Сергей Степняк-Кравчинский
«Подпольная Россия - 01»

"Подпольная Россия - 01"

ВСТУПЛЕНИЕ

НИГИЛИЗМ

I

Слово "нигилизм" было введено в обиход нашего языка, как известно, покойным И.С.Тургеневым, который окрестил этим именем особое умственное и нравственное течение, наметившееся среди русской интеллигенции в конце пятидесятых и начале шестидесятых годов.

Эта кличка не была ни остроумнее, ни вернее множества других, изобретенных тем же Тургеневым, не говоря уже о Щедрине. Но повезло ей, можно сказать, поистине не в пример со сверстниками. Из великого, до сих пор не вполне оцененного романа Тургенева название это быстро перешло в обыкновенную разговорную речь. Слово "нигилизм" получило право гражданства сперва как бранная кличка, а потом как гордо принятый ярлык той философской школы, которая одно время занимала самое видное место в русской интеллектуальной жизни.

Лет пятнадцать спустя, когда заправский нигилизм совершенно сошел со сцены в России и был почти забыт, эта кличка вдруг воскресла и стала жить за границей, где и засела так прочно, что, по-видимому, ее уже ничем не вытравишь.

Настоящий нигилизм, каким его знали в России, был борьбою за освобождение мысли от уз всякого рода традиции, шедшей рука об руку с борьбой за освобождение трудящихся классов от экономического рабства.

В основе этого движения лежал безусловный индивидуализм. Это было отрицание, во имя личной свободы, всяких стеснений, налагаемых на человека обществом, семьей, религией. Нигилизм был страстной и здоровой реакцией против деспотизма не политического, а нравственного, угнетающего личность в ее частной, интимной жизни.

Надо, однако, сознаться, что наши предшественники, особенно в первое время, сумели внести в эту совершенно мирную борьбу тот же мятежный дух протеста и то же одушевление, которые характеризуют позднейшее движение. Период этот заслуживает, чтобы сказать о нем несколько слов, так как он является своего рода прологом в той великой драме, которая разыгралась впоследствии.

Первая битва была дана на почве религии. Но тут она не была ни продолжительна, ни упорна. Победа досталась сразу, так как нет ни одной страны в мире, где бы религия имела так мало корней в среде образованных слоев общества, как в России. Прошлое поколение держалось с грехом пополам церкви, больше из приличия, чем по убеждению. Но лишь только фаланга молодых писателей, вооруженных данными естественных наук и положительной философии, полных таланта, огня и жажды прозелитизма, двинулась на приступ, христианство пало, подобно старому, полуразвалившемуся зданию, которое держится только потому, что никому не вздумалось напереть на него плечом.

Пропаганда материализма велась двумя путями, взаимно поддерживавшими и дополнявшими друг друга. С одной стороны, переводились и писались сочинения, заключавшие в себе самые неопровержимые аргументы против всякой религии и вообще против всего сверхъестественного. Чтобы избежать придирок цензуры, мысли слишком вольные облекались в несколько неопределенную, туманную форму, которая, однако, никого не вводила в заблуждение. Внимательный читатель успел уже привыкнуть к "эзоповскому" языку, усвоенному передовыми представителями русской литературы. Рядом с этим шла устная пропаганда. Стоя на почве данных, доставляемых наукой, она делала из них окончательные выводы, уже нисколько не стесняясь цензурными соображениями, с которыми принуждены были считаться писатели. Атеизм превратился в религию своего рода, и ревнители этой новой веры разбрелись подобно проповедникам по всем путям и дорогам, разыскивая везде душу живу, чтобы спасти ее от христианския скверны. Подпольные станки и тут оказали свою услугу. Издан был литографированный перевод сочинения Бюхнера "Сила и материя", которое имело громадный успех. Книга читалась тайком, несмотря на риск, с которым это было сопряжено, и разошлась в тысячах экземпляров.

Однажды мне в руки попало письмо В.Зайцева, одного из сотрудников "Русского слова", бывшего главным органом старого нигилизма. В этом письме, предназначавшемся для подпольной печати, автор, говоря о своей эпохе и обвинениях, выставляемых нынешними нигилистами против нигилистов того времени, пишет: "Клянусь вам всем святым, что мы не были эгоистами, как вы нас называете. Это была ошибка, - согласен, - но мы были глубоко убеждены в том, что боремся за счастье всего человечества, и каждый из нас охотно пошел бы на эшафот и сложил свою голову за Молешотта и Дарвина".

Слова эти заставили меня улыбнуться, но, несомненно, они были совершенно искренни. Если бы дело дошло до подобной крайности, то мир, чего доброго, увидел бы зрелище настолько же трагическое, насколько и смешное: людей, идущих на муки, чтоб доказать, что Дарвин был прав, а Кювье ошибался, подобно тому как двести лет тому назад протопоп Аввакум и его единомышленники всходили на плаху и на костер за право писать Иисус через одно И, а не через два, как у греков, и "двоить" аллилуйя, а не "троить", как то установлено государственной церковью. Очень характерно это свойство русской натуры - относиться со страстностью, доходящей до фанатизма, к вопросам, которые со стороны всякого европейца вызвали бы простое выражение одобрения или порицания. Но в данном случае проповедь материализма не встречала никакого серьезного сопротивления. Потрясаемые алтари богов защищать было некому. Духовенство у нас, к счастью, никогда не имело нравственного влияния на общество. Что же касается правительства, то что оно могло поделать против чисто умственного движения, не выражавшегося ни в каких внешних проявлениях?

Таким образом, сражение было выиграно почти без всяких усилий, выиграно окончательно, бесповоротно. Материализм стал своего рода господствующей религией образованного класса, и едва ли нужно говорить о том значении, которое освобождение от всяких религиозных предрассудков имело для всего дальнейшего развития революционного движения.

Но нигилизм объявил войну не только религии, но и всему, что не было основано на чистом и положительном разуме, и это стремление, как нельзя более основательное само по себе, доводилось до абсурда нигилистами 60-х годов. Так, они совершенно отрицали искусство как одно из проявлений идеализма. Здесь отрицатели дошли до геркулесовых столпов, провозгласивши устами одного из своих пророков знаменитое положение, что сапожник выше Рафаэля, так как он делает полезные вещи, тогда как картины Рафаэля решительно ни к чему не годны. В глазах правоверного нигилиста сама природа являлась лишь поставщицей матерьяла для химии и технологии. "Природа не храм, а лаборатория, и человек в ней работник", - говорил тургеневский Базаров.

II

В одном очень важном пункте нигилизм оказал большую услугу России, это - в решении женского вопроса: он, разумеется, признал полную равноправность женщины с мужчиной.

Как во всякой стране, где политической жизни не существует, гостиная является в России единственным местом, где люди могут обсуждать какие бы то ни было интересующие их вопросы. Женщина-хозяйка занимает, таким образом, соответствующее ей положение в умственной жизни образованного дома много раньше, чем возникает вопрос об ее общественном уравнении. Это обстоятельство, а также, пожалуй, еще в большей степени крайнее обеднение дворянства после освобождения крестьян дали сильный толчок вопросу об эмансипации женщины и обеспечили за нею почти полную победу.

Женщина порабощается во имя брака, любви. Понятно поэтому, что, подымая голос в защиту своих прав, она всякий раз начинает с требования свободы любви и брака. Так было в древнем мире; так было во Франции XVIII столетия и в эпоху Жорж Санд. Так же было и в России.

Но у нас женский вопрос не ограничился узким требованием "свободы любви", которая в сущности есть не что иное, как право выбирать себе господина. Скоро русские женщины поняли, что важно завоевать самую свободу, оставляя вопрос о любви на личное благоусмотрение. А так как свобода немыслима без экономической независимости, то борьба приняла иной характер: целью ее стало обеспечить за женщиной доступ к высшему образованию и профессиям, на которые образование дает право мужчине.

Борьба эта была продолжительна и упорна, так как на пути стояла наша патриархальная, допотопная семья. Русские женщины проявили в ней много доблести и героизма и придали ей тот самый страстный характер, каким были проникнуты почти все наши общественные движения последнего времени. В конце концов женщина победила, что принуждено было признать и само правительство.

Ни один отец уже не грозится обрезать косу своей непокорной дочери за то, что она хочет ехать в Петербург учиться медицине или слушать какие-нибудь "курсы". Молодая девушка не должна больше бежать ради этого из родительского дома, и ее друзьям-"нигилистам" нет надобности прибегать к "фиктивному браку", чтобы сделать ее независимой.

Нигилизм восторжествовал по всей линии, и ему не остается ничего больше, как успокоиться на лаврах. Первые две ипостаси из троицы его идеала, провозглашенного романом "Что делать?", - свобода мысли и развитая подруга жизни - были налицо. Недоставало только третьей - "разумного труда". Но так как он человек интеллигентный, а Россия нуждается в образованных людях, то он легко может найти себе дело по вкусу.

- Ну, а что же дальше? - вопрошает юноша, полный сил и отваги, прибывший из какого-нибудь отдаленного угла России и посетивший своего прежнего учителя.

- Что ж, я своего добился и по-своему счастлив, - отвечает тот.

- Да, - скажет юноша, - ты счастлив, я это вижу. Но как можешь ты быть счастлив, когда в твоей родной стране люди умирают от голода, когда правительство отнимает у народа последний грош и посылает его по миру? Или, быть может, ты этого не знаешь? а если знаешь, то что ты сделал для братьев твоих? Не сам ли ты говорил когда-то, что будешь бороться за счастье всех людей?

И правоверный тургеневский нигилист будет смущен этим неумолимым взором, не признающим компромиссов, потому что вера и энтузиазм, одушевлявшие его в первые годы борьбы, исчезли после победы. Теперь он не более как умный и утонченный эпикуреец, и кровь уже медленнее обращается в его отяжелевшем теле. А юноша уйдет, исполненный тоски, задавая себе томительный вопрос: что делать?

Наступает 1871 год. Телеграфные проволоки и ежедневная газета дают возможность современному человеку быть как бы вездесущим. И вот перед юношей возникает картина громадного города, восставшего на защиту народных прав. С захватывающим дух волнением следит он за всеми перипетиями страшной драмы, которая разыгрывается на берегах Сены. Он видит потоки крови, он слышит предсмертные вопли женщин и детей, расстреливаемых на улицах Парижа. Но зачем эти слезы и кровь? За что умирают эти люди? Они умирают за освобождение рабочего - за великую социальную идею нашей эпохи. И в то же время до его слуха долетает песня русского крестьянина, созданная веками страданий, нищеты, угнетения. Вот он стоит перед ним, этот "сеятель и хранитель" русской земли, подавленный безысходным трудом и нуждою, вечный раб то бар, то чиновников, то своего же брата кулака. Правительство умышленно держит его в невежестве, и всякий грабит, всякий топчет его в грязь, и никто не подаст ему руки помощи. Никто? Так нет же, нет! Юноша знает теперь, что ему делать. Он протянет крестьянину свою руку. Он укажет ему путь к свободе и счастью. Его сердце переполняется любовью к этому бедному страдальцу, и с пылающим взором он произносит в глубине своей души торжественную клятву - посвятить всю свою жизнь, все свои силы, все помышления освобождению родного народа, который все терпит, чтобы только доставить ему, баловню судьбы, возможность жить в довольстве и роскоши, учиться, наслаждаться искусствами. Он сбросит с себя свой барский наряд, прикосновение которого жжет его тело, наденет грубый крестьянский армяк и лапти, и, покинув богатый дом родных, в котором ему душно, как в тюрьме, он отправится в народ, в какую-нибудь затерянную в глуши деревушку, и там, слабый и изнеженный барчонок, он будет исполнять тяжелую крестьянскую работу, будет подвергать себя всевозможным лишениям, чтобы только внести в эту несчастную среду слово утешения, евангелие наших дней - социализм. Что для него ссылка, Сибирь, смерть? Весь поглощенный своей великой идеей, лучезарной, живительной, как благодатное солнце юга, он презирает страдание и самую смерть готов встретить с улыбкой блаженства на лице.

Так родился социалист-революционер 1872-1874 годов. Так родились и его предшественники, каракозовцы, небольшая кучка отборных людей, развившихся под непосредственным влиянием зарождавшегося тогда Интернационала.

Перед нами два типа развития общественной мысли в России. Один - принадлежащий десятилетию 1860-1870; другой - появившийся с 1871 года.

Трудно представить себе более резкую противоположность. Нигилист стремится во что бы то ни стало к собственному счастью, идеал которого - "разумная" жизнь "мыслящего реалиста". Революционер ищет счастья других, принося ему в жертву свое собственное. Его идеал - жизнь, полная страданий, и смерть мученика.

И по какому-то странному капризу судьбы первому из них, который не был и не мог быть известен нигде, кроме своей родины, Европа не дала никакого имени, тогда как второй, завоевавший себе столь грозную известность, был окрещен именем своего предшественника. Какая ирония!

ПРОПАГАНДА

I

Русское революционное движение, как о том уже упомянуто выше, было результатом западноевропейских идей и событий, сильно повлиявших на умы русской молодежи, которая, в силу особенных условий России, была предрасположена воспринять эти влияния с самым крайним увлечением. Теперь нам предстоит отметить, каждую в отдельности, истинные причины, вызвавшие такой результат, и направление, в котором происходило их воздействие. Указав источник и устье большой реки, мы должны теперь перечислить ее притоки и означить подробнее направление ее течения.

Проследить влияние Западной Европы не представляет особенного затруднения.

Идейное общение между Россией и Европой никогда не прерывалось, несмотря на все предохранительные меры цензуры. Запрещенные книги, как сочинения Прудона, Фурье, Оуэна и других социалистов старой школы, всегда доставлялись в Россию тайно, даже в эпоху азиатски жестокого и подозрительного деспотизма Николая.

Однако вследствие трудностей, с которыми было сопряжено добывание этих драгоценных книг, и языка, делавшего их малодоступными для массы читающей публики, непосредственное влияние этих писателей не могло быть особенно сильным. Они действовали на огромные сферы читателей благодаря целой плеяде блестящих популяризаторов социалистических идей, которые заняли в описываемую эпоху самое видное место в русской литературе. Во главе их стояли некоторые из самых даровитых людей двух последних поколений: Н.Г.Чернышевский, глубокий мыслитель, ученый и едкий полемист, заплативший мученичеством за свою благородную миссию; Добролюбов, гениальный публицист, ставший по нужде критиком, который умер 26 лет от роду, успевши оставить по себе глубокий след, который не изгладился и до нынешнего времени; Михайлов, профессор и писатель, осужденный на каторжные работы за речь к студентам, - и много, много других. Герцен и Огарев, издатели первого органа свободного слова на русском языке - лондонского "Колокола", - были заграничными выразителями и толкователями нового направления. Эти-то писатели и подготовили почву для всего позднейшего движения, воспитавши в принципах социализма целое поколение 70-х годов.

С Парижской коммуной, грозный взрыв которой потряс весь цивилизованный мир, русский социализм вступил в воинствующий фазис своего развития, перейдя из кабинетов и частных собраний в деревни и мастерские.

Много было причин, способствовавших тому, что русская молодежь приняла с такой горячностью принципы революционного социализма, провозглашенные Коммуной. Ограничимся здесь лишь указанием на них.

Началом русского возрождения была, как известно, злополучная Крымская война, обнаружившая самым безжалостным образом гнилость всего русского общественного строя. Необходимость реформ сделалась очевидной для всех, вплоть до тех, кто способен был задуматься над вопросом о сохранении целости государства. Начались реформы. Но попытка обновления России, предпринятая под руководством самодержавного императора, желавшего оставить неприкосновенным все: и свои священные "права", с которых следовало начать упразднение старого порядка вещей, и прерогативы дворянства, которое он хотел иметь на своей стороне, опасаясь революции, - такая попытка по необходимости должна была оказаться половинчатой, лицемерной, полной противоречий, одним словом - мертворожденной. Мы не станем подвергать ее критике, тем более что в этом нет никакой нужды: в настоящее время вся "легальная" и умеренная пресса повторяет на все лады то же самое, за что сыпалось столько упреков на головы социалистов, именно, что все реформы Александра II оказались в высшей степени несовершенными и что пресловутое освобождение крестьян изменило их матерьяльное положение только к худшему, так как выкупные платежи, установленные за их жалкие наделы, значительно превышают доходность земли.

Несчастное, изо дня в день ухудшающееся положение крестьян, то есть 9/10 населения, не могло не заставить серьезно призадуматься всех, кому было дорого будущее родины. Необходимо было искать каких-нибудь путей к улучшению положения народа, и, конечно, общественная мысль обратилась бы к законным и мирным средствам, если бы по освобождении крестьян от ига помещиков Александр II освободил Россию от своего собственного ига, наделивши ее хоть малой долей политической свободы. Но именно к этому он не проявлял ни малейшей склонности. А раз самодержавие оставалось в полной силе, можно было надеяться только на добрую волю императора. Но, по мере того как проходили годы, эта надежда все более и более уменьшалась. Как реформатор Александр II выдержал испытание очень недолго.

Польское восстание, подавленное с известной всем жестокостью, было сигналом реакции, которая день ото дня становилась ожесточеннее. Тут уже приходилось бросить всякие расчеты на мирные и легальные средства. Оставалось - или безмолвно подчиниться всему, или искать других путей для спасения родины; и естественно, что все, кто любил Россию, выбрали последнее. Таким образом, рука об руку с ожесточением реакции росло и революционное брожение, и тайные общества возникали одно за другим во всех главных городах России.

Выстрел Каракозова, бывший результатом этого возбуждения, явился грозным предостережением Александру II. Но он не захотел понять этого; мало того, с 1866 года бешенство реакции удвоилось. В несколько месяцев было уничтожено все, что еще носило на себе печать либерализма первых лет царствования. Это была истинная вакханалия реакции.

II

После 1866 года нужно было быть слепым или лицемером, чтобы верить еще в возможность каких-нибудь улучшений иными путями помимо насильственных. Революционное брожение явно усиливалось, и достаточно было малейшей искры, чтобы превратить скрытое пока недовольство во всеобщий взрыв. Как уже сказано, роль такой искры сыграла Парижская коммуна.

Вскоре после Коммуны, то есть к концу 1871 года, в Москве образовалось тайное общество "долгушинцев", а в 1872 году в Петербурге возник кружок "чайковцев", имевший свои разветвления в Москве, Киеве, Одессе, Орле и Таганроге. Целью обеих организаций было распространение социально-революционной пропаганды между рабочими и крестьянами. Рядом с этими более или менее обширными организациями существовало множество мелких кружков с тою же программой. Массы отдельных людей помимо всяких кружков двинулись тогда же "в народ" для пропаганды. Движение вспыхнуло одновременно в разных местах и являлось просто необходимым результатом положения России, рассматриваемого сквозь призму социалистических идей, рассеянных в среде русской интеллигенции Чернышевским, Добролюбовым, Герценом и другими.

Вскоре к этим русским течениям присоединилась новая могучая волна из-за границы. Она имела своим источником "Международное общество рабочих", достигшее, как известно, своей наибольшей силы в течение нескольких лет, немедленно последовавших за Парижской коммуной. Здесь также следует различать два отдельные пути, которыми влияние Интернационала передавалось в Россию: с одной стороны, это происходило путем литературы, а с другой - путем непосредственного воздействия на отдельных личностей. Два писателя - Михаил Бакунин, оратор и агитатор, основавший анархическую или федералистическую секцию Интернационала, и Петр Лавров, выдающийся философ и публицист, - оказали своим пером большую услугу нашему делу: первый - как автор книги о революции и федерализме, в которой развиваются идеи о необходимости немедленного восстания; последний - в качестве редактора журнала "Вперед!", издание которого он выносил почти исключительно на своих плечах. Несмотря на их разногласия по некоторым вопросам, оба писателя признавали крестьянскую революцию единственным средством, способным действительно видоизменить нестерпимое положение русского народа.

Но Интернационал имел также и непосредственное влияние на русское движение. Здесь необходимо вернуться немного назад, потому что в этом пункте русское революционное движение соприкасается с чисто индивидуалистическим движением так называемого "нигилизма", о котором говорилось выше. Борьба за эмансипацию женщины слилась с стремлением последней к высшему образованию. Доступ в высшие учебные заведения был закрыт для русских женщин, и вот они решили отправляться за границу, чтобы там приобретать знания, в которых им отказывала их родина. Свободная Швейцария, когда-то ни для кого не закрывавшая ни своих границ, ни своих университетов, стала излюбленной страной этих новых пилигримов, и одно время знаменитый город Цюрих был их Иерусалимом. Со всех концов России - с Волги, тихого Дона, Кавказа, из далекой Сибири - молодые девушки, чуть не девочки, с легким чемоданчиком в руках и почти без средств, одни, отправлялись за тысячи верст, сгорая жаждой знаний, которые только и могли обеспечить им желанную независимость. Но, по прибытии в страну, бывшую предметом их мечтаний, они находили там не только медицинские школы, но и рядом с этим широкое общественное движение, о котором многие из них не имели ни малейшего понятия. И здесь еще раз обнаружилась разница между прежним нигилизмом и социализмом позднейшего поколения.

"Что такое вся эта наука, - спрашивали себя молодые девушки, - как не средство к приобретению более выгодного положения в среде привилегированных классов, к которым мы уже принадлежим? Кто, кроме нас самих, воспользуется всеми предоставляемыми знанием преимуществами? а если никто, то какая же разница между нами и всей этой массой кровопийц, живущих на счет пота и слез нашего несчастного народа?"

И вместо медицинской школы девушки начинали посещать заседания Интернационала, изучать политическую экономию и сочинения Маркса, Бакунина, Прудона и других основателей европейского социализма. Вскоре Цюрих из места научных занятий превратился в один громадный клуб. Молва о нем распространилась по всей России и привлекала туда целые сотни молодежи. Тогда не в меру предусмотрительное императорское правительство издало нелепый и позорный указ 1873 года, повелевавший всем русским, под угрозой объявления их вне закона, немедленно покинуть этот страшный город.

Правительство попало, что называется, пальцем в небо.

Дело в том, что в среде русских, пребывавших в Цюрихе, уже и без того возникали более или менее определенные планы возвращения на родину, с целью распространения там идей Интернационала, и указ привел только к тому, что вместо возвращения поодиночке и постепенно вернулись все почти поголовно и разом. С восторгом встреченные своими друзьями в России, они немедленно принялись со всем пылом молодости за распространение идей международного социализма.

III

Так, зимой 1873 года в одной из бедных лачужек, разбросанных по окраинам Петербурга, значительное число рабочих еженедельно собиралось вокруг князя Петра Кропоткина, излагавшего им принципы социализма и революции. Богатый казак Обухов, почти умиравший от чахотки, делал то же самое на берегах своего родного Дона. Поручик Леонид Шишко поступил ткачом на одну из петербургских фабрик, в видах той же пропаганды. Два других члена того же общества, Дм.Рогачев с одним из своих друзей, отправились в качестве пильщиков в Тверскую губернию для пропаганды среди крестьян. Зимой 1873 года по доносу одного местного помещика оба были арестованы, но, бежавши при помощи крестьян из рук полиции, они прибыли в Москву и занялись там пропагандой среди молодежи. Тут они столкнулись с двумя женщинами, только что приехавшими из Цюриха с тою же целью. Таким образом, эти два течения, одно - местное, другое - шедшее из-за границы, встречались на каждом шагу, и оба приводили к одному и тому же. Подпольные книги и журналы провозглашали: "Час разрушения старого буржуазного мира пробил... Новый мир, основанный на братстве всех людей, мир, в котором не будет больше ни слез, ни нищеты, готов уже возникнуть на его развалинах. К делу же! Да здравствует революция, единственное средство осуществления этого золотого идеала!" Возвратившиеся из-за границы студенты и студентки воспламеняли молодые души рассказами о великой борьбе, начатой западноевропейским пролетариатом: об Интернационале и его славных основателях, о Коммуне и ее мучениках, и вместе с своими новыми последователями приготовлялись идти "в народ", с целью воплощения в жизнь своих идей. С беспокойством спрашивали они тех пока еще немногих товарищей, которые успели уже побывать в деревне: что же такое эта могучая и загадочная народная среда, этот народ, к которому их отцы внушали им только ужас и который, однако, еще не зная его, они уже любили со всей пылкостью своих юных сердец? И вопрошаемые, прошедшие уже раньше через те же муки сомнений и страха, рассказывали им с восторгом, что этот страшный народ - добр, прост и доверчив, как дитя; что он встречает своих друзей не только без всякой подозрительности, но с распростертыми объятиями и открытым сердцем; что речи их выслушивались с глубочайшим сочувствием; что все, стар и млад, по окончании долгого трудового дня собирались вокруг них в какой-нибудь темной, закопченной избушке, где при слабом свете лучины они им говорили о социализме или читали какую-нибудь из захваченных с собой книжек; что деревенские сходки прекращались, лишь только пропагандист являлся в деревню, так как крестьяне покидали свои собрания и приходили слушать его. И затем, нарисовавши картину невероятных страданий этого несчастного народа, страданий, которых они сами были очевидцами, они указывали на те слабые признаки, быть может преувеличенные их воображением, которые поселяли в них уверенность в том, что этот народ не так уж забит, как думают; что в нем происходит какое-то брожение, ходят странные слухи и толки, показывающие, что терпение его истощается и что Россия переживает канун каких-то грозных событий.

Вся эта масса разнообразных и могущественных влияний, воздействуя на впечатлительные, сильно склонные к увлечению умы русской молодежи, произвела то широкое движение 1873-1874 годов, с которого началась в России новая революционная эра.

Ничего подобного не было ни раньше, ни после. Казалось, тут действовало скорей какое-то откровение, чем пропаганда. Сначала еще мы можем указывать на ту или другую книгу, ту или другую личность, под влиянием которых тот или другой человек присоединяется к движению; но потом это становится уже невозможным. Точно какой-то могучий клик, исходивший неизвестно откуда, пронесся по стране, призывая всех, в ком была живая душа, на великое дело спасения родины и человечества. И все, в ком была живая душа, отзывались и шли на этот клик, исполненные тоски и негодования на свою прошлую жизнь, и, оставляя родной кров, богатство, почести, семью, отдавались движению с тем восторженным энтузиазмом, с той горячей верой, которая не знает препятствий, не меряет жертв и для которой страдания и гибель являются самым жгучим, непреодолимым стимулом к деятельности.

Мы не будем говорить о множестве молодых людей, принадлежавших даже к аристократическим семьям, которые по пятнадцать часов в сутки проводили в работе на фабриках, в мастерских, в поле. Молодости свойственна отвага и готовность на жертвы. Характерно то, что зараза распространилась даже на людей зрелых, с обеспеченным положением, на приобретение которого они затратили свои лучшие молодые силы, - судей, врачей, офицеров; и такие были не из наименее преданных делу.

Движение это едва ли можно назвать политическим. Оно было скорее каким-то крестовым походом, отличаясь вполне заразительным и всепоглощающим характером религиозных движений. Люди стремились не только к достижению определенных практических целей, но вместе с тем к удовлетворению глубокой потребности личного нравственного очищения.

Но это благородное движение не выдержало и не могло выдержать столкновения с грубой и суровой действительностью.

Не то чтобы русский крестьянин выказал себя равнодушным или враждебным социализму. Как народ рабочий по преимуществу, привыкший к ассоциациям для всевозможных производств и с незапамятных времен владеющий сообща главным орудием производства - землею, русский народ способен симпатичнее и разумнее другого отнестись к социализму. Если он когда-либо совершит революцию - то во имя социалистических требований. Но революция всегда требует сильной организации, которая может создаться только путем пропаганды, социалистической или чисто революционной. Так как ее нельзя было вести открыто, то оказалось необходимым прибегнуть к тайной пропаганде, совершенно невозможной в наших деревнях.

Всякий, кто селится там, в качестве ли ремесленника, сельского ли учителя или писаря, тотчас же оказывается на виду у всех, точно он сидит в фонаре. Кроме того, крестьянин совершенно не способен хранить тайну перед своими односельчанами. Как вы хотите, чтобы он не поговорил с соседом, которого он знает столько лет, о таком необычайном факте, как чтение книги, а тем более когда речь в ней идет о столь естественном, справедливом и хорошем деле, как то, о котором ему говорит социалист? Таким образом, лишь только пропагандист приходит к кому-нибудь из своих приятелей, весть об этом тотчас разлетается по всей деревне, и через каких-нибудь полчаса изба уже наполнена длиннобородыми крестьянами, которые спешат послушать незнакомца, не считая нужным предупредить об этом ни его, ни его хозяина. Если изба слишком мала для всей этой толпы, то гостя ведут в сельскую управу или же просто на улицу, где он и читает свои книжки или произносит речь под открытым небом. Понятно, что при таких нравах правительство без всякого затруднения могло узнать об агитации, которая велась среди крестьян.

Аресты быстро следовали за арестами. По заявлению правительственного циркуляра, тридцать семь губерний были "заражены" пропагандой. Никто не знает точно числа арестованных; в одном так называемом "деле 193-х", тянувшемся четыре года, оно достигало, по данным официальной статистики, тысячи четырехсот.

Но за погибшими смело выступали на арену новые ряды бойцов, пока наконец благодаря громадному числу жертв битва, по-видимому, начала затихать. То усиливаясь, то ослабевая, движение продлилось два года. Но в конце концов необходимо было признать, что лбом стены не прошибешь. С 1878 года характер движения переменился. Широкая пропаганда, то есть одно, что еще могло бы поднять крестьян на восстание, была оставлена, и ее место заняли так называемые "поселения" - небольшие колонии, которые устраивались уже с расчетом на более или менее продолжительную деятельность в раз избранной местности.

Во избежание подводных скал, о которые разбилось движение прошлых лет, колонисты действовали чрезвычайно осторожно, стараясь не обращать на себя внимания, не производить шума, вести свою агитацию только в среде таких крестьян, которых они лично знали за людей надежных и благоразумных. Колонии, менее подверженные риску быть открытыми, держались с переменным счастьем несколько лет, но не оставили никаких заметных следов своей деятельности.

Очевидно, однако, что они и не могли сделать особенно много, ввиду необъятности России и необходимости умышленно ограничивать круг своей работы даже в пределах избранных местностей.

IV

Процессы пропагандистов, имевшие место в 1877 и 1878 годах, знаменуют конец этого первого периода революционного движения в России, являясь в то же время его апофеозом.

Русское правительство, желая идти по стопам французской Второй империи, умевшей так хорошо играть красным призраком, решило, чтобы разбор первого большого дела - так называемого "процесса 50-ти" - происходил публично; оно надеялось, что устрашенные привилегированные классы теснее сомкнутся вокруг трона и оставят всякие завиральные идеи. Но расчет оказался ошибочным. Даже те, которые враждебно относились к революционерам, были поражены их изумительной готовностью к самопожертвованию.

"Да это святые!" - восклицали все, кому удалось присутствовать на этом памятном суде.

В следующем году громадный "процесс 193-х" только усилил это впечатление.

И действительно, все, что есть благородного и высокого в природе человека, казалось, было сосредоточено в этой горсти героической молодежи. Восторженно преданные своей великой идее, они хотели принести в жертву не только свою жизнь, будущность, положение, но и самую душу свою. Они хотели освободиться от всяких других помышлений, от всяких личных привязанностей, чтобы отдаться своему делу всецело, беззаветно. Ригоризм был возведен в догмат, и был даже период, когда молодые люди обоего пола придерживались в своих отношениях самого строгого аскетизма.

Пропагандисты ничего не хотели для себя. Они были чистейшим олицетворением самоотверженности. Но это были люди слишком неподходящие для предстоявшей страшной борьбы. Тип пропагандиста семидесятых годов принадлежал к тем, которые выдвигаются скорей религиозными, чем революционными движениями. Социализм был его верой, народ - его божеством. Невзирая на всю очевидность противного, он твердо верил, что не сегодня завтра произойдет революция, подобно тому как в средние века люди иногда верили в приближение Страшного суда. Неумолимая действительность нанесла жестокий удар этой восторженной вере, показавши ему его бога, каков он есть, а не каким он рисовался его воображению. По-прежнему он готов был на жертвы; но ему недоставало уже ни прежнего неудержимого пыла, ни прежней жажды борьбы. После первого разочарования он потерял всякую надежду на победу и если еще желал венца, то это был венец из терниев, а не из лавров. Подобно христианину первых веков, он шел на муки с ясностью во взоре и выносил их с полным спокойствием духа - даже с наслаждением, так как знал, что страдает за свою веру. Он был полон любви и ни к кому не питал ненависти, не исключая даже своих палачей.

Таков пропагандист 1872-1875 годов. В нем было слишком много идеализма, чтобы он мог устоять в предстоявшей трудной и жестокой борьбе. Он должен был измениться или исчезнуть.

И уже начал вырабатываться иной тип революционера, готовый занять его место. На горизонте обрисовывалась сумрачная фигура, озаренная точно адским пламенем, которая с гордо поднятым челом и взором, дышавшим вызовом и местью, стала пролагать свой путь среди устрашенной толпы, чтобы вступить твердым шагом на арену истории.

То был террорист.

ТЕРРОРИСТЫ

I

1876 и 1877 годы были самыми мрачными и тяжелыми для русских социалистов. Движение "в народ" обошлось страшно дорого. Целое поколение было беспощадно скошено деспотизмом в припадке овладевшего им безумного страха. Тюрьмы были переполнены заключенными. Так как старых не хватало, то строились новые. Но каковы же были результаты всех этих жертв?.. Они были подавляюще ничтожны в сравнении с громадностью затраченных усилий!

Чего можно было ждать от небольшого числа крестьян и рабочих, усвоивших идеи социализма? Что могли сделать рассеянные там и сям "колонии"? Прошлое было мрачно, будущее - темно и безнадежно.

Но движение не могло остановиться. Революционная молодежь, возбужденная, сгоравшая жаждой деятельности, искала только иного пути для осуществления тех же целей. Но найти его было нелегко при условиях русской жизни. Продолжительны и опасны были поиски, и много жертв пало по дороге, так как это было точно искание выхода из темной пещеры, изрытой пропастями и обвалами, где каждый шаг вперед покупается ценой нескольких жизней и только стоны павших братьев указывают путь оставшимся в живых.

Хождение "в народ" было изумительным по своему героизму опытом могущества слова. Теперь надлежало испытать противоположный путь - путь дела.

"Мы потерпели неудачу, потому что были пустыми болтунами, не способными на настоящее дело". Таков был горький упрек, который делали себе люди, пережившие великое движение, пред лицом нового революционного поколения, явившегося на смену. Призыв: "К делу!" - стал столь же всеобщим, как несколько лет тому назад был клик: "В народ!"

Но какое же дело предпринять?

Побуждаемые бескорыстным желанием делать все для народа и только для народа, революционеры прежде всего направили свои попытки на возбуждение движения среди крестьянства. Первые кружки так называемых "бунтарей", целью которых было немедленное восстание, относятся еще к 1875 году.

Но "бунты" не вызываются искусственно; они приходят сами собой. Только попытка Стефановича, удачно воспользовавшегося возбуждением умов на почве местных нужд и стремлений, имела по крайней мере хоть временный успех. Но и тут заговор был обнаружен гораздо раньше, чем дело дошло до восстания. В других случаях результаты были еще плачевнее.

В городах то же стремление вызвать бунт приняло иную форму: революционеры впервые делают попытку выйти на площадь.

Годы 1876, 1877 и первые месяцы 1878 были периодом более или менее значительных демонстраций, как похороны Чернышева и Падлевского, демонстрация на Казанской площади, имевшая такой трагический исход, и, наконец, одесская демонстрация в день осуждения Ковальского, бывшая настоящим сражением с убитыми и ранеными с обеих сторон и сотнями арестов на другой день. Нетрудно было понять, что по этому пути далеко не уйдешь. Силы революционеров и правительства были так страшно неравны, что подобные демонстрации не могли привести ни к чему, кроме добровольного принесения в жертву императорскому Молоху цвета русской молодежи.

В России городская революция или даже сколько-нибудь значительное восстание представляют совершенно исключительные трудности. В наших городах сосредоточена лишь очень ничтожная доля всего населения страны, да и три четверти этих городов не более как большие села, отстоящие друг от друга на сотни верст. Города в собственном смысле этого слова, с 40-50 тысячами жителей, заключают в себе каких-нибудь четыре процента населения, то есть около четырех миллионов. И правительству, располагающему военными силами целого государства, нет ничего легче, как превратить пять или шесть главных городов России, где только и мыслимо какое-нибудь движение, в настоящие военные лагери, что уже и сделано в действительности.

Это соображение всегда нужно иметь в виду, чтобы понять причины всего, что произошло дальше.

Демонстрации всякого рода были оставлены: с 1878 года они окончательно исчезают.

Но уже и за этот период в типе революционера произошла значительная перемена. Он уже перестал быть тем, чем был пять лет тому назад. Он не успел еще заявить о себе каким-либо подвигом, достойным истинного бойца, но, постоянно размышляя в этом направлении, вечно твердя себе одно и то же, - что пуля действительнее слов, питая изо дня в день в своей душе кровавые замыслы, он не мог не поддаться влиянию собственных слов и мыслей, не мог не окраситься от них, не затвердеть, не революционизироваться сам: таково свойство человека. А правительство делало тем временем все от него зависевшее, чтобы ускорить процесс этого превращения недавнего еще мечтателя в человека дела.

Аресты производились по малейшему подозрению. Какого-нибудь адреса, письма от приятеля, ушедшего "в народ", показания, вымученного от двенадцатилетнего мальчугана, который от испуга не знал, что отвечать на допросе, было достаточно, чтобы бросить человека в тюрьму и томить его годы в ужасном одиночном заключении. Стоит только припомнить, что за время предварительного следствия по "делу 193-х", которое тянулось четыре года, число самоубийств, случаев умопомешательства и смерти между политическими заключенными достигло громадной цифры 75. Приговоры суда особого присутствия, который был послушным орудием в руках правительства, были безобразно жестоки. Люди приговаривались на десять, двенадцать, пятнадцать лет каторжных работ за несколько революционных разговоров с кучкой рабочих, за прочитанную или данную для прочтения книжку. Таким образом, то самое, что делается совершенно свободно в любом западноевропейском государстве, у нас наказывалось наравне с убийством. Но, не удовлетворяясь этими зверствами, облеченными в юридическую форму, правительство еще более увеличивало страдания политических заключенных путем подлых секретных предписаний. До чего невыносимо было их положение, можно судить по тому, что в харьковской центральной тюрьме - этом "доме ужасов" - произошло несколько "бунтов", затеянных ими исключительно с тою целью, чтобы добиться уравнения своего положения с уголовными преступниками! От времени до времени при помощи способов, которые умеют находить только заключенные, от этих заживо погребенных людей получались на волю письма, кое-как нацарапанные на клочке оберточной бумаги, сообщавшие о гнусных и бессмысленных жестокостях, которым подвергали их тюремщики, чтобы выслужиться перед начальством. И эти письма переходили из рук в руки, известия передавались из уст в уста, вызывая у всех слезы жалости и негодования и поселяя в душе людей самых мягких мысли о крови, ненависти, мести.

II

Первые кровавые дела начались за год или за два до наступления настоящего террора. То были пока отдельные факты, без всякого серьезного политического значения; но они ясно доказывали, что усилия правительства начали уже приносить свои плоды и что "млеко любви" социалистов прошлого поколения превращалось мало-помалу в желчь ненависти. Вытекая из чувства мести, нападения направлялись вначале на ближайших врагов - шпионов, и в разных частях России их было убито около полудюжины.

Было, однако, несомненно, что эти первые попытки необходимо должны были повести к дальнейшим. Уж если тратить время на убийство какого-нибудь шпиона, то почему же оставлять безнаказанным жандарма, поощряющего его гнусное ремесло, или прокурора, который пользуется его донесениями для арестов, или, наконец, шефа жандармов, который руководит всем? А дальше приходилось подумать и о самом царе, властью которого действует вся эта орда. Логика вещей должна была заставить революционеров пройти одну за другой все эти ступени, и они не могли не пройти их, так как русский человек может грешить недостатком чего угодно, только не мужества быть последовательным до конца.

Случилось, однако, обстоятельство первостепенной важности, давшее такой сильный толчок движению, что этот переход, на который при иных условиях потребовались бы, может быть, годы, был совершен почти сразу.

24 января 1878 года раздался памятный выстрел Веры Засулич. Через два месяца она была оправдана судом присяжных.

Нам нет нужды говорить о подробностях самого события и процесса, ни настаивать на их громадном значении. Каждый, кто пережил это время, помнит, в каком лихорадочном возбуждении было тогда все общество, вся публика без различия возраста, сословий, партий. Легко представить себе, что должно было происходить в среде революционеров.

Засулич вовсе не была террористкой. Она была ангелом мести, жертвой, которая добровольно отдавала себя на заклание, чтобы смыть с партии позорное пятно смертельной обиды. Очевидно было, что если всякий подлый поступок должен ждать своей Засулич, то совершивший его может спать спокойно и дожить до седых волос.

И, однако, событие 24 января имело огромное значение в развитии терроризма. Оно озарило его своим ореолом самопожертвования и дало ему санкцию общественного признания.

Оправдание Засулич было торжественным осуждением всей системы произвола, которая заставила эту девушку поднять на палача свою мстительную руку. Печать и общество единодушно приветствовали приговор присяжных.

Как же отнеслось правительство к этому гласу народа?

Александр II лично посетил Трепова, заклейменного всеобщим презрением, и перевернул вверх дном весь город, разыскивая оправданную Засулич, чтобы снова заключить ее в тюрьму.

Трудно было выказать более наглым образом свое презрение к правосудию и общественному мнению.

Недовольство усилилось. К жгучему чувству обиды вскоре присоединилась еще горечь разочарования.

Здесь следовало бы дать очерк чисто либерального движения, возникшего в начале прошлого царствования в среде образованных слоев русского общества. Но так как сделать этого в немногих словах нельзя, то я замечу только, что событием, придавшим ему особенную силу, была Турецкая война, которая, подобно Крымской, обнажила все язвы нашего общественного строя и пробудила надежды на новые преобразования, особенно после конституции, данной Александром II Болгарии.

Возвращение императора в столицу после кампании совпало с процессом Засулич.

Иллюзии либералов рассеялись, как дым; и тогда-то они обратили свои взоры на единственную партию, которая боролась против деспотизма, - социалистическую. Первые их попытки к сближению с революционерами с целью образования союза относятся к 1878 году.

III

Однако правительство решилось, по-видимому, раздразнить до крайности не только либералов, но и революционеров. Из низкого чувства мести оно удвоило жестокости по отношению к тем из них, которые находились в его власти. Александр II дошел даже до того, что отменил приговор собственного сената, который под видом ходатайства о помиловании оправдал большую часть подсудимых по "делу 193-х".

Но что же это за правительство, которое так нагло издевается над законами страны, которое не опирается и не желает опираться ни на народ, ни на общество, ни на какой-нибудь отдельный класс, ни даже на им самим созданные законы? Что представляет оно, как не воплощение грубой силы?

Против подобного правительства все дозволительно. Оно уже является не выразителем воли большинства, а организованным произволом. На уважение оно может претендовать не больше, чем шайка придорожных разбойников, которые бьют, грабят и режут, пока на их стороне сила.

Но как избавиться от этой банды, укрывшейся за лесом штыков? Как освободить от нее родину?

Нечего было и думать о взятии приступом твердыни царизма, как то делалось в других, более счастливых, странах. Нужно было обойти врага с тылу, схватиться с ним лицом к лицу позади его неприступных позиций, где не помогли бы ему все его легионы.

Так возник терроризм.

Родившись из ненависти, вскормленный любовью к родине и уверенностью в близкой победе, он вырос и окреп в электрической атмосфере энтузиазма, вызванного геройским поступком.

Шестнадцатого августа 1878 года, то есть через пять месяцев после оправдания Засулич, терроризм фактом убийства генерала Мезенцова, шефа жандармов и главы всей шайки, смело бросил вызов в лицо самодержавию. С этого дня он, не переставая, шел гигантским шагом вперед, все усиливаясь и завоевывая почву, пока наконец не достиг своего апогея в страшном поединке с человеком, который был олицетворением деспотизма.

Я не буду излагать его подвигов; они уже вписаны огненными буквами на страницах истории. Три раза противники сходились лицом к лицу; три раза, волею судьбы, террорист оставался побежденным. Но после каждого поражения он подымался снова, более грозный и могущественный, чем прежде. За покушением Соловьева последовало покушение Гартмана, за ним - страшный взрыв в Зимнем дворце, который, казалось, превзошел все, что воображение могло придумать самого невероятного. Но вот пришло 1-е марта. Снова очутились враги лицом к лицу, и в этот раз всемогущий император пал умирающий к ногам своего противника.

Террорист победил наконец в этом роковом поединке, унесшем столько жертв.

Среди коленопреклоненной толпы он один высоко держит свою гордую голову, изъязвленную столькими молниями, но не склонявшуюся никогда перед врагом.

Он прекрасен, грозен, неотразимо обаятелен, так как соединяет в себе оба высочайшие типа человеческого величия: мученика и героя.

Он мученик. С того дня, когда в глубине своей души он поклялся освободить родину, он знает, что обрек себя на смерть. Он перекидывается с ней взглядом на своем бурном пути. Бесстрашно он идет ей навстречу, когда нужно, и умеет умереть не дрогнув, но уже не как христианин древнего мира, а как воин, привыкший смотреть смерти прямо в лицо.

В нем не осталось ни тени религиозного подвижничества. Это боец, весь из мускулов и сухожилий, ничем не напоминающий мечтательного идеалиста предыдущей эпохи. Он человек зрелый, и неосуществимые грезы его молодости исчезли с годами. Глубоко убежденный социалист, он знает тем не менее, что социальная революция требует долгой подготовительной работы, которая не может иметь места в стране рабства. И потому, скромный и решительный, он уступает необходимости и ограничивает на время свои требования, чтобы снова расширить их, когда придет пора. Пока же у него только одна цель: уничтожить ненавистный деспотизм и, давши своей родине то, что давно уже имеют все цивилизованные народы мира, - политическую свободу, предоставить ей возможность твердым шагом двинуться дальше по пути к всестороннему освобождению. Ту силу души, ту неукротимую энергию, тот дух самопожертвования, которые его предшественник почерпал в красоте своего идеала, он находит теперь в величии предстоящей задачи, в могучих страстях, которые подымает в его груди эта неслыханная, опьяняющая, дух захватывающая борьба.

Какое зрелище! Было ли когда видано что-либо подобное? Одинокий, без имени, без средств, он взял на себя защиту оскорбленного, униженного народа. Он вызвал на смертный бой могущественнейшего императора в мире и целые годы выдерживал натиск всех его громадных сил.

Гордый, как сатана, возмутившийся против своего бога, он противопоставил собственную волю - воле человека, который один среди народа рабов присвоил себе право за всех все решать. Но какая же разница между этим земным богом и ветхозаветным Иеговой Моисея! Как он корчится под смелыми ударами террориста! Как он прячется, как дрожит! Правда, он еще держится, и хотя бросаемые его дрожащей рукой молнии часто не достигают цели, зато, поражая, они бьют насмерть. Но что за беда? Гибнут люди, но идея бессмертна.

И эта-то всепоглощающая борьба, это величие задачи, эта уверенность в конечной победе дают ему тот холодный, расчетливый энтузиазм, ту почти нечеловеческую энергию, которые поражают мир. Если он родился смельчаком - в этой борьбе он станет героем; если ему не отказано было в энергии - здесь он станет богатырем, если ему выпал на долю твердый характер - здесь он станет железным.

Это человек с сильной, полной индивидуальностью. Он не имеет да и не ищет того благоухания нравственной красоты, которое превращало пропагандиста как бы в существо не от мира сего. Его взор не обращен в глубь себя самого; он устремлен на врага, которого он ненавидит всеми силами своей души. Это представитель гордой, непреклонной личной воли. Он борется не только за угнетенный народ, не только за общество, задыхающееся в атмосфере рабства, но и за себя самого, за дорогих ему людей, которых он любит до обожания, за друзей, томящихся в мрачных казематах центральных тюрем и простирающих к нему оттуда свои изможденные руки. Он борется за себя самого. Он поклялся быть свободным и будет свободен во что бы то ни стало. Ни перед каким кумиром не преклоняет он колена. Он посвятил свои сильные руки делу народа, но уже не боготворит его. И если народ в своем заблуждении скажет ему: "Будь рабом!" - он с негодованием воскликнет: "Никогда!" - и пойдет своей дорогой, презирая его злобу и проклятья, с твердой уверенностью, что на его могиле люди оценят его по заслугам.

РЕВОЛЮЦИОННЫЕ ПРОФИЛИ

Изложив вкратце историю революционного движения за десятилетний период с 1871 по 1881 год, я попытаюсь теперь ввести читателя во внутреннюю жизнь подпольной России, познакомить его хоть с несколькими из этих грозных людей, которые столько раз приводили в трепет того, перед кем все дрожит.

Постараюсь показать их такими, каковы они на самом деле, не преувеличивая, но и не умаляя их достоинств. Конечно, чтобы обрисовать такие фигуры, как Софья Перовская, Вера Засулич, Дмитрий Лизогуб, нужно перо не моему чета. Говорю это не из условной скромности, а из чувства безграничного удивления и восторга, которое внушают мне эти люди и которое они внушили бы всякому, кто знал бы их так хорошо, как я. Пусть же читатель постарается сам исправить недостатки моих очерков, дополняя живыми красками начертанные мной бледные, сухие профили. Что касается до меня, то гарантирую только одно: верность истине. Должен поэтому предупредить любителей сенсационных подробностей, что они рискуют быть сильно разочарованными, так как в действительной жизни все происходит гораздо проще и скромнее, чем люди себе воображают. Едва ли нужно говорить, что ничего, могущего кого бы то ни было компрометировать, нет в моей книге. Читатель может быть совершенно спокоен на этот счет. Я умышленно ограничивался фактами и лицами, о которых можно говорить свободно.

Что касается выбора сюжетов и группировки лиц, то я имел в виду единственно возможно лучшее выяснение общего характера движения. Ввиду того же я придал своему рассказу форму, пожалуй, несколько легкомысленную для сюжета - форму личных воспоминаний, как наиболее удобную для сохранения некоторых подробностей и мелочей, которые, как бы они ни были маловажны сами по себе, взятые вместе, дают более рельефное и полное представление об особенностях жизни революционной России.

ЯКОВ СТЕФАНОВИЧ

I

Летом 1877 года необыкновенное смятение царило в среде представителей власти Чигиринского уезда.

Жандармы сновали по всем направлениям, точно сумасшедшие. Становые и исправник совсем сбились с ног и не имели покоя ни днем, ни ночью. Сам губернатор посетил уезд.

Что случилось?

Дело в том, что полиция через священников, которые, нарушая тайну исповеди, превратились в доносчиков, проведала, что среди крестьян составился опасный заговор, во главе которого стоят "нигилисты", народ отчаянный и способный на все.

Однако не было никакой возможности узнать подробности заговора, так как крестьяне, узнавши, что попы выдают, перестали ходить на исповедь. А между тем нельзя было терять времени: заговор разрастался не по дням, а по часам. На это указывало много тревожных признаков. Так, из опасения выдать себя в пьяном виде, заговорщики совершенно отказывались от употребления водки, а в деревнях, где они составляли большинство, решено было даже позакрывать кабаки. Это служило видимым доказательством того, что движение усиливалось. Но как проникнуть в его тайну и положить предел дальнейшему его распространению? Ни наугад произведенные обыски, ни сотни арестов не привели ни к чему.

От крестьян нельзя было добиться ни слова; даже розгами не удавалось заставить их говорить. Вооруженное восстание казалось неизбежным. Ходили слухи, что заговорщики, подобно парижским санкюлотам, тайно заготовляли пики и покупали топоры и ножи. Исправник отправил на ярмарку своих людей под видом торговцев железным товаром, надеясь таким образом проследить, кто будет покупать оружие. Но заговорщики угадали его намерение, и ни один из них не дал поймать себя на эту удочку.

Полиция была в отчаянии и решительно не знала, что предпринять. Но вот раз поздним вечером к исправнику является содержатель одного из кабаков, некий Конограй, с сообщением, что к нему заходил крестьянин по имени Приходько. От голода и усталости он еле держался на ногах и, сильно охмелевши от выпитого стакана водки, начал кричать, что скоро все будет "по-иному", что он уже "присягал", что он сам видел "бумагу". Очевидно, он был одним из привлеченных к заговору, и Конограю пришла в голову мысль через него и самому проникнуть туда. Но так как для этого требовалась, очевидно, какая-то присяга, то он и пришел к исправнику за разрешением дать ее. Исправник был вне себя от восторга. Он благословил его обеими руками и не только позволил присягать кому и в чем угодно, но обещал ему для поощрения и денег и земли. Конограй разыскал Приходька, разговорился, притворился сочувствующим и был допущен к присяге. После этого Приходько показал ему "бумагу", которая была не что иное, как устав тайного общества. Прочитав, Конограй обратился к Приходьку и сказал ему без всяких околичностей: "Слушай, я вижу, ты знаешь все. Теперь выбирай: или пойдем вместе к исправнику с этими бумагами, и тогда тебя простят и еще дадут сколько хочешь денег; или же тебе будет худо, потому что ведь бумаги не больно тяжелы и я могу снести их и сам".

Поставленный, таким образом, между двух огней, несчастный, вместо того чтобы убить Конограя, сделался предателем. Сам он знал не очень-то много, но и этого немногого было достаточно, чтобы постепенно добраться до остального. В самом непродолжительном времени полиция уже держала в руках все нити заговора и знала имена заговорщиков. Дело было нешуточное. Число посвященных достигало трех тысяч, и заговор, поставленный на военную ногу, распространялся на несколько губерний; сигнал к восстанию предполагалось дать в день одного из ближайших праздников.

Вся эта замечательная организация была создана в какие-нибудь восемь месяцев усилиями только одного человека, именно Якова Стефановича.

Он задумал план, поразительный по соединению смелости с бесстыдством, грандиозности и практичности - с полной беспринципностью. План этот состоял в том, чтоб поднять народ на весь существующий порядок и на самого царя - во имя царя же. Стефанович сочинил и сам себе вручил тайный царский манифест, призывающий народ к всеобщему восстанию, ввиду полного бессилия самого царя и его полного порабощения дворянством и чиновниками. Это была старая "самозванщина", облеченная в новую канцелярскую форму. Такой бессовестной мистификации и вместе такого могущественного орудия для того, чтобы волновать умы русской крестьянской массы, не придумала ни одна забубенная воровская головушка из разинской или пугачевской ватаги.

Принцип стефановичевского плана - обман народа, хотя бы для его же блага, и поддержание гнусной царской легенды, хотя бы с революционными целями, - был безусловно отвергнут партией и не имел ни одного подражателя. Но энергия имеет непреодолимую обаятельность, в особенности для русских, среди которых людей с энергией так мало. Кроме того, план Стефановича имел еще одно преимущество, не зависевшее от потакания монархическим предрассудкам: это была первая и пока единственная попытка создать народную организацию на почве не общих теорий, а местных стремлений, какими были в Чигиринском уезде борьба общинников против индивидуалистов-"душевиков".

Как бы то ни было, одно время Стефанович был едва ли не самым популярным человеком в партии. Его речь на суде была большой неожиданностью как для его друзей, так и для посторонних. Страсть ходить обходами сыграла с ним плохую шутку. Проведя мужиков для блага революции в Чигиринском деле, он на процессе пожелал провести правительство для блага свободы, напустив на себя личину монархизма. Он осекся и был одурачен правительством, и последняя вещь оказалась ему горше первыя.

В описываемое время Стефанович был в апогее своей славы. Его Чигиринское дело не удалось. Правительство, имея в руках все документы, арестовало более тысячи человек, в том числе почти всех вожаков. Немногим удалось скрыться. Вскоре и Стефанович был арестован при помощи засады, устроенной на пути в то время, как он вместе со своим приятелем Львом Дейчем отправлялся на какое-то свидание с несколькими уцелевшими участниками заговора. Иван Бохановский, печатавший все документы и прокламации, относившиеся к заговору, был задержан несколькими днями раньше. Арестованные были заключены в киевскую тюрьму, где их содержали с величайшими предосторожностями. Суда над ними ждали летом 1878 года, и никто не сомневался, что главным виновникам не избежать смертной казни.

II

Это лето я проводил в Петербурге. Здесь мне часто приходилось бывать у Александры Малиновской*, талантливой художницы, бывшей одним из самых преданных членов нашей партии. Впрочем, никаких деловых сношений у меня с ней не было, так как она, хотя и оказывала важные услуги организации, работала не в той группе, к которой я принадлежал. Но невозможно было устоять против чарующего обаяния этой артистически изящной натуры и ее увлекательной беседы, полной остроумия и блеска. И я был не один среди нашего брата нелегальных, позволявший себе это маленькое нарушение правил конспирации.

* Арестована зимой 1879 г. Умерла в казанском доме умалишенных. (Примеч. Степняка-Кравчинского.)

Итак, я часто к ней захаживал. Однажды, придя немного раньше обыкновенного, я не застал хозяйки и решил ждать ее возвращения. Несколько минут спустя в комнату вошла Маша Коленкина, бывшая большой приятельницей киевских "бунтарей" и Малиновской.

Мы разговорились. Полчаса прошло незаметно. Вдруг в передней раздался громкий звонок. Это не могла быть Малиновская, так как я знал ее звонок; не мог быть также никто из "наших", потому что "наши" так не звонят. Так позвонить мог только человек, власть имеющий. Это оказался попросту рассыльный с телеграммой. Телеграмма была адресована на имя хозяйки, но Коленкина вскрыла ее, не дожидаясь прихода своей приятельницы, что меня нимало не удивило, так как я знал, что они были очень дружны. Но я не мог не изумиться, когда увидел, что Маша, всегда сдержанная, взглянувши на телеграмму, вдруг вскочила с места, захлопала в ладоши, стала прыгать и бесноваться в припадке неистовой радости.

- Что такое? - с удивлением спросил я ее.

- Смотрите! смотрите! - воскликнула она, подавая мне телеграмму.

Я прочел ее; адрес, затем всего три слова: "Родился мальчик, радуйтесь", - затем подпись, и ничего больше.

- Чего же вы так ликуете, - спросил я, - или уж так вы мальчиков любите?

- Какой тут мальчик! - воскликнула Маша, махая руками. - Да они бежали из тюрьмы!

- Кто они? где? как?

- Стефанович, Дейч и Бохановский! Из Киева.

- Все трое?

- Все, все!

Тут уж и я не мог удержаться на месте.

Через несколько дней получилось письмо, извещавшее о скором прибытии Стефановича и Дейча в Петербург.

С большим нетерпением ждал я встречи с ними, особенно с Стефановичем, с которым несколько лет тому назад у меня были деловые сношения.

Я попросил приятеля, имевшего встретить его на вокзале, привести его ко мне, если возможно, тотчас по приезде.

Я жил тогда по паспорту одной высокопоставленной особы, имел в своем распоряжении комнату с отдельным входом и был на самом лучшем счету у дворника и хозяйки.

В назначенный день я сидел дома в ожидании Стефановича, который должен был приехать с десятичасовым поездом. Но я знал, что, прежде чем направиться ко мне, ему нужно где-нибудь переодеться и "очиститься", то есть отделаться от шпионов, в случае если бы они последовали за ним со станции. Таким образом, он вряд ли мог быть у меня раньше полуночи. Но уже с 11 часов мною начало овладевать сильное нетерпение, и я ежеминутно посматривал на часы.

Время тянулось страшно медленно. Дом, где я жил, выходил на длинную-предлинную улицу, по которой должны были подойти мои гости. Я вышел посмотреть, не идут ли они.

Была одна из тех волшебных петербургских ночей, которые принадлежат к числу величайших красот нашей столицы. Вечерняя и утренняя заря, казалось, целовались в бледном, беззвездном небе, с которого струились потоки нежного, розоватого, фантастического света; а легкие, золотистые облака медленно плавали в атмосфере поразительной прозрачности. Как любил я прежде эти белые ночи, когда, бывало, один в маленькой душегубке, с двуперым веслом в руках, скользишь посредине величавой Невы, точно вися в пространстве между необъятным сводом неба и бездонной глубиной другого свода, отражавшегося в черной поверхности реки. Зато как же возненавидел я потом эти предательские, жандармские ночи!

Невозможно было оставаться на улице, так как я мог привлечь к себе внимание какого-нибудь случайного шпиона или околоточного, обходящего свой участок, - перспектива не особенно приятная в подобную ночь. Я вернулся домой.

Нетерпение мое росло с минуты на минуту. Но когда наконец пробило двенадцать часов и все еще никого не было, я начал испытывать настоящую пытку, известную только русскому революционеру, который, отпуская даже на самое короткое время друга, брата, жену, не может быть уверен, что не расстался с ними навсегда. Воображение начало уже рисовать мне самые мрачные картины, как вдруг, спустя минут десять после полуночи, раздался стук отпираемой калитки, за которым послышались шаги на моей лестнице. Я отворил дверь. Это были они. Я тотчас узнал Стефановича. При аресте с него был снят портрет, как это делается со всеми политическими заключенными. После побега его карточки были розданы агентам полиции, которым было поручено искать его, и понятно, что некоторые из них попали в наши руки. Без всяких слов я бросился к нему на шею и сжал его в своих объятиях. Затем, горячо поблагодарив приятеля, я ввел Стефановича в комнату, не спуская с него любящего взгляда. Я едва верил своим глазам. Мы считали его безвозвратно погибшим. Петля палача была уже накинута ему на шею. И вдруг этот человек стоит тут как ни в чем не бывало, жив, бодр, снова готовый к борьбе и деятельности.

Вышло как-то само собой, что мы сразу стали говорить друг с другом на "ты", как старинные приятели. Мы вспомнили о наших прежних сношениях. Он не рассчитывал встретиться со мной в Петербурге, так как в провинции ему передавали, что я был еще в Женеве. Знакомый уже с подробностями его побега, я спросил его, каким образом ему удалось благополучно пробраться сквозь стаи шпионов, переполнявших все станции.

Он улыбнулся и тотчас стал рассказывать. А я все смотрел на него, на этого страшного человека, который, не смущаясь ничем и только благодаря своей несокрушимой энергии, сумел сделаться безусловным властелином целых тысяч этих упорных, подозрительных крестьян и легко мог бы очутиться во главе грозного восстания.

Он был среднего роста, худой, с впалой грудью и узкими плечами; физически он, должно быть, был очень слаб. Мне не приходилось встречать человека более некрасивого; но это некрасивое лицо было привлекательно. В его серых глазах сверкал ум, а в улыбке было что-то лукавое и тонко насмешливое, как и в характере украинского народа, к которому он принадлежит.

Рассказывая о какой-нибудь удачной хитрости, придуманной с целью сбить с толку полицию, он смеялся от всей души, обнаруживая при этом два ряда прекрасных зубов, белых, как слоновая кость. Вся его наружность, с этим морщинистым лбом и холодным, твердым взглядом, выражала решимость и непоколебимое самообладание. Я заметил, что в разговоре он вовсе не прибегал к жестикуляции.

Мы говорили об общих друзьях, которых он посетил по дороге, о проектах, с которыми он прибыл в Петербург, и о многом другом.

"Che il tacer e bello, si com'era il parlar cola dov'era"*.

* Молчать хорошо, как и говорить, когда это нужно (ит.).

Нельзя было не изумляться трезвости его суждений по разным вопросам, которые он рассматривал всегда с очень оригинальной и практической точки зрения, в особенности же - его знанью людей: достаточно было ему нескольких дней знакомства, чтобы определить человека; хотя надо сказать, что в его характеристиках всегда была склонность к пессимизму. Заря давно уже занялась, когда мы прекратили наконец нашу беседу и устроились кое-как на ночлег.

III

Стефанович пробыл в Петербурге целый месяц. Мы часто видались друг с другом, и я имел полную возможность хорошо познакомиться с ним; а узнать его - значило полюбить. Это натура оригинальная и чрезвычайно сложная. Он, несомненно, человек большого природного ума и редкой силы характера. При благоприятных обстоятельствах такие люди делаются творцами истории. Он обладает в высшей степени редкой способностью управлять массами, что обнаружилось в Чигиринском деле. Но он не из тех, которые неуклонно идут к цели, подобно пушечному ядру, опрокидывая и сокрушая все на пути. Нет, он предпочитает действовать скрытно, он уступает, когда это нужно, но с тем, чтоб при первом удобном случае наверстать свое. Некоторые считают Стефановича коварным. Это едва ли справедливо. Он хитрит только в "политике". В личных отношениях, с друзьями он прост, искрен и прямодушен. Вообще это человек чрезвычайно сдержанный, вполне замкнутый в себе самом. Говорит он мало, на собраниях - никогда. Слушает обыкновенно с низко опущенной, точно во сне, головой. В теоретические препирательства он никогда не вступает, относясь к ним с величайшим презрением, и если ему приходится присутствовать при чтении какой-нибудь "программы" или "объяснительной записки", то он нередко буквально засыпает, о чем свидетельствует его громкий храп. Это исключительно человек дела, но не дела в узком смысле этого слова, подобно людям, которые ни минуты не могут оставаться без какой-нибудь работы. Он умеет ждать. Это человек широких планов, лучший тип организатора, какого я когда-либо встречал. Его ясный и необычайно практичный ум, твердый и осторожный характер, знание людей и уменье обращаться с ними делают его особенно пригодным для этой трудной роли.

Большой скептик по отношению к людям, он в то же время способен на дружбу, граничащую с обожанием. Самым близким его приятелем был Л. Они всегда жили неразлучно, исключая моментов, когда этому мешали "дела". В таких случаях они ежедневно обменивались длинными письмами, которые они сохраняли, ревниво оберегая их от всякого постороннего взора и тем давая повод к постоянным шуткам на свой счет со стороны товарищей.

Несмотря на все превратности жизни, Стефанович никогда не порывал связей со своим отцом, старым деревенским священником, что было довольно опасно в положении человека, из-за которого целые города переворачивались вверх дном, если только полиция подозревала там его присутствие. Он очень любит и почитает своего отца и часто говорит о нем, с особенным удовольствием сообщая анекдоты из его жизни и цитируя отрывки из его писем, обнаруживающих его твердый, непосредственный ум и честное, прямое сердце.

ДМИТРИЙ КЛЕМЕНЦ

I

Клеменц - один из самых старых чайковцев; теперь ему лет под пятьдесят. Арестованный в марте 1879 года и сосланный в Сибирь, он с тех пор живет там постоянно.

В нем нет ничего конспираторского. Он человек простой, душа нараспашку, веселый собеседник и бесподобный рассказчик. Его вольная, богатая речь, пересыпанная образами и сравнениями, блещет всеми сокровищами русского народного языка, которым он владеет с изумительным, крыловским мастерством.

Он едва ли не лучший из наших народных пропагандистов. Манера говорить и вести пропаганду у него своеобразная, совершенно неподражаемая. Это не страстная, вдохновенная проповедь Брешковской, не сократический, неотразимый метод Михаила Куприянова, гениального юноши, умершего в тюрьме 19 лет от роду. Клеменц ведет свою пропаганду всю в шутках. Он смеется и заставляет хвататься за животы слушающих его мужиков, старых и малых, несмотря на всю их обычную невозмутимость. Однако он всегда ухитрится вложить в свою шутку какую-нибудь серьезную мысль, которая так и засядет гвоздем им в головы. Редко кому удавалось вербовать столько приверженцев из среды крестьян и городских рабочих.

Речи, которые ему случалось произносить иногда в каком-нибудь кабачке, выходили настоящими перлами искусства. Помню, как, отправляясь, бывало, с ним в поход по деревням, я часто по целым часам не решался вмешаться и прервать неисчерпаемый поток его блестящих импровизаций и, забыв про пропаганду, отдавался весь эстетическому наслаждению слушателя.

Красавцем Клеменца никак нельзя назвать. Скорей наоборот. Но лицо его одно их тех, на которые достаточно взглянуть раз, чтобы оно навсегда осталось в памяти. Верхняя его часть с широким лбом философа, с живыми карими глазами, мягкими и вдумчивыми, в которых вспыхивают по временам искры сдержанного смеха, изобличает в нем европейца в полном смысле этого слова. Но по нижней части лица его можно принять за калмыка, киргиза, башкира, за кого угодно, только не представителя кавказской расы. Не то чтобы в нем было что-нибудь дикое и безобразное, нет: его рот, с тонкими, точно выточенными губами, очень красив, а в улыбке его есть что-то невыразимо нежное и привлекательное. Что поражает в нем с первого взгляда и придает такой странный характер всей его физиономии - это нос, не поддающийся никакому описанию: широкий, слегка вздернутый на кончике и до такой степени плоский, что в профиль он едва заметен, - истинная шутка природы.

* * *

Если бы кто вздумал искать двух людей, которые представляли бы полнейшую противоположность друг другу, то ему можно бы указать Якова Стефановича и Дмитрия Клеменца.

Один - это тип искусного организатора; другой - ни разу в своей жизни не создал и не пытался создать ни одного кружка. Один - вечно деятельный, вечно поглощенный широкими планами - был неразборчив в средствах и не прочь бы был побрататься с самим сатаною, если бы только это было ему полезно; другой - полный спокойной, ничем не омрачаемой преданности делу социализма - не признавал компромиссов и никогда не уклонялся от прямого пути ввиду соображений непосредственной выгоды. Первый был способен повести за собою не только отдельных личностей, но и целые массы на дело, задуманное и решенное им одним; другой никогда не пытался и не желал насиловать чужой воли. Это было ему просто противно, и если кто-нибудь сам лез к нему под ярмо, то такой человек становился ему невыносим.

Несмотря на это, я не знаю никого, кто имел бы такое влияние на окружающих, как Клеменц.

Часто одно его слово полагало конец самым ожесточенным спорам, улаживало разногласия, казавшиеся непримиримыми. Это влияние, которого он никогда не искал, которое рождалось, так сказать, само собой везде, куда бы он ни появлялся, особенно обнаруживалось в личных отношениях. Я не встречал человека, который возбуждал бы к себе такую страстную привязанность, доходившую до обожания, как Клеменц. Мне случалось перечитывать несколько писем к нему от разных лиц. Не знай я, от кого они были и кому предназначались, я принял бы их за любовные послания. И эта привязанность была вовсе не мимолетным увлечением, какое способны внушать к себе некоторые блестящие натуры. Такого человека, как он, нельзя забыть. Кто раз его полюбил, того не охладит уже ни расстояние, ни время.

В чем же тайна его единственной в своем роде власти покорять человеческие сердца? Тайна эта в глубине и широте его собственного любвеобильного сердца.

Нельзя сказать, чтобы он легко дружился с людьми; напротив, подобно всем глубоко чувствующим натурам, он туг на сближение и очень неохотно открывает свою душу перед посторонним. Он даже считает себя холодным, черствым, и чувства преданности, которые он возбуждает против своей воли, смущают, угнетают его; он считает себя не способным отвечать на них, и потому они ему кажутся точно чем-то украденным, на что он не имеет никакого права. Однако ни один из его многочисленных друзей не сделал бы ему подобного упрека.

Привязанность к нему самому ничуть не влияет на его отношение к людям. Это человек поистине неподкупный. Зато он не пропустит ни одной симпатичной черты в другом человеке и даже со свойственным его натуре великодушием скорей преувеличит ее цену. Он не имеет привычки смотреть на людей с точки зрения пользы, какую они могут принести партии. Среди своих товарищей-конспираторов он остался человеком. Если он с кем-нибудь сходится, то никогда не делает этого с задней мыслью, подобно большинству заговорщиков, которые принуждены рассматривать людей как возможные полезности для дела. Поэтому каждый чувствует себя с ним легко и свободно; каждый готов отдать ему всю свою душу и слепо идти по первому его слову, уверенный, что Клеменц всегда будет настороже и первый предупредит в случае малейшей опасности.

И вздумай он послать кого-нибудь на самое опасное дело, всякий готов будет идти без минуты колебания, так как раз это сказал Клеменц, то нет никакого сомнения, что дело стоит риска; иначе он не послал бы. Но в действительности Клеменц никогда не пользовался этой властью. Сам он охотно шел на всякий риск, но никогда не посылал в опасность другого. Даже в тех маловажных случаях, когда "нелегальный", в сущности, обязан обращаться к помощи посторонних, так как он сам рискует головою, тогда как для человека легального вся опасность ограничивается несколькими днями ареста, даже тут он брал все на себя, не допуская, чтобы другой рисковал из-за него хоть одним волосом с своей головы. Ни замечания, ни даже упреки самых близких друзей не могли поколебать этой щепетильности и заставить его не играть так легко жизнью, столь дорогой для дела. Вот именно последнего Клеменц ни за что не хотел признать. Он - воплощенная скромность, хотя вы не найдете в нем ни тени того униженного христианского смирения, завещанного нам веками рабства и лицемерия, за которым часто скрывается самое необузданное самомнение. Клеменц, напротив, человек независимый, гордый своим человеческим достоинством и не способный ни перед кем гнуть голову. В нем скромность является сама собой. Он искренне и решительно не признает за собой ни одного из тех замечательных свойств, которые приобрели ему столько поклонников. Благодаря какой-то оптической иллюзии, еще не нашедшей себе объяснения в науке, он видит все эти достоинства не в себе, а в своих друзьях.

II

Дмитрий Клеменц родился на берегах Волги, где его отец был управляющим одного имения, и все свое детство провел среди первобытного пастушеского населения этих необъятных степей, так прекрасно описанных им в одной из своих юношеских поэм.

Эта привольная жизнь на лоне дикой и величественной природы придала его характеру тот поэтический колорит и выработала в нем ту любовь к опасности и приключениям, которые остались у него и в зрелом возрасте. Впрочем, и его мужество носит тот же оригинальный отпечаток, как и приемы пропаганды. Он любит опасность не как воин, находящий в ней источник сильных ощущений, но скорее как артист, который спокойно наслаждается ею, особенно смешными ее сторонами. По-видимому, природа одарила его сердцем, физически не способным испытывать страх. Среди величайшей опасности Клеменц никогда не теряет самообладания. Он остается совершенно хладнокровным, смеется и шутит как ни в чем не бывало. Этим объясняется его необычайное присутствие духа. Из самых трудных положений он выпутывается с изумительной находчивостью и подчас с таким юмором, который ясно показывает, что он все время нимало не думал об опасности, а только забавлялся некоторыми смешными положениями и моментами. Не раз ему случалось совершать большие неосторожности - не из тщеславия, которого в нем нет и следа, а просто из любви к шутке.

Так, один раз, в начале своей революционной карьеры, скрываясь уже от полиции, хотя и не перейдя еще на "нелегальное положение", он лично отправился к прокурору хлопотать об освобождении на поруки Анатолия Сердюкова. К счастью, прокурор, недавно назначенный на место, ничего не знал о нем, а Клеменц говорил так убедительно, что ему обещали исполнить его просьбу. И если бы не какая-то перемена в ходе следствия по делу Сердюкова, то мы имели бы забавный случай освобождения политического заключенного под поручительство человека, который сам скрывается от полиции.

Подчас он придавал своим затеям характер настоящей комической эпопеи, разрабатывая все мельчайшие подробности с тщательностью истинного артиста. Для примера приведу одну из них: освобождение некоего Тельсиева, слегка замешанного в Нечаевском деле и сосланного административным порядком в Петрозаводск.

Клеменц отправился туда с подложными документами одного инженера, капитана Штурма, которому будто бы поручено произвести какие-то геологические исследования в Финляндии. Тотчас по приезде он явился с визитом к губернатору, исправнику и прочим властям под предлогом наведения необходимых справок и, конечно, очаровал их всех до единого. Целую неделю он прожил в Петрозаводске, выделывая, на удивление горожан, всевозможные ученые штуки. Он стал притчею во языцех и любимцем местных обывателей, которые наперерыв друг перед другом устраивали ему обеды и вечера. Спокойно подготовивши между тем все для побега, он уехал вместе с Тельсиевым, чтобы не подвергать его неудобствам путешествия в одиночку. Совпадение было более чем странное. И, несмотря на это, никому в Петрозаводске и в голову не пришло, чтобы Клеменц был при чем-нибудь в этой истории: так превосходно разыграл он свою роль. Когда год спустя один из его приятелей проезжал через город, исправник, между прочим, обратился к нему с вопросом, не знает ли он некоего капитана Штурма, и, рассказавши множество самых удивительных подробностей, относившихся к пребыванию этого последнего в Петрозаводске, прибавил:

- Прекрасный человек. Он обещал заехать к нам на обратном пути из Финляндии, да что-то не видно его. Очень жаль. Вероятно, он предпочел вернуться морем.

Что бы он запел, если бы знал, кто такой был этот капитан Штурм?

Клеменц - один из самых сильных умов, бывших в рядах русской революционной партии.

Несмотря на деятельное участие в движении и на все превратности нелегальной жизни, он всегда держался на уровне интеллектуального прогресса Западной Европы и, хотя питал особенную склонность к экономическим наукам, никогда не закапывался в них исключительно. Обладая ненасытной жаждой знаний, он изучал все, не заботясь о том, сможет ли он извлечь из этого непосредственную пользу, или нет.

Я помню, как увлекался он лекциями Гельмгольца, которые посещал в 1875 году в бытность свою в Берлине. Мне стоило больших усилий отделаться от его отчетов о них, которыми он наполнял все свои письма ко мне в Петербург.

Широта его взглядов нисколько не уступает жажде познаний.

Клеменц вовсе не человек партии. Глубоко убежденный социалист, он отдал народному делу все, что мог: и свои знания, и свой светлый, проницательный ум. Но он решительно не годен для узких рамок тайного общества. Партия, к которой он принадлежал, никогда не могла стать для него родиной, семьей - одним словом, всем. Он постоянно жил особняком. В нем нет ни тени партийного самолюбия, которое является одним из самых могущественных стимулов, руководящих конспиратором. Он любит весь мир и не упускает ни одного случая принять участие в его жизни. Так, он писал не только для подпольной прессы, но гораздо больше - для "легальных" петербургских журналов, в которых он сотрудничал под разными псевдонимами, и делал это не только из желания быть более независимым и жить собственным трудом, но еще и потому, что нуждался в более обширной аудитории, чем та, которую могла доставить ему подпольная литература.

Он всегда держался в стороне от "программных" раздоров, так часто разделявших революционную партию на непримиримо враждебные лагери. Полный веры в принципы социализма вообще, он относился в высшей степени скептически к различным средствам, на которые революционеры смотрели в разное время как на универсальные панацеи. Этот скептицизм парализовал, конечно, его силу в подпольной борьбе, где вследствие незначительности поля действия не может быть особенного разнообразия в средствах; и действительно, как конспиратор Клеменц не имел, собственно, никакого значения. Благодаря своей неотразимой личной обаятельности он привлекал массу приверженцев социалистической партии из среды всех классов общества, особенно же из молодежи. Но сам он был совершенно не способен вести им привлеченных людей к какой-либо определенной цели; это уже приходилось делать другим. Не скажу, чтоб у него недоставало силы характера, которая делает человека властелином воли других. Одно уже магнетическое обаяние его личности представляло неоспоримое доказательство присутствия в нем этой силы. Умел он также и настоять на своем, когда это было необходимо. Будучи свободен от всякого самолюбия и тщеславия, он обладает редким мужеством выступать против общепризнанных взглядов, когда они кажутся ему неосновательными. В деле Стефановича, которым одно время так увлекались даже в Петербурге, он стоял один в оппозиции с мнением целой партии. Но у него нет ни той исключительности, ни той душевной черствости, вытекающих из страстной веры, которые так необходимы, когда приходится вести людей почти на верную гибель.

Таким образом, в революционном движении Клеменц не сделал и сотой доли того, что мог бы сделать по своим природным дарованиям.

Это блестящий образчик мыслителя, со всеми его достоинствами и недостатками.

ВАЛЕРИАН ОСИНСКИЙ

I

Осинского мне довелось видеть немного, потому что, непоседливый, как богатыри наших былин, он носился по всей России, особенно - по югу, где находились главные революционные организации, с которыми он был связан; я же безвыездно жил в Петербурге. Здесь-то мне и случилось встретиться с ним, когда он приехал сюда однажды на несколько дней, чтобы вскоре затем исчезнуть, подобно метеору, и в этот раз - уж навсегда... Время было не особенно благоприятное для знакомства. Только что был убит среди белого дня на одной из главных площадей столицы генерал Мезенцов, и убийцы скрылись бесследно. Будучи первым фактом подобного рода, это событие произвело очень сильное впечатление как на общество, так и на правительство. Полиция перевернула вверх дном весь город. Обыскам не было конца, и на улицах людей хватали по малейшему подозрению. Ходили слухи, быть может и преувеличенные, будто в течение первых двух дней арестовано было до тысячи человек. Нашему брату, "нелегальному", было опасно показываться на улицу, и потому я принужден был подвергнуть себя "карантину" - одной из несноснейших вещей, какие только приходится претерпевать русскому революционеру. Поселившись у одного из наших испытанных друзей, который занимал положение, ставившее его вне всяких подозрений, я должен был все время сидеть в четырех стенах, не показывая носа на улицу даже по вечерам. Скука была смертная. Я писал одну маленькую вещицу, а когда писать становилось невмоготу, читал французские романы, чтобы хоть как-нибудь убить время. Изредка меня навещали кое-какие приятели, тронутые моей печальной участью.

Однажды заходит Ольга Натансон и сообщает мне, что Валериан Осинский в Петербурге. Я не знал его лично, но много слышал о нем. Понятно, что мне захотелось повидаться с ним, тем более что это было для меня прекрасным предлогом нарушить мой домашний арест.

В сумерки я вышел из дому. Улицы были почти пусты, так как мой приятель жил на окраине города. Тем не менее нельзя было пренебрегать никакими предосторожностями, и потому я направился сначала в сторону, противоположную той, куда мне нужно было идти. Покруживши немало, я вышел наконец на одну из наиболее оживленных улиц. Первое, что мне там бросилось в глаза, были отряды конных казаков, вооруженных пиками, и целые стаи шпионов, попадавшихся буквально на каждом шагу. Они то стояли на месте, то прохаживались взад и вперед. Узнать их было чрезвычайно легко. Их натянутый вид, наглые и вместе испуганные взгляды, которые они устремляли в лицо каждому прохожему, - все это были безошибочные признаки для всякого опытного глаза. Но это еще были профессиональные шпионы. Шпионы "временно исполняющие" выглядели гораздо комичнее. Это были, очевидно, просто переодетые солдаты. Они прогуливались небольшими партиями и, как люди, привыкшие к строю, никак не могли ни стоять, ни ходить врассыпную: нет-нет да и выстроятся в полувзводики. Одеты они были очень забавно. Так как трудно было впопыхах добыть для них различные костюмы, то целые отряды были в одинаковых шапках, одинаковых пальто и брюках. Иные понапяливали себе на нос огромные синие очки, надеясь таким образом придать себе вид студентов. Все это представляло зрелище до такой степени уморительное, что трудно было удержаться от смеха.

Вдосталь налюбовавшись ими, я направился к конспиративной квартире нашего кружка. Проходя по соседней улице, я поднял глаза, чтобы удостовериться, выставлен ли в известном окне дамский зонтик - знак, что все обстоит благополучно, так как при малейшей тревоге его должны были убрать. Зонтик оказался на месте. Однако, зная, что жандармы, прослышавши об употреблении революционерами сигналов, нередко подвергали тщательному осмотру окна и после ареста ставили все, что там было, на прежнее место, я не удовлетворился этим и пошел дальше. Опять покруживши немного, я добрался до одного местечка, где был уверен найти точные указания, над которыми полиция была не властна, если б даже и пронюхала про наши хитрости. Место, куда я вошел, было то, куда, по народному выражению, сам царь пешком ходит. Там, в заранее условленном уголке, должен был находиться едва приметный значок, менявшийся каждое утро, а в особенно тревожное время и два раза в день. Значок был на месте и гласил, что опасности никакой нет. Всякое сомнение у меня исчезло.

Однако, так как "справочное бюро", как мы шутя называли этот пункт, было в версте расстояния от конспиративной квартиры и, идя оттуда, можно было как-нибудь попасться на глаза шпиону, я решил удостовериться по пути, что за мной не следят. Навстречу мне шла незнакомая очень красивая дама. Когда она поравнялась со мной, я стал пристально оглядывать ее, а когда она прошла, повернулся и посмотрел ей вслед. За мной не было ни души.

В это время я находился всего в двух шагах от цели своего путешествия. Спокойно поднявшись по лестнице, я позвонил особенным образом. Мне отворили немедленно.

Комната была полна народу. На простом деревянном столе стояло несколько бутылок пива и две тарелки: одна - с ветчиной, другая - с копченой рыбой. Значит, я попал кстати. Это была одна из маленьких пирушек, которые "нигилисты" позволяют себе изредка в виде отдыха от нервного напряжения, в котором они принуждены жить постоянно.

На этот раз праздник был устроен по случаю приезда Осинского. Его самого, однако, там еще не было.

Компания была в превосходном настроении, и меня встретили самым дружелюбным образом, несмотря на мое самовольное нарушение "карантина". Я всегда очень любил эти "пирушки", веселее и оживленнее которых трудно себе что-нибудь представить. Все собравшиеся здесь были люди нелегальные, за которыми числилось немало всяких "грехов". Каждый имел на поясе кинжал и заряженный револьвер и был готов, в случае внезапного нападения, защищаться до последней капли крови.

Но, привыкши жить постоянно под дамокловым мечом, они в конце концов переставали думать об опасности. А быть может, что эта опасность именно и придавала их веселью такой бесшабашно-удалой характер. Всюду слышался смех, громкий говор, шутки. А по углам расположились пары, тихо беседовавшие между собой: то были приятели, предававшиеся душевным излияниям, - другая неизбежная принадлежность этих пирушек. От времени до времени можно было видеть традиционную церемонию немецкого брудершафта. Эта потребность дать волю чувству, столь естественная среди людей, связанных общностью стремлений, идей и опасностей теснее, чем узами крови, придавала этим редким собраниям необыкновенно поэтический и задушевный характер.

II

Я спросил об Осинском. Мне сказали, что он забежал к одному приятелю, но скоро должен возвратиться.

Действительно, спустя около получаса он вошел в комнату, держа в руке, обтянутой в элегантную черную перчатку, форменную межевую фуражку, которую носил для вящей внушительности.

Я подошел, пожал ему руку и долго держал ее в своей, не будучи в состоянии оторвать от него глаз.

Он был прекрасен, как солнце: стройный, пропорционально сложенный, крепкий и гибкий, как дамасский клинок. Его белокурая, несколько откинутая назад голова грациозно держалась на изящной, нервной шее. Высокий мраморный лоб с тонкими голубоватыми жилками был слегка сжат на висках. Правильный, точно изваянный резцом скульптора нос придавал его красоте тот классический характер, который так редко встречается в России. Небольшие светло-русые усы и бородка оттеняли красивый, выразительный, страстный рот. И это чудное лицо освещалось парой больших голубых глаз, полных огня и юношеской отваги.

Осинский приехал из Киева, города, в который он был положительно влюблен, но проездом успел побывать во всех главных городах Южной России и повидаться с представителями местных организаций. Таким образом, он привез нам самые свежие новости обо всем, что там делалось.

Он был в восторге от громадных успехов терроризма за последнее время и, увлекаемый своим пылким воображением, предсказывал неисчислимые последствия такого оборота дел. Я не вполне разделял его оптимизм, но, когда он говорил, нельзя было не поддаваться чарующему влиянию его красноречия.

Он не был оратором в обычном смысле этого слова, но речь его обладала той силой убедительности, которая является результатом глубокой веры. Он весь был проникнут тем энтузиазмом, который невольно заражает и сообщается слушателям. Тон его голоса, выражение лица покоряли вас не менее, чем самые слова. Он владел великим даром обращать своих слушателей из противников в союзников, которые сами старались убедить себя в верности его доводов, чтобы только иметь возможность согласиться с ним.

Слушая его, я понял, сколько правды было в рассказах, ходивших на его счет.

На следующий день Осинский зашел ко мне. Три или четыре дня спустя я снова покинул свое логовище и отправился на нашу конспиративную квартиру, но нашел там только прощальную записку от Осинского, уехавшего накануне вечером в Одессу.

Больше я его не видел.

Весною 1879 он был арестован в Киеве, а 5 мая того же года уже происходил суд. Осинский был приговорен к смерти, хотя обвинение не могло выставить против него ничего мало-мальски серьезного, и он был осужден только за то, что во время ареста прикоснулся к своему револьверу, не успевши даже вынуть его из кобуры. Но правительство знало хорошо, что оно держит в руках одного из самых влиятельных членов террористической партии, и этого было вполне достаточно, чтобы продиктовать суду вышеозначенный приговор.

Осинский выслушал его не дрогнув, как подобает истинному бойцу.

В течение всех десяти дней, которые протекли между судом и казнью, он оставался совершенно спокойным, даже веселым. Он ободрял своих друзей и ни на миг не изменил себе. Когда к нему на свидание пришли мать с сестрой, он, зная, что приговор уже утвержден, сказал им, что смертная казнь отменена; но тут же шепотом сообщил сестре, шестнадцатилетней девушке, что, вероятно, завтра ему предстоит умереть, и просил ее приготовить мать к этой тяжелой вести. Накануне казни он написал друзьям длинное письмо, которое можно назвать его политическим завещанием. Он мало распространяется в нем о себе и своих чувствах. Поглощенный делом партии, он рассуждает о приемах борьбы, которые, по его мнению, следовало бы усвоить, и предостерегает от повторения старых ошибок.

Утром 14 мая его повели на казнь вместе с двумя товарищами, Антоновым и Брантнером. Из утонченной жестокости ему не завязали глаз, и он принужден был смотреть на предсмертные судороги своих друзей на виселице, на которую через несколько мгновений ему предстояло самому взойти. Это ужасное зрелище произвело такое потрясающее впечатление на его физическую природу, над которой воля человека бессильна, что голова Валериана в пять минут побелела, как снег. Но его душевная сила осталась непоколебленной. Подлые жандармы подбежали к нему в этот момент, спрашивая, не хочет ли он просить о помиловании. Валериан прогнал их с негодованием и, отказавшись от помощи палача, твердым шагом поднялся по ступеням эшафота. К нему подошел священник с распятием. Энергическим жестом Осинский дал понять, что так же мало признает небесного царя, как и царей земных. По приказанию начальства военный оркестр заиграл "Камаринскую".

Через несколько мгновений Валериана Осинского не стало.

III

Осинский был богато одарен всеми качествами, которые дают человеку власть управлять событиями. Он не был организатором. Темперамент его был слишком пылким для мелочной, кропотливой работы этого рода. Все силы его ума были сконцентрированы в каждую данную минуту на одном каком-нибудь пункте, который ему указывался его почти безошибочным революционным инстинктом. Он всегда был в числе провозвестников тех течений, которые проявлялись в полной силе иногда только годы спустя. Так, в 1878 году, когда терроризм был еще в зародыше, Осинский был уже сторонником цареубийства и введения в революционную программу определенного и ясно выраженного требования политических реформ.

Он был в полном смысле слова человеком дела. Пока продолжалось пропагандистское движение, он держался в стороне. Только с зимы 1877 года, когда слова начали уступать место револьверу и кинжалу, примкнул он к движению, отдавшись ему всецело, до конца. Он обладал одной из величайших сил, какими природа наделяет человека, - верой, той верой, которая, по евангельскому изречению, двигает горами.

И эту веру он умел вселить в каждого, кто с ним сталкивался. Поэтому он естественно становился душой всех предприятий, в которых принимал участие. А при его необычайной энергии едва ли было хоть одно мало-мальски серьезное революционное дело на юге России, к которому бы он не примкнул. Никто не падал духом, когда Осинский был с ним, так как он воодушевлял каждого своей восторженной, непоколебимой верой и собственным примером. Он всегда первым бросался в самый пыл борьбы, беря на себя наиболее опасные роли. Его храбрость доходила до безумия.

Раз как-то, будучи еще только одиннадцатилетним мальчиком, он услыхал, что в дом их соседа ворвалась шайка известных разбойников; никого из его родных не было; тогда, не долго думая, он схватил со стены отцовское ружье и бросился на помощь к соседу. К счастью, слух оказался неверным, и мальчик благополучно вернулся домой. Этот маленький эпизод дает некоторое представление о мужестве будущего террориста. Чтобы составить себе понятие о его рыцарском характере, достаточно прибавить, что вышеупомянутый сосед был смертельным врагом всего семейства Осинских.

Как доказательство неотразимой обаятельности его слова я приведу только один факт, хоть и не из особенно крупных, тем не менее довольно характерный: Осинский славился уменьем собирать деньги. Революционная партия, особенно после того как терроризм вошел в систему, стала нуждаться в больших средствах, и находить их всегда было в высшей степени трудно. И вот тут-то немногие могли соперничать с Валерианом Осинским. Его подвиги на этом поприще сделались предметом общих толков: так они были поразительны. Какой-нибудь богач с инстинктами кулака или старая барыня-скряга, у которой денег куры не клюют, готовы изливаться перед вами сколько угодно в выражениях своего сочувствия революционерам. Но чуть только дело коснется их кошелька - картина немедленно меняется, и тут они способны привести в отчаяние каждого, кто попытался бы заставить их проявить более существенным образом свои великодушные чувства. Самым умелым людям не удавалось получить от подобных господ больше каких-нибудь десяти или двадцати рублей, да и то еще слава богу.

Но раз на сцену появлялся Валериан Осинский, то и наш кулак и старая скряга со вздохом открывали свои кошельки и, вытащив оттуда пять, десять тысяч рублей, а иногда и больше, - вручали их этому очаровательному молодому человеку, которого доводы так убедительны, внешность так привлекательна и манеры так обворожительны и изящны.

В Осинском не было и следа чего-нибудь педантического, напоминающего моралиста или проповедника. Это был воин с мужественным сердцем и сильной рукой. Он любил опасность, так как чувствовал себя там в своей стихии. Борьба воспламеняла его своим лихорадочным возбуждением.

Он любил славу. Он любил женщин - и был любим ими.

ПЕТР КРОПОТКИН

I

В заграничной печати Кропоткина до сих пор продолжают иногда называть главою и руководителем русского революционного движения. Одно время такое представление было всеобщим. Обыкновенная публика, черпающая свои понятия о заговорах из лубочных романов, не может вообразить себе заговорщического движения без подпольного диктатора и, не зная никого из людей, действующих в России, естественно хватается за первое выдающееся имя - конечно, среди эмигрантов.

Русским читателям едва ли нужно объяснять, что все это бабьи сказки и что ни один из эмигрантов не был и не может быть руководителем русского движения.

Все, что эмиграция может сделать для России, это создать заграничную литературу. Одно время эта роль была выполняема, можно сказать, блистательно. Будем надеяться, что и в будущем эмиграция окажется в силах быть снова полезной в этом направлении.

Что же касается до практического руководительства, то об этом не может быть и речи. Оставляя в стороне все прочие соображения, достаточно вспомнить, что нужна по меньшей мере неделя, чтобы обменяться письмом с Петербургом из тех немногих стран, куда раболепие и низкое своекорыстие не закрыло доступа русскому политическому изгнаннику.

Предположим на минуту, что какой-нибудь генерал пожелал бы управлять военными действиями, происходящими в Турции, оставаясь сам в Петербурге. Что бы подумал о нем каждый здравомыслящий человек? А ведь наш генерал имел бы в данном случае громадное преимущество, так как в его распоряжении телеграф, тогда как революционеру приходится довольствоваться невыносимо медленной почтой, да и то не своей, а правительственной, рискуя каждый раз, что письмо попадется и провалит если не все дело, то по меньшей мере адресата.

Какие же распоряжения можно делать при подобных условиях? У кого хватит для этого самоуверенности? Кто будет настолько легкомыслен, чтобы обращаться за такими распоряжениями? Заграница для эмигранта - это место отдохновения, дальний островок, куда устремляется тот, чья лодчонка разбита или помята разбушевавшимися волнами. Пока он не наладит ее снова и не направит к родным берегам, практическое дело для него немыслимо. Ему не остается ничего, как стоять с скрещенными на груди руками, с тоской устремляя свои взоры вдаль, к стране, где его товарищи борются и умирают, между тем как он, печальный и одинокий, задыхается в своем невольном бездействии, вечный гость на пиру кипящей вокруг, но чуждой ему жизни.

II

Кропоткин - один из старейших эмигрантов, так как он покинул Россию в 1876 году и больше туда не возвращался.

Но его участие в первых пропагандистских кружках оставило сильный след в их программах, и его личность всегда была одной из наиболее ярких и выдающихся в нашей партии.

Он принадлежит к высшей русской аристократии. Фамилия князей Кропоткиных одна из немногих, происходящих по прямой линии от Рюриковичей, и потому в кружке чайковцев, которого Кропоткин был членом, ему говаривали, бывало, шутя, что он имеет больше прав на российский престол, чем нынешние Романовы, которые, в сущности, чистокровные немцы.

Воспитание свое Кропоткин получил в пажеском корпусе, куда принимаются только дети придворной аристократии. В 1861 году он с отличием окончил курс; но, движимый любовью к науке, не остался при дворе, а отправился в Сибирь с целью геологических исследований. Там он пробыл несколько лет, принимая участие в разных научных экспедициях, где и приобрел тот обширный запас сведений, которыми потом воспользовался при своих работах в сотрудничестве с Элизе Реклю. Побывал он также и в Китае. По возвращении в Петербург он был избран членом, а потом - секретарем Географического общества, написал несколько сочинений, высоко оцененных людьми науки, и наконец начал большую работу о финляндских ледниках, которую, по ходатайству Географического общества, ему позволено было окончить в крепости. Не имея возможности совершенно избегнуть службы при дворе, он был зачислен камер-пажем императрицы и получил несколько орденов.

В 1871 или начале 1872 года Кропоткин отправился за границу. Он посетил Бельгию и Швейцарию, где Интернационал достиг в то время высшей степени своего могущества. Тут его мировоззрение, бывшее всегда очень радикальным, получило окончательную формулировку. Он примкнул к Интернационалу, принявши идеи его крайней, так называемой анархической, фракции, горячим защитником которых он остался навсегда.

По возвращении на родину Кропоткин вошел в сношения с кружком чайковцев, проникнутым теми же идеями, и в 1872 году был предложен и принят единодушно в его члены. Ему было поручено выработать программу партии и план организации. Документы эти найдены были впоследствии между его бумагами. Зимой 1872 года он начал читать, разумеется тайным образом, лекции по истории Интернационала, бывшие просто развитием принципов революционного социализма на основании народных движений новейшего времени. Эти лекции соединяли с серьезной мыслью необыкновенную ясность и простоту изложения. Рабочие Александро-Невской части слушали их с величайшим интересом. Понятно, об этих лекциях пошли разговоры по соседним мастерским. Вскоре слухи о них достигли и до полиции, которая решила во что бы то ни стало разыскать пресловутого Бородина (под этой фамилией Кропоткин был известен своим слушателям). Однако долгое время все ее старания оказывались тщетными. Лекции были кончены, и Кропоткин вовсе не показывался в доме, за которым следили, готовясь отправиться "в народ" под видом странствующего "богомаза", то есть иконописца.

Жандармам удалось, однако, подкупить одного из рабочих, который стал шататься день за днем по всем главным улицам Петербурга, надеясь рано или поздно столкнуться где-нибудь с Бородиным. Действительно, через несколько месяцев он повстречал Кропоткина в Гостином дворе и указал на него полиции. Кропоткин был арестован. Вначале он отказывался сообщить свое настоящее имя, но долго скрывать его оказалось невозможным. Через несколько дней хозяйка дома, в котором он нанимал комнату, заявила полиции, что один из ее жильцов, князь Петр Кропоткин, в такой-то день исчез. На очной ставке с Бородиным она признала в нем своего жильца, и Кропоткину ничего не оставалось, как подтвердить ее показание.

Велик был переполох, произведенный при дворе известием об аресте такой важной особы. Сам царь долго не мог забыть об этом. Год или два спустя, при проезде через Харьков, где губернаторствовал двоюродный брат Петра - Алексей Кропоткин (убитый в 1879 году), он обошелся с ним чрезвычайно холодно и наконец грубо спросил: правда ли, что Петр его родственник?

Целых три года Кропоткин просидел в казематах Петропавловской крепости. В начале 1876 года по распоряжению доктора он был переведен в Николаевский госпиталь, так как тюрьма настолько подорвала его здоровье, что он не мог ни есть, ни двигаться. В несколько месяцев, однако, он совершенно поправился, но делал все, что мог, чтобы скрыть это. Он еле передвигал ногами, говорил глухим голосом, точно вот-вот отдаст богу душу. Дело в том, что из письма, переданного ему друзьями, Кропоткин узнал, что готовилась попытка устроить ему побег, а так как надзор в госпитале был гораздо слабее, чем в крепости, то для него было очень важно остаться там по возможности дольше.

В июле 1876 года побег был удачно совершен по плану, придуманному самим Кропоткиным. Но об этом предприятии, представляющем такое замечательное соединение самой тонкой расчетливости с необычайной смелостью, я расскажу отдельно в одном из следующих очерков.

III

Несколько недель спустя Кропоткин был уже за границей.

С этой поры начинается для него настоящая революционная деятельность. Хотя она не связана, собственно, с русским движением, будучи посвящена исключительно западноевропейскому социализму, тем не менее является, быть может, единственной почвой, на которой могли обнаружиться в настоящем свете его замечательные политические дарования. Кропоткин рожден для деятельности на широком поприще, а не в подпольных сферах тайных обществ. У него нет той гибкости и уменья приспособляться к условиям момента и требованиям практической жизни, которые так необходимы заговорщику. Он страстный искатель истины, умственный вождь, а не человек действия. Он стремится к торжеству известных идей, а не к достижению какой-нибудь практической цели, пользуясь тем, что имеется под рукою. В убеждениях своих он непреклонен и исключителен.

Он не допускает ни малейшего уклонения от ультраанархической программы и потому никогда не находил возможным сотрудничать в каком бы то ни было русском революционном журнале, как из издававшихся в тайных русских типографиях, так и заграничных. Всегда отыскивался какой-нибудь пункт, с которым он не мог согласиться. Люди с таким преобладанием теории редко становятся вожаками партий, деятельность которых основана на заговоре. Заговор в широком революционном движении - это то же, что партизанство в обыкновенной войне. Людей немного, и потому нужно уметь извлекать из них все возможное; почва для деятельности ограничена, а потому необходимо уметь приспособляться к ней; и хороший партизан всегда должен уметь пользоваться и людьми и минутными обстоятельствами. Для Кропоткина же естественной стихией является война настоящая, большая, а не мелкая, партизанская. Это один из тех людей, которые при благоприятных условиях становятся основателями широких общественных движений.

Он замечательный агитатор. Одаренный от природы пылкой, убедительной речью, он весь превращается в страсть, лишь только всходит на трибуну. Подобно всем истинным ораторам, он возбуждается при виде слушающей его толпы. Тут он совершенно преображается. Он весь дрожит от волнения; голос его звучит тоном глубокого, искреннего убеждения человека, который вкладывает всю свою душу в то, что говорит. Речи его производят громадное впечатление благодаря именно силе его воодушевления, которое сообщается другим и электризует слушателей. Когда по окончании речи, бледный и взволнованный, Кропоткин сходит с трибуны, вся зала гремит рукоплесканиями.

Он блестящий спорщик, и тягаться с ним тут очень трудно. Будучи прекрасно знаком с историей, особенно со всем, что касается народных движений, он искусно пользуется богатым запасом знаний для подкрепления своих мыслей оригинальными и неожиданными примерами и аналогиями, что сильно способствует убедительности и ясности его доводов.

За исключением своих научных трудов, он не написал ни одного значительного сочинения. Две прекрасные книги по социальному вопросу, изданные им в последние годы, не более как сборники отдельных статей. Он превосходный публицист, горячий, остроумный, задорный. Даже в своих сочинениях он остается агитатором.

Кропоткин - один из самых искренних и прямодушных людей, которых мне когда-либо приходилось встречать. Он всегда говорит правду в глаза, - со всей деликатностью доброго и мягкого человека, но без малейшего снисхождения к мелкому самолюбию слушателя. Это безусловное прямодушие - самая разительная и симпатичная черта его характера. Вы смело можете полагаться на каждое его слово. Искренность его такова, что, когда в пылу спора ему приходит вдруг в голову какое-нибудь совершенно новое соображение, заставляющее его призадуматься, он немедленно умолкает, остается несколько мгновений погруженным в себя, затем начинает думать вслух, как бы становясь на точку зрения противника. В других случаях он мысленно перебирает все приведенные во время спора аргументы и после нескольких минут молчания, обращаясь к своему изумленному собеседнику, произносит с улыбкой: "Да, вы правы".

ДМИТРИЙ ЛИЗОГУБ

I

Однажды, в декабре 1876 года, мне пришлось присутствовать на одной из студенческих сходок, которые никогда не переводятся в Петербурге.

Сходка была не из многолюдных и не отличалась особенной живостью. Дебатировался так часто возникающий и всегда ни к чему не приводящий проект о соединении всех кружков, существовавших в среде молодежи, в одну общую организацию. Дело было явно неосуществимо ввиду разношерстности этих кружков, и проект можно было считать с самого начала мертворожденным. По-видимому, и сами инициаторы сходки наполовину понимали это, и потому споры велись вяло, скучно, точно через силу.

Но среди присутствующих был один, которому удавалось и оживить сонное собрание, и привлечь его внимание каждый раз, как он вставлял в однообразные дебаты какое-нибудь свое маленькое замечание, почти всегда меткое и слегка шутливое. Это был блондин, высокого роста, бледный и несколько худощавый. Длинная борода придавала ему вид апостола. Лицо его не было в строгом смысле красивым, но трудно себе представить что-нибудь приятнее выражения его добрых голубых глаз, отененных длинными ресницами, и нежнее его детской улыбки. Его ровный, протяжный голос ласкал слух, подобно низким симпатичным нотам песни, и проникал в самую душу.

Он был очень бедно одет. Хотя на дворе стояла настоящая русская зима, на нем был парусинковый пиджак с большими деревянными пуговицами, который от частой мойки успел уже превратиться в тряпку. Поношенный черный жилет закрывал его грудь до самой шеи; и всякий раз, когда он подымался, чтобы произнести свои несколько слов, можно было заметить, что панталоны его не по сезону светлы.

Когда по окончании собрания публика стала расходиться, удаляясь группами по три-четыре человека, из предосторожности, как это всегда делается в России в подобных случаях, мне с одним приятелем пришлось выйти в одно время с нашим незнакомцем. Тут я увидел, что весь его верхний костюм состоял из легкого пальто, старого красного шарфа и кожаной фуражки. Он не носил даже столь обычного у нигилистов пледа, несмотря на то что в этот вечер мороз доходил до двадцати градусов. Распрощавшись с моим приятелем, с которым был, по-видимому, немного знаком, он быстро пошел, почти побежал по улице, чтобы немного согреться скорой ходьбой. Через несколько мгновений он скрылся из виду.

- Кто это такой? - спросил я своего спутника.

- Дмитрий Лизогуб, - был ответ.

- Лизогуб? черниговский?

- Да, черниговский.

Невольно я посмотрел еще раз по направлению, в котором исчез этот человек.

Дмитрий Лизогуб был миллионер, владелец громадного имения, состоявшего из усадьбы, земель, лесов, в одной из лучших губерний России. Несмотря на это, он жил беднее последнею из своих приказчиков, потому что все, что у него было, он отдавал на революцию.

II

Года через два мы встретились снова в Петербурге уже как члены одной организации, в которых люди сходятся и узнают друг друга так же хорошо, как если бы они были членами одной семьи.

Было бы слишком мало назвать Лизогуба чистейшим из людей, каких я когда-либо встречал. Скажу смело, что во всей партии не было и не могло быть человека, равного ему по совершенно идеальной нравственной красоте.

Отречение от громадного состояния на пользу дела было далеко не высшим из проявлений его подвижничества. Многие из революционеров отдавали свое имущество на дело, но другого Дмитрия Лизогуба между ними не было. Под внешностью спокойной и ясной, как безоблачное небо, в нем скрывалась душа, полная огня и энтузиазма. Для него убеждения были религией, которой он посвящал не только всю свою жизнь, но, что гораздо труднее, каждое свое помышление: он ни о чем не думал, кроме служения делу. Семьи у него не было. Ни разу в жизни он не испытал любви к женщине. Его бережливость доходила до того, что друзья принуждены бывали заботиться, как бы он не заболел от чрезмерных лишений. На все их замечания по этому поводу он отвечал обыкновенно, как бы предчувствуя свою преждевременную кончину: "Мне все равно недолго жить".

И он не ошибся.

Его решимость не тратить ни копейки из денег, которые могли пригодиться на дело, доходила до того, что он никогда не позволял себе проехаться на конке, не говоря уже об извозчике. Помню, как однажды он показал нам два предмета, составлявшие принадлежность его парадного костюма, - складной цилиндр и перчатки. Он приобрел их во время оно, когда благодаря своему положению должен был сделать визит черниговскому губернатору или кому-то в этом роде. Перчатки были нежного пепельного цвета и казались новешенькими. Он сообщил нам, однако, что они у него уже три года, и, улыбаясь, объяснил маленькую хитрость, к которой он прибегал, чтобы сохранять их в таком виде: он надевал их только на пороге приемных зал или кабинетов, куда ему нужно было изредка являться. Что касается цилиндра, то тут дело было сложнее, так как уже с год тому назад пружина поломалась, а он все не мог собраться отдать ее в починку. Всякий раз он находил, что необходимый на это двугривенный можно употребить производительнее. Однако для поддержания своего достоинства он всегда входил в гостиную не иначе как с этой самой шляпой под мышкой, между тем как у него в кармане покоился неизменный кожаный картузик, который он носил лето и зиму. Выходя на улицу по окончании визита, он обыкновенно делал несколько шагов с обнаженной головой, приглаживая для виду волосы, и затем, отойдя на некоторое расстояние, извлекал из кармана свой пресловутый кожаный картузик.

И, однако, деньги, которые Лизогуб берег с ревнивой заботливостью Плюшкина, были его злейшим врагом, источником нескончаемых мучений, каким-то вечным проклятием, тяготевшим над ним. При своей впечатлительной, крайне отзывчивой натуре, он безгранично страдал, будучи вынужден сидеть со сложенными руками, безучастным зрителем борьбы и мученичества своих лучших друзей. Находясь под строжайшим надзором, так как на него был сделан донос в принадлежности к революционной партии родственниками, которые надеялись в случае его осуждения получить его состояние, он не мог ничего делать: при первом же шаге с его стороны имение было бы конфисковано и партия лишилась бы столь важной поддержки. Таким образом, богатство было для него чем-то вроде ядра, прикованного к ноге каторжника, чтобы мешать ему ходить свободно.

Вынужденная бездеятельность тяжело должна была угнетать человека, подобного Лизогубу, который соединял в себе отважность бойца с пламенным энтузиазмом пророка. Но Лизогуб ухитрялся превратить для себя эту бездеятельность в источник самых глубоких нравственных страданий. Со скромностью истинно великой души он не видел ни малейшей заслуги в том, что ему казалось естественнейшей вещью в мире, - в отречении от своего богатства и жизни, полной лишений.

Беспощадный по отношению к себе, как суровый судья, который не хочет слушать никаких объяснений и ничего не видит, кроме голого факта преступления, он смотрел на свою поистине самоотверженную бездеятельность, как на нечто позорное. И этот человек, который ценой такой громадной жертвы поддерживал целых полтора года почти все русское революционное движение; человек, нравственные достоинства которого внушали к нему безграничное уважение со стороны всех, кто его знал; человек, одно присутствие которого в рядах партии увеличивало ее силу и авторитет, - этот человек смотрел на себя как на последнего из последних.

Отсюда та глубокая грусть, которая никогда не покидала его и сказывалась в каждом его слове, несмотря на легкий, шутливый тон, усвоенный им, чтобы скрыть это.

И он нес терпеливо свой порой невыносимо тяжелый крест всю свою жизнь, с печальной покорностью судьбе.

Этот человек был глубоко несчастен.

Он был арестован в Одессе, осенью 1878 года, по доносу своего управляющего Дриго, бывшего его другом и поверенным и потом продавшего себя правительству за обещанные ему остатки от состояния Лизогуба, составлявшие около 40000 рублей.

Хотя арест Лизогуба произошел в самый разгар белого террора и в Одессе, где его должны были судить, свирепствовал герой Севастополя и Плевны, взяточник и заплечных дел мастер граф Тотлебен, никто не ожидал для Лизогуба особенно сурового приговора. Ссылка на поселение или, в худшем случае, несколько лет каторжных работ - вот все, к чему его могли приговорить. Обвинение не могло выставить против него ничего, кроме факта растраты неизвестно куда большей части своего состояния. Но показания Дриго не оставляли на этот счет места сомнению у жрецов русского правосудия.

Среди всеобщего оцепенения Лизогуб был приговорен к смерти. Очевидцы передают, что, выслушавши этот приговор, он просто открыл рот от изумления.

На сделанное ему предложение спасти жизнь просьбой о помиловании он ответил презрительным отказом. 8 августа 1879 года его повезли на казнь вместе с двумя товарищами, Чубаровым и Давиденко.

Те, кто видели его во время переезда от тюрьмы к эшафоту, говорят, что не только он был невозмутимо спокоен всю дорогу, но даже кроткая улыбка играла на его лице, когда он обращался к друзьям со словами ободрения. Наконец исполнялось его горячее желание - принести себя в жертву делу революции. Быть может, это была счастливейшая минута в его тяжелой жизни.

В нашей партии Стефанович был организатор; Клеменц - мыслитель; Осинский - воин; Кропоткин - агитатор; Дмитрий же Лизогуб был святой.

ГЕСЯ ГЕЛЬФМАН

Есть безвестные героини, есть скромные труженицы, которые приносят все на алтарь дела, не требуя ничего взамен. Они берут на себя самые неблагодарные роли; жертвуют собой из-за пустяков - из-за адреса для переписки, из-за укрывания часто совершенно неизвестного им человека, из-за отправки посылки, содержание которой для них тайна. Поэт не посвятит им вдохновенного стиха; история не впишет их имени на свои страницы; потомство не вспомнит о них с благодарностью.

И, однако, без их работы партия не могла бы существовать и всякая борьба стала бы немыслимой.

Но вот волна истории выхватывает одну из таких скромных тружениц из тихого уединения, в котором та надеялась прожить всю свою жизнь, и возносит ее на своем сверкающем хребте на вершину всемирной известности. И все смотрят на эту скромную фигуру и с удивлением различают в ней черты такой нравственной силы, такого самоотречения и мужества, которые свойственны только героиням.

Такова именно судьба Геси Гельфман.

Я не знал ее лично. Но если в данном случае я отступаю от своего правила - говорить только о личных знакомых, то побуждает меня к этому не слава, которую приобрело ее имя, а нравственная высота ее личности. Простая, глубоко симпатичная фигура Геси, быть может, лучше характеризует описываемую мною партию, чем иные блестящие типы, поражающие силой, энергией и разнообразием деятельности. Так скромный полевой цветок часто дает более верное понятие о флоре местности, чем какое-нибудь удивительное и редкое растение.

Геся Гельфман принадлежала к фанатической еврейской семье, которая с ужасом смотрела на все, что исходило от христиан, в особенности же на их науку, проповедующую своим последователям презрение к религии отцов. Затронутая новыми идеями и не будучи в силах терпеть долее тяжесть семейного ига, Геся бежала из дома родных, унося оттуда как единственное наследие проклятие родителей, которые предпочли бы скорее видеть свою дочь в могиле, чем братающейся с "гоями".

Добравшись до Киева, она поступила там работницей в швейную мастерскую.

Настал 1874 год. Революционное движение широким потоком разлилось по всей России, и влияние его достигло даже уединенного жилища молоденькой швеи-еврейки.

Она познакомилась с некоторыми из девушек, только что вернувшихся из Цюриха, фигурировавшими впоследствии в знаменитом "процессе 50-ти". Они-то и привлекли ее к движению. Впрочем, ее участие в нем было вначале очень скромным. Она дала свой адрес для революционной переписки. Когда, однако, ее "преступление" было открыто, ей пришлось поплатиться за него ни больше ни меньше как двумя годами предварительного заключения и еще в придачу двумя годами заключения в Литовском замке по приговору суда. Там, находясь вместе с четырьмя или пятью товарками, осужденными за прикосновенность к тому же делу, Геся впервые познакомилась как следует с принципами социализма и отдалась ему всем сердцем и душой. Но ей не скоро удалось начать применение новых идей к жизни, так как по отбытии наказания, вместо того чтобы выйти на свободу, она была сослана административным порядком в одну из северных губерний, где оставалась до осени 1879 года. Наконец, воспользовавшись как-то беспечностью своих стражей, она бежала оттуда и вскоре прибыла в Петербург. Здесь она с жаром бросилась в борьбу, сгорая жаждой дать полное удовлетворение той потребности работать для дела, которая у нее превратилась в страсть тем более жгучую, что пришлось так долго сдерживать ее.

Всегда деятельная и неизменно веселая, она довольствовалась самым малым, лишь бы это было полезно для дела. Она охотно выполняла всякие роли: почтальона, рассыльного, часового; и часто работа была настолько утомительной, что изнуряла силы даже этой здоровой девушки, вышедшей из рабочей среды. Сколько раз, бывало, она возвращалась домой поздно ночью, измученная до изнеможения, после четырнадцати часов беспрерывной беготни по городу. Но на следующий день она подымалась снова бодрая и опять принималась за работу.

Она всегда была готова оказать услугу всякому, не думая вовсе о беспокойстве, которое это могло причинить ей. Она никогда не думала о себе.

Чтобы дать понятие о нравственной силе и безграничной преданности этой простой, малообразованной женщины, достаточно припомнить последние месяцы ее революционной деятельности. Муж ее, Николай Колоткевич, один из известнейших и весьма уважаемых членов террористической партии, был арестован в феврале. Над его головой висел смертный приговор. Но Геся продолжала оставаться в рядах борющихся, скрывая от всех свое страшное горе. Будучи уже на четвертом месяце беременности, она взяла на себя чрезвычайно опасную роль - хозяйки конспиративной квартиры, где приготовлялись бомбы Кибальчича, и пробыла там все время до дня своего вторичного ареста, который произошел вскоре после 1 марта.

В день приговора она стояла веселая и улыбающаяся перед судьями, которые должны были послать ее на эшафот. Но ее судьба оказалась еще ужаснее: целых четыре месяца ей пришлось ждать казни! И эту нескончаемую нравственную пытку она выносила все время, ни на минуту не упавши духом, несмотря на все усилия правительства, которое, побоявшись возбудить негодование Европы повешеньем беременной женщины, старалось по крайней мере воспользоваться ее положением, чтобы исторгнуть у нее какие-нибудь признания. Оно тянуло эту нравственную пытку до тех пор, пока самая жизнь Геси не оказалась в опасности, и только почти накануне родов ей было объявлено о замене смертной казни вечной каторгой.

Она умерла в тюрьме вскоре после рождения ребенка, который был немедленно отнят у нее.

Сергей Степняк-Кравчинский - Подпольная Россия - 01, читать текст

См. также Степняк-Кравчинский Сергей Михайлович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Подпольная Россия - 02
ВЕРА ЗАСУЛИЧ Перелистывая великую книгу истории, трудно и, быть может,...

Подпольная Россия - 03
ПОЕЗДКА В ПЕТЕРБУРГ ВСТУПЛЕНИЕ Громкий и продолжительный стук в дверь ...