели там лежит он... и они видят и сейчас подойдут ко мне, и я им должен буду отвечать... и они спросят?.. Кто они? Боже мой... где я и что я сделал!.. Что я сделал!"

И ему казалось, словно он теряет сознание действительности, и это не он уже, а другой кто-то, и оба они стояли где-то высоко, но все рухнуло, и они летят вниз - в мрак, в бездну, откуда выхода нет... И ужас, беспредельный ужас охватил его.

Но вот Чагин разглядел, что перед ним стоит Паркула и растерянно говорит что-то, Чагин с трудом силился понять его.

- Там барона убили, - прерывистым голосом сказал Паркула. - Как он появился здесь?.. Кто стрелял в него?..

"Да, да, - подумал Чагин. - Я тоже стрелял в барона, но это было там, в поле у замка, а здесь... Боже мой!.."

- Ваше благородие, это вы стреляли? - спросил опять Паркула.

Чагин увидел в своей руке пистолет, из которого выстрелил, и ответил:

- Да... я стрелял.

- Так как же он прошел сюда?

- Кто "он"?

- Барон из замка, барон...

- Барон? Какой барон? - протянул вдруг Чагин, приходя в себя и начиная сознавать то, что ему говорили.

Паркула объяснил, что там только что скончался убитый наповал барон Кнафтбург и что он упал рядом с закутанной в черную материю женщиной, у которой ноги и руки связаны и рот заткнут платком.

- А у него в руках есть что-нибудь, нож, кинжал? - спросил Чагин, не отдавая себе еще отчета, сам ли это он спрашивает, или кто-нибудь другой говорит за него.

Паркула сказал, что есть.

"Клад зарыт всего на одну голову!" - вдруг вспомнилась Чагину надпись, сделанная на книге барона, и снова ему показалось, что это не он, а другой кто-то вспомнил за него.

- Да, пойдем, - решительно сказал он Паркуле. - Я все расскажу, как было.

И, подойдя к месту, он с удивительным, неизвестно как и откуда взявшимся у него хладнокровием, подробно рассказал, как он сидел, как увидел вышедших двух людей (он показал место, откуда они вышли), как они потом тащили свою ношу, положили ее и... но то, что было потом, он не мог уже рассказывать.

- Ну да, я выстрелил, - сказал он, - но не хотел убить его. Он сумасшедший был, я его встретил сегодня...

И опять хладнокровно Чагин передал все относительно своей встречи с бароном и надписи в его книге.

Понять остальное было нетрудно, очевидно, между замком и старыми, принадлежавшими к нему развалинами, существовал ход под землей. Развалины считались нечистым местом, может быть, по вине компании Паркулы. Барон пришел в эту ночь добывать клад; по преданию зарытый здесь, пришел не один и хотел выполнить безумное требование, поставленное условием для добывания клада.

Подземный ход был известен Паркуле. Посланные туда люди нашли там лежавшего ничком человека. Это был один из старых слуг барона. Но добиться связной речи от него не могли. Рассудок окончательно оставил его под влиянием пережитого испуга.

Все это придавало естественное объяснение случившемуся, однако Чагин успокоился, или, вернее, не успокоился, а хотя несколько примирился с происшедшим, когда поближе рассмотрел ту, "головой" или жизнью которой барон хотел купить себе золото клада.

Ее развязали, вынули платок изо рта и отнесли в землянку, предоставленную Паркулой Чагину. Ее черные, густые волосы рассыпались волнами, когда ее уложили в постель, и еще резче выказали бледность ее неподвижного, красивого личика. Тяжелые бархатные ресницы не поднимались, девственно-нежные губы так и оставались полуоткрыты.

Чагин, никогда не видевший обморока, сначала подумал, что спасенная от барона женщина умерла, но вскоре сумел распознать слабое биение ее сердца. Он остался с нею и, как умел, пробовал привести ее в чувство.

Пока он возился у ее кровати, Паркула несколько раз входил и выходил снова, видимо, занятый распоряжениями там снаружи, и, приняв как бы деятельный вид, при котором потерял прежнее свое смущение перед Чагиным, - короткими фразами, урывками между делом, сказал, что ход под землей к замку будет завален, барона вынесут на дорогу или к замку и оставят его там, всунув ему в руку пистолет, чтобы было похоже на самоубийство. Потерявшего рассудок старика, сообщника Кнафтбурга, выгонят тоже к замку.

- А что с ней делать? - кивком головы показал он между прочим на девушку.

- Прежде всего нужно ее привести в чувство, - ответил Чагин. - Дай воды еще... Да уксуса нет ли?

Паркула подошел к кровати, поправил руку девушки и приложил руку к груди ее.

- Очнется, - протянул он, - сейчас сюда приведут женщину, которая знает, она и устроит все... я послал... А то вам несподручно...

Чагин с удивлением поглядел на Паркулу, распорядительность которого поистине казалась поразительной. Тот действительно преобразился весь, когда пришло время ему показать себя.

"Ого, я и не знал тебя таким!" - невольно подумал Чагин.

И все делалось у Паркулы живо и проворно.

Женщина-латышка явилась почти сейчас же и принялась по слову Паркулы ухаживать за больной.

Глядя, как она умело и ловко принялась за это дело, Чагин не стал сомневаться в благополучном исходе ее стараний.

Но самому ему тоже хотелось двигаться и действовать. Под влиянием всего случившегося он находился в том неудержимом подъеме сил, который всегда следует за большим нравственным потрясением. И, не зная, куда еще приложить эти силы, он, стараясь если не делом, то хоть словами заглушить свою внутреннюю тревогу, стал говорить Паркуле, что девушку он берет под свое покровительство, что теперь ему нужно ехать, но что он завтра же пришлет за нею или через несколько дней, а может быть, и завтра сам приедет.

- А это что у тебя? - спросил он вдруг Паркулу, видя, что тот бросил на стол какие-то бумаги и пакеты, только что принесенные им.

- А это вот молодцы на дороге курьера схватили, только что привели... Я его самого потом посмотрю - теперь хлопот много... А это его бумаги.

Паркула, видимо, не стеснялся теперь с Чагиным. Но это отсутствие стеснения не покоробило последнего, потому что он не успел заметить его. Он вздрогнул при слове "курьера", схватил пакеты и стал разглядывать их.

- Послушай, Паркула, - заговорил он, - это польский курьер? Это его бумаги?

- Не знаю, кто он... Бумаги его...

- Да, да... это польский курьер, тот самый, которого я ищу... то есть... ну да, это все равно... Послушай, Паркула, ты отдашь мне эти бумаги?..

По ясно обозначенным адресам на пакетах нельзя было сомневаться, что эти пакеты те самые, которые должен был везти Демпоновский.

При виде их Чагин все забыл: и свой выстрел в барона, и спасенную им девушку, и все тревоги минувшего дня. Он даже не вспомнил, каким путем попали бумаги сюда на стол перед ним. Впрочем, ему было в данный момент решительно безразлично, каков был этот путь, раз цель, ради которой он ехал с Лысковым, была достигнута.

Недаром говорил Лысков, что случай должен их выручить. Более случайного обстоятельства нарочно придумать, казалось, невозможно. И как это все вышло! В ту самую минуту, когда Чагин менее всего ожидал, что дело их увенчается успехом, когда он готов был даже считать все погибшим, потерянным, тут-то, как нарочно, и вышло все к лучшему.

- Ну, если лошадь мало-мальски в исправном виде, я еду сейчас, - сказал он Паркуле.

Паркула

Лошадь оказалась настолько отдохнувшей, что без всякого опасения на нее можно было садиться и ехать. Когда Чагин вышел из подземелья, она стояла оседланная и вычищенная, с тщательно обернутыми нижними суставами передних ног.

- Будьте спокойны, лошадь поправлена, - сказал Паркула, провожая Чагина.

Развалины опять приняли свой прежний безмолвный, тихий вид, словно ни души тут не было человеческой. Опять небо безмятежно смотрело сверху, и деревья и камни чернели внизу. Но Чагин инстинктивно отвернулся от той стороны, где было развесистое дерево; для него этот пустырь не казался уже таким, как прежде. Он оставлял здесь тяжелое, неприятное воспоминание.

Лошадь держал под уздцы тот самый человек, бородатое лицо которого наклонилось над Чагиным, когда он связанный лежал в подвале. Чагин улыбнулся и кивнул ему, как знакомому.

- Так насчет девушки вы изволите позаботиться? - продолжал Паркула, так спокойно, как будто давным-давно привык к происшествиям, подобным случившемуся сегодня ночью. - Скоро светать станет, - добавил он, взглянув на восток, где небо заметно посветлело.

- Да, да, я распоряжусь, как сказал, - ответил Чагин. - Только как найти тебя?

- У ручья при въезде в лес есть лачужка; пусть остановятся у нее и скажут, что от вас; там будет человек ждать.

- А что, девушка очнулась, кажется?

- Как мы уходили, так глаза открыла... Ничего! Перепугали ее вот и только, а то что же ей сделается?

- А собой она красавица? Кажется, очень хороша?

- Ничего! - протянул Паркула и зевнул.

- Послушай, Паркула, - не совсем твердо спросил Чагин, - а она тут будет в безопасности?

- Никто не тронет! - серьезно ответил тот.

- Я про тебя не говорю, ну а молодцы?

- И молодцы не тронут.

Чагин расспрашивал и медлил садиться на лошадь главным образом потому, что у него все время вертелся на языке другой, беспокоивший его, вопрос, который он и хотел выяснить, и боялся, и не знал, как это сделать.

Все время, с тех пор как он узнал, что находился в руках "своего", то есть бывшего своего, подчиненного Паркулы, ему и в голову не приходило, что тот его не выпустит. Он знал, что может уехать, когда лишь пожелает и когда лошадь оправится. Но теперь, уезжая, он в первый раз подумал о том, что должен был испытывать Паркула, отпуская его.

Судя по виду, тот отпускал и не боялся, что его выдадут.

Правда, залогом к молчанию со стороны Чагина должны были, между прочим, служить пакеты, которые он увозил с собой, вследствие чего становился до некоторой степени причастным к делу, составлявшему ремесло Паркулы. Это было, может быть, даже более чем неприятно, но так складывались обстоятельства и казались неизбежным, неустранимым злом.

С отталкивающим чувством к этому "неизбежному злу" еще можно было совладать, потому что другой выход, то есть донос, казался еще большим злом, невозможным, бесчестным предательством. А другого выхода не было и выбирать было не из чего. Приходилось стать или укрывателем, или доносчиком.

В этом отношении Чагин не колебался ни минуты, но ему все-таки хотелось узнать, кого он укроет и насколько нравственный облик Паркулы способен извинить или оправдать такое укрывательство.

Он увозил с собой бумаги польского курьера, но судьба самого Демпоновского, который находился, вероятно, поблизости тут, беспокоила его. И вот именно поэтому Чагин медлил садиться на лошадь и вместе с тем не решался спросить, так как боялся получить ответ, услышать который ему не хотелось.

- А ты знаешь, - занося ногу в стремя, сказал он, - ведь этот курьер довольно важный человек, бумаги его очень важные. Ты что с ним намерен сделать?

- Да что? То, что всегда, - усмехнулся Паркула.

Чагин быстро опустил ногу снова на землю.

- То есть как, что всегда. Это что же?

Холодная дрожь пробежала у него по спине.

- Уж конечно ребята разберут все у него, ну, а потом, к утру, вынесут на дорогу и положат.

- Живого? - через силу выговорил Чагин.

- Кто же его убивать станет?

Чагин почувствовал облегчение.

- И ты не врешь? Всегда так делаешь?

Паркула пристально посмотрел прямо в глаза Чагину. Губы его слегка улыбнулись.

- Всегда, - сказал он.

Не как сам ответ, как выражение и, главное, пристальный, открытый взгляд убедили Чагина.

- Ну, а если они станут жаловаться?

- И жалуются!

- Ну, и тогда как же?

- Ну, тогда... ищи ветра в поле!..

- Так разве трудно найти вас? Ведь дорога отсюда близко?

- Верст пять будет, лесом.

- Однако ведь вот хоть бы этот, - Чагин ударением и кивком головы дал понять, что он говорит про Демпоновского, - ведь он тут у вас, он может показать.

- Вот вы сейчас поедете отсюда, - твердо проговорил Паркула и указал на одного из своих людей, - он вот вас провожать пойдет; поедете с открытыми глазами, а назад захотите вернуться, так запутаетесь.

Чагин вскочил на лошадь.

- Слушай, Паркула, - обернулся он в последний раз к нему, - неужели вы и с бедным народом так поступаете?

Паркула нахмурился еще больше, но, словно понимая тайный смысл расспросов Чагина и необходимость отвечать ему, все-таки произнес:

- Мы своих не трогаем.

- Да я не про "своих" говорю, а про бедный народ.

- Здесь только латыш и беден.

Счастье обманчиво

Проводник Чагина, несмотря на сумерки зарождающегося утра, благополучно вывел его на дорогу и, показав рукой направление, по которому следовало ехать дальше, снял шапку и отвесил низкий поклон на прощанье, дабы дать этим понять, что возложенные на него по отношению к Чагину обязанности окончены. Чагин кинул ему рубль и в самом отличном настроении поехал дальше.

Это отличное настроение появилось теперь в нем потому, что, расставшись с Паркулой и, главное, оставив его притон, он перестал думать о случившемся и мысли его направились на будущее.

А будущее сулило одно только благополучие. В самом деле, цель путешествия была достигнута - польские бумаги лежали в кармане Чагина, - и достигнута благодаря ему лично; недаром он надеялся так на это и ждал этого.

И о чем теперь не думал Чагин в будущем - все казалось хорошо и обо всем было приятно подумать. Он приедет сейчас в трактир "Корма корабля" и Лысков, встретив его, удивится, когда узнает, что бумаги тут - вот они! Они отправятся в Петербург... Или нет, Лысков должен будет один везти эти бумаги и там сказать, что главным образом действовал Чагин, а самому ему нужно будет позаботиться об этой девушке.

А потом, в Петербурге, когда он наконец снова увидится с Соней Арсеньевой, как хорошо и как весело будет!

"Теперь офицерский чин уже вне сомнения, - думал Чагин, - он тут вот, в кармане!"

И сознание довольства и удачи не покидало его.

Солнце вставало уже, когда он подъехал к распутью, где стоял трактир.

Жизнь здесь только что просыпалась. Окна были еще закрыты, но деятельный немец-хозяин поднялся уже и стоял на крыльце в холстинном своем халате и ночном колпаке.

Чагин издали заметил его, и толстая фигура немца показалась ему особенно симпатичной, главным образом потому, что помимо всех радостей явилось еще новое сознание, что наконец сейчас можно будет хорошенько вымыться и лечь отдохнуть после бессонной ночи.

- Вот как? Вы уже встали? И не боитесь утреннего холода? - спросил Чагин, подъезжая к крыльцу.

Немец ответил приветствием и добродушной улыбкой и сказал, что не боится холода, так как привык.

"Будить Лыскова или не будить?" - рассуждал Чагин между тем, слезая с лошади, и, несмотря на знакомую ему любовь Лыскова ко сну, все-таки решил разбудить его.

- А что, мой товарищ спит еще? - спросил он.

Трактирщик приподнял колпак и, видимо, не расслышав, расплылся только своей широкой улыбкой.

Чагин повторил вопрос.

- Ваш товарищ? - удивился трактирщик. - Да он давно уехал.

- Как? Давно уехал?

- Да-а, и все заплатили по счету очень щедро.

- А люди, которые были с нами?

- И люди уехали.

"Экая досада! - подумал Чагин. - Неужели придется мне ехать за ними?"

- Ну, а тут, - проговорил он снова, - приехал к вам один польский господин. Что, он виделся с моим товарищем? Они говорили?

- О да, они виделись! Не знаю только, много ли говорили они?

- Вот как? Отчего же не знаете?

- Потому что они целый день играли в карты.

- Ну а потом что?

- Потом польский господин уехал очень сердитый и очень торопился. Я думаю, он проиграл... А после него почти сейчас же уехал ваш товарищ.

"Так и есть, - сообразил Чагин, - ведь так мы и условились. Какую же я, однако, глупость сделал! Нужно было ехать прямо в другой трактир".

И, досадуя на себя за эту нерасчетливость, он, чувствуя однако, что не способен теперь же ехать дальше, попросил трактирщика прислать кого-нибудь взять его лошадь, потому что ему хочется скорее пройти в комнату, чтобы вымыться и лечь спать.

- Но у меня комнаты нет, - ответил трактирщик с видимо давно сделавшейся ему привычной интонацией сожаления, с которой он обращался в таких случаях к проезжающим.

- Как нет? А та комната, где мы стояли?

- Занята; еще вчера вечером ее занял тоже господин русский офицер. Он приехал и занял. У меня очень трудно занять отдельную комнату, потому что мое заведение известно по всей дороге.

- Но что же я буду делать? - перебил Чагин, которого нисколько не интересовала известность заведения трактирщика.

"И как все только что хорошо было, - мелькнуло у него, - и вдруг пошли какие-то задержки!"

И ему невольно вспомнилось, как тогда, на балу, тоже сначала все хорошо было, а потом вдруг чуть не погибло дело.

"Нет, не сметь думать так! - сейчас же остановил он себя. - Что же теперь может случиться? Все хорошо и нечего беспокоиться; жаль только, что отдохнуть негде".

- Пока пожалуйте в общую комнату, - предложил трактирщик, - а там, может быть, устроим что-нибудь.

Делать было нечего, пришлось идти в общую комнату и, вместо отдыха, мытья и завтрака, довольствоваться одним только завтраком.

Чагин спросил себе яиц всмятку, масла, сыру, холодную жареную курицу, вообще все, что было под рукой, и расположился завтракать, не столько потому, что ему хотелось есть, сколько для того, чтобы занять едою время.

Яйца были съедены и от половины курицы остались уже одни кости, как вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел быстрыми, поспешными шагами Пирквиц. Оказалось, что он-то вчера и занял комнату после отъезда Лыскова.

Чагин, менее всего думавший о нем теперь и менее всего желавший встретиться именно с ним, не сумел даже скрыть при его входе невольный жест неудовольствия.

- Ну как же вы не послали разбудить меня? - заговорил Пирквиц, улыбаясь, протягивая обе руки и будто не замечая движения Чагина. - Сейчас встаю, ко мне приходит трактирщик и говорит, что здесь внизу офицер, который желал бы отдохнуть. Я спрашиваю, какой офицер, и он мне называет вас... Ну я сейчас оделся и пошел. Ну как же вам не совестно?

- Во-первых, я не счел бы себя вправе беспокоить вас, - ответил Чагин, хмурясь и довольно откровенно выказывая, что вовсе не желает разделять фамильярно-дружеское общение Пирквица, - и, во-вторых, я и подозревать не мог, что вы здесь. Насколько я помню, мы строго разграничили места нашей деятельности. Вы, кажется, до Нарвы согласились действовать?

Эта отповедь была нелюбезна, но Чагин вовсе и не хотел казаться любезным. Он и прежде не мог симпатизировать Пирквицу, а теперь, после рассказа Паркулы, тот окончательно стал ему противен.

Но Пирквиц ничуть не стеснился холодностью Чагина. Он преспокойно уселся напротив него за стол и заговорил с видом доброго товарища, который понимает, что между своими не должно быть церемоний.

- Конечно, мы условились, что я буду действовать до Нарвы, но, надеюсь, это не значило, что мы все пойдем врозь: ведь все-таки наше дело - дело общее. Ну, мне не удалось, я на всякий случай и поехал! Что же, думаю, может быть, догоню еще вас или встречу на обратном пути, если уж вам посчастливилось достать бумаги... Все-таки нам неловко вернуться в Петербург отдельно; нужно всем вместе.

- Зачем же всем вместе? - переспросил Чагин.

- Ну, как же? Я говорю - дело общее... Ну, рассказывайте, однако, почему вы здесь и усталый, и голодный? Вы ночь не спали? Что же, дело устроено? Где Лысков?

- Да, я не спал ночь, - проговорил Чагин, тоном и выражением давая понять, что не хочет отвечать на остальные вопросы.

"Ну, брат, от меня так легко не отделаешься!" - сказал взглядом Пирквиц и продолжал расспрашивать.

- Однако я не понимаю, с какой стати мы должны вам давать отчет? - сказал наконец Чагин, видя, что его односложные ответы не действуют. - Ведь вы действовали самостоятельно, и мы не мешали вам. У вас к тому же было первое место. Вы упустили, теперь оставьте нас.

- То есть как "оставьте"? Я повторяю, что все-таки дело общее.

- Как? Даже если бы мы достали бумаги без вашей помощи, совсем помимо вас, вы все-таки имели бы претензию на то, чтобы разделить наш успех?

- Я надеюсь, - пожав плечами, протянул Пирквиц с уверенностью.

Чагин в особенности потому так настаивал на своем, что бумаги польского курьера лежали у него в кармане.

- Ну нет, - возразил он, - если бы вы успели перехватить, я никогда не претендовал бы.

- Да что вы так спорите? - перебил снова Пирквиц. - Вы-то достали или нет эти бумаги?

- Я уже сказал вам, что не считаю вас вправе требовать у меня отчета, - почти дерзко ответил Чагин.

"Ну, тут есть что-нибудь! - опять подумал Пирквиц. - Ты, брат, недаром запираешься, это мы выясним".

- Ну, я вижу, - как ни в чем не бывало, заметил он,* - что вы после бессонной ночи не в духе. Знаете, вам лучше всего пойти и лечь теперь. Пойдемте наверх, там вы отдохнете.

Чагин сначала стал было отговариваться, но глаза его совсем слипались, и, чувствуя необходимость подкрепить себя сном, он согласился подняться наверх. К тому же он думал этим отделаться от докучливого Пирквица.

Пробуждение

Чагин спал тем крепким, хорошим сном, который и может быть только в молодости, как вдруг почувствовал, что кто-то осторожно, но настойчиво трясет его за плечи. Он отмахнулся, приоткрыл глаза и тут же, повернувшись на другую сторону, хотел снова заснуть. Но его не оставили в покое, продолжая трясти.

- Господи, и заснуть не дадут! - с неимоверной жалостью к себе промычал он, все-таки не делая усилия очнуться, так как ему казалось, что он только что лег.

- Вам письмо... спешное, - говорил между тем трактирщик, не оставляя плеча Чагина, - говорят, сейчас нужно.

- Письмо, какое письмо?.. Что нужно? - произнес наконец Чагин, открывая глаза. - Разве я давно сплю?

- Часа три будет.

- А-а... Я думал, что и получаса не прошло... Какое же письмо?

Молодой человек сел на кровать и взял из рук трактирщика сложенную пакетом бумагу.

Адрес был на его имя, но рука оказалась совсем незнакомой и притом довольно не твердой.

- Кто пришел? - спросил он трактирщика.

- Крестьянин-латыш.

"Неужели от Паркулы?" - подумал Чагин и принялся за чтение письма.

Там говорилось, что необходимо по делу, касающемуся Чагина, чтобы тот немедля ехал обратно в лес, на условленное место к лачужке у ручья.

Чагин прочел, перечел, повертел письмо, ничего не понимая, и спросил, где посланный. Трактирщик ответил, что тот, как отдал письмо, сказал, что оно важное очень, чтобы передали его сейчас же, и ушел.

- Да, да, - рассеянно повторил Чагин, - конечно, важное. Я сейчас встану. Велите седлать лошадь; я поеду сейчас.

Трактирщик ушел, и Чагин, не теряя времени, принялся одеваться. Он не стал раздумывать о том, какое это было дело, по которому звал его Паркула, но рассчитал, что ему все равно надо ехать обратно к Лыскову и по дороге он может остановиться в лесу.

Одеваясь, он сунул руку под подушку, чтобы достать бумаги, которые он положил туда перед сном, и не нашел их.

- Что за штука! - воскликнул он, напрасно шаря под подушкою, никаких бумаг там не было.

Чагин скинул подушки на пол, кроме кошелька, под ними ничего не оказалось. Он перерыл всю постель, но бумаг нигде не было.

- Хозяин, трактирщик, как вас! - крикнул он, выскакивая, как был, без камзола, из комнаты на лестницу. - Хозяин!

- Ну, я здесь... я здесь, - послышался откуда-то снизу голос немца, и его толстая фигура показалась затем, переваливаясь, на лестнице. - Ну, зачем же кричать так?

- Где тот офицер, который был со мной в комнате? Где он? Позовите его! - продолжал, не помня себя, кричать Чагин.

- Его нет, он уехал два часа тому назад. Как вы легли спать, он почти сейчас же заплатил все по счету и уехал.

Чагин сразу подумал, что бумаги похитил Пирквиц, но все-таки ему не хотелось верить этому; теперь же, когда стал известен отъезд Пирквица, приходилось убедиться.

"Что же это? Воровство! - повторял себе Чагин, возвращаясь в комнату. - Это уже прямое воровство... грабеж, разбой... Положим, я его достану живого или мертвого... Это так ему не пройдет, я весь Петербург переверну, а докажу, что вовсе не Пирквиц раздобыл у поляка бумаги".

Так думал он сгоряча, решив, что сейчас же отправится в погоню за Пирквицем, и если не догонит его, то во всяком случае настигнет в Петербурге и там хоть силою отымет бумаги.

Но по мере того как проходила горячность первого впечатления, Чагин стал делать усилия прийти в себя, потому что именно теперь нужно было призвать на помощь все свое хладнокровие, чтобы действовать разумно.

Вдруг ему попалось на глаза письмо Паркулы. Он пробежал его еще раз и решил, что теперь ему не до латыша и не до его дел. Но Лысков? Как быть с ним? Оставить его ждать и самому гнаться за Пирквицем или ехать к нему и затем вместе явиться в Петербург? Собственно, поручение было дано Лыскову, и потому без него в Петербурге труднее будет действовать. Пирквиц, вероятно, будет скакать день и ночь и догнать его на дороге будет немыслимо. Следовательно, все равно придется действовать уже в Петербурге. А там одному не справиться... Привези бумаги сам Чагин, никто не потребовал бы подробных объяснений о том, как он достал их, но теперь, чтобы доказать, что они незаконно попали в руки Пирквица, требовалось рассказать все, а это, ввиду участия в деле Паркулы, оказывалось невозможно сделать.

"Как же тут быть?" - в сотый раз спрашивал себя Чагин и не находил ответа.

Время между тем шло. Нужно было предпринять что-нибудь.

Чагину в душе хотелось одному сейчас ехать за Пирквицем, но, будучи научен уже опытом действовать осмотрительнее, он постарался представить себе, что выйдет из того, что он догонит Пирквица. И его охватила при этом такая злоба, такая ненависть, что он почувствовал, что, попадись ему теперь только Пирквиц, он способен убить его. Дуэль между ними казалась для Чагина теперь неизбежной, но он боялся убить Пирквица просто без дуэли, "как собаку". И эти злобные слова "как собаку" он повторял с особым наслаждением.

"Нет, один я наделаю глупостей, - старался он успокоить себя, - нет, нужно будет повидаться с Лысковым и затем вместе ехать в Петербург. Да и это не составит большой разницы во времени. Конечно, так будет лучше, благоразумнее..."

И, заметив, что он становится спокойнее, когда начинает думать о Лыскове, Чагин решил ехать к нему, с тем чтобы передать, какую гадкую штуку устроил с ним Пирквиц, и, сообща обсудив дело, вместе отправиться в Петербург.

У ручья

Несмотря на то что Чагину теперь вторично приходилось испытывать внезапный переход от самых радужных надежд почти к полному отчаянию, он все-таки не мог еще основательно осознать, как; осознал это впоследствии, когда пожил, что в серьезных делах в жизни такие переходы встречаются чаще, чем можно этого ожидать.

И главное, он ехал теперь по той же самой дороге, по которой так недавно еще направлялся к трактиру, счастливый своей удачей. Теперь он ехал назад и все словно обернулось. Дело было то же, сам он оставался тем же, и дорога была та же самая, и все-таки все выходило обратно, как отражение в воде, и прежние светлые грезы и ожидания заменились мрачными черными мыслями.

Злоба, пока еще бессильная, душила Чагина. Он думал только о Пирквице, о пропаже бумаг и о том, как будет лучше вывести на чистую воду, наказать этого Пирквица, и отомстить ему.

Он торопился, чтобы с нерастраченным запасом своей злобы рассказать обо всем Лыскову и услышать его вразумляющий, вечно спокойный голос. Однако он вскоре же подумал:

"Нет, при этакой штуке и сам Лысков выйдет из себя... Ведь это же переходит всякую меру, всякие границы!"

И он волновался, торопился и не узнавал дороги, по которой ехал. Сегодня утром она казалась ему преисполненной живописной прелести, теперь же была пустынна и невзрачна.

При въезде в лес, у старой лачужки, стоявшей у ручья, Чагин ясно услышал, что его окликнули.

Занятый теперь всецело своим делом и своими мыслями, он совершенно забыл о письме Паркулы и о том, что ждет его, и лишь услышанный им оклик навел его на мысль о письме.

"Ах да, здесь еще нужно зачем-то остановиться!" - мелькнуло у него, и он с нескрываемой досадой повернул лошадь к лачужке.

У дверей ее стоял Паркула, но не такой, каким увидел его Чагин при первых минутах свидания вчера, а такой, каким он был впоследствии, когда пришла очередь ему действовать.

Паркула ждал, видимо, с нетерпением, как человек, которому каждый миг дорог. Глаза его горели, грудь дышала неровно, и все лицо выражало тревогу и беспокойство.

- Ваше высокородие, - оглядываясь заговорил он, - дело вышло серьезное, теперь все кругом на ногах. Убийство барона за наш счет пошло.

При этом напоминании Чагин невольно понял самую суть, так сказать, причину причин своей досады, которая охватила его, когда пришлось подъехать к Паркуле.

- Нельзя же было дать зарезать эту девушку, - резко ответил он. - Тогда вышло бы худшее еще убийство.

- Да это-то ничего, - перебил Паркула, - за это-то дай Бог вам здоровья; теперь вся округа вздохнет спокойнее, от злого человека избавили ее...

Чагин не знал округи, но почувствовал, что самому ему вздохнулось действительно легче при этих словах Паркулы.

- Нет, я к тому говорю, - продолжал тот, - что теперь нам долго разговаривать нельзя; теперь кругом всякого латыша без разбора хватают, говорят, что барона латыши убили, а я попадусь - много со мной народу пропадет, потому что без меня... - Но Паркула не договорил. - Вона, уж едут, - показал он головой на дорогу и, добавив скороговоркой: - Скажите, что у крестьянина-латыша дорогу спрашивали, - быстро повернулся и исчез в лесу.

По дороге из леса действительно выезжало трое всадников, вооруженных с ног до головы. Один из них, тот, что был впереди, завидя разговаривающих, крикнул что-то и пустил лошадь. Чагин расслышал, что ему кричали: "Держи его". Но Паркула успел уже скрыться.

"Это, вероятно, люди барона", - сообразил Чагин и стал дожидаться, пока приблизится скакавший теперь к нему всадник.

Тот подъехал и, круто осадив лошадь, спросил довольно грубо, о чем Чагин разговаривал и с кем.

Это был рослый человек лет сорока, с мускулистым, сухим бритым лицом, одетый в черный камзол и кафтан. Его тонкие губы и маленькие, быстро бегающие глазки показались Чагину очень неприятны. Говорил он по-немецки.

Чагин спокойно оглядел его и, не отвечая на грубый вопрос, в свою очередь спросил, кто он такой.

- Я управляющий барона Кнафтбурга, убитого нынче ночью, - ответил подъехавший, произнося последние слова таким шепотом, как будто обстоятельство убийства барона позволяло ему, управляющему, быть грубым.

- Ну, а я русский офицер, князь Чагин, - ответил Чагин и тронул лошадь вперед шагом.

Гордый вид молодого русского офицера, его титул и, главное, спокойствие произвели свое действие на управляющего.

Он склонил слегка голову и повернул лошадь за Чагиным, не смея, однако, поравняться с ним, а держась несколько вдали и говоря:

- Я все-таки должен знать, что говорил вам этот крестьянин. Мы их подозреваем...

"Знает он или не знает, что они вчера гнались за мной?" - думал между тем Чагин и спросил опять, не отвечая на вопрос:

- Вы говорите, что сегодня убили вашего господина?

- Да, сегодня утром его нашли на дороге застреленным. Пуля попала в самое сердце.

"Ага! В самое сердце... Значит, не мучился", - невольно мелькнуло у Чагина, и он спросил:

- Зачем же он выходил ночью один, если здесь так опасно?

- Он был не один, с ним был старый слуга, но тот вернулся сегодня в замок помешанным. И никто не знает, как и когда они вышли.

- Как они вышли? Вероятно, просто через ворота!

- В том-то и дело, что у нас все выходы очень тщательно охраняются. Все сторожа показывают, что барон не проходил мимо них. Одно предположить можно, что в этом замке есть много разных тайных ходов.

- Ну, а этот вернувшийся помешанным слуга рассказывает что-нибудь? Может быть, по его словам можно догадаться о чем-нибудь?

Расспросы Чагина не могли показаться никоим образом подозрительными, потому что весьма естественно, что проезжий, которому сообщили об убийстве, интересуется подробностями.

- Нет, по его речам ни о чем нельзя догадаться: он окончательно потерял всякую способность говорить связно. Такое сумасшествие бывает вследствие большого потрясения, испуга; вероятно, он очень испугался.

- Ну, а ваш господин сам не мог застрелиться?

- О нет! Он слишком любил жизнь или, вернее, ненавидел смерть, потому что "любить", кажется, он ничего не мог.

- Вот как?

- Да. Его кругом терпеть не могли. Оттого и ясно, что это латыши... Вот мы к приезду властей и забираем, но до сих пор еще ничего дознаться не могли. Есть подозрения...

- Есть подозрения?

- Да. Вчера днем тут проезжал один русский офицер, он стрелял в барона. Потом мы гнались за ним, но он успел скрыться.

Эти слова управляющий произнес раздельно и рассчитанно внушительно. Два его спутника давно уже присоединились и ехали сзади.

Чагин медленно обернулся и взглянул прямо в глаза этому человеку.

Потом, впоследствии, вспоминая этот свой разговор, он сам себе удивлялся: откуда взялись у него то самообладание и хладнокровие, с которыми он говорил тогда.

- При чем же тут тогда латыши? - спросил он так же раздельно и внятно.

- Может быть, они были подкуплены и из ненависти согласились на этот подкуп.

"От этой истории, пожалуй, так просто не отделаешься! - опять подумал Чагин. - Ну что ж? Пускай, у меня есть свидетельница. Вероятно, о ней и хотел со мной переговорить Паркула... Нужно будет еще повидаться с ним".

И он опять обернулся и опять удивительно спокойно продолжал:

- Может быть, тут, то есть в этом деле, замешана женщина? Любовь?

Управляющий отрицательно покачал головой.

- Нет, этого быть не может! Барон Кнафтбург жил у себя в замке безвыездно.

- Но разве в замке не могла быть... в самом замке?..

- Вот уже десять лет я служу барону и ни разу ни одна благородная дама или девушка не входила в ворота замка.

- И вы наверняка знаете это?

- Наверняка. Но отчего вы спрашиваете?

- Так! - коротко ответил Чагин и замолчал.

Лгать управляющий не лгал. В этом нельзя было сомневаться, судя по его тону. Но в таком случае кто же была та девушка, которую спас сегодня ночью Чагин?

"И очень нужно было ввязаться в эту историю!" - вот единственный вывод, который он сделал пока из всех своих догадок.

Лысков бреется

Между тем Лысков сидел в комнате трактира, условленном месте свидания с Чагиным.

Он сидел с намыленной щекой перед зеркалом и тщательно водил бритвой, снимая ею белую, тающую пену мыла и изредка поглядывая в окно, видимо, поджидая запоздавшего товарища. Но на дороге, насколько позволяла видимость из окна, не было заметно никакого движения, и Лысков снова принимался за свое дело с тем особенным невозмутимым спокойствием, которое было ему свойственно.

Медленно, не торопясь он соскоблил правую щеку, потом левую и, проведя рукой по подбородку и найдя, должно быть, что выбрито не чисто, намылил еще раз. В это время на дороге показался верховой. Лысков приостановился, пристально поглядел в окно и, убедившись, что это был Чагин, улыбнулся, а затем, по-прежнему не торопясь, принялся за бритву.

Через некоторое время в комнату не вошел, но почти влетел Чагин.

- Лысков, ты жив, здоров? - заговорил он. - Ну, здравствуй! Ну, я тебе скажу, и был же я в переделке... Ты понимаешь, Пирквиц такой подлец!

Лысков, положивший бритву, чтобы поздороваться, и снова взявший ее, остановил руку на полпути и, оглянувшись, спросил:

- При чем же тут Пирквиц?

- Как при чем?.. Да брось ты бриться, слушай!

- Не могу же я с намыленной щекой...

- Ну, все равно слушай только! Я достал польские бумаги!..

Это было первое, чем хотел поразить Чагин Лыскова, и потому, произнеся эти слова взволнованно торжественно, он замолчал, ожидая, какое впечатление произведут они. Но его друг и глазом не повел. Подперев щеку языком, он очень усердно скоблил по ней бритвой, наклонясь к зеркалу, как будто и не замечая волнения, в котором находился Чагин.

Будь эти бумаги теперь в кармане последнего, не пропади они у него, это переходящее всякую меру терпения равнодушие Лыскова непременно взорвало бы его; но теперь он чувствовал себя виноватым и потому, стараясь сдержать себя (у него в груди так и клокотало, так и билось, а зубы стискивались и кулаки сжимались), он только глянул на Лыскова и обиженно отвернулся.

"Ну, не хочешь слушать, так очень мне это нужно!" - говорил обиженный вид Чагина, с которым он, отвернувшись, вдруг решительно растянулся на кровати и, перекинув ноги, уставился бессмысленно в потолок.

- Ну, ты достал польские бумаги?.. - переспросил Лысков, высвободив наконец язык из-под щеки.

- Ну, и у меня их самым бессовестным образом украл Пирквиц, - подхватил Чагин, вскочив с постели и снова оживляясь, как будто он ждал лишь вопроса, чтобы снова заговорить.

Его друг отклонился на своем стуле и затрясся от тихого, но неудержимого смеха. Этого уж никак не ожидал Чагин.

- Послушай, Лысков! - заговорил он. - Что же это?.. Чего же ты смеешься! Что смешного тут, скажи, пожалуйста? А? Я тебе говорю, что бумаги были в моих руках и Пирквиц у меня стащил их...

- Постой, погоди! - остановил его Лысков. - Как же вы встретились?

Чагин рассказал, как они встретились и как он, проснувшись, не нашел бумаг у себя под подушкой.

Но Лысков, вместо того чтобы возмутиться, рассердиться, выйти из себя, снова рассмеялся.

Чагин вспыхнул окончательно и быстрым, прорвавшимся потоком ненужных и обидных слов наговорил Лыскову самых неприятных вещей. Он говорил, чувствуя, что не следует делать это, и потому раздражался только еще больше и, словно скатываясь с горы, говорил, говорил и говорил, ничего не желая: ни слушать, ни знать, кроме собственного голоса, горячась все больше и больше от звуков этого голоса. Это был какой-то припадок бешенства, припадок, которым разрешилось наконец пережитое в последние сутки Чагиным волнение.

Лысков, как бы понимая состояние, в котором находился его приятель, все по-прежнему спокойно продолжал бриться, давая Чагину выговориться и, главное, устать.

- Помилуй! - кричал тот. - У меня такой случай, со мною делают такую подлость, я лечу сломя голову к тебе, к кому лее мне и приехать? И потом ведь это лее общее наше дело, а ты находишь в этом удовольствие и причину для потехи, смеешься! Да, если бы я знал, то для смеха в комедию поехал бы, а не к тебе! Тебе хорошо тут, расположился перед зеркалом, как дома, а побывал бы в моей шкуре!..

Обе щеки Лыскова были уже тщательно выбриты и вымыты.

- Ну вот, видишь ли, - ответил он наконец, - в твоей шкуре, разумеется, я не был, зато в положении, одинаковом с твоим не только находился, но и нахожусь.

- Как так? - удивился Чагин.

- А так! Ты говоришь, бумаги у тебя отнял Пирквиц.

- То есть не отнял, а стащил, пока я спал... стащил...

- Ну а у меня их отняли!

Чагин приложил руку ко лбу, ничего не понимая и как бы желая убедиться, во сне он это слышит или наяву?

- Постой! Как же у тебя их отняли? Значит, ты добыл их у Демпоновского?

- Да.

- И он их отнял у тебя?

- Нет, не он.

- Так кто же?

- Ты.

- Я? Я отнял у тебя польские бумаги.

- Ну, разумеется, только не сам, а при посредстве господина Паркулы, нынче ночью я имел честь познакомиться с маркизом Паркулой: un parfait gentilhomme. (Настоящий джентльмен.)

Чагин как был, так и сел. Ноги у него подкосились и в глазах потемнело.

- Этого только недоставало! - выговорил он. - Как же это ты... как же это ты раньше не сказал мне этого?..

- Да ведь ты не давал мне рот раскрыть...

- Ах, какой же я дурак! - вдруг, всплеснув руками, воскликнул Чагин. - Что же я теперь наделал, что я наделал!.. Да как же ты попал к этому Паркуле?

- Вероятно, так же, как и ты. Меня схватили. Когда ты оставил меня с поляком, то есть ты только что уехал, явился Демпоновский, стал требовать комнату, и я пустил его к себе. Он сел завтракать, потом мы принялись за карты... этому поляку страшно везет...

- Как? Разве опять он выиграл? - не удержался Чагин. - А я думал, хоть деньги-то у нас есть. Мне сегодня утром там трактирщик сказал, что Демпоновский уехал мрачный.

- Это оттого, что он мало выиграл: я по маленькой ставке делал, чтобы время протянуть, ведь я не для удовольствия, а для дела играл. Ну, так и продержал его до позднего вечера, а потом отпустил.

- Ну, а бумаги-то, бумаги-то как?

- А когда Демпоновский, вдруг спохватившись, что замешкался со мною, стал собираться и торопиться, то впопыхах забыл на столе свою сумку. Потом он сейчас же снова вбежал за ней наверх, но этого времени было для меня достаточно... понимаешь? Как только Демпоновский уехал, я Захарыча и Бондаренко с вещами отправил сюда длинной дорогой, а сам поехал по короткой и... наткнулся на компанию Паркулы. Ну, там сначала приняли меня нелюбезно, но потом выяснилось, что я имею честь служить с тобой в одном полку, и это сразу изменило дело. Оказывается, что твой Паркула явился ко мне, как только ты уехал, и очень удивился, когда узнал во мне русского офицера, носящего с тобой один и тот же мундир. Толковый парень этот Паркула, сообразил все сразу... Да разве ты не виделся с ним сегодня? Он должен был выехать к тебе навстречу.

- Я виделся с ним, но не мог переговорить; на нас наехали люди этого барона Кнафтбурга. Ведь это целая еще история...

- Знаю ее, знаю.

- Нет, но мог ли я думать, что это был ты!.. - вспомнил опять Чагин. - Ведь это действительно и смешно, и глупо вышло!.. Но все-таки что же нам делать с Пирквицем? Ты отдохнул, я готов хоть сейчас ехать.

- Да, ехать нужно будет скоро, - протянул Лысков.

- Ну вот, и я тоже говорю: если мы сейчас выедем, то приедем в Петербург...

- Ну, в Петербург мы долго еще не приедем! - сказал вдруг Лысков.

- Как долго не приедем? А Пирквиц?..

- Бог с ним! - махнул рукой Лысков.

Кладезь ума и сообразительности

- То есть ничего не понимаю, решительно ничего не понимаю! - повторял Чагин, ходя из угла в угол, как зверь в клетке, по маленькой комнате, в которой они сидели с Лысковым. - Как же ты говоришь не ехать в Петербург, когда Пирквиц, без сомнения, направился туда, наверное даже туда?.. Я спрашивал.

- Бог с ним! - повторил опять Лысков. - Нам до него дела нет.

- Ну уж это извини! Нет, у меня есть до него дело: я не знаю, как там будет относительно бумаг, но уж я его при первом же свидании или вызову на дуэль, или скажу ему открыто, при всех - "подлец". Так ты и знай это!

Лысков пожал плечами.

- Ты погоди, - перебил он, улучив минуту, когда Чагин переводил дух, - ты мне скажи одно: способен ты теперь внимательно слушать и ясно рассуждать или нет еще? Если способен, я буду говорить, а нет, дам тебе выговориться. Только предупреждаю, что мы лишь время потеряем в таком случае.

- Да нет, я хочу только сказать, - начал было Чагин, но видя, что Лысков отвернулся, вдруг добавил, - ну, хорошо, хорошо, я слушаю! Ну, что ты хотел сказать?

- Прежде всего садись! Вот так! Теперь слушай внимательно! Когда Демпоновский подъехал к трактиру, то с первых же его слов было ясно, что Пирквиц распорядился очень глупо, то есть не только выпустил поляка из своих рук, но и дал ему заметить, что послан по его следу, очевидно, не для того, чтобы поддерживать только приятную компанию с ним. Таким образом Демпоновский был уже настороже, то есть знал, что за ним следят. Я, со своей стороны, сделал все возможное, чтобы отвлечь его подозрения относительно меня.

- Ну, и он поверил?

- Не совсем, кажется.

- Как же он вошел к тебе? Очевидно, поверил.

- В этом-то вся и штука! Заметь это. Оказался он куда хитрее, чем можно было этого ожидать. Войдя ко мне, он стал очень основательно расспрашивать меня, почему это мы встретились. Я отвечал, как следует. Он успокоился или сделал вид, что успокоился. Стали мы играть. Только, смотрю я, мой Демпоновский роль начинает разыгрывать, пьет и пьянеет уж слишком скоро, впрочем весьма искусно. Не играй мы, пожалуй, можно было и действительно подумать, что он пьянеет; ну а тут игрок-то, игрок все-таки в нем сказался: разговаривал он, как пьяный, а играл, как трезвый; в игре есть эти неуловимые оттенки: трезвый или пьяный - сейчас скажется. Ну, заметив это, и я в свою очередь начал роль играть, чтобы дать ему понять, что и я - одна из гончих, посланных по его следу.

- Зачем же это? - поинтересовался Чагин, который видел уже, что рассудительность его друга должна привести к какому-нибудь неожиданному, но логически верному результату.

- А вот погоди. Ты слушай!.. Я тебе говорю, в конце концов Демпоновский убедился, что я встретился с ним с теми же целями, как и Пирквиц, и, несмотря на это, все-таки забыл свою сумку... Соображаешь?

- То есть что же именно ты хочешь сказать? - неопределенно переспросил Чагин.

- А то, что будь у него в сумке настоящие документы, он, Демпоновский, таков, каков он есть, стреляный гусь, ни за что на свете не позабыл бы этой сумки. Понял? У него там лежали на всякий случай пакеты пустые.

- Однако на них ясно были обозначены адреса, и печати к ним были приложены. Я ведь видел эти пакеты, - заметил Чагин.

- Ну, а внутри-то, внутри они были пустые.

- Ты разве вскрывал их?

- Да это и без того ясно. Ясно, что это ловушка, в которую могли попасться ваше сиятельство и в которую с головой влез наш добрый Пирквиц. Вот отчего я и смеялся, когда узнал, что он везет эти пакеты в Петербург. Воображаю его рожу, когда ему скажут, что он привез!

- Лысков! Лысков! - заговорил Чагин, заметно веселея и сам уже готовый рассмеяться. - А ты наверняка знаешь, что эти пакеты пустые? То есть ты убежден в этом?

- В этом не может быть сомнения; я тебе повторяю, что это ясно, как Божий день. Не таков человек Демпоновский, чтобы забыть письма, а именно ловушку устроить - это похоже на него... Расчет верный. Он знал, что за ним будет погоня, и заготовил эти пустые пакеты. От Пирквица он отделался, ну а встретившись со мной, может быть, увидел, что от меня труднее отделаться, а потому и пустил свое крайнее средство... К тому же оно могло быть весьма действенно - я мог обрадоваться, поскакать в Петербург, а тем временем он успел бы добраться до границы.

- Да, да! - пораженный, повторял Чагин. - Торжественно признаю еще раз, что ты - "кладезь мудрости и предусмотрительности". И с чего я тебе тут наговорил разных разностей? Глупо!.. Ну, да ведь ты понимаешь, в каком я состоянии явился сюда. Нет, - вдруг подхватил он, как будто теперь только впервые представив себе фигуру Пирквица, везущего пустые письма, - нет, Пирквиц-то хорош будет! А? - и он в свою очередь расхохотался. Только что разрешившийся припадок злобы у него перешел теперь в припадок неудержимой веселости. Он вскочил с кровати, на которую уселся, сам не зная когда, начал тормошить Лыскова и уговаривать его выпить бутылку. - Ты понимаешь ли? - твердил он. - Ведь ты снова из меня человека сделал!.. Ведь ты мне бодрость вернул, а то я... Что ж, я думал, ни на что уж я не годен - достал ты бумаги, попали они в мои руки, а я их и прозевал... Так ты на меня не сердишься, нет?

- Не только не сержусь, но скажу тебе, что если бы я и в самом деле прозевал настоящие бумаги, то и тогда я не мог бы сердиться на тебя.

- Ну, тогда бы другой разговор был.

- Может быть, но я говорю то, что говорю. Ты знаешь, та девушка, которую ты спас нынче ночью...

- Ну?

- Ну, она здесь вот, рядом, в комнате. Это Фатьма!

Опять вместе

- Да, брат, бывают в жизни обстоятельства, - заговорил Лысков через некоторое время (теперь он ходил, а Чагин сел), - такие обстоятельства, что нарочно не придумаешь. Уж на что хитро это в романах описывается, ну а как правда-то пойдет, так всякие людские хитрости заткнет за пояс. Вот тут и суди... Да, да, эта самая девушка, которую ты спас, не кто иная, как Фатьма, о которой я тебе рассказывал.

Чагин был так поражен произошедшей на его глазах действительностью, что счастливому Лыскову (Лысков был тихо, спокойно, уверенно счастлив теперь) приходилось убеждать его в том, что действительность - это не призрак.

- Как же это так? - повторял все Чагин. - Неужели же это правда и так все сошлось? Нет, знаешь, это поразительно... Ведь если рассказать это или описать, то просто не поверят.

- Уж там поверят или не поверят, мне это все равно, но я знаю, что не попади ты случайно в эти "забытые хоромы" - так, кажется, это место называется? - то не была бы она в живых. Знаешь, при одной мысли об этом кровь стынет. Я вот сижу, сижу - и теперь с тобой - да нет-нет и вспомню, так просто мороз по коже пробирает.

- Ну, как вы встретились? - спросил, улыбаясь, Чагин.

С тех пор как Лысков сказал ему о Фатьме, он не переставая улыбался.

- Да, как это вышло? Я так в подробностях не могу передать, то есть не то что забыл или не помню, нет, что чувствовал - все помню, сказать только, выразить не смогу; ну, а уж отдельные подробности сливаются у меня... Паркула окончательно уверился, что я - свой человек, когда я ему рассказал его же историю (вышло кстати, что ты сообщил мне ее). Ну, и мне все вещи вернули. Затем он мне объяснил, что пошлет за тобой, а пока провел к себе. Тут мы и встретились...

- Отчего же не ты сам написал мне?

- Ну, уж где тут было писать?.. Ну, потом я не знаю, сколько времени прошло, только прибегает Паркула и говорит, что видел тебя, что ты едешь сюда и что нам нельзя терять ни минуты. Он живо отправил нас, дал проводника, и мы выбрались по лесу очень скоро к самому трактиру. Вот и все.

- Удивительно! Но послушай, ты... ты очень счастлив?.. Скажи!.. И она не забыла, любит?

Лысков только улыбнулся в ответ, но эта улыбка сказала гораздо больше слов.

- Я одного только еще не понимаю, - заговорил опять Чагин, - каким образом она попала к барону? Мне его управляющий совершенно определенно сказал, что в замке женщин не было, а он служил у Кнафтбурга в продолжение десяти лет.

- Ну, это ты узнаешь от нее самой; увидишь вот ее, она расскажет. Так ты говоришь, что едва отделался сегодня от этого управляющего?

- Да. Я уверен, будь этот барон жив, они не постеснялись бы захватить меня прямо силой; ну, а управляющий побоялся. Все-таки офицер. Но едва ли нам отвертеться от этой истории. Меня очень усердно приглашали в замок заехать, хотели задержать меня до приезда властей. Однако я поблагодарил и, разумеется, не поехал...

Они разговаривали и, сами себя обманывая, тянули этот разговор, чтобы отложить неловкость встречи Фатьмы с Чагиным. Несмотря на то, что последнему хотелось поскорей увидеть турчанку, а Лыскову показать ее, оба они чувствовали, что непременно все трое сконфузятся, когда сойдутся вместе. Положим, эта конфузливость будет радостная, хорошая, но все-таки нужно побороть ее.

И теперь, когда дело коснулось Фатьмы, даже Лысков ощутил нечто похожее на волнение и потому говорил с Чагиным, в свою очередь взволнованным голосом, как; говорят люди, когда думают о чем-то другом и не хотят высказать это другое, надеясь, что все должно устроиться само собой.

Так вышло и на этот раз. Захарыч, под руководством трактирщика, явился накрывать на стол к обеду и принес два прибора. Лысков велел принести ему третий.

Когда стол был накрыт (они все по-прежнему продолжали говорить о другом), Лысков ушел в соседнюю комнату и вернулся оттуда с Фатьмой.

Она была бледна и казалась очень усталой. Но ни бледность, ни усталость не могли затмить в ней красоту, которой поразился Чагин еще в развалинах, когда ночью увидел ее в обмороке.

Она вышла с опущенными веками и только два раза подняла их, чтобы глянуть на человека, спасшего ей жизнь.

Чагину казалось, что сам он не смотрел в это время на нее, по крайней мере, глаза их не встретились, но он видел ее быстрый взгляд, сверкнувший огнем из-за миндалевидных разрезов ее опушенных черными ресницами глаз. Хороши были, очень хороши эти глаза.

При виде красавицы Фатьмы, оживленной счастьем свидания с любимым человеком после долгой и тяжелой разлуки, Чагин невольно любовался ею; но странное дело: он любовался ею, как любуются картиной или статуей, точно лишь сам он и Соня Арсеньева были во всем мире одни настоящие люди, а все остальные, так, только "нарочно".

Подали обедать, и все принялись за еду. Фатьма сидела почти все время молча и от застенчивости, и от того, что ей, видимо, трудно было говорить по-русски. Она всеми силами старалась показать, что не забыла русского языка, но по тем нескольким словам, которые были произнесены ею, ясно было, что у нее русская речь смешалась с немецкой и польской; но эта смесь выходила у нее все-таки чрезвычайно милой.

"Прелесть, как мила!" - думал про нее Чагин несколько раз во время обеда.

Лысков старался хмуриться более обыкновенного, но это ему никак не удавалось. Не только Чагин, отлично знавший своего друга, но и всякий, кто поглядел бы теперь на Лыскова, должен был бы заметить, что под его с усилием сдвинутыми бровями блестели радостно веселые глаза, а губы улыбались под усами.

За столом говорил больше других Чагин, вспомнивший про Пирквица, везущего в Петербург пустые пакеты. О прошедшей ночи не было сказано ни слова.

Начав о Пирквице, невольно перешли на Демпоновского, и Лысков предложил следующий план дальнейших действий. Так как Демпоновский едет, очевидно, на заранее заготовленных переменных лошадях, то нечего и думать догнать его ранее Риги. В Риге же ему придется во всяком случае остановиться на два или три дня, чтобы получить заграничный пропуск. На эти-то дни и рассчитывал Лысков. Он предложил, что сам немедленно отправится с Бондаренко в Ригу, взяв всех четырех лошадей с тем, чтобы двух вести в поводу для смены и запаса, а Чагин с Захарычем на наемных лошадях в экипаже поедут с Фатьмой.

Чагин, конечно, предпочитал ехать в Ригу верхом вместо Лыскова или, по крайней мере, вместо Бондаренко, но понял, что если его друг решается оставить Фатьму, то именно потому, что в этом отношении надеется на него, Чагина, и, наоборот, боится доверить ему все дело. И он чувствовал, что Лысков, во всяком случае, имел если не право на такую боязнь, то серьезные основания для нее, и согласился на его предложение.

Лысков уехал в тот же вечер. На другой день на заре выехал и Чагин с Фатьмой.

В этот казавшийся ему бесконечным переезд от "Тихой Долины" до Риги он узнал историю и прошлое Фатьмы.

Гуссейн-паша

Лысков был прав, когда, рассказывая Чагину о Фатьме, говорил, что "этой самой породы в ней пропасть". Она была дочь Гуссейн-паши, который считал своих предков в родстве с Магометом и принадлежал к исстари богатому роду. Все поколения этого рода проводили жизнь в довольстве и роскоши, будучи окружены почетом и пользуясь властью. Таким образом Фатьме нетрудно было унаследовать от своих предков ту породистость, которую приобрели они долгими годами изнеженной, окруженной великолепием жизни.

Отец ее пользовался почти неограниченной властью. В его ведении находился сравнительно далекий от Константинополя удел, и он управлял им вполне самовластно, представляя собой маленького владыку, державшего в страхе всю округу и смотревшего на ее население, как на своих подданных.

Все его сношения с "Константинополем заключались в посылке туда податей султану и подарков его сановникам, а затем, исполнив свои обязанности по отношению главного властелина, он мог, в свою очередь, являться властелином у себя дома. Звание паши он приобрел как вследствие своей личной храбрости, так и благодаря своему богатству и знатности своего рода.

Он жил во дворце, имел свою свиту и войско, и в Константинополе знали, что, перейди Гуссейн-паша в число непокорных пашей, это стоило бы многих хлопот и бог весть чем могло кончиться. Но Гуссейн вел себя безупречно, никогда не задерживал податей, никогда не забывал одарить великого визиря и всех, кого следовало, и всегда был готов явиться по первому призыву в рядах султанских войск для борьбы с неверными.

Все это заставляло уважать его и бояться. Боялись его и уважали также и те, которых он считал своими подданными.

Фатьма была дочерью любимой жены Гуссейна, Алише, обладанием которой мог бы гордиться и султанский гарем. Свою красоту Алише передала своей единственной дочери; других детей у нее не было. Грозному паше сильно хотелось иметь от Алише сына, однако, несмотря на то, что это желание не осуществлялось, и несмотря на все гаремные интриги и происки, она все-таки оставалась любимой женой Гуссейна и властительницей его сердца.

По мере того как подрастала Фатьма, любовь ее отца и к ней, и к ее матери только увеличивалась. Для них были отведены в гареме отдельные роскошные комнаты, убранные зеленым штофом и дорогими коврами. Для них другие женщины пели песни и играли, когда Фатьме хотелось веселиться. Когда же она засыпала, все кругом не только ходили на цыпочках, но боялись дохнуть, и даже закрывали фонтаны в саду, чтобы они как-нибудь случайно не разбудили своим плеском любимицы Гуссейна. У нее были служанки, которым, в свою очередь, прислуживали люди. Для каждого дня в году у нее было новое платье. Все, чего только ни желала она, являлось у нее как по волшебству.

Фатьма отлично помнила отца, его строгие, серые глаза, его длинную с проседью бороду, пахнувшую дымом кальяна, и мягкий, приятный голос, рассказывающий ей сказки. Ей часто приходилось слышать от окружающих, что он строгий и грозный паша, перед которым трепещут все, но для нее он оставался всегда тихим и добрым, и она не могла себе представить его таким, каким он был по отзыву других.

Так прошло ее детство.

И только впоследствии, когда из ребенка она начала становиться взрослой девушкой, ей пришлось убедиться, что отец может быть и хмурым, и угрюмым, и строгим.

Прежде, бывало, не проходило дня, чтобы он раза два не зашел на ту половину гарема, где жила она с матерью, но мало-помалу он стал пропускать свой обычный час послеобеденного кейфа, который всегда проводил у них. Фатьма реже видела у него на лице ту добрую, ясную улыбку, к которой привыкла и которую любила, и чаще и чаще начала замечать, Как ее мать потихоньку плакала ночью. Она советовала Фатьме быть ласковой с отцом, и Фатьма старалась, как только умела, приласкаться к нему; но чем больше старалась она, тем сильнее хмурился Гуссейн.

Раз она услышала, как ее мать в разговоре с отцом (они точно спорили о чем-то) назвала себя старухой.

Фатьма знала, что быть старухой для женщины - большое несчастье, но никогда не могла предположить, чтобы ее милая, любимая мать стала старухой; это могло случиться с кем угодно, но только не с нею. И вдруг она сама себя называет так!..

После этого разговора отец целую неделю не был у них.

Тогда Фатьма поняла, что дни их прежнего благополучия и счастья едва ли вернутся, что отец изменился к ним и что хотя окружающие и относятся к ним пока по-прежнему с почтением, но это ненадолго и скоро наступит время, когда ненависть, скрываемая этим внешним почтением, выйдет наружу, потому что вместе с любовью отца исчезнет и страх перед теми, кого он любил. Но неужели он, добрый и любящий отец, мог разлюбить свою верную Алише и маленькую Фатьму?

Фатьма не могла поверить этому. Она не могла поверить, чтобы, раз полюбив ее мать, можно было разлюбить ее добровольно. Это было бы слишком дурно со стороны отца; а он ведь был тоже хороший и казался неспособным на что-нибудь дурное. И Фатьма решила, что тут виноват кто-то третий и что этот третий - дурной человек.

Она начала прислушиваться, наблюдать и вскоре поняла, в чем было дело. Приблизительно к тому времени, когда отец изменился к ним, в свите его появилось новое лицо, быстро забравшее верх над остальными. На службу к Гуссейну поступил принявший мусульманскую веру христианин, получивший имя Тимбека. Как звали его прежде, Фатьма не могла узнать, но по тому трепету и понижению голоса, с которыми произносилось имя Тимбека, она поняла, какой силой он уже пользуется у ее отца. Говорили, что во всех делах он стал первым его помощником и советчиком, что никто, как он, не умел обращаться так с Гуссейном и никто, как он, не может придумать такие забавы и потехи, какие затевает Тимбек. Сегодня он увозит Гуссейна на охоту, завтра задает пир, потом устраивает смешную комедию. И, радуясь этим потехам, забывает Гуссейн свою Алише и заставляет плакать ее и грустить.

И задумала Фатьма помочь матери в ее горе.

Песня Фатьмы

В первый же раз, как Гуссейн после долгого перерыва пришел на забытую теперь половину гарема, Фатьма сама повела его к мягкому дивану, у которого на низеньком столике были приготовлены столько дней напрасно ждавшие его кальян и кофе, сваренный самой Алише. Прежде, бывало, Гуссейн говаривал, что никто не умеет так варить кофе, как Алише.

Подействовала ли на этот раз ласка Фатьмы, вспомнил ли Гуссейн те тихие минуты счастья, которые он испытывал здесь когда-то, но только он улыбнулся и морщины его разгладились.

Фатьма видела, как блеснули радостью при этом глаза ее матери, и сердце ее забилось сильнее. Она чувствовала, что решительная минута близится. Однако ни отец, ни мать не знали, что она намерена сделать. Мать опустилась на диван в стороне, а Фатьма на ковер, на свое обычное место, возле отца.

Гуссейн молчал. Алише не решалась заговорить. Видно было, что его улыбка Фатьме явилась лишь мимолетным отблеском прошлого, и лицо его снова покрылось тенью. Казалось, он, прежде такой счастливый в эти часы, теперь не знал уже, зачем он пришел сюда, не мог найти слова для разговора и не знал, что ему делать тут, словно и кальян казался ему не крепок, и кофе не вкусен, и щербет не сладок.

Бывало, прежде Алише не стеснялась его задумчивостью и смело спрашивала о причинах этой задумчивости, чтобы разговором разгладить у него морщины. Но теперь она лишь изредка поглядывала на него, не решаясь заговорить.

Фатьма сидела, поджав ноги, и перебирала струны гитары. Вдруг она начала робким, нетвердым голосом, в такт своей игре, чуть слышно подпевать слова новой, сочиненной ею самой песни. Не оборачивая головы в сторону отца, она искоса следила за ним, слушает он или нет. Казалось, он прислушивался.

"Отец, - пела она, - не выдавай меня замуж. Да благословит тебя Аллах, если ты не выдашь замуж своей бедной дочери! Аллах, Аллах, вложи в сердце моего отца жалость к его дочери, чтобы был он справедлив.

Муж возьмет меня и увезет к себе. Он полюбит меня, потому что маленькую Фатьму нельзя не полюбить. Он станет называть меня властительницей своего сердца; но, Аллах, вложи в сердце отца моего жалость!..

Придет время, и любовь его, дававшая радость, обратится в печаль. Ах, лучше бы не давала она радости вовсе, потому что сменившая ее печаль еще чувствительней от этого! Придет время, и забудет он жену, которую любил. Отец, не отымай меня у матери, она одна не разлюбит меня!"

Фатьма пела и увлеклась своей песней; голос ее звучал смелей и смелей, рука тверже ходила по струнам.

Гуссейн поднял голову и впился в нее глазами, забыв в стиснутой руке своей янтарь кальяна. Он никогда не слыхал этой песни.

"Будет время, - продолжала между тем Фатьма, - и придется назвать меня старухой. А разве виновата я, что муж мой возьмет мою красоту и молодость? Разве виновата я, что забудет он ласки мои и счастье, которыми закреплял когда-то свои клятвы?"

В это время Фатьма подняла глаза и ужаснулась тому, что она сделала. Мать ее сидела бледная как полотно и, опустив глаза, боялась поднять их, боялась шелохнуться. Гуссейн тяжело дышал, вне себя от гнева; он, казалось, не перебил песни дочери оттого только, что припадок гнева судорогой сжал ему горло и слова замерли у него. Но взгляд - такого грозного взгляда Фатьма даже в последнее время никогда не видела у него - яснее слов говорил.

- Фатьма, откуда взяла ты эту песню? Кто научил тебя ей? Зачем ты запела ее? - спросила Алише дочь.

- Я знаю, кто научил ее этой песне, - злобно перебил ее Гуссейн, - я знаю... И напрасно ты будешь отнекиваться... Женщина хитра, и хитрая женщина научила Фатьму этой песне и заставила ее спеть мне. И эта хитрая женщина - ты!..

Фатьма вдруг еще сильнее ударила по струнам и, словно вдохновленная свыше, пропела громким и твердым голосом:

"Никто не научил меня этой песне, нет, не учил; сердце мне подсказало правдивые слова ее; из рыданий сложился скорбный напев ее. Тому, что идет от сердца и трогает саму душу, нельзя научить. Аллах говорит устами невинной девушки. Отец, сжалься надо мною!"

Фатьма сама не знала, как вырвались у нее эти слова. Это сделалось как-то само собой, помимо ее воли. Но, должно быть, она невольно вложила такую силу в них, таким отчаянным тоном отозвался грустный, искренний напев ее, что сердце Гуссейна смягчилось. Может быть, он подумал, что действительно сам Аллах вложил в уста его дочери эту песню. После ее последнего припева нельзя было сомневаться в том, что песня сочинена ею, а кто же, кроме Аллаха, мог вложить ей дар сочинять песни? Он опустил свой гневный взгляд, взялся рукой за голову и долго молчал, а потом поднялся и, подозвав к себе Фатьму, крепко-крепко поцеловал ее в лоб.

С этих пор Гуссейн не пропускал больше послеобеденного кейфа в покоях Алише и, когда случалось ему приходить сюда расстроенным и мрачным, заставлял Фатьму петь ее песню.

Тимбек

Фатьма торжествовала; но, к сожалению, торжество ее было недолгим. Не прошло года, как снова влияние Тимбека на Гуссейна выразилось еще с большей, чем прежде, силой. На этот раз он повел дело еще хитрее. Видя, что развлечения, охоты и празднества если не совсем потеряли притягательную силу для Гуссейна, то, во всяком случае, не достигают цели, Тимбек сумел достать для гарема паши новую красавицу, затмившую всех прежних.

Бывали и прежде у Гуссейна любимицы помимо Алише, но до сих пор это носило лишь характер временной прихоти, которая проходила и нисколько не вредила отношениям Гуссейна к его избранной жене. Однако красавица, доставленная Тимбеком, обладала, по-видимому, не только прелестью внешней, но и умом, и талантами, - словом, по прошествии трех недель со времени поступления ее в гарем у нее оказались на противоположной стороне от покоев Алише свои покои, и старой жене и ее дочери было запрещено гулять в саду, когда туда выходила новая любимица, да и сам Гуссейн вдруг прекратил свои посещения к ним, словно стыдясь показаться.

Алише снова впала в отчаяние. Она проводила бессонные ночи, не ела, сидела у себя и плакала. Фатьме нечем было утешить ее, она могла только горевать вместе с нею.

И это горе сразило ее. Такого резкого, крутого перехода от полного, безмятежного счастья к ежеминутному и безнадежному горю не выдержала Фатьма. Она заболела.

Когда доложили Гуссейну о болезни дочери, он сказал, что навестит ее.

Это посещение Гуссейна было последним. Потерявшая голову Алише решилась послушаться старой кормилицы Фатьмы, которая уверяла, что паша не иначе как приворожен тайными чарами к новой красавице и что нужно в свою очередь употребить чары, чтобы разрушить влияние первых. Кормилица научила Алише напоить мужа кофе, которым предварительно нужно было омыть свою левую ногу с известными заклинаниями. Она научила им Алише, и та исполнила все в точности.

Гуссейн навестил дочь, выпил кофе, был неразговорчив, но старался казаться ласковым и обещал Фатьме прислать подарок.

Болезнь Фатьмы оказалась не опасной. После первого же пароксизма началось улучшение, и она, - может быть, именно вследствие посещения отца, после чего Алише стала спокойнее, - начала быстро выздоравливать.

Но тут началась страшная история в гареме.

Тимбек, невидимый для гарема, куда вход ему был, разумеется, запрещен, оказалось, мог слышать и видеть там, где не мог присутствовать. Евнухи ли были у него на откупе, сохранил ли он сношения с поставленной им красавицей, или имел сведения через других жен, но только при его посредстве стала известна Гуссейну история с кофе, и над несчастной головой Алише разразилось страшное обвинение в колдовстве и чародействе.

Первым пострадал главный евнух. Он исчез бесследно. Но гарем знал, что это значило. Его утопили в мешке без всякого суда и следствия. Алише было запрещено выходить из своих комнат.

Для Фатьмы и ее матери прошли три дня тревожной неизвестности. Эта медленность показалась им странной. Алише просила мужа позволить ей прийти к нему для оправдания. Ей не дали ответа. Фатьма звала отца к себе, он не пришел.

Впоследствии они узнали, что, с тех пор как появился возле Гуссейна Тимбек, прежнее счастье стало изменять Гуссейну. Благодаря постоянной лести Тимбека, он возмечтал слишком много о своей силе и вследствие новой, рассеянной жизни стал пренебрегать делами, всецело доверившись Тимбеку.

В диване (Диван - турецкое государственное учреждение, прежнее название императорского совета.) высказывалось недовольство Гуссейном. Подати запоздали, и главное - число подарков было сокращено. К Гуссейну пришла грозная бумага, но он, вместо того чтобы смириться, послал дерзкий ответ, не препроводив для умилостивления новых подарков. Вскоре дело повернулось так, что Гуссейна сочли изменником и выслали против него военную силу. Он решил бороться.

История с Алише как раз совпала с тем временем, когда Гуссейн должен был отправиться, чтобы предводительствовать своими отрядами против султанских войск.

Кормилица, пробравшись к арестованной Алише, сообщила ей, что Гуссейн-паша отважился на большое, рискованное дело, что он уезжает, берет с собой Тимбека и откладывает суд над женой до своего возвращения. Результат этого суда предвидеть было нетрудно: Алише, а может быть, и Фатьму ждала участь несчастного евнуха.

Выбора действий не оставалось; единственное спасение заключалось в бегстве.

Ночью Алише и Фатьма, переодетые в евнухов, бежали и благополучно достигли маленькой хижины на окраине города, где жил дальний родственник кормилицы. Две недели они просидели в погребе, боясь показаться на свет Божий. Пищу им подавали через маленькое окошечко. Наконец явилась кормилица, которой удалось захватить драгоценности Алише и Фатьмы. Это давало им возможность отправиться дальше.

В тот же день в городе стало известно, что Гуссейн-паша разбит, что он хотел скрыться, но Тимбек выдал его ради собственного спасения. Султанские войска приближались к городу, и дальнейшее бегство для жены возмутившегося паши, хотя и опальной, но все-таки жены, стало необходимым более, чем прежде.

Пробравшись за границу, Фатьма и мать очутились совершенно вне тех условий, к которым привыкли, и новая жизнь, совершенно отличная от гаремной замкнутости, испугала их и не понравилась им. Они ехали вперед без цели, сами не зная куда, единственно потому, что каждое место, куда бы они не приехали, было не по ним, совершенно чуждо им, не нравилось, и они, спеша переменить его на новое, забирались все дальше и дальше к чужим, неприятным людям. Впрочем, Фатьма рассказывала, что с ними все-таки обходились ласково, не обижали и по счастливой случайности даже в дороге с ними не происходило опасных приключений.

Так добрались они до Польши, продолжая стремиться вперед, сами не зная куда. Единственный источник их доходов - драгоценные вещи, захваченные кормилицей, исчезал довольно быстро, потому что Алише, плохо зная цену вещам и деньгам, отдавала их за бесценок. Наконец пережитые в последнее время тревоги окончательно надорвали силы Алише, она слегла и больше уже не вставала.

Тут Фатьма встретилась с Лысковым.

В замке барона

- Ведь вы друг ему... друг? - говорила Фатьма, рассказывая Чагину, беспрестанно путая слова и вставляя то польские, то немецкие, - вы друг... Ну, тогда я скажу... вам только скажу.

И почти с детской наивностью она передала подробности своей любви к Лыскову, рассказала а том, как они встретились, как она почти с первого взгляда почувствовала, что этот человек недаром встретился с нею, как потом... Но все, что происходило потом в душе Фатьмы, было не менее, чем ей, знакомо самому Чагину по его чувству к Соне Арсеньевой.

"Да, да, - думал он, - это всегда так бывает, я знаю это... Знаю..."

И тем не менее он все-таки терпеливо выслушал чистосердечную и милую исповедь девушки, не перебивая ее и стараясь подсказкой помочь ей, когда она затруднялась в выражении.

И понял он ее больше не по рассказу, так как тот был очень сбивчив, а по чувству, жившему в нем и придававшему ему жизнь и смысл.

Время, проведенное под охраной полковой семьи, несмотря на все только что перед тем перенесенное ею горе, было если не самым счастливым, то, во всяком случае, таким, которое давало надежду, что счастье еще возможно впереди, что не все погибло и что она может иметь еще на земле радости.

- Так зачем же вы уехали тогда? - спросил Чагин по-немецки, так как она лучше понимала вопросы на этом языке.

- Зачем? Так нужно было! - ответила Фатьма.

- Как "нужно"? Кто же вас заставил?

- О, меня никто не заставил, я сама...

- Сами? - удивился Чагин. - Вы сами уехали, когда только что говорили, что были счастливы или надеялись быть счастливой?

Фатьма вдруг вскинула на него свои темные, прекрасные, как у газели, глаза и спросила вместо ответа:

- А вы... сами любили?

Слово "любить" во всех формах она произносила по-русски, с трудом преодолевая первый слог и меняя гласный звук на разные лады, что, впрочем, казалось удивительно милым у нее.

Чагин ответил на вопрос откровенно. Ему даже приятно было сказать именно этой милой, хорошенькой Фатьме, что он любит и счастлив.

- И где та, которую вы любите? - продолжала она.

- Она в Петербурге, в главном городе России, - пояснил Чагин, - там, где я живу, и она живет и ждет меня там.

- И все-таки вы уехали от нее?

- Да, мне нужно было уехать... по делу.

- Ну вот, по делу... Так говорят... И мне нужно было, как вам... И я думала, что он ждет, а он начал думать другое... Он думал, что я люблю человека, который ехал со мной...

И Фатьма, дрогнув всем телом, добавила что-то на своем непонятном для Чагина языке, но, судя по выражению, с каким она это сделала, ее слова должны были заключать в себе чувства, еще большие чем отвращение.

- Кто же был этот человек? - живо спросил Чагин, потому что они добрались до самого интересного для него места в истории Фатьмы.

- Кто был этот человек, с которым я уехала? - переспросила Фатьма. - Это был "он"...

На этот раз она произнесла это местоимение совсем иначе, чем произносила его, говоря о Лыскове.

- Кто "он"? - удивился Чагин.

И Фатьма, нагнувшись к самому уху Чагина, чуть слышно сказала:

- Тимбек...

Казалось, она боялась произнести само его имя. Она говорила о нем с каким-то суеверным страхом, будто он обладал нечеловеческими способностями ко злу.

Оказалось, он отправился по их следам вскоре после их побега. Две путешествующие турчанки были явлением довольно заметным, и потому Тимбеку нетрудно было, после нескольких усилий, расспросов и поиска их, напасть на их след. Узнал он также, что старая турчанка умерла, а молодая была принята русским полком и отправилась с ним. Найти полк было вовсе уж нетрудно.

Однажды Фатьма гуляла перед отведенным ей на одной из стоянок полка домом, как вдруг к ней весьма почтительно подошел незнакомый человек, одетый европейцем, вовсе не похожий на турка, и, к удивлению Фатьмы, заговорил с нею на ее родном языке.

Он сказал ей, что ее отец бежал от преследования султанских войск во владения русской государыни, что он в несчастье, простил жену и дочь и зовет их к себе.

Фатьма и хотела, и боялась поверить этому незнакомцу, но он показал ей письмо от отца. Она спросила, как он узнал ее, где он мог ее видеть? Незнакомец ответил, что если бы даже никогда не видел ее, то все-таки нашел бы, потому что знал, что дочь Гуссейн-паши Фатьма самая красивая из женщин на земле, и вот он встретил ее.

Турецкий язык незнакомого человека, его лесть и письмо от отца подействовали на Фатьму. Она спросила его имя. Он назвал себя Тимбеком.

При этом имени явившееся было в Фатьме доверие исчезло. Но Тимбек словно предугадал это и стал оправдываться перед ней, уверял, что сам он ни в чем не виноват, что действовал лишь, как слуга своего господина, по его приказаниям, не исполнить которые не имел права, и сам боялся гнева Гуссейна. Он говорил, что если и сделал зло ей и ее матери, то это было невольное зло, не зависевшее от него, теперь же он является только посланником, и Фатьма, разумеется, может действовать по своей воле. Если она хочет утешить старика-отца в несчастье, то пусть едет к нему, а если ее жизнь среди неверных дороже, то пусть остается.

Фатьма была тогда уже христианкой, и ей странно было слушать такие слова от человека, который сам был когда-то христианином, и она долго не решалась.

Тимбек сказал ей, что нужно держать в тайне местопребывание отца, что он скрывается под чужим именем и что если это узнают, то его выдадут султану для казни. Поэтому необходимо было, чтобы они отправились тайно и никто из русских не подозревал этого. Потом, повидавшись и переговорив с отцом, Фатьма сможет вернуться и выхлопотать для него, если он пожелает, убежище в России.

Наконец Тимбек добился того, что убедил Фатьму, и она решилась ехать спасти отца.

Однако она не сомневалась, что Лысков пустится по их следу. Так и случилось. Он настиг их в придорожном трактире. Тут Фатьма хотела призвать его, рассказать ему все, но Тимбек снова начал уговаривать ее держать все в тайне, если она не хочет рисковать головой отца. При этом он поклялся ей, что ее отец близко, что завтра на заре она увидит его и тогда может говорить с Лысковым.

Фатьма взяла свой молитвенник, подчеркнула в нем слова, которые впоследствии нашел Чагин, и поручила трактирщику передать молитвенник Лыскову.

Рано на заре они поднялись. Тимбек все время торопил. Они выехали из трактира и направились по дороге крупной рысью. Через некоторое время они подъехали к стенам каменного замка (Чагину был знаком этот замок). Они вошли в него не через ворота, но через маленькую дверь в стене.

Встретил их сам господин замка (так Фатьма называла барона Кнафтбурга) и передал Тимбеку мешок с деньгами. На вопрос Фатьмы об отце, Тимбек только рассмеялся.

Тогда Фатьма поняла, что она продана в рабство, по ее понятиям, это выходило так. И действительно, с ней стали обращаться, как с рабыней. Ни слезы ее, ни крики не трогали никого, и никто не являлся ей на помощь. Никто не видел ее и она не видела никого.

Поместили ее в отдаленной глухой части замка, и к ней приходила только старая прислужница немка. Правда, тюрьма ее была обставлена очень хорошо, и кормили ее прекрасно.

Иногда к ней являлся барон, пытался вступать с ней в беседу, но Фатьма чувствовала отвращение к нему, делала вид, что не понимает его слов.

Тогда было поручено старой немке выучить Фатьму по-немецки. Однако уроки оказались затруднительны: Фатьма нарочно представлялась глупее, чем была.

Впоследствии барон стал все реже и реже являться к ней, и наконец наступила та страшная ночь, конец которой был известен Чагину лучше, чем Фатьме.

Приезд в Ригу

Весь переезд до Риги, в продолжение которого Фатьма успела рассказать всю историю Чагину, был совершен ими так скоро, как только это возможно было. По счастью, нигде не встретилось задержки в лошадях, и они прибыли благополучно.

Лысков ждал их в заранее обусловленной гостинице.

- Ну, что ты, как? - спросил его Чагин, входя в приготовленную им комнату.

- Здоровы, хорошо чувствуете себя? - спросил в свою очередь Лысков. - Хорошо, не задержались, я вас сегодня первый день жду. По моим расчетам выходило, что вы сегодня должны приехать.

Лысков казался очень веселым и оживленным. Он хлопотал и суетился, показал отведенную для Фатьмы отдельную комнату, торопил с обедом, рассказывал, что угостит их каким-то рижским сладким пирогом, который удивительно как хорошо делали в гостинице, и говорил почти без умолку.

Чагин несколько раз пытался допроситься от него сведений о Демпоновском, но он или делал вид, что не слышит вопроса, или отвечал общими, ничего не говорящими фразами.

- Давно ли ты-то приехал сюда? - спросил наконец Чагин, когда они сели за стол.

- Нет, ты вот это попробуй! - перебил Лысков, передавая ему блюдо с очень вкусными на вид сосисками с капустой. - Меня тут каждый день этим кормят. Ты знаешь, если немец за обедом не поел сосисок, то он уверяет, что вовсе не обедал...

Вообще. Лысков словно стал совсем другим человеком. Теперь он уже не стеснялся, открыто улыбался, его глаза блестели, язык развязался и движения сделались быстры. Словом, он совсем ожил.

Фатьма тоже преобразилась. Она не сидела уже с опущенными ресницами, а доверчиво и смело глядела на окружавших ее мужчин, причем ее щеки вспыхивали каждый раз, как она встречалась глазами с Лысковым.

Чагин, видя свою новую неудачу с вопросом относительно Демпоновского, послушно взял себе сосиски и принялся тыкать в них вилкой, но странный тон Лыскова не понравился почему-то ему.

"Что же, он уже считает меня недостойным узнать о деле, что ли?" - невольно подумал он.

- Что, брат, вкусно? - продолжал между тем Лысков. - Ты погоди, ты никогда не едал настоящей немецкой кухни, вот попробуешь. Тут, брат, говядину с вареньем подают, зелень с колбасой... И все вот этакими маленькими кусочками...

"И что он все про еду говорит? - подумал опять Чагин. - Очень интересно мне это!.. Или он при Фатьме не хочет рассказывать?.. Но тогда отчего же он не нашел минуты, чтобы нам остаться вдвоем?"

И вдруг он, как ему показалось, понял, почему ему не нравился разговор друга. Конечно, Лысков слишком рад свиданию с Фатьмой, вследствие чего ему и не хочется отпустить ее, хотя бы даже на минуту, и он счастлив, вполне счастлив. И вот это-то счастье и подействовало неприятно на Чагина. Хорошо Лыскову было радоваться и веселиться, когда та, которую он любил, была с ним теперь, и каково теперь ему, Чагину, сидеть и смотреть на их счастье и не знать, в каком положении дело, от которого зависит во многом его собственная судьба и любовь! Может быть, Лысков вовсе позабыл об этом деле и даже не старался о нем, увлеченный мечтами о своем счастье, и теперь не хочет говорить о Демпоновском просто потому, что ему не хочется думать ни о каких делах, ни о каких заботах и ему решительно безразлично, будут добыты бумаги или нет.

"Да, разумеется, - рассуждал Чагин, - ему безразлично. Вон он сосисками занят и рижским пирогом, а до остального ему и дела нет".

- Слушай, Лысков, - проговорил он вслух, - что же ты, однако, намерен делать? Я серьезно спрашиваю?

Лысков широко, добродушно улыбнулся и весело проговорил:

- А вот вернемся, Бог даст, в Петербург, тогда посмотрим. Венчаться будем в полковой церкви, ты ведь знаешь, между нами, - и он обернулся в сторону Фатьмы, - уже решено... Сейчас дадут шампанского, я велел... А пока мы устроим Фатьму у полкового командира. Он не откажет мне.

Фатьма, понявшая, в чем дело, покраснела опять и опустила глаза.

Чагину неловко было не разделить радости своего друга, но вместе с тем он боялся, что эта радость повредит делу и тогда не исполнится его собственное заветное желание.

- Я не об этом говорю, - поморщился он, - я тебя который уже раз спрашиваю о деле.

- Все, все будет в свое время! - ответил на этот раз Лысков, но этот ответ казался таким неопределенным, что вовсе не был успокоителен, а, напротив, еще более подтвердил догадки Чагина.

Принесли шампанское. Лысков налил бокалы, и они стали пить за будущее их благополучие, хотя по отношению к себе, по крайней мере, Чагин сильно сомневался в нем.

Глава, пока еще не понятная

Шампанское было выпито, когда в дверь комнаты, где сидели молодые люди, раздался стук, служивший обыкновенным условным знаком для разрешения войти.

- Войдите! - ответил Лысков по-немецки.

Дверь отворилась, и в комнату вошел русский купец, с бородою, в синем армяке нараспашку, из-под которого виднелась красная рубаха с запонкой. По всему было видно, что купец зажиточный.

Лысков оглядел его, подмигнул глазом и оглянулся на Чагина.

- Узнаешь? - спросил он его.

Чагин глядел во все глаза на купца, но узнать его решительно не мог.

- Нет, не узнаю, - ответил он.

- Странно, а это должен быть твой знакомый. Или в Петербурге не встречались?

Чагин много встречал купцов в Петербурге, но решительно ни одного из них не помнил и не мог признать знакомого в этом посетителе.

- Может быть... не знаю, - сказал он и, встав из-за стола, отошел к окну, удивляясь, зачем Лыскову в Риге понадобился петербургский купец.

"Денег у него занимать собирается, что ли?" - мелькнуло у него.

Фатьма тоже встала и отошла за Чагиным.

- Ну, что, как дела? - спросил у купца Лысков.

- Товар передан, - ответил тот густым басом.

- Передан? - протянул Лысков. - Когда?

- Сегодня.

- Сейчас только? Ты времени не упустил?

- Никак нет.

В голосе Лыскова слышалось беспокойство.

- А другой кто? - спросил он опять.

- Все тот же самый.

Чагина это бесило не на шутку.

- Да что ты, торговлю разве затеваешь? - не утерпел он, чтобы не спросить.

Лысков не ответил ему и обратился снова к купцу:

- Ты наверняка знаешь, что тот же самый?

- Наверняка.

- Ну, хорошо, ступай!

Купец вышел; Чагин слышал, по крайней мере, как скрипнула за ним дверь.

Он стоял, приложив лоб к стеклу окна и не хотел оборачиваться.

"Этакий огромный город, - думал он про Ригу, глядя в окно. - Кого тут найдешь?.. Знает ли Лысков, по крайней мере, где остановился Демпоновский? Дела какие-то затеял тоже... И надо же мне было сплоховать так, что я не могу серьезно потребовать от него объяснений, и не могу потому, что он сейчас может ткнуть, что два раза, мол-де, чуть не испортил, так и не суйся. Ну, хорошо, я смолчу, но только если и у него ничего не выйдет... разумеется, не выйдет... Где же найти тут?"

В это время он вдруг почувствовал, что стоявшая рядом с ним Фатьма крепко схватила его за руку и стиснула, как это может только сделать человек, боящийся упасть.

Он быстро оглянулся. Фатьма стояла вся бледная и свободной рукой указывала в окно.

Чагин глянул туда и увидел, что с противоположной стороны улицы переходил мостовую человек высокого роста, с осанистой, видной наружностью. Он высоко держал голову, так что отлично можно было разглядеть из окна его усатое, загорелое лицо.

- Это он... он, - прошептала Фатьма.

- Он? - переспросил голос Лыскова, подошедшего тоже к окну. - Слушай, Фатьма, - заговорил он быстро и впервые при Чагине обращаясь к Фатьме на "ты", - слушай, ты наверное не ошибаешься, что этот человек тот самый, который сделал тебе столько зла в твоей жизни; точно это он?

Ясно было по всему выражению Фатьмы, кого она увидела в окно.

Чагин, перед которым в последнее время прошло столько необыкновенных на первый взгляд событий, даже не удивился теперь этой новой случайной встрече. Напротив, при виде взволнованной Фатьмы он почему-то остался совершенно спокоен, как будто ждал и был предупрежден кем-то заранее, что все произойдет именно так.

Впоследствии, когда он, вспоминая всю эту историю, заносил ее на страницы своих записок, он чувствовал, что его правдивая история может показаться нарочно придуманной, но тогда, когда он переживал лично описанные им события, ему казалось, что это так просто, что иначе и быть не могло. Если он так неожиданно встретил саму Фатьму, отчего же было не встретить им и ее врага, тем более что этот человек, переменивший религию и снова отрекшийся, принадлежал к числу авантюристов, какие часто попадались в среде современников Чагина и постоянно переезжали из города в город.

"Конечно, сия знаменательная встреча, - говорит в записках Чагин, - может показаться неправдоподобной и эфемерной, но кто осмелится судьбе законы предписывать? И мне, скромному свидетелю столь дивных событий, остается лишь ради назидания потомству передать их с полной простотой, сколь доступно сие слабому перу моему".

На вопросы Лыскова Фатьма ответила, что она не ошибается, что она узнала бы из тысячи человек того, кто разлучил ее с ее милым; но убедительными казались не столько слова, сколько то волнение и страх, которые охватили ее всю, когда она увидела переходившего улицу человека.

- Так это точно он? - спросил eine раз Лысков.

- Да, да! Я боюсь его, - ответила Фатьма.

Лысков задумался на минуту, а затем спросил:

- Хочешь, чтобы этот человек был схвачен и получил наказание за все, что он сделал тебе?

Фатьма молчала.

Генерал-губернатор

После вышеописанного эпизода Фатьма успокоилась не скоро. Лысков вдруг начал выказывать признаки нетерпения и сказал, что ему нужно срочно ехать куда-то, но она просила его остаться, и он не поехал.

Вновь у него на лице появились сосредоточенность и задумчивость. Раза два он выходил из комнаты и возвращался несколько успокоенный.

Наконец Фатьма, уставшая с дороги, пожелала идти спать, хотя так и не дала ответа на предложенный ей Лысковым вопрос об аресте человека, причинившего ей зло, и, простившись, ушла в соседнюю, приготовленную для нее комнату.

У Чагина тоже глаза смыкались, но Лысков продолжал ходить, сосредоточенно куря одну трубку за другой.

Когда Чагин пробовал заговорить, он делал ему "тсс...", махал рукой и прислушивался к тому, что делалось в комнате Фатьмы.

- Ну, кажется, заснула, - проговорил наконец Лысков, - теперь едем.

- Как едем? Куда едем? - удивился Чагин.

- К генерал-губернатору.

- К генерал-губернатору?

- Да.

Лысков взял свой плащ и шляпу. Чагин должен был сделать то же самое.

Уходя, Лысков велел Захарычу остаться в их комнате на случай, если Фатьма спросит, где они.

Было совсем темно, когда они вышли на улицу.

- Послушай, но ведь поздно уже, - заметил Чагин.

- Ну так что же?

- Да ловко ли в такую пору к губернатору? Ты знаешь его? Кто здесь генерал-губернатор?

- Граф Броун.

- Ты незнаком с ним?

- Нет.

- Ну, вот видишь! Как же мы так?

- Очень просто. Вот увидишь.

- Раньше нужно бы было...

- Да ведь ты сам видел, раньше она не пускала... Значит, нужно было выбирать: ее ли тревожить или генерала Броуна. Ну, а ее спокойствие мне дороже. Вот и все!.. - и, остановив ехавшего навстречу им извозчика, Лысков сел и велел ехать к генерал-губернатору.

В передней генерал-губернатора очень удивились, когда Чагин с Лысковым появились там в такой поздний час. Сначала прямо заявили, что граф не принимает и что если нужно, то можно завтра утром. Но Лысков остался непреклонен. Он требовал немедленного доклада.

Вызвали дворецкого. Тот тоже упорствовал, заявляя, что граф кончает ужинать и после ужина пойдет спать.

- Ну, милейший, мне тут разговаривать больше некогда! - заявил Лысков. - Если ты не пойдешь сейчас же и не доложишь графу, что его спрашивают двое офицеров из Петербурга по важному делу, то я сам войду без доклада. Понял?

Это убедило наконец дворецкого, и он, проведя незваных гостей в приемную, пошел докладывать о них.

Броун заставил себя ждать. Чагин успел во всех подробностях разглядеть обитый полотном и раскрашенный потолок приемной, на котором были изображены волны и пловец в какой-то скорлупообразной лодке с надписью "Кормило мое держу твердо", пока наконец за дверью послышались шаги и в комнате появился Броун. Он вошел морщась, как человек, видимо, только что хорошо поужинавший, которому помешали насладиться спокойствием после еды. Он не подал руки и сухо поклонился, глянув так, как будто сказал этим взглядом: "Я отлично знаю, что вы гвардейские офицеры из Петербурга, но это ничуть не мешает вам обходиться со мною с должным генерал-губернатору почтением".

Лысков с Чагиным почтительно поклонились ему. Броун прищурился.

- Вы, государи мои, по делу? Говорите, что по важному делу? Посмотрим! - произнес он.

Лысков, нисколько не смутившийся приемом, смело и ясно ответил, что дело, по которому они беспокоят графа, действительно первостепенной важности.

- Дело идет об аресте одного очень вредного человека, - сказал Лысков. - Этот человек поляк, бежавший в Турцию, отступившийся там от христианства и затем продавший девушку, дочь своего бывшего господина...

Чагин, воображавший, что они явились по делу бумаг Демпоновского, и увидевший теперь свою ошибку, потому что Лысков хлопотал совсем о другом, потупился и нахмурился. Если бы он знал, что Лысков отправляется чуть ли не ночью к Броуну только за тем, чтобы требовать ареста пресловутого Тимбека, то отказался бы ехать с ним.

"Вот как можно голову потерять! - подумал он про своего друга. - Забыл все и только и думал об одном".

- И вы имеете на это солидные доказательства? - спросил Броун.

- Имею.

- А этот человек русский подданный?

- Не знаю, какой он подданный...

- Но, во всяком случае, вы могли бы, государь мой, и завтра явиться, - произнес Броун.

- Завтра рано утром он уезжает.

Броун задумался, а затем наконец проговорил:

- Я подумаю, разберу это дело, но тут нужно быть очень осторожным... Ведь если он не русский подданный...

- Я просил бы, ваше сиятельство, - перебил Лысков, смягчая свою настойчивость тем, что титулует Броуна, - немедленно сделать распоряжение об аресте этого человека.

- Ого, - воскликнул Броун, подняв брови, - вы слишком поспешны, молодой человек!.. Так нельзя.

- Если вашему сиятельству, - спокойно продолжал Лысков, - мало указанных мною причин для ареста, то вот еще одно подтверждение! - и он, вынув из кармана камзола сложенную вчетверо бумагу, подал ее Броуну.

Тот развернул ее, просмотрел и вдруг сделался очень серьезен.

- Да, это другое, дело, - шепотом уже сказал он. - Вы уполномочены перехватить польские бумаги, и если этот человек везет их, то я обязан содействовать вам... Вы говорите, арестовать нужно сейчас же?

- Да, сейчас же, - спокойно ответил Лысков.

- Прошу подождать! - сказал генерал-губернатор и вышел из комнаты.

Объяснение главы тридцатой

Как только Броун вышел, Чагин, весь красный, с налившимися кровью глазами, большими шагами приблизился к Лыскову и схватил его за руку.

- Этого я не ожидал от тебя, - заговорил он, волнуясь и глотая слова, - как? Ты для своих целей, для того, чтобы успокоить ту, которую любишь, решился воспользоваться данным тебе полномочием? Ты мог, ты должен был арестовать Демпоновского, а вместо него забираешь другого, который нужнее тебе по личному делу?.. Этого я не ожидал, извини меня, но я не ожидал...

Лысков, снова прежний невозмутимый Лысков, улыбаясь, смотрел на друга.

- Не кричи так! - сказал он.

- Нет, буду кричать, и мало того, заявлю, скажу, что надо арестовать Демпоновского, а не того, которого ты желаешь схватить... Тебе хорошо, а мне-то каково? Ведь, упустив Демпоновского, я лишаюсь сам весьма многого... Ты подумал ли хоть об этом, а?..

- Да замолчишь ли ты? - проговорил Лысков, сложив руки. - Я тебя взял потому, что думал, что ты хоть на этот раз сдержишь условие - слушаться... Два раза чуть не испортил всего, так помни, на этот раз испортишь, поправить нельзя будет.

- Два раза испортил! Ты поймал меня на этом, как будто сам не можешь делать промахов... А тут, брат, очевидно... Нет, как хочешь, я не могу согласиться.

- Да не соглашайся, только не мешай!

- И помешаю... Так нельзя...

- Пойми ты, бумаги больше не у Демпоновского.

- Как не у Демпоновского?

- А так. Они у того человека, в котором Фатьма узнала Тимбека.

- Ты не шутишь?

- Нисколько.

- Постой!.. Откуда же ты знаешь это?

- Откуда? Оттуда, что я слежу за ним с самого приезда в Ригу. Ты видел сегодня у меня купца и не узнал его?

- Ну?

- Ну, этот купец Бондаренко, переодетый.

- Неужели?

- Ага, вот теперь "неужели"? Да, Бондаренко. Я одел его купцом и поместил в той гостинице, где остановился Демпоновский, рядом с номером, который тот занимает. Сегодня Бондаренко пришел и сообщил мне при тебе, что бумаги переданы, а ты ничего не понял.

Все случилось так, как говорил Лысков. Бумаги действительно оказались у самозванца Тимбека, арестованного по причине его прошлых деяний.

Лысков с Чагиным привезли их в Петербург и получили за исполненное поручение должную награду.

Но главная награда состояла для них в том счастье, которое они нашли, женившись каждый по давно сделанному ими выбору.

Михаил Николаевич Волконский - Забытые хоромы - 02, читать текст

См. также Волконский Михаил Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Записки прадеда - 01
Предисловие Изучать XVIII столетие, в особенности конец его, и оставля...

Записки прадеда - 02
IX Светильник 1 Вернувшись домой, Орленев улегся в постель, но не мог ...