Викентий Вересаев
«ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЕСЬ МИР! (О Льве Толстом) - 01»

"ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЕСЬ МИР! (О Льве Толстом) - 01"

Немец засмеялся, вышел совсем из дверей коровника, сдернул колпак и, взмахнув им над головой, закричал: - Und die ganze Welt hoch!

Ростов сам так же, как немец, взмахнул фуражкой над головой и, смеясь, закричал: "Und vivat die ganze Welt". Хотя не было никакой причины к особенной радости ни для немца, вычищавшего свой коровник, ни для Ростова, ездившего со взводом за сеном, оба человека эти с счастливым восторгом и братскою любовью посмотрели друг на друга, потрясли головами в знак взаимной любви и, улыбаясь, разошлись, немец - в коровник, Ростов - в избу.

"Война и мир"

I

ЕДИНСТВО

Солнце - яркое, горячее солнце над прекрасною землею. Куда ни взглянешь, всюду неожиданная, таинственно-значительная жизнь, всюду блеск, счастье, бодрость и вечная, нетускнеющая красота. Как будто из мрачного подземелья вдруг вышел на весенний простор, грудь дышит глубоко и свободно. Вспоминается далекое, изжитое детство: тогда вот мир воспринимался в таком свете и чистоте, тогда ощущалась эта таинственная значительность всего, что кругом.

Среди прекрасного мира - человек. Из души его тянутся живые корни в окружающую жизнь, раскидываются в ней и тесно сплетаются в ощущении непрерывного, целостного единства.

"И все я был один, - рассказывает Николенька в "Юности", - и все казалось, что таинственно-величавая природа, притягивающая к себе светлый круг месяца, стоящий везде, и как будто наполняющий собою все необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, - мне все казалось в эти минуты, что как будто природа, и луна, и я, мы были одно и то же".

Оленин лежит в первобытном лесу, в логовище оленя. "Около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары; и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам". Ему ясно представилось, что думают и жужжат комары: "Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть!" - жужжат они и облепляют его. И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, а просто такой же комар или такой же фазан или олень, как и те, которые живут теперь вокруг него".

Князю Мышкину Достоевского мучительно чужд и недоступен "вечный праздник природы". Как незваный гость, "всему чужой и выкидыш", тоскливо стоит он в стороне и не в силах отозваться душою на ликование жизни. Для Толстого же этот праздник - свой, родной. Он рвется в самую его гущу, как ласточка в воздух.

"Я люблю природу, - пишет Толстой, - когда она со всех сторон окружает меня и потом развивается бесконечно вдаль, но когда я нахожусь в ней. Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда вы не одни ликуете и радуетесь природой, когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, сцепившись, ползают коровки, везде кругом заливаются птицы. А это (альпийская вершина) - голая, холодная, серая площадка, и где-то там красивое что-то подернуто дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного далека. Мне дела нет до этой дали". (Из черновых путевых заметок Толстого о Швейцарии.)

Вокруг человека - огромное море жизни: животные, растения. У них нет рассудка, они не умеют говорить. Но в них есть самое важное, что и в человеке важнее рассудка и слов.

"- Нынче весной, - рассказывает дядя Ерошка, - так-то подошел табун важный, зачернелся. "Отцу и сыну..." уж хотел стрелить. Как она фыркнет на своих на поросят: "беда, мол, детки: человек сидит!" - и затрещали все прочь по кустам.

- Как же это свинья поросятам сказала, что человек сидит? - спросил Оленин.

- А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром, что свинья называется. Он все знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит... Она свинья, а все она не хуже тебя: такая же тварь божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек!"

Толстой говорит про лошадь Вронского Фру-Фру: "она была одно из тех животных, которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им этого".

И повсюду у Толстого только как будто эта механическая причина отделяет животных от людей.

"Старая Ласка, еще не совсем переварившая радость приезда Левина, вернулась со двора, махая хвостом, подошла к нему, подсунула голову под его руку, жалобно подвизгивая и требуя, чтобы он поласкал ее.

- Только не говорит, - сказала Агафья Михайловна. - А пес... Ведь понимает же, что хозяин приехал и что ему скучно".

Мухортый ищет среди метели дорогу домой. "Никита только дергал вожжи, стараясь не шевелить ими, радуясь на ум своего любимца.

- Только не говорит, - приговаривал Никита. - Вишь, что делает! Иди, иди знай! Так, так... И умен же!.. Гляди, что ушами делает. Никакого телеграфа не надо, за версту чует".

Собаки упустили волка. "Когда мы прибежали к канаве, волка уже не было, и обе собаки вернулись к нам с поднятыми хвостами и рассерженными лицами. Булька рычал и толкал меня головой - он, видно, хотел что-то рассказать, но не умел" ("Булька и волк").

Однако, в конце концов, слова не так уж необходимы. Тесное, непрерывное общение происходит между душами и помимо слов - путем взглядов, интонаций, какой-то своеобразной интуиции.

"Левин пустил собаку. Сытый, бурый третьяк, увидав собаку, шарахнулся. Остальные лошади тоже испугались. Ласка остановилась, насмешливо посмотрела на лошадей и вопросительно на Левина. Левин посвистал в знак того, что можно начинать". Ласка почуяла дичь. "Чтоб найти, она начала уже круг, как вдруг голос хозяина развлек ее.

- Ласка! Тут! - сказал он, указывая ей другую сторону.

Она постояла, спрашивая его, не лучше ли делать, как она начала. Но он повторил приказание сердитым голосом".

Фру-Фру на скачках. "В то самое мгновение, как Вронский подумал о том, что надо теперь обходить Махотина, сама Фру-Фру, поняв уже то, что он подумал, без всякого поощрения значительно наддала и стала приближаться к Махотину с самой выгодной стороны, со стороны веревки. Махотин не давал веревки. Вронский только подумал о том, что можно обойти и извне, как Фру-Фру переменила ногу и стала обходить именно таким образом... Он подскакивал к ирландской банкетке. Вместе с Фру-Фру он еще издалека видел эту банкетку, и вместе им обоим, ему и лошади, пришло мгновенное сомнение. Он заметил нерешимость в ушах лошади и поднял хлыст, но тотчас же почувствовал, что сомнение было неосновательно: лошадь знала, что нужно".

Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною жизнью.

И не только в животных есть для Толстого эта тайная, но близкая человеку жизнь. Есть она и в растениях.

Толстой стал вырубать в саду молодые топольки, шедшие от корней большого тополя. "Мне иногда жалко становилось смотреть, как разрубали под землей их сочные коренья, как потом вчетвером мы тянули и не могли вырвать надрубленный тополек. Он из всех сил держался и не хотел умирать. Я подумал: видно, нужно им жить, если они так крепко держатся за жизнь... Потом уже, когда было поздно, я узнал, что не надо было уничтожать их. Я думал, что отростки вытягивают сок из старого тополя, а вышло наоборот: когда я рубил их, старый тополь уже умирал. Он давно уже умирал и знал это, и передал свою жизнь в отростки".

Деревья умеют ходить. Черемуха выросла близко от липы, липа затенила ее. "Черемуха, чтоб ее не глушила липа, перешла из-под липы на дорожку. Она почуяла, видно, что ей не жить под липой, вытянулась, вцепилась сучком на землю, сделала из сучка корень, а тот корень бросила" (Рассказы для детей из ботаники: "Как ходят деревья").

"Тополь знал, что умирает", "черемуха почуяла, что ей не жить". У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как человек, - но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их жизнь Толстой живо ощущает душою, и жизнь эта роднит дерево с человеком.

Толстой рубит черемуху. "Всякую работу весело работать; весело и рубить. Весело наискось глубоко всадить топор и потом напрямик подсечь подкошенное и дальше, и дальше врубаться в дерево. Я совсем забыл о черемухе и только думал о том, как бы скорее свалить ее... Когда я запыхался, я положил топор, уперся с мужиками в дерево и попытался свалить его. Мы качнули: дерево задрожало листьями, и на нас посыпались белые душистые лепестки цветов. В то же время точно вскрикнуло что-то, - хрустнуло в середине дерева, - мы налегли, и как будто заплакало, затрещало в середине, и дерево свалилось. Оно разодралось у надруба и, покачиваясь, легло сучьями и цветами на траву. Подрожали ветки и цветы после падения и остановились.

- Эх, штука-то важная! - сказал мужик. - Живо жалко!

А мне так было жалко, что я поскорее отошел к другим рабочим"...

Еще крепче эта таинственная, живая связь у людей друг с другом. Наружно они сообщаются словами, но души их, помимо слов, все время соприкасаются в каком-то другом общении, неизмеримо более глубоком, тесном и правдивом.

"- А что, Марьянка, слышь, начальника у вас поставили? - спросил Лукашка, подвигаясь к ней.

Марьянка, как всегда, не сразу отвечала и медленно подняла глаза на казаков. Лукашка смеялся глазами, как будто что-то особенное, не зависимое от разговора, происходило в это время между ним и девкой".

Николай Ростов возвратился с войны домой и встречается с Соней. "Он поцеловал ее руку и назвал ее вы - Соня, Но глаза их, встретившись, сказали друг другу ты и нежно поцеловались. Она просила своим взглядом у него прощения за то, что в посольстве Наташи она смела напомнить ему о его обещании. Он своим взглядом благодарил ее за предложение свободы".

Князь Нехлюдов встречается с сестрою. "Они поцеловались и, улыбаясь, посмотрели друг на друга. Совершился тот таинственный, не выразимый словами, многозначительный обмен взглядов, в котором все была правда, - и начался обмен слов, в котором уже не было той правды".

Но часто даже и взгляды излишни. Люди просто чувствуют друг друга.

Николай Ростов стоит в церкви на молебне. "Он тотчас же узнал княжну Марью не столько по профилю ее, сколько по тому чувству осторожности, страха и жалости, которое тотчас же охватило его".

Андрей Болконский. "Он был в легком лихорадочном состоянии, и мысли его были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задремал. Вдруг ощущение счастья охватило его.

- А, это она вошла! - подумал он.

Действительно, на месте Сони сидела только что неслышными шагами вошедшая Наташа. С тех пор, как она стала ходить за ним, он всегда испытывал это физическое ощущение ее близости".

Грубое, по самой сути своей схематическое слово только уродует тонкое общение, которое происходит между душами.

Князь Андрей объясняется Наташе в любви. "Он взглянул на нее, и серьезная страстность выражения ее лица поразила его. Лицо ее говорило: "Зачем спрашивать? Зачем сомневаться в том, чего нельзя не знать? Зачем говорить, когда нельзя словами выразить того, что чувствуешь?"

Княжна Марья Болконская приезжает к умирающему брату. "Она отерла глаза и обратилась к Наташе. Она чувствовала, что от нее она все поймет и узнает.

- Что... - начала она вопрос, но вдруг остановилась.

Она почувствовала, что словами нельзя ни спросить, ни ответить. Лицо и глаза Наташи должны были сказать все яснее и глубже".

Мир светел. Он весь полон единым, непрерывным трепетом жизни. Счастливым ответным трепетом полна и душа человека.

"Чего хотеть, чего желать? - пишет Толстой в "Люцерне". - Вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими, полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо!"

Чем сильнее в человеке трепет жизни, чем больше у него счастья, тем выше и прекраснее становится человек, тем глубже и полнее понимает он "все, что стоит понимать в жизни".

"Наташа была так счастлива, как никогда еще в жизни. Она была на той высшей ступени счастья, когда человек делается вполне добр и хорош и не верит в возможность зла, несчастья и горя".

То же и с Пьером.

"Пьер часто потом вспоминал это время счастливого безумия. Все суждения, которые он составил себе о людях и обстоятельствах за этот период времени, остались для него навсегда верными. Он не только не отрекался впоследствии от этих взглядов на людей и вещи, но, напротив, во внутренних сомнениях и противоречиях прибегал к тому взгляду, который он имел в это время безумия, и взгляд этот всегда оказывался верен.

"Я был тогда, - думал он, - умнее и проницательнее, чем когда-либо, и понимал все, что стоит понимать в жизни, потому что... я был счастлив".

Безумие Пьера состояло в том, что он не дожидался, как прежде, личных причин, которые он называл достоинствами людей, для того чтобы любить их, а любовь переполняла его сердце, и он, беспричинно любя людей, находил несомненные причины, за которые стоило любить их".

Счастье и радость обличают зло жизни, делают его наглядно-ужасным и чудовищным.

"- Го, го, го! Ха, ха, ха! Ух! Ух! - раздался между солдатами грохот такого здорового и веселого хохота, невольно через цепь сообщившегося и французам, что после этого нужно было, казалось, разрядить ружья, взорвать заряды и разойтись поскорее всем по домам.

Но ружья остались заряженными, бойницы так же грозно смотрели вперед, и так же, как прежде, остались друг против друга обращенные, снятые с передков пушки".

Ясным своим светом счастье ярко освещает вялость, убогость и искусственность людской жизни.

Ужин у князя Василия Курагина. Влюбленные Пьер и Элен сидят рядом. "Старая княгиня, предлагая с грустным вздохом вина своей соседке и сердито взглянув на дочь, этим вздохом как будто говорила: "да, теперь нам с вами ничего больше не осталось, как пить сладкое вино, моя милая, теперь время этой молодежи быть так дерзко, вызывающе-счастливой". "И что за глупость все то, что я рассказываю, как будто это меня интересует, - думал дипломат, взглядывая на счастливые лица любовников: - Вот это счастье!"

"Среди тех ничтожно-мелких искусственных интересов, которые связывали это общество, попало простое чувство стремления красивых и здоровых молодых мужчины и женщины друг к другу. И это человеческое чувство подавило все и царило над всем их искусственным лепетом. Шутки были невеселы, новости неинтересны, оживление, очевидно, поддельно. Казалось, и огни свечей сосредоточены были только на этих двух счастливых лицах".

Бёрне говорит: "Быть счастливым - это тоже добродетель". Для Толстого это великая добродетель и великая заслуга. Пьяница-музыкант Альберт замерзает на улице. Ему чудится голос друга-музыканта, защищающего его перед толпой: "Вы могли презирать его, мучить, унижать, а он был, есть и будет неизмеримо выше всех вас. Он счастлив, он добр. Ниц падайте перед ним! На колени!" - "Да, он лучший и счастливейший!" - невольно повторялось в воображении Альберта... В ближайшей церкви слышался благовест, и благовест этот говорил: "да, он лучший и счастливейший!" Далеко и высоко гудя где-то, колокол говорил: "Он вам жалок кажется, вы его презираете, а он лучший и счастливейший!"

У Достоевского было бы: "он лучший и несчастнейший!"

Толстой рассказывает про Нехлюдова: "В это лето у тетушек он переживал то восторженное состояние, когда в первый раз юноша сам по себе познает всю красоту и важность жизни и всю значительность дела, предоставленного в ней человеку... Мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать".

Светлою тайною стоит мир божий и перед самим Толстым; радостно и восторженно он старается познать и разгадать эту тайну. В чем ценность жизни? В чем счастье? Для чего живет человек?

II

СПОСОБ ПОЗНАНИЯ

К важнейшим вопросам жизни Достоевский подходит с меркою разума и логики. Какое может быть для человека разумное основание любить людей, быть нравственным и благородным? Какая логика может заставить его жить и ценить жизнь, раз его ждет неизбежная смерть? Какой вообще может быть смысл в этой жизни, которая полна ужасов и скорбей? Ни на один из вопросов разум не может дать логического ответа. Больше, чем кто-либо другой, Достоевский знает, что разуму и не дано собственными силами разрешать подобные вопросы; разум может только передать сознанию ответы другого голоса, лежащего глубже и сокровеннее. Но другой этот голос в Достоевском молчит, как труп. Молчит и разум. Ответов нет. И вот - жизнь пуста, ужасающе-бессмысленна, лишена всякой внутренней ценности; только санкция со стороны способна дать ей ценность.

Толстой вообще относится к разуму с глубочайшим недоверием. Сложная жизнь не укладывается для него в ограниченные рамки слов, мыслей и убеждений. Твердость и определенность убеждений вернее всего свидетельствует об оторванности от жизни.

"В области политики, философии, богословия Каренин сомневался или отыскивал; но в вопросах искусства и поэзии, в особенности музыки, понимания которой он был совершенно лишен, у него были самые определенные, твердые мнения".

Старший брат Левина, ученый теоретик Кознышев, "никогда не изменял своего мнения о народе и сочувственного к нему отношения". В спорах с Левиным, гораздо ближе знавшим народ, "Кознышев всегда побеждал брата именно тем, что у Кознышева были определенные понятия о народе, его характере, свойствах и вкусах; у Константина же Левина никакого определенного и неизменного понятия не было, так что в этих спорах Константин был уличаем в противоречии самому себе".

Тем более ненадежен разум, когда он берется решать основные вопросы жизни. Все, чем жива жизнь, для Толстого лежит на каком-то совсем другом уровне, а не на том, где люди оперируют словами и оформленными мыслями.

"Главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прийти в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя все-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в том, что не вздор ли все то, что я думаю, и все то, во что я верю?"

Человек жалок и беспомощен, когда подходит к жизни с одним только умом, с кодексом его понятий, суждений и умозаключений. Так был бы беспомощен скрипач, который вышел бы играть хотя бы и с самым прекрасным смычком, но без скрипки. Сущность жизни познается каким-то особенным путем, внеразумным. Есть способность к этому познанию, - и ум, как смычок, извлечет из него полные, живые, могущественные мелодии.

"И Наташа уходила в детскую кормить своего единственного мальчика Петю. Никто ничего не мог ей сказать столько успокоительного, разумного, сколько это трехмесячное маленькое существо, когда оно лежало у ее груди, и она чувствовала его движение и сопение носиком. Существо это говорило: "Ты сердишься, ты ревнуешь, ты хотела бы ему отомстить, ты боишься, а я вот он. А я вот он"... И отвечать нечего было. Это было больше, чем правда".

То же и с Кити. "Кити сердцем знала, что не только ребенок ее узнает няню, но что он все знает и понимает, и знает, и понимает еще много такого, чего никто не знает, и что она, мать, сама узнала и стала понимать только благодаря ему".

Умный Каренин или Кознышев со снисходительною улыбкою спросят Наташу и Кити: "Что же это знает и понимает ваш ребенок, чего никто не знает? Что он такого разумного говорит?" Конечно, ни Наташа, ни Кити не сумеют ответить, и умные люди пожмут плечами.

Умирает Николай Левин. За ним ухаживают Константин Левин, Кити и няня Агафья Михайловна.

"Скрыл от премудрых и открыл детям и неразумным" - так думал Левин про свою жену, разговаривая с ней в этот вечер.

Левин думал об евангельском изречении не потому, чтоб он считал себя премудрым. Он не считал себя премудрым, но не мог не знать, что он был умнее жены и Агафьи Михайловны, и не мог не знать того, что когда он думал о смерти, он думал всеми силами души. Он знал тоже, что многие мужские большие умы, мысли которых об этом он читал, думали об этом и не знали одной сотой того, что знали об этом его жена и Агафья Михайловна. Как ни различны были эти две женщины, и Агафья Михайловна и Кити, они в этом были совершенно похожи. Обе несомненно знали, что такое была жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это".

Что-то знает в этой таинственной области дядя Ерошка. "Он удивился, почему русские все просты, и отчего они ничего не знают, а все ученые". Русские господа не знают, а зверь знает. "Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека. Он все знает... Глуп человек, глуп, глуп человек!.."

Смерть брата производит на Левина очень сильное впечатление. "Он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что он такое". Левин пересматривает свои убеждения, читает философов, - не только нет никаких ответов, но ничего похожего на ответ. "Он был в положении человека, отыскивающего пищу в игрушечных и оружейных лавках... Нарочно вдаваясь в ту ловушку слов, которую ставили ему философы или он сам себе, он начинал как будто что-то понимать. Но стоило забыть искусственный ход мысли и из жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, - и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный дом, и ясно было, что постройка была сделана из тех же перестановленных слов, независимо от чего-то более важного в жизни, чем разум".

Жизнь теряет для Левина всякий смысл. Его тянет к самоубийству. Но рядом с этим наблюдается одно чрезвычайно странное явление. "Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое, и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде".

Левин как будто подходит к чему-то очень большому и важному. Еще одно усилие, - и смычок коснется струн таинственной скрипки, и Левину откроется то, что знают Агафья Михайловна и сопящий носиком Петя, дядя Ерошка и зверь.

И вдруг...

III

"СМЫСЛ ДОБРА"

Вдруг Левин услышал слова мужика:

"Фоканыч для души живет, бога помнит. По правде живет, по-божью".

Эти слова производят в душе Левина полный переворот. "Не для нужд своих жить, а для бога". Неверующему Левину становится вдруг ясно, что он мог жить только благодаря тем христианским верованиям, в которых он был воспитан. "Что я бы был такое, если бы не имел этих верований, не знал, что надо жить для бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал". То несознаваемое, чем крепок Левин, оказывается христианским богом, с "законами добра, явленным миру откровением". Это же, по объяснению Левина, дает Агафье Михайловне и Кити внутреннее знание того, что такое жизнь и смерть. Лишь благодаря христианским верованиям миллионы людей живут, находя в жизни смысл.

Но перед Левиным встает, как сам он чувствует, "опасный" вопрос: "Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты, что же они такое?" Левин отвечает: "Вопроса о других верованиях и их отношениях к божеству я не имею права и возможности решить". Кто же тогда дал ему право решать вопрос о христианских верованиях, - решать, что именно моральное содержание христианства единственно дает людям силу жизни?

Тщетно ждем мы от художника Толстого, чтобы он в живых образах показал нам раскрывшийся Левину смысл жизни. "С Кити никогда не будет ссор, с гостем, кто бы он ни был, буду ласков". Но с Кити Левин опять поссорился - и приходит к окончательному выводу: "Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить... Но жизнь моя теперь не только не бессмысленна, как было прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее".

Не "вложил", даже не "вложу", а только "властен вложить"! И что вложить-то? "С Кити не будет ссор, с гостем буду ласков". И бессмысленная прежде жизнь вдруг освещается смыслом! Вот тот живящий хлеб, который, наконец, нашел Левин. Но ведь этот хлеб из папье-маше! Левин искал пищу в игрушечных и оружейных лавках. Очевидно, в одной из игрушечных лавок ему и подсунули этот хлеб.

Но как же Левин не заметил, что хлеб его - из папье-маше? Очевидное дело: Левин искал пищу, не будучи голоден. Вот почему грубо сделанное подобие хлеба он так легко и принял за хлеб. Вопрос о смысле жизни был для него чисто умственным вопросом; в бессознательной своей глубине он твердо знал, "и что он такое, и для чего живет". Вот почему он так легко удовлетворился своим поспешным, скомканным, ни на что не отвечающим ответом.

Но не один только Левин находит у Толстого смысл жизни в добре. Большинство его героев приходит к тому же. Поищем у них, что же это за смысл, который дается жизни добром?

Оленин лежит в лесу. Его охватывает чувство счастья, ощущение единства со всем окружающим; в сердце вскипает любовь ко всему миру. Это сложное чувство он разлагает умом и анализирует, старается уложить в форму, в которую оно совершенно неспособно уложиться.

"Как надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?" - И он стал вспоминать свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на самого себя. Он сам представился себе таким требовательным эгоистом, тогда как, в сущности, ему для себя ничего не было нужно... И вдруг ему как будто открылся новый свет. "Счастье вот что, - сказал он сам себе, - счастье в том, чтобы жить для других. И это ясно... Какие желания всегда могут быть удовлетворены? Какие? Любовь, самопожертвование!" Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой".

Он решает "раскидывать на все стороны паутину любви: кто попадется, того и брать". Но увы: никто не попадается. Насекомые кругом слишком крупны. Они вольно носятся в воздухе, пролетают сквозь жиденькую паутину Оленина, рвут ее и даже не замечают. И сам паук любви начинает чувствовать, что куда радостнее летать в воздухе, чем сидеть в уголке на своей паутине. "Иногда Оленин забывал вновь открытый им рецепт счастья и считал себя способным слиться с жизнью дяди Ерошки, но потом вдруг опоминался и тотчас же хватался за мысль сознательного самоотвержения".

А кругом - люди, не нуждающиеся в его рецепте. "Люди здесь живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, земле, дереву, других законов у них нет... И оттого люди эти, в сравнении с ним самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя".

Оленина тянет к жизни. Сильнее разгорается любовь к красавице Марьянке. Он с силою схватывает ее наедине, крепко целует. "Все пустяки, что я прежде думал: и любовь и самоотвержение. Одно есть счастье: кто счастлив, тот и прав, - мелькнуло в его голове".

Однако счастье ему не дается. Оленин опять обращается за объяснением к своему прошедшему, но теперь причину находит совсем уже не в том, в чем видел прежде, - не в том, что был "таким требовательным эгоистом".

"Я пробовал, - пишет он, - отдаваться этой жизни и чувствовал свою слабость, свою изломанность. Я не мог забыть себя и своего сложного, негармонического, уродливого прошедшего... Самое ужасное и самое сладкое в моем положении то, что я чувствую, что я понимаю Марьяну, а она никогда не поймет меня. Она не поймет не потому, что она ниже меня, напротив, она не должна понимать меня. Она счастлива: она, как природа, ровна, спокойна и сама в себе. А я, исковерканное, слабое существо, хочу, чтоб она поняла мое уродство и мои мучения. Любя ее, я испытываю не желание наслаждения, это что-то другое. Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого божьего мира. Я писал прежде о своих новых убеждениях, которые вынес из своей одинокой жизни. Дороже этих убеждений ничего во мне не было... Ну... Пришла любовь, и их нет теперь, нет и сожаления о них! Даже понять, что я мог дорожить таким односторонним, холодным, умственным настроением, для меня трудно. Пришла красота и в прах рассеяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу. И сожаления нет об исчезнувшем! Самоотвержение - все это вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастью. Жить для других, делать добро! Зачем? Я не люблю теперь этих других. Я живу не сам по себе, но есть что-то сильнее меня, руководящее мною. Я мучаюсь, но прежде я был мертв, а теперь только я живу".

Кончается роман тускло и нудно. Марьяна соблазнилась, было, браком с богатым "юнкирем", но после смерти Лукашки отворачивается от Оленина.

"Уйди, постылый! - крикнула девка, топнула ногой и угрожающе подвинулась к нему. И такое отвращение, презрение, злоба выразились на лице ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться".

Он навсегда уезжает из станицы. Жалок его отъезд. С глубоким равнодушием все смотрят на уезжающего, как будто он и не жил среди них. И ясно: Оленин стал всем чужд не потому, что не сумел удержаться на высоте своего самоотвержения, а потому, что в нем не оказалось жизни, - той жизни, которая ключом бьет окружающих людях - в Лукашке, Марьяне, дяде Ерошке.

В "Утре помещика" князь Нехлюдов открывает ту же - "ему казалось, - совершенно новую истину" о счастье в добре и самоотвержении. Но так же, как Оленин, он убеждается в мертвенной безжизненности этой истины. "Иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собою! Я недоволен, потому что я здесь не знаю счастья, а желаю, страстно желаю счастья".

Брошенная Вронским Кити знакомится за границею с самоотверженною Варенькою. Ей становится понятным счастье самоотвержения и любви к людям. Она начинает ухаживать за больными, пытается вся уйти в любовь и самоотречение. Но очень уже скоро в величайшем волнении она говорит Вареньке:

"Все это было притворство, потому что это все выдуманное, а не от сердца. Какое мне дело до чужого человека? Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь я уже не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей! Пускай они живут, как хотят, и я, как хочу. Я не могу быть другою!"

С Варенькою она помирилась. "Но для Кити изменился весь тот мир, в котором она жила. Она не отреклась от всего того, что узнала, но поняла, что она себя обманывала, думая, что может быть тем, чем хотела быть. Она как будто очнулась... и ей поскорее захотелось на свежий воздух".

"Смысл добра" открывается и Пьеру Безухову в учении масонов. "Он был, как ему казалось, порочным только потому, что он как-то случайно запамятовал, как хорошо быть добродетельным". Мы увидим - пребывание в плену дало Пьеру новое, широкое понимание жизни, и он с чуждым, отказывающимся чувством вспоминает об откровениях масонства.

И так у всех художественно выписанных искателей смысла жизни. "Смысл добра", который они вкладывают в жизнь, так наглядно мертвен, так уродлив, что вызывает только раздражение, почти отвращение. Князь Нехлюдов в "Воскресении" пожертвовал собою для Катюши Масловой. После хорошего обеда у сибирского губернатора сидит он в мягком кресле, слушает симфонию Бетховена. "Рояль белый прекрасный, исполнение симфонии хорошее. Слушая прекрасное анданте, он почувствовал щипание в носу от умиления над самим собою и всеми своими добродетелями". И горячо сочувствуешь озлоблению Масловой, с каким она думает об этом подвижнике: "Она знает его и не поддается ему, не позволит ему духовно воспользоваться ею, как он воспользовался ею телесно, не позволит ему сделать ее предметом своего великодушия".

Иногда положительно начинает казаться, что Толстой сознательно рисует "смысл добра" в таких уродливых формах, что он как будто прямо хочет сказать читателю: нет, смысл жизни - в чем угодно, только не в добре!

Но, конечно, это не так. Напротив, Толстой горячо сочувствует своим искателям смысла жизни в области добра. Он упорно рисует их почти в каждом своем произведении, начиная с "Юности" и кончая "Воскресением". Он, несомненно, всеми силами старается заразить читателя мыслью, что смысл жизни лежит именно в любви и самоотвержении. Тем знаменательнее неудача, которая при этом постигает Толстого. Как будто какая-то непреодолимая преграда стоит перед художником, он снова и снова разбегается, чтоб перепрыгнуть ее, - и каждый раз напрасно.

Внутренняя сущность его героев совершенно не соответствует тому "смыслу добра", который они признают за жизнь. Еще более знаменательно, что несоответствие это не создает в их душах решительно никакой трагедии. Кириллов Достоевского говорит: "Бог необходим, а потому должен быть. Но я знаю, что его нет и не может быть. Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?" Тут безысходный ужас самой подлинной трагедии. Не менее трагично должно быть положение и героев Толстого. Все они должны бы говорить: "Смысл жизни только в любви и самоотвержении. Но во мне нет ни любви, ни самоотвержения. Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?" Но ни тени трагизма у Толстого нет. Как будто в бессознательной глубине своей он носит что-то, обо что всякий трагизм разбивается и рассыпается пылью.

В августе 1903 года у меня была в Ясной Поляне одна беседа с Толстым, и тогда она меня очень поразила. Разговор зашел об этом самом трагизме, - когда человек сознает, что, скажем, счастье любви есть высшее счастье, но он неспособен отдаться ему, нет в нем этой любви, которая единственно дает счастье. Толстой в недоумении пожал плечами.

- Не понимаю вас. Если человек понял, что счастье - в любви, то он и будет жить в любви. Если я стою в темной комнате и вижу в соседней комнате свет, и мне нужен свет, - то как же я не пойду туда, где свет?

- Лев Николаевич, ведь на ваших же всех героях видно, что это не так просто. Оленин, Левин, Нехлюдов очень ясно видят, где свет, однако не в силах пойти к нему.

Но Толстой только разводил руками. Видно было, что он искренно хочет понять этот самый "трагизм", выспрашивал, слушал внимательно и серьезно.

- Простите меня, не понимаю!

Самое же слово "трагизм", видимо, резало его ухо, как визг стекла под железом. По губам пронеслась насмешка.

- Трагизм!.. Бывало, Тургенев приедет, и тоже все: траги-изм, траги-изм...

И так он это слово сказал, что где-то в душе стало совестно за себя, шевельнулся странный, нелепый вопрос: да полно, существует ли вправду какой-нибудь в жизни трагизм?

Только в настоящее время, мне кажется, я начинаю понимать этот странный разговор и начинаю понимать в Толстом последних десятилетий то, что раньше мне было совершенно непонятно.

Жить в добре и самоотвержении большинство героев Толстого совершенно неспособно. Но есть и такие, которые непрерывно живут в добре и самоотвержении. Отношение к ним художника Толстого не менее знаменательно.

Прежде всего таких образов у него до странности мало. В княжне Марье Болконской характерна религиозная созерцательность, а не деятельная любовь. В деятельной любви она ни горяча, ни холодна. Наташа, например, горячо поддерживает своего мужа Пьера в его замыслах деятельности на благо людей. Марья отрицательно относится к такой деятельности, и вот почему: "Пьер говорит, что все страдают, мучаются, развращаются и что наш долг помочь ближним. Разумеется, он прав, но он забывает, что у нас есть другие обязанности ближе, которые сам бог указал нам, и что мы можем рисковать собой, но не детьми". (Это бог-то указал, говорящий так ясно и определенно: "враги человеку домашние его".)

Есть, далее, в "Воскресении" революционерка Мария Павловна, красавица с бараньими глазами. "Весь интерес ее жизни состоял, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее жизни". Но обрисована она бледно и схематично, это - тусклый силуэт, теряющийся в глубине сложной и большой картины.

Остаются Варенька в "Анне Карениной" и Соня в "Войне и мире".

Варенька - образец самоотвержения. Она никогда не думает о себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, - всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. "На Вареньке Кити поняла, что стоило только забыть себя и любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было самое важное, Кити тотчас же всею душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни".

Но тускла, сера и безжизненна душа Вареньки. Когда-то Варенька любила. Мать любимого человека была против их брака. он женился на другой. Варенька рассказывает про это Кити, "и в красивом лице ее чуть брезжил тот огонек, который, Кити чувствовала, когда-то освещал ее всю". Теперь же она - "одинокая, с грустным разочарованием, ничего не желающая, ничего не жалеющая. Она была похожа на прекрасный, хотя еще и полный лепестков, но уже отцветший, без запаха цветок... Ей недоставало того, чего слишком много было в Кити, - сдержанного огня жизни".

Обидное, унизительное отсутствие этого огня жизни сказывается и в коротком, трагикомическом романе Вареньки с Кознышевым. Во время прогулки за грибами они пытаются объясниться друг другу в любви, но у них, как выражается Кити, "не берет".

"Кознышев повторял себе слова, которыми он хотел выразить свое предложение, но вместо этих слов, по какому-то неожиданно пришедшему ему соображению, он спросил:

- Какая же разница между белым грибом и березовым?

Губы Вареньки дрожали от волнения, когда она ответила:

- В шляпке почти нет разницы, но в корне.

И как только эти слова были сказаны, и он, и она поняли, что дело кончено, что то, что должно было быть сказано, не будет сказано"... Они возвращаются с прогулки с пристыженными лицами, оба испытывают одинаковое чувство, подобное тому, какое испытывает ученик после неудавшегося экзамена... "Левин и Кити чувствовали себя особенно счастливыми и любовными в нынешний вечер. Что они были счастливы своею любовью, это заключало в себе неприятный намек на тех, которые того же хотели и не могли, и им было совестно".

"Хотели того же и не могли"... И вот в результате - самоотвержение, забыть себя и любить других. Это дает "завидное спокойствие и достоинство"... Но какая цена этому самоотвержению? Художник как будто всеми словами готов повторить то, что раз уже сказал устами Оленина: "самоотвержение - это убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастью".

Соня, кузина Наташи Ростовой, тоже полна самоотвержения. Она покорно отказывается от прав своих на Николая Ростова, живет в семье бывшего жениха, ухаживает за его детьми, за старой графиней. "Но все это принималось невольно с слишком слабою благодарностью". Наташа, в разговоре с женою брата, вот как отзывается о Соне:

"Знаешь, что: вот ты много читала евангелия; там есть одно место прямо о Соне: "имущему дастся, а у неимущего отнимется", помнишь? Она - неимущий; за что? Не знаю. В ней нет, может быть, эгоизма, - я не знаю, но у ней отнимется, и все отнялось... она пустоцвет; знаешь, как на клубнике? Иногда мне ее жалко, а иногда я думаю, что она не чувствует этого, как чувствовали бы мы".

Есть еще в "Анне Карениной" благородный деятель "для общего блага". Это Кознышев, старший брат Левина.

"Константин Левин смотрел на брата, как на человека благородного в самом высоком значении этого слова и одаренного способностью деятельности для общего блага. Но в глубине своей души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, - того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного. Чем больше он узнавал брата, тем более замечал, что и Сергей Иванович, и многие другие деятели для общего блага не сердцем были приведены к этой любви к общему благу, но умом рассудили, что заниматься этим хорошо, и только потому занимались этим".

Мы перебрали, кажется, решительно всех героев Толстого, вкладывающих или пытающихся вложить в жизнь "смысл добра". Результат пересмотра настолько поразителен, что спрашиваешь себя: да как же возможно такое уничтожающе-отрицательное отношение к добру и любви со стороны человека, так упорно проповедующего, что смысл жизни заключается именно в любви и самоотречении? Люди по мере сил вкладывают в жизнь "смысл добра", "забывают себя" для других, а художник говорит: "Это - умирание, это смерть души!" Вареньке недостает "сдержанного огня жизни". У Кознышева "недостаток силы жизни". У Сони "нет эгоизма". Сбросив с себя иго "смысла добра", Оленин восклицает: "Я был мертв, теперь только я живу".

- Добро! Любовь! Самоотвержение! - твердят герои Толстого и Толстой-проповедник.

- Жизнь! Жизнь! Жизнь! - возражает Толстой-художник. Что же такое эта жизнь?

IV

ЖИВАЯ ЖИЗНЬ

Толстой пишет: "Если бы мне дали выбирать: населить землю такими святыми, каких я только могу вообразить себе, но только, чтобы не было детей, или такими людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими, свежими от бога детьми, - я бы выбрал последнее".

Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. "Святые, каких можно себе только вообразить", разумеется, всего полнее осуществили бы на земле тот "смысл добра", о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что же это?

Николенька Иртеньев уходит по утрам к реке. "Там я ложился в тени на траве и глядел на лиловатую в тени поверхность реки, на поле желтеющей ржи на том берегу, на светло-красный утренний свет лучей и наслаждался сознанием в себе точно такой же свежей, молодой силы жизни, какою везде кругом меня дышала природа".

Князь Андрей на перевязочном пункте "после перенесенного страдания чувствовал блаженство, давно не испытанное им. Все лучшие, счастливейшие минуты его жизни, в особенности самое дальнее детство, когда, зарывшись головой в подушки, он чувствовал себя счастливым одним сознанием жизни, - представлялось его воображению даже не как прошедшее, а как действительность". Так же и Левин жадно вспоминает свое детство, его "через край бьющее и пенящееся сознание счастья жизни". И умирающий Иван Ильич обращается мыслями все к тому же детству: "там, в детстве, было что-то такое, с чем можно было бы жить, если бы оно вернулось".

В книге "О жизни" Толстой пишет: "Радостная деятельность жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в себе с самых первых воспоминаний детства... Кто из живых людей не знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще всего в самом раннем детстве, - того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех; и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, - чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы".

Не случайно Толстой так упорно возвращается к жизнеощущению, которым отличаются дети. В этом жизнеощущении для него лежит какая-то великая правда, утерянная взрослыми. В "Люцерне" он пишет:

"Жалкий твой ум, жалкое то счастье, которого ты желаешь, и несчастное ты создание, само не знаешь, чего тебе надобно... Да дети-то здраво смотрят на жизнь: они любят и знают то, что должен любить человек, и то, что дает счастье, а вас жизнь до того запутала и развратила, что вы смеетесь над тем, что одно любите, и ищете одного того, что ненавидите, и что делает ваше несчастие".

Эту правду, таящуюся в детской душе, Толстой чует не только в детях, уже способных сознавать счастье жизни. Вот грудной ребенок Наташи или Кити. Младенец без искры "сознания", - всякий скажет: кусок мяса. И с поразительною убежденностью Толстой утверждает, что этот кусок мяса "все знает и понимает, и знает, и понимает еще много такого, чего никто не знает". С тою же убежденностью он отмечает это знание в звере и даже в старом тополе.

В последние годы всеобщее внимание обратил на себя французский мыслитель Анри Бергсон. Много у него спорного, со многим трудно согласиться. Но ряд основных его положений имеет значение огромной важности. Всякий думающий, вслушивающийся в себя человек давно уже смутно чувствовал то, что говорит Бергсон. Ярко, ясно и глубоко чувствовал это Лев Толстой.

Бергсон говорит: "Мы не только разумные существа. Возле нашей умозрительной и логической мысли находится неопределенная туманность из той самой сущности, за счет которой образовалось блестящее ядро, наш разум. В этой туманности еще находятся силы, дополняющие разум; мы только смутно чувствуем их, сосредоточившись в себе".

Одна из таких сил - инстинкт. Большая ошибка видеть в нем ступень, предшествующую разуму. Различие между этими двумя силами лежит не в интенсивности, вообще не в степени, а в самой сущности их. Способы познания жизни совершенно у них различны. Какой-нибудь лошадиный овод или навозный жук совершенно лишены интеллекта; между тем мудрость их инстинкта поразительна. Связать эту мудрость с интеллектом невозможно, невозможно и интеллект вывести из нее. Это совсем другой род познания жизни - интуитивный. "То, что есть в инстинкте существенного, не может выразиться в интеллектуальных терминах и, следовательно, не может быть анализировано". Развиваясь в направлении к интеллекту, человек оставил по дороге много других способностей, - эти способности сильны в животных, развившихся в ином направлении. Разум, который дал человеку власть и силу над миром, в то же время сузил человека, сделал его однобоким, задержал его развитие в других направлениях. "В общем, эволюция старается идти, насколько возможно, в прямом направлении, но каждое специальное развитие представляет круговой процесс. Как вихри пыли, поднятые пролетевшим ветром, живые существа вращаются вокруг самих себя, отставая от великого потока жизни". Так вращается человек вокруг своего разума, и великий поток жизни проносится мимо него.

Заметим от себя, что изредка в человеке еще просыпаются остатки тех утерянных способностей, о которых говорит Бергсон. Разум вдруг отступает, выдвигается другая сила. Своеобразным, не поддающимся сознанию путем она охватывает окружающую жизнь так глубоко и полно, действует в ней так уверенно и точно, как разум не смел бы и мечтать. Лунатик, с глубоко спящим интеллектом, карабкается по карнизу дома, каждое его движение целесообразно и точно; и горе ему, если вдруг проснется интеллект и вмешается в чудесную бессознательную работу инстинкта: то, что до тех пор было легко исполнимо, становится невозможным. В минуту большой опасности бывает, что в человеке вдруг просыпается та же уверенная, хладнокровная и зоркая сила инстинкта; она пренебрежительно отстраняет растерявшийся разум, схватывает положение во всей его сложности и выводит человека из опасности. Всякий из нас хоть раз-другой испытал блаженное изумление от пробуждения в себе этой мощной, таинственной силы, действующей вне сознания - во время ли той же опасности, во время ли работы или игры.

Левин учится косить. "В середине работы на Левина находили минуты, во время которых он забывал то, что делал, ему становилось легко, и в эти же самые минуты ряд его выходил почти так же ровен и хорош, как и у Тита. Но только что он вспоминал о том, что он делает, и начинал стараться сделать лучше, тотчас же он испытывал всю тяжесть труда, и ряд выходил дурен... И чаще, и чаще приходили минуты бессознательного состояния... Уже не руки махали косой, а сама коса двигала за собой все сознающее себя, полное жизни тело, и, как бы по волшебству, без мысли о ней, работа правильная и отчетливая делалась сама собою. Это были самые блаженные минуты".

Возвращаемся к Бергсону. Инстинктом, говорит он, живое существо глубже входит в жизнь, глубже познает ее, но это познание у животного не переходит в сознание и направлено исключительно на ближайшие, практические полезности. Интеллект же, способный рассматривать жизнь только с внешних точек зрения, способен ставить вопросы о всех глубинах жизни. "Существуют вещи, которые только интеллект способен искать, но которых он сам по себе никогда не найдет. Только инстинкт мог бы найти их, но он никогда не станет их искать".

"Интеллект характеризуется природным непониманием жизни. Наоборот, инстинкт отливается по форме жизни. В то время как интеллект трактует все вещи механически, инстинкт действует, если можно так выразиться, органически. Если бы пробудилось спящее в нем сознание, если бы он обратился вовнутрь на познание, вместо того чтобы переходить во внешние действия, если бы мы умели спрашивать его, а он умел бы отвечать, он выдал бы нам самые глубокие тайны жизни... Интуиция, то есть инстинкт, который не имел бы практического интереса, который был бы сознательным по отношению к себе, способным размышлять о своем объекте и бесконечно расширять его, такой инстинкт ввел бы нас в самые недра жизни".

Но этого нет. Инстинкт - это мы уже делаем выводы из Бергсона, - инстинкт немо вбуравливается всеми своими корнями в глубь жизни, целостно сливается с нею, охраняет нас, заставляет нас жить, не помнить о смерти, бороться за жизнь и ее продолжение, но при этом молчит и невыявленным хранит в себе смысл того, что делает. А мы так слабо связаны с ним, что, только им живя, совершенно не чувствуем ни его, ни самой жизни. Мы разумом ставим жизни вопросы, даем себе на них разнообразнейшие, шаткие, противоречивые ответы и воображаем, что живем этими ответами. Если же мы отрекаемся от жизни, клеймим ее осуждением и проклятием, то и тут думаем: это оттого, что жизнь неспособна ответить на наши вопросы. А причина совсем другая. Причина та, что мы окончательно оторвались от жизни, что в нас замер последний остаток инстинкта жизни.

Только в детях силен еще этот инстинкт жизни, эта "свежая, молодая сила жизни, какою везде кругом дышит природа". Она-то и дает ребенку способность "знать и понимать много такого, чего никто не знает" - не умом понимать, а всем существом своим чувствовать глубокую, неисчерпаемую самоценность жизни. Жизнью переполнена душа, жизнью пронизан весь мир вокруг - и непонятен странный вопрос: "для чего жизнь?" Только ужасающее разложение в человеке инстинкта жизни делает возможным этот вопрос - бессмысленный и смешной при наличности инстинкта жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими силами разума. Столь же непонятен и вопрос о грозящей смерти. Как солнце неспособно видеть тени, так жизнь неспособна внутренно сознавать свою обреченность на уничтожение. "В смерть, про которую ему так часто говорили, Сережа (сын Анны Карениной) не верил совершенно. Он не верил в то, что любимые им люди могут умереть, и в особенности в то, что он сам умрет. Это было для него совершенно невозможно и непонятно".

У нас же как раз обратное. В смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно чувствуем. Жизни же не понимаем, не чувствуем и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А что верят в нее дети, мы объясняем тем, что они неразумны. И труднее всего нам понять, что слепота наша к жизни обусловлена не разумом самим по себе, а тем, что силы жизни в человеке хватает обычно лишь на первый-второй десяток лет; дальше же эта сила замирает.

Живы дети, только дети, Мы ж мертвы, давно мертвы.

Эту мертвенную слепоту к жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для человека жить, любить, действовать, переносить ужасы мира? Разумного основания нет, и жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.

В редкие только мгновения жизненный инстинкт просыпается из летаргии и тихо шепчет Достоевскому свои не разумом постигаемые откровения.

"- Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что, - говорит Иван Карамазов. - Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь... Понимаешь ли ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет?

- Слишком понимаю, Иван; нутром и чревом хочется любить, - прекрасно ты это сказал... Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.

- Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?

- Непременно так, полюбить прежде логики, и тогда только я и смысл пойму".

Алеша полагает, что Иван к этому близок. Но мы уже видели, Алеша глубоко ошибается. Умирающую под холодным пеплом последнюю искорку жизни он принимает за огонь, способный ярко осветить и жарко согреть душу.

Для самого Алеши вековечная тайна жизни столь же чужда и далека, как и для Ивана. Есть в романе потрясающая сцена, когда Алеша в исступлении целует чуждую ему землю. Исступление это еще более страшно, чем отъединенная от земли тоска по ней Ипполита или князя Мышкина.

"Алеша быстро сошел с крылечка вниз. Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих, сияющих звезд... Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною... Алеша стоял, смотрел и вдруг, как подкошенный, повергся на землю.

Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее, плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. "Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои"... - прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и не стыдился исступления сего"...

В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы любить во веки веков землю и жизнь! Душа целостно и радостно сливается с жизнью мира, - какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него в душе этой любви.

Как молния - бурную тьму ночи, постижение "тайны земной" только в редкие мгновения пронизывает душу Достоевского. Сверкнув, тайна исчезает, мрак кругом еще чернее, ни отсвета нигде, и только горит в душе бесконечная тоска по исчезнувшему свету.

Алеша говорит: "нутром и чревом хочется любить", "все должны полюбить жизнь больше, чем смысл ее". Толстой не скажет "хочется" и "должны". Он и без того жадно любит жизнь именно нутром и чревом, любит жизнь больше, чем смысл ее. Есть жизнь - есть все. Вопросы о смысле, о цели осыпаются с блистающего существа живой жизни, как чуждая шелуха.

Сенокос. "Все потонуло в море веселого, общего труда. Бог дал день. Бог дал силы. И день, и силы посвящены труду, и в нем самом награда. А для кого труд? Какие будут плоды труда? - Это соображения посторонние и ничтожные".

Музыкант Альберт играет на скрипке. "Лицо сияло непрерывною, восторженною радостью: глаза горели светлым сухим блеском, ноздри раздувались, вся фигура выражала восторженную жадность наслаждения. Встряхнув волосами, он опустил скрипку и с улыбкою гордого величия и счастия оглянул присутствующих...

- Много нужно для искусства, но главное - огонь! - сказал он, блистая глазами и поднимая обе руки кверху.

И действительно, страшный внутренний огонь горел во всей его фигуре".

Альберт замерзает, пьяный, у подъезда дома терпимости. Ему снится, что над ним идет суд. Люди говорят:

"- Чем же он велик? И зачем нам кланяться перед ним? Разве он вел себя честно и справедливо? Разве он принес пользу обществу? Разве мы не знаем, как он брал взаймы деньги и не отдавал их?

- Перестаньте, стыдитесь! - заговорил голос художника Петрова. - Какое право имеете вы обвинять его? Разве вы жили его жизнью? Испытывали его восторги? Искусство есть высочайшее проявление могущества в человеке. Оно поднимает избранника на такую высоту, на которой голова кружится, и трудно удержаться здравым... Да, унижайте, презирайте его, а из всех нас он лучший и счастливейший".

Вот история "Двух гусаров" - отца и сына. Граф Турбин-старший - кутила, мот, скандалист и дуэлянт. Но все, что он делает, горит жизнью. Кутит ли он с цыганками, расправляется ли с шулером, обыгравшим его товарища, - во всем живет безудержно и самозабвенно. На балу в провинциальном городке граф знакомится с хорошенькой вдовушкой и влюбляется в нее. "Граф не спускал глаз с вдовушки. Он не притворялся, говоря, что для нее готов был броситься в прорубь. Прихоть ли, любовь ли, упорство ли, но в этот вечер все его душевные силы были сосредоточены на одном желании - видеть и любить ее". Во время разъезда он, без шубы, по колени в снегу, пробирается к ее карете, прячется в ней и объятиями встречает испуганную вдовушку. В эту же ночь он овладевает ею и навсегда уезжает из города.

Через двадцать лет сын его случайно попадает во время похода к этой же вдовушке Анне Федоровне. Граф Турбин-младший - благоразумный, расчетливый и предусмотрительный молодой человек; из всего он умеет аккуратно и старательно извлекать приятное для себя удовольствие. У Анны Федоровны красавица дочка Лиза. Граф старается завязать с нею "интрижку", трогает под столом ногою ее ногу. Лиза сообщает, что любит сидеть по ночам у открытого окна. Граф принимает это за намек, пробирается к ее окну, девушка пугается, и он убегает. В своей комнате граф с улыбкой рассказывает о приключившейся неудаче ночующему с ним товарищу.

"Корнет Полозов повернулся спиной к двери и молча полежал минут десять. Когда он повернулся снова, лицо его выражало страдание и решительность.

- Граф Турбин! - сказал он прерывистым голосом.

- Что ты, бредишь или нет? - спокойно отозвался граф. - Что, корнет Полозов?

- Граф Турбин! Вы подлец! - крикнул Полозов и вскочил с постели".

Подлец?.. Почему же не подлец и граф Турбин-старший? У обоих одинаково - мгновенно вспыхнувшее увлечение хорошенькими женщинами, оба с одинаковою дерзостью стремятся к цели. Но Турбин-старший живет своею страстью - и происходит что-то единственное, особенное, чего нельзя назвать определенным словом и к чему нельзя подойти с определенною меркою. У Турбина же младшего - холодный, спокойный расчет на "удовольствие", пошлое слово "интрижка" совершенно покрывает пошлую цель его стремлений! - и получается мертвая гадость.

Мы видим, не содержанием определяется живая жизнь. Одно и то же содержание: у Турбина-старшего есть жизнь, у Турбина-младшего - пошлость и мертвечина.

Оленин и Нехлюдов делают открытие, что жизнь заключается в добре; Варенька непрерывно и самоотверженно живет в добре. Толстой показывает, что эта жизнь в добре не жизнь, а смерть. Значит ли это, что само добро отрицается живою жизнью?

Ростовы уезжают из покидаемой войсками Москвы. В гостиной сидит их зять, полковник Берг, прямой предок нынешних истинно-русских инородцев. Он восхищается "истинно-древним мужеством российских войск" и почтительнейше просит старого графа уступить ему одну подводу, чтоб увезти купленную по случаю очень прекрасную шифоньерку с аглицким секретом. На дворе нагружаются добром подводы, и отовсюду на них с завистью глядят покидаемые в городе раненые. Тут же стоит Наташа с братом Петей.

"- По-моему, - вдруг закричала почти Наташа, обращая свое озлобленное лицо к Пете, - по-моему, это такая гадость, такая мерзость, такая... Я не знаю. Разве мы немцы какие-нибудь?

Горло ее задрожало от судорожных рыданий, и она, боясь ослабить и выпустить даром заряд своей злобы, повернулась и стремительно бросилась по лестнице.

Берг сидел подле графини и родственно-почтительно утешал ее. Граф с трубкой в руках ходил по комнате, когда Наташа, с изуродованным злобой лицом, как буря, ворвалась в комнату и быстрыми шагами подошла к матери.

- Это гадость! Это мерзость! - закричала она. - Это не может быть, чтобы вы приказали!

Берг и графиня недоумевающе и испуганно смотрели на нее. Граф остановился у окна, прислушиваясь.

- Маменька, это нельзя: посмотрите, что на дворе! - закричала она. - Они остаются!

- Что с тобой? Кто они? Что тебе надо?

- Раненые, вот кто! Это нельзя, маменька; это ни на что не похоже... Нет, маменька, голубушка, это не то, простите, пожалуйста, голубушка... Маменька, ну что нам то, что мы увезем; вы посмотрите только, что на дворе... Маменька! Это не может быть!..

Граф стоял у окна и, не поворачивая лица, слушал слова Наташи. Вдруг он засопел носом и приблизил свое лицо к окну.

Графиня взглянула на дочь, увидала ее пристыженное за мать лицо, увидала ее волнение, поняла, отчего муж теперь не оглядывался на нее, и с растерянным видом оглянулась вокруг себя.

- Ах, да делайте, как хотите! Разве я мешаю кому-нибудь? - сказала она, еще не вдруг сдаваясь.

- Маменька, голубушка, простите меня...

Но графиня оттолкнула дочь и подошла к графу.

- Mon cher, ты распорядись, как надо... я ведь не знаю этого, - сказала она, виновато опуская глаза.

- Яйца... яйца курицу учат... - сквозь счастливые слезы проговорил граф и обнял жену, которая рада была скрыть на его груди свое пристыженное лицо".

"Добро", которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается живою жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что душа Наташи живет - добром. Каким добром?! Наташа жизнью живет, а не добром; добро так же свободно и необходимо родится у нее из жизни, как родятся ее песни и радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.

Ясно становится, какое уродливое, противоестественное дело творят с добром Оленины, Левины и Нехлюдовы. Они берут нежнейший прекраснейший цветок жизни, зарывают его в землю и говорят: вот что должно быть корнем растения. Художник Толстой откапывает изуродованный, смятый цветок, стряхивает с него землю и говорит: смотрите, что вы сделали с ним. Это вовсе не корень растения, - растение живет другим, и этим жить не может: но это - высшее проявление и увенчание растения; пышно же развиться оно может только при наличности подлинных подземных корней. Корни эти - сила жизни.

В "Воскресении" ярко противопоставлены друг другу два "цветка" добра. Один, в качестве корня растения, уродливо зарыт в землю; это Нехлюдов. Другой вольно растет на воздухе; это - Катюша Маслова.

Катюша окончательно отказывается от брака с Нехлюдовым и решает выйти замуж за ссыльного Симонсона. Известие огорчает Нехлюдова. "Ему было что-то не только неприятно, но и больно. В чувстве этом было и то, что предложение Симонсона разрушало исключительность его поступка, уменьшало в глазах своих и чужих людей цену жертвы, которую он приносил: если человек, и такой хороший, ничем не связанный с ней, желал соединить с ней судьбу, то его жертва уж не была так значительна".

Катюше - той решительно все равно, значительна или незначительна ее жертва.

"- Нет, вы меня, Дмитрий Иванович, простите, если я не то делаю, что вы хотите, - сказала она, глядя ему в глаза своим косым, таинственным взглядом. - Да, видно, уж так выходит. И вам жить надо... Вы уж и так сколько для меня сделали; если бы не вы... - Она хотела что-то сказать, и голос ее задрожал.

- Вам-то уж меня нельзя благодарить, - сказал Нехлюдов.

- Что считаться? Наши счеты бог сведет, - проговорила она, и черные глаза ее заблестели от выступивших в них слез.

- Какая вы хорошая женщина, - сказала он.

- Я-то хорошая? - сказала она сквозь слезы, и жалостная улыбка осветила ее лицо".

Нехлюдов прощается с нею.

"- Простите, - сказала она чуть слышно. Глаза их встретились, и в странном косом взгляде и жалостной улыбке, с которой она сказала это не "прощайте", а "простите", Нехлюдов понял, что она любила его и думала, что, связав себя с ним, она испортит его жизнь, а, уходя с Симонсоном, освобождала его, и теперь радовалась тому, что исполнила то, что хотела, и вместе с тем страдала, расставаясь с ним".

И опять-таки тот же вопрос: разве основою жизни служит для Катюши это творимое ею "добро"? Оно - проявление жизни, а не основа.

Живая жизнь не может быть определена никаким конкретным содержанием. В чем жизнь? В чем ее смысл? В чем цель? Ответ только один: в самой жизни. Жизнь сама по себе представляет высочайшую ценность, полную таинственной глубины. Всякое проявление живого существа может быть полно жизни, - и тогда оно будет прекрасно, светло и самоценно; а нет жизни, - и то же явление становится темным, мертвым, и, как могильные черви, в нем начинают копошиться вопросы: зачем? для чего? какой смысл?

Мы живем не для того, чтобы творить добро, как живем не для того, чтобы бороться, любить, есть или спать. Мы творим добро, боремся, едим, любим, потому что живем. И поскольку мы в этом живем, поскольку это есть проявление жизни, постольку не может быть и самого вопроса "зачем?".

Толстой рассказывает: "Заяц сказал раз гончей собаке: "для чего ты лаешь, когда гоняешься за нами? Ты бы скорее поймала нас, если бы бежала молча. А с лаем ты только нагоняешь нас на охотника: ему слышно, где мы бежим, и он забегает с ружьем нам навстречу, убивает нас и ничего не дает тебе".

"Собака сказала: "я не для этого лаю, а лаю только потому, что когда слышу твой запах, то и сержусь, и радуюсь, что я вот сейчас поймаю тебя, и сама не знаю зачем, но не могу удержаться от лая".

Лисица или волк никак не смогли бы понять этого, - не смогли бы потому, что в них нет жизненной потребности лаять во время охоты. И они, как заяц, могли бы спросить: "зачем это?" Но для гончей собаки вопрос бессмыслен.

То же и относительно людей. Жизнь бесконечно разнообразна, бесконечно разнообразны и люди. Общее у них, всем дающее смысл, - только жизнь. Проявления же жизни у разных людей могут быть совершенно различны.

Вот Долли из "Анны Карениной". Что она такое, глядя с высшей точки? Не человек даже, а так, что-то вроде родильной машины или наседки. Никаких высших интересов, вся жизнь в пеленках и кашках. Для чего все?

На постоялом дворе Долли спрашивает молодайку, есть ли у нее дети. "Красивая молодайка весело отвечала:

- Была одна девочка, да развязал бог, постом похоронила.

- Что ж, тебе очень жалко ее? - спросила Дарья Александровна.

- Чего жалеть? Только забота. Ни тебе работать, ни что. Только связа одна.

Ответ этот показался Дарье Александровне отвратителен, несмотря на добродушную миловидность молодайки; но теперь она невольно вспомнила эти слова. В этих цинических словах была и доля правды.

"Да и вообще, - думала Дарья Александровна, оглянувшись на всю свою жизнь за эти пятнадцать лет замужества, - беременность, тошнота, тупость ума, равнодушие ко всему и главное - безобразие... Роды, страдания, безобразные страдания, эта последняя минута... Потом кормление, эти бессонные ночи, эти боли страшные от треснувших сосков... И все это зачем? Что ж будет из всего этого? То, что я, не имея ни минуты покоя, то беременная, то кормящая, вечно сердитая, ворчливая, сама измученная и других мучающая, противная мужу, проживу мою жизнь, и вырастут несчастные, дурно воспитанные дети... В самом лучшем случае они только не будут негодяи. Вот все, что я могу желать. Из-за всего этого сколько мучений, трудов... Загублена вся жизнь!" Ей опять вспоминалось то, что сказала молодайка, и опять ей гадко было вспомнить про это, но она не могла не согласиться, что в этих словах была и доля грубой правды".

Долли наблюдает деревенскую жизнь Анны и Вронского, чувствует безнадежно мертвую сердцевину их наружно блестящей жизни; с ужасом выслушивает признание Анны о ее решении не иметь больше детей, о способах к этому. "Воспоминания о доме и детях с особенною, новою для нее прелестью в каком-то новом сиянии возникали в ее воображении. Этот ее мир показался ей теперь так дорог и мил, что она ни за что не хотела вне его провести лишний день". Долли вдруг начинает ощущать жизненность своего мира, ту трепещущую в нем жизнь, которая делает сумасшедше-нелепыми ряд самых логических, рассудительных доводов.

"Зачем же мне дан разум, - говорит Анна, - если я не употреблю его на то, чтобы не производить на свет несчастных? Я бы всегда чувствовала себя виноватою перед этими несчастными детьми. Если их нет, то они не несчастны, по крайней мере.

Это были те самые доводы, которые Дарья Александровна приводила самой себе, но теперь она слушала и не понимала их. "Как быть виноватою перед существами несуществующими?" - думала она. И вдруг ей пришла мысль: могло ли быть в каком-нибудь случае лучше для ее любимца Гриши, если б он никогда не существовал? И это ей показалось так дико, так странно, что она помотала головой, чтобы рассеять эту путаницу кружащихся сумасшедших мыслей".

"Для чего?" - это бессмысленнейший вопрос, сам собою отпадающий от всего, что полно жизнью. В минуту уныния Долли могла задавать себе вопросы о бессмысленности своей жизни, о бесцельности своих страданий и суетни с детьми. Но жизнь эта полна и прекрасна, несмотря на все ее страдания, - прекрасна потому, что для Доли жизнь именно в этом.

"Дарья Александровна ничем так не наслаждалась, как этим купаньем со всеми детьми. Перебирать все эти пухленькие ножки, натягивать на них чулочки, брать в руки и окунать эти голенькие тельца и слышать то радостные, то испуганные визги, видеть эти задыхающиеся, с открытыми, испуганными веселыми глазами лица этих брызгающихся своих херувимчиков было для нее большое наслаждение.

К купальне подходят бабы.

- Ишь ты, красавица, беленькая, как сахар. А худая...

- Да, больна была...

- А у тебя есть дети?

И разговор стал самый интересный для Дарьи Александровны: как рожала? Чем была больна? Где муж? Часто ли бывает? Дарье Александровне не хотелось уходить от баб: так интересен ей был разговор с ними, так совершенно одни и те же были их интересы. Приятнее всего Дарье Александровне было то, что она ясно видела, как все эти женщины любовались более всего тем, как много было у нее детей, и как они хороши".

Одна и та же сила жизни сказывается в наседке, радостно и хлопотливо водящей по двору цыплят, и в ястребе, вольно летающем под облаками. И если для наседки жизнь прекрасна и значительна именно в курятнике и нигде больше прекрасной быть не может, то для ястреба тот же курятник был бы сплошным ужасом и тоской.

"Да, он очень красив, - думал Пьер, глядя на Долохова, - я знаю его. Для него была бы особенная прелесть в том, чтоб осрамить мое имя и посмеяться надо мной, и именно потому, что я хлопотал за него и призрел его, помог ему.

Он вспомнил то выражение, которое принимало лицо Долохова, когда на него находили минуты жестокости, как те, в которые он связывал квартального с медведем и пускал его на воду, или когда он вызывал без всякой причины на дуэль человека, или убивал из пистолета лошадь ямщика"...

В мирной, повседневной жизни Долохов задыхается, как ястреб задыхался бы в курятнике. Он обыгрывает в карты Николая Ростова. "Из-за улыбки Долохова Ростов увидал в нем то настроение духа, которое было у него в те времена, когда, как бы соскучившись ежедневною жизнью, Долохов чувствовал необходимость каким-нибудь странным, большею частью жестоким, поступком выходить из нее".

Хищный и сильный, он ярко живет только среди борьбы и опасностей. И нет положения, в котором бы он упал духом, в котором ему была бы нужна ласка, участие или поддержка. Он разжалован в солдаты. Его полк идет по дороге, в буйно-веселом вихре песни "Ах, вы, сени". Кутузов со свитой нагоняет полк. "Во втором ряду, с правого фланга, невольно бросился в глаза голубоглазый солдат Долохов, который особенно бойко и грациозно шел в такт песни и глядел на лица проезжающих с таким выражением, как будто он жалел всех, кто не шел в это время с ротой". К нему подъезжает свитский офицер Жерков: раньше он не узнавал разжалованного приятеля и вдруг радостно узнал после того, как с Долоховым поговорил Кутузов.

"- Ты заходи, коли что нужно, все в штабе помогут... - сказал Жерков.

Долохов усмехнулся.

- Ты лучше не беспокойся. Мне что нужно, я просить не стану, сам возьму".

В двенадцатом году Долохов, уж опять разжалованный в солдаты, стоит перед Кутузовым.

"- Если вашей светлости понадобится человек, который бы не жалел своей шкуры, то извольте вспомнить обо мне... Может быть, я пригожусь вашей светлости".

При отступлении французов Долохов - начальник партизанского отряда. С холодною отвагою он, переодевшись, пробирается в самый центр французского лагеря - и с холодным равнодушием расстреливает пленных, смеясь над сентиментальностью Денисова.

"- Кто же им не велел меня двадцать раз поймать? А ведь поймают, - меня и тебя с твоим рыцарством, все равно, на осинку".

И, конечно, под самою осинкою он стоял бы с теми же гордыми, грозными глазами, какими смотрит пойманный ястреб.

Образцами для Долохова Толстому послужили партизан Фигнер и известный "американец" Федор Толстой. Это тот самый Федор Толстой, про которого Грибоедов писал: В Камчатку сослан был, вернулся алеутом И крепко на руку не чист.

Это про него писал и Пушкин: В жизни мрачной и презренной Был он долго погружен, Долго все концы вселенной Осквернял развратом он - и т. д.

Толстой этот был дальний родственник Льва Толстого, в раннем детстве Льву Николаевичу случилось его видеть. И в старости, когда так сильна в Льве Толстом исключительно-моральная оценка жизни, вот как вспоминает он о человеке, только презрение вызывавшем в Грибоедове и Пушкине: "Много бы хотелось рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного человека"...

Борьба и связанные с нею опасности высоко поднимают для Толстого темп жизни, делают жизнь еще более яркой, глубокой и радостной. Начинается бой. "Началось! Вот оно! Страшно и весело! - говорило лицо каждого солдата и офицера".

Гусары стоят у моста, на горе показываются французы.

"Ясно чувствовалась та строгая, грозная и неуловимая черта, которая разделяет два неприятельских войска. Один шаг за эту черту и - неизвестность, страдания и смерть. И что там? Кто там? Никто не знает, и хочется знать, и страшно перейти эту черту, и хочется перейти ее... А сам силен, здоров, весел и раздражен, и окружен такими же здоровыми и раздраженно-оживленными людьми. Чувство это придает особенный блеск и радостную резкость впечатлений всему, происходящему в эти минуты".

В "Севастопольских рассказах" Толстой описывает солдат на знаменитом четвертом бастионе. "Вглядитесь в лица, в осанки и в движения этих людей... Здесь на каждом лице кажется вам, что опасность, злоба и страдания войны проложили следы сознания своего достоинства и высокой мысли и чувства".

Как видим, даже злоба - и та, вопреки Толстому-проповеднику, способна преисполнить человека достоинством, высокою мыслью и чувством. К сожалению, подъем жизни, вызываемый борьбою, опасностью и "злобою", Толстой рисует преимуществен но лишь в традиционной области войны. Он редко и неуверенно касается другой области, где в настоящее время как раз с огромною, упорно-длительною силою проявляется неиссякающая жизнь, рождаемая борьбою, злобою и опасностью.

Левин вполне прав, когда в стремлении своего брата Кознышева к общественной деятельности видит недостаток силы жизни, - "того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного". Но как раз в семидесятых годах, - а эту именно эпоху и рисует "Анна Каренина", - русская жизнь дала редкие по чистоте и яркости типы людей, которых к общественной деятельности и борьбе вела поразительная по своей огромности сила жизни.

И все-таки, когда Толстому приходится касаться этой области, то и здесь первоисточник подвижнической деятельности он усматривает не в императивах долга, не в стремлении к добру, а в той же силе жизни. "Узнав революционеров ближе, Нехлюдов убедился, что это не были сплошные злодеи, как их представляли себе одни, и не были сплошные герои, какими считали их другие, а были обыкновенные люди, между которыми были, как и везде, хорошие и дурные, и средние люди... Большинство было привлечено к революции знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, наслаждением игры своею жизнью, - чувствами свойственными самой обыкновенной энергической молодежи".

Во время московской переписи Толстой наблюдает студентов-счетчиков. "Как детям в веселом духе хочется хохотать, они не умеют придумать, чему бы хохотать, и хохочут без всякого предлога, потому что им весело, так эта милая молодежь жертвует собой. Она еще не успела придумать, за что бы им жертвовать собой, а жертвует своим вниманием, трудом, жизнью за тем, чтобы записать карточку, из которой еще выйдет или не выйдет что-нибудь". И странное впечатление производит то, что Толстой пишет дальше. "Что же бы было, - спрашивает он, - если бы было такое дело, которое того стоило? Есть и было, и всегда будет это дело Дело это есть любовное общение людей с людьми и разрушение тех преград, которые воздвигли люди между собой для того, чтобы веселье богача не нарушалось дикими воплями оскотинившихся людей и стонами беспомощного голода, холода и болезней".

Но ведь эта "милая молодежь" занимается не только записыванием карточек. Она в действительности делала и делает то дело, о котором говорит Толстой, - и делает именно так, "как детям в веселом духе хочется хохотать". И не только "милая молодежь".

V

МЕРТВЕЦЫ

В произведениях своих Толстой выводит немало людей, к которым он относится с решительным, нескрываемым отрицанием. Но опять-таки и здесь - меньше всего отрицание это определяется специально моральным содержанием данных лиц. Уж, конечно, самоотверженная Варенька вкладывает в жизнь больше "смысла добра", чем пьяница, вор и убийца дядя Ерошка; и, конечно, смешно в нравственном отношении даже сравнивать благородного общественного деятеля Кознышева с забубенным Стивою Облонским. И однако ясно, что не к этим деятелям "добра" лежит душа художника. С отсутствием "добра" Толстой еще может помириться. Но чего он совершенно не выносит, что вызывает в нем тоску, отвращение, почти ужас, это - отсутствие все той же жизни, все той же силы жизни. Ему душно, мертвая тяжесть наваливается на его душу, когда он чувствует в людях отсутствие этого трепета жизни. Надутые, замороженные англичане за Люцернским табльдотом. "Мне все кажется, что я виноват в чем-нибудь, что я наказан, как в детстве, когда за шалость меня сажали на стул и иронически говорили: "отдохни, мой любезный!" в то время, как в жилках бьется молодая кровь, и в другой комнате слышны веселые крики братьев. Я прежде старался взбунтоваться против этого чувства задавленности, но тщетно: все эти мертвые лица имеют на меня неотразимое влияние, и я становлюсь таким же мертвым".

Перед человеком открыто так много радостей, так много счастья, а он не видит этого, не слушает поющих в душе голосов жизни и превращает душу свою в мерзлый, мертвый комок. "Ведь все эти люди - не глупые же и не бесчувственные, - пишет Толстой, - а наверное у многих из этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее. Так зачем же они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни - наслаждения друг другом, наслаждения человеком?.. Странно подумать, сколько здесь друзей и любовников, самых счастливых друзей и любовников, сидят рядом, может быть, не зная этого. И, бог знает, отчего, никогда не узнают этого и никогда не дадут друг другу того счастья, которое так легко могут дать и которого им так хочется".

Вот и Борис Друбецкой в "Войне и мире". Яркая, радостная жизнь широко раскрыта перед ним. Но он отворачивается от нее. Все живые движения души у него на узде. Никогда он не забудется, никогда вольно не отдастся жизни. Холодно и расчетливо он пользуется ею исключительно для устройства карьеры. Для карьеры вступает в связь с красавицею Элен, порывает с Наташей, женится на богачке Жюли.

В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет "Война и мир", Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: "Все устраиваются, - когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные. И нет жизни".

В Борисе все же хоть изредка, например, при встречах с Наташей, вспыхивает слабая искорка жизни. Совсем мертв и неподвижен в "Войне и мире" великолепнейший Берг. Это даже не мертвец, а аккуратно сработанный автомат - без крови, без жизни, с единственной двигательной пружиной внутри - жить, как все. Подлинный ницшевский "последний человек": "он имеет свое маленькое удовольствие для дня и свое маленькое удовольствие для ночи. Мы изобрели счастье, - говорят последние люди и моргают".

"Вот видите ли, - говорит Берг своему товарищу, которого он называл другом только потому, что он знал, что у всех людей бывают друзья. - Вот видите ли, я все это сообразил, и я бы не женился, ежели бы не обдумал всего и это почему-нибудь было неудобно... И я люблю ее, потому что у нее характер рассудительный, - очень хороший. Вот будете приходить к нам... Берг хотел сказать "обедать", но раздумал и сказал - "чай пить", - и, проткнув его быстро языком, выпустил круглое, маленькое колечко табачного дыма, олицетворявшее вполне его мечты о счастье".

И счастье, разумеется, тут как тут.

"Берг встал и, обняв свою жену осторожно, чтобы не измять кружевную пелеринку, за которую он дорого заплатил, поцеловал ее в середину губ.

- Одно только, чтобы у нас не было так скоро детей, - сказал он по бессознательной для себя филиации идей.

- Да, - отвечала Вера, - я совсем этого не желаю. Надо жить для общества.

- Точно такая была на княгине Юсуповой, - сказал Берг, с счастливой и доброй улыбкой указывая на пелерину".

Вот в "Анне Карениной" зловещий, мертвый призрак - "министерская машина" Каренин. Самое для него чуждое, самое непереносимое и непонятное - это живая жизнь. "Он стоял теперь лицом к лицу перед жизнью, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама жизнь. Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражением жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее".

Страшно смотреть, как все блекнет, вянет и ссыхается вокруг этого ходячего трупа, как трепетно-нежная, радостная жизнь превращается в сухой консерв.

"- Вам дали звезду новую. Вы рады, папа? - спросил Сережа.

- Во-первых, не качайся, пожалуйста. А во-вторых, дорога не награда, а труд. И я желал бы, чтоб ты понимал это. Вот если ты будешь трудиться, учиться для того, чтобы получить награду, то труд тебе покажется тяжел; но когда ты трудишься, любя труд, ты в нем найдешь для себя награду.

Блестящие нежностью и веселием глаза Сережи потухли и опустились под взглядом отца. Это был тот самый, давно знакомый тон, с которым отец всегда относился к нему и к которому Сережа научился уже подделываться. Отец всегда говорил с ним, - так чувствовал Сережа, - как будто он обращался к какому-то воображаемому им мальчику, одному из таких, какие бывают в книжках, но совсем не похожему на Сережу. И Сережа всегда с отцом старался притворяться этим самым книжным мальчиком.

- Ты понимаешь это, я надеюсь! - сказал отец.

- Да, папа, - отвечал Сережа, притворяясь воображаемым мальчиком".

И все больше встает перед нами ходячих трупов: Иван Ильич в "Смерти Ивана Ильича", супруги Позднышевы... Мы о них еще будем говорить. В "Воскресении" мертвецы эти, как в кошмаре, заполняют все поле нашего зрения. Длинною вереницею тянутся высшие сановники, светские дамы, судьи, тюремщики. Все они разговаривают, действуют, живут, но это какая-то особенная, безжизненная жизнь: как будто не кровь горячая бежит в упругих сосудах, а мутная жидкость медленно струится и переливается в разлагающихся телах. Скорби, страдания, бессмысленно разбитые жизни усеивают дорогу этих живьем гниющих людей, но почти нет места для нравственного возмущения. Глядя на них в волшебном освещении толстовского жизнепонимания, испытываешь не негодование, не злобу, а недоумевающий ужас; да как же люди могут жить так? Какая же это жизнь? Как позже, по поводу высылки своего секретаря H. H. Гусева, Толстой писал: "Жалко всех тех погибших и погибающих и озлобляемых людей в ссылках, в тюрьмах, со злобою и ненавистью умирающих на виселицах, но нельзя не жалеть и тех несчастных, которые совершают такие дела, а главное - предписывают их... Ведь делая такие дела, они захлопывают на себя дверь от всех истинных и лучших радостей жизни. И вот этим-то людям мне хотелось сказать: подумайте о себе, о своей жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные силы. Загляните себе в душу, пожалейте себя".

И еще есть у Толстого разряд мертвецов. Это - люди, смысл жизни видящие специально в любви и самоотречении. Как это странно звучит в применении к Толстому, так упорно и настойчиво проповедующему именно любовь и самоотречение! И, однако, это так.

Толстой-художник прямо не в состоянии понять, как может самоотречение совмещаться с живою жизнью. Только полно и широко живущий человек способен у него к действительной, ненадсадной любви и самопожертвованию. Если же нет в душе широкой жизни, если человек, чтоб любить других, старается "забыть себя", - то и сама любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной. Наташа Ростова говорит про Соню: "Имущему дастся, а у неимущего отнимется. Она - неимущий. В ней нет, может быть, эгоизма, - и у нее все отнялось. Она пустоцвет". Героиня "Семейного счастья" пишет: "Я не поняла бы теперь того, что прежде мне казалось так ясно и справедливо: счастье жить для другого. Зачем для другого, когда и для себя жить не хочется?"

В том же разговоре с Толстым, о котором я упоминал, в том же споре о "счастье в любви", я рассказал Льву Николаевичу случай с одной моей знакомой: медленно, верно и бесповоротно она губила себя, сама валила себя в могилу, чтоб удержать от падения в могилу другого человека, - все равно обреченного жизнью. Хрупкое свое здоровье, любимое дело, самые дорогие свои привязанности, все она отдала безоглядно, далекая даже от мысли спросить себя, стоит ли дело таких жертв. Рассказал я этот случай в наивном предположении, что он особенно будет близок душе Толстого: ведь он так настойчиво учит, что истинная любовь не знает и не хочет знать о результатах своей деятельности; ведь он с таким умилением пересказывает легенду, как Будда своим телом накормил голодную тигрицу с детенышами.

И вдруг - вдруг я увидел: лицо Толстого нетерпеливо и почти страдальчески сморщилось, как будто ему нечем стало дышать. Он повел плечами и тихо воскликнул:

- Бог знает, что такое!

Я был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его душе и сказала про самоотверженную девушку: "она - неимущий; в ней нет эгоизма, - и любовь ее пустоцветна". И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.

Мы уже видели: кто у Толстого живет в любви и самоотречении, у того художник выразительно подчеркивает недостаток силы жизни, недостаток огня. Правда, мы немало также встречаем у Толстого благочестивых старцев и добродетельных юношей, в них любовь и самоотречение как будто горят прочным, из глубины идущим огнем, но образы эти обитают лишь в одной резко обособленной области толстовского творчества - в его "народных рассказах". Вступая в эту область, Толстой сурово обсекает все связи с бессознательною своею сущностью - единственным источником истинного художества; он творит только от головы, творит для поучения, - и вместо живых образов получаются безжизненные восковые фигуры.

Есть у Толстого одна большая повесть такого рода: "Ходите в свете, пока есть свет". В ней действует один чрезвычайно добродетельный юноша Памфилий, познавший истину жизни. Юноша этот поистине ужасен - ужасен по своей мертвенности, отсутствию жизни и спокойно-уравновешенному моральному самодовольствию. Восковая фигура с благочестивым лицом, а вместо глаз - холодные, мертвые стекляшки. Самого слабого биения жизни нет в его душе, только зевоту и тяжкую скуку вызывают его мертвые христианские добродетели. И странно сказать: рассказ относится к эпохе первых веков христианства - к той кипучей, напряженной эпохе, где было столько огня, вдохновения, восторженно-радостного страдальчества и самоотречения, столько жизни.

На казнь идти и гимны петь, И в пасть некормленному зверю Без содрогания смотреть...

И в ней-то, в этой-то эпохе - эта неподвижно-самодовольная, успокоившаяся добродетель!.. Насколько живее, насколько выше добродетельного мертвеца Памфилия хотя бы даже Левин. Он мещанин, он хозяйственный приобретатель, он живет в себя, - да. Но все-таки в нем есть частица того "страшного внутреннего огня", которым горит музыкант Альберт, в нем есть искание и честность искания, есть живая динамика. И, может быть, недалеко уже время, когда динамика эта поведет Левина в такие дебри "бесхозяйственности", что домовитая Кити в ужасе всплеснет руками. А юноша Памфилий никуда не пойдет, как никуда не пойдет могильная плита, хотя бы вся она была исписана самыми благочестивыми надписями.

Какой-то есть в Толстом органический дефект, делающий его неспособным рисовать образы людей, жизненно живущих в любви и самоотречении. Пробует, и вот - либо живые образы мертвых людей, либо мертвые образы людей будто бы живых. И, конечно, Толстой сам это чувствует. Как бы отчаявшись в пригодности могучего орудия - художественного своего гения, он отбрасывает его в сторону и настойчиво начинает доказывать, как выгодно должно быть для человека жить в любви и самоотречении.

"Христос говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о жизни мира... Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо... Христос учит людей не делать глупостей... Христос и не думает призывать нас к жертве, он, напротив, учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше для нас здесь в этой жизни".

Вот истинная бентамовская "моральная арифметика"!.. И всюду она в статьях Толстого: всюду призыв к уму, к логике. Это удручающее "стоит только понять", эти бесконечные доказательства счастья в любви, бесконечные рассуждения о любви. И хочется напомнить Толстому то, что сказал еще Николенька Иртеньев: "жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности - ум человека!" И хочется спросить: неужели евангелие выиграло бы в силе, если бы было написано не в четырех "брошюрах", а в сотне?

И вот нежное, воздушно-трепетное, светлое чувство, не укладывающееся ни в слово, ни в мысль, превращается в засушенный препарат - черствый, серый, легко ощупываемый и безнадежно мертвый. И во имя той именно любви, которую Толстой проповедует, хочется протестовать против него и к нему же приложить его же слова:

"Любовь не есть вывод разума, а есть сама радостная деятельность жизни, которая со всех сторон окружает нас... Люди грубыми руками ухватывают росток любви и кричат: "вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, взрастим его. Любовь, любовь! высшее чувство, вот оно!" И люди начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие люди говорят: все это вздор, пустяки, сентиментальность".

VI

ПРЕКРАСНЫЙ ЗВЕРЬ

Смысл жизни заключается для Толстого не в добре, а в самой жизни. Точнее - жизнь, живая жизнь лежит для него вообще в другой плоскости, не в той, где возможен самый вопрос о "смысле".

Но в таком случае: чем же отличается человек от зверя? Только зверь свободно живет из себя, только зверь не ведает никакого долга, никаких дум о добре и смысле жизни. Не является ли для Толстого идеалом именно зверь - прекрасный, свободный, цельно живущий древний зверь?

Дядя Ерошка предлагает Оленину добыть ему красавицу Оленин стыдит его, говорит, что это грех.

"- Грех? Где грех? - решительно спросил старик. - На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. На то она и сделана, чтобы ее любить да на нее радоваться. По-моему, все одно. Все бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми".

"Ни в чем нет греха, возьми пример со зверя". Этот призыв теперь часто повторяется, и повторяется многими. Люди всесильнее сознают, что самое главное в жизни - жизнь. В себе и в людях кругом они ощущают ужасающее отсутствие жизни, чувствуют сухую принудительность и вялую мертвенность добра. И они отвергают добро, и обращают жадные взгляды к прекрасному, хищному, древнему зверю. Возносится на высоту "белокурая бестия", Цезарь Борджиа, железный кондотьер, англичанин-завоеватель, хищная женщина-паучиха. Воля к жизни отождествляется с волею к господству, с волею к мощи. По мощи тоскуют упадочные герои Достоевского, по ней же тоскует ряд очень ярких новых писателей. Лишенные своего собственного, человеческого ощущения жизни, они способны видеть жизнь только в жестоких и торжествующих проявлениях прекрасного хищного зверя.

Только по большому недоразумению можно относить Толстого к приверженцам этого "прекрасного зверя". Зверь одинок. Он полон силы жизни, но познавательною интуицией своего инстинкта соприкасается с миром только для ближайших, практических своих целей. Высшее, до чего он способен подняться, это - сознание единства со своими детенышами или, - у роевых и стадных животных, - до сознания единства со своей общиной. Живой мир в целом для животного чужд и нем, он для него - только среда, добыча или опасность.

Совсем не так у Толстого.

"Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.

- Дура, дура! - заговорил он. - Куда летишь? Дура! Дура! - Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек. - Сгоришь, дурочка. Вот сюда лети, места много, - приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. - Сама себя губишь, а я тебя жалею".

Ерошка говорит, "ни в чем греха нет, хоть с зверя пример возьми". Но говорит он это специально об отношениях к женщине. А в этой области понятие греха, действительно, очень смутно, расплывчато и спорно. Общее же отношение дяди Ерошки к жизни не имеет ничего схожего с отъединенною, уверенною в себе безгрешностью зверя.

"Сидишь на зорьке в лесу, дожидаешься, - рассказывает старик. - Ружье где далече ударит, мысли придут. Подумаешь, кто это стрелил? Казак так же, как я, зверя выждал, и попал ли он его, или так только испортил, и пойдет, сердечный, по камышу кровь мазать, так, даром! Не люблю, ах! не люблю! Зачем зверя испортил? Дурак, дурак!.. А то раз, сидел на воде, смотрю, зыбка сверху плывет. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой черт, взял за ножки да об угол. Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях!"

А между тем - "не одно убийство и чеченцев, и русских было на душе дяди Ерошки". Но не с гордо-спокойным равнодушием вспоминает он об этих убийствах.

"- Это знаешь, кто поет? - сказал старик, очнувшись. - Это Лукашка джигит. Он чеченца убил, то-то и радуется. И чему радуется, дурак, дурак!

- А ты убивал людей? - спросил Оленин.

Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.

- Черт! - закричал он на него. - Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох мудрено!"

И поспешно обрывает разговор.

Зверь не таков. При виде крови глаза его загораются зеленоватым огнем, он радостно разрывает прекрасное тело своей жертвы, превращает его в кровавое мясо и, грозно мурлыча, пачкает морду кровью. Мы знаем художников, в душе которых живет этот стихийно-жестокий зверь, радующийся на кровь и смерть. Характернейший среди таких художников - Редиард Киплинг. Но бесконечно чужд им Лев Толстой.

"Над всем бородинским полем стояла теперь мгла сырости и дыма, и пахло странной кислотой селитры и крови. Собрались тучки, и стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных и на изнуренных, и на сомневающихся людей. Как будто он говорил: "Довольно, довольно, люди! Перестаньте... Опомнитесь. Что вы делаете?"

"Измученным людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: "Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!" Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало".

Может быть, как раз один из недостатков "Войны и мира", что в действительности в человеке гораздо больше звериной любви к крови, гораздо меньше священного трепета перед нею, чем мы видим в романе.

Душа зверя близка и родна Толстому. Он любит ее за переполняющую ее силу жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него душу зверя от души человека... Та самая форма силы жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению жизни, - в человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет жизнь.

В "Холстомере" перед нами история двух прекрасных зверей, четвероногого и двуногого - пегого мерина Холстомера и красавца-гусара, князя Серпуховского. Мерин рассказывает про своего хозяина-князя: "Хотя он был причиною моей гибели, хотя он никого и ничего никогда не любил, я люблю и любил его именно за это. Мне нравилось в нем именно то, что он был красив, счастлив, богат и потому никого не любил... Он ничего не боялся и никого не любил, кроме себя, и за это все любили его".

Оба они красиво и ярко прожили молодость. И вот прошло двадцать лет. После долгих мытарств мерин - старый, надорванный - попадает на конный двор. Другие лошади мучают его и обижают. "Он был стар, они были молоды; он был скучен, они были веселы. Стало быть, он был совсем чужой, посторонний, совсем другое существо, и нельзя было жалеть его. Лошади жалеют только самих себя и изредка только тех, в шкуре кого они себя могут легко представить. Но ведь не виноват же был пегий мерин в том, что он был стар и тощ и уродлив?.. Казалось бы, что нет, но по-лошадиному он был виноват, и правы были всегда только те, которые были сильны, молоды и счастливы".

Мерину горько и обидно, что молодые лошади обижают его, но он понимает, что виноват, - "виноват тем, что прожил уже жизнь, что ему надо платить за эту жизнь". Все жизнепонимание его стройно и последовательно-жестоко - как по отношению к другим, так и по отношению к самому себе. Эта звериная правда составляет природную сущность души зверя. И вот, живя по этой присущей ему правде, мерин до последнего своего часа остается полезным для жизни. Умирает - и сама смерть его служит "созиданию и обновлению лица земли". Кожу мерина унес драч, над мясом его хлопотливо возятся собаки и вороны, в лесном овраге радостно воют головастые волченята, перед которыми худая волчица выхаркивает куски холстомерова мяса. Даже кости мерина уносит мужик, собирающий кости, и пускает их в дело.

Мерин никого не любил и любил тех, кто никого не любил, - и, однако, до последних своих дней и даже после смерти остается среди жизни. Хозяин его, красавец князь Серпуховской, тоже никого не любил - и уже при жизни оказывается вне жизни. Вот он - плешивый, обрюзгший, отвратительный, с бегающими глазами, пахнущий табаком, вином и грязною старостью. Никому оно не нужно, всем оно в тягость - это "ходящее по свету, едящее и пьющее мертвое тело". И смерть его никому не доставляет ничего, кроме затруднений и хлопот.

А между тем несомненно, князь Серпуховской - двойник того же графа Турбина-старшего, к которому Толстой относится так сочувственно. Оценка жизни двоится, художник как будто противоречит себе. Но противоречие это объяснить нетрудно. Толстой жадно любит жизнь "нутром и чревом", поэтому не может не любить "прекрасного зверя" даже и в человеке. Но чем дальше, тем сильнее Толстой начинает чувствовать, что отъединенная звериная сила жизни в человеке обусловливает как раз непрочность жизни. На плохо перепревшем навозе пышно и здорово растет грубый бурьян, но загнивает благородная лилия. То самое начало, которое могуче питает "прекрасного зверя", уродует и разрушает человека. Потому что сущность человека неизмеримо тоньше, глубже и светлее, чем сущность зверя.

VII

"НЕ НИЖЕ АНГЕЛОВ"

В одной из своих педагогических статей Толстой пишет:

"Здоровый ребенок родится на свет вполне удовлетворяя тем требованиям безусловной гармонии в отношении правды, красоты и добра, которые мы носим в себе... Во всех веках и у всех людей ребенок представлялся образцом невинности, безгрешности, добра, правды и красоты. Человек родится совершенным - есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твердым и истинным".

Наше воспитание, уродливая наша жизнь, уродливая оценка добра и зла калечат изначально прекрасную человеческую душу. Но все время ясно и призывно звучит в ней "непогрешимый, блаженный голос" и зовет человека к великим радостям, таким близким и доступным.

"Сделали себе подразделение в этом вечно движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится... Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие, первобытные потребности добра в человеческой натуре... Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить семя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу".

В самых холодных, свирепых душах живет несознаваемо этот всемирный дух единения. Наступает миг, и, как сон, отходит от человека дурманящая власть обыденной жизни, и звучит в душе напоминающий голос великого духа. Пленного Пьера Безухова приводят к маршалу Даву, известному своею жестокостью.

"- Кто мне докажет, что вы не лжете?

- Ваше высочество! - вскрикнул Пьер не обиженным, но умоляющим голосом.

Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья".

В душе человека живет всемирный дух единения? Он заставляет нас бессознательно жаться друг к другу?.. Мрачно и недоумевающе усмехнулась бы на это душа Достоевского. Как? Просто так, бессознательно, жаться друг к другу, "как дерево растет к солнцу"? И никакого за это бессмертия? Разве же способны на это люди, - "недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку"? Нет, человек - это дьявол. "Дьяволу ничто человеческое не чуждо". "Если дьявол не существует и, стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию".

Молодежь Ростовых сидит на диване в темной комнате, в окна падает на пол серебряный свет месяца. Все разговаривают шепотом, охваченные светлым, таинственным настроением. Вспоминают впечатления самого дальнего прошлого, где сновидения сливаются с действительностью, - и тихо смеются, радуясь чему-то.

"- Знаешь, я думаю, - сказала Наташа шепотом, придвигаясь к Николаю и Соне, - что когда так вспоминаешь, вспоминаешь, все вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете...

- Это метампсихоза, - сказала Соня, которая всегда хорошо училась и все помнила. - Египтяне верили, что наши души были в животных и опять пойдут в животных.

- Нет, знаешь, я не верю этому, чтобы мы были в животных, - сказала Наташа тем же шепотом, хотя и музыка кончилась, - а я знаю, наверное, что мы были ангелами там где-то и здесь были и от этого все помним.

- Ежели бы мы были ангелами, так за что же мы попали ниже? - сказал Николай. - Нет, этого не может быть.

- Не ниже, кто тебе сказал, что ниже? Почему я знаю, чем я была прежде, - с убеждением возразила Наташа".

"Не ниже ангелов"... Это не девушка сболтнула, не зная, что говорит. Это душа Толстого сказала. Потому что именно Наташа-то и есть подлинная душа Толстого.

Ничем несокрушимая вера в светлое существо человеческой души - это одна из самых характерных особенностей Толстого. "Человек - это то, чему не может быть оценки, выше чего ничего нет", - говорит он. Эта-то вера лежит в основе и его позднейшего учения о непротивлении злу. Только ею можно объяснить то упорство, ту странную слепоту, с которою Толстой возражает против очевидности. Ею только можно объяснить знаменитое письмо к Александру III, которое в 1881 году пишет пятидесятитрехлетний старик, по-детски верящий в силу добра. И ею же только можно объяснить, например, недавнее письмо по поводу ареста его секретаря Гусева. Естественное негодование против бессмысленного насилия наших Даву у Толстого, мы видели, выливается вот во что: "Подумайте о себе, о своей жизни... Загляните себе в душу, пожалейте себя".

Вот именно такие настроения переживал каждый из нас очень, очень давно, в раннем детстве. Тогда было это непонимание и недоумение - как люди могут не ужасаться сами перед собою тех жестокостей, которые они делают? Тогда было в сердце то непосредственное, из глубины души идущее знание, которое мы видим в длинношеем мальчике, смотрящем в "Воскресении" на арестантов. "Не смигивая и не спуская глаз, смотрел мальчик на шествие арестантов. Он знал еще твердо и несомненно, узнав это прямо от бога, что люди эти были точно такие же, как и он сам, как и все люди, и что поэтому над этими людьми было кем-то сделано что-то дурное, такое, чего не должно делать, и ему было жалко их, и он испытывал ужас и перед теми людьми, которые были закованы и обриты, и перед теми, которые их заковали и брили".

Давно замечено, что каждый художник в творчестве своем как бы отражает один определенный человеческий возраст. Гончаров и в самых юношеских своих произведениях был стариком. Юноша Лермонтов все время был взрослым человеком. Взрослый Пушкин до конца жизни оставался юношей. Во Льве Толстом мы имеем редкий пример, где художник все время остается ребенком. Ребенком не только в отношении своем к "добру", а и во всех характернейших особенностях ребенка - в радостной свежести чувства, в пенящемся сознании жизни, в чистоте отношения к жизни, в ощущении таинственной ее значительности даже... даже в самом слоге.

Описание оперы в "Войне и мире". "Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь девицу... Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву".

Кто это написал, - большой художник? Да. Но возможно также, что написал это в своем дневнике восьмилетний мальчик. И тот же мальчик, описывая священника в ризе, скажет: "старик в парчовом мешке", и про городового напишет: "человек с саблей и пистолетом на красном шнурке" (и именно пистолетом, а не револьвером).

Глубоко серьезными глазами ребенка смотрит Толстой на жизнь. И, как в ребенке, в нем так же совершенно нет юмора. Рисуемое им часто убийственно смешно, но чувство смешного достигается чрезвычайно своеобразным приемом: как будто внимательный, все подмечающий ребенок смотрит на явление, описывает его, не ведаясь с условностями, просто так, как оно есть, - и с явления сваливаются эти привычные, гипнотизировавшие нас условности, и оно предстает во всей своей голой, смешной нелепице.

VIII

ЛЮБОВЬ - РАДОСТЬ

Глубокая и таинственная серьезность "живой жизни", форма проявления ее в том светлом существе, которое называется человеком, счастье в его отличии от удовольствия, уплощение и омертвение жизни, когда дело ее берется творить живой мертвец, - все эти стороны художественного жизнепонимания Толстого особенно ярко и наглядно проявляются в отношении его к любви между мужчиной и женщиной.

Человек полюбил. И в смятении он ощущает, как на него надвигается какая-то огромная, грозно-радостная тайна. И радостный ужас встает ей навстречу из души человека.

"У Кити шел свой разговор с Левиным, и не разговор, а какое-то таинственное общение, которое с каждой минутой все больше связывало их и производило в обоих чувство радостного страха перед тем неизвестным, в которое они вступали".

Левин приезжает к Щербацким делать предложение.

"Вдруг за дверью послышался шорох платья и радостный ужас близости своего счастья сообщился ему... Быстрые-быстрые легкие шаги звучали по паркету. Он видел только те ясные, правдивые глаза, испуганные тою же радостью любви, которая наполняла и его сердце".

Полюбивший Наташу князь Андрей весь день провел у Ростовых. Вечером Наташа лежит в постели матери.

"Графиня подошла к Наташе и шепотом спросила:

- Ну что?

- Мама, ради бога, ничего не спрашивайте у меня теперь. Это нельзя говорить, - сказала Наташа.

Но, несмотря на то, в этот вечер Наташа, то взволнованная, то испуганная, с останавливающимися глазами, лежала долго в постели матери.

- Такого, такого... со мной никогда не бывало! - говорила она. - Только мне страшно при нем, мне всегда страшно при нем; что это значит? Значит, что это настоящее, да? Мама, вы спите?

- Нет, душа моя, мне самой страшно, - отвечала мать.

- Мамаша, мамаша, такого со мной никогда не бывало, - говорила она с удивлением и испугом перед тем чувством, которое она сознавала в себе".

Еще глубоко-глубоко в бессознательном лежит то специальное телесное чувство, которым в конечном счете обусловливается влечение любящих друг к другу. Человек совсем еще как будто не думает о теле, даже сама мысль о нем оскорбительна. В таинственном, воздушно-бесплотном общении зреет подготовка души к тому, что кажется со стороны таким простым и что в человеке так сложно и глубоко. И только, когда в тесном, радостном единении сольются уже души, когда они наладятся на новый, светлый, дотоле неведомый строй, тогда неожиданно и само собой пробудится тело.

Если же не совершилось этой подготовки, если человек грубо, со звериной меркою, подойдет к медленно зреющему таинству, то грязным, пошлым и мелким становится вдруг то, что могло бы и должно бы быть солнечно-чистым и солнечно-высоким.

Князь Нехлюдов полюбил Катюшу. У заутрени они христосуются. "Она невинно снизу вверх смотрела на него своими влюбленными, смеющимися от радости и полноты жизни глазами. Черная, гладкая, блестящая головка, белое платье со складками, девственно охватывающее ее стройный стан и невысокую грудь, и этот румянец, и эти нежные глаза, и во всем ее существе две главные черты: чистота девственности любви не только к нему, - он знал это, - но любви ко всем и ко всему не только хорошему, что есть в мире, но и к тому нищему, с которым она поцеловалась.

Он знал, что в ней была эта любовь, потому что он в себе в эту ночь сознавал ее, и сознавал, что в этой любви он сливался с нею в одно".

Назавтра в Нехлюдове просыпается древний зверь - "животный человек".

"- Катюша, постой, - сказал он.

Она оглянулась.

- Что вы? - сказала она, приостанавливаясь.

- Ничего, только...

И, сделав усилие над собой, он обнял Катюшу за талию.

Она остановилась и посмотрела ему в глаза.

- Не надо, Дмитрий Иванович, не надо, - покраснев до слез, проговорила она, и своей жесткой, сильной рукой отвела обнимавшую ее руку.

Нехлюдов пустил ее, и ему стало на мгновение не только неловко и стыдно, но гадко на себя. Но ему показалось, что это говорит в нем его глупость. Он догнал ее еще раз, опять обнял и поцеловал в шею. Этот поцелуй был страшен, и она почувствовала это.

- Что же это вы делаете? - таким голосом, как будто он безвозвратно разбил что-то бесконечно драгоценное, вскрикнула она и побежала от него".

В последнее время, как вообще сила жизни отождествляется у нас с силою жизни "прекрасного хищного зверя", так и в области любви возносится на высоту тот же "древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку". У Толстого только очень редко чувствуется несомненная подчас красота этого зверя, - например, в молниеносном романе гусара Турбина-старшего со вдовушкою Анной Федоровной. Ярко чувствуется эта красота у подлинных зверей.

"Бурая кобылка остановилась гордо, несколько на бок, подняла голову, встряхнулась и заржала сладким, нежным и протяжным голосом. В нем было и желание, и обещание любви, и грусть по ней.

Вон дергач, в густом тростнике перебегая с места на место, страстно зовет к себе свою подругу, вон и кукушка, и перепел поют любовь, и цветы по ветру пересылают свою душистую пыль друг к другу.

И я молода, и хороша, и сильна, - говорило ржанье шалуньи, - а мне не дано было до сих пор испытать сладость этого чувства, не только не дано испытать, но ни один любовник, ни один еще не видел меня.

И многозначащее ржанье грустно и молодо отозвалось низом и полем и издалека донеслось до чалой лошадки. Она подняла уши и остановилась. Она была очарована серебряным звуком далекого ржанья и заржала тоже. Пахавший мужик рассердился, дернул ее вожжами и так ударил лаптем по брюху, что она не успела докончить своего ржанья и пошла дальше. Но чалой лошадке стало сладко и грустно, и из далеких ржей долго еще долетали до табуна звуки начатого страстного ржанья и сердитого голоса мужика.

Ежели от одного звука этого голоса чалая лошадка могла так ошалеть, что было бы с ней, если бы она видела всю красавицу-шалунью, как она, навострив уши, растопырив ноздри и куда-то порываясь и дрожа всем своим молодым и красивым телом, звала ее".

Так именно, "куда-то порываясь и дрожа молодыми, красивыми телами", зовут к себе друг друга люди-жеребцы и люди-кобылы в зверином воображении нынешних жизнеописателей. Но для Толстого любовь человека - нечто неизмеримо высшее, чем такая кобылиная любовь. И при напоминающем свете этой высшей любви "прекрасный и свободный зверь" в человеке, как мы это видели на Нехлюдове, принимает у Толстого формы грязного, поганого гада.

Отлетает от любви очарование, исчезает живая глубина; радостная, таинственная жизнь оголяется, становится мелкой, поверхностной и странно-упрощенной.

"Бюст Элен, казавшийся всегда мраморным Пьеру, находился в таком близком расстоянии от его глаз, что он своими близорукими глазами невольно различал живую прелесть ее плеч и шеи, и так близко от его губ, что ему стоило немного нагнуться, чтобы прикоснуться до нее. Он слышал тепло ее тела, запах духов и скрип ее корсета при движении. Он видел не ее мраморную красоту, составлявшую одно целое с ее платьем, он видел и чувствовал всю прелесть ее тела, которое было закрыто только одеждой. И раз увидев это, он не мог видеть иначе, как мы не можем возвратиться к раз объясненному обману.

"Так вы до сих пор не замечали, как я прекрасна? - как будто сказала Элен. - Вы не замечали, что я женщина? Да, я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже", - сказал ее взгляд. И в ту же минуту Пьер почувствовал, что Элен не только могла, но должна была быть его женою, что это не может быть иначе. И он опять видел ее не какою-то дочерью князя Василия, а видел все ее тело, только прикрытое серым платьем".

Пьер начинает видеть под платьем голую Элен. Глаза ее, подобно ржанию бурой кобылки, говорят: "Да, я могу принадлежать каждому и вам тоже". Чудовищно даже подумать, чтоб князь Андрей или тот же Пьер начали видеть под платьем голую Наташу, или чтоб глаза полюбившей Кити говорили Левину: "Я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже". Глаза ее только одно могут говорить: "Случилось что-то неведомое и таинственное, - и вот я могу принадлежать только вам, и нельзя себе даже представить, чтоб я могла принадлежать другому".

Еще голее, проще и ужаснее в своей простоте отношения Анатолия Курагина к Наташе.

"Он не спускал улыбающихся глаз с лица, с шеи, с оголенных рук Наташи. Наташе было приятно, что он восхищается ею, но почему-то ей тесно и тяжело становилось от его присутствия. Когда она не смотрела на него, она чувствовала, что он смотрел на ее плечи, и она невольно перехватывала его взгляд, чтоб он уж лучше смотрел на ее глаза. Но, глядя ему в глаза, она со страхом чувствовала, что между ним и ею совсем нет той преграды стыдливости, которую она всегда чувствовала между собой и другими мужчинами. Она, сама не зная как, через пять минут чувствовала себя страшно близкой к этому человеку. Когда она отворачивалась, она боялась, как бы он сзади не взял ее за голую руку, не поцеловал бы ее в шею".

Оголение и уплощение таинственной, глубокой "живой жизни" потрясает здесь душу почти мистическим ужасом. Подошел к жизни поганый "древний зверь", - и вот жизнь стала так проста, так анатомически-осязаема. С девушки воздушно-светлой, как утренняя греза, на наших глазах как будто спадают одежды, она - уж просто тело, просто женское мясо. Взгляд зверя говорит ей: "Да, ты женщина, которая может принадлежать каждому и мне тоже", - и тянет ее к себе, и радостную утреннюю грезу превращает - в бурую кобылку.

Темен и низмен в любви становится для Толстого человек, когда в нем пробуждается "древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку". Но, с другой стороны, для Толстого совершенно чужда и непостижима серафическая "сухая любовь" Достоевского. Прежде и после всего любовь для Толстого есть таинство жизни, служащее "обновлению и созиданию лица земли". Как живая жизнь вообще, так и любовь скрыто несет в себе у Толстого бессознательно направляющую ее цель. И величайшим поруганием жизни является любовь самодовлеющая, любовь, вырывающая из недр своих животворящую ее цель.

Понятно поэтому, что поэзия любви не кончается у Толстого на том, на чем обычно кончают ее певцы любви. Где для большинства умирает красота и начинается скука, проза, суровый и темный труд жизни, - как раз там у Толстого растет и усиливается светлый трепет жизни и счастья, сияние своеобразной, мало кому доступной красоты.

Что, например, может быть безобразнее и достойнее сожаления, чем беременная женщина? Беременность - это уродство, болезнь, - это проклятие, наложенное на женщину богом. "Умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей". Только и остается женщине - покорно и терпеливо нести тяжелую "скорбь" и замирать от ужаса в ожидании грядущих мук и опасностей. Но не так для Толстого.

Маленькая княгиня Болконская, жена Андрея, беременна. И в глазах ее - "то особенное выражение внутреннего и счастливо спокойного взгляда, свойственного только беременным женщинам". В "Холстомере" Толстой рассказывает: "хозяйка дома была беременна, что очень заметно было в особенности по глазам, внутрь кротко и важно смотревшим большим глазам". Беременность женщины "особенно заметна" для Толстого не по обезображенному телу, не по огромному, оскорбительно-уродливому животу, а по глазам, приобретающим какую-то совсем новую красоту, важную и торжественную.

Беременность служит для женщины источником высочайшей радости, полной светлого трепета жизни.

"Кити теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уж не был вполне частью ее, а иногда жил и своею, не зависимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости".

Ужасы и скорби жизни теряют свою безнадежную черноту под светом таинственной радости, переполняющей творчески работающее тело беременной женщины. В темную осеннюю ночь брошенная Катюша смотрит с платформы станции на Нехлюдова, сидящего в вагоне первого класса. Поезд уходит.

"Пройдет поезд, - под вагон, и кончено, - думала Катюша.

Она решила, что сделает так. Но тут же, как это и всегда бывает в первую минуту затишья после волнения, он, ребенок, - его ребенок, который был в ней, - вдруг вздрогнул, стукнулся и плавно потянулся и опять застучал чем-то тонким, нежным и острым. И вдруг все то, что за минуту так мучило ее, что, казалось, нельзя было жить, вся злоба на него и желание отомстить ему, хоть своей смертью, все это вдруг отдалилось. Она успокоилась, встала, надела на голову платок и пошла домой".

Наступают роды - еще более страшное, страдальческое бремя, возложенное на женщину разгневанным богом.

Родит Кити.

"Зарумянившееся лицо Кити, окруженное выбившимися из-под ночного чепчика мягкими волосами, сияло радостью и решимостью. Она улыбаясь, смотрела на Левина; но вдруг брови ее дрогнули, она подняла голову и, быстро подойдя к нему, взяла его за руку и вся прижалась к нему, обдавая его своим горячим дыханием. Она страдала и как будто жаловалась ему на свои страдания. Но во взгляде ее была нежность, которая говорила, что она не только не упрекает его, но любит за эти страдания. "Если не я, то кто же виноват в этом?" - невольно подумал он, отыскивая виновника этих страданий, чтобы наказать его; но виновника не было. Она страдала, жаловалась и торжествовала этими страданиями, и радовалась ими, и любила их! Он видел, что в душе ее совершалось что-то прекрасное, но что - он не мог понять. Это было выше его понимания".

Вот что такое истинная "живая жизнь" и что такое счастье, даваемое ею. Оно не в "легкой приятности", не в отсутствии страданий. Чудесная, могучая сила жизни не боится никаких страданий, она с радостью и решимостью идет навстречу им, торжествует этими страданиями, и радуется ими, и любит их, и само страдание преображает в светлую, ликующую радость.

Роды продолжаются.

"Не помня себя, Левин вбежал в спальню. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что-то страшное и по виду напряжения, и по звуку, выходившему оттуда. Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее, и как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: "кончено".

Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.

Упав на колени перед постелью, он держал перед губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Прокофьевны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с тою же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных.

И средь молчания послышался голос совсем другой, чем все сдержанно говорившие голоса в комнате. Это был смелый, дерзкий, ничего не хотевший соображать крик непонятно откуда явившегося нового человеческого существа".

Что это? Какое чудо случилось на наших глазах? Ведь мы присутствовали сейчас всего только при родах женщины - при чем-то самом низменном, обыденном и голобезобразном! Это - неприличие, это - стыд. От чистых детей это нужно скрывать за аистами и капустными листами. Но коснулась темной обыденности живая жизнь - и вся она затрепетала от избытка света; и грубый, кровавый, оскорбительно-животный акт преобразился в потрясающее душу мировое таинство.

К такому неприличию, как роды, художник не побоялся подойти прямо и открыто. И как обидно, как горько обидно, что он стыдливо остановился перед другим "неприличием" - тем, последствием чего являются роды. А Толстой сумел бы подойти и к нему, сумел бы ярко показать его глубокую, светлую и целомудренную красоту. И можно было бы девочек знакомить по Толстому с серьезною и строгою тайною любви. И ясно бы также стало еще раз, как внутренне-противоположно может быть внешне-тождественное, какая глубокая пропасть лежит между похотливым сладострастием темной плоти и чистою страстью плоти жизненно-просветленной.

IX

ЛЮБОВЬ - ЕДИНЕНИЕ

Наташа Ростова замужем.

"Она пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу. Черты лица ее определились и имели выражение спокойной мягкости и ясности. В ее лице не было, как прежде, этого непрестанно горевшего огня оживления, составлявшего ее прелесть. Теперь часто видно было одно ее лицо и тело, а души вовсе не было видно. Видна была одна сильная, красивая и плодовитая самка. Очень редко зажигался в ней теперь прежний огонь... И в те редкие минуты, когда прежний огонь зажигался в ее развившемся, красивом теле, она бывала еще более привлекательна, чем прежде... Наташа до такой степени опустилась, что ее костюмы, ее прически, ее невпопад сказанные слова, ее ревность были обычным предметом шуток всех ее близких... Предмет, в который погрузилась вполне Наташа, была семья, то есть муж и дети".

Всею семейною, домашнею жизнью полновластно правит Наташа. "Всему же, что было умственным, отвлеченным делом мужа, она приписывала, не понимая его, огромную важность и постоянно находилась в страхе быть помехою в этой деятельности ее мужа".

"Наташа уморительна, - говорит про сестру Николай Ростов. - Ведь как она Пьера под башмаком держит, а чуть дело до рассуждений, - у ней своих слов нет, - она так его словами и говорит".

Так вот во что превратилась полная огня и жизни Наташа! Вот к чему ведет хваленая "живая жизнь"! Вместо живого человека - сильная, плодовитая самка, родящее и кормящее тело с тупою головою, подруга мужу только по постели и по обеденному столу. Самое ценное - духовная жизнь мужа ей чужда, она не понимает ее и только, как попугай, повторяет за мужем его слова...

Но не будем торопиться. Не виновата в этом живая жизнь, и ни в чем не изменила себе Наташа. Виноват сам художник, и это только он себе изменил: сбросил сосредоточенную, глубоко в себя ушедшую правдивость художника, вызывающе стал оглядываться по сторонам, превратился в публициста и полемиста.

"Толки и рассуждения о правах женщин, - пишет Толстой, - хотя и не назывались еще, как теперь, вопросами, были тогда точно такие же, как и теперь; но эти вопросы не только не интересовали Наташу, но она решительно не понимала их. Вопросы эти и тогда, как и теперь, существовали только для тех людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, то есть одно начало брака, а не все его значение, состоящее в семье. Если цель обеда - питание тела, то тот, кто съест вдруг два обеда, достигнет, может быть, большего удовольствия, но не достигнет цели, ибо оба обеда не переварятся желудком. Если цель брака есть семья, то тот, кто захочет иметь много жен и мужей..." и т. д.

Bilde, Kunstler! Rede nicht! 1

1 "Изображай, художник! Не говори!"

Толстой же говорит, спорит и доказывает. И, как всегда в таких случаях, художественная перспектива вдруг искажается, свет и тени распределяются неправильно, одни детали непропорционально выдвигаются вперед в ущерб другим. И не со спокойным самообладанием художника, а с задором увлекшегося полемиста Толстой на первом плане семейной жизни Наташи водружает знаменитую пеленку с желтым пятном вместо зеленого.

"Наташа не любила общество вообще, но она тем более дорожила обществом родных. Она дорожила обществом тех людей, к которым она, растрепанная, в халате, могла выйти большими шагами из детской, с радостным лицом, и показать пеленку с желтым вместо зеленого пятном и выслушать утешения о том, что теперь ребенку гораздо лучше".

Но ведь это совсем то же самое, как если бы Толстой, вместо просветляющей душу картины родов Кити, развесил перед нами окровавленную простыню роженицы, стал бы перед этой простыней и начал говорить: "если цель любви - удовольствие, то, конечно, роды не нужны, безобразны и ужасны; но если цель любви - продолжение жизни на земле, то..." и т. д. И сколько бы он ни говорил, сколько ни доказывал, - мы видели бы только окровавленную простыню, и простыня эта говорила бы как раз противоположное, что восхваляемое явление есть именно ненужный ужас и безобразие.

То же и с Наташиной пеленкой. Дело не в самой пеленке, - она ничему бы не помешала, как ничему не помешала бы окровавленная простыня в родах Кити. Дело в том, что за этою пеленкою мы у Толстого не чувствуем душою той глубины и напряженности жизни, которая делает приемлемою и саму пеленку.

А жизнью этой, глубокой и напряженной, Наташа полна совсем по-прежнему. В том, что она с головою ушла в семью, не только нет ничего удивительного, но решительно нельзя себе представить, как же бы это могло быть иначе. Старая графиня говорит про Наташу: "она до крайности доводит свою любовь к мужу и детям, так что это даже глупо". Такая уж судьба Наташи - все доводить до крайности, ничего не уметь делать вполовину; в этом сама ее природа. В одном месте Толстой говорит про нее: "Наташа не могла и не умела делать что-нибудь не от всей души, не изо всех своих сил".

И понятно, что ее целиком захватило новое, близкое и важное дело, вставшее перед нею.

"Чем больше Наташа вникала не умом, а всей душой, всем существом своим в занимавший ее предмет, - семью, - тем более предмет этот разрастался под ее вниманием, так что она все силы сосредоточивала на одно и то же, и все-таки не успевала делать всего того, что ей казалось нужно".

Но это неумение делать что-нибудь не изо всех своих сил, эта потребность "всю себя класть в жизнь" - плохой залог для стояче-тихого, "статического" счастья. Недаром материнское чутье говорит старой графине, "что чего-то слишком много в Наташе, и что от этого она не будет счастлива".

В отрывке из ненаписанного романа "Декабристы" мы знакомимся с дальнейшею судьбою Наташи. В Москву возвращается отбывший каторгу декабрист Пьер Лабазов. В добродушном, восторженном чудаке Пьере Лабазове и его жене Наталии Николаевне нетрудно узнать Пьера и Наташу Безуховых.

"Наталья Николаевна, казалось, отдыхала не от одной дороги, не от одних тяжелых годов, - она отдыхала, казалось, от целой жизни. Был ли это подвиг любви, который она совершила для своего мужа, та ли любовь, которую она пережила к детям, когда они были малы, была ли это тяжелая потеря или это была особенность ее характера, - только всякий, взглянув на эту женщину, должен был понять, что от нее ждать нечего, что она уже давно когда-то положила всю себя в жизнь, и что ничего от нее не осталось. Осталось достойное уважения что-то прекрасное и грустное, как воспоминание, как лунный свет.

Sie pflegen und weben

Himmlische Rosen ins irdische Leben.

Она знала этот стих и любила его, но не руководилась им. Вся натура ее была выражением этой мысли, вся жизнь ее была одним этим бессознательным вплетением невидимых роз в жизнь всех людей, с которыми она встречалась..."

Как мы уже видели, Николай Ростов отзывается о сестре: "Наташа уморительна. Чуть дело до рассуждений, у ней своих слов нет, - она так словами Пьера и говорит". Сам Толстой отмечает, что умственным, отвлеченным делам мужа Наташа приписывала огромную важность, не понимая их. Значит ли это, что связь между Наташей и Пьером - исключительно лишь животная, что при телесной близости между ними - полная духовная разъединенность и непонимание?

Освобожденный из плена Пьер рассказывает Наташе Ростовой про свою жизнь в плену.

"Видно было, что Наташа понимала не только то, что он рассказывал, но и то, что он хотел бы, но не мог выразить словами... Пьер рассказывал свои похождения так, как он никогда еще не вспоминал их. Он видел теперь как будто новое значение во всем том, что он пережил. Теперь, когда он рассказывал все это Наташе, он испытывал то редкое наслаждение, которое дают женщины, слушая мужчину, - не умные женщины, которые, слушая, стараются или запомнить, что им говорят, для того, чтобы обогатить свой ум, или сообщить поскорее свои умные речи, выработанные в своем маленьком умственном хозяйстве; а то наслаждение, которое дают настоящие женщины, одаренные способностью выбирания и всасывания в себя всего лучшего, что только есть в проявлениях мужчины".

Кое-что, значит, Наташа способна понимать в Пьере, и притом так понимать, что и ему самому она дает этим нечто новое. И понимание это не только не исчезает в брачной их жизни, а, напротив, растет и углубляется.

Наташа наедине разговаривает с Пьером. "Она разговаривала так, как только разговаривает жена с мужем, то есть с необыкновенной ясностью и быстротой познавая и сообщая мысли друг друга, путем, противным всем правилам логики, без посредства суждений, умозаключений и выводов, а совершенно особенным способом. Наташа до такой степени привыкла говорить с мужем этим способом, что вернейшим признаком того, что что-нибудь было неладно между ней и мужем, для нее служил логический ход мыслей Пьера... Этот разговор был противен всем законам логики, противен уж потому, что в одно и то же время говорилось о совершенно различных предметах. Это одновременное обсуждение многого не только не мешало ясности понимания, но, напротив, было вернейшим признаком того, что они вполне понимают друг друга".

Умственных, отвлеченных дел мужа Наташа "не понимает". Но, кажется, ясно теперь, не понимает она не потому, что не способна понять, а потому, что так это мелко и несущественно в сравнении с тем важным и основным, что она понимает!

Воротившись из поездки в Петербург, Пьер рассказывает о положении дел в столице, о тайном обществе, которого Пьер один из главных основателей. "Наташа, в середине разговора вошедшая в комнату, радостно смотрела на мужа. Она не радовалась тому, что он говорил. Это даже не интересовало ее, потому что ей казалось, что все это было чрезвычайно просто, и что она все это давно знала (ей казалось это потому, что она знала все то, из чего это выходило, всю душу Пьера); но она радовалась, глядя на его оживленную, восторженную фигуру".

Умственные, отвлеченные дела человека - это и для самого Толстого самое последнее, это только производное, выходящее из чего-то гораздо более глубокого - из души человека. Общность умственного, отвлеченного дела сама по себе, даже "единство идеалов" - для Толстого решительно ничего не говорит; и прямо нелепостью, пошлостью представляется ему эта общность как основа того глубокого, таинственного единения, которое сливает в одно мужской и женский мир двух любящих. Как будто и сам Толстой готов при этом усмехнуться едкою усмешкою Позднышева и сделать его циничное возражение: "Но в таком случае незачем спать вместе (простите за грубость). А то вследствие единства идеалов люди ложатся спать вместе!"

И ведь действительно: если оба человека занимаются медициной или музыкой, или объединены стремлением к социалистическому идеалу, то какое же это основание для того, чтобы спать вместе?

Совсем другое у Наташи с Пьером. Соприкасаются они не в умственных своих проявлениях, не во внешних склонностях и стремлениях, а в глубочайших основах самых своих сущностей. Для взаимного общения им не нужен громоздкий аппарат "суждений, умозаключений и выводов" - аппарат, которым пользуются люди для общения друг с другом; они разговаривают совсем "особенным способом" - тем, которым только сама с собою разговаривает душа. Они уже не два, а одно. Души слились. И чуждо, дико-нелепо может тут только прозвучать вопрос Позднышева: "зачем же спать вместе?" Все в одном открыто для другого, нет запретных границ, слияние душевное властно требует слияния телесного. Тайны тела открываются любимому, как и тайны души. Един дух и едина плоть.

И в тесном этом единении непрерывно происходит чрезвычайно тонкое и сложное взаимодействие - характернейшее, так мало отмеченное взаимодействие духовных миров мужчин и женщины. К сожалению, и у Толстого оно отмечено хотя и твердо, но слишком бегло.

"Весьма часто, в минуты раздражения, случалось, что муж с женой спорили, но долго потом после спора Пьер к радости и удивлению своему находил не только в словах, но и в действиях жены свою ту самую мысль, против которой она спорила. И не только он находил ту же мысль, но он находил ее очищенною от всего того, что было лишнего, вызванного увлечением и спором, в выражении мысли Пьера.

После семи лет супружества Пьер чувствовал радостное, твердое сознание того, что он не дурной человек, и чувствовал он это потому, что он видел себя отраженным в своей жене. В себе он чувствовал все хорошее и дурное смешанным и затемнявшим одно другое. Но на жене его отражалось только то, что было истинно-хорошо; все не совсем хорошее было откинуто. И отражение это произошло не путем логической мысли, а другим, таинственным, непосредственным отражением".

Духовные миры мужчины и женщины очень различны. В мире мужском - ум, мысль, творчество. В мире женском - что-то совсем другое.

Княжна Марья спрашивает Пьера про Наташу, невесту князя Андрея:

"- Умна она?

Пьер задумался.

- Я думаю, нет, - сказал он, - а, впрочем, да. Она не удостоивает быть умной... Да нет, она обворожительна и больше ничего".

Мир женщины, мир "настоящей женщины" настолько лежит для Толстого вне ума, что его просто трудно даже определить в отношении к уму. "Я думаю, нет... А впрочем, да... Да нет..." "Настоящая женщина" не удостоивает быть умной. И малость ее "умственного хозяйства" для Толстого ничего не говорит против нее. В ней слишком много есть того, чего подчас так не хватает большому "умственному хозяйству" мужчины. Способность к уму, к мысли, к непосредственному творчеству в женщине далеко не первостепенна. Зато громадна и неисчерпаема чуткость к тому иррациональному, на что в конечном счете опирается и мысль и творчество. Может быть, именно эта чрезмерная чуткость, эта перегруженность иррациональным и делает женщину неспособною к непосредственному творчеству, к воплощению чего-то тонкого и неуловимого во всегда грубые, всегда ограниченные формы жизни. Наташа, например, совершенно не умеет даже писать писем. "Она не умела писать, потому что не могла постигнуть возможности выразить в письме правдиво хоть одну тысячную долю того, что она привыкла выражать голосом, улыбкой и взглядом".

И вот соприкасаются друг с другом два совершенно различных духовных мира. Соединяются не две одинаковые силы, а происходит взаимодействие двух сил качественно различных. Мысль мужская погружается в золотистую, неразличимую тьму женского и в таинственном отражении возвращается оттуда просветленною, углубленною и очищенною. И кто определит - где тут и какова доля работы каждой из сил?

Николай Ростов смеется: "У нее своих слов нет, она так его словами и говорит". Но он ничего не знает о той таинственной лаборатории, из которой вышли эти слова. Пусть они формулированы Пьером, это не значит, что они только его, а не Наташины также.

Ну, а все-таки, ведь сами слова эти были бы у Наташи совсем иные, если бы она была женою другого. Другого? Чьей? Бориса Друбецкого или Анатолия Курагина? Их слова и мысли мертвой шелухой сваливались бы с живой души Наташи. Но если бы она была женою князя Андрея, - да, слова ее были бы иные, совсем так же, как и дети бы были иные. И нам незачем даже гадать, какая доля в творчестве этих иных "слов" могла бы принадлежать Наташе. При разборе "Войны и мира" мы увидим, что она творит с душою Андрея, увидим, как она вверх ногами ставит все его миросозерцание. И когда бы он это новое миросозерцание свое формулировал в слова, и Наташа бы повторяла их, - странно бы нам было смеяться над нею. Мы могли бы только сказать: да, дети Наташи от князя Андрея не были бы похожи на Пьера. Но и в детях от Андрея, как в детях от Пьера, одинаково была бы та же Наташа. То же и со "словами".

X

ЛЮБОВЬ МЕРТВЕЦОВ

Позднышев в "Крейцеровой сонате" говорит: "Любовь - это не шутка, а великое дело". И мы видели: для Толстого это действительно великое, серьезное и таинственное дело, дело творческой радости и единения, дело светлого "добывания жизни". Но в холодную пустоту и черный ужас превращается это великое дело, когда подходит к нему мертвец и живое, глубокое таинство превращает в легкое удовольствие жизни.

Вот как полюбил и как любил Иван Ильич в "Смерти Ивана Ильича": "Прасковья Федоровна была самая привлекательная, умная, блестящая девушка того кружка, в котором вращался Иван Ильич. В числе других забав и отдохновения от трудов следователя Иван Ильич установил игривые, легкие отношения с Прасковьей Федоровной... Она влюбилась в него. Иван Ильич не имел ясного, определенного намерения жениться, но, когда девушка влюбилась в него, он задал себе этот вопрос. "В самом деле, отчего же и не жениться", - сказал он себе.

Женился. Этим "он делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным". Но "очень скоро, не далее, как через год после женитьбы, Иван Ильич понял, что супружеская жизнь, представляя некоторые удобства жизни, в сущности, есть очень сложное и тяжелое дело, по отношению которого, для того, чтобы вести приличную, одобряемую обществом жизнь, нужно выработать определенное отношение. И такое отношение выработал себе Иван Ильич. Он требовал от семейной жизни только тех удобств домашнего обеда; хозяйки, постели, которые она могла дать ему, и, главное, того приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением. В остальном же он искал веселой приятности и, если находил ее, был очень благодарен; если же встречал отпор и ворчливость, то тотчас же уходил в свой отдельный выгороженный им мир службы и в нем находил приятность".

В таком же роде любовь и Позднышева в "Крейцеровой сонате". Впервые познал он любовь еще пятнадцатилетним мальчиком, - познал голо, грубо, в объятиях проститутки. Женщина превратилась в "сладкое нечто" - во вкусное женское мясо. "Мне хотелось плакать о навеки погубленном отношении к женщине... Я стал тем, что называется блудником. А быть блудником есть физическое состояние, подобное состоянию морфиниста, пьяницы, курильщика... Как пьяницу и морфиниста можно узнать тотчас же по лицу, по приемам, точно так же и блудника. Простого, ясного, чистого отношения к женщине у него никогда не будет. По тому, как он взглянет, оглядит молодую женщину, сейчас же можно узнать блудника. И я стал блудником и остался таким, и это-то и погубило меня".

В свое время Позднышев влюбляется, женится. Все, конечно, происходит очень просто, без всяких этих "радостных ужасов", которые испытываются Наташами и Левиными. "Джерси было ей особенно к лицу, также и локоны. После проведенного в близости с ней дня захотелось еще большей близости". И вот - брак. С одной стороны - мужчина-блудник, у которого горят глаза на женское мясо, с другой - женщина, "или раба на базаре, или привада на капкан".

Ясно заранее, что такое будет между ними любовь.

"Влюбленность истощилась удовлетворением чувственности, и остались мы друг против друга в нашем действительном отношении друг к другу, то есть два совершенно чуждых друг другу эгоиста, желающие получить себе как можно больше удовольствия один через другого".

Приятно вкусное женское мясо, когда человек голоден. Но он насытился, а оно все перед глазами, это мясо - назойливое, доступное и ненужное, противное в своей доступности и ненужности. "С братом, с приятелями, с отцом, я помню, я ссорился, но никогда между нами не было той особенной, ядовитой злобы, которая была тут. Рассудок не успевал подделать под постоянно существующую враждебность друг к другу достаточных поводов. Но еще поразительнее была недостаточность предлогов примирения. Иногда бывали слова, объяснения, даже слезы, но иногда... Ох! Гадко и теперь вспомнить, - после самых жестоких слов друг другу вдруг молча взгляды, улыбки, поцелуи, объятия... Фу, мерзость! Как я мог не видеть всей гадости этого тогда..."

Тогда он этого не видел. И только великое несчастие - кровь и убийство - раскрыло глаза живому мертвецу, и он увидел, что он не женским мясом тешился, а все время безумно топтал и убивал бесценную живую жизнь.

"Я удивлялся нашей ненависти друг к другу. А ведь это и не могло быть иначе. Эта ненависть была не что иное, как ненависть взаимная сообщников преступления... Как же не преступление, когда она, бедная, забеременела в первый же месяц, а наша свиная связь продолжалась. Вы думаете, что я отступаю от рассказа? Нисколько! Это я все рассказываю вам, как я убил жену. Дурачье! Думают, что я убил ее тогда, ножом, 5 октября. Я не тогда убил ее, а гораздо раньше. Так точно, как они все теперь убивают, все, все..."

И разбита жизнь Позднышева. И в мертвом одиночестве умирает в своей семье Иван Ильич. И не случайно это так. Сурова и огромно-серьезна живая жизнь в своих строго-радостных тайнах. Горе безумцам, которые, гуляючи, входят в ее таинственное святилище, которые ждут от нее "удовольствия" и "легкой приятности". К святотатцам жизни живая жизнь беспощадна. "Виноград их от лозы Содомской и с полей Гоморрских; ягоды их - ягоды ядовитые, грозды их горькие; вино их - яд драконов и гибельная отрава аспидов. Мне отмщение и Аз воздам" (Второзак. XXXII. 32-35).

XI

"МНЕ ОТМЩЕНИЕ"

"Мне отмщение и Аз воздам".

Таков эпиграф над "Анной Карениной". "Кому - мне"? Главное - за что "отмщение"?

Обыкновенно "идея" романа, закрепленная этим эпиграфом, понимается так, как высказывает ее, например, биограф Толстого П. И. Бирюков: "Общая идея романа выражает мысль о непреложности высшего нравственного закона, преступление против которого неминуемо ведет к гибели, но судьей этого преступления и преступника не может быть человек".

Но прежде всего - в чем же преступление Анны? Без любви выданная за человека много старше ее, она полюбила другого. Это не легкомысленная светская интрижка, а любовь глубокая, серьезная. После долгой и тяжелой борьбы с собою Анна порывает с мужем и соединяется с любимым человеком.

"- Как из-за меня ты могла пожертвовать всем? Я не могу простить себе то, что ты несчастлива.

- Я несчастлива? - сказала Анна, с восторженною улыбкою любви глядя на Вронского. - Я, как голодный человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье"...

За это-то преступление "высший нравственный закон" карает Анну - смертью! В нынешнее время мы ко всему привыкли. Но если бы человеческий суд за такое преступление приговорил женщину к смертной казни, то и наши отупевшие души содрогнулись бы от ужаса и негодования.

"Преступление против высшего нравственного закона неминуемо ведет к гибели"... Ведь это же - истина из прописей, фальшивая, как все прописные истины. Вот, например, подруга Анны, развратная княгиня Бетси Тверская. Она живет в связи с Тушкевичем, заигрывает с Облонским, пытается заманить его к себе, чтобы отдаться ему, - и никакой из этого гибели для нее не получается. "Анна думала: почему для других, для Бетси, например, все это было легко, а для нее так мучительно". Не всегда, значит, действие "высшего нравственного закона" так уж неминуемо.

Для читателя с живою душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна не совершила. Вина не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе было больше уважения к свободной человеческой душе, если бы развод не был у нас обставлен такими трудностями, то Анна не погибла бы... Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, - никакого тут не может быть места для "отмщения".

И однако это не так. Над Анною стоит великий, грозный мститель, неумолимо ведет ее к гибели и говорит: "Мне отмщение и Аз воздам".

Проследим историю Анны.

"Во время губернаторства Каренина тетка Анны, богатая губернская барыня, свела его со своею племянницею и поставила его в такое положение, что он должен был или высказаться, или уехать из города. Алексей Александрович долго колебался. Но тетка Анны внушила ему через знакомого, что он уже компрометировал девушку и что долг чести обязывает его сделать предложение. Он сделал предложение и отдал невесте и жене все то чувство, на которое был способен". Брак был заключен. Молодая девушка "вышла замуж за человека, который был на двадцать лет старше ее, - вышла замуж без любви или не зная любви".

Без любви протекли и все восемь лет их брачной жизни. "Любит? - с насмешкою думает Анна. - Разве он может любить? Если бы он не слыхал, что бывает любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает, что такое любовь. Они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил все, что было во мне живого, - что он ни разу не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой".

Так живут они, и лгут друг перед другом, лгут перед собою, и притворяются, будто между ними есть то, что единственно освящает соединение женщины с мужчиною, что претворяет в светлое таинство грубую и низменную видимость. Каренин говорит жене нежные, любовные слова - "тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, - тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил". Когда Анна, возвращаясь из Москвы, увидела на вокзале мужа, "ее поразило чувство недовольства собой, которое она испытывала при встрече с ним. Чувство то было домашнее, знакомое чувство, похожее на состояние притворства, которое она испытывала в отношениях к мужу; но прежде она не замечала этого чувства, теперь она ясно и больно сознавала его". Чуткая в подобных делах Долли при первом же взгляде на жизнь Карениных ощущает "что-то фальшивое во всем складе их семейного быта".

У Анны есть сын Сережа. В него она пытается вложить весь запас женской силы, которым ее наделила природа. Она пытается стать только матерью, - единственное, что для нее осталось. Но мать и жена неразъединимо слиты в женщине. Жажда любви не может быть возмещена материнством. Анна только обманывает себя. "Роль матери, живущей для сына, - замечает Толстой, - роль, которую она взяла на себя в последние годы, была отчасти искрення, хотя и много преувеличена".

Подавляемая сознанием, неудовлетворенная потребность любви переполняет все существо Анны, помимо ее воли прорывается наружу. Вронский в первый раз видит ее в вагоне. "В ее коротком взгляде он успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметною улыбкою, изгибавшей ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке".

Избыток "чего-то". Пресловутый Дионисовский "оргийный избыток" сил. Он чужд широко и свободно живущему существу, но типичен для существа искалеченного, - там, где сдавлена вольная игра сил. Эти силы бушуют в Анне, рвутся из тесноты, и уже чувствуется в них зловещее напряжение, грозящее гибелью и носителю этих сил, и всему, что с ними соприкоснется.

На московском балу, где зарождается любовь Анны к Вронскому, покинутая Кити приглядывается к Анне: "Анна была прелестна в своем черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестно это красивое лицо в своем оживлении, но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести".

"Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней, - сказала себе Кити".

Анна сама ужасается на себя, борется, душит бушующие в ней силы. Но как будто высшая воля подхватила ее и несет, - воля того, кто позднее заговорит об "отмщении".

"Неужели они не простят меня, не поймут, как все это не могло быть иначе? - думала Анна, с внутренним ужасом глядя на сына. - Пришло время, я поняла, что я не могу больше себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить... Я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю"...

В душе Анны ужас. Но это не светлый, радостный ужас любви, которым полны, например, полюбившие Левин и Кити. Мрачные страшилища людской жестокости и лицемерия стоят над любовью Анны, давят эту любовь и уродуют. "Я живая, мне нужно любить и жить, все это не могло быть иначе". Анна чувствует это, но полна только презрением к себе и к постыдной своей любви. Встающая перед нею живая жизнь глядит на нее темно и зловеще. "Лицо Анны блестело ярким блеском; но блеск этот был невеселый, - он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи".

И когда совершилось, что неизбежно должно было совершиться, то было это не радостным счастьем, а сугубым ужасом, мукою и позором.

"Бледный, с дрожащей нижней челюстью, Вронский стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем. Но чем громче он говорил, тем все ниже она опускала свою, когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она все сгибалась и падала с дивана на пол, к его ногам.

- Боже мой! Прости меня! - всхлипывая говорила она, прижимая к своей груди его руки.

Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме него, у нее никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она держала его руки и не шевелилась. Да, эти поцелуи - то, что куплено этим стыдом. Да, и эта рука - рука моего сообщника. Она подняла эту руку и поцеловала ее".

Как будто сама перед собою Анна хочет подчеркнуть свое унижение и свой позор, первая бросить в себя камнем презрения.

"С странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним. Она чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того чувства стыда, радости и ужаса перед этим вступлением в новую жизнь".

Анна стала "любовницей". С вызывающим цинизмом отчаяния она впоследствии сама называет себя так в объяснении с мужем, называет себя так и в разговоре с Вронским. Тайно, скрываясь от мужа, она видается с Вронским. Притворяется перед светом, лжет. Из объятий Вронского переходит в объятия мужа.

Вронский думает про нее:

"Да, она прежде была несчастлива, но горда и спокойна, а теперь она не может быть спокойна и достойна, хотя она и не показывает этого. Да, это нужно кончить!"

Он предлагает ей разорвать с мужем. Но Анна с удивляющею его "поверхностностью и легкостью суждений" упорно отказывается. Вскоре выясняется ее беременность. Вронский снова указывает ей на невозможность "так оставаться". "И ей, которая так боялась, чтоб он не принял легко ее беременность, теперь было досадно за то, что он из этого выводил необходимость предпринять что-то".

Толстой объясняет: "главная причина этого было то слово сын, которого она не могла выговорить. Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно, что она старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем, чтобы все оставалось по-старому, и чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном".

Ложь продолжает тянуться. Все больше любовь как будто покрывается грязными, сальными пятнами. Вронского временами охватывает "странное чувство беспричинного омерзения". Анна вздрагивает от отвращения, чувствуя место на руке, к которому прикоснулись губы мужа. И все-таки она, "со своею сильною, честной натурой", продолжает жить, отдавая на величайшее поругание женскую свою природу.

"Но во сне, когда Анна не имела власти над своими мыслями, ее положение представлялось ей во всей безобразной наготе своей. Одно сновидение почти каждую ночь посещало ее. Ей снилось, что оба вместе были ее мужья, что оба расточали ей свои ласки. Алексей Александрович плакал, целуя ее руки, и говорил: "как хорошо теперь!" И Алексей Вронский был тут же, и он был также ее муж. И она удивлялась тому, что прежде ей казалось это невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще, и что они оба теперь довольны и счастливы. Но это сновидение, как кошмар, давило ее и она просыпалась с ужасом".

В снах этих, с мукою и отчаянием, женщина старалась соединить в одно любовника и отца своего ребенка, - то, что должно быть и не может не быть одним, но что у нее было два.

Викентий Вересаев - ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЕСЬ МИР! (О Льве Толстом) - 01, читать текст

См. также Вересаев Викентий - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЕСЬ МИР! (О Льве Толстом) - 02
Катастрофа разразилась. На скачках под Вронским упала лошадь. Испуг Ан...

Два конца - 01 Часть
Повесть В сборник вошли лучшие повести и рассказы Викентия Викентьевич...