Евгений Салиас-де-Турнемир
«На Москве - 02»

"На Москве - 02"

XXI

Капитон Иваныч сильно хворал и был серьезно плох в продолжении трех дней.

Уля не отходила от постели больного, почти не спускала с него глаз и начинала поневоле думать, что Капитон Иваныч не переживет и более не встанет. Болезни особенной у него не было, но была всеобщая сильная слабость. Уля внутренно упрекала Авдотью Ивановну как в своей продаже, так равно и в том, что она этой продажей, может быть, убила старика.

Авдотья Ивановна, конечно, не сидела около мужа. Она только изредка заглядывала в комнату больного, подходила к кровати его, глядела ему в лицо и возвращалась к себе. Она была, однако, несколько озабочена болезнью мужа и начинала отчасти, насколько могла, раскаиваться в своем поступке.

На четвертый день Капитон Иваныч проснулся несколько бодрее, поговорил немного с Улей, даже пошутил.

Авдотья Ивановна заглянула также к нему и подошла к кровати. Капитон Иваныч, услышав звук от скрипнувшего пола, открыл глаза, увидел жену, тотчас через силу приподнял руку, отмахнулся и отвернулся от нее к стене лицом. Авдотья Ивановна тотчас обозлилась и, набранившись вдоволь над кроватью больного, ушла от него вне себя и стала срывать свой гнев на всех, попадавшихся ей навстречу.

- Ну, ты! - крикнула она попавшейся ей Уле.- Нечего сиделку-то справлять!.. Ступай к своему барину, а то он тебя через полицию вытребует.

Уля вспыхнула и проговорила твердо,- что с ней случилось, быть может, в первый раз в жизни:

- Уговор был, Авдотья Ивановна, что я пойду туда, когда Капитон Иваныч выздоровеет. И раньше этого я не пойду. Вы мне приказывать больше не можете,- произнесла Уля, сама себе удивляясь.- Если вы меня продали, то вы больше мне не барыня...

Авдотья Ивановна от изумления и гнева чуть не упала с ног на пол. В первую секунду она уперлась глазами в кроткое лицо девушки и не знала, что делать.

- Да я тебя...- закричала она чуть не на весь двор, не зная, что прибавить.

И, совершенно рассвирепев, Авдотья Ивановна крикнула двух девушек и велела гнать Улю вон из дома.

Уле пришлось выйти за ворота и обождать там, покуда пройдет гнев барыни. Через час она пошла снова в дом и стала просить прощенья у Авдотьи Ивановны, умоляя оставить ее еще дня на два.

Авдотья Ивановна между тем надумалась, что если Уля уйдет, то действительно некому будет ходить за больным. Не поворачивая головы к стоявшей около нее девушке и не глядя на нее, она выговорила злобно:

- Ладно... А как поправится твой приятель, так чтобы твоего духа не пахло!..

Через два дня после этого Капитон Иваныч встал с постели, и супруга, видя его здоровым, не замедлила объяснить ему, что все кончено: купчая совершена и деньги получены. Авдотья Ивановна боялась, что это опять с ног свалит мужа, но не утерпела душу отвести.

На Капитона Иваныча подействовало это известие совершенно обратно тому, чего ожидала супруга. Он не стал кричать и браниться, а, постояв молча перед женой, тихо вышел из горницы.

"Ну, и слава Богу! - подумала Воробушкина.- Понимает, что нечего уж тут кричать".

Между тем Капитон Иваныч заперся у себя и спешно, аккуратно брился. За последнее время он на смех жене отпустил себе усы и бороду, чего никакой дворянин не решился бы сделать. Капитон Иваныч в минуту озлобленья заявил супруге:

- Бороду отпущу и все-таки дворянин буду!

И - слово за слово - он поклялся исполнить свою угрозу... и исполнил. И стыдно ему было, а три месяца проходил он в бороде.

Теперь, через час времени, Капитон Иваныч появился перед женой чисто выбритый, в своем новом мундире, который надевал раза три в год, и в новых сапогах.

- Обрился? Довольно мужиком-то ходить! - заметила Воробушкина, насмешливым взглядом смеривая мужа, но отчасти боясь причины его туалета.

- Да-с, обрился,- отвечал Капитон Иваныч.- На то есть важные причины. Хорошо было по переулку гулять в бороде. А теперь не до скоморошества.

- За разум взялся...

- Пожалуйте, сударыня, мою новую шляпу! - перебил он жену важно и таинственно-строго.

Авдотья Ивановна рот разинула.

- Что же-с? Ушки вам заложило, что ли?.. Пожалуйте шляпу!! - говорю я.

- Зачем это?.. Что ты?! Ума, что ли, решился? На свадьбу, что ли, собрался? Раздевайся поди!.. Нечего, сам говоришь, скоморошествовать... А сам разрядился без толку...

- Тут уж не скоморошество. Тут преступление законов. Пожалуйте новую шляпу!

- Зачем! Зачем! Чучело!

- А затем, чтобы вас в острог и Сибирь спровадить.

Авдотья Ивановна окончательно потерялась от изумления. Она была убеждена, что муж за время болезни сошел с ума.

- Нечего на меня глаза-то таращить!.. Я знаю, что говорю... Пожалуйте шляпу.

Не зная, что сказать, даже почти не понимая, что ей надо сделать, Авдотья Ивановна закричала на весь дом:

- Не дам!.. Пошел, раздевайся!..

- Не дадите - в старой пойду,- спокойно выговорил Капитон Иваныч.

Он дошел до вешалки, снял старую шляпу, надел ее и подошел к супруге таким шагом и с таким видом, как будто бы собирался пригласить ее на прогулку или на танец.

- Да будет вам, сударыня, повивальная барыня, известно и ведомо,- многозначительно заговорил Воробушкин,- что я думаю положить предел вашим чудодействиям и преступлениям всяких законов, божьих и человеческих.

- Ах ты, дура, дура!..- отозвалась, качая головой, Авдотья Ивановна, и злобно глядя на мерно рапортующего супруга.

- Нет-с, не дура... Отправлюсь я тотчас к господину высокосиятельному фельдмаршалу, Петру Семеновичу Салтыкову, с жалобой на то, что вы, чухонская душа, изволите торговать дворянскими душами.

- Поди... поди!.. Он тебя в холодную будку и велит запереть.

- Ну, вот-с мы это и увидим - кого запрут! - решительно произнес Капитон Иваныч и вышел из дому.

Авдотья Ивановна, слегка смущенная, проследила за ним и видела, как он медленной и важной походкой вышел из ворот.

Выйдя на улицу, он остановился, снял свою шляпу, оглядел ее и, видимо, колебался. Не хотелось, видно, старику идти в старой шляпе. Но затем он вдруг решительным жестом нахлобучил шляпу на голову и двинулся по переулку.

Авдотья Ивановна осталась среди горницы в нерешительности. Таких отчаянных действий еще Капитон Иваныч никогда против нее не предпринимал. Авдотья Ивановна имела об законах самое смутное понятие и знала, что муж в них все-таки сведущ.

"Черт знает что из этого может еще выйти! - думала Воробушкина. - Ну, как он меня под суд упечет?"

И ей пришла мысль догнать мужа, уговорить, наобещать с три короба. Она знала, что если Капитон Иваныч отложит раз какое-нибудь свое намерение, то в другой раз уже не соберется.

В эту минуту вошла в горницу Уля, повязанная платком и в салопе. В руках у нее был небольшой узелок.

- Прощайте, Авдотья Ивановна! - выговорила она.- Иду к новому барину.- И девушка улыбнулась.- Только помните, Авдотья Ивановна...- И глаза Ули странно заблистали:- Коли будет что со мной дурное да придется мне утопиться, то я и вам житья не дам! Непременно мертвая ходить начну к вам. Вы меня извели и со свету сжили, ну, я утопленницей... и буду к вам являться, покуда вы не замолите свой и мой грех.

Авдотья Ивановна была так поражена этими словами, что забыла догонять и мужа, забыла даже прикрикнуть на дерзкую девушку.

Уля грустно и тихо вышла из горницы, затворила дверь, и когда Воробушкина пришла в себя и выбежала за ворота, то ни мужа, ни Ули уже не было и следа.

Часа через два Капитон Иваныч возвратился домой - бодрый, отчасти даже веселый. Войдя в дом, он весело заявил супруге, что дело обстоит как нельзя лучше, что обещали ему в канцелярии фельдмаршала все устроить. Не снимая шляпы, вытянув руки по швам, Капитон Иваныч встал перед женой и проговорил, будто бы почтительно докладывая:

- Я их просил вас малость посудить и в острог посадить... Обещали постараться!.. А завтра мне будет личный авдиенц у фельдмаршала, что значит по-заморски - свидание. Жив я не буду, многоуважаемая я достопочтеннейшая сударыня Авдотья Ивановна, покуда я вас в рог бараний не согну!

И Капитон Иваныч повернулся на каблуках и вышел; однако, обойдя все горницы и узнав, что Ули уже нет в доме, он ушел к себе, сел в уголке своей комнаты и, закрыв лицо руками, заплакал.

Какой-то чиновник в канцелярии действительно обещал ему заняться делом о продаже Ули и взял с него вперед три рубля, но Капитон Иваныч слишком хорошо знал сутяжничество московских подьячих и в особенности канцелярии генерал-губернатора и нисколько не надеялся на успех своего дела. К тому же он сам знал законы настолько хорошо, что понимал, что жена имела полное право продать его племянницу.

XXII

Уля между тем быстрыми шагами шла по московским улицам, почти с одного конца города на другой.

Уля, благодаря опросам прохожих, скоро нашла домик нового барина. Алтынов, по обыкновению пропадавший по целым дням из дому, оказался дома. Он удивился внезапному и добровольному появлению девушки.

- Добро пожаловать, милости прошу! - ласково старался он выговорить.- Верно, Авдотья Ивановна прогнала от себя?

- Нет-с, сама пришла. Уговор был у нас: как выздоровеет Капитон Иваныч, так и прийти. Сегодня он вышел из дому, а я пошла к вам. Что прикажете делать? Куда идти?

Голос девушки был тихий, выражение лица кроткое; только глаза как-то особенно блестели. Она говорила и двигалась как бы в чаду, не вполне еще будто сознавая свое новое положение, сулившее много горя.

Алтынов, человек смышленый, много видов видавший, легко распознававший людские нравы, пристально пригляделся к лицу своей новой покупки. Он помолчал несколько минут и соображал. Он понимал, что имеет дело с такого сорта существом, которое может вместо выгоды принести ему много забот и хлопот. Глядя в лицо Ули, Алтынов вдруг чуть не раскаялся, что отдал уже сто рублей.

"Как бы мои денежки не пропали! - думал он.- Один способ: лаской взять".

И Алтынов мгновенно решил внутренно обставить жизнь Ули, по крайней мере на первое время, как можно приятнее и легче.

"Ангелом прикинусь!" - решил он и прибавил:

- Присядьте, Ульяна Борисовна! Снимайте салоп, садитесь... Велю я подать самоварчик и с вами побеседую, чтобы вы как следует знали, какое вам предстоит у меня житье.

Уля молча разделась, повесила на вешалку салоп и узелок свой, села на стул у окна и с заметным на лице удивлением глядела на Алтынова во все глаза.

Алтынов велел подать самовар, усадил за стол девушку и стал ей объяснять, что ее пребывание у него в доме продолжится недолго, что ему таких крепостных, которые смахивают на дворян, иметь не рука, что его дело торговое - купить, продать и барыш взять. Поэтому он предложил Уле делать что ей угодно, хоть целый день гулять по Москве, никакой работы в руки не брать и ничем себя не марать, не тревожить.

- А когда явится какой покупатель,- кончил он,- мы с вами отправимся на смотр. Есть у меня один на примете вельможа, богатеющий и добрый... Не чета вашей Авдотье Ивановне. Я, чай, слыхали: бригадир Воротынский?

Уля при этом имени быстро вскинула глаза на Алтынова. Она слыхала о старом бригадире не раз, но молва называла его нехорошим именем, которое сказать даже девице нельзя.

- Вы, может быть, что-нибудь дурное слышали! - тотчас проговорил Алтынов.- Не верьте, все враки... Кого в Москве не оболгут!.. Да я так только, к примеру сказал, а может, вы совсем и не к нему попадете...

Затем Алтынов отвел Улю в маленькую горницу, чистенькую и светленькую, где все было опрятно. Горница эта была лучше и богаче ее собственной на Ленивке и сразу поневоле понравилась Уле.

Если бы не жаль ей было своего доброго Капитона Иваныча и если бы не было в ней какого-то необъяснимого внутреннего страха перед этим хозяином дома, то она бы, пожалуй, не стала печалиться о своей судьбе. Ласковее Алтынова еще никто с ней не обращался никогда, за исключением, конечно, самого Воробушкина.

День целый просидев в этой горнице, Уля прислушивалась и приглядывалась.

В небольшом доме постоянно толкалось пропасть народа. По двору тоже ходили всякого рода фигуры. Две или три показались даже Уле особенно страшными. Один из них высокий, саженный, широкоплечий великан особенно напугал ее своим лицом: он был с рваными ноздрями. Уля знала, что это отличие каторжников. Однажды среди дня раздался громкий голос Алтынова. Он позвал этого великана и при этом назвал его таким именем, которое показалось Уле даже страшным. Уля отчетливо два раза услышала слова: Марья Харчевна!

Когда смерклось, она легла на кровать, уткнулась лицом в подушки и, не выдержав, горько заплакала. Наконец от слез, усталости и всего перечувствованного за весь день девушка заснула крепким сном.

Проснувшись поутру, открыв глаза и увидя свет на дворе, она вскочила как ужаленная. Она испугалась мысли, что заснула и проспала так крепко. Мало ли что могло случиться! Зарезать могли!

Через несколько минут к ней вошла кухарка Алтынова и позвала ее вниз к барину.

Уля робко спустилась по лестнице. Ей казалось, что вчера почему-то она меньше боялась всего с ней происшедшего. Однако веселое, спокойное и довольное лицо Алтынова успокоило ее снова.

- Здравствуйте, Ульяна Борисовна! Как почивали? Вот эта дура,- показал он на кухарку,- вчера из-за вас двадцать розог получила.

- Как из-за меня? - воскликнула Уля.

- Да так. Получила ведь, Лукерья?

- Получила-с,- отозвалась женщина, глупо ухмыляясь.

- За что же? - выговорила Уля.

- Да ведь вы без ужина остались. Я отлучился, а эта дура не догадалась, а вы не спросили... Да ничего, ей не впервые... Ну-с, пожалуйте, покушайте чайку и закусите. А затем у меня будет до вас просьба. Обещаете исполнить? Дело очень немудреное.

- Что прикажете? - отозвалась Уля.

- А вот, изволите видеть сего лежащего на окне зверя?

Уля обернулась и увидела на подоконнике, под лучами пригревавшего солнца, большого, жирного, белого кота.

- Извольте прослушать, в чем дело. Сей зверь был мной ненароком найден на улице. Стало мне его жаль. Потерялся он, без хозяина, думаю я, голоден бедный зверь - дай его возьму домой,покормлю. Я ведь человек, Ульяна Борисовна, сердечный, ко всякому скоту сердце у меня. Вот и взял я его и принес домой, накормил. Так вот он у меня и остался, а сам я оповестил всех своих приятелей, чтобы разузнавали, чей кот. Не укрывать же мне скота или воровать? Ну, вот сегодня узнаю я, что сей зверь принадлежит генеральше Ромодановой, пропал оттуда, и что там идет теперь великая порка людская. Порют там и старого, и малого. Зверь - оказывается - любимец генеральши. Обожает она его пуще внука родного. Вот я и прошу вас: возьмите вы его, отнесите к генеральше и скажите, что нашли на улице. Меня не поминайте: она меня знает и не любит. Но только при этом извольте с нее стребовать награждение - рублей хоть пять, что ли. Понимаете теперь, в чем дело?

- Понимаю.

- Так снесете мне его?

- Снесу-с.

- И деньги стребуете?

- Если дадут; а не дадут, что же я могу сделать?

- Даром не оставляйте.

- Как же это я могу?

- Ну, как знаете. А снести да бросить его на двор и всякий может. А вы вымолите у генеральши на бедность, что ли. Скажите - не ели тря дня.

- Ведь это неправда.

- Что неправда?

- Да все неправда.

- Эй, голубушка, Ульяна Борисовна, с правдой долго не проживешь! как раз отощаешь. Нет, уж вы, за всю мою ласку к вам этак не супротивничайте, а то ведь я могу и в гнев войти. А вы у меня теперь в крепости, по документу. Хотите, я прочту документ? В нем сказано, что я волен в вашей жизни и смерти.

Алтынов часто делал то, что предлагал Уле, т. е. читал купленным людям выдуманную им самим форму купчей, в которой говорилось, что он может своим крепостным носы и уши резать, наказывать до смерти плетьми и кошками железными, за ноги вешать, в реке топить и т. д.

- Прочесть вам? - пристал он к Уле.

- Зачем же? Я и так знаю, что куплена.

- Так снесете и деньги вымолите?

- Постараюсь.

- Вот и умница. Ромоданова живет около вас; вы небось и к себе заглянете, с Капитоном Иванычем повидаться?

- Если позволите.

- Отчего же? только будьте домой засветло.

Поев щей и каши через силу, Уля взяла огромного и тяжелого кота и тихо направилась с ним снова в свою сторону.

XXIII

Когда Уля вошла на большой двор палат Ромодановой, то заметила в нем особенное затишье. Не было веселых и праздных кучек холопов, не было смеху, не было никаких затей, как бывало всегда. Алтынов говорил правду, объясняя Уле, что уже три дня идет в доме Ромодановой великая порка людская.

Марья Абрамовна плакала непрерывно и лила слезы не хуже любого фонтана. От зари до зари нечувствительная к внуку, но чувствительная к коту боярыня повторяла на всевозможные лады,- то нежно, то грустно, то особо ужасным голосом:

- Ах, Вася, Вася! Где ты, мой Вася? Может быть, давно на том свете!

Лебяжьева уговаривала и успокаивала барыню на все лады, клялась и божилась, что вывернет всю Москву наизнанку, но непременно найдет Василия Васильевича. Вместе с тем Анна Захаровна внутренно злилась бесконечно на все и на всех и на самую барыню. По милости пропавшего кота уже третий день как не было у нее минуты свободной, все приходилось сидеть около барыни.

- Ах, Вася, Вася! - восклицала барыня.

"Ах, черт тебя с ним побери!" - думала в ту же минуту Лебяжьева.

- Чует мое сердце, что он на том свете! - восклицала барыня.

"Так его туда и пустили!" - злобно думала Лебяжьева.

- Где-то он, мой голубчик? - восклицала барыня.

"В раю, в раю, беспременно",- ехидно думала барская барыня.

- Ах, Вася, Вася! - снова восклицала Ромоданова.

"Ах, дьявол, дьявол!" - мысленно заключала Анна Захаровна.

Когда Уля появилась на большом дворе, едва таща жирного кота и чувствуя, что он ей обломал руки, ее встретил кучер, увидел ношу и закричал благим матом во весь двор:

- Батюшки! Голубчики! Василий Васильевич!

И он бросился опрометью на главный подъезд, влетел в швейцарскую и, распахнув настежь двери, заревел во все горло:

- Василий Васильич!!

Не успела Уля пройти через двор, как уже всюду раздавались голоса, и пискливые, и крикливые, и басистые, повторявшие на все лады:

- Василий Васильевич! Василий Васильевич!

А сам Василий Васильевич, вероятно, почуяв, что он дома, что ему нет более нужды в неудобной постели на худеньких руках девушки, мягко спрыгнул на пол и поднялся по лестнице. Навстречу ему бежали уже десятки лакеев и горничных, а за ними туча приживальщиков. Всякий нагибался, растопыривал руки и восклицал: "Василий Васильевич!" - и старался взять кота на руки, чтобы иметь несказанное счастие и выгоду поднести его самой барыне. Но толстый Васька, будто насмех, будто понимая холопскую любезность всего этого народа, не давался никому в руки, ускользал у всех из рук и сам направлялся в ту горницу, где всегда сидела генеральша и где было у него свое собственное кресло.

Марья Абрамовна, безмолвная и бессловесная от избытка чувства, переполнившего ее сердце, приняла Василья Васильевича в свои объятия.

Нацеловавшись с ним вдоволь, барыня приказала тотчас вычистить, накормить Васю, а затем привести скорее к себе.

- Я у него расспрошу все!.. Он все скажет... Он, голубчик, все понимает! - говорила Марья Абрамовна.- Узнаю я, кто Иуда-предатель. Никогда мой Вася сам из дома не убежит.

Марья Абрамовна была права. Если бы Василий Васильевич умел говорить, то, конечно, рассказал бы барыне, каким образом ловкий Алтынов заполучил его, чтобы сорвать с генеральши деньги. Хоть пять рублей, а все пригодятся. Узнав, что кота принесла какая-то девушка, которую и прежде люди генеральши видали по соседству, Марья Абрамовна приказала позвать ее к себе.

Была ли барыня-причудница особенно в духе по случаю находки дорогого друга или действительно личико Ули, грустное, раскрасневшееся от ходьбы и морозу, сразу понравилось генеральше,- Ромоданова приняла девушку особенно ласково и усадила около себя, чего не позволяла никому, кроме важных знакомых.

Уля начала было через силу, несмотря на свое отвращение ко всякой лжи, рассказывать, как она нашла кота среди улицы, но тут же, после двух, трех вопросов генеральши, спуталась, все переврала и привела генеральшу к вопросу:

- Да ты, голубушка, все врешь? Все неправда ведь? скажи!

- Неправда-с,- произнесла Уля.

- Ты это все приврала?

- Приврала-с,- грустно улыбнулась Уля.

- Вот как! Сама же и сказывает. Так зачем же? Говори всю правду, не бойся!

- Не могу я правду сказать... Мне от этого худо, очень худо будет...

Но - слово за слово - Марья Абрамовна выпытала у девушки все, что хотела, и не только про кота и про Алтынова рассказала Уля, но рассказала все до мельчайших подробностей касавшееся до нее самой, и до ее продажи, до Капитона Иваныча и его домашней жизни.

На Марью Абрамовну, видно по воле Божьей или на счастье Ули, нашел хороший стих. Стих этот находил на нее часто, но всегда зря. И в такие минуты много доброго делала она, но много и глупого.

Марья Абрамовна, насладившись видом снова принесенного и уже сладко спавшего на своем кресле кота, обернулась ласково к Уле, стала гладить девушку по головке и выговорила:

- Ну теперь ты моя. Я тебя покупаю... Будешь ты у меня, и будешь ты ходить за Васильем Васильевичем. Но только помни: обязанность твоя будет святейшая!.. А коли уворуют - не взыщи: сошлю на поселение. Ну, пойди к Анне Захаровне - отведут тебе горницу. А я сейчас пошлю к этому грабителю Алтынову за тебя деньги и прикажу сегодня же доставить документ.

- А если он не продаст меня вам? - выговорила Уля.

- Что ты, глупая!.. Как он смеет!

И Уля через несколько минут сидела в незнакомой ей горнице, опустив голову на грудь, глубоко задумавшись о том, что с ней творится. Будто волна моря житейского подхватила ее и несет, уносит куда-то - быть может, на счастье, быть может, на горе.

"Что-то будет?! - невольно думалось девушке.- Неужели же Авдотья Ивановна, продав ее из-за корысти, по воле Божьей, сделала это на ее же, Улино, счастье".

XXIV

В то время, как Марья Абрамовна выпытывала всю подноготную от Ули, Абрам сидел в горнице своего первого друга и наставника Ивана Дмитриева.

С тех пор, что бабушка съездила к Амвросию и окончательно перетолковала об его поступлении в монастырь, смущенный Абрам почти безвыходно сидел у Дмитриева. Они оба нескончаемо советовались о том, что делать.

Конечно, Иван Дмитриев советовал баричу прямо и резко разрешить вопрос простым неповиновением.

- Скажите: не хочу! - говорил он баричу.- Хочу, мол, поступить в гвардию!.. Ехать в Петербург!.. Я уж бегал не раз к законникам, расспрашивал... Все говорят, что силком вас не только бабушка, но и отец родной в монастырь отдать не может.

Но этому совету недоросль последовать не мог. Да и в речах Ивана Дмитриева слышно было сомнение. Открытое противодействие Марье Абрамовне было все-таки более или менее опасно как для барича, так и для самого Ивана Дмитриева.

После многих бесед и лакей, и барич решили повиноваться беспрекословно, надеясь на то, что бабушка умрет, и тогда он сбросит рясу послушника монастырского и наденет капральский мундир.

Рассчитывать на смерть бодрой и моложавой Марьи Абрамовны было, конечно, не очень утешительно. Она могла прожить еще долго. И главная, хотя смутная надежда как дворового, так и его воспитанника зиждилась на страсти веселой и легкомысленной старухи к бойким лошадям.

- Авось,- говорил Иван Дмитриев,- вывернут ее где кони на голыши мостовой и расшибут башку на четыре части.

При этом, как часто случалось, Иван Дмитриев пугал барича прямым и грубым предложением.

- Перекинуться бы вам словечком с Акимом-кучером. Пообещать вольную да рублишек с тысячу! Он бы тогда бабушку-то как-нибудь растрепал по Москве.

- Что ты! что ты! - замахал руками Абрам.- Ты иной раз такое скажешь, что дрожь берет... Нешто этакое дело возможно?!

- А что же? Вы в этом будете неповинны. Он все на себя примет. Да и ни у кого и догадки не будет. Скажут - лошади разбили; а Аким болтать не станет, что магарыч от вас получил.

Абрам стал доказывать Дмитриеву, что если он наймет Акима, то главная вина и грех падут все-таки на него.

- Да грех-то грехом,- рассуждал закоснелый холоп,- я о грехе не говорю! Я собственно про закон говорю! Закону, в случае догадки, дело будет до Акима, а не до вас.

- Бог с ней! - заключал Абрам всякую такую беседу о бабушке.- Пускай живет и своей смертью умирает. Лишь бы только они не вздумали меня из послушников совсем монахом делать.

- Ну, это пустое. Этого, говорю вам, никто поделать не может. Тогда мы к самой императрице подадим жалобу. Я хоть сам в Питер пешком пойду и вашу просьбу государыне подам. Да этого они и не посмеют.

Под словом "они" и Дмитриев, и Абрам разумели триумвират - бабушку, Кейнмана и Серапиона; Анну Захаровну они исключали из числа заговорщиков против счастья Абрама, так как барской барыне было, в сущности, все на свете равно чуждо, что не касалось до ее мечтаний о женихе.

Подобного рода беседы и даже споры между дядькой-наставником и баричем постепенно, незаметно для обоих все-таки действовали на недоросля.

Абрам выезжал мало, почти не бывал в гостях и не имел сверстников, друзей и товарищей для каких-либо забав и развлечений. Бабушка всегда порхала одна по знакомым и никогда не брала его с собой. Абрам одевался по моде, богато и изящно, но затаскивал свои дорогие кафтаны, камзолы и кружева преимущественно по девичьим и передним.

Между обитателями большого дома у Абрама тоже не было сверстников, а был один близкий человек - гроза всех этих обитателей - Иван Дмитриев, грубый, дерзкий, не дававший спуску никому. Единственное существо, к которому Иван Дмитриев относился и сердечно, и отчасти даже почтительно, был молодой барин. Остальные обитатели дома были для него как бы существа низшего разбора. Одних он ненавидел, других он презирал, к третьим относился как к неодушевленным предметам и даже не разговаривал с ними никогда, не отвечал на их вопросы.

Трудно было решить: хороший ли человек, но изломанный судьбой был этот дворовый Ромодановых, или злой и уже от природы с дурными наклонностями. Он, однако, уподоблялся самой смирной лошади, выпущенной на волю без узды. Самая заезженная кляча в этом случае начинает зря скакать, тыкаться в стены лбом и лягаться во все стороны. Иван Дмитриев, которому старая барыня спускала все без исключения и которого избаловала своим потворством и поблажкой, был ленив, груб, неблагодарен и вдобавок совершенно недоволен своей судьбой и своим положеньем. Он был крепостной, но жил и действовал как вольный, делал, что хотел, не повинуясь никому и не имея даже никакого определенного занятия в доме. В то же время все то, что мерещилось его честолюбию и чего желалось ему втайне, было совершенно невозможно как крепостному. Имея свои деньги, полученные по завещанию от покойного барина, он давно мечтал сделаться купцом, быть не Ванькой-холопом, а быть: "ваше степенство". Но старая барыня ни за что на свете не хотела отпустить его на волю.

Тайна странного положения Дмитриева в доме, этих странных отношений между барыней и дворовым была известна лишь им двум и отчасти барской барыне Анне Захаровне. Источник всего терялся в темной истории, случившейся двадцать лет назад вскоре после рождения на свет Абрама и смерти молодой барыни, его матери. Почти с того времени старый барин Ромоданов особенно стал любить и баловать Дмитриева, включил его в свое завещанье, оставил ему пятьсот рублей в личное распоряжение, но в то же время, умирая (чего Дмитриев не знал), строго-настрого заказал жене ни за что не отпускать этого Дмитриева на волю.

- Болтать будет - про что знает! - сказал боярин.

И старый заезженный конь без узды, т. е. крепостной холоп, распущенный, избалованный, ленивый, завистливый, раздражительный, был в тягость всем в доме и в тягость самому себе. Только один Абрам, по-видимому, любил, а в сущности, только привык к Дмитриеву, а лакей, со своей стороны, тоже, по-видимому, любил барича, а в сущности, считал его в будущем якорем спасения для своих честолюбивых замыслов. Барич, наследовав от бабушки, мог его со временем сделать вольным купцом - одним почерком пера.

Беседы Дмитриева с Абрамом, частые, долгие и откровенные до цинизма, имели, по счастью, не слишком большое влияние на молодого барина; иначе он давно бы стал негодяем. В сущности, Дмитриев воспитывал барича - и воспитал. Теперь молодой недоросль был уже отчасти на ногах, отчасти самостоятелен, и результат воспитания был незамысловатый. Все на свете сводилось к одному правилу: что богатому и родовитому барину должно быть все на свете - трын-трава! И во всем ему должно быть - море по колено!

- Вырастите и живите в свое удовольствие! - говаривал Дмитриев.- Хотите вы Ивана Великого на сторону свернуть... Ну и старайтесь. И гляди - свернете.

Иван Дмитриев был смолоду красив и большой любезник и ухаживатель за прекрасным полом и во дворе, и в околотке. Когда Абраму было еще только двенадцать лет, Дмитриев поверял уж ему все свои сердечные тайны, рассказывал свои любовные похождения, иногда ужасные, показывал ему на улице, в церкви, на гулянье, иногда даже у себя, своих любезных и знакомил с ними Абрама. Водил его еще ребенком с собой в гости к этим женщинам и показывал ему своих детей, прижитых таким образом на стороне. И Абраму еще не минуло полных шестнадцати лет, когда он вдруг сделался соперником учителя-лакея и, отвоевав у Дмитриева одну уже пожилую его любезную, стал сам ее возлюбленным.

Дмитриеву это очень понравилось!

Теперь роли переменились: Абрам стал дон-Жуаном первой руки и постоянно поверял свои сердечные тайны Дмитриеву, и лакей с удовольствием исполнял роль Лепорелло.

Все это было известно Лебяжьевой; но до нее главным образом касалось содержать в порядке и чистоте не сердце и душу барича, а его белье, его платье и его горницу.

До бабушки не касалось ни то, ни другое. Кроме дядьки Дмитриева и барской барыни, были еще два лица, входившие по обязанности в соприкосновение с душой и разумом молодого барина.

Это были два учителя - немец Кейнман и дьячок с Остоженки с такой мудреной фамилией, что никто в доме не мог ее запомнить.

Первый - полу-учитель, полудоктор, усерднее лечил и услаждал беседами Марью Абрамовну, нежели учил барича. Дмитриев давно уже убедил питомца, что отношения немца с его бабушкой - дело нечистое. Дмитриев знал, что это вздор и клевета, но считал нужным и выгодным вселять в Абрама неприязнь и к учителю и к бабушке. Дьячок с букварем, псалтырем, с указкой и с книжками, одна грязнее и глупее другой, сильно зашибал, очень любил "монаха", как называл он косушку вина и часто являлся он к барину на урок в таком виде, что лыка не вязал и, сидя за столом, кивал носом, пьяно и глупо хихикал без причины или вдруг принимался горько плакать. Во всяком случае, он служил для Абрама неисчерпаемым источником для всяких грубых шуток, потех и затей.

Теперь уже, одолев давно букварь и умея кой-как писать и читать, Абрам занимался разными науками с Кейнманом. Названия наук были разные, и некоторые очень мудреные, но всякий урок раза два в неделю поселял в ученике познания, касавшиеся исключительно или географии Прибалтийского края и отчасти Финляндии, или же познания в анатомии и в фармакологии. Абрам знал наизусть все города и городки около Риги, Митавы и Ревеля, отечества Кейнмана, и знал отлично, где у человека печень, сердце, какая разница между артерией и веной.

XXV

Когда Уля явилась на двор дома Ромодановой с Василием Васильичем на руках, Абрам услыхал и увидал в окошко тот переполох, который наделала девушка, явившись с беглецом.

- Ваську нашли! - выговорил Иван Дмитриев.- Ну, и слава тебе, Господи! Повесил бы я его, проклятого, вместе с вашей бабушкой на один сук! Что из него шума было! Вы чего это?!

Иван Дмитриев выговорил эти слова с некоторым удивлением, так как барич, ухватившись за подоконник, пытливо, внимательно глядел на девушку, которая несла через двор кота. Наконец он быстро вскочил на подоконник, отворил форточку и высунул голову.

- Чего вы? Чего вы? - повторил Иван Дмитриев.

- Да, она! она! - вскричал Абрам.- Ей-Богу, она!

Дядька-наставник, конечно, в секунду сообразил, в чем дело.

- Вона, и Ваську нашла одна из ваших!

- Нет, Иван. Это совсем другое дело. Это та самая девушка, про которую я тебе говорил столько раз; та, что от меня бегала. Она, она! - с особенным оживлением повторял Абрам.

- Форточку-то заприте. Мороз. Простудимся оба зря. Ишь ведь вы как встрепенулись! - усмехнулся Иван Дмитриев.

- Да ведь я ее больше месяца не видал! Думал, из Москвы уехала. Ну, теперь, шалишь,- не пропадет, с глаз не спущу. Побегу туда.

И Абрам заметался по горнице Ивана Дмитриева, отыскивая шляпу.

- Скажи на милость! - выговорил Дмитриев уже с некоторым удивлением,- вот что значит, когда сразу что не дается, сейчас больше захватывает. Не бегай она от вас, действуй, как наши сенные, так небось вы бы теперь не забегали так.

- Нет, нет, Иван, это совсем другое дело! Побегу туда.

И Абрам нашел свою шляпу, забыл ее надеть на голову и, держа в руках, вышел и побежал через двор. Уля была уже у барыни. Абрам был готов прямо тотчас ворваться туда и повидать ту единственную девушку, которая не давалась ему, как кладь, в руки и в которую, вследствие именно этой причины, он и был отчасти влюблен,- быть может, в первый раз в жизни.

Однако на пороге комнаты бабушки барич вдруг остановился.

Уля, видевшая его близко и говорившая с ним только два раза, знала его в лицо и даже однажды, изменив себе, ясно доказала, что тоже неравнодушна к нему. Но кто такой этот молодой барин - она, быть может, не знала. Абрам сообразил, что девушка, нечаянно, вдруг увидя его в комнате барыни, которой она принесла кота, не сумеет себя сдержать. От нечаянности может что-нибудь случиться, а бабушка, пожалуй, увидит, заметит, догадается. Особенно дурного из этого ничего не могло быть, но все-таки лучше действовать осторожнее.

Абрам постоял у дверей и отошел. Выйдя в парадные комнаты, он стал ходить взад и вперед даже с некоторым волнением и начал прислушиваться, присматриваться и караулить, когда девушка, сдав кота и получив вознаграждение, снова пойдет через двор. Он решился броситься за ней вслед и на этот раз уже более не выпускать из рук.

- Хоть двадцать верст придется пешком идти, а дойду до ее дома, узнаю, кто она и где скрывается. Шалишь, голубушка! проморила меня чуть не год!

Долго Абрам ходил взад и вперед по комнатам, все прислушиваясь и выглядывая в окно. Но никто не вышел с подъезда, и о девушке, принесшей кота, не было ни слуху ни духу. Наконец барич не вытерпел и пошел к Анне Захаровне.

- Кто это Ваську принес? - выговорил он.

Лебяжьева поглядела в лицо юноши и покачала головой.

- И как это вы, Абрам Петрович, кричите этак! Услышит бабушка, задаст она вам - Ваську!..

- Ну, голубушка, виноват. Ну Вася, Василий Васильевич. Принес-то кто его?

- Принесла девица какая-то.

- Ну а теперь где?

- Да лежит на своем кресле и спит небось.

- Да не Васька,- черт с ним! Я про девушку спрашиваю. Она где?

- А она у нас оставлена. Я уже ей и горницу указала.

- Как у нас! - воскликнул Абрам.

- Да так, у нас. Ее Марья Абрамовна обласкала и купить хочет.

- Что вы! Анна Захаровна! Голубушка! Что вы!

И Абрам вдруг полез обниматься с Анной Захаровной.

- Ах вы горячка, горячка! - закачала головой Анна Захаровна.- Когда это у вас пройдет? В монастырь собираетесь, а сами не можете пропустить ни единой, что называется, нашей сестры. Чуть юбку какую увидели, сейчас и запрыгали.

- Да верно ли это, Анна Захаровна? Верно ли, что бабушка ее покупает?

- Верно, верно.

- И она у нас осталась?

- В горнице сидит, говорю вам. Сама отвела. Так и осталась у нас. Да вы-то, греховодник, прости Господи, вы-то ее откуда знаете? Знаете ее? Ась-ко?..

Абрам несколько пришел в себя, сообразил, что поступает не совсем осторожно, и прикинулся очень искусно.

- Вестимо не знаю. А так! Больно это все мне чудно показалось, оттого я и прибежал спросить. На черта мне - останется она, купят ее или прогонят. А собственно чудно! - принесла Ваську девка, а бабушка ее покупает. Все причуды!..

- Опять вы говорите: Васька! Будет вам когда-нибудь от бабушки!..

Но Абрам уже не слушал Анну Захаровну. Он выскочил в коридор с целью тотчас разыскать в лабиринте комнат больших палат бабушки ту горницу, в которой сидит теперь этот клад, давно не дающийся ему в руки.

Первая фигура, попавшаяся ему навстречу, была Тронька.

- Эй! Ты! Бесенок! - остановил ее Абрам.- В какой горнице поместили ту, что принесла Ваську?

- А в той самой, где надысь Савельич помер.

- Вон как! - выговорил Абрам весело.- Никто в ней жить не хотел, так ее поместили. Она Савельича не знавала, стало быть, и бояться не может!

И Абрам весело, чуть не подпрыгивая, бросился на другую половину большого дома, прямо в ту горницу, где за месяц перед тем жил и умер старик дворовый, которого люди все считали немножко колдуном, так что после его смерти никто не соглашался идти жить в его горницу, несмотря на то что она была одна из лучших.

Когда Абрам увидел дверь этой горницы слегка приотворенной и из нее скользил в темный коридор луч золотистого света, то у недоросля, привыкшего к постоянным похождениям такого рода, вдруг слегка застучало сердце сильнее. Он приостановился, перевел дух и храбро двинулся к двери. Через секунду он был на пороге горницы, где, опустив голову на руки, сидела Уля.

XXVI

Абрам, несмотря на свою обычную дерзость, долго простоял не шевелясь на пороге и глядел на опущенную русую головку Ули. Он не знал, как подойти, что сказать, чтобы сразу не очень испугать эту девушку, единственную из всех ему знакомых или им виденных в Москве, которая молча и боязливо, но все-таки упорно отстаивала себя давно от его любезностей и преследований, и притом совершенно особенно, на свой лад. Она защищалась от Абрама, как казалось ему, именно этим молчанием, этой кротостью и этим спокойствием в лице и во всем ее существе. Только раз, давно уже тому назад, на Святой, когда он вдруг подошел к ней в церкви, взял ее врасплох и похристосовался с ней, то она вся вспыхнула, и глаза ее, поднятые на него, засияли особенным светом, который выдал ее душевную тайну.

Абрам долго простоял бы в нерешительности, но шум в коридоре заставил его переступить порог и притворить дверь. Уля очнулась, подняла голову, увидала молодого человека, вскрикнула и замерла...

Абрам что-то выговорил и сделал два шага вперед, но Уля ничего не расслышала, не поняла. Она не двинулась, а будто застыла на месте и только взмахнула на него руками, будто отчаянно, судорожно хотела защитить себя от страшного привидения, от которого не имела силы бежать.

- Вы... Здесь!.. Вы в этом доме! - прошептала она наконец.- Вы внучек Марьи Абрамовны или другой?.. Кто вы?

- Да-с. Я ее внук... Я думал, вы это знали!.. Теперь я не удивляюсь, что вы от меня так бегали... Вы думали, что я... так... барчонок какой-нибудь... московский.

Абрам выговорил это самодовольно и, приблизясь, сел около Ули; но девушка тотчас вскочила и отошла к окну, пугливо озираясь на него. Она все еще не могла вполне прийти в себя, что около нее, в одной с ней горнице, глаз на глаз очутился вдруг тот самый красавец барин, которого она уже год лелеет в своих тайных мечтах.

- Что же вы от меня бегаете? Чего вы боитесь? Я пришел только расспросить вас, как вы нашли Ваську и правда ли, что бабушка вас покупает?

А горячая мысль Ули была уже далеко. Она думала: "Она меня купит!.. Умрет... он ее наследник! Он один! Я его буду!! Да, его буду! Что захочет, то и будет делать!"

И личико Ули из удивленного, пораженного нечаянностью, стало вдруг грустным и сумрачным. Ей стало грустно и обидно! Какая пропасть сразу легла между ней и этим "милым" ее снов и грез! Чрез день-два она будет крепостная его бабушки и его самого.

- Неужели вы не знали, что я Ромоданов? Абрам Ромоданов?! - с удивлением спросил юноша.- Меня вся столица знает. Ведь вы прикидываетесь? Ей-Богу!

- Зачем же я буду прикидываться? - кротко удивилась Уля, в свою очередь.- Я никого про вас не спрашивала... Никому не говорила.

- Вы, однако, видели раз, как я с бабушкой проехал мимо в карете!

- Да, помню... но... я об этом не думала. Видела, но не подумала.

Наступило молчание, но Абрам тотчас прервал его вопросом:

- Скажите, у вас есть... Ну жених, что ли? Любезный? Ну, кто-нибудь, кого вы любите? Есть? Говорите правду!

- Жениха нет, а милый человек, любезный, хороший, дорогой, золотой...

- Есть?

- Есть! - тихо шепнула Уля, опуская глаза.

- Кто он? Говорите!

- Что же спрашивать? Зачем спрашивать? - как-то грустно отозвалась девушка.

- Я знать хочу. Мне надо... Надо знать...

Уля молчала и не шевелилась, но, когда Абрам встал и двинулся к ней, она вдруг встрепенулась вся и боязливо глянула на него.

- Говорите, кто ваш дорогой, золотой; не скажете, тотчас я вас поймаю и зацелую,- дерзко выговорил Абрам, подходя к девушке.

Уля вспыхнула и отодвинулась быстро в сторону. Абрам в секунду настиг ее, в один прыжок, и крепко обхватил.

Смущенную и трепетную, привлек он ее к себе и целовал ее пунцовое испуганное лицо.

- Ты ведь меня любишь,- через минуту выговорил Абрам.- Я твой дорогой и золотой, я это знал. Зачем же ты от меня укрывалась, бегала?

- На все воля Божья! Вот не убежала. Прямо на вас судьба навела. И что будет теперь?!

- Что я захочу, то и будет! Так ведь?

Уля молчала и думала: "Разумеется!"

Она умела избегать его издали, как и воробей умеет укрываться в чаще ветвей от кружащего в выси ястреба. Но, раз попав в его когти, что пользы порываться?

Уля была так поражена этой неожиданной встречей в доме богатой барыни. Горячие ласки, первые в жизни полученные девушкой, так смутили ей душу и разум, что она с трудом могла держаться на ногах.

- Уйдите!..- шепнула она, окончательно теряя силы от его новых, неожиданных поцелуев, от его лица, горящего у ее лица.

- Сейчас! Уйду! Но вечером я буду у тебя. Чур, не запирать дверей!

- Уйдите!

- Не запрешься?

- Не знаю...

- Не отвечай так. Говори правду.

- Ей-Богу, ей-Богу, не знаю,- прошептала Уля.- Может быть, запру... Может быть, не... Не знаю, ей-Богу! Как Господь на душу положит.

- Запрешься - всему конец. Я завтра на тебя глядеть не стану. Помни!

- Как хотите. Ваша воля.

- Что "как хотите".

- Не глядите...

- Так, стало быть, запрешься от меня.

Уля молчала упорно, закрыла лицо свое и опустила голову, как виновная.

- Да отвечай же мне!

- Отвечать! Что тут отвечать! Нечего отвечать! - вдруг резко вымолвила Уля с оттенком горечи.- Вы сами знаете, все знаете! На вас Господь меня навел... Ну и пускай! Пропадай все... Что я могу сделать? Я бы и рада... Да что я могу сделать?..

- Как ты чудно говоришь? - изумился Абрам,- Подумаешь, ты жалуешься! Подумаешь, ты уже моя крепостная и не смеешь мне перечить, не смеешь ослушаться... Так я, милая, не хочу... Этак уж я сам не хочу! Я думал, что ты меня любишь, по своей воле будешь поступать!

- Ах! вы не понимаете... Не понимаете!

- Что? Скажи!..

- Ах, я и сама не знаю... Мне себя жалко... Пропаду я так, задаром, как другие пропадали... Я думала, моя судьба другая будет! Но пускай... Пускай! на все воля Божья!

- Ты не пропадешь... Я тебя буду любить и всегда, всегда... всю мою жизнь. Умрет бабушка, ты станешь моей женой.

- Полноте! Зачем пустое говорить? Зачем лгать?.. Я не малолетняя... Я знаю все, что будет вперед... Много горя будет. Ну и пускай будет!

Уля смолкла, наклонилась над креслом, где сидел Абрам, как бы против воли обхватила его голову руками и хотела поцеловать, но не смела от охватившего ее стыда и только прижалась щекой к его голове.

- Вечером я буду,- шепнул Абрам.- Чур! не запираться.

- Нет! Нет...

- Не запрешь?

- Запру. Запру...

- Да ведь ты же говоришь... Пускай... Воля Божья!

- Ах, дорогой мой, дайте одуматься!.. Все это так, вдруг... Одумаюсь - и тогда что хотите. Хоть топиться прикажите... Уйдите!!

И Уля осталась одна в своей горнице, грустная и задумчивая.

XXVII

На другой день утром Уля, явившись к Марье Абрамовне на службу, т.е. сидеть около толстого Васьки, была поражена новостью. Она нашла в комнате у барыни Абрама, и старуха разъясняла внуку подробно, что именно он должен отвечать преосвященному на все вопросы, которые тот может сделать. Оказалось, что Марья Абрамовна посылала внука к архиерею, чтобы явиться лично и изустно передать ему о своем желании поступить в монастырь.

Новость, что молодой человек поступает в монастырь, так поразила Улю, что она тут же ахнула и всплеснула руками.

Марья Абрамовна крайне рассердилась на новую служанку, которую собиралась покупать.

- Чего ты кричишь?! Да и не твое это дело! - воскликнула барыня.- Мало ли какие разговоры я при тебе буду вести! Ты должна стараться не слушать! А коли слышишь, то делай вид, что не знаешь и не понимаешь ничего.

Уля почти не слыхала выговора. Едва только молодой барин вышел от бабушки, Уля воспользовалась первым предлогом, чтобы уйти тоже и узнать от Абрама объяснение всего слышанного. Но она нигде не нашла его. Молодой барин, которому уже подали карету, был у дядьки во флигеле.

Уля постояла минуту на парадной лестнице и, не зная обычаев дома, не зная того, что Абрам не может уехать, не простившись с бабушкой, вообразила себе, что он тотчас уедет. А она хотела во что бы то ни стало переговорить с ним, спросить, что значит эта ужасная, непонятная новость.

"Он? В монастыре?! Да ведь это Бог весть что!.." - повторяла Уля мысленно.

И вдруг, в этой кроткой, стыдливой и робкой девушке явилась ей самой незнакомая, внезапная решимость. Она сошла с крыльца, перебежала двор, разыскала помещение дядьки и явилась на пороге горницы Ивана Дмитриева, как если б уже сто раз бывала там.

И барин и дядька изумились ее появлению. Уля, едва переводя дыхание, закидала Абрама вопросами об ужасной для нее новости.

"Совсем бесстыжая! Или безумная!" - решил про себя Дмитриев, разглядев внимательно отчаянно решительную фигуру Ули. Дядька, знаток прекрасного пола, не догадался о том, что происходило на душе этой девушки.

Узнав от Абрама и от Дмитриева, что дело поступления в монастырь вовсе не так ужасно, как она думает, да, пожалуй, еще и не состоится, Уля вздохнула, провела рукой по глазам и по лицу своему и вдруг будто проснулась, будто очнулась от глубокого сна. И в ту же секунду она вспыхнула, смутилась и бросилась вон из горницы Дмитриева.

- Шальная! - проводил ее лакей-дядька.

Чрез полчаса Абрам съехал со двора, провожаемый дворней. Лицо его было насмешливо-веселое.

Лихие кони Ромодановой быстро домчали карету до Кремля и Чудова монастыря, где жил Амвросий, и чрез несколько минут Абрам уже входил в просторную келью, где всегда работал архиерей.

Преосвященный Амвросий, архиепископ московский и калужский, был человек уже за шестьдесят лет, но казавшийся гораздо моложе. Черты лица его были неправильны; чересчур толстый нос портил его, но живые и умные глаза, немного хитрый взгляд оживляли это лицо.

Амвросий был южного происхождения. Отец его, родом валлах, Степан Зертиш, был взят в конце предыдущего столетия гетманом Мазепой как переводчик с греческого и турецкого языков.

В 1708 году в октябре, в бытность Степана Зертиша в Нежине, у него родился сын, названный Андреем.

Скоро мальчик остался круглым сиротой, и родной брат его матери, малороссийский дворянин происхожденьем, проживавший в Киеве, выписал его к себе. Дядя этот, Каменский, был настоятелем в Киево-Печерской лавре.

Мальчик, отличавшийся бойкими способностями, был помещен дядей в Киевскую академию, затем отправился в Львов, где два года учился еще и узнал польский и латинский языки. Знакомство с польским языком дало ему возможность прочесть много сочинений в переводе с европейских языков.

Уже лет двадцати восьми Андрей Зертиш вернулся снова в Киев, был усыновлен своим дядей и под именем Зертиша-Каменского отправился в Петербург. Здесь он был сделан тотчас учителем семинарии при Александро-Невском монастыре. Когда ему минуло тридцать лет, он решился исполнить давнишнее желание - постричься в монахи. С этой просьбой обратился он к человеку, которого наиболее любил и уважал,- к Феофану Прокоповичу.

Но умный старец целый год, несмотря на все просьбы, не дозволял молодому Андрею поступать в монахи. Видя, что никакие доводы не действуют на молодого человека, Феофан Прокопович дал ему прочесть книгу "Похвала супружеству", которая должна была убедить молодого Андрея, что житейское море и мирская жизнь гораздо привлекательнее и легче, нежели монашеские.

Но образованный, умный и втайне честолюбивый молодой человек упорно стоял на своем. Он мечтал не о том, как трудно служить и угодить Богу, а о том, что легче надеть митру, нежели генеральскую шляпу. Честолюбие двигало им, и рассудок заставлял предпочесть поприще духовное всякому иному поприщу.

В 1739 году Андрей Зертиш постригся в монахи под именем Амвросия. Спустя девять лет, в царствование императрицы Елизаветы, он уже сделался архимандритом Воскресенского монастыря, именуемого Новым Иерусалимом, и в то же время стал членом Синода, пользуясь покровительством императрицы, которой был лично известен. Еще через пять лет он был уже епископом. Перед самой смертью императрица перевела его на епархию близ Москвы - Крутицкую и Можайскую. И наконец, года за три перед сим, Амвросий был назначен императрицей Екатериной архиепископом Московским.

Поводом к покровительству со стороны царствующей императрицы были сочинения Амвросия, из которых самое известное имело большой успех в обеих столицах. Оно называлось: "Рассуждения против афеистов и натуралистов".

Амвросий, как человек умный и просвещенный, к тому же очень начитанный, знавший теперь хорошо пять или шесть языков,- вел жизнь очень строгую и простую и много работал. Помимо управления самою важною в России епархиею, он постоянно работал, читал, переводил, писал и издавал в свет и свои труды, и сочинения других лиц. Между прочим, он издавал сочинения Феофана Прокоповича. Некоторые из этих изданий Амвросий печатал за границей в Геттингене, и поэтому он переписывался со многими немецкими учеными.

Наконец, кроме постоянных, срочных занятий, он уже несколько лет работал над огромным трудом. Это был парафрастический перевод псалтыря с еврейского языка на русский.

У Амвросия была еще и другая работа, другая особенная страсть. Он любил строить. Ему часто говорили о том, что ему следовало быть не монахом, а архитектором. Будучи в Новом Иерусалиме, он на свой собственный счет кончил дело Никона, т.е. достроил главный храм. Когда он был назначен в Новый Иерусалим, то монастырь находился в самом жалком виде: все валилось, все падало. Еще немного, и заброшенный монастырь мог бы превратиться в кучу развалин и перестать существовать. Когда же Амвросий покидал Новый Иерусалим, то монастыря нельзя было узнать, и если много денег присылала ему на постройки императрица, то, может быть, еще больше положил он на монастырь своих собственных.

Переведенный из Нового Иерусалима на епархию Крутицкую, Амвросий и здесь снова принялся за архитекторство. Наконец, сделавшись московским преосвященным, он за свой счет занялся украшением внутренности Чудова монастыря, где жил. В то же время он выхлопотал себе позволение у императрицы заняться обновлением пришедших в ветхость кремлевских соборов и, благодаря его страсти строить, Благовещенский собор в Кремле был возобновлен заново, и Амвросий мечтал точно так же восстановить все остальные.

Несмотря на свои разнообразные занятия, преосвященный много выезжал, любил бывать в обществе и охотно принимал у себя людей всех классов. Всякий, имевший до него дело, имел и легкий доступ. Единственное исключенье составляло духовенство, которое Амвросий держал в ежовых руковицах и часто относился к нему со строгостью, доходившей до жестокости. И насколько московское общество, сановники и барыни любили преосвященного, настолько же духовенство ненавидело своего "владыку-полутурку". Строгость Амвросия объясняли именно тем, что он - полухохол, полуваллах, проведший полжизни за границей и на юге, не знавший близко положения, нравов и условий жизни российского духовенства. Он хотел упрямо и резко, сразу, как фокусом, поставить все на ту ногу, на какой видел католическое духовенство в Галиции. Со вступлением Амвросия в московскую епархию началась тотчас упорная, отчаянная и жестокая, даже бесчеловечная борьба с вековыми и коренными обычаями и нравами всей духовной иерархии, ему подведомственной.

В тот день, когда молодой и богатый барич Ромоданов явился у подъезда Чудова монастыря и велел о себе доложить преосвященному, у Амвросия сидел монах крошечного роста, весь седенький и сморщенный, как старый гриб. Это был его родной брат, старец Никон, который при протекции Амвросия был теперь архимандритом того же Нового Иерусалима. Никон приехал на побывку к владыке-брату, которого обожал, за новыми указаниями в общем для них и близком деле - борьбе с монастырскою распущенностью.

Амвросий принял барича тотчас и, обласкав, усадил.

- Вот оно и кстати,- выговорил он.- Вот тебе, сударь, и твое начальство налицо.- И, обратясь к Никону, преосвященный объяснил, что молодой Ромоданов просится в послушники в Новый Иерусалим. Абрам, конечно, разумно смолчал, но вся фигура его, щегольской наряд, молодое и веселое лицо, с немного дерзким выраженьем избалованного барчонка,- все так противоречило намерению "служить Господу Богу", что маленький сморщенный Никон, оглядев барича, решительно мотнул головой.

- Нет! Уж спасибо,- гнусляво пробурчал он.- Нам таких в пустыню не треба. С картинки сорвался! Этакий всем моим инокам головы свертит, альбо споит к кругу, коли богат. Нет, братец-владыко, уволь.

Амвросий едва заметно улыбнулся.

- Так не желаешь Ромоданова в Иерусалим?

- Ни, ни, нехай хлопец в Москве клокчет да на твоих очах Богу молится. А у меня не рука ему быть.

- Ну, стало быть, в Донской... к Антонию...- обратился Амвросий к баричу.

- Как прикажете! - весело и бойко проговорил Абрам, играя своей красивой шляпой, лежавшей на его коленях.

Преосвященный пригляделся, молча и пристально, к баричу, вздохнул как-то странно, будто позавидовал молодому юноше богачу и отпустил со словами:

- Мой усердный поклон бабушке... Так, когда угодно, я скажу Антонию...

И Абрам, выйдя из келии, быстро сбежал по лестнице на подъезд.

"Спасибо, этот сморчок меня не захотел к себе,- думал он.- А то бы в Новый Иерусалим... Не ближний свет! Шутка сказать! А Донской все-таки под городом".

XXVIII

На Введенских горах, в одной из горниц большого каменного флигеля, прилегающего к еще большему казенному зданию огромных размеров, сидел за своим письменным столом доктор Шафонский, директор военного госпиталя.

Около него, на подачу руки, лежали в беспорядке кипы разных книг иностранной печати. Шафонский вообще много работал, но за последние дни более, чем когда-либо.

Уже более двух недель он находился в тревожном состоянии. В его госпиталь взошла болезнь, не поддававшаяся никакому лечению. Все заболевшие умирали.

Доктор и директор госпиталя был человек умный, начитанный, не только медик, но еще ученый, человек крайне образованный по своему времени. Его, доктора, уже давно интересовала та болезнь, которая была на южнорусских границах и опустошала Молдавию и Валахию. Прислушиваясь, приглядываясь к тому, что делала чума на далекой окраине, Шафонскому не раз приходило на ум, что, пожалуй, эта болезнь может перейти и на север, пробраться в Россию, в самое сердце ее, вместе с возвращавшимися на родину солдатами.

Еще в те дни, когда чума оказалась на границе России, Шафонский уже доискивался, собирал сведения о характере этой страшной болезни и о том, в каком виде проявилась она за сто лет перед тем, в царствование Алексея Михайловича. Сведений, конечно, собрал он мало. В тех документах, которые попадались ему в руки, говорилось только, что "Господь Бог прогневался на русскую землю, что "за грехи наши помирают многие люди скорою смертью". Сведения эти были важны для доктора и ученого только тем, что они ясно доказывали неослабную силу чумы, как в жарких странах, так и среди русского мороза.

Затем Шафонский следил с тайным страхом человека образованного за приближением незваной гостьи. Гостья эта, в виде какой-то таинственной и безжалостной ведьмы, двигалась все ближе и ближе и была уже наконец в Малороссии. Действительно, она двигалась на Москву точь-в-точь так же, как недавно тащилась и притащилась в Москву старая бабушка, которую подсадил к себе в сани Ивашка.

Еще осенью Шафонский счел своим долгом предупредить московские власти об опасности. Он говорил о чуме постоянно со всеми, начиная от полуживого Салтыкова и кончая мелкими чиновниками. Но москвичи - и знатные, и незнатные, образованные и полуграмотные - одинаково относились к словам доктора со смехом, шутками, прибаутками, и Шафонский в два месяца чуть не прослыл за шута или за человека, который помешался на чуме.

- К нам-то, в Москву, чума придет!..- отвечали ему.

Наконец, однажды, случилась самая простая вещь: умер приезжий из армии офицер, остановившийся в Лефортове.

Шафонский мельком узнал от кого-то о смерти офицера - быстрой и странной. Другой не обратил бы на этот факт никакого внимания, но Шафонский, получив известие, тотчас поехал в Лефортово на квартиру офицера, расспросил фельдшеров, мрачно насупился после расспросов и взял к себе в госпиталь захворавшего денщика.

Денщик вскоре умер, но после него заболели другие, и пошла очередь.

Шафонский с утра до вечера не отходил от больных, лечил, возился с ними на все лады, доставал из разных мест, где только мог, книгу за книгой, зарывался в эти книги, бегал от книги к больному, от больного опять к книге, ни о чем не говорил ни с кем и только изредка отвечал как будто сам себе, как будто на какой-то вопрос:

- Да, да...

Сказать вслух, хотя бы даже самому себе страшное слово чума, он, однако, долго не решался.

Наконец, когда уже десятый человек, заболевший после денщика, умер в госпитале в течение нескольких часов, Шафонский вдруг, как будто решаясь на самоубийство, бросился стремглав к генерал-губернатору.

Салтыков выслушал доклад, вытаращил глаза, понюхал табаку из табакерки и ничего не сказал. Но Шафонский заметил, что как ни дряхл сановник, а все-таки понял, о чем докладывает директор госпиталя.

И вдруг он увидел в глазах и на лице генерал-губернатора такое выражение, что сам смутился. Если бы он сделал на базу генерал-губернатора какой-нибудь большой скандал, что-нибудь в высшей степени неприличное, то Салтыков посмотрел бы на него именно так.

Глаза старика сановника говорили доктору:

"Ну, батинька, этакой штуки я от тебя не ожидал".

Присутствующие ожидали, что генерал-губернатор велит этого нахала и выскочку вывести вон.

Действительно, этот доклад не повел ни к чему. Салтыков отнесся к заявлению директора госпиталя, как к поступку дурашного человека, выскочки, который кидается болтать зря, как какая-нибудь старая баба-сплетница.

"Ошалел он, что ли?! Или крестика захотелось?" - если не говорил, то думал Салтыков.

Весело хохотали в этот день адъютанты фельдмаршала, рассказывая и вспоминая, какое колено отмочил директор госпиталя.

- Каково это?..- рассказывали они знакомым.- Приехал да при нас и хлоп этакую новость!.. В госпитале у него, видите, чума!..

Многие смеялись до слез.

Быть может, если бы не старая развалина Салтыков, другие сановники Москвы поверили бы известию хоть наполовину.

Но появился добрый гений, хороший человек, всеми любимый, теплый человек, общий приятель - доктор Риндер, который хохотал более всех над Шафонским и своим неподдельным, веселым смехом успокаивал всех, даже самых боязливых.

Шафонский сидел больше у себя, на Введенских горах, с своими книгами. Риндер, наоборот, уже лет с двадцать ни одной книги в руки не взял, зато сидел, с утра до вечера, у разных вельмож и в особенности у разных старых барынь. Он был вхож во все дома Москвы, во все палаты. Везде был свой человек, везде "голубчик, батюшка - Густав Карлыч", везде пророк и вещатель.

Много народу уморил он из своих приятельниц, но делал это как-то так мягко, хорошо, ласково, сердечно, что и сердиться нельзя было. Умирающий, обставленный его микстурами, как-то всегда удивительно сладко улыбался благодетелю Густаву Карлычу и до последней минуты верил, что он спасен. И разве только с того света мог обратиться к Риндеру с укором:

- Ах, мошенник! Надул ведь... Уморил...

Покуда Шафонский волновался, мучился и как ученый, и как доктор, и, наконец, как гражданин, Риндер летал из дома в дом, из палат в палаты, обедал, завтракал, играл в карты, в колечко, в бирюльки, чуть не танцевал.

Если бы кто-нибудь другой из докторов первый произнес слово "чума" в Москве, то, быть может, Риндер и призадумался бы, но эта страшная гостья оказалась так невежлива, что объявилась прежде всего Шафонскому. И этого было достаточно, чтобы Риндер не захотел признать ее прав на существование в столице.

Борьба двух врагов докторов, русского и немца, была не равная. Помимо их разного образа жизни, их характеров, помимо того, что Риндеру все были приятели, а Шафонского, сидящего вечно на Введенских горах, никто не знал, были и другие причины. Шафонский был только директором больницы, а Риндер был штадт-физикус и главный член конторы государственной медицинской коллегии.

Риндер был, стало быть, сам сановник, важная птица, и наконец, что важнее всего, Риндер был немец, а Шафонский только русский.

Прошло три недели после смерти денщика, привезенного из Лефортова. В госпитале Введенских гор все заболевали и умирали один за другим солдаты, сторожа и рабочие. И однажды Шафонский, сознавая ясно, какую бурю он поднимет, ожидая, что, быть может, он сам себе сломит шею и потеряет место директора, сел за письменный стол и написал следующий осторожный рапорт в контору медицинской коллегии, где председал его личный враг - Риндер.

"Московской Генеральной Госпитали Конторе небезызвестно, что из находящихся при той госпитале надзирателей и работников, и их жен и детей, живущих в Казенных Госпитальных на Введенских горах покоях, помре приключившимися им жестокими горячками, минувшего ноября с 18, по сие число, человек до десяти, из коих, по усмотрению состоящих при помянутой госпитале Медицинских чинов, некоторые оказались в сумнительстве к заразительной болезни: того ради Государственной Медицинской Коллегии Конторе Московской Генеральной Госпитали Контора, сим представляя, требует, дабы оная Контора благоволила состоящих в Москве докторов, собрав общим от той Конторы присутствием, находящихся в здешней Госпитале больных, то же надзирателей и работников и прочих чинов, и их жен и детей, одержимых болезнями, неотменно сего числа освидетельствовать, и что по тому общему свидетельству окажется, учинить, к сохранению Высочайшего Ее Императорского Величества интереса и общенародной пользы, к предосторожности рассмотрение, и какое рассмотрение в том последует, Госпитальной Конторе дать наставление.

Афанасий Шафонский".

XXIX

6 тот же день, в сумерки, на двор госпиталя выехала карета, и появился из нее сам Риндер.

Шафонский встретил неожиданного гостя и внутренне обрадовался его появлению.

"Пускай сам посмотрит!- подумал ей.- Дело очевидно, доказательство налицо".

Риндер поднялся по лестнице, обошел почти весь госпиталь, осмотрел вновь заболевших, и мрачное, озлобленное лицо его прояснилось. Но выражение гнева сменилось выражением глубочайшего презрения. Он стал расспрашивать Шафонского о смертных случаях, о характере болезни и все улыбался. Его улыбка говорила красноречиво: "Ах ты дрянь этакая, выскочка!.."

Сначала Шафонский убедительно и с жаром объяснял и доказывал господину штадт-фиаикусу, что нет никакого сомнения в существовании страшной болезни в стенах госпиталя, но затем, после целого ряда колкостей и насмешек со стороны своего врага, он не выдержал и стал говорить резко.

- Который же у вас, мой любезный сотоварищ,- сказал Риндер,- почитается самым чумным... первосортным? Покажите мне его.

- Да любой. Их теперь пять человек.

И Шафонский провел Риндера в одну палату.

- Ну, вот вам и первый - Медведев. Вчера заболел. Вот вам старик.

Риндер осмотрел старика презрительно и стал доказывать Шафонскому, что это совсем иная болезнь и последствие дурного поведения.

- Да ведь ему семьдесят лет! - воскликнул Шафонский,- да, наконец, я его знал три года, а вы его в первый раз видите...

- На нем, господин сотоварищ,- язвительно выговорил Риндер,- даже самых простых признаков этой болезни, вами накликиваемой на нас, грешных, нету.

- Чего вам угодно? Пятен? Извольте... пожалуйте... Вы уж его видели... Пожалуйте...- уже громко, резко, вне себя говорил Шафонский.

И он повел Риндера в другую горницу. На постели лежал человек средних лет, в забытья.

- Иван! поднимись... сядь!- сказал Шафонский.- Аврамов! - продолжал он,- слышишь что? Сядь!

Но, нагнувшись ближе, доктор увидал, что больной в полном забытьи.

- Вот-с! - воскликнул Шафонский,- час тому назад еще он был в памяти, а теперь, видите?!

И доктор позвал двух солдат, велел повернуть больного, поднять белье на спине и указал немцу довольно большие темно-багровые пятна.

- Хорошо-с этот? Тоже, по-вашему, та болезнь?

Ривдер поглядел внимательно, потом еще презрительнее сжал свои тонкие губы и вымолвил, посмеиваясь:

- Это очень страшная болезнь... Действительно очень редкая. Она называется по-вашему, по-русски, пролежни.

Шафонский оторопел, развел руками и даже слегка рот разинул.

- Ну, это, позвольте вам заметить,- выговорил он после минуты молчания,- уж просто наглость!

Риндер вспыхнул. Губы его, сжатые, раздвинулись и задрожали.

- Да-е!- вне себя кричал уже Шафонский на весь госпиталь.- Это наглость, за которую вашего брата, доктора, котда он так ошибается или так соврет, гонят в шею!

И Шафонский, не помня себя, поднял руку, как будто хотел на деле показать Рейдеру, что в данном случае следует сделать.

- Пролежни! Когда человек заболел третьего дня... Пролежни! Когда человек заболел третьего дня... Пролежани в три дня!

- Да ведь это вы говорите, что три дня!..- закричал тоже и Риндер.

- Да-с, я говорю. Я еще никогда не лгал так, как лгут немецкие доктора.

- Говорить, что это чума - есть преступная ложь!..- все более озлобляясь, крикнул Риндер.

- Да-е, да-с! чума, чума и чума! Вот эта самая! - указал Шафонский дрожащей рукой на больного.

- Ну, так тогда какая-нибудь особенная, другая,- зеленея от злости, произнес Риндер,- другая, ваша российская или Введенская... Не моровая язва, а Шафонская язва.

- Нет-с, простая, настоящая, турецкая! А есть еще другая чума, еще хуже этой, и процветающая в России - это вы!

- Я?- окрысился Риндер.

- Да-с! Вы! Немцы!

И Шафонский, махнув рукой, пошел вон из палаты, не дожидаясь того, чтобы врач-начальник собрался уезжать. Но через несколько минут, в другой комнате, Шафонский опомнился, вернулся назад, нагнал уже спускавшегося по лестнице Риндера и крикнул:

- Я требую медицинский совет!.. Я требую, чтобы завтра же было здесь совещание медиков, каких вам угодно. И поглядим, посмеют ли они назвать эту болезнь пролежнями или иным прозвищем.

- Завтра же будет совет,- отозвался Риндер.- И я сам желаю, чтобы господа медики московские на консилиуме определили: может ли доктор, принявший пролежни за чуму, быть директором такого важного госпиталя.

Но Шафонский, не слушая угрозы, пущенной ему вслед, уже уходил к себе во флигель.

Риндер вне себя сел в свою карету и долго повторял дорогой:

- Warte, mein lieber (Подожди, мой милый (нем.).), я тебя с твоей чумой вместе на дно морское спущу... Ты у меня, как возмутитель общественного спокойствия, уедешь куда-нибудь в Оренбург, а то и подальше!..

На другой день действительно собрался докторский совет в госпитале, в числе восьми человек. В этот совет вошли выбранные Риндером медики: один русский, один поляк и шесть немцев.

"Славно подобрал!" - подумал Шафонский.

Но, видно, наличные больные говорили сами за себя. Консилиум докторов постановил и написал следующее:

"Мнение докторское о появившейся в Московском госпитале опасной болезни.

Общим собранием находящихся в Москве господ докторов, из представленного описания от доктора Шафонского болезни с припадками, которая болезнь оказалась в госпитале, что на Введенских горах, от которой болезни померло человек тринадцать, утверждено: что оная болезнь должна почитаться за моровую язву. Вследствие чего, для предосторожности должно предприять всякие меры и предосторожности: 1) Должно пресечь сообщение города с госпиталью. 2) В оном госпитале оного госпиталя доктор должен всякое старание употреблять, чтобы оную болезнь там пресечь; а каким образом должно ему, доктору, там поступать в рассуждении лечения, от нас наставление дано, тако ж по его ежедневным рапортам в Контору и впредь сообщаемы будут наставления. 3) По оного доктора Шафонского требованиям делать всякое исполнение и удовольствие. 22 декабря 1770 года".

Подписались доктора: Эрасмус, Шкиадан, Кульман, Мертенс, Фон-Аш, Вениаминов, Зибелин и Ягелский.

Когда доктора разъехались, Шафонский прочитал несколько раз эту бумагу и чуть не подпрыгнул от радости, несмотря на свою всегдашнюю серьезность.

Он точно будто обрадовался тому обстоятельству, что в его госпитале была действительно по заявлению консилиума, никакая иная болезнь, как сама страшная гостья - чума.

XXX

Ивашка, ворочаясь из церкви, где пропал его мешок, не горевал о нем, а, напротив, радостно рассуждал сам с собой насчет своей удачи. Он был в восторге, что попал в услужение к такой красавице барыне. Часто случалось ему, еще почти мальчуганом, думать целые вечера, иногда целые ночи напролет о какой-нибудь деревенской молодице, глянувшей на него лишний раз. Одним словом, Ивашка был мягкосерд и влюбчив донельзя, но с тех пор, что он помнил себя, он ни разу не встречал - ни у себя в деревне или в околодке, ни в городе с тех пор, что приехал,- таких красавиц, как эта барыня. Ни разу ни одна из них не околдовала его так, как она.

Ивашка был такой чудной малый, что согласился бы на то, чего иной парень его деревни сразу бы и не понял. Он согласился бы с удовольствием служить без жалованья у красавицы барыни, нежели за большое жалованье у какого-нибудь купца. Но радость Ивашки продолжалась недолго. Когда он вошел в дом Барабина, барыня встретила его на крыльце, спросила - нашел ли он свой мешок, а затем прибавила:

- Ведь ты голоден? так ступай в людскую... Тебя накормят, а потом приходи, когда вернется домой мой хозяин.

Ивашка отправился в людскую и с особенным усердием занялся похлебкой и кашей, которую поставила ему на стол добролицая, пожилая и по виду очень глупая кухарка дома - Пелагеюшка.

Кухарка тоже расспросила Ивашку, кто он я откуда, и закончила вопрос словами:

- Барыня Павла Мироновна из церкви-то привела? Она всегда у нас такая жалостливая к вашему брату... блаженному...

Ивашка обиделся.

- Нешто я блаженный? чего ты это!..

- Так кто же ты? нищий, что ли? побирушка?..

- Нету... просто так, стало быть, человек без места...

- Та-а-а-к...- протянула Пелагеюшка,- человек без места... чудно...

Ивашке давно уже хотелось расспросить кухарку о том, кто барыня - замужняя ли, вдова ли, но почему-то ему было стыдно и как-то страшно начать этот разговор. Он боялся, что глупая Пелагеюшка смекнет, догадается о том, что копошилось у него на сердце относительно этой красавицы барыни.

Но Пелагеюшка не заставила себя просить и сама, подойдя к столу и опершись руками на кочергу, стала перед Ивашкой и начала сама ему все выкладывать, что знала.

Ивашка скоро узнал, что хозяйка - дочь богатеющего купца Артамонова, замужем за его бывшим приказчиком и управителем, купцом Барабиным, что барынька горькую чашу пьет от своего хозяина.

- Тяжелый,- говорила Пелатеюшка, - ах, тяжелый... беда... к нему вблизь, паренек, лазать не след... бывает это, найдет на него, как огонь какой горит он. Мы все от него, что ни попадись, ножик ли, топор ли убираем скорей, а то попадется ему на глаза, схватит, да, того и гляди, кого и уложит... Позапрошлую осень он этакого, как ты, паренька, которого барыня тоже привела сюда якобы блаженного, чуть не убил... Померещилось ему что-то, ухватил он его за кафтанишку, встряхнул, да и бултых в колодец...

- Что ты! - невольно вымолвил Ивашка,- да за что же?

- За что! говорю тебе - сам он не знал за что: так, горяч...

- Ну, и что же? утонул тот?..

- Нет, как можно... Кабы утонул, то колодец испортил бы, а мы его по сю пору пьем. Крикнули народу веревку бросили, вытащили его. Уж как вытащили, родимый, что смеху было... Как его только на ноги поставили, он как шарахнет на улицу, уходить значит... больно напужался...

Беседа Пелагеюшки с Ивашкой была прервана приходом женщины Настасьи, которая позвала парня наверх, к барыне.

Ивашка в легком смущении пошел в верхние горницы и в первой же большой столовой нашел красавицу барыню на стуле у окна.

Она сидела задумчиво, такая же строгая лицом, и, когда Ивашка вошел, не двинулась, бровью не новела, а только, подняв на него свои удивительные глаза, стала пристально, не сморгнув, смотреть на Ивашку и будто мерять его с головы до пяток. Наконец она заговорила ровно, спокойно и как-то особенно... Каждое отдельное слово произносила она тихо, но ясно, отчетливо.

Ивашка невольно подумал про себя:

"Как хороша говорит... будто поет..."

Павла расспросила Ивашку снова о его делах, житье-бытье в Москве.

- Ну, а теперь,- кончила она,- что же ты будешь делать?

- Возьмите меня к себе, хоть в дворники, что ли... - вымолвил Ивашка.

- Нет, этого нельзя,- тихо выговорила Павла.

В ее голосе, как всегда, слышалось, что когда она скажет - нет, то уж это дело решенное и нечего просить.

- Придет сейчас мой хозяин, ты его проси взять тебя на фабрику. Будешь служить хорошо - попадешь в приказчики, разживешься...

Павла начала было расспрашивать парня о Воробушкиных, о его молочной сестре, о которых он упомянул, но вдруг, глянув пристальнее в окно, в которое она не переставала во время беседы с Ивашкой постоянно заглядывать, она быстро встала и вымолвила неспокойным голосом:

- Ступай, ступай... уходи... выйди в сенцы... Хозяин мой идет, просись у него... уходи скорее.

Ивашка, под впечатлением ее тревожного голоса, выскочил в сенцы, как если бы спасался от преследования. Он почему-то струхнул и со страхом ожидал появления этого хозяина.

Через несколько минут в воротах показалась красивая фигура высокого, стройного человека, в новой поддевке, меховой шапке и в накинутом на плечах полушубке на богатом меху.

Барабин медленно, не спеша, поднялся по лестнице в сени. Еще издали завидя фигуру стоявшего парня, он тем не менее поднимался опустя глаза и, только приблизившись к Ивашке, поднял на него черные как уголь, продолговатые, беспокойные глаза.

Ивашка еще более смутился от этого страшного, недоброго взгляда.

"Вот у кого, должно быть, глаз-то скверный, не чета моему!" - подумал про себя невольно парень.

Барабин стал перед Ивашкой почти вплотную и, будучи выше его ростом, глянул на него сверху вниз и вымолвил угрюмо:

- Ну...

Это слово как будто говорило о том, что Барабин уж знает заранее, о чем будет парень просить.

У Ивашки от смущения язык как-то зря заболтался во рту, и он выговорил несколько слов, которые не вязались между собой. Но Барабин понял.

- Откуда свалился?- выговорил он.- Жена привела?

Ивашка отвечал, что Павла Мироновна нашла его в церкви и сжалилась над ним.

- Милостыню просил?- пробурчал угрюмо Барабин.

- Я-то? нет, зачем... я так, зашел помолиться.

- Как же она узнала, что ты голоден? на лбу у тебя, что ли, написано?.. Ты, что ли, заговорил, просить стал?.. или она сама?..

Ивашка сообразил, что ему приходилось рассказать, как, стоя близ царских дверей, он ахнул на всю церковь, пораженный красотой Павлы Мироновны. Ивашка понял, что рассказывать этого невозможно, не след и даже опасно - попадешь, пожалуй, в колодец,- надо было лгать, а Ивашка этого совершенно не умел.

И он снова начал лепетать что-то, совершенно не только непонятное Барабину, но даже ему самому.

Барабин раза два или три пытливо и подозрительно глянул на него своими беспокойными глазами и затем, не сказав ни слова, пошел в горницу.

Ивашка остался в сенях.

Через несколько минут вышла та же Настасья и велела ему снова идти в людскую, покуда хозяин не позовет.

Усевшись в углу людской, Ивашка на этот раз не стал болтать с хлопотавшей об обеде Пелагеюшкой, а обдумывал одно странное приключение.

С той минуты, что он увидел Барабина, ему показалось, что он когда-то видал его.

"Стало быть, в Москве повстречался как-нибудь!" - подумал сначала Ивашка.

Но затем, вспоминая, где он мог видеть Барабина, он вдруг был поражен открытием. Лицо Барабина оказалось ему совершенно знакомым, но совершенно по другим причинам.

Около их деревни, в богатой вотчине какого-то столичного боярина, была богатая церковь, вся покрытая живописью сверху донизу. Ивашка, будучи очень богомолен, не пропускал ни одной службы, подтягивал дьячкам на клиросе и кончил тем, что стал прислуживать в алтаре за кого-либо из отсутствующих дьячков.

После всякой обедни он долго оставался в церкви, прибирал все, а затем аккуратно каждый раз предавался своей страсти разглядывать живопись по стенам. Как любил Ивашка песни, любил слушать их, любил сам петь их, точно так же любил он малевание и живописание. Даже сам, случалось, мазал углем по заборам разные фигуры. Случалось ему за это занятие попадать и под палку.

В числе прочей живописи в храме была одна, изображавшая Страшный суд. На одной стороне восседал Господь Вседержитель, окруженный ангелами, а внизу рядами стояли праведники в белых одеждах; на другой стороне, на огненном кресле восседал сатана, с красными глазами, с рогами и с длинным хвостом. Перед ним была наворочена целая куча разных грешников, в разных положениях. Иные торчали совсем вверх ногами.

Ивашка так часто заглядывался на алую свирепую рожу сатаны, что он даже раза два приснился ему во сне. За последнее время он перестал подходить к этой живописи, но лицо врага рода человеческого осталось живо в его памяти. И вдруг, здесь в Москве, совершенно неожиданно, в доме удивительной красавицы барыни, которая обласкала его и околдовала, повстречал он человека, московского купца, у которого лицо было совершенно подобное лицу того сатаны. Ивашка был так поражен своим открытием, что, сидя в углу людской, закрыл лицо руками и ахнул на всю горницу.

Даже Пелагеюшка обернулась и позвала его. Но парень не слыхал, так смутили собственные его мечтания. Первая мысль Ивашки была, конечно, бежать скорее из этого дома, где живет красавица, колдующая своими очами, и хозяин, схожий лицом с самим сатаной. Если бы Барабин в эту минуту не прислал за парнем в людскую, то, быть может, Ивашка и ушел бы потихоньку из этого дома.

Барабин вышел к парню в сени и, сложив руки на груди, проговорил угрюмо:

- Ну, завтра пойдешь со мной на Суконный двор. Нам народ нужен. А будешь дело свое делать рачительно, стараться, усердствовать, то будешь приказчиком... Только уговор вперед - коли будешь баловаться, то спуску не дам. Да ты думаешь - рассчитаю, что ли? Зачем? Это повадка глупая... я гонять не люблю, а возьму да шкуру спущу... Не поладится дело - вторую спущу, а там и третью... будешь приказчиком или сдадут в больницу.

XXXI

На другой день утром Барабин отправился, по обыкновению, на Суконный двор и взял нового наемника с собой.

Недалеко от Москвы-реки, близ Каменного моста, тянулось большое здание с бесчисленным количеством пристроек и флигелей. Внутри был огромный двор. Несмотря на зимнее время, на нем как бы не было ни единой снежинки. Весь он выглядел изжелта-черным от грязи, сора и всякого мусора. Весь двор почти сплошь был завален кучами тюков, рогож и заставлен дровами. В иных местах снега не было совершенно и ноги вязли в каком-то странном соре. Среди самого двора было место, покрытое льдом, как бы замерзший пруд, но это была огромная лужа, настолько глубокая, что за два года перед тем, летом, двое пьяных суконщиков утонули в ней, и обоих засосала тина.

Покатые крыше надворных строений, спускавшиеся ко двору, были покрыты высокими сугробами, белыми как снег, так как рука все грязнящего рабочего не могла достать туда. Благодаря этим сахарным глыбам, двор, который они окружали, казался еще грязнее, еще ужаснее.

Барабин быстрой походкой вошел в главные ворота, повернул на лестницу и пошел длинным коридором, поворачивая то вправо, то влево. Ивашка едва поспевал за ним.

Наконец, в одной более чистой горнице Барабин сбросил с себя полушубок, и к ним явился старичок, сгорбленный, с большим красным носом, и маленькими глазенками. Это был главный приказчик Суконного двора - Кузьмич.

- Ну, Кузьмич,- вымолвил Барабин своим угрюмым голосом.

- Ничего-с, Тит Ильич, все слава Богу на этот раз... только драка была. Затесался сюда разбойник этот... Я чай, знаете... шляется по Москве... прозвище у него дурацкое - Марья Харчевна.

- Ну?..

- Ну-с, драку завели, одного он убил... Гришку.

- А еще? ничего?

- Все слава Богу... ничего-с.

- Ну, вот тебе, Кузьмич, нового парня. Коли будет старателен - в приказчики его произведем.

- А! нового, это хорошо, Тит Ильич, а то Алешка-то помер.

- Как помер? - воскликнул Барабин.

- Да-с. Часа тому с три. Извольте сами посмотреть.

- Чего мне смотреть... не прикидывается же... Помер, стало быть, помер... Вели стащить.

Барабин двинулся вдоль мастерских. Кузьмич и Ивашка последовали за ним. Пройдя одну длинную горницу, уставленную станками, они вышли в темную комнату, вроде сеней, и когда Барабин, шедший впереди, отворил дверь, то сильное зловонье охватило всех.

В сенях было темно, и только немного свету падало в растворенную дверь. В углу, на подостланных досках, лежало что-то прикрытое полушубком; с досок торчала вперед худая, костлявая нота.

- Это что?- воскликнул Барабин.

- Да эта самая старуха... позабыл я вам доложить... притащилась сюда к Алешке, погостила у него, потом опять ушла... а там опять наведалась да вдруг и померла.

- Чего же ты не уберешь?

- Да раза три наказывал парням стащить, да что с ними поделаешь? подлый народ... никому неохота с старой вожжаться. Своих прибирают, а на эту охотников не найдешь... Извольте уж сами приказать.

- Ну, ладно, пусть. Сейчас тащи отсюда. Вот этот тебе подсобит.

Барабин прошел дальше. Кузьмич кликнул проходившего мимо парня и, при помощи Ивашки, все трое стащили старуху с досок и потащили во двор.

Ивашка, таща мертвую старуху за одно плечо, уже забыл думать о сильном зловонии, которое окружало труп. Он был поражен тем, что эта старуха была точь-в-точь та самая, а пожалуй, она сама, которую он подсадил к себе в сани под Москвой и довез до Николы Ковыльского. И платье, казалось, то же, и платок, повязанный на лохматой голове.

Старуху стащили во двор за дрова, положили на мусор и прикрыли рогожкой. Полушубок Кузьмич приказал отнести к себе.

- Пригодится кому-нибудь,- сказал он.

Ивашка отошел от трупа, почесывая затылок.

"Удивительно...- думал он,- неужто это та самая старуха!.. Она, кажись, так и сказывала про какого-то Алешку, сына!.. И этот сказывает - Алешка у нее сын, да еще помер вчерась... удивительно..."

На Суконном дворе Ивашка стал жить ни хорошо, ни дурно.

Барабин, Кузьмич и все были им довольны, но сам Ивашка не был доволен ни своим положением, ни своим званием.

На фабрике было грязно, душно. Несколько сотен народу фабричного совсем не походили на крестьян его села. Ивашку, воспитанного в доме Воробушкиных на барскую ногу, отталкивала грубость фабричных и постоянное пьянство, драки, ссоры. Даже пища их была ему не по нутру.

Не прошло недели, как Барабин сделал его приказчиком. Ивашка быстро все усвоил, понял свою обязанность и исполнял ее добросовестно. Но в то же время он уже мечтал о том, как бы переменить место.

Единственно, что удерживало его на Суконном дворе, была возможность всякий день отправляться с докладом к Барабину и видать, хоть одним глазком, вскользь, красавицу барыню, которая так околдовала его в церкви. Часто случалось, что Ивашка уходил, не видавши Павлы Мироновны, и вечером, засыпая, утешался надеждой, что завтра непременно увидит ее.

Но главное, что смущало Ивашку и казалось ему удивительным и страшным,- это его скверный глаз на людей.

Как на прежних местах, так и теперь на Суконном дворе, Ивашка видел вкруг себя все заболевающих и умирающих.

Однажды, встретив на улице подьячего Мартыныча в добром здоровье, он даже удивился. Он был убежден, что подьячий давно на том свете. На расспросы Мартыныча, почему он ушел, и на приглашение снова поступить к себе Ивашка снова отказался. На этот раз он привел в пример и в подтверждение своих опасений именно то обстоятельство, что на Суконном дворе точно так же продолжает он сглаживать людей.

- Так и мрут,- прибавил он,- всякий Божий день кто ни на есть заболеет. Дня два проваляется и помрет. Одно мне остается - либо топиться, либо в Киев идти... в пещерники, грех свой замаливать.

Честный и добрый малый Ивашка давно уже объяснил Барабину и Кузьмичу, что его следует отпустить, что он - причина заболевания и смерти фабричных. Но Барабин и Кузьмич только вдоволь, до слез, нахохотались над парнем.

- Ладно, смертоносный,- шутил Барабин,- живи небось да делай свое дело.

Ивашка особенно не настаивал, так как, лишившись места на фабрике, он лишился бы возможности видать Павлу Мироновну.

Однажды, дня через три после его объяснения с Мартынычем, за ним прибежала женщина из дома Барабина и потребовала его к барыне.

- Хозяин наш из Москвы отлучился,- сказала она,- а то нешто при нем посмела бы она тебя звать.

Провожая Ивашку до дому, женщина сказала несколько слов, которые как ножом ударили Ивашку.

- А что, паренек, ведь приглянулся ты нашей хозяюшке... ей-Богу. Всякий день спрашивает о тебе - что, как, да хорошо ли живется, да не ругает ли тебя хозяин. Вот и ноне, только тот со двора - за тобой послала.

Ивашка, конечно, не смел и мечтать о том, чтобы такая важная барыня-красавица могла думать о нем, простом мужике. Он, конечно, не поверил болтовне бабы, но слова ее все-таки глубоко запали ему в душу.

Когда он вошел в дом Барабина, то чувствовал особенное смущение и с каким-то странным страхом ожидал свидания с глазу на глаз с барыней, о которой мечтал нескончаемо и день, и ночь.

Через несколько минут другая женщина позвала Ивашку из кухни наверх.

Павла сидела на том же самом стуле у окна, на котором видел ее Ивашка в первый день. И снова, так же как и в первый раз, Ивашку пронизали насквозь ее чудные, удивительные глаза. Он поклонился в пояс и стал, невольно отведи глаза в сторону и не имея сил глядеть ей в лицо.

- Ну, что? как тебе живется, хорошо ли?

- Ничего-с.

- Доволен?

- Доволен-с, ничего-с.

- Хозяин тобой доволен. Говорит, что если Кузьмич захворает, то тебя на его место поставит. Хозяин сказывает, что ты очень понятлив, трезвый, да потом, говорит,- совсем на мужика не похож. Рад бы ты на место Кузьмича попасть?

Ивашка не знал, что ответить.

- Что же молчишь?

- Возьмите меня к себе в дом,- выговорил Ивашка.

- Куда?

- К себе... в услужение... здесь, стало быть, в дом...- Ивашка едва-едва шевелил губами, будто сознавался в чем-то ужасном.

Не просьба его, а причина тайная этой просьбы смущала его. Лицо его, шепот, а вся поза так ясно говорили о том, что он силился скрыть, что всякая женщина почуяла бы, почему смущается и шепчет парень.

Павла пристально вгляделась в лицо Ивашки и вдруг произнесла тихо:

- Поверни глаза... Посмотри на меня.

Ивашка через силу исполнял приказание, но только на мгновение пересилил себя и снова опустил взгляд.

Наступило молчание. Павла в этих глазах поняла все и вдруг, среди тишины горницы, Ивашка расслышал ее тихий, сдержанный вздох.

- Ах, глупый ты, глупый,- выговорила она тихо, будто самой себе.- Не знаешь ты своего хозяина... померещится ему что-нибудь, и он убьет зря. Ты вот что, Иван, выбрось всякий вздор из головы... думай о деле. Вишь ведь какой? Мужик из деревни, а что на уме...

Наступило снова молчание.

Ивашка продолжал стоить, опустив голову и опустив глаза в землю.

- Обещаешься ты мне обо мне не думать? Я ведь замужняя, да тебе и не пара. Совсем глупо выходит... Мне бы хотелось видать тебя, знать, что ты заделываешь, а если ты этак... Этакое глупое на уме будешь иметь, мне тебя нельзя к себе и звать. Выходит нехорошо... Знала бы я это, и сегодня не воззвала бы.

Ивашка ничего не отвечал в стоял как истукан.

- Ну, что у вас делается? Правда ли, что все хворают люди?

- Точно так. Просил уж я хозяина меня отпустить - смеется...

- Да как же не смеяться? Нешто может человек сглаживать народ насмерть? Ведь вот жил у вас целый день, а спасибо, никого не сглазил, никто у вас не захворал в не помер.

- Это точно... вот я оттого в просился опять к вам.

- Не лги... совсем не оттого. Ты просишься затем, чтобы поближе ко мне быть. Ведь так? Погляди-ка на меня!

Но Ивашка на этот раз не поднял опущенных глаз и только слегка вспыхнул.

- Глупый ты!.. Возьми я тебя сюда... ну, а коли заприметит хозяин мой да узнает то, что я узнала? что тогда будет с тобой? Задаром пропадешь.

- Хозяина я не боюсь...- прошептал Ивашка чуть слышно.

- Что, что?

- Хозяина, говорю, не боюсь. Хоть сто смертей пройду...

- Полно...- строго выговорила Павла другим голосом.- Не смей никогда и впредь таких речей со мною держать. Ты, глупый, не понимаешь, что мне, первостатейной, столичной купчихе, только обида, если простой парень, мужик, будет мне такие слова говорить.

И опять наступило молчание.

Ивашке хотелось уже, чтобы гордая красавица барыня отпустила его. Ему было в стыдно, и тяжело стоять перед ней, не смея поднять головы и взглянуть на нее.

- Скажи-ка лучше,- заговорила снова Павла,- как это народ все хворает? и почему? Ты думаешь, все одной хворостью?

- Точно так, все на один лад... Потрясет человека, погорит в огне, потеряет мысли, значит, лежит чурбаном или мечется, а там чернеть качнет... А там затихнет, будто заснул, а смотришь - тащи его на двор, хорони.

- Да разве вы во дворе хороните?

- Во дворе.

- Как же так?

- Не знаю, так указано.

- За батюшкой посылаете?

- Нет-с, не приказано. Приказано от хозяина: как помер - на дворе яму выкопать и хоронить. За дровами, значит, недалеча оттуда, где лужа такая большая.

- Отчего же так?- с изумлением выговорила Павла.

- А земля мягче, копать слободнее.

- Что? да я не про то. Отчего за батюшкой не посылают? Ведь это все грех. Знает ли отец про эти порядки? Когда был у вас Мирон Дмитрич?

- Давненько не был. На второй день, как я поступил,- они заезжали, да так, у ворот только постояли, о чем-то поговорили и уехали.

- А в самый двор не входил?

- Нет-с.

- Много ли у вас померло?

- Да кто их знает. Десятка два, а то и более, а то и полсотни.

- Что же Кузьмич говорит?

- Говорит - помирают.

- Ну да. Да отчего помирают?

- Да так, говорит, помирают. Известно, человек жив - а там помер. Я говорю - от моего глаза, а он говорит - ты дурак.

Павла невольно усмехнулась.

- Ну, ступай к себе. В другой раз, можно будет, пошлю за тобой. Только помни, Иван... мысли эти из головы выкинь, а то и грех, и обида. И посылать я за тобой не стану. Обещаешься?

- Обещаюсь...- пролепетал Ивашка и, по знаку красавицы, вышел из горницы.

Павла, по уходе молодого парня, красивого не столько лицом, сколько выражением этого лица с большими серыми, кроткими и ясными глазами, долго просидела неподвижно, склонив голову на руки и глубоко задумавшись.

Она сказала ему сейчас, что ей, первостатейной купчихе столичной, обида слушать такие речи от простого парня деревенского. А чем же был ее отец, когда пришел босоногий в Москву? Чем был ее муж, когда поступил к отцу в услужение на тот же Суконный двор? И Артамонов, и Барабин, и Ивашка все те же мужики. Павла, через несколько минут глубокого раздумья, поймала себя самою на мысли - что если бы Ивашка поступил на фабрику несколько лет тому назад, то выслужился бы, вероятно, точно так же, как и Барабин. Точно так же видался бы с ней, и, быть может, кончилось бы все тем, что молодой парень точно так же полюбился бы ей и сделался бы ее мужем.

И вдруг Павла бессознательно поставила рядом в своем воображении Барабина и Ивашку. Страстного, крутого, тяжелого, черного как смоль Барабина и ласкового, с светлым лицом и с светлыми глазами Ивашку. Она примеривала одного к другому и кончила тем, что тяжело и глубоко вздохнула. Ей показалось, что она была бы вполне счастлива, совсем другая женщина, если бы судьбе захотелось распорядиться несколько иначе и вместо приказчика Барабина послать ей, несколько лет ранее,- приказчика Ивашку.

"Если такие мысли,- подумала она,- будут мне в голову лезть, так лучше за этим парнем более не посылать. Это все с тоски... с одиночества... Пойти-ка лучше прогуляться к батюшке да шепнуть Мите словечко о Суконном дворе".

XXXII

Через несколько минут Павла, надев богатую шубу, завязавшись пунцовым платком, направилась по улице к дому своего отца.

Не сразу отперли ворота и уняли собак. Дом Артамонова, первого богача, в этом отношении походил на острог, в который пробраться было довольно мудрено.

Павла нашла отца на его обыкновенном месте под образами, в покойном кресле, обитом какой-то бурой толстой кожей. По спинке, на ручках и ножках и вдоль сиденья были утыканы сотни маленьких гвоздиков, которые блистали узорами со всех сторон.

Седой как лунь Артамонов, с длинной седой бородой и длинными по плечам седыми и густыми локонами, был удивительно похож лицом на образа угодников в том же киоте, под которым он сидел. Перед ним на скамеечке сидел мальчуган, любимец Митя, и внимательно слушал что-то, что рассказывал ему отец, держа книгу на коленях.

И старик, и мальчуган равно рады были всегда появлению Павлы. Митя бросился к сестре на шею, а старик протянул обе руки, взял дочь за голову, притянул к себе и поцеловал несколько раз в щеки и лоб.

- Ну что, твой как поживает? - выговорил Артамонов. Это был всегдашний вопрос. "Твой" - был не муж, а ребенок. Про зятя Артамонов никогда не спрашивал. Когда же случалось говорить о зяте, Артамонов называл его по имени и отчеству - Тит Ильич.

Павла, приходя к отцу, большей частью молча сидела около него около часу и возвращалась домой. Говорить им было не о чем, нового и интересного не могло быть ничего.

О делах своих Артамонов не любил говорить, да с дочерью, т. е. с женщиной, считал подобного рода разговор неуместным.

О своих семейных делах Павла никогда не говорила. Она сама выдала себя замуж и если была несчастлива, то считала унизительным печалиться и жаловаться.

Каждый раз после молчаливого свидания старик снова брал дочь за голову, снова целовал ее так же, и только глубокий вздох, провожавший ее домой, ясно говорил о том, как тяжело старику положение его дочери. Часто после ухода Павлы старик бросал Четью-Минею или иную священную книгу и долго сидел, опустив свою снежно-белую голову на грудь. И часто умному старику приходило на ум рассуждение, становился перед ним вопрос - зачем было богатеть, зачем было наживать целые кучи золота? Чтобы иметь много детей, всех почти потерять и иметь теперь двух сыновей болванов, "миндалей", и единственную дочь, несчастную в браке. И что же оставалось? Один мальчуган Митя.

И старик мысленно каждый раз привязывался еще более к этому мальчугану, хватался за него как за соломинку. В его будущем искал он спасенья своего душевного одиночества, в нем одном надеялся наконец увидеть смысл всего своего существования.

За последнее время все больше и чаще читал Артамонов Книгу Иова. Как удивились бы москвичи, узнав, что гордый на вид, грубый и суровый старик смирялся духом в тиши своей горницы и готов был отдать все своя кучи золота, свою спесь, свое презрение к московским сановникам, свое знание людей и дел, - все отдать, даже своих двух "миндалей", лишь бы отдали ему счастье Павлы и пообещали бы, что мальчуган Митя будет так умен, как обещает.

Часто приходило на ум старику то, что слышал он однажды от какого-то сенатора, что в заморских землях существует развод, что на Руси, например, у донских казаков, исстари водился обычай разводить мужа с женой, и оба делались свободны и могли вступать снова в брак.

И Артамонову не казалось это грехом. Он всячески обдумывал этот вопрос и поневоле видел разумность в этом обычае.

На этот раз Артамонову показалось, что дочь его особенно грустна. В действительности Павла была на вид несколько печальнее обыкновенного под влиянием тех мыслей, которые возникли в ней после ее беседы с влюбленным парнем.

Артамонов, видевший дочь насквозь, подумал, что Барабин, перед отъездом из Москвы, снова имел с женой крупную ссору. Подозрение Артамонова еще более усилилось, когда Павла, простившись, сказала с притворным равнодушием в голосе своему брату, чтобы он проводил ее домой.

"Что она ему скажет?- подумал старик.- О своих ссорах с мужем говорить мальчугану непристойно... и она этого не сделает. Стало быть, что-нибудь особенное... что и мальчугану сказать можно".

Между тем Павла говорила брату, когда они были на улице:

- Приходил бы ко мне чай пить, Митя! Ты у меня редко стал бывать. Кабы знал ты, как мне тошно и скучно, то чаще бы забегал. Знаешь ли ты, Митя, что мне иной раз все золотые иконы в образах кажут черными... зажжешь много свечей, зажжешь три лампады, а в горнице будто темнота... А на душе, Митя, так черно... как не дай Бог никому. Ну, да что об этом толковать. Я тебя недаром позвала.

Когда они были дома, в маленькой горнице Павлы, она передала Мите, вечному посреднику между ней и отцом, о том, что творилось в Суконном дворе.

- Ты, Митя, скажи батюшке, там что-то нехорошо. Ты пойми - там хворость завелась, народ мрет, а от начальства скрывают. Я слышала, что за священником не посылают, хоронят тихонько в дровах. Ведь за это все под суд пойдут, и батюшка под суд пойдет.

- Что ты, сестрица! Батюшка закупит. Кто же его может судить? Даст сто рублей генерал-губернатору, вот тебе и суд.

- Это нельзя, Митя.

- Ну, тысячу рублей даст, ну, десять тысяч. Говорю тебе, закупит. Что ни случись - мы всех закупим. Мне сказывали надысь, что мы всю Москву купить можем.

- Ты ступай, Митя, скажи батюшке про это. Ну, пускай ничего ему не будет, в ответ не попадет. Да ведь это грех, Митя! Православный народ как собак хоронят. Скажешь ему?

- Ладно, скажу. А что Тит не скажет?

- Стало быть, не хочет, скрывает или боится. Уж ты, Митя, скажи непременно.

Обещав непременно переговорить с отцом, которого Митя один во всей Москве не боялся и даже удивлялся, что другие боятся, мальчуган помолчал несколько времени и потом заискивающим голосом спросил у сестры:

- Павлинька, милая! что я у тебя все собираюсь спросить...

- Так спроси!- усмехнулась Павла.

- Ты надо мной смеяться не будешь?

- Вот вздор выдумал. Когда я над тобой смеюсь? И потом, ты не Силантий и не Пимен, глупого ничего не выдумаешь. Когда что и спросишь - все выйдет ладно. Ну, говори, что тебе?

- А вот что, сестрица... Уж не знаю, как тебе и сказать...

- Да говори просто.

- Просто?.. Есть такие, сестрица, дела, что просто сказать нельзя. Вот видишь ли... есть на свете, ну, хоть в Москве, да и везде есть, стало быть... монахи. Ну, есть офицеры, ну, есть опять мужики, есть купцы, ну, вот мы купцы...

- Ну да, что же далее?

- Ну теперь мы купцы, а есть тоже дворяне...- Митя запнулся.

- Ну, ну, что же?

- Вот видишь ли... мы купцы...

Павла засмеялась.

- Ну, так и будешь повторять - мы купцы.

Митя слегка зарумянился и выговорил вдруг залпом:

- Может купец быть дворянином?

Павла не сразу ответила.

- Право, не знаю... может, да только не совсем.

- Да отчего не совсем? а ты подумай.

- Да, право, Митя, не знаю.

- А чай, бывали примеры?

- Ты лучше у батюшки спроси. Да зачем тебе?

- Зачем? Видишь - большая, у самой сынишка, а не понимаешь. Батюшка-то купец, и я, стало быть, купец. Ну, вот батюшка-то со всем своим золотом и серебром остается купец, а я не хочу. Вот тебе и весь сказ.

- Я что-то не понимаю, Митя!

- Так ты, сестрица, в своем одиночестве рассудка лишилась. Чего же тут не понимать? Я купеческий сын, а хочу быть дворянином.

- Вот как! скажи на милость.

- Да и сказал!- резко выговорил Митя.

И в голосе его услыхала Павла голос отца своего.

- И буду, сестрица, вот что скажу. Вот не пройдет еще десяти лет, будет мне за двадцать, и буду я дворянин. Мундир надену, парик надену, шпагу прицеплю, в гвардию поступлю!..

- Что ты! голубчик...- воскликнула Павла.- Да нешто батюшка это позволит страмиться?.. он скажет, ты всех нас осрамил...

- Не скажет, сестрица! Я всякий день батюшку к этому приспосабливаю.

- Что, что?

- Всякий день приспосабливаю батюшку. Маленечко удочку закидываю, и он клюет! Скоро сам начнет говорить: "чтобы тебе, Митя, дворянином быть".

И Митя так искусно передразнил отца, что Павла, несмотря на свое грустное настроение, начала хохотать.

Умный мальчуган, видя, что развеселил сестру, стал нарочно представлять своего отца, которого обожал. Митя начал ходить, как Артамонов, медленно произносил слова, представлял, как он выговаривает Барабину за беспорядки на Суконном дворе. Затем вдруг Митя стал представлять самого Барабина.

Но тут Павла перестала смеяться, и Митя, к своему удивлению, вдруг увлеченный своей игрой, взглянув на лицо сестры, увидел его все в слезах.

- Что ты, сестрица, родимая!..- бросился он к ней на шею.

Но Павла плакала и не могла выговорить ни слова.

- Что ты! обиделась? Я не знал... Я не хотел... Я думал, ты его совсем, совсем не любишь, а ты любишь? За что же ты его любишь? Он злодей...

- Ах, полно! полно!

И Павла невольно протянула руку и зажала рот своему брату.

Митя схватил ее за руку я продолжал с жаром:

- Да, злой!.. Я убил бы его!.. ты никогда не говоришь со мной о нем и с батюшкой не говоришь. Но мы часто беседуем и батюшка говорит, и я говорю - убить его... сослать его в Сибирь... Изводит он тебя, доживете вы до беды... до греха... Вырасту я, сестрица, я говорю тебе - избавлю я тебя от него...

Но Павла так отчаянно вскрикнула при этих словах и при виде неребячески оживленного лица маленького брата, что Митя отошел окну, припал горячим лбом к стеклу и замолчал.

В комнате наступило гробовое молчание, а страшные слова и страстный голос этого чудного отрока все еще, казалось, звучали в ушах испуганной и пораженной женщины.

XXXIII

В сумерки Митя, уже спокойный, но несколько задумчивый, вернулся домой и прошел прямо к старику отцу. Однако мальчуган отложил говорить с отцом о делах до утра. На следующий день он без всяких предисловий, прямо объяснил отцу, что на Суконном дворе творится что-то дурное, что мрет народ и что всех зарывают зря, как собак.

- Тебе кто сказал?- строго выговорил Артамонов. Митя удивился голосу отца. Редко, быть может, раз в год, обращался к нему старик с таким строгим голосом. Но Митя не привык пугаться гнева отца относительно его. Ему даже это нравилось, как нечто очень редкое, любопытное.

- Кто мне сказал?- отвечал Митя.- Ну либо догадывайся, либо так и останешься, не узнавши.

- Ну, не балуй... говори... был ты на Суконном дворе?

- Вишь, какой прыткий! начнешь расспрашивать, так обходами дойдешь. Я не скажу, так намеками, да другими сторонами узнаешь, в чем дело. Коли не сказал, от кого слышал, так не скажу и другое что...

- Не балуй, Митрий!- еще строже выговорил Артамонов.- Отвечай мне правду... дело это важное. Только одно мне отвечай... больше спрашивать не стану. Отвечай одно, что спрошу!

- Одно? ну, так, и быть, одно отвечу... спрашивай!

- Был ты на Суконном дворе?

- Выходит, тятя, обходом берешь.

- Каким обходом? - уже нетерпеливо заговорил старик.

- А таким - скажу, не был на Суконном дворе - ты скажешь: ну, значит, Павла сказала. Только мне и можно было побывать, что на Суконном да у Павлы. Стало быть, Павла сказала.

- Ну, что же она говорит про это? - как-то странно спросил старик.

- Что это - грех. Да говорит, что ты под суд попадешь.

- Я-то!.. под суд!.. Я!- громко и презрительно расхохотался Артамонов.- Мирон под судом будет! - мерно и резко протянул старик.- Любопытно было бы со стороны поглядеть. Я их всех, расшитых позументами легавых псов, за един мешок денег куплю.

И, помолчав немного, Артамонов прибавил:

- Опять, что грех - то грех... но не это мне... Хотелось мне знать - кто Павле рассказал это?

- Да ты не веришь, что ли, тятя? так заезжай сам да опроси. Нынче Барабина нет, тебе все повинятся сразу.

- Повинятся? мне? Ах ты! Видно, тоже миндаль... в своих братцев...

Митя так часто слыхал это слово - миндаль, произносимое презрительно отцом про его братьев, что слово это, которым отец называл его раза два в год, в минуты вспышки или спора, всегда страшно оскорбляло мальчугана.

- Я не миндаль, тятя... в миндали не гожусь... что же тут глупого, что сказывают. Съезди на Суконный двор да спроси, все и узнаешь...

- Да, глупая ты голова... узнавать-то мне нечего. Кто же приказывает хоронить их, подлецов, на дворе? Нешто ты?

- Нет, не я.

- А кто же? Сидорова коза? От кого все приказы идут? Как ты полагаешь, я, сидя здесь, ничего не знаю? Вчерась еще был от меня приказ энтому, ну, Барабину, что если окажется у меня какое на дворе фабрики сомнение или зайдет ненароком какой волк в мундире, подьячий какой, то чтобы хоть его живого зарывали в лужу и чтобы все было шито-накрыто. Понял теперь?

- Понял. Странно...- приговорил Митя.

- Ну что? Не миндаль?

- Да, виноват, тятя, миндаль,- проговорил Митя.

Артамонов протянул руку к голове мальчугана, опустившего глаза, и, заметив, что голос мальчика дрожал при последних словах, старик побоялся, что чересчур обидел своего любимца, и стал гладить его по голове.

Но в эту минуту мальчуган поднял свои красивые глаза на старика отца и выговорил тем же, слегка дрожащим голосом:

- Бога ты, стало быть, не боишься... Артамонов слегка раскрыл рот, и рука его, гладившая мальчугана по голове, слегка дрогнула.

- Да, Бога-то... Вон...- Мальчик нервно ткнул пальцем в угол на киот и прибавил грозно: - Под ним сидишь целый день, а что он видит? Какие твои дела видит? Православные христиане мрут, такие же люди, как и мы, а ты, вишь, важный купец, приказываешь их, как собак, в землю зарывать...

Старик вдруг, глубоко потрясенный, схватил мальчугана за голову, потянул себе, но не поцеловал, а только поглядел в его строгое детское лицо и горящие глаза.

- Ну, Митя...- едва слышно выговорил Артамонов и смолк.

Прошла секунда молчания.

- Ну, Митя...- повторил он еще тише, и, выпустив голову мальчугана из рук, он оперся на свое кресло, быстро поднялся и проговорил другим голосом:

- Поедем, вместе поедем...

Через час к крыльцу дома подали богатые сани с тысячными лошадьми.

Артамонов молча, сумрачно сел в сани и посадил около себя своего любимца. В ту минуту, когда они выезжали за ворота, навстречу им попались оба сына - Силантий и Пимен, шедшие пешком с фабрики.

Старший Силантий хотел что-то доложить отцу, но Артамонов отмахнулся от них молча рукой и проехал мимо.

Через несколько минут сани Артамонова остановились у главных ворот Суконного двора. И старик, и мальчик вышли.

Появление их на фабрике произвело всеобщий переполох. Артамонов часто подъезжал к воротам, но почти никогда не входил вовнутрь фабрики.

Старик велел позвать к себе Кузьмича, и, когда тот явился, сильно перепуганный, Артамонов расспросил его подробно обо всем, что творится на дворе, как будто он ничего не знал. Потом, на правдивое и откровенное изложение дела, строго-настрого приказал - не сметь хоронить умирающих без исповеди и причастия.

- Моли Бога,- прибавил Артамонов Кузьмичу,- что ты у меня здесь не главный, что главным Тит, а то бы я тебя тут самого живого зарыл. А от меня Титу Ильичу будет само по себе!..

Митя стоял за отцом, не вмешиваясь, конечно, ни во что, но когда Артамонов обернулся к мальчугану, чтобы сказать ему что-то, то увидел,что Митя внимательно, зорко смотрит куда-то вдаль, как бы через весь двор, и видимо старается разглядеть что-то.

- Митрий! ты что?- окликнул его старик.

- Я? Да вон - чудно что-то, гляди...

И Митя показал отцу пальцем в противоположную сторону двора. Все глаза устремились по направлению пальца мальчугана.

В конце двора, около белой, как снег, стены виднелась фигурка человека, водившего рукой по стене. Издали было совершенно непонятно, что он делает. Казалось, что это безумный, который прыгает и лезет на стену.

- Хворый, что ли?- выговорил вдруг Артамонов Кузьмичу.

- Не могу знать,- перепугался Кузьмич,- бывает с ними, что на стены лезут.

- Пойдем-ка!

И Артамонов быстрыми шагами, сопутствуемый целой толпой, пошел через двор. Когда они приблизились к белой, свежевымазанной стене, то испуг всех прошел. Можно было уже распознать ясно какую-то фигуру, которая водила по белой стене углем и что-то старательно, тщательно разрисовывала.

Приблизившись за несколько шагов, Артамонов остановился, и все, как по знаку колдуна, стало недвижимо за ним. Человек, занимавшийся рисованием углем по стене, был так занят своим делом, что не видал и не слыхал, что за ним стоит человек тридцать народу.

Человек этот был Ивашка.

На стене, чуть не в сажень величиной, была нарисована фигура женщины, и рассерженному старику Артамонову показалось, что в фигуре, намазанной углем на стене, есть даже какое-то сходство с кем-то.

Дойдя один осторожно до Ивашки, Артамонов взял его за плечо. Ивашка обмер и выпустил большой уголь из руки.

Артамонов крикнул всех к себе. Узнав, кто этот парень и что он изрядно исполняет свое дело, что он поставлен Барабиным и считается его любимцем, Артамонов смягчился и не сделал с Ивашкой того, что хотел.

- Ну, если так,- выговорил старик,- то Бог с ним. Кузьмич! Давай розог! Спасибо скажи,- обернулся старик к Ивашке,- а то бы ты у меня за это далеко улетел.

И живописца Ивашку через несколько минут довольно изрядно высекли у стенки, перед самым профилем Павлы Мироновны, который он силился нарисовать на стене.

XXXIV

В следующее воскресенье, в ясное, морозное утро, на Введенских горах, у главных ворот госпиталя, стояли вновь поставленные часовые, и постоянно толпился народ.

На всех лицах было написано недоумение. Всякий, являвшийся в госпиталь с своим делом, узнавал, что его туда не пустят. И часовые, и сторожа повторяли одно:

- Не приказано пущать.

Тем, кто особенно настаивал на допущении, объявляли, что пусть, в самую госпиталь можно, но с условием, чтобы человек шесть недель высидел прежде на дворе. И обратно, если кто пожелает выйти из госпиталя, то опять сиди шесть недель на морозе.

Слушавшие это принимали, конечно, за шутку, зато объявлявшие это сторожа вовсе не шутили. Приказа этого, собственно, не было, но они слышали нечто к этому подходящее и поняли на свой лад.

Доктор Шафонский, добившись наконец карантинного оцепления зачумленного госпиталя, сам подавал пример, что было ему отчасти нетрудно по его образу жизни, и сидел безвыездно у себя.

Быстро обошел слух Москву, что госпиталь на Введенских горах оцеплен по случаю объявившейся там моровой язвы. Не нашлось ни единого человека по всей столице, который поверил бы этому. Говорили, что Шафонский спятил, ума лишился или что он выдумал у себя чуму на смех Риндеру, чтобы его только обозлить. Удивлялись многие, что генерал-губернатор позволил доктору чудачествовать и народ пугать. Говорили, что Риндер хочет подать в Петербург донос на сумасшедшего доктора Шафонского, именно доказывая, как вредно в подобных случаях действовать на воображении простолюдина и пугать вымышленными болезнями.

Но этот народ, за которого так боялись, что он испугается, крестится только тогда, когда гром уже грянет! Во всех кабаках, лавочках, перекрестках, везде, где собирались кучки православных москвичей, везде главные шутки и прибаутки сыпались на Введенский госпиталь и на проявившуюся там чуму.

Только серьезные люди из общества говорили друг другу при встрече:

- Слышали, батюшка?.. На Введенских-то горах... А?.. Что Шафонский-то у себя завел?

- Да-да! Если это не баловство его одно... то того... Ловко!.. Просто - мое почтенье!..

И эти серьезные люди тоже почему-то начинали весело смеяться.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

У Троицы, в Зубове, в глубине большого двора, поросшего травкой, стоял небольшой двухэтажный дом, когда-то выкрашенный розовой краской, но от времени имевший теперь какой-то особенно неказистый рыжий цвет. Штукатурка везде обвалилась, во многих окошках рамы были выбиты и заделаны маленькими кусочками стекол, кое-где даже толстой синей бумагой.

На самом подъезде, по бокам ступеней, лежали два глиняные большие льва. Но у одного из них не было хвоста и лапы, у другого не хватало даже целой головы. На воротах, выходивших на улицу, были тоже два льва, державшие большой щит с гербом. Но весь герб покосился на сторону и вместо короны, когда-то украшавшей щит, торчало только железо и гвозди, на которых прежде держалась глиняная корона.

Внутри дом соответствовал наружному виду. Комнат было много, но везде было пыльно, серо, грязно. Богатые когда-то стулья, кресла и диваны были поломаны. Обивка, когда-то штофная, атласная и бархатная, стала походить на грязно-сизую ветошь. Все, что было золотом, смешалось с пылью и имело тоже неприятно рыжий цвет.

Холопов в доме было немного, человек с десяток, все они были одеты в давно изношенные, истрепанные ливреи, неопределенных цветов, с сальными лохмами позументов, где уже нельзя было отличить,- что было серебром, а что золотом. Все эти холопы были и с виду угрюмы, будто жизнь их шла не красна пирогами, а впроголодь. Все они, будто на смех, как на подбор, были больше длинные, худые, будто вся дворня отощала от скудного стола. Был только один лакей, по имени Федька Деянов, вечно веселый и довольный, но известный чуть не всей Москве за свою замечательную глупость. Федька был донельзя старателен и услужлив, но всегда делал все невпопад и шиворот-навыворот.

В доме было постоянно тихо и мрачно. Все - и люди, и предметы, и даже, казалось, стены глядели тоскливо, и вместе с тем во всем была какая-то смешная и жалкая важность.

Этому впечатлению немало помогал сам боярин - Григорий Матвеевич Воротынский, известный в Москве под именем "дюжинного" бригадира.

Именно это обстоятельство, что он был "дюжинный" бригадир, погубило его самого и всю его жизнь.

Когда императрица Екатерина Алексеевна вступила на престол, то началось производство в следующие чины многих военных вместе с отставкой, чтобы избавиться от большого количества воинов, неспособных не только на войну, но даже неспособных носить настоящую шпагу и заведших себе поддельные картонные или деревянные шпаги только для виду.

Премьер-майор Воротынский был нисколько не хуже многих сотен питерских офицеров и Бог весть почему попал в число той дюжины премьер-майоров, которых произвели всех в бригадиры с отставкой. И вдруг он стал "дюжинный" бригадир, как нечаянно прозвала их всех столица, в отличие от бригадиров, оставленных государыней на службе. И самое слово "дюжинный", увековеченное в русском языке, явилось, быть может, в первый раз от производства этой дюжины премьер-майоров.

Первое время Воротынский, гордый, надменный, честолюбивый, не мог прийти в себя от позора, но делать было нечего.

Получив это ненавистное отныне звание бригадира, он сделал то, что мог сделать и делал всякий недовольный правительством и новым монархом. Не будучи никогда приверженцем Петра III, он вдруг стал восторженно оплакивать покойного императора и воспевать его доблести. Затем переехал тотчас в Москву, куда непременно отправлялся всякий недовольный, всякий петербургский "фрондёр".

Все эти добровольные изгнанники группировались вокруг графа Петра Иваныча Панина, жившего в Москве в опале. Будучи крайне честолюбивым и всегда мечтавши прежде о блестящей карьере, Григорий Матвеевич видел теперь себя окончательно как бы вычеркнутым из числа живых людей. Он мечтал всю жизнь, при помощи службы, испросить себе со временем у правительства титул княжеский, давно утерянный его родом. Так говорил он всем, но в действительности его род имел мало общего с древним родом князей Воротынских и с остатками городка Воротынца, существующими около Калуги.

Если нельзя было Воротынскому выдвинуть себя своим служебным положением из толпы, то ему оставалось лишь одно средство - выдвинуть себя как-нибудь при помощи состояния, денег и обстановки.

Средства его были очень порядочные, при этом один только сын, еще тогда юноша. И Воротынский, явившись в Москву, сразу почти преобразил половину своего наличного состояния в свою личную обстановку.

Он выстроил себе этот самый дом в Зубове, наполнил его самой роскошной мебелью и бронзой, выписанной из-за границы. Огромные конюшни наполнились великолепными лошадьми, флигеля переполнились дворовыми людьми.

Не было сколько-нибудь порядочного портного, повара, кондитера, музыканта, парикмахера у кого-либо из знакомых, которого бы бригадир Воротынский немедленно не купил бы себе, за какую бы то ни было цену.

Через несколько месяцев после того, что бригадир поселился в Москве, он уже был другом графа Панина, другом и хлебосолом всей Москвы.

Москвичи, глядя на обстановку Воротынского, поневоле думали, что у него громадное состояние. И здесь "дюжинный" бригадир кое-как потопил в хлебосольстве свое неизгладимое горе. Если он не был бригадиром на службе, то был, во всяком случае, вельможа по обстановке и связям. И здесь, конечно, корчил он горячего приверженца Петра III, пострадавшего за свою преданность ему по вступлению на престол императрицы Екатерины.

Воротынский объяснял, и все ему верили, что он, в день переворота 28 июня, был один из самых деятельных защитников покойного императора. Все это был, конечно, вздор, и многие знали, что премьер-майор стал "дюжинным" бригадиром за неспособность к военной службе.

Долго поддерживать обстановку, которую себе устроил Воротынский, было ему, конечно, невозможно. И вот постепенно, почти незаметно для самого бригадира, дом его и снаружи и внутри порыжел, выцвел, получил какой-то хилый и печальный вид.

Первое время у него бывали частые пиры и балы, где плясала, еда и пила, как говорится, вся Москва. Теперь же бригадир продолжал всех звать к себе, но никто не ездил, зная, что за бригадиром водится эта странность - звать на пир, когда нечем кормить, звать на бал, когда нет музыкантов и не будет танцев. Посторонний человек, приезжий, принял бы бригадира за глупого хвастуна или сумасшедшего. Но москвичи, привыкающие ко всему очень быстро, привыкли и к этой странности,- к тому, что вельможа, переживший свое величие и проживший свое состояние, продолжает наивно не верить в действительность.

И в этом доме, где все изменилось, пришло в упадок, расклеилось, разлезлось, валилось, был только один человек бодрый, моложавый, красивый, несмотря на пятьдесят лет, донельзя важный и строгий на вид, как если бы он был именитый сановник. Это был - сам хозяин. Казалось, что Воротынский не заметил той перемены, которая совершалась кругом него. Он был так же молод, подчас весел и остроумен и так же важен, как и в первые дни своего появления в Москве.

Но еще одна особенность и в домашней жизни бригадира клала особый отпечаток на его дом. Бригадир был большой поклонник прекрасного пола. Любимицы его менялись, но прижитые дети непременно оставались в доме. Матери пропадали неизвестно где. Некоторые попадались на улицах Москвы, иногда проживали в кабаке "Разгуляй", а дети их воспитывались в доме бригадира на барскую ногу. Таким образом, весь верхний этаж был прозван шутниками-знакомыми - "бригадирским сиротским отделением".

Сыном законным, единственным наследником, юношей очень красивым, умным, даже блестящим, бригадир в первые годы своего пребывания в Москве был очень занят. Он интересовался его жизнью в Петербурге, его только что начатой службой и надеялся, что его Матвей не только дослужится быстро до важного звания, но, пожалуй, даже будет "в случае" при дворе. Но скоро оказалось, что бригадир ошибся.

Матвей был добрый, веселый малый, большой лентяй, кутила и большой озорник. Становилось очевидным, что из Матвея окончательно никогда ничего не выйдет. Бригадир махнул рукой, стал еще более тратить зря свое состояние, и как-то незаметно, понемногу, появилось у него много детей, которых он всех очень любил и отечески нежно опекал. Как будто, не имея никакого другого занятия и никакого интереса в жизни, он нашел занятие в воспитании этих разнолицых и разнохарактерных младенцев.

Теперь в верхнем этаже дома было более дюжины человек жильцов, мал мала меньше. Сначала это обстоятельство служило поводом для многих шуток знакомых.

Настоящий законный наследник, зная обстановку своего отца, конечно, не ехал в Москву, а только вымогал, сколько мог, денег на прожиток в Петербурге и на возможность продолжать служить в гвардии. Но, однако, ему помогал не столько отец, сколько иные источники - разные богатые барыни и карты.

За последнее время жизнь бригадира несколько изменилась. Сам ли он стал несколько старше, постояннее характером или мягкосердечнее или по каким иным причинам, но он в первый раз в жизни серьезно привязался к последней им купленной дворовой женщине.

За год перед тем его постоянный ходатай по всевозможным делам, Алтынов, продал ему женщину очень красивую и умную, еще молодую, по имени Аксинья.

Первое время по приезде в Москву, когда Воробушкины тоже жили еще на широкую ногу, Авдотья Ивановна владела парой дворовых, состоящей из сорокалетнего лакея Василья Андреева и его жены Аксиньи. Когда Авдотья Ивановна расстроила свои дела и ей пришлось понемножку распродавать все движимое и недвижимое, а равно и живое имущество, она продала Василья Андреева и его жену, но в разные руки.

Дворовый Василий отличался всегда кротким нравом, добродушием, мягкостью и был самый усердный и деятельный слуга. До двадцати пяти лет служил он своему первому барину. Но когда тот умер, Василий, вместе с остальными крепостными, достался какому-то петербургскому гусару, который никогда не наведывался в свое имение и все распродал в разные руки. Вотчина, к которой Василий был приписан, в течение трех лет прошла пять рук поочередно, и дворовый Василий, способный на все,- и буфетчик, и повар, и даже отчасти и портной,- служил верой и правдой разным господам, к которым попадал во владение. Привыкши служить своему покойному первому барину, мягкому и ласковому, Василью Андрееву сначала было очень мудрено угодить на разные нравы разных господ. Но при его добродушии и мягкости дело кое-как сходило с рук, и всякий по очереди был им очень доволен. Наконец он попал во владение господ Воробушкиных и с ними попал в Москву. Здесь, тридцати шести лет от роду, встретил он красивую девушку-мещанку, в которую влюбился сразу и в первый раз от роду. Несмотря на свои годы, любовь его носила на себе отпечаток юношеской и пылкой страсти.

Красивая девушка, которая была чуть не вполовину моложе его, точно так же настолько полюбила этого дворового и крепостного, что против воли матери и отца решилась для него из вольной мещанки сделаться крепостной холопкой.

Счастливая чета зажила душа в душу. Василий Андреев сделался даже еще мягче нравом, еще честнее, еще усерднее. Услужить такой барыне, как Авдотья Ивановна, было не только мудрено, но даже невозможно. Зато добрый Капитон Иваныч смягчал участь дворового и участь молодой женщины, которая родилась не в крепости и не в неволе.

Но прошло три года, и судьба обоих, по-прежнему страстно любящих друг друга супругов окончательно стала ужасна, когда Авдотья Ивановна, в один прекрасный день, продала Аксинью в одни руки,- Алтынову, а мужа ее в другие,- дворянину Раевскому.

С этой минуты никто из знававших давно Андреева его не узнавал. Из доброго, честного и веселого человека Василий стал почти зверь. Он изменился лицом, поседел, постарел. По временам он как будто забывался, взгляд его был - человека, не вполне обладающего разумом. Андреев не мог примириться с мыслью, что молодая жена его, любящая его, находится, против воли его и ее собственной, в положении наложницы старого бригадира.

Крепостной дворовый обращался за советом ко многим подьячим, ходатаям и законникам. Все одинаково объясняли ему, что продажа, совершенная барыней Воробушкиной, запрещается законом, что ему стоит только подать просьбу, и господина Воротынского заставят продать его жену господину Раевскому. Но для этого дела нужны были деньги, нужно было хлопотать, быть может, даже ехать в Петербург.

И вот теперь целью всех помыслов, целью всего существования Андреева сделалось только одно - достать денег каким бы то ни было образом. И он был на все готов для этого. В иные минуты ему казалось, что он даже готов стать убийцей, только бы снова соединиться со своей женой.

Красавица Аксинья, с своей стороны, первое время своего пребывания в доме бригадира не владела собой от отчаяния и злобы. Она любила своего мужа с тою же пылкостью, что и в первые дни после свадьбы. Положение ее было тягостное и, кроме того, очень мудреное. Она была в доме, где, помимо двух отставных наложниц, была целая куча разношерстных детей, родных между собою наполовину, т. е. по отцу.

Муж и жена видались изредка, тайком. Аксинья отправлялась на эти свидания под угрозой попасть прямо в острог или быть сосланной на поселение. Так пообещал ей бригадир, с первых же дней после официальной, узаконенной на бумаге, разлуки супругов.

Василий Андреев предлагал жене бежать куда бы то ни было - в Польшу, на Волгу, в Запорожье, хоть в ту же Сибирь. Но умная, предприимчивая, рассудительная Аксинья отказалась наотрез и обещала мужу в два года устроить их судьбу так, чтобы сделаться вольными.

План ее был не хитер, но верен. Она решилась прикинуться, привязать к себе бригадира, добыть от него порядочную сумму денег и передать мужу, чтобы тот мог выкупиться на волю. Будучи вольным, Василий Андреев должен был ехать в Петербург, подавать просьбу и хлопотать. И, в случае удачи, в чем не было сомнения, Аксинья, как законная жена вольного человека, становилась сама вольная, и на это не требовалось даже согласия Воротынского.

II

В воскресенье, по сильному морозу, во двор бригадира Воротынского влетели легкие санки, и военный, с грубоватым красным лицом, вошел в прихожую.

Это был Алтынов.

- Что, его высокородие дома ведь? - спросил он сидевших вечно угрюмых людей.

- Дома-с! - отвечал один из них.

- У обедни небось не был?

- Какая нам обедня...- пробурчал старший из людей.- Мы, я чай, забыли давно, какой рукой лоб крестить.

Алтынов поднялся наверх. Бригадир, бывший в своем кабинете, увидя, что кто-то въехал на двор, немедленно перешел в гостиную и сел на свое обычное место.

В углу гостиной, под портретом императора Петра III и близ окна стояло большое кресло с тусклыми, когда-то золотыми ручками и ножками и обитое очень потертым и полинялым бархатом. Кресло это стояло не на полу, а на маленьком возвышении. К нему вела ступень, на четверть аршина выше остального пола. Всей Москве был известен давно этот самодельный трон. Немало подшучивали москвичи за глаза над этой затеей петербургского "дюжинного" бригадира, но затем и к этому привыкли. Воротынский же был верен себе десять лет и теперь, при расстроенных делах, сидел на своем полинялом и ветхом троне так же гордо и важно, как и в те времена, когда вся Москва была на его пирах и балах. Каждый раз, что появлялся гость в его доме, десять лет кряду неизменно, бригадир выходил из внутренних покоев, садился на свой трон и полувеличаво, полуласково принимал гостя. Так сделал он и теперь.

- А!.. Прохор Егорыч... Как живешь? Пожалуй...- встретил он Алтынова.

- Все ли благополучно-с? - отозвался тот, кланяясь.- Вашу милость с праздником поздравить...

- С каким праздником?

- Воскресенье сегодня...

- Э! Ну, так что же из того? Какое же нам с тобой дело до того, что воскресенье?

- Да так-с, проведать приехал... Праздник, день, свободный от всяких делов...

- Ну, так бы и сказал, что день свободный. Садись. Ну, что нового? Под суд еще не угодил? Счастлив, брат, ты...

Алтынов вежливо рассмеялся.

- Что же, правду говорю... Счастлив... Другой бы давно в рудниках был...

- Как здоровье Аксиньи Николаевны? - переменил разговор Алтынов.

- Ничего, что ей... А ты брось подходец-то... На черта ли тебе ее здоровье... Не финти, сказывай прямо, зачем приехал.

Алтынов собрался что-то опять, по-видимому, сочинить, Воротынский догадался и не дал ему выговорить слово.

- Перестань, говорю... Что я, разве тебя не знаю? Сказывай прямо, какое дело? Денег я, кажись, тебе не должен. Ведь в расчете?

- Так точно-с.

- Ну, так, стало быть, продаешь кого?

Алтынов усмехнулся.

- Угадал?

- Да я, ваше высокородие, уж имел честь вам единожды докладывать об некоей красавице, почти, можно сказать, дворянского происхождения.

- Да, да... Помню... Ну, что же?

- Да вот-с, не угодно ли будет повидать и сказать - за вами ли останется. Охотников много-с.

- Не ври.

- Не вру-с.

- Ну, привези, посмотрим...

- Мудрено, Григорий Матвеич, не из таких...

- Вот как!

- Да-с. Я вам доложу - если купите - держите на цепи, покуда не обойдется...

- Вон как! - воскликнул Воротынский,- да это даже любопытно... Так как же? К тебе приехать?

- Да уж извольте ко мне побеспокоиться.

- Ладно. А у тебя она на привязи сидит?

- Да пожалуй, что и на привязи,- рассмеялся Алтынов.

- Не кусается?

- Да пожалуй, и кусается...- весело смеялся Алтынов.

- Прелюбопытно!.. Завтра приеду.

Алтынов, просидев немного у бригадира, раскланялся, вышел и съехал со двора.

Едва только прапорщик карабинерного полка исчез из гостиной, в противоположную дверь вошла красивая, черноволосая женщина, маленького роста, богато одетая, и ласково поздоровалась с Воротынским. Это и была Аксинья.

- Энтот людоед у вас сидел? - звучным голосом проговорила она, усмехаясь.

- А не любишь ты его?

- Видеть не могу. А должна бы любить его пуще всех... Кабы не он - никогда бы мне не бывать у вас. И во сне бы не видать своего счастья...

- Ну, полно, полно,- нежно и самодовольно отозвался бригадир.

Видно было, что он любил слышать из уст любимицы эти уверения в любви.

- Что же, я правду говорю,- веселей выговорила Аксинья.- Если бы Алтынов меня не купил и вам бы не продал - по сю пору жить бы за холопом и крепостным. Была бы поломойкой...

- Ну, а что твой благоверный... Все еще скучает по тебе?..

- Кто его знает! Мне что за дело... Сказывала мне, однако, прошлое воскресенье лавочница Сергеевна, что будто бы жениться собирается...

- Нельзя!.. Не смеет!.. Под суд пойдет! Ты все-таки его законная жена.

- А что же? пойдет под суд - тем лучше. В Сибирь уйдет!! Отлично! - весело, но как-то неестественно смеясь, выговорила женщина.

- Вишь, какая ты жестокосердная.

Аксинья ничего не ответила, но отвернулась лицом к окну, и наступило минутное молчание.

- И как это ты, молоденькая, хорошенькая,- заговорил вдруг бригадир задумчиво,- да еще вдобавок вольная мещанка, и пошла вдруг за крепостного холопа! Любила, стало быть...

Вопрос этот бригадир делал Аксинье, быть может, уж в тысячный раз, и всякий раз она давала все тот же неизменный ответ:

- Глупа была... молода... Да что об этом толковать... И охота вам поминать... Иной раз забудешь, что холопка, кажется, что чуть не барыней стала. А вы тут начнете о муже вспоминать...

И Аксинья начала ласкаться и шутить, ребячески шалить с повеселевшим бригадиром.

- Ах, забыла совсем,- выговорила она вдруг,- мне ведь не время балагурствовать-то. Надо сейчас бежать к той купчихе, что обещалась мне душегрейку-то атласную добыть подешевле... Позвольте вы мне ныне сбегать к ней?

- Конечно. Только зачем же сбегать? Вели заложить берлинку, да и поезжай.

- Ах, нет, золотой мой, знаете, ведь не люблю я смерть этого... Нет, уж позвольте мне попросту, пешком. Ей-Богу, мне так веселей. А то сидишь в карете дура дурой. Нет уж, пожалуйста, позвольте просто...

- Как знаешь...- слегка недовольным голосом выговорил Воротынский.

Но Аксинья начала снова ласкаться, и Воротынский через несколько минут снова весело стал болтать с своей любимицей.

Час спустя из ворот дома вышла пешком красивая женщина и быстрыми шагами почти побежала по направлению Лефортова.

Там, недалеко от Разгуляя, в маленьком домике жил тот человек, которого приходилось ей всякий день по десяти раз обзывать различными грубыми именами и в то же время любить, почти обожать до безумия. Там жил ее муж, о котором она не имела возможности говорить иначе, как с насмешкой. Теперь она уже две недели не видала своего дорогого Васю, потому что бригадир был не в духе и не отпускал ее из дому. Молодая женщина мечтала и день и ночь о том, когда выберется хоть на минуту повидать своего мужа.

Между тем Воротынский все сидел у того же окна и раздумывал. Он был глубоко убежден, что его милая Акся, как звал он ее, действительно искренно привязана к нему. Но все-таки ему, умному и отчасти дальновидному человеку, казалось по временам, что есть что-то странное, не вполне понятное ему и неестественное в этой женщине. Изредка смутно представлялось ему, что она притворяется, но это сомнение являлось на мгновение. Все данные были против этого. Во всяком случае, бригадир никогда бы не поверил, что эта женщина, молодая, на вид не очень умная, способна так хитро притворяться.

Теперь он точно так же раздумывал - соглашаться ли ему или нет на постоянные просьбы Аксиньи. Она настоятельно упрашивала золотого и милого Григорья Матвеича доказать ей свою привязанность и любовь и подарить ей только так... для виду... только для того, чтобы положить к себе в шкатулку и не тратить... триста рублей!!

- Да на что тебе? - постоянно спрашивал бригадир.

- Да так, голубчик,- постоянно отвечала Аксинья.- Ну, так, ради баловства... Чтобы вот положить хоть под подушку да сказать, что, мол, есть куча денег! А тратить куда мне? У меня всего довольно от ваших щедрот.

И бригадир обещал, но почему-то невольно все откладывал эту минуту. Отчасти и потому, что такой наличной суммы у него почти не бывало.

За последнее время просьбы о трехстах рублях становились все чаще, и бригадир начал еще более смущаться.

Воротынский, сидя теперь у окошка, именно думал о том, что надо же побаловать ее, дать на несколько дней эти деньги. Взор его, устремленный на двор и на ворота, праздно, лениво бродил с ворот на флигеля и с флигелей на мостовую и улицу. Вдруг в эти ворота влетела бойко серая тройка ямщицких лошадей, подкатила к подъезду, и какой-то военный, весь закиданный снегом и укутанный, очевидно, приезжий с дальней дороги, вошел на крыльцо.

"Кто бы это такой был? - подумал бригадир.- Кому ко мне быть с дороги?.. Совсем непонятно..."

И бригадир стал прислушиваться к голосам, доносившимся из низу. Довольно большой шум, говор нескольких человек зараз окончательно смутили его. Казалось, что люди внизу будто обрадовались. Через несколько минут до Воротынского долетели слова, сказанные очень громко и весело:

- Не надо!.. Не бегай!.. Зачем упреждать. Хочу врасплох взять!..

Бригадир как ужаленный поднялся с кресла, вытянулся и слегка изменился в лице. Однако он не двинулся с своего места и пристально, пытливо стал глядеть в дверь. В ту минуту, когда в дверях показался высокий, стройный офицер, бригадир не сел, а почти упал снова в свое кресло.

- Простите, батюшка, что я не упредил... Ничего не писал... вдруг нагрянул...- вымолвил красивый молодой человек, быстро приближаясь с намерением расцеловаться.

Бригадир почти онемел от изумления и не мог ничего выговорить. Он десять лет не видал этого сына и, во всяком случае, не желал увидеть его так вдруг у себя в доме. Не дав себя поцеловать, он протянул руку, как бы отстраняясь от привидения. Молодой человек поймал и поцеловал эту руку и, не смущаясь, снова весело заговорил:

- Пришлось вдруг собраться... Сам не ожидал... Такие обстоятельства!..

Молодому человеку пришлось говорить все, что шло ему на ум, потому что отец молчал и только пристально глядел на него.

- Ну, что же!..- выговорил наконец, как бы через силу, бригадир.- Родной сын!.. Что ж, не гнать же?.. Только так, врасплох. И не соображусь!.. Ведь не в отставке? Назад поедешь? Ненадолго?..- как-то странно выговорил он, будто утешал себя надеждою на скорую новую разлуку.

- Нет, назад не могу...- беспечно и весело произнес офицер.

- Как не можешь?..- ахнул Воротынский.

- Приказано из Питера выехать и не сметь больше въезжать в столицу.

- Это что?! - загремел голос бригадира на весь дом.

- Да такие обстоятельства, батюшка... После объяснюсь, теперь позвольте с дороги... чего-нибудь поесть... Голоден.

- Под судом, что ли?..- беспокойно выговорил бригадир.

- Нет-с... зачем под судом!..- расхохотался офицер.- Так, нашалил! Ну, рассердились, выслали. До Новгорода два ефрейтора провожали... Да вы не извольте беспокоиться, я себе выхлопочу прощение. А покудова позвольте у вас, в Москве...

- Покудова? Да ведь эти "покудовы" разные бывают... Ну, после. Ступай, обменись... Приходи. Покудова?! А?!

Когда офицер вышел раздеться и умыться с дороги, бригадир недвижно остался в своем кресле и выговорил сам себе:

- Тьфу, какая глупость!.. Да и ты, дурак, забыл, что двадцатипятилетний сын есть на свете! Как же теперь Акся?.. И опять тоже... на верх он зайдет... Да что же? Наплевать мне на всех!.. Да он знает!.. Чай, писали ему!.. Тьфу, какая глупость!.. Тьфу!..- злобно плевался бригадир.

И, встав со своего кресла уж не важно, а быстро и нетерпеливо, он скорой походкой ушел в кабинет и позвал к себе лакея Федьку.

- Придет домой Аксинья Николаевна - скажи, чтобы прямо сюда шла. Да стереги ее за воротами. Проворонишь - убью!.. А энтому скажи, ну, барину молодому, что я почивать лег... Так всегда... до сумерек, мол, почивают... Понял?

- Понял-с...

- Ну, пошел.

И когда Федька вышел, бригадир снова шибко зашагал из угла в угол, потом через несколько минут остановился среди горницы и снова выговорил отчаянно:

- Тьфу же, какая глупость!..

III

Аксинья между тем сидела у мужа. Она, как и всегда, не могла досыта налюбоваться на своего Васю, наговориться с ним.

Свидания мужа с женой, обожавших друг друга, были редки. Бригадир был ревнив и неохотно отпускал одну из дома свою любимицу. Если бы Воротынский узнал о сношениях любимицы с мужем, то, вероятно, жестоко отомстил бы обоим. Он мог бы не только продать ее в чужие руки, но даже просто сослать на поселение, и весь хитрый план женщины был бы уничтожен.

Каждый раз, что Аксинья отправлялась на свидание к мужу, она выходила из домика обратно, убедившись, что на улице нет близко никого. Василий Андреев никогда не провожал жену. В доме Раевского было немного людей, да и те не знали Аксинью в лицо, а некоторые не знали даже, что Андреев женат.

На этот раз Аксинья пришла к мужу, как всегда счастливая тем, что повидается с мужем. Но, увидя своего дорогого Васю, она стала грустна.

Она заметила, что за последнее время, за две недели, что она не видала мужа, он еще более переменился, еще более постарел. Глаза его как-то ввалились и выглядывали так страшно, так злобно, что прежде она бы никогда не поверила возможности такого взгляда.

Она стала ласкать и уговаривать мужа, утешать тем, что срок освобождения близок.

- Вчера я опять говорила ему про деньги,- не нынче завтра он мне их даст.

Василий Андреев угрюмо махнул рукой.

- Давно слышу!.. скоро буду думать, что ты не его, дьявола, надуваешь, а меня морочишь!.. И зачем меня морочишь? - злобно, горько и в то же время насмешливо выговорил Андреев,- я ведь вам мешать не могу. Он бригадир, вельможа, а я холоп... Хамово отродье - как сказывают они... господа.

- Бога побойся... Что ты говоришь!..- кротко выговорила Аксинья и грустно покачала головой, даже сл"зы показались у нее на глазах.

Василий Андреев тотчас бросился к жене, стал целовать ее руки и просить прощения.

- Сидишь тут один, все думаешь о тебе, чего не приходит в голову... Ум за разум заходит!.. Все говорят, что я даже сильно постарел... Прости, родимая моя.

- Ну, да не долго, не долго...- заговорила Аксинья,- через неделю мы с тобой улетим в Питер хлопотать, просьбу подавать. Я с него триста рублей вытяну, а на все это дело более не нужно. Согласен ли будет барин твой на вольную за сто рублей?

- Согласен. За ним дела не будет. Он хороший, добрый. Он, может, и ста рублей не возьмет, может, всего каких-нибудь двадцать пять, только для виду, чтобы бумагу написать, что я откупился.

- Давай Господи... Ты подумай, Вася,- через неделю выедем, а через месяца два, может быть, и все дело закончится...

- Да, сказывают здешние подьячие, что хлопотать нечего... Что как только будет вольная, то я могу стребовать тебя от бригадира... По закону...

- Нету, нету... Не верь им, кровопийцам... Выйдет еще беда какая... Нет, как деньги будут, так сейчас в Питер, да там и останемся жить.

- Жить? Нет, извини...- вдруг странным голосом выговорил Андреев и быстро встал с своего места.

- Что ты! - изумилась Аксинья.

- Нет, назад поедем. Как будем вольными, сейчас назад поедем, сюда. Так я этого дела не оставлю! - вдруг захохотал Андреев таким ужасным хохотом, что женщина невольно вздрогнула.

- Что с тобой?.. Какое дело?.. Чего не оставишь так?..

Андреев прошелся раза два по комнате в сильном волнении, потом вдруг остановился перед женой, злобно глянул на нее и выговорил:

- Так ты полагаешь, что я так оставлю... что какой ни на есть старый хрыч возьмет у меня жену, будет с ней жить, а потом я освобожу ее да буду на него глядеть... Буду знать, что он здравствует!.. Нет, голубушка, прости... Этакие дела так не кончаются...

- Чего же ты хочешь?!

- Чего я хочу?..- тихо вымолвил Андреев в стал как-то озираться в горнице,- Чего я хочу? - еще тише произнес он и нагнулся к жене...- Умертвить его!

- Бог с тобой, Вася! что ты!.. Что ты!..- замахала руками Аксинья и закрыла ими лицо.

Трепет пробежал по ней и от слов, и от лица мужа. Он крепко схватил ее руки, отнял от лица, глянул в него и как бы в исступлении прошипел над ней:

- Жалко... Стало быть, морочишь!.. А?.. Жалко!.. Так я и его, и тебя вместе...

Аксинья заплакала.

- Ах, Вася! И впрямь, у тебя ум за разум заходит...

- А не жалко, так ты сама мне поможешь... А не пойдешь на это дело, так нам вместе не жить... Да ты не думай, что я теперь только так обозлился да вдруг надумал такое... Нет, я уж давно это порешил. Без этого нам не жить, не сходиться... Первым делом - справить мою вольную, вторым делом - тебя избавить, а третье делец самое мое сердечное,- будет моя расправа с твоим бригадиром. И только тогда буду счастлив, тогда только и буду тебя любить по-старому.

Аксинья понурилась, опустила голову и молчала. Андреев прошел несколько раз по горнице, остановился снова над женой и выговорил:

- Ну, говори... Что же молчишь-то? Говори... а то я невесть что подумаю... За кого оробела? За него, стало быть...

- Ах, Вася, Вася... А если раскроется? Узнают? Что тогда с нами будет?.. На волю, да и опять в неволю, да еще какую... В кандалы!.. В Сибирь!.. В каторгу!..

- Нет, голубушка, я хоть и ошалел от горя, но все еще в своем разуме. Не буду я таков олух, чтобы свой хвост ущемить. Какой же мне прок, коли я ухожу его, да сам за него себя и тебя в каторгу упеку... Нет, недаром я здесь дни и ночи коротаю, ворочаясь с боку на бок, да думаю. Я так задумал это дело, что никто, кроме тебя, не будет знать.

И Андреев передал жене подробно, как он убьет старого бригадира. Он рассказал все до мельчайших подробностей. Казалось, он предвидел тысячу случайностей, которые могли помешать ему или открыть следы преступления.

Женщина в ужасе слушала мужа и только тайно надеялась, утешала себя, что не допустит его до преступления.

На этот раз Аксинья грустно простилась с мужем и быстро побежала домой, так как времени прошло много и бригадир мог хватиться об ней.

Когда она приближалась к воротам дома, то Федька Деянов, стоявший на карауле, остановил ее и сказал, что Григорий Матвеич просит ее пройти прямо к нему в кабинет. Деянов особенно глупо ухмылялся. Аксинья тотчас заметила и поняла, что в доме случилось что-то особенное. Она испугалась не на шутку.

- Что случилось?.. Бога ради...- воскликнула она.

У нее явилась мысль, что старик вдруг, внезапно захворал, может, умирает и она не получит обещанных денег, останется крепостная, перейдет по наследству в другие руки и навеки будет разлучена с мужем.

- Ничего-с... Не извольте беспокоиться... Аксинья Миколаевна, ничего-с...- заговорил лакей,- самая смешная приключенья... А что собственно - сказать барин не приказал... Сейчас сами узнаете... Да не извольте тревожиться... Говорю, смеху подобное...

Аксинья несколько успокоилась, но быстро вошла в дом и направилась прямо к барину.

Воротынский, когда Аксинья появилась на пороге его горницы, тотчас заметил, что она сильно взволнована.

- Сказал тебе энтот чучело, что случилось? - сердито проговорил он.

- Нет. Что такое?

- Так не знаешь?

- Ничего не знаю. Не томите, Бога ради...

- Чего же ты испугалась? Чего ты дрожишь?

- Да боюсь... Чую, что недоброе свалилось на голову...

- Сын приехал...- выговорил вдруг Воротынский гневно, будто Аксинья была виновата в этом.

- Сын?! Что такое? Не пойму я вас... Чей сын?

- Чей? Мой. Единственный!.. Законный мой сын... Не из тех, что на верху бегают, а настоящий...- озлобленно выговорил бригадир.

- Как! Тот, что в Петербурге был?! Здесь!.. Приехал?!

Говоря это, Аксинья обмерла, зашаталась и готова была упасть. Почти никогда Воротынский не говорил с ней и не упоминал об этом сыне. Аксинья знала о его существовании в Петербурге больше от людей, чем от самого барина. Она знала, что бригадир сына не любит, забыл о нем, и сама никогда не думала об этом незнакомом молодом барине. Никогда не приходила ей мысль, как и самому Воротынскому, что он может вдруг нагрянуть. И теперь Аксинье сразу, как молния, пришла мысль, что неожиданный приезд молодого Воротынского может все изменить, что она не получит денег.

Женщина нетвердыми шагами подошла к креслу, села и выговорила дрожащим голосом:

- Что же вы делать хотите? Заживете с ним, а всех из дома вон... И меня тоже... Что же, отлично!.. За всю мою любовь так и след.

Воротынский, не зная, какое чувство заставляет эту женщину дрожать и едва держаться на ногах, приписал все ее глубокой, искренней привязанности к себе. Он даже рад был одну минуту этому нежданному приезду сына, благодаря которому Аксинья так высказалась.

"И впрямь она меня до страсти любит",- подумал он, и быстро приблизился он к женщине, взял ее за голову и нежно поцеловал несколько раз.

- Нету, голубушка, если желаешь, то я сию же минуту его выгоню из дому... Никого мне не надо, кроме тебя...

- Это так сказывается, это вы так думаете,- заговорила тревожно Аксинья.- Теперь так сказываете, а поживет он день, два, неделю - и все порешит на свой лад... Меня оболжет... В душу к вам влезет... Ведь родной сын... а я чужая! Хоть и не видались давно, а все же родной...

- Ну, хочешь, сейчас выгоню...- решительным голосом проговорил Воротынский,- сейчас пошлю холопа сказать, чтобы садился в санки и выезжал со двора?.. Желаешь?..

Аксинья собиралась уже сказать: да, но, как всегда, за всю свою жизнь, она не любила действовать наугад и даже боялась быстрых решений какого бы то ни было дела, она подумала несколько минут и выговорила:

- Нет, обождите... но обещайтесь мне, побожитесь, что если я попрошу вас об этом через три дня, то вы тотчас исполните мою просьбу...

- Вот тебе Христос Бог,- проговорил Воротынский и перекрестился,- как только придешь ты и скажешь - гоните, мол, вон, в ту же минуту он вылетит у меня за ворота.

Аксинья ушла к себе в горницу и задумалась. Приезжий молодой барин, во всяком случае, интересовал ее в высшей степени. Каков он? Умен ли, добр ли и как он отнесется к ней? Но главное - помешает ли его приезд получению денег, этих заповедных денег, от которых зависит счастье всей ее жизни. И вдруг Аксинье пришла другая мысль:

"А что, если молодой барин захочет прежде всего меня выжить из дому?.. Что, если я попрошу у него эти деньги за то, чтобы самой уйти на веки вечные отсюда... Что, если он мне их тотчас даст, чтобы сбыть с рук?"

- Увидим... увидим...- тревожно, лихорадочно проговорила она. И она тотчас вернулась в парадные комнаты, чтобы скорее повстречать приезжего и увидеть, узнать, что это за человек.

Когда она проходила мимо растворенных дверей столовой, то услыхала громкий и насмешливый голос бригадира, который спрашивал у Федьки:

- Сам был?

- Сам-с ходил.

- Сам видел?

- Точно так-с.

- Спит, что называется, мертвецким сном?

- Точно так-с. И даже не на кровати, а так, значит, на диване. Должно быть, как сидели, так и заснули, в дороге умаялись, должно быть...

- Умаялись...- захохотал гневно Воротынский на всю большую столовую.- Десять лет родного отца не видал, прискакал зря, неведомо зачем и прямо спать,.. Молодец... Вот она, любовь-то нынешняя сыновей к родителям... Пошел вон, дурак... Чего уши развесил! С тобой, что ли, я говорю...

Аксинья прослушала все и легкими шагами, быстро пробежала к себе в горницу. Ей хотелось, не видавши бригадира, обдумать все, так внезапно случившееся.

Между тем молодой офицер действительно спал мертвецким сном на диване в горнице, ему отведенной. Не отдыхав ни часу в долгой, почти двухнедельной дороге по морозу и вьюге, Матвей Воротынский задремал, где присел, и вскоре повалился на диван и захрапел богатырски.

Садясь на этот диван перед тем, чтобы умыться, он предвидел, что заснет, вместо того чтобы идти тотчас к отцу.

"Ну, и не важность! - добродушно решил он.- Отосплюсь - все виднее будет... как нам с ним быть!" - И молодой малый вспомнил невольно о том, как сейчас поцеловал в первый раз в жизни мужскую руку... грубую, шершавую, волосатую...

"Чудно!..- думал он, уже подремывая и засыпая совсем.- Отец родной, родитель... А как выходит глупо. Будто в комедии лицедействуем... Чужой как есть! А куда еще свежий... Знать, мятой обмывается... "Дюжинный" бригадир!.. А дом-то... Смрад! И на троне каком-то... Будто царь... Горох или царь Дадон..."

И шутливые мысли перешли в крепкий сон.

IV

Капитон Иваныч несказанно грустил о своей племяннице, лишился сна, не ел и не пил и собирался снова слечь в постель.

На третий день по исчезновении Ули из его домика на Ленивке Капитону Иванычу стало так скучно, что он мыкался по всем горницам, не находя себе места. Ему казалось, что в домике как-то вдруг потемнело, точно будто солнце перестало светить. С исчезновением ясного личика Ули все в домике будто померкло.

На третий день Капитон Иваныч снова надел свою амуницию, т. е. новый сюртук, шпагу, новые сапоги. Затем взял топор и, ни слова не говоря супруге, сломал комод и достал свою новую шляпу.

Капитон Иваныч решился на отчаянный шаг, а именно: не ограничиваясь совещаниями с разными подьячими в канцелярии генерал-губернатора, идти к нему самому и броситься ему в ноги.

Когда Авдотья Ивановна увидала супруга снова в полной форме, в новом парике и чисто выбритым, она снова слегка смутилась, а когда Капитон Иваныч объявил ей, что идет просить лично фельдмаршала и жаловаться на нее, Авдотья Ивановна, в первый раз в жизни, уступила мужу. Она предложила ему обождать, обещала снова накопить двадцать рублей, истраченных уже ею из полученной от Алтынова суммы и, дополнив ее, снова купить Улю. Но Капитон Иваныч махнул рукой и вышел из дома.

Отчаянная решимость, которая была во всей фигуре Воробушкина, сделала то, что его в тот же день, тотчас по появлении в доме генерал-губернатора, допустили в приемную залу.

На счастье Капитона Иваныча, народу в приемной было очень мало, а Салтыков на этот раз оказался как-то понятливее обыкновенного.

Капитон Иваныч, смущаясь и робея, объяснил подробно фельдмаршалу свое дело.

Салтыков понял из его слов, что продана, как крепостная, девушка дворянского происхождения. Капитон Иваныч отчаянно и умышленно умолчал о том, что могло бы изменить все дело.

"Была не была",- думал он про себя.

Вдобавок, на счастье Капитона Иваныча, Салтыков вспомнил имя и фамилию Алтынова и, грозно подняв брови, выкрикнул на Воробушкина:

- Алтынов! отлично... добираюсь... Понял? давно добираюсь...

Салтыков обернулся к адъютанту и прибавил:

- Достань.

Адъютант вежливо сзади слазил в карман кафтана фельдмаршала, достал оттуда табакерку и подал начальнику.

- Выучись!..- еще грознее выговорил фельдмаршал.- Говорю, так нельзя... Тычешь там пальцами...

И, обернувшись к Воробушкину, фельдмаршал прибавил:

- Осторожно, вежливо надо... Лазает с руками, будто медведь за медом в улей...

Понюхав табаку, фельдмаршал произнес глубокомысленно:

- В улей... А та Уля... Уля ведь, говоришь?

- Точно так.

- Уля, да... Те, те, те. Алтынов, так... Добираюсь, добиррраюсь...- вскрикнул снова фельдмаршал, подняв кверху сжатые пальцы с щепоткой табаку.

Это слово так громко огласило мраморную залу, так прогремело по всем карнизам, что двое гайдуков из передней выскочили в залу, не понимая хорошенько, что случилось.

- Ты кто? - продолжал фельдмаршал к Воробушкину.

- Отставной морского корабельного флота лейтенант Воробушкин.

Лицо Салтыкова вдруг почему-то просияло.

- Молодца! - проговорил он.- Под моей командой на суше бывал?

- Никак нет-с, не удостоился этой чести, хотя многократно просился, чтобы...

- Просился?

- Точно так.

- Стало быть, плохо просился... Фельдмаршал махнул головой адъютанту и прибавил:

- Достань.

Адъютант еще тише и почтительнее полез в задний карман фельдмаршала и шарил.

Фельдмаршал молча стоял, как начеку и будто прислушивался, как операция будет произведена - вежливо или невежливо.

Адъютант достал носовой платок и подал фельдмаршалу с почтительным поклоном.

- Ну! Вот! Отлично.

Фельдмаршал утер нос, обсыпанный табаком, передал и табакерку, и платок снова на руки адъютанту и прибавил, как команду:

- Клади.

И платок вместе с табакеркой снова исчезли в фалдах расшитого золотом и покрытого сплошь звездами и орденами мундира.

И герой, впавший в детство, тихо и осторожно двинулся по паркету к выходной двери, напутствуемый двумя адъютантами.

Через минуту его подсадили в карету, и фельдмаршал отправился делать визиты.

Капитон Иваныч почти бегом вернулся домой и, ворвавшись в квартиру супруги, закричал на весь квартал:

- В Сибирь тебя упрячу!.. сам фельдмаршал сейчас сказал - в Сибирь ее, треклятую бабу, чтобы не смела дворян продавать... Гроб тебе сколочу!.. три гроба сколочу!..- вне себя кричал Воробушкин.- Три гроба... Три дна сделаю и три крышки наколочу сверху!.. костылями заколочу... колодезь целый выкопаю... на двадцать сажен под землей зарою!! Тьфу!..- прибавил он, не находя больше слов.

И Капитон Иваныч чуть не вприпрыжку, забыв снять свой новый мундир и новые сапоги, опять ушел из дому.

Авдотья Ивановна в ту же минуту непритворно, напротив, очень ощутительно захворала.

Через час у нее уже сидела Климовна, и после нескольких минут совещаний вдова расстриги полетела в Лефортово на квартиру Алтынова требовать Улю назад за те же деньги.

В воротах дома Алтынова Климовна налетела и чуть с ног не сбила того же Капитона Иваныча.

Он был совершенно другой, смущенный, растерянный и, идя через двор, что-то бормотал сам себе.

Он узнал от Алтынова, что Уля пропала без вести.

Климовна взяла вбок, чтобы не быть примеченной своим врагом, но Капитону Иванычу было не до того. Если бы Климовна его толкнула, то он все-таки не заметил бы ее.

Вдова расстриги нашла хозяина дома сильно не в духе.

- Двадцать лет дела веду,- сказал он гневно,- а этакой глупости со мной не бывало.

Оказалось, что Алтынов был действительно убежден в том, что девушка, отправившись с котом, просто сбежала.

- Сам я, дубина из дубин, послал ее,- кричал Алтынов.

- Где же она может быть?

- Черт ее знает! - сердился Алтынов.- Может быть, за сто верст от Москвы... Может быть, в Яузе утопилась... Думал я, что, может быть, она у этого чучелы опять застряла, у вашего Воробейкина, а он сейчас тут был. Пугал, что Салтыкову жаловаться ходил...

- Скажите на милость...- разводила руками Климовна,- этакая тихоня... думала ли я? Ведь воды не замутит, а теперь из-за нее неприятности...

- Ну, Климовна, тут словами не поможешь. А коли ты меня надоумила эту стрекозу покупать и деньги тратить, так ты теперь хочешь - не хочешь, а мне ее разыщи.

- Как же? Прохор Егорыч, помилосердуйте!

- Ну, не болтай. Ступай, и чтобы через три дня эта Ульяна была найдена, а не найдешь ты ее,- я тебя со всеми твоими калмыками и татарами под суд упеку... к ним же, в Калмыкию, спроважу...

Алтынов прогнал Климовну от себя и велел позвать всех своих помощников-денщиков. Нашлось в доме только три человека - и в том числе громадный Трифон и не менее громадный каторжник, по прозвищу Марья Харчевна.

- Ну, что? - выговорил Алтынов, оглядывая всех трех.

- Нашел-с,- вымолвил Трифон, широко разевая свой огромный рот с толстыми губами.

- Где нашел?

- У генеральши. Все во дворе сказывают, генеральша у себя оставила.

- У себя? Да как она смела!

- Не могу знать.

- Да я, дурак, не тебя спрашиваю. Еще бы тебе знать! Верно ли это?

- Сейчас издохнуть - верно. Все люди сказывают. Генеральша горницу ей отвела особую и при коте поставила, чтобы, значит, в гайдуках при нем состоять.

Алтынов махнул рукой, и все трое денщиков вышли вон. Он не двинулся с места и задумался.

- Ладно... отлично...- пробурчал он,- торги устрою и переторжку, кто больше даст.

Приказав заложить санки, Алтынов собрался ехать к бригадиру Воротынскому.

Но в ту минуту, когда он появился на крыльце, к воротам подъехали щегольские сани с парой рысаков, и тоненький голосок пожилой женщины говорил лакею, стоявшему на запятках, разузнать, этот ли дом господина Алтынова.

Алтынов тотчас же бросился к саням и сразу узнал Анну Захаровну Лебяжьеву.

Искусный аферист тотчас догадался, в чем дело.

Анна Захаровна, не выходя из саней, заявила, что генеральша Ромоданова прислала ее заявить господину Алтынову о своем желании купить девушку Ульяну.

- С отменным удовольствием... доложите генеральше. Очень рад. Где же этой красавице и быть, как не в таком знаменитом доме, как генеральский.

- Так я передам. Только позвольте узнать, сколько вы пожелаете за нее и когда бумагу писать?

- Бумагу написать - пустое дело, и я все это возьму на себя, доставлю ее превосходительству, и генеральша только распишется. А что касается до цены... ну, конечно, сами понимаете - за такую удивительную красавицу, как Ульяна Борисовна, почти, можно сказать, дворянского происхождения девицу, иначе нельзя взять. Надо взять...

Алтынов запнулся. Хотел сказать - пятьсот рублей, но кто-то будто шепнул ему на ухо - почему же не семьсот? Алтынов решился выговорить - семьсот рублей, но как-то, совсем независимо от самого себя, выпалил:

- Тысячу рублей.

Анна Захаровна, несмотря на мороз, разинула рот.

Кучер обернулся на Алтынова, а лакей, стоявший у саней, ахнул будто от боли, Алтынов был изумлен не менее их самих и поспешил прибавить:

- Да цена что! пустое... сойдемся. Генеральша меня, бедного человека, не обидит.

- Да как же, господин Алтынов? Что же я передам генеральше? ведь я этого сказать не посмею! - совершенно откровенно созналась Лебяжьева.

- Ну, скажите - семьсот.

- Как же, сударь мой, семьсот? На Пречистенке знаете дом купца Силкина? Целый, батинька мой, дом в три яруса, с тремя лабазами, за пятьсот рублей продается.

- Да что же мне до них?

- До кого-с?

- Да до лабазов-то ваших.

- То есть как? - не поняла Лебяжьева.

Но Алтынов, вдруг окрысившись почему-то, не счел даже нужным объяснить.

- Так извольте передать генеральше - желает купить, так пусть семьсот рублей присылает. Бумажку мы напишем в пять минут, а дорого ей кажется - присылала бы мне сейчас же мою крепостную, потому что чужих людей в бегах укрывать у себя законом воспрещено.

И Алтынов так гневно повел бровями, что Анна Захаровна предпочла, ничего не отвечая, скорее ехать домой, а вернувшись, не сразу решилась она передать барыне требования Алтынова. Она сделала от себя целое предисловие. Марья Абрамовна рассердилась не на шутку.

- Что же он, за дуру, что ли, меня считает, чтобы я за простую девку этакий капитал отдала.

С этой минуты начались переговоры между палатами Ромодановой и маленьким домиком в Лефортове.

Причудница старая барыня, привыкшая к немедленному исполнению всех своих прихотей, не могла спокойно почивать, покуда последняя прихоть не будет исполнена. Она посылала к упрямому аферисту лакея за лакеем, надбавляя цену, и уже дошла до трехсот рублей.

Внучек тоже помогал и науськивал бабушку, расписывал, как новая девушка удивительно нежно и ласково ходит за Васильем Васильичем.

Но хитрый Алтынов, давно догадавшийся, с кем имеет дело, стоял на своем и последнему посланному сказал, чтобы немедленно прислали его крепостную девку или деньги.

Получив последний ответ, Марья Абрамовна позвала Ивана Дмитриева, как самого умного и дерзкого, и отправила его к Алтынову с угрозой.

- Скажи этому неучу, чтобы брал четыреста рублей. Вот мое последнее слово. А если не захочет, то скажи ему, что я завтра же поеду жаловаться на него фельдмаршалу, чтобы он, мошенник, не смел покупать в крепость таких девушек, которые почти дворянского происхождения. Это мне, превосходительной, к лицу, а к его рылу - не идет. Так и скажи!

Когда Иван Дмитриев оделся и собрался в домик Алтынова, где уже, перебывали чуть не все лакеи, его поймал на дороге Абрам.

- Иван, голубчик, сколько бабушка велела дать?

- Совсем ошалела ваша бабушка... четыреста дает.

- Ну, голубчик, если заартачится, упрется,- давай ему, дьяволу, пятьсот. Потихоньку я своими добавлю.

- Полно вам, как не стыдно... хорошо старой дурить, а вы-то что?

И Иван Дмитриев объяснил баричу, что все это дело надо повести совсем иначе.

- Не продаст он, так оставим на время у себя, а когда нужда вам в ней пройдет, и отправим опять к нему. Зачем тут деньги тратить зря?

Грубый и дерзкий Дмитриев так исполнил поручение барыни, что едва не подрался с карабинерным прапорщиком из солдат. Он обозвал Алтынова "жидовским корешком" и чуть не вылетел из домика кубарем. А последствием этих переговоров было то, что на другой день, поутру, один из чиновников канцелярии губернатора докладывал Салтыкову о крайне важном деле - об укрывательстве генеральшей Ромодановой беглой холопки офицера Алтынова.

Прохор Егорыч успел побывать в канцелярии и раздать разным подьячим до ста рублей. Алтынов играл как в азартную игру. Он знал, с кем имел дело, и не боялся истратить хотя триста рублей, будучи уверен, что рн получит с генеральши и все семьсот.

Салтыков, которому правитель канцелярии раз десять сразу объяснил, в чем дело, вдруг повел глазами строго и как-то испуганно.

- Стыдно укрывать... Стыдно... генеральше в своем дому холопку прятать!.. совсем стыдно!..

Когда же чиновник предложил генерал-губернатору резолюцию подписать - через полицию вытребовать девку от генеральши, то фельдмаршал не решился огорчать свою хорошую знакомую.

- Врешь, братец... глупой бумаги не подпишу... А чтобы ты этакого мне не предлагал... В другой раз я прикажу, чтобы тебя, по личному моему распоряжению, продержали три дня в холодной... на хлебе и воде...

Салтыков, любивший, несмотря на старость, много выезжать и всякий день объезжавший своих знакомых, тотчас выехал в гости к Ромодановой.

При появлении на дворе больших палат его блестящей кареты с громадным цугом лошадей, как и всегда, сделалась легкая сумятица. Десятки людей встретив фельдмаршала иа крыльце и на лестнице, а сама барыня встретила и повела под руки от самой лестницы и до парадной гостиной.

Два адъютанта точно так же следовали вплотную за фридриховским победителем и стали за его креслом. Не дожидаясь объяснения причины, приведшей старика к ней в гости, Марья Абрамовна обратилась к фельдмаршалу с просьбой о покупке девушки у мошенника Алтынова.

Фельдмаршал, ехавший убеждать барыню не укрывать у себя чужого холопа, что совершенно противне российским законам, вдруг добродушно выговорил:

- Да оставьте, матушка, ее у себя... Плевать вам на Алтынова...

Ромоданова поблагодарила и прибавила:

- А денежки двести рублей, что я ему, дураку, обещала, я на построение храма какого-нибудь пожертвую.

- Вот, вот... Так. Отлично... на построение...

В это время один из адъютантов что-то шепнул на уже фельдмаршалу. Дело было в том, что адъютант по своей обязанности предупреждал фельдмаршала всякий раз, что он нечаянно садился на свою табакерку.

- Подними...- выговорил Салтыков.

Оба адъютанта слегка приподняли фельдмаршала в кресле, и один из них осторожно и почтительно высвободил из-под него ту фалду, в которой лежала табакерка.

- Можно видеть?..- вдруг выговорил Салтыков с ребячески-ясным и светлым лицом.- Можно видеть?.. Поглядеть?..

- Что собственно-с? - вежливо спросила Ромоданова.

- А самую эту... девушку эту... можно видеть? Любопытно!..

Анна Захаровна, почтительно стоявшая в дверях, бросилась, не ожидая приказа барыни, и через несколько минут Уля, смущенная, пунцовая, опустив глаза в землю, предстала перед фельдмаршалом и гостями.

- Вот-с! - отрекомендовала Ромоданова.- Удивительная девица, а уж Вася мой не нарадуется на нее.

- Вася... А... внучек?.. Отлично!

- Никак нет-с, ваше сиятельство: Вася - кот мой.

- А, да... кот... отлично...

И Салтыков, переведя глаза на смущенно стоявшую перед ним девушку, выговорил ласково:

- Подними глазки.

Уля через силу подняла свои ясные, красивые глаза на старика и вспыхнула еще более. И сразу все лица стали ласковы и веселы, все улыбались, глядя на девушку. Даже Анна Захаровна у дверей улыбалась, а у двух адъютантов, стоявших за фельдмаршалом, даже глаза заблестели особенно.

Наступившее молчание было прервано громким словом фельдмаршала:

- Любопытно!..

И, смерив с головы до пят оробевшую девушку, фельдмаршал вдруг прибавил, не поворачивая головы:

- Достань!..

Два адъютанта броеились к фалдам, висевшим за креслом, и сразу достали и табакерку, и платок.

Уля была отпущена и едва только успела войти в свою горницу, как за ней вслед влетел веселый и радостный Абрам.

Всем в доме стало известно сразу, что генерал-губернатор дозволил барыне оставить девушку у себя и не платить ничего неучу Алтынову.

Уля была совершенно счастлива. Все в доме стали; обходиться с ней еще ласковее. По целым дням она сидела около кота, самого спокойного животного в мире, спавшего на кресле своем от зари до зари.

Главная обязанность Ули состояла в том, чтобы наблюдать за сливками, которые приносились Василью Васильевичу. Кот был так набалован, что если ему случалось хоть раз покушать немножко скиснувшихса сливок, то он тотчас хворал.

Единственно, что смущало девушку в ее новом положении в богатых палатах после маленького домишки на Ленивке, были ее отношения с молодым барином.

Абрам находил возможность бывать в ее горнице раза по три на день и умел столько болтать всякой всячины, что Уля была уже совершенно влюблена в него. Она даже сама себе удивлялась, как до сих пор могла устоять против всех ласк, подарков и всякого рода обещаний, на которые был и тороват, и искусен Абрам.

Так прошла неделя.

Наконец, однажды в сумерки, появилась в доме Ромодановой Климовна, которую все в доме знали и которую за последнее время не приказано было пускать. На этот раз вдова расстриги попа заявила, что ей до зарезу нужно видеть девушку Улю, по крайне важному делу.

Проведенная в горницу, занимаемую Улей, она, оставшись с девушкой наедине, объяснила ей, что Капитон Иваныч находится при смерти и что хорошо было бы ей тотчас в сумерки побывать у своего старика дяди.

Уля ахнула и залилась слезами. Тотчас возник в ней упрек, что она забыла про своего дорогого Капитона Иваныча и, будучи рядом, ни разу не выпросилась дойти до него повидаться.

Она вскочила и стала одеваться.

- Нет, нет...- встрепенулась Климовна.- Теперь нельзя. Авдотья Ивановна вас не допустит. Я уж верно говорю... Я от себя, от Капитона Иваныча пришла, а Авдотья Ивановна не допустит, так погрозилась... А в сумерки идите... ее из дома уведу, вы и повидаетесь с ним.

Климовна ушла, а Уля, вся в слезах, нетерпеливо стала поджидать сумерек.

Когда стемнело на дворе, она, не предупреждая никого в доме, боясь, что барыня из каприза ее не пустит, накинула на себя салоп и платок и незаметно в полутьме вышла со двора.

Повернув на Знаменку, девушка быстро стала спускаться к берегу Неглинной, думая о том, как через несколько минут увидит своего дорогого Капитона Иваныча.

"Авось, Бог милостив, не при смерти... поправится... и как это все на свете бывает! Мне хорошо живется теперь, а Капитон Иваныч вдруг помрет! Зачем это вое так на свете?.."

На самом углу улицы, сквозь хлопья валившего снега, Уля увидела маленькие санки и в них красивую высокую лошадь. Кроме мужика, сидевшего на козлах, на тротуаре стояло еще двое. И вдруг Уле стало страшно, и она, сама не зная почему, невольно остановилась. Предчувствие чего-то сказалось в ней, и она готова была уже повернуть и бежать домой.

Оба стоявших, закиданных снегом человека двинулись разом к ней.

Уля, уже не думая ни о чем, под влиянием внезапного, необъяснимого перепуга, бросилась бежать. Но не прошло несколько секунд, как четыре сильные руки схватили ее, закутали голову какой-то огромной тряпкой, подняли и потащили.

Еще через несколько секунд Уля, почти без памяти от перепуга, поняла, однако, что она сидит в санях, что ее держат две сильные мужицкие лапы, а сани летят стрелой, высоко подпрыгивая на ухабах.

Евгений Салиас-де-Турнемир - На Москве - 02, читать текст

См. также Салиас-де-Турнемир Евгений Андреевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

На Москве - 03
V В маленьком домике на Ленивке ссоры супругов и крики прекратились. С...

Пандурочка
Исторический рассказ I Верстах в тридцати от города Кирсанова, в глухо...