Евгений Салиас-де-Турнемир
«На Москве - 01»

"На Москве - 01"

(Из времени чумы 1771 г.)

Исторический роман в четырех частях

...Грех наших ради на Москве и слободах помирают многие люди скорою смертию!..

(Из донесения князя Пронского)

...La femme en amour - est esclave ou despote!..

Vauvenargues (*)

(* Женщина в любви - рабыня или деспот! Вовенарг (фр.).)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Екатеринин день, 24-е ноября 177 * года. Морозное, ясное утро. Солнце поднялось на безоблачном небе и засияло над серебряными сугробами, в которые увилась вся святая Русь. На небе солнце яркое, лучистое, золотое; на земле тоже яркие, лучистые снега и снега без предела, будто золото с серебром побились об заклад, кто кого переспорит, кто кого затмит. И этот начинающийся светлый день - праздник большой для всей Руси, и Великой, и Малой, и Белой; этот день царский - именины великой Государыни. День прогульный, день с обедней и с молебном в храмах, со всякой суетой, катаньями в городах, с песнями и хороводами по селам и весям.

В 13-ти верстах от Москвы по Коломенской дороге, рысцой бежала пегая лошаденка, а за ней прыгали по ухабам крестьянские розвальни, и в них сидел бочком молодой парень. Он тоже пегий в своем пестром тулупе с ярко-белыми заплатами. Полспины, плечо и правая рука ярко-белые из новой овчины, левое плечо постарше, серое, замасленное, годовалое, а грудь вся черная, ей пятый год пошел.

Пегий парень и пегий конь оба спешили скорее добраться до матушки-Москвы.

- Нынче Улю увижу!! Улю увижу!..- повторяет парень и мысленно, и вслух.

Для него, видно, весь мир Божий - Уля!

А конек, верно, тоже мечтает: авось в Москве овсеца увижу!

Молодой парень уже третьи сутки в пути. Он выехал из родного села, из-под Рязани, в первый раз от роду. На селе недавно всем миром положили на сходке мужики избавиться от парня-бобыля и, взамен маленького клочка землицы, приходившейся на его долю и который всем миром у него оттягали, дали ему лошаденку, санки, один рубль денег, краюху хлеба, две охапки сена для коня - и спровадили.

- Куда хошь ступай!..- было ему напутствие.- Ходи по оброку, плати не плати,- черт с тобой, лядащий!- только с глаз долой сгинь! Хоть миром за тебя оброк уплачивать будем, только бы нам с тобой развязаться, не видать тебя на воле во веки веков. Порченый!..

И парень-бобыль, по имени Ивашка, отвесил всем поклон,- особливо прощаться ему было не с кем - и, сев в санки, пустился в путь, в Москву.

"Уж коли ехать куда,- думал он,- так вестимо в Москву". Там прежние господа живут, которые его село года с три тому назад продали. Там же и Уля, единственный человек на свете, который Ивашку любит, не считает лядащим и порченым и которую Ивашка тоже до страсти любит.

Ивашка не опечалился, что его всем миром вытурили из родного села. Он слыхал, что в городах, особливо в Москве, хорошо живут.

Ивашка знал, что ему нигде особенно хорошо не уживется, потому что он воистину Богом обиженный, лядащий, порченый, ни на что не годный. Вот уже 20-е года ему пошли, а он ничего сделать не умеет, всякое дело у него вверх ногами выходит: все-то он испортит или, занятый своими дурацкими мыслями, все проворонит; ахнет потом, а уж дело испорчено.

И чуден тоже уродился парень... Так, со стороны посмотреть, пригожий, смирный, ласковый, вина в рот не берет, богомольный. Даже страсть как любит и уважает все божеское, т. е., стало быть, церковное.

И вот теперь силком, по приговору мира, едет в Москву. Чуть свет выехал с последнего ночлега, и лошаденка начала приставать.

Хоть и недалеко до Москвы, а, видно, придется отдохнуть среди дороги, остановиться, дать лошаденке клочок сенца и самому поглодать ломоть хлеба, оставшийся от краюхи, взятой с села.

Между тем дорога оживилась. Попадалось навстречу все больше народу, пешеходов, богомолок; обозы тянулись, шли целыми кучками хорошо одетые люди. Видно, близ столицы народу сытнее живется. И не видать Москвы, а чуешь, что недалеко до нее, глядя на кожухи и зипуны и бабьи платки пестрые...

Проехал Ивашка большущее село, каких еще ни разу не видал с самой Рязани, и дорога пошла в гору. Лошаденка уже еле-еле ноги тащит. Ивашка решил, что, взобравшись на горку, делать нечего - надо будет остановиться.

Он вышел из саней, пошел пешком и поднялся в гору, глядя себе под ноги и раздумывая о своей заботе: что будет он делать в Москве? Глубоко задумался он, а сам все шагает около саней. Но вдруг попался ему прохожий. Ивашка будто проснулся, пришел в себя, поднял голову и ахнул во все горло. Ахнул парень, рот разинул, глаза выпучил и не знает, что и делать...

Перед ним вдали, направо, будто как на ладони, потянулось что-то такое... Господь его ведает! Диво дивное! Из конца в конец что-то большущее, дымчатое, сизое и все усеянное яркими золотыми пятнами, будто как ночью костры видать в поле.

Ивашка понял, что это и есть матушка-Москва. И страх его взял. Как туда теперь и въезжать?! Такой страх взял, что хоть сейчае садись опять в санки и поворачивай оглобли домой. Лошаденка тоже стала и будто тоже на Москву смотрит и тоже что-то думает. Верно, думает:

"А что сено? Как там оно?.."

Ивашка отвел санки в сторону дороги, где место было повыше, недалеко от двух берез. Живо выпряг он лошадь, поставил к саням, чтобы вычистила она сама все, что было там сенца, а сам сел на откос и стал, не сморгнув, глядеть на это диво дивное, что расстилалось там, внизу, как бы в облаке, меж краев земли и неба, в полублеске, полудыме.

Робость его прошла, и то диковинное чувство, которое так часто копошилось у парня на сердце и ради которого он и прослыл порченым, вдруг захватило его всего до косточек. Знал он его хорошо, оно-то и заставляло его всегда бросать всякую работу...

Оно-то и заставляло его вдруг вместо работы песнь затянуть, лихую или заунывную, душевную, и часто не чужую песнь, не ту, которую все на селе знают и распевают, а свою, самодельную, со своими словами. Бог весть откуда на ум идущими.

После этого, бывало, всегда Ивашке вдруг, неведомо почему, сгрустнется; случается даже, что и слеза прошибает... Так, сдуру... И уйдет куда-нибудь он подальше, чтобы свои на селе не увидели да на смех не подняли. Бывало, что, забравшись в душу, это диковинное чувство начнет будто грудь распирать, растет и растет, будто задушить хочет, в мир Божий кругом будто оборотнем обернется, чем-то другим... Так, что иной раз в сумерки светло покажется, зимою в мороз - весной запахнет...

II

Громкий говор, крики, хохот и чей-то хриплый голос разбудили Ивашку. Он оглянулся.

В нескольких шагах от него стояли три мужика и баба, а перед ними, лицом к Ивашке,- худая, тощая, сгорбленная старуха, вся в лохмотьях, с длинной клюкой в руках. Мужики тешились, а она злилась, хрипела и клюкой грозилась на них.

Видал старух Ивашка, но этакой, почитай, отродясь не видел.

"Как есть ведьма",- подумал он.

Прохожие мужики, смеясь, пошли своей дорогой, а старая, увидя Ивашку, подошла к саням.

Разглядев ее поближе, Ивашка и вовсе поверил, что это ведьма. Старая, беззубая, с провалившимся ртом, с маленьким, сморщенным и коричневым лицом, с мутными кровавыми глазами; седые лохмы выбились из-под платка; тощая, черная шея с руку толщиной, костлявые, длинные, как крючья, руки. Она приковыляла, злобно взглядывая на Ивашку, будто он чем-то обидел ее, и хрипнула, тыча клюкой вперед.

- На Москву сюда?

- На Москву,- вестимо, вот прямо по дороге.

- А ты не обмани, а то я тебе палкой...- прохрипела она.

- Чего обманывать, бабушка. Вот она, Москва-то.

- Где она? не ври! энти тоже врали: вон она... Где она? Пустая дорога... а бают: вон она!

- Да тебе Москву надо?

- Вестимо. Треклятую, будь ей пусто... провались она... Господь ее разрази! Растреклятая! ни дна б ей, ни покрышки... Провалиться ей в преисподнюю,- злобно, почти задыхаясь, проговорила старуха.

- Что ты, бабушка, что так! Вишь, гляди, какая она! что храмов Божиих! вишь, какое от них сияние.

- Проклятая она! Проклятое место...- продолжала выхрипывать старая, и, подняв клюку, она яростно грозилась в воздухе.

"Ишь какая сердитая!- подумал про себя Ивашка.- Обожди, я тебя подвезу. Вот покормится лошадка, и поедем".

Старуха помолчала, поглядела Ивашке в лицо своими красными глазами, проворчала что-то сердито и, не сказав спасибо, села на край саней.

- Тебе что надо в Москве?- заговорил Ивашка.

- Алеха у меня там.

- Сын, что ли?

- А ты не озорничай,- побью...

- Вишь, какая! Ничего спросить нельзя.

- Надо, спешить надо! - ворчала старуха,- а то помрешь, так и не скажешь разбойнику... Не будет ничего знать, а это дело сам отец диакон все знает, когда солдат помирал, то при нем наказывал. Алехе все... Убью я его, озорника, разбойника!

И старуха опять подняла свою палку и опять стала грозиться.

"Ишь!- подумал Ивашка,- знать, из ума выжила".

- Да, спешить надо,- бормотала старуха,- ноне еще хуже... жгет... горит... Утрось легла, так среди дороги легла, думала - помираю... Разбойники!..

- Хвораешь, что ли?

- Хвораешь! - сердито отозвалась старуха, и одним движением злобным и быстрым она распахнула полушубок и платье. Ивашка, при виде ее обнаженной груди и плеча в пятнах и язвах, невольно отодвинулся от старой.

- И чего кажешь!.. Ну тебя совсем!- выговорил он.

И Ивашка вдруг осерчал на старуху и на весь мир Божий. Бурча со зла и бранясь, он заложил скорей лошаденку, впустил старуху в сани, сел на откос, поодаль от нее, и погнал лошадь рысцой.

Старуха начала тотчас подремывать и клевать носом, потом скорчилась, свернулась клубком, как собака, на дне саней и скоро лежала почти без признаков жизни.

"Знать, пристала старая, много верст, видно, ушла,- подумал Ивашка.- А ну вдруг померла, мертвое тело ввезешь в столицу - прямо в Сибирь! Этакие старые, случается, помирают вдруг. И что это она, леший бы ее взял, казала? Чудная хворость... Экая гадость какая... Тьфу!"

Но скоро Ивашка забыл про свою старуху и глядел только вперед.

Народ уже шел по дороге кучами; возы, обозы, сани и дровни уже попадались постоянно. Строения большие и малые появлялись на каждом шагу. Ивашка все ждал, когда начнется Москва, и не знал, что Москва уже началась.

Наконец вдалеке показались по бокам два каменных дома, а среди дороги протянулся пестрый столб. Это была застава и рогатка.

Ивашка сначала даже и не понял, что это за притча. Загорожена дорога! Ну, как не впустят да велят повернуть оглобли домой!

Миновав рогатку без помехи и въехав в московские улицы, Ивашка в себя прийти не мог. Глаза у него разбежались на дома, на прохожих и проезжих.

Благодаря праздничному дню, на улицах было особенное движение.

Зазевавшись направо и налево, Ивашка даже забыл про свою старую ведьму, которая все так же без движения лежала в санях, и только проехав несколько улиц, он вспомнил, что не мешало бы облегчить санки.

- Эй, бабушка, бабушка! - начал он будить ее.- Проснись! приехали.

Но старуха не двигалась и не подавала никаких признаков жизни. Долго провозился с нею парень, остановил наконец санки и начал расталкивать ее.

Несколько прохожих подошли к ним и от безделья тоже стали будить старуху да расспрашивать Ивашку, откуда, куда и зачем он.

Наконец старая пришла в себя. Она огляделась мутными глазами и потом начала бурчать и браниться.

- Приехали!- кричал Ивашка.- Куда тебе надо?

- К Миколе, - отозвалась наконец старуха, - в церковь Миколы.

И на вопрос прохожих, к какому Миколе, так как их в Москве не перечтешь, старуха вспомнила наконец, что ей нужно к Миколе Ковыльскому.

Она поднялась из саней, злобно огляделась на всех, попробовала было идти, но зашаталась и села на снег.

- Аль ты хворая?- спросил кто-то, но старуха разразилась бранью. Ивашка отвечал за нее, что она хворая! Бог весть, что у нее, только неродное.

- Уж ты довези ее до места; где ей, старой, идти? - сетовали Ивашке прохожие.

Делать было нечего; парень опять посадил старую ведьму и повез, внутренне недовольный обузой, которую взял на себя.

Расспрашивая прохожих, поворачивая по бесконечным переулкам, то вправо, то влево, часто путаясь и ворочаясь снова назад, парень наконец доставил старуху к церкви Николы Ковыльского. Опять пришлось растолкать и поднять задремавшую старуху. Она опять, с трудом выбравшись из саней, не сказала спасибо, а, снова ругая и Москву, и Ивашку, вошла на церковный двор.

Ивашка хотел было отъехать, когда целая толпа ребятишек окружила старую ведьму с клюкой, и поднялся такой веселый гам вокруг нее, что Ивашка должен был опять вылезать из саней и спасать старую от целой стаи буйных головорезов.

Старухе нужно было в дом просвирни. Найти, по счастью, было не трудно. Домик просвирни около колокольни оказался тот самый, к которому они подъехали.

Когда старуха пошла в калитку, ворча и бранясь, а мальчуганы отстали от нее, Ивашка сел в свои сани и поехал.

- Слава тебе, Господи: развязался,- сказал он вслух,- вот этак-то всегда: свяжешься с кем-нибудь ради одолженья, а потом себе хлопот наживешь. И лошаденку-то заморил, бедную.

Действительно, пегий конь едва таскал ноги, а между тем приходилось разыскивать теперь дом прежних помещиков, где жила Уля.

III

Парень Ивашка и девушка Ульяна, его молочная сестра, прозывались когда-то в родном селе и во всей округе: мужицкие дворяне.

Тому назад 25 лет помещик капитан егерского полка, Борис Иванович Воробушкин, выйдя в отставку, купил имение около Рязани и поселился в нем. Вследствие скучной и однообразной жизни, сорокалетний холостяк помещик скоро и легко пленился до страсти одной 18-тилетней крестьянской девушкой, собственной крепостной. Девушка эта немедленно переселилась в усадьбу помещика, а через года два появился на свет ребенок - девочка, которую назвали по имени матери Ульяной. Борис Иванович стал тотчае подумывать о женитьбе на своей крепостной. Дело это было заурядное, и, кому ни заявлял бы об своем намерении Борис Иванович, никто не удивлялся. Но через несколько недель после рождения ребенка мать вдруг умерла при таких странных обстоятельствах, что в вотчину чуть не нагрянули начальство и суд.

Сама ли она отравилась или была отравлена - осталось покрыто мраком неизвестности. Во всяком случае, Борис Иванович страшно горевал и всю свою любовь перенес на крошечную девочку, носившую дорогое ему имя.

Маленькой Уле достали тотчас с села кормилицу, и не только все баловали всячески новорожденную, но даже ласкали и баловали до безобразия кормилицу, из страха неосторожным словом как бы не испортить молока ее. Вследствие этого баловства и обилия молока решено было и ее новорожденного сына Ивана тоже взять в дом и дозволить кормить обоих младенцев. Через несколько лет Уля и мальчуган Ивашка, молочные брат и сестра, жили оба в доме Бориса Ивановича, как бы собственные дети. И вдруг, как-то невзначай, неизвестно когда, присоединилось к ним и прозвище, на которые падок народ. Уля и Ивашка были прозваны "мужицкие дворяне".

Дети жили как голубки, обожали друг друга, и, по странной случайности, было в них даже что-то общее. Когда обоим минуло по 12-ти лет и они еще не знали, а только смутно начали было понимать от разных обмолвок дворни, что Борис Иванович Уле отец наполовину, а Ивашке совсем не отец, случилось вдруг нечто простое, но имевшее огромное для них значение.

Борис Иванович скоропостижно скончался! Месяц спустя приехал в вотчину вступать во владение всем имуществом брат покойного, офицер морской службы, Капитон Иванович Воробушкин. Его приезд в вотчину ждали все как бы светопреставления! Но все ошиблись: ничто в доме не изменилось. Капитон Иванович полюбил свою племянницу почти так же, как любил ее отец. Мальчуган Ивашка остался тоже в усадьбе. Капитон Иванович относился к нему хладнокровно, но, однако, Ивашке жилось так же хорошо, как и прежде; его не обижали. Прошло так еще около четырех лет. Калитой Иванович переехал в город Рязань, вскоре же вдруг женился, и сразу все изменилось в жизни "мужицких дворян".

Парня Ивашку тотчас отправили из города на село к его матери, а 16-тилетней Уле, уже девице, а не девочке, житье стало трудно. Супруга Капитана Иваныча, Авдотья Ивановна, была полурусская, полунемка, известная в Рязани повивальная бабка. И прежде не отличалась она кротостью нрава, но, сделавшись вдруг барыней, вскоре начала так чудить, что не только Уле, но и самому Капитону Иванычу приходилось несладко.

Не прошло года после женитьбы, как Воробушкины, по настоянию Авдотьи Ивановны, уехали из Рязани в Москву. Авдотья Ивановна говорила, что настоящие дворяне должны жить в столице, что она желает обзавестись знакомством и жить по-барски.

Воробушкины переехали в Москву, а Уля была отправлена, несмотря на все просьбы Капитона Ивановича, к своей кормилице.

"Мужицкие дворяне" были снова вместе, но при совершенно иных условиях. После жизни в усадьбе с добрым Борисом Ивановичем, а потом с Капитоном Ивановичем им было теперь мудрено жить в маленькой, ветхой избенке кормилицы и помогать ей в работах.

Женщина добрая и умная считала, конечно, Улю барышней и не позволяла ей ничего делать, тем более что получала за это частые подарки от барина из Москвы. Зато Ивашке приходилось нести на себе много тягостей простого мужика, о которых он знал лишь понаслышке, когда жил в усадьбе. Уля могла помогать любимому брату только тайком от кормилицы. Через четыре года, после отъезда Воробушкиных, имение и крестьяне были очень дешево проданы, а племянница помещика, Уля, была вдруг вытребована к ним в Москву. Девушка не знала, радоваться ли этому. Ей чудилось, что не на радость поедет она. Досыта наплакавшись, молочные брат и сестра расстались.

Ивашка, оставшись один с матерью, сильно переменился. И прежде был он негоден на многое, что приходилось делать, а теперь окончательно прослыл за шального и порченого. Вдобавок женщина стала все более баловать сына-полубарчонка и делала уже сама все, что следовало бы делать ему. Она и сеяла, и пахала, и работала и за себя, и за него. Не недолго длилась эта жизнь праздного шатуна Ивашки. Однажды, отправившись в крещенский мороз в соседний лесок тайком срубить ель на дрова, т. е. на порубку, женщина была поймана, высечена и сдана в городской острог. От всего происшедшего,- быть может, от перепуга, быть может, и от наказания розгами,- она заболела, сидя в остроге, и, прежде чем суд успел решить, что с бабой делать, она была уже на том свете.

В следующую за тем весну, когда начались посевы, Ивашка оказался вполне ни на что не годным. Он только и знал, что пел песни, отлично играл на балалайке или сидел по целым часам молча, о чем-то раздумывая и глядя на всех бессмысленными, будто мертвыми, глазами. Случалось тоже, что вместо работы он брал уголь, а то и просто макал руку в грязь и мазал по заборам, везде где случится, какие-то рожи, или зверей с ногами и хвостами, или Бог весть что.

Мужики Ивашку ругали, били, секли... но ничего не помогало.

Наконец, протерпев все штуки порченого парня, мир собрался и спровадил его... на все четыре стороны.

Судьба господ между тем за все это время несколько изменилась. Когда супруги Воробушкины переехали в Москву, то наняли большой каменный дом на Пречистенке, выписали много людей из своих двух вотчин, обзавелись как всем необходимым, так и всем тем, что только попадалось на завидущие поповы глаза Авдотьи Ивановны. Они зажили на широкую и барскую ногу.

В новых знакомых недостатка не было, тем более что Авдотья Ивановна, корчившая важную барыню, приглашая гостей, охотно и любезно всех кормила, поила и даже давала деньги взаймы.

Капитон Иванович вскоре же начал замечать своей супруге, что при их маленьком достоянии скоро не на что будет жить, но Авдотья Ивановна и слышать ничего не хотела.

Действительно, через год, два жизни в Москве они уже переехали на другую квартиру, поменьше первой, причем продали часть имущества и несколько человек из выписанных дворовых людей. Еще через два года Капитону Ивановичу пришлось продавать имение, полученное от брата, и у него оставалось только свое собственное - маленькое, бездоходное, степное. Еще через год Воробушкины переехали уже на Ленивку, в маленький мещанский домик.

После двух десятков прислуги у них оставалось теперь только две женщины и приходилось уже подумывать о продаже последнего степного имения.

Авдотья Ивановна не унывала и все по-старому тратилась всячески. На все доводы мужа она отвечала, что их достояния на их век хватит, но главная досада ее была в том, что по мере того, что они переезжали с одной квартиры на другую и продавали то, что имели, круг знакомых также уменьшался и изменялся.

Когда они явились в Москву, у них все-таки бывал кое-кто из видных лиц города; теперь же, по злобно-насмешливому выражению Капитона Иваныча, осталась у его супруги только одна приятельница, да и та вдова расстриженного попа.

На своей настоящей квартире, на Ленивке, Воробушкины уже жили теперь совсем на мещанский лад, перебиваясь оброком, получаемым из степного имения.

Авдотье Ивановне было обидно до зарезу, что приходилось жить попроще, и она стала изыскивать всякие средства доставать денег. Еще когда-то в Рязани, будучи повивальной бабкой, она слыла за женщину, у которой много разных сереньких дел и сереньких знакомств, помимо родильниц и новорожденных, и только такой добродушный и чистый душою человек, как Воробушкин, мог жениться на ней. Конечно, Авдотья Ивановна, теперь, после замужества, растолстевшая и обленившаяся, в то время была очень тонкая и бойкая женщина. Она тогда сразу поняла, что за человек дворянин Воробушкин, и в два месяца сумела его заставить на себе жениться. Теперь, протратившись в Москве, Авдотье Ивановне приходилось снова помянуть стариной и изыскивать окольные пути добывания денег.

Воробушкин чуял что-то нехорошее, но был, однако, еще не вполне уверен, что жена срамит его дворянское звание и имя. Капитон Иваныч был чистейшая и честнейшая душа, никогда не спускавшаяся вполне и не погружавшаяся без боли в дрязги житейские. Он вечно и пылко, по-юношески, витал разумом в таких пределах, которые были совершенно недоступны его супруге.

IV

Еще юношей, восемнадцати лет, Капитон Иваныч был отвезен отцом в Петербург и отдан в морской корпус. Как и почему попал молодой Капитоша в моряки, он не знал. Он стал учиться прилежно и скоро был выпущен унтер-лейтенантом во флот. Сражаться молодому Капитону, конечно, ни разу не пришлось, и он вышел в отставку тотчас по получении известия об "вольностях дворянских", дарованных государем Петром III. Но плавания, путешествия, хотя не далее берегов Швеции, сделали из Воробушкина такого человека, про которого говорили теперь, что он многое знает, многое видал и очень занимательный собеседник. Действительно, когда Капитон Иваныч рассказывал соседям по вотчине о Финляндии, о разных городах, имена которых его слушатели не могли даже сразу выговорить, не только запомнить, то соседи слушали, разиня рты, а сам Воробушкин чувствовал невольно свое превосходство перед многими другими дворянами. Сызмала Капитон Иваныч был из того же сорта людей, к которому принадлежали теперь его любимцы Уля и Ивашка. Он больше любил смотреть на небо, на облака и звезды, чем на землю. Он любил гулять по лесу, но не ради хозяйских забот, а ради собирания грибов. Он любил ходить по хлеборобным нивам, но тоже только затем, чтобы, нарвав пучок васильков, принести их домой и поставить в воду. В каком виде уродился его хлеб, он при этом не замечал и не любопытствовал даже заметить. Зимой, любя цветы, он заводил горшок с розаном, поливал его аккуратно и любил так же, как Уля, заведя зяблика или овсянку, ходить за ними, разговаривать с ними. Так же как Ивашка, любил он бывать в церкви, подтягивать на клиросе дьячку, ставить и поправлять свечки у образов, подавать кадило, носить образ или хоругвь в крестном ходу. И странное дело! Морская служба, дежурство на корабле в тихие, летние ночи, путешествия к чужим берегам, встреча с матросами и моряками разных стран света, выслушивания рассказов о дальних пределах, об Америке, Африке, Японии - все это еще более развило в Капитоне Иваныче и укрепило то неуловимое и неясное ему чувство, которое было теперь так чуждо его супруге. И немудрено, что, наследовав от брата вотчину, где оказалась Уля, он полюбил девочку тотчас за те наклонности, которые оказались в родной племяннице Уле, уродившейся действительно в него, в своего дядю. А Ивашка,- который не был ни ему, ни Уле родней,- по счастью, оказался тоже их поля ягодой.

И первое время в вотчине покойного брата все трое зажили на славу. Ивашка любил песни и выдумывал свои собственные, пел их на свой самодельный лад. Уля не умела петь, но любила слушать песни. Капитон Иваныч проводил по два, по три часа, в особенности в сумерки, в саду, в том, что мурлыкал тоже какую-то странную песенку, которую он называл "шведским романцом".

По переезде в столицу на жительство Воробушкин зажил по-своему.

Капитон Иваныч знал всю Москву, и вся Москва знала Капитона Иваныча. Он очень любил знакомиться - привычка, оставшаяся еще от морской службы и путешествий. Он говорил, что всякий новый знакомый непременно расскажет что-нибудь новое. Действительно, у Капитона Иваныча, при его любознательности, была особенная способность из всякого выпытать все, что только возможно.

От самых именитых вельмож и до последнего дворника. Капитон Иваныч знал каждого в лицо, знал по имени, знал чуть не всю его подноготную. Когда он шел по Москве, то ежеминутно слышал около себя, направо и налево, привет и поклон, и всякий обращался к нему особенно любезно и ласково. Не было человека, которому бы Капитон Иваныч был не по сердцу. Добрая и честная душа его будто чуялась всяким в маленьких глазах его, в ясном лице, в улыбке, в голосе.

К довершению всего, Капитон Иваныч особенно любил услужить, одолжить, схлопотать всякому, елико возможно. Постепенно, незаметно для него самого, у Воробушкина явился такой громадный запас всяких знаний, что он иногда действительно удивлял некоторых знакомых. И эти знакомые, что бы у них ни случилось, всегда обращались к Воробушкину.

Священник не стыдился обратиться к Капитону Иванычу с вопросом, касающимся до религии, и Воробушкин, зная не только все церковные службы наизусть, но и прочитавший кой-какие священные книги, мог многое пояснить. Помещик спрашивал Капитона Иваныча насчет молотьбы или посева в заморских землях, и хотя Капитон Иваныч из всего заморского видел только один остров Гохланд, Свеаборг и Стокгольм, однако отвечал кое-что и, ничего почти не понимая в российском немудреном хозяйстве, толковал об мудреном заморском.

Всякий прихворнувший из знакомых или заболевший опасно, приняв все меры, все-таки посылал к Капитону Иванычу спросить совета, и Воробушкин являлся вдруг в качестве медика и случалось, что вылечивал гораздо лучше, скорей, чем настоящий знахарь. Кузнец обращался к барину с вопросом о ковке лошадей. Дворнику Капитон Иваныч объяснял, какая метла или лопата лучше, как ее следует держать. И, в порыве увлечения и поучений (а Воробушкин все делал с увлечением), барин не стыдился взять вдруг метелку в руки и начинал для примера усердно мести улицу первопрестольной столицы. За этим занятием застал его однажды знакомый сенатор и перестал ему потом кланяться.

В подобных случаях Авдотья Ивановна выходила из себя и говорила, что муж позорит свое дворянское происхождение. Но Капитон Иваныч каждый раз на подобное замечание отвечал:

- Не тебе, чухонке, меня дворянскому обхождению учить!

Даже разносчики города Москвы, которых не только десятки, но даже сотни ежедневно и ежечасно проходили мимо ворот и окон дома Воробушкина, тоже застаивались с знакомым барином, толкуя с ним подолгу, советуясь насчет своего товара. И на всякий вопрос и всякое сомнение как важного вельможи, так и простого мужика, Капитон Иваныч мог дать неглупый совет, слышанный от кого-либо когда-либо.

Это происходило, конечно, от громадной его памяти; но Капитон Иваныч и не догадывался, что есть на свете такая особенная способность, называемая памятью, и что есть люди, у которых такой способности нет. Он думал, что во всякой голове все, когда-либо виденное и слышанное, непременно с пользой остается навеки.

Единственные люди, с которыми Капитон Иваныч не любил знакомиться и избегал, елико возможно, даже отчасти боялся, были подьячие, судейские крючки разных палат и коллегий.

Воробушкин даже додумался сам до того открытия, что подьячие - прямые потомки Иуды Искариота. Так как московские подьячие составляли нечто вроде особой касты, подобно духовенству, то Капитон Иваныч и мог прийти к этому предположению. Одного только не знал он, и хотя спрашивал у многих священников, но добиться толку не мог, был ли Иуда Искариот женат и были ли у него дети, прежде чем он предал Христа и повесился.

Вопросы вроде этого, церковные и иные, особенно занимали любознательного Капитона Ивыныча. Иногда, додумавшись до чего-нибудь, он носился с своей мыслью целый месяц и передавал ее каждому встречному и каждому новому знакомому, и всегда кончалось тем, что вопрос так или иначе разрешался.

Капитон Иваныч и Авдотья Ивановна, почти с первого же года женитьбы, зажили, как кошка с собакой. Хотя Воробушкин был кроткого нрава, ладивший со всеми, но с такой особой, как его супруга, ладить было совершенно невозможно. Если когда он пробовал соглашаться со всем с женой и отмалчиваться, то все-таки и тогда были ссоры, потому что Авдотья Ивановна начинала придираться и к тому, что муж все соглашается и, что ему не скажешь, все молчит.

- Вишь, умница какая! Петух сусальный! Словом подарить не хочет!- начинала браниться Авдотья Ивановна.

И действительно, супруга подметила верно. Воробушкин, в особенности когда надевал свой мундир, при своем маленьком росте, быстрый в движениях, с большими толстыми ногами, невольно смахивал чуть-чуть на тех петушков, вымазанных краской и сусальным золотом, которые продавались разносчиками на всех углах столицы.

Жизнь супругов шла особняком. Капитон Иваныч старался удалиться от бранчливой супруги всячески, а Авдотья Ивановна от зари до зари сидела у окошка квартиры - глядела на проезжающих и прохожих.

Сначала, в первый год жизни в Москве, она сидела у окна в позолоченном пунцовом кресле, расфранченная, в кружевах и бантах. Теперь же, в маленьком домишке на Ленивке, Авдотья Ивановна сидела у окна на рваном кресле, с двумя простыми спальными подушками за спиной, и уже не расфранченная, а по исконному российскому выражению - "растерзанная". Когда-то она считала для дворянки и офицерши необходимым вышивать что-либо бисером, и делала это, хотя не любила вообще никакой работы. Теперь же ей приходилось, глазея у окна на прохожих, вязать чулки и фуфайки уже по необходимости, ради продажи. За последний год, исключая ссор с мужем, Авдотья Ивановна почти не сходила с своего места у окна. Сюда приносили ей утренний чай, здесь же она и умывалась, здесь и обедала, в разные с мужем часы.

Капитон Иваныч, с своей стороны, с утра уходил из дому и бродил положительно по всей Москве, по своим бесчисленным знакомым, и везде бывал принят с распростертыми объятиями. Всякий, при виде его, начиная с сановника и кончая купцом, священником, встречал его с искренним, внезапным восклицанием:

- Ах, Капитон Иваныч!- и в восклицании слышалось неподдельное довольство.- Ах, как хорошо, что зашли! Мне у вас спросить надо.

И знакомый тут же спрашивал что-нибудь, по-видимому, совершенно не касающееся Капитона Иваныча.

Вообще - зачем, как и в какой недобрый час дворянин Воробушкин женился на рязанской повивальной бабке последнего разбора и получухонке - было покрыто мраком неизвестности. Часто думала об этом Уля и вздыхала тяжело. Кабы не барыня - что бы за жизнь их была!

Между мужем и женой было так мало общего, что им случалось побраниться иногда даже из-за такого пустяка, который вовсе не касался их обыденной жизни. Так, однажды, отправившись летом, еще до приезда Ули, прогуляться на Воробьевы горы, Воробушкины запоздали там. Капитон Иваныч пришел в такое восхищение от вида на всю Москву, от Головинского дворца и сада и от всей прогулки, что, сладко улыбаясь супруге, чуть не первый раз с самого медового месяца, предложил посидеть еще часок лишний и полюбоваться видом, когда поднимется луна на небе. Авдотья Ивановна, давно изучившая мужа, все-таки невольно выпучила на него глаза.

- Что же мы тут будем делать?- спросила она.

- А вот, когда встанет луна,- прошептал, все улыбаясь, Капитон Иваныч с сияющими глазами,- да пойдет она по небу и начнет светить на нас, и на Воробьевы горы, и на Москву, то, должно быть, будет удивительно...

- Да что?

- Все! Все...

- Что удивительно-то?

- Да все же, все!..

Авдотья Ивановна закачала головой и, поняв наконец, в чем дело, заговорила не только презрительно, во даже сожалеючи супруга:

- Ах ты шальной!.. Ах ты дура, дура!.. А еще помещик, офицер царской службы!.. Ведь это никакой парнишка деревенский, никакой крестьянский сопляк такой глупости не выдумает и не предложит. Сиди, вишь, до ночи на горе за пять верст от дому! Зачем? На небо да на луну посмотреть. Да разве она, дурак ты этакой, у нас-то не светит? разве ты ее из окошек не видаешь всякий день?

И слово за слово, благодаря особенному восторженному настроению Капитона Иваныча, которое вдруг разрушила своими словами его супруга, муж и жена страшно поругались на краю горы, в виду, так сказать, всей Москвы. Кончилось тем, что Авдотья Ивановна отправилась домой одна, а Капитон Иваныч, уже не ради наслажденья, а на смех жене, просидел на Воробьевых горах, голодный и холодный, вплоть до утра, а затем, вернувшись, объявил жене, что будет ей назло всякую ночь ходить на Воробьевы горы на луну глядеть. Часто вспоминал потом Воробушкин этот случай, но трудно было решить, кто из двух супругов был тут виноват.

Уля, по приезде, решила эту прошлую ссору супругов беспристрастно и справедливо.

- Вы сами, Капитон Иваныч,- сказала она,- совсем виноваты. Нешто можно такое предлагать Авдотье Ивановне? Мы с вами люди простые, нам и любопытно на луну, на звездочки любоваться, а нешто Авдотья Ивановна, занятая разными делами, может этакое делать?..

- Правда,- отвечал Капитон Иваныч,- и я дурак, что с ней, чухонкой, по сердцу разговариваю. А все ж таки скажу, прости мне Господь Бог, а я вот как чувствую... Всей душой чувствую... такое, чего она не смыслит! Я, Уля, сокол, а она свинья... Я это многим разъяснял, и все со мной согласны!

Авдотья Ивановна оставляла мужа спокойно болтаться по Москве и "галок считать", как она выражалась, но во всем, что касалось дома, хозяйства и их домашних дел, она не уступала мужу ни пяди, и все творилось по ее воле.

Таким именно образом за последнее время и было растрачено почти все состояние и было распродано почти все, что можно было продать. Капитон Иванович сердился, кричал, бранился, но все-таки кончалось тем, чего желала супруга, и тогда Калитон Иваныч, махнув рукой, уходил из дому иногда на два, на три дня и не ночевал даже дома.

За год перед тем Авдотья Ивановна, распродавшая тех дворовых, которых привезла с собой, продала наконец и человека Василья Андреева, жившего у Воробушкиных много лет, и любивший его барин не мог ничего сделать.

И главная беда, главная обида Капитона Иваныча заключалась в том, что Авдотья Ивановна продала лакея в одни руки, господину Раевскому, а жену его, очень красивую женщину,- в другие руки, бригадиру Воротынскому, старому греховоднику, который купил Аксинью вовсе не в услужение.

Василий Андреев, прежде человек смирный и трезвый, стал пьянствовать и, уходя из дому барыни, погрозился, что он из-за нее в каторгу пойдет. Но Авдотья Ивановна была не из тех барынь, которых этим можно было испугать.

За последнее время у Авдотьи Ивановны явился новый план. Давно уже, около года, была у нее одна мысль, но, несмотря на свое презрение к мужу, она вее-таки не решалась долго заявить об этом. Она чувствовала, что это намерение уже черезчур поразит мужа в поведет к целому ряду крупных ссор, а пожалуй, и больше того. Капитон Иваныч, пожалуй, Бог знает чего наговорит! План этот касался уже их мужицкой дворянки, т. е. красавицы Ули. Действительно, сказать об этой новой затее Капитону Иванычу было даже и для Авдотьи Ивановны несколько страшно.

V

24-го ноября солнце, сиявшее перед Ивашкой, ярко светило и в окошко беленькой горенки в мезонине небольшого серого дома на Ленивке... Весело, празднично льются и сияют золотые лучи чрез причудливые узоры, что разрисовал мороз на стеклах окошечка. Вся горенка была всегда светла, сама по себе от белой, без единого пятнышка, штукатурки стен и потолка, от нового белого пола, от кровати с белым, как снег, одеялом и белой кисейной занавеской. Теперь же, от яркого солнца зимнего, золотисто-красного, белая горенка блестит и светится как-то особенно чудно. Заглянуть бы кому-нибудь в эту горенку, и он непременно, тотчас бы заметил, почувствовал, что не похожа эта горенка на другие! А что в ней такого особенного? Ничего!

Горенка эта вся белая, золотистым огнем горит в лучах солнца, которые будто играют, переливаются по стенам и на полу. У стены снежно-белая девичья кровать, несколько ясеневых стульев, маленький комодец под белой салфеткой, в углу киотик и четыре простые иконы без риз. Над ними свесилась старая верба от прошлого еще праздника; пред ними лампадка стоит, а около нее пузырек со святой водицей и вынутая просвира, сухая, потрескавшаяся, тоже полугодовая. У окна узорчатого столик и на нем корзинка. На окне клетка, и в ней серая кургузая пичуга попрыгивает от зари утренней до зари вечерней.

Вот и вся горенка - и все, что в ней есть!..

Да, но в ней еще в белом платье и переднике девушка Уля сидит перед столиком у окна. Вот от Ули, знать, вся горенна-то и имеет чудный вид. Уля - душа этой горенки...

Кажется, что, и не зная, можно было бы догадаться, что это горница Улина. Ее лицо, чистое, светлое, и взгляд ее больших ясно-серых глаз, и милая ласковая улыбка веяному сразу выдают ее душу, тоже ясную, чистую, добрую, и всю вот... как на ладони!..

Глянет Уля на нового человека - и кажется, будто глаза и губы ее, все лицо вечно-безмятежно радуются чему-то и будто говорят кротко:

"Нате!.. Вот я!.. Вся тут! Хотите - любите, хотите - нет..."

И новый человек невольно взглянет на Улю тоже весело и тоже кротко. И ему покажется, что он Улю давным-давно знает. И тотчас же новый человек догадается, что, однако, очень мудреного говорить Уле не надо и мудреного с нее взыскивать тоже не надо... А все то простое, и Божье, и человеческое, все то, на чем мир стоит, Уля лучше всех давно поняла, знает, чувствует! Как в ней самой, на душе ее ясно ей все и понятно, так и вокруг нее в мире,- тоже все ясно ей и понятно.

И Уля похожа, право, на свою горенку. Так же чиста, и бела, и светла она и лицом, и душой, как светла горенка. Как золотые лучи солнца проливаются теперь сквозь хитрые узоры окна в белую горницу, так же иной теплый и ясный свет, не всякому ведомый, проливается в душу Ули, когда она одна по целым часам сидит здесь за столиком с работой в руках, а мысли ее тихо по миру бродят. И этот свет душевный не сияет ярко, не блещет, а будто тихо мерцает в ней, как лампада, и тихо отражается на ее губах, в кроткой улыбке, в ее безмятежном светло-сером взгляде.

- Славная она какая!- тотчас же говорит или думает про Улю новый человек.

Молодой глянет на нее и присмотрится еще, покосится так, что Уле иной раз надо поневоле глаза опустить... Старый глянет - повеселеет, будто старая душа встрепенется в нем... Злюка иная глянет на Улю и отвернется тотчас, как сова от луча солнечного, как грешник от иконы и лика угодника. А ребята большие и малые, от грудного младенца до большущего буяна и головореза,- все лезут и липнут к Уле, как мухи на мед. Взрослый подросток все ей свои затеи поверяет, а грудной младенец сейчас начнет приглядываться к ней, будто глядеться в свет ее глаз, надеясь увидать там то самое, что еще недавно знал... пред тем, что сюда прийти, в этот мир!.. И младенец, пристально вглядевшись в этот лучистый свет Улиных глаз, тотчас усмехнется,- для людей простовато, глупо, а на деле мудрено, хитро; будто, переглянувшись с Улей, поняли они оба такое, что другим людям неведомо и непонятно, про что они - себе на уме - одни с ней знают!..

Уля почти целые дни сидит здесь в своей горнице и шьет, покуда светло на дворе. Много дает работы Авдотья Ивановна... Конца ведь и не будет этой работе, потому что барыня не на себя, а чуть не на всю Москву шьет ее руками и поставляет всякое белье. Сидит Уля с утра до обеда, а пообедав, накинет на плечи шубку, выглянет за ворота на минуту, подышит морозным воздухом, пробежит по льду на тот берег Москвы-реки или до угла Пречистенки, иногда сбегает до церкви к знакомой просвирне на минутку, и опять домой. И такая же веселая, только румянее от мороза, вбежит по крутой лестнице в свой мезонин и опять сядет работать. Иной раз, однако, она долго держит шитье в одной руке, иголку в другой,- и обе руки лежат недвижно на коленях, а глаза ее устремились на любимца чижика в клетке и глядят ласково, как он прыгает, чиркает лапками по жердочкам, клюет семя и попискивает свою однообразную, немудреную, безобидную песню.

Уля любит своего чижика особенно потому, что ей кажется, будто его жизнь в клетке и ее жизнь в мезонине - та же самая - простая, одинокая, будто никому не нужная, ни миру Божьему, ни людям, ни себе самому. Сдается невольно, что и этому чижику, и Уле равно незадача какая-то на свете! И правда, чижик тоже удивительная пичуга. Точно его Бог чем обидел, и будто он покорно принял это, как бы неизбежное, заслуженное, и без попреков, смиренно покорился своей судьбе.

В этот день ясный, праздничный Уля все-таки сидела за работой, но ей было как-то не по себе, она тревожно поглядывала и прислушивалась вокруг себя. Внизу слышались громкие голоса барыни и Капитона Иваныча. Будто предчувствие чего-то сказывалось в Уле, и работа не клеилась. Все чаще оставляла она иголку и задумывалась, вспоминала последние слова и взгляды барыни - особенные, многозначительные, обещавшие мало добра, много худого...

Со всяким худом кротко, многотерпеливо и смиренно сживалась Уля, говоря:

- Видно, такова моя судьба.

Но за последнее время надвигалась страшная гроза на ее серенькую, скромную и безобидную жизнь, и Уля чуяла невольно, что даже при всем ее вечном смирении и покорности судьбе мудрено будет пережить эту грозу. Она чуяла, что Авдотья Ивановна и вдова расстриги обе затевают что-то...

Уля знала, что имущество Капитона Иваныча было формально передано когда-то жене по слабости характера, и теперь остатками этого имущества Авдотья Ивановна и по закону могла распоряжаться, как хотела. А Уля, по продаже рязанского имения, осталась за ними... Тогда Капитон Иваныч не захотел продать свою крепостную племянницу, а выписал из купчей. Он хотел, напротив, устроить ей вольную и собирался сделать это постоянно... и не собрался! И все его имущество, и крепостные были уже теперь не его, а Авдотьи Ивановны. На просьбы его отпустить его племянницу на волю барыня-супруга обещала... завтра и на днях, с весны до осени и с осени до весны...

VI

Ивашка, сбыв с рук старуху, начал расспрашивать прохожих о том, где Ленивка.

Через час путешествий по улицам Москвы он нашел наконец дом Воробушкиных. Среди тени и грязи, между десятками маленьких деревянных домиков, нашел он тоже небольшой домик, неопределенного цвета, серый не от краски, а от времени и ветхости. Подивился он, в каком плохом домишке поселились его прежние господа. Такая ли бывшая их усадьба на селе! Ивашка въехал на грязный двор и, увидя какую-то женщину, выглядывавшую из сарая, нереспрооил на всякий случай, здесь ли живет барин, Капитон Иванович Воробушкин,

- Здеся, здеся,- отозвалась женщина,- тебе что нужно? Дело какое? Ты повремени... У них ныне с утра шум.

Ивашка, вылезший из саней, вопросительно глядел на женщину.

- Повремени,- продолжала она,- с утра шум... Подрались еще до обедни. Чего глаза выпучил?

Ивашка прислушался, и действительно, в маленьком сереньком домике слышались голоса, и, несмотря на то, что он давно не видал Капитона Иваныча и его супруги, он узнал голоса обоих.

Ивашка спросил про Улю. Женщина сказала, что барышня у себя наверху, и вызвалась пойти ее назвать.

Через несколько минут показалась на крыльце красивая, стройная фигурка в простом белом платьице и удивленно оглядела двор. Уле странным показалось, что какой-то приезжий, чужой человек спрашивает ее, и, ожидая каждый день какой-нибудь неприятной нечаянности, она уже испугалась известия. Но вот она увидела приезжего и опрометью бросилась к нему и повисла у него на шее.

- Иваша! Иваша!- залепетала она и, не имея сил от радости произнести что-либо, молча потянула его за руку в дом.

- Пойдем ко мне,- шепнула она в сенях,- у нас внизу с утра идет война. Бедный Капитон Иваныч! Чую, что из-за меня.

Девушка провела Ивашку к себе в мезонин, усадила и стала расспрашивать. Ничего особенного не мог ей передать молодой парень. Единственное известие, которое могло затронуть Улю за живое, была смерть матери Ивашки и ее кормилицы, о которой она ничего еще не знала. Скоро все новости Ивашки истощились.

- Ну, ты что? Как поживаешь?- спросил он Улю.

Грустно взглянула она в лицо своего молочного брата, вздохнула и понурилась.

- Что я? Всякий день жду, что попаду Бог весть куда. Капитон Иваныч ко мне ласков по-старому иикз-за меня много терпит. А уж Авдотья Ивановна, Бог с ней!.. Не мне одной от нее плохо приходится. У нас ведь, Иваша, всякий день крик и ссоры. Капитон Иваныч с утра до вечера пропадает из дому, уж больно ему тошно становится от нее.

- А она, верно, к тебе привязывается,- заметил Ивашка,- ведь ей нужно с кем-нибудь браниться.

- Да, ко мне,- отозвалася Уля и задумалась.

Видно было, что она особенно озабочена какой-то одной мыслью. Раза три или четыре во время веселой и радостной беседы с Ивашкой она задумывалась и вдруг не слушала, что он говорит.

Ивашка хотя давно не видел ее, но прежде хорошо знал и угадывал малейшее движение ее души.

- Да ты что? С тобой что? Замуж тебя, что ли, прочат силком?- спросил он наконец.

- Нет, какое замуж... Кто на мне женится!.. Я и здесь, в Москве, с тем же прозвищем осталась, как и вас на селе с тобой звали...

- Мужицкие дворяне!- рассмеялся Ивашка.- Ну, так, знать, Авдотья Ивановна на тебя замышляет что-то?

- Конечно.

- Да что же такое?

- После скажу. Теперь ты лучше расскажи, что будешь делать, как будешь жить. Здесь, в Москве, мудрено, и я все о тебе думала. Тебе бы в певчие поступить к какому-нибудь вельможе. Житье хорошее, берегут ради голоса. Только одно: вина пить не позволяют; да ведь ты же и не охотник до него.

- Да, это хорошо,- задумчиво проговорил Ивашка,- а покуда я просто куда батраком наймусь.

- Лакеем?- спросила его Уля.

- Это что такое?

- А это здесь зовут. Значит, служитель в горнице.

- Чудно,- отозвался Ивашка.

Уля хотела что-то заговорить, но к ней в комнату пришла кухарка Агафья и позвала вниз к барыне.

- Авдотья Ивановна беда как осерчала,- объяснила она.- Увидела она его лошадь с санками, спросила: чьи? Сказала, что он у вас сидит, она и озлилась. Идите вниз.

Ивашка немножко перетрухнул от непривычки, но Уля была совершенно спокойна и ясно улыбалась.

- Ты, голубчик, не робей; ты вот отвык... а мне теперь скажи, что она хоть с ножом в руке бегает, так я не боюсь. Хуже того, что было, не будет.

И друзья отправились вниз. Капитона Иваныча уже не было дома, и внизу у Авдотьи Ивановны сидела в гостях ее приятельница, мещанка Климовна, вдова расстриги попа, с которой у барыни были теперь всегда разные тайны.

"Распопадья", как называл ее Капитон Иваныч, исполняла разные поручения разных барынь. Она была вхожа во все московские дома, знала все московское барство и являлась ежедневно, но, конечно, с заднего крыльца и через девичью. Она, подобно Воробушкину, знала всю Москву, и вся Москва ее знала, но встречала презрительно.

Теперь она сидела у Авдотьи Ивановны, ела принесенный ей из кухни студень и таинственно, шепотом, объясняла Авдотье Ивановне, что она все ее мудреное дело справила, что не нынче завтра все будет кончено.

- И про Сидорку-портного там сказано, и про попугая сказано. Все как следует!- таинственно говорила Климовна.- От меня, стало быть, известиться?

- Ну да, от вас. Вы укажете, где попугай и где портной. Ну ладно... Только бы мой сусальный петух не взбунтовал через меру...- прошептала Авдотья Ивановна задумчиво.

Когда Уля вошла в горницу, обе прекратили свою тайную беседу. Климовна, хитро улыбаясь, расцеловалась с Улей, Авдотья Ивановна сердито спросила: где Ивашка?

- Тут, в прихожей... прикажете позвать?

- Вестимо. Он, поганец, должен был прямо к барыне идти, как приехал, а не к тебе на вышку. Хоть и продана вотчина и не мой он, а все-таки должен уважить барыню.

Ивашка вошел в горницу, слегка робея, и поклонился.

- Здравствуй, шальной; зачем пожаловал? Думал, Москва без тебя не простоит...

- Всем миром, Авдотья Ивановна, порешили и отправили меня. Сказывают: не гожусь.

- Что же? Тут-то, полагаешь ты, что годишься? Что ты будешь делать?

Ивашка объяснил, что наймется куда-нибудь в услужение, а до тех пор просил позволения остаться в доме у барыни.

Авдотья Ивановна задумалась. С одной стороны, она понимала, что к мужнину полку прибыло, что Капитон Иваныч, Уля и Ивашка будут теперь заодно и против нее в каком бы то ни было деле. С другой стороны, Авдотья Ивановна уже разочла, что можно отобрать у Ивашки санки и коня за постой и продать.

После минутного молчания она произнесла нерешительно:

- Ладно, оставайся; там видно будет.

И тотчас, к удивлению Ули, Авдотья Ивановна стала собираться и одеваться, чтобы идти вместе с Климовной куда-то по делу.

Уля невольно широко раскрыла свои красивые глаза и, не сморгнув, глядела на одевавшуюся барыню. Отсутствие ее из дому с Климовной предвещало всегда что-нибудь очень дурное.

Когда обе женщины вышли из дому, Уля села на первый попавшийся стул и глубоко задумалась.

VII

Ивашка долго стоял молча над Улей, с грустным выражением лица, почти даже с глупым выражением, и смотрел на ее поникнутую голову, бессознательно рассматривал красивый ровный пробор ее светло-русых волос. В голове его вертелась все одна и та же мысль: как пособить горю, как избавить Улю от Авдотьи Ивановны? И вдруг, словно надумав нечто очень умное и важное, он выговорил быстро:

- Уля, знаешь что?.. всем бы бедам конец - выходи ты замуж.

Уля подняла на него голову и глянула с изумлением.

- Что?!

- Выходи, говорю, замуж.

Уля, несмотря на свое грустное настроение, звонко и весело расхохоталась.

- Чего ты? Я не в шутку... Подумай только: выйдешь замуж, от барыни избавишься.

- Ах ты, Иваша, Иваша! - перебила его девушка, - все ты тот же! Сколько времени не видала я тебя, а все ты тот же.

- Чего тот же?- вдруг будто обиделся Ивашка.

- Да ты не обижайся... Вижу, вижу. Уж и губы распустил, как бывало прежде,- тихо и почти нежно произнесла Уля.

- Что же такое я сказал?- обидчиво заговорил Ивашка.- Вестимо, кроме эдакого, ничего не придумаешь. Выходить тебе замуж и наплевать тебе на Авдотью Ивановну и на всех.

- Изволь, сейчас выйду, да только за кого?

- Ну, как за кого?!

- Да так: за кого?

- Да я почем знаю.

- Ну, вот и я не знаю.

- Неужто же в столице нет никого? Народа в столице много.

- Да, народа, Иваша, много, да замуж не за кого.

- Отчего же так?

- А оттого, Иваша...- И веселое лицо Ули вдруг омрачилось. Она помолчала и выговорила:- Оттого, Иваша, что для мужицкой дворянки нигде пары не найдется. Я одна как перст, сама по себе, ни к кому не пристала. Во всей Москве есть у меня одна старушка-просвирня, с которой я могу водиться. Для одних хоть бы для дворян, для купцов,- я крепостная холопка; для других - хоть бы для прислуги нашей,- я барышня, только не настоящая, боковая...

И в светлых, серых глазах Ули вдруг показались две крупные слезы. Ивашка заметил их и вымолвил:

- Что ты! зачем? Ну вот и плакать! Боковая... что такое боковая?!

- Так меня, Иваша, здесь зовут. Как кто осерчает на меня зря, без толку, так и назовет "боковой" барышней.

- Что же это значит такое? мне невдомек...

Но Уля не отвечала на этот вопрос и продолжала тихо, глядя в пол:

- Вот оттого мне и не за кого замуж выходить. И за мужика нельзя, и за купца нельзя; а за барина - и говорить нечего. Мы с тобой, Иваша, мужицкие дворяне с детства были, да так и останемся. Ты еще - другое дело. Кто тебе приглянулся, ты и женишься, а я же не пойду говорить какому-либо человеку: сделай, мол, милость, женись на мне! Да и не до того, Иваша...

- Никому не пара!..- бормотал Ивашка, как бы про себя. И он вдруг ахнул на всю горницу, точно будто испугался чего-то,

- Что ты!- воскликнула Уля.

- А за меня!

Уля не поняла. Ивашка вопросительно глядел на нее, пораженный сам своим открытием.

- Что?

- За меня.

- Что за меня? Что ты говоришь?

- За меня, за меня выходи!

Уля все-таки не сразу поняла и, поняв, опять звонко рассмеялась.

- Ей-Богу, Уля, за меня выходи! Ведь я буду вольный,- вот тебе Христос,- скоплю денег, откуплюсь, и как мы с тобой заживем отлично! Я пойду в дворники либо в кучера, а ты...- Ивашка запнулся.

- Вот то-то, Иваша, и не знаешь. Вот то-то и дело: ты в дворники, ну, стало быть, я - в кухарки.

- Нет, как можно!

- То-то, стало быть, нельзя. Ну - в горничные девки.

- Нет, как можно!

- Ну - в прачки, поломойки...

- Да нет, чего ты врешь!

- Ну, так как же, Иваша? Ты дворник, а я, будучи твоей женой, буду барышней-чиновницей? Видишь, вот никак и не клеится.

Ивашка вздохнул и выговорил тихо:

- Да, и то, не клеится.

И оба замолчали. Уля снова понурилась и думала о том, что часто приходило ей на ум: неужели же никогда не найдется человека, который полюбил бы ее, за которого она могла бы выйти замуж и зажить своим домком, своим счастьем. Часто невольно и смутно представлялся ей этот вопрос, и она отгоняла его, как нечто незаконное, как пустую, глупую мечту. Но теперь, когда в первый раз другой, хотя и ее молочный брат, заговорил об этом с ней, ей сразу яснее, настоятельнее представился этот жгучий вопрос.

Почему же и нельзя? почему же не найдется такого человека? Может быть, и найдется, может быть, и нашелся бы давно, если бы она не избегала так упорно и не боялась так страшно всякого нового знакомого. Хоть бы вот этот молодой барин, которого встречала она несколько раз на Знаменке, когда бегала в гости к просвирне... Этот молодой барин, который, будучи в церкви, прошлое Светлое Воскресенье, в конце заутрени пробрался через всю густую толпу прямо к ней, подошел вдруг и сказал: "Христос воскресе" - и прежде чем она успела опомниться, трижды расцеловался с ней. И с тех пор много ночей мешало ей спать его веселое, красивое, улыбающееся лицо. Хоть бы он?! Если бы она с тех пор около года не избегала его тщательно, не бегала к просвирне совсем другими переулками, что было бы теперь? Может быть... Но мысли Ули были прерваны внезапным скрипом отворившейся двери. На пороге показался Капитон Иваныч и, увидя Ивашку, взмахнул руками и ахнул:

- Иван! Иван!

И через секунду Капитон Иваныч душил Ивашку в своих объятиях и целовал его в обе щеки.

- Какими судьбами?! Ах, оголтелый народ! Ведь видел я, уходя, коня твоего на дворе, спрашивал этого черта, Маланью: кто тут? Говорит: приказчик приехал. Откуда? говорю. Не знаю, говорит. Ан это ты! Какими судьбами в столицу пожаловал?

Ивашка снова рассказал подробно, как был спроважен всем миром с родного села.

- За что?- воскликнул Капитон Иваныч.

Ивашка повел плечами и усмехнулся.

- Да все то же, Капитон Иваныч: говорит, лядащий, порченый, негодный; ну и спровадили.

- Порченый!..- забурчал Капитон Иваныч, насмешливо усмехаясь.- Давай Бог им всем, подлецам, быть такими порчеными! Я по сию пору, Иван, не могу себе простить, попрекаю себя ежечасно, что тебе вольную не выговорил или за себя не взял при продаже вотчины. Был бы ты теперь у нас вот с Улей вместе.

- Да,- рассмеялась Уля,- был бы с нами! Да с Авдотьей Ивановной.

- Да, точно,- рассмеялся Капитон Иваныч и отчаянным жестом бросил свою шапку в угол.- Да, с моей Авдотьей, пожалуй, что и хуже, чем в крепости на селе. А вот что, Улюшка. Мы сегодня с ней опять шумели,- слышала, чай.

- Слышала.

- И знаешь, о чем?

- Знаю.

- А ну, вот и не знаешь.

- Знаю, Капитон Иваныч, не спорьте.

- Да не можешь ты знать.

- Почему-с?

- Потому, что я и сам не знаю!

- Вот так хорошо,- совсем развеселилась Уля.

- Ей-Богу, не знаю, вот как перед Богом!- добродушно и весело воскликнул Капитон Иваныч.- Шумела, шумела она, меня обругала... Постой, как бишь обругала?.. Мудрено что-то... Паркалком или карапалком, что-то такое. Это, вишь, такой народ есть, вроде калмыка. А я ее назвал и того хуже: Сидоровой козой. А за что все это у нас было - доподлинно не знаю. Затевает она что-то, я это чую, а что она затевает - не знаю; вестимо, скверное.

- Ну а я, Капитон Иваныч, знаю,- полугрустно, полувесело произнесла Уля.

- Ну, скажи, коли знаешь.

- Нет, не скажу. Вы ей скажете и все дело испортите.

- Не скажу, что ты! ну, ну... Ей-Богу, не скажу.

- Ладно, не в первый раз. Хоть разбежитесь,- не скажу. Когда будет время, сама приду и все вам выложу, а теперь ни за что не скажу. Вы только испортите. Как она придет, так ей и бухнете. Еще хуже и выйдет.

В коридоре в ту же минуту раздался голос барыни, и все трое, как по данному знаку, разошлись в разные углы комнаты и одинаково робко поглядывали на дверь.

- Легка на помине... как черту и подобает быть! - пробурчал Воробушкин.

Авдотья Ивановна вошла, запыхавшись и от ходьбы, и от своей большущей, тяжелой шубы, и от платка, который был намотан вокруг ее головы и шеи. Разоблачившись при помощи Ули, она оглядела всех трех и проговорила:

- Небось сидели все кучкой в уголке да шептались, а чуть меня заслышали - рассыпались по горнице.

- Ну, да как же,- отозвался Капитон Иваныч,- вишь ведь, какой комендант, подумаешь!

- Для такой мокрой курицы, как ты, я не токмо что комендант, а весь фельдмаршал Салтыков.

И с этих слов снова начался тот же шум, к которому так привыкли и люди Воробушкиных, и Уля, и даже соседи по Ленивке.

Покуда муж с женой перекидывались, придумывая, на сколько хватит разума, ехидные слова, Уля незаметно выскользнула из комнаты к себе в мезонин. Ивашка, послушав, поглядев исподлобья в лицо обоих супругов, тоже вышел вон и отправился на двор, вспомнив о том, что его лошаденка стояла, не кормясь, уже добрых часа три.

Сойдя с заднего крыльца, он, однако, не нашел на дворе ни саней, ни лошади.

"Ишь, добрый какой человек!- подумал он,- распорядился уже и убрал коня; поди, и овсеца засыпал".

Он заглянул в конюшню, в сарай, сбегал на задний двор, взглянул за ворота; но ни лошади, ни саней не было нигде. Уже в испуге бросился он на кухню спросить двух женщин.

- Конь?.. Конь?.. Санки?.. Санки мои?!- воскликнул он, вбегая в кухню.

- Эвося хватился,- выговорила одна из двух женщин, Маланья.- Твой конь давно у Климовны.

- Какой Климовны?

- А то, поди, и она уж небось давно продала да на эти деньги корову какую купила.

Ивашка стоял пораженный, почти не понимая ни слова. Женщина объяснила ему, однако, что покуда он болтал с Улей, барыня вместе с Климовной вышли из дома, потолковали, а там уселись в его санки и съехали со двора. А домой барыня вернулась уже пешком.

- Ну, ну!- воскликнул Ивашка, широко разевая рот от изумления и перепуга.

- Ну, она, стало, и отдала и коня, и санки Климовне на продажу.

- Кто?

- Да барыня же. Вот оголтелый-то!..

Ивашка даже выронил из рук свою шапку. Увидя его пораженную фигуру, изумление и отчаяние, обе женщины стали уговаривать и успокаивать парня и даже утешать.

- Ты, голубчик, спасибо скажи, что она тебя самого с санками не продала кому,- убеждала парня Маланья.- Она, голубчик, с Климовной белыми арапами торгует; так что ж ей чужой конь? Либо санки твои?

Ивашка, не слушая, поднял свою шапку, побежал в горницу, шибко влетел и застал Авдотью Ивановну уже одну в углу, на кресле, с ватрушкой в руках.

- Авдотья Ивановна!..- забормотал он робко.

- Ну?

- Авдотья Ивановна... Как же-с?..- и парень запнулся, глядя на спокойное и отчасти удивленное лицо барыни.- Мне сказывают на кухне... Сказывают, что вы моего коня...

Ивашка опять запнулся, так ему казалось странным и глупым все происшедшее.

- Продала?- вопросительно-спокойно выговорила барыня.- Точно. И не дорого. Цены на коней плохи теперь, да и заморил ты его дорогой. Ты, я чай, не овсом и не сеном, а, так полагаю, ременным кнутом кормил его всю дорогу.

- Да как же-с?..- Ивашка развел руками.- За что же?.. И опять, конь этот не ваш.

- Да ты это что...- вдруг заговорила другим голосом Авдотья Ивановна.- Ты, никак, меня допрашивать пришел!.. А в полицию хочешь? В холодную хочешь? - Авдотья Ивановна встала и приблизилась к Ивашке, закинув слегка голову назад и руки за спину,- в солдаты - хочешь?.. В острог - хочешь?..

- Помилосердуйте!..- вдруг выговорил Ивашка, отступая и кланяясь разгневанной барыне.

- Какой прыткий! Нос и уши обрежут на конной площади через палача! Хочешь? Прыткий какой...- И, поглядев несколько минут в лицо растерявшегося парня, Авдотья Ивановна выговорила вдруг тише и как будто даже кротко:

- Пошла вон, дурафья!...

Ивашка живо убрался из горницы, осторожно и тихонько затворил за собой скрипучую дверь и вышел опять в сени; здесь он стал и развел руками.

- Вот так колено!- проговорил он наконец,- да и что же конь, коли она, сказывают, белыми арапами торгует! А я было продать да разжиться хотел коньком. Ай да барыня! Вострая!

VIII

Между тем Ивашкин пегий конь был уже давно на маленьком дворе нового тесового домика вдовы расстриженного попа, Климовны. Конь был выпряжен из саней и привязан на морозе к кольцу. Вид у коня был самый плачевный. Он не ел со вчерашнего дня, и первое его впечатление от столицы было самое грустное. Насчет овсеца, о котором он мог мечтать дорогой, в виду первопрестольной столицы, не было и помину. Если б можно было влезть в душу пегого коня, то оказалось бы, что он думает: "Ну, уж хороша Москва! хороша столица! черт бы ее подрал! хуже нашей деревни. Там хоть иной раз голоден, так мошенническим образом и по соседству у коровы что стащишь. А тут вот стой перед стеной, привязанным к кольцу".

Климовна между тем сидела у окошечка, спешно пила чай и поглядывала на вновь купленного зеленого попугая, сидевшего на перекладине в углу. Она рассчитывала, допив последнюю чашку, идти продавать и его, и коня, нежданно добытого у ротозея Ивашки.

Вдова расстриженного попа, Климовна, была женщина лет пятидесяти, казавшаяся гораздо моложе своих лет. Она занималась уже давно всякого рода делами, и все эти дела, почти без исключения, пахли острогом. Хотя она была вдова и бездетна, не вмела никого родни, но дом ее был полон. Шум и гам не прерывался с утра до вечера, и всякий прохожий, который не знал, кто живет в этом домике, невольно думал, что в нем или особенное веселье и много ребят, и больших, и малых, или же беда какая приключилась: пожар или убийство какое и переполох от него.

Если бы, ничего не зная о житье-бытье Климовны, простой человек зашел в этот дом, то непременно бросился бы тотчас вон и пустился бы бежать что есть мочи.

Однажды так и случилось. Какой-то молодчик ошибся домом и, посланный к соседу Климовны, дьякону, попал к ней. Два живые существа вышли к нему навстречу в сени. Молодец заорал благим матом, как если бы в него пырнули ножом, и бросился бежать, завывая во весь голос и крестясь на бегу. Калитка сразу не подалась, и он как ошалелый перемахнул через забор. Весь переулок до угла промчался он, как ошпаренный, и долго потом рассказывал о том, что видел.

А дело было очень простое. Климовна покупала и продавала все, что можно было купить и продать, начиная от дров и кончая чепцами, начиная от лошадей и коров и кончая крепостными людьми, которых покупала и продавала из рук в руки, не имея права записывать на себя. Но главная статья ее дохода, ее любимый товар, в котором она знала толк и цену в на котором заработала много денег, были всякие карлики и инородцы, калмычки, башкирчата, киргизята и т. д. Даже раза три за всю ее деятельность удалось ей достать и продать очень дорого двух арапов и одного каракалпака. Понятное дело, почему парень, попавший в ее дом, встретя никогда не виданного крошечного калмычка и громадного худого как палка, черного, как уголь, арапа, перемахнул через забор, завывая на весь квартал.

Действительно, небольшой дом Климовны, комнат в пять, переполненный всевозможными уродцами, с разноцветными лицами, разных возрастов и разного роста, от аршинного карлика и до саженного туркменца, мог навести ужас на всякого простого человека. Сама Климовна привыкла к своему дикому и, главное, злому товару.

Многие умные и опытные люди советовали Климовне быть осторожнее. Действительно, ей попадались такие карлики и такие киргизята, которые могли нипочем ее только зарезать ее ночью, а просто загрызть в припадке дикой, животной злобы.

Климовна только усмехалась, когда ее предупреждали, но, конечно, никому не говорила о тех способах, благодаря которым она держала всю эту разнохарактерную и разношерстную ораву в повиновении.

А способы эти были самые разнообразные и самые сильные. Ей случалось расправляться с своими жильцами железным прутом, и однажды одну злую калмычку она заколотила до смерти. В другой раз посадила карлика на цепь и продержала несколько дней голодным, но когда дала ему кусок хлеба, он съел его и через час умер в судорогах. Долго жалела о нем Климовна: пятьдесят рублей пропало.

Между тем вдова расстриженного попа была женщина добродушная во всех своих отношениях с остальным миром. Даже своих уродцев она, в сущности, любила, но походила на того охотника, который проводит в болоте и лесу целые дни вместе с своим первым другом, легавым псом, обожает его, называет своим кормильцем, делится с ним ломтем хлеба, взятым из дома, и в то же время нещадно бьет его по нескольку раз в день.

Теперь, окончив последнюю чашку, Климовна надела шубу и пошла в ту горницу, несколько побольше других, где жили, ели, спали и сидели целые дни ее жильцы. Трое из них, карлик и два калмыка, спали на матрацах на полу вповалку, как собаки. Двое каких-то страшно курносых инородца, узколобые, коричневые, мохнатые, играли в какую-то мудреную игру из палочек и камешков, причем изредка били друг дружку щелчками по лбу, но без всякой злобы, а, очевидно, по правилам игры. Еще трое диких человечков сидели на полу неподвижно на поджатых ногах, как каменные истуканы, и не дремали, и не шевелились, и даже не взглянули на нее, когда она вошла.

- Ну вы, народцы,- обратилась Климовна к своим жильцам с своим любимым всегдашним выражением.- Будьте умники, я скоро вернусь.

На это не последовало никакого ответа. Только один старый, желтый и сморщенный карлик Филипушка, спавший в углу, проснулся, посмотрел на хозяйку бесстрастными глазами и перевернулся на другой бок, лицом к стене.

Климовна, наказав единственной, но зато громадного роста прислуге Марфе приглядывать за "народцами", быстрыми шагами делового человека побежала по переулку.

IX

Через полчаса вдова была на заднем крыльце большого барского дома, темного цвета, с белыми балконами, белыми колоннами и белыми ставнями.

- Доложите, голубчики, обо мне его превосходительству,- ласково сказала она попавшимся людям.- Скажите - по делу, насчет лошадки, уже Павел Дмитрич знает.

- Барин на дворе,- отозвался старший лакей.

- Ну, вот и хорошо,- ласково произнесла Климовна и шмыгнула вон из передней.

Действительно, около настежь растворенных дверей сарая, где виднелись экипажи, стоял, повернувшись к ней спиной, плотный человек, среднего роста, в простом нагольном, но очень опрятном и щегольском полушубке. Это был сенатор Павел Дмитриевич Еропкин. С низким поклоном подошла Климовна к важному хозяину.

- Ваше превосходительство, честь имею кланяться. В добром ли здоровье?

Еропкин обернулся. Простое и доброе лицо сенатора, очень некрасивое, с толстым, неправильным носом, маленькими глазами и большим толстым подбородком, сразу, однако, выдавало человека прямого, добродушного и честного.

- А! Климовна, здравствуй! Ну, что? Зачем пожаловала? Замуж, что ли, собралась?

- Никак нет-с, ваше превосходительство, а вот вы изволили как-то сказывать, что конька ищете, так вот-с...

- Что ж, продаешь?

- Так точно. Хороший конь, здоровый и масть самая прекрасная, вся разная... Всех колеров.

- Ишь какой!- засмеялся Еропкин,- и гнед, и сер, и вороной - вместе. Любопытно... Я еще этаких коней не видывал.

- Отличный конь. Верьте слову. Не хочу зря божиться.

- И не краденый?

- Что вы, ваше превосходительство!

- То-то, Климовна, а то нехорошо, как если русского сенатора вместе с тобой за мошенничество в суд потянут. Нет уж, голубушка, что другое, а коня я у тебя не куплю. Извини, пожалуйста, не серчай. У тебя, поди, все краденое. Душа-то твоя и та, ей-Богу, полагать надо, краденая... Ты, голубушка, не сердись. Коли я с тобой по улице где пройду, так сейчас всяк честный человек подумает, что ты меня с чужого двора свела, слимонила и продаешь.

Климовна стала божиться, что конь ее не краденый, а купленный у госпожи Воробушкиной.

- Ну, эта барыня тоже тебе под стать. Была года с два тому ничего, а теперь, слышно, тоже стала промышлять тем, что плохо лежит без присмотра.

- Да ведь этот конь не ее, а собственно ее супруга, Капитона Иваныча Воробушкина; он продает.

- А, вот это другое дело! У него я куплю, но прежде видеть надо. Конем, прости, голубушка, отец родной родного сына радует. Таков российский обычай. Приведи его завтра да принеси цидулку от господина Воробушкина, что конь его, вот и куплю. А без цидулки и не ходи, потому что ты, извини, голубушка, первый вор на Москве и первый подлец. Извини, голубушка!

Все это говорил Еропкин самым ласковым и кротким голосом, держа руки в карманах полушубка, и только при последнем слове "подлец" вынул правую руку и прибавил убедительный жест, как бы ради того, чтобы скорее и лучше вразумить Климовну, что она действительно - баба-подлец.

Климовна, с своей стороны, нисколько не обиделась, так же ласково и почтительно раскланялась в пояс с сенатором и пошла со двора.

Выйдя за ворота, она пробурчала:

- Нет, этому не продать, а надо бы скорее продать. Надо будет объявить вместе с портным и с попугаем. А то ведь кормить приходится. Поколеет конь, Авдотья Ивановна со свету сживет, тогда еще не поверит, что околел. Хоть хвост ей тогда с палой скотины принеси для улики или всю падаль к ней вези на двор напоказ. Скажет - обворовала, продала, а деньги хочешь утаить. И Климовна, тем же быстрым шагом, почти рысью побежала по переулку.

Через пять дней по приезде Ивашки в Москву, около полудня, Авдотья Ивановна опять собралась одна вон из дому. Это случалось редко, Капитон Иваныч, сидевший за воротами на скамейке, увидя уходящую жену, покачал головой.

- Не знаю я твоей затеи,- проворчал он ей вслед, - но чует мое сердце, что добра не жди.

Авдотья Ивановна быстро обернулась, и Воробушкин ждал, по обыкновению, брани, но, к его величайшему удивлению, Авдотья Иванована злобно поглядела ему в глаза, промолчала и, отвернувшись, ушла, ничего не говоря.

"И что она может затевать? - думал Воробушкин, оставшись один.- Продавать уж нам нечего, а на продажу последнего имущества я таки не дам моего согласия".

Не прошло получаса, как к воротам домика подошел плотный, несколько сутуловатый человек в офицерском мундире, очень засаленном и без шпаги. Красное лицо его и взгляд маленьких масленых глаз сразу не понравились Капитону Иванычу.

- Где тут живут, позвольте спросить,- заговорил он хриплым голосом,- господа помещики Воробушкины?

- Я сам он и есть, Воробушкин,- отозвался Капитон Иваныч,- чем могу служить?

- Да вот, извольте видеть, в ведомостях пропечатано... Вчера еще я хотел быть, да времени не было...- И отставной офицер полез в карман и достал аккуратно сложенный, немного запачканный, серый газетный лист "Московских ведомостей".

- С кем я имею честь разговаривать?- прервал его Капитон Иваныч.

- Прапорщик в отставке, Прохор Егорыч Алтынов.

Воробушкин, знавший всю Москву - и большую и малую, и важную, и серенькую,- никогда до тех пор не встречал прапорщика Алтынова. Но имя его было ему знакомо, и он помнил хорошо, что с этим именем соединяется что-то особенное и очень негодное. Благодаря своей замечательной памяти, Канитон Иваныч тотчас сам себе сказал, что он непременно, хоть через час да вспомнит, кто такой этот Алтынов.

Но когда прапорщик развернул газетный лист и указал то, что привело его в дом Воробушкина, то Капитон Иваныч слегка ахнул и позеленел лицом. Он прочел в объявлении: "На Ленивке, в третьем от угла доме, занимаемом господами, продается за излишеством, из себя видная и ко исправлению швейной и всяких работ способная девка 20-ти лет. Тут же можно известиться о продающемся портном, любопытном попугае и пегом мерине. Желающим покупать подает сведения сама госпожа".

"Так вот что! Вот она затея! - подумал он.- Улю продавать! Ладно... Авдотья Ивановна! Сначала мы похитрим, а потом уж если нельзя будет перехитрить, то посражаемся уже не языком и словами, а хоть до ножей дойдем".

Капитон Иваныч передохнул, успокоился на сколько мог и тотчас сообразил, что отказываться от объявления, сделанного женой, и спровадить Алтынова ни к чему не приведет. Он узнает впоследствии, в чем дело, и явится опять.

- Пожалуйте!- говорил Капитон Иваныч быстро и любезно и ввел гостя в горницы.

Затем он еще быстрее спустился в кухню, позвал Маланью, стиравшую целую кучу тряпья в корыте, и в двух словах объяснил ей все.

- Звать тебя Ульяна, а не Маланья; годов-то тебе больше, да стой на своем, что, мол, двадцать пять, и шабаш...

Люди, любившие Капитона Иваныча, конечно, гораздо более, чем барыню, и обожавшие Улю, которую все-таки называли барышней, всегда с удовольствием были заодно с барином.

Маланья, глупо ухмыляясь, хотела было оправиться, отогнуть подол, поправить платок на голове, но Капитон Иваныч запретил.

- Как есть чучело, кикиморой, так и иди!..- И тотчас же Капитон Иваныч, весело усмехаясь, повел за собой глупо ухмылявшуюся Маланью. Но вдруг женщина на половине дороги ухватила его за руку и вскрикнула:

- Батюшка, Капитон Иваныч! А ну как он все-таки купит?

- Ври! Купит! Нешто ему тебя нужно? На кой прах ему тебя!.. В газетах проставлено "видная из себя", стало, пригожая, а у тебя и подобия нет!.. Иди, иди!..

Маланья, однако, с последним мнением барина о своей физиономии, очевидно, не согласилась.

- Эх, Капитон Иваныч. А ну, в самом деле купит...- бормотала она боязливо и готова была уже взвыть. Вследствие этого женщина появилась в горницу за спиной Капитона Иваныча, несколько печальная и оробевшая.

- Вот-с,- отрекомендовал совершенно серьезно Капитон Иваныч.- Молодец баба... на все что угодно. Прелюбопытная-с. И девица!

Чего ожидал Воробушкин, то и вышло. Алтынов вытаращил глаза и спросил:

- Разве это?

- Что-с?- схитрил Воробушкин, будто не понимая.

- Эта разве в продаже?

- Эта самая.

- Ты Ульяна?- обратился Алтынов к бабе.

- Я-с...- нерешительно ответила Маланья, но, увидя гневное лицо барина, пробормотала: - Я самая Ульяна... девица... как они вам сказывают...

Алтынов осмотрел с головы до пят толсторожую прачку, которой было уже лет за тридцать, невольно почесал за ухом, потом прочел снова объявление в газете и поднял глаза на Воробушкина.

- Что-с? Неподходящая? Не нравится?- спросил Капитон Иваныч.

- Куда ж мне эдакую? Вахрамею... Сами посудите...

- Отчего же-с... она, право, доложу вам по совести, стоит десяти...

- Неправильность мне тут кажется,- досадливо щелкнул Алтынов пальцем по листу газеты.- Тут, извольте видеть, сказано, двадцати лет. Положим, всегда малость лет убавляют в публикациях, но все-таки не до этого... Опять печатается при сем, что эта девица, и опять-таки, что видная из себя. И цена, как я слышал,- дорогая. Ну-с, а этот товар, что вы изволите продавать, идет в рублях семи, ну пятнадцать, что ли, много дешевле иного коня. Вы меня извините, а я за Ульяну вам и пяти рублей не дам. Вы извольте взглянуть только ей в рыло... Черта ли я буду с ней делать!

- Стало быть, не хотите покупать? - отозвался серьезно Капитон Иваныч.

- Нет-с,- уже сердито сказал Алтынов.- Вы меня извините за беспокойство, только я все-таки должен прибавить,- заговорил он, глядя снова на Маланью,- что мне чуется неправильность либо какое недоразумение. Мне Климовна сказывала...

- А, Климовна, знаю!- воскликнул Капитон Иваныч,- да она, сударь, пустобрех... Она и про меня расскажет, что я красавец писаный и что мне шестнадцатый год пошел. Вы, видно, Климовну не знаете, распопадью.

Алтынов пожал плечами, как-то медленно, нерешительно уложил газетный лист снова в карман и, извиняясь за беспокойство, мрачный, вышел из горницы.

Капитон Иваныч, весело ухмыляясь ему в спину, проводил его за вороты и уж готов был весело посмеяться после ухода прапорщика, когда вдруг у самых ворот появились Уля и Ивашка. Не успел еще Алтынов отойти от ворот, как они весело заговорили с Воробушкиным.

Алтынов вернулся снова, косо взглядывая на Улю. Не дожидаясь вопроса, он обратился к Уле и сказал, двусмысленно улыбаясь:

- Честь имею кланяться. Извините, не знаю, как имя и отчество.

Капитон Иваныч захрипел, закашлялся, тараща глаза на Улю, но ничего не помогло; она, озираясь и оробев, тотчас отвечала:

- Ульяна Борисовна...

Алтынов насмешливо обернулся к Воробушкину:

- Сама пташка голос подает... только подманить умей! Нашего брата, государь мой, военного человека, провести мудрено. Позвольте уже мне до другого раза отложить. Будет как-нибудь ваша супруга дома, я с ней и побеседую.

Капитон Иваныч вдруг переменился в лице; голос его задрожал, но он отчетливо выговорил:

- Я в своем дому барин и коли не захочу что продавать, то со мной сам фельдмаршал Салтыков ничего не поделает,- граф Петр Семенович, коего я имею честь лично знать...

Уля и Ивашка сразу все поняли: что за человек и зачем приходил Алтынов.

- А захочу я кого продавать,- продолжал уже вне себя Капитон Иваныч,- так и прежде всех Авдотью Ивановну продам или променяю на какую-нибудь цепную собаку и в придачу дам еще сто рублей-карбованцев, чтоб нашел такой дурень, чтоб ее купить...

Алтынов, увидя в маленьком человечке-барине сразу совсем другую личность, равно способную как улыбаться мягко, так и отпор давать, сразу предпочел убраться и, не говоря ни слова, поклонился и ушел.

Капитон Иваныч опустился на скамейку. Руки дрожали у него так, что табакерка, которую он было достал, упала на землю. Ивашка и Уля взяли его под руки и увели в дом, стараясь всячески успокоить.

- А! Что выдумала!.. Нет, что выдумала, проклятая баба!..- сто раз повторял Капитон Иваныч,- тебя продавать!.. Да я ее продам этому Алтынову... За алтын продам... Даром отдам! Не купит - в речку утоплю!

Долго Уля напрасно успокаивала Воробушкина и наконец предложила ему пойти куда-либо в гости прогуляться.

- Не будет этого, николи не будет!- повторял Капитон Иваныч.

- Ну, и не будет!- спокойно повторяла Уля,- и лицо ее и взгляд были так же спокойны, как и голос - А вы все-таки не сердитесь, а то захвораете потом. Ведь он еще не купил меня?

- Нет, да какова бестия супруга-то моя! - воскликнул Капитон Иваныч.- И когда это она надумалась?

- Я уже это, Капитон Иваныч, давно знаю.

- Как знаешь?!

- Да-с, уже недели две, коли не больше, как Авдотья Ивановна хлопочет об этом. Поэтому и Климовна зачастила, и сама она из дома стала часто отлучаться. Она уже в двух местах была и с двумя важными господами меня торговала.

- Ты лжешь!.. ты во сне видела!..- воскликнул Капитон Иванович, и глаза его заблестели ярким светом.

Уля улыбнулась кротко и грустно.

- Не лгу!.. Ишь, вы как рассердились, родной, уж и меня в лгуньи поставили.

Капитон Иваныч закрыл лицо руками и стал качать головой из стороны в сторону.

Ивашка и Уля стояли перед ним грустно, задумчиво; каждый думал о своем. Оба они хорошо понимали, что весь этот гнев, и пыл, и угрозы ничего не значат, что если Авдотья Ивановна задумала ее продажу в чьи-либо руки, лишь бы только за хорошую цену, то это рано или поздно будет сделано. И Уля задумывалась теперь только об одном вопросе:

"Кому продаст и что из того будет? Вдруг вот этакому барину, как Алтынов. Что тогда делать?" - и Уля решала теперь, что останется только утопиться.

Ивашка, стоя перед Капитоном Иванычем, думал свое:

"Вот если бы я был не порченый, был бы человек, как другие, смышленый, я бы сейчас придумал, как помочь делу. А вот я, дурень, ничего не могу придумать. Вот ни на что я не годен,- лядащий как есть!"

И вдруг пришло на ум Ивашке предложить Авдотье Ивановне продать его в солдаты, а себе взять деньги с тем, чтобы Улю уж не продавать.

"Попробую,- решил Ивашка,- ныне же ей и скажу. Меня в солдаты возьмут".

Он сообщил свой план, но Капитон Иваныч тотчас же обругал его за глупость.

- За нее,- воскликнул он,- голубушку, писаную красавицу, сто рублей никто не пожалеет, а то и двести. А за тебя, губошлепа, что дадут?- двадцать пять рублей. Дороже солдата нет.

Уговорившись все трое, чтобы ничего не сказывать покуда Авдотье Ивановне о посещении Алтынова, они разошлись.

Капитон Иваныч отправился тотчас к одному умному человеку совета попросить, как быть в таком деле. Он в первый раз, быть может, в жизни шел сам за советом, не зная, что и придумать.

Ивашка тоже вышел со двора и отправился на другой конец города, в Басманную, наниматься в услуженье.

Накануне ему попался на улице солдат-денщик и спросил про какую-то улицу, Ивашка объяснил, что сам только вторые сутки в Москве. Солдат тоже оказался приезжий накануне. И вследствие этого они оба тотчас подружились и разговорились.

- Мы, стало быть, с тобой чужие оба,- заговорил солдат.

Слово за слово, оказалось, что его барин - офицер из армии,- из-под турки, остановился на квартире родственника и захворал.

- Нам треба теперь достать кого-нибудь мне в помощь; один за ним не уходишь. Поступай к нам!..

Ивашка тотчас согласился, и решено было, что на следующий день он придет наниматься.

XI

Офицер, из сдаточных солдат, прапорщик нежинского карабинерного полка в отставке, Прохор Егорыч Алтынов жил в маленьком домике, холостой и одинокий, но в его доме, недавно им приобретенном, всегда жило много народу. Вдобавок народ этот был самый разнохарактерный, чуть не сброд со всего света: мужчины и женщины, старые и молодые, русские, хохлы и даже татары. Прохор Егорыч был нечто вроде делового и коммерческого человека, по казенному же выражению - он был просто притонодержатель.

Полиции было хорошо известно все, что происходило в доме прапорщика; но так как в то же время ей было и очень выгодно занятие Алтынова, то Прохор Егорыч был ею не только оставляем в покое, но даже пользовался особым уважением и любовью всех будочников Лефортовской части. Алтынов, так же как и Воробушкин, никогда не бывал дома. Вечно занятый своими разнообразными делами, он рыскал по Москве с утра до вечера.

Самые частые и самые выгодные его сношения были на Басманной, в известном всей Москве и даже в окрестностях, трактире "Разгуляй". Благодаря знаменитому трактиру, целой улице суждено было остаться навеки под этим именем.

Как у Алтынова в доме, так и в "Разгуляй", у хозяина трактира и кабака Князева, проживали, появляясь и исчезая, постоянно всякого рода личности обеих полов и всех возрастов. В этом числе попадались люди с клеймами, т. е. каторжники, беглые из острогов, а равно и вернувшиеся тайком восвояси из Сибири.

"Разгуляй" был, конечно, тоже под особым покровительством полиции, благодаря двум беспечнейшим людям всей Москвы обер-полицмейстеру Бахметеву и обер-коменданту царевичу Грузинскому. Оба они были любимцы старой развалины - героя, впавшего в детство, генерал-губернатора Москвы, фельдмаршала графа Салтыкова.

Разница между "Разгуляем" и домом Алтынова была та, что в знаменитом кабаке водились всякие люди - воры, грабители и каторжники, а Алтынов сам заводил у себя всякий сброд.

Главное его занятие состояло в том, чтобы покупать беглых людей, которых была, конечно, масса не только в Москве, но во всей России. Личностей, обогащавшихся такого рода делами, было на Руси много. Алтынову еще не очень счастливилось, а между тем у него был уже очень порядочный капитал.

Делалось это просто, под охраной законных документов. Беглый дворовый являлся к нему, составлялся акт, по которому прапорщик становился его владельцем и затем тотчас продавал его,- конечно, под вымышленным именем,- в другие руки. Человек через несколько времени бежал от нового хозяина, иногда снова являлся к Алтынову, и прапорщик, выдумав ему новую фамилию, продавал его снова. При этом, конечно, дворовый получал на чай рубль и два, и три, иногда и гораздо больше, а Алтынов получал по сорока, по сту и более рублей.

Продажей этой Алтынов занимался, конечно, не в Москве, где его уже давно знали и считали личностью темною. Для ведения же этих дел был у него помощник и приятель подьячий.

Для продажи беглых он обращался или к приезжим на время в Москву, или же сам ездил в губернские города. Однако самая выгодная отрасль торговли были не дворовые. В Москве не было сколько-нибудь богатого барского дома, где бы нельзя было найти в числе приживальщиков калмычонка, калмычку, или карлика, или киргизенка. Самые важные вельможи, в особенности самые богатые барыни, имели по два, по три образчика такого рода, и самое выгодное дело была кража этих татарчат и продажа во внутренние губернии. Кража эта производилась десятком помощников или денщиков и производилась очень искусно и очень дерзко. Всякий калмычонок или карлик крался так же, как крадется кошка или собака. Их сманивали со двора, заманивали лакомством или же грабили и увозили самым дерзким образом. Здоровенный денщик, переодетый гайдуком или казаком, разъезжал с этой целью верхом по московским улицам. Когда ему попадалась маленькая фигурка калмычонка или киргизенка, он останавливался, заговаривал с ним, ласкал, кормил яблоком, пряником, шутил, предлагал покататься на лошади. Глупое существо почти всегда соглашалось.

Солдат садился верхом, взяв на руки маленькую фигурку и, прокатив с людного места в безлюдные улицы, уже скакал во весь дух к Лефортовской части, где был дом Прохора Егорыча. Иногда калмычонок, сообразив, в чем дело, яростно завывал, но не надолго: вор затыкал ему рот тряпкой с опасностью задушить.

На другой же день или на третий краденый живой товар отдавался Климовне на продажу или если инородец был смышлен и потому опасен, то сбывался он из Москвы в провинцию.

Конечно, многим были известны проделки Алтынова, известны все темные дела, происходившие как у него, так и в "Разгуляе"; но все-таки и сам Алтынов, и "Разгуляй" продолжали процветать. Только за последнее время одна покража очень дорогого каракалпачонка, принадлежавшего самому фельдмаршалу Салтыкову, чуть-чуть не погубила Алтынова. Один из его денщиков, самый глупый, Трифон, поймал генерал-губернаторского инородца на Кузнецком мосту и, вместо того чтобы украсть его, попался сам. Трифона судили за кражу, высекли, посадили в острог; но через два месяца он уже снова проживал у Прохора Егорыча, как ни в чем не бывало.

Помимо этого, у Алтынова было другое, тоже не менее выгодное занятие, в котором была помощницей та же вдова Климовна.

Дело состояло в разыскивании видных из себя дворовых девушек, покупке и перепродаже их. Цены на этот товар были самые большие. Цена ниже ста рублей не спускалась и доходила до трех и пяти сот. И этот род торговли тоже немало обогатил Алтынова; он жалел только, что нельзя видных из себя девиц также доставать даром, т. е. воровать, как уворовывались калмычата и киргизята.

Впрочем, и тут Алтынов нашелся.

Купив и продав кому-нибудь из московских бояр-селадонов красивую девушку, Алтынов иногда уговаривал ее бежать и находил, конечно, часто полное сочувствие, укрывал ее у себя. Но вслед затем он девушку стращал доносом, передачей в полицию, делал новый документ и продавал в новые руки.

Подобных дел было у Алтынова так много, что в иные дни он был завален делами с утра до вечера, едва успевая наскоро пообедать.

Если у него теперь, после нескольких лет, не было большого состояния, то благодаря тому, что две трети нажитых рублей шли в карман начальства, начиная от будочника соседней будки и кончая домом генерал-губернатора, под сенью которого, благодаря его дряхлости, водились первостепенные крючки-подьячие, каких не нашлось бы по всей России. Крючки-таланты и лихоимцы-гении.

Немало приходилось делиться и с подьячими при совершении фальшивых документов. Кой-что попадало, конечно, и в карман вдовы расстриги, которая занималась приискиванием живого и красивого товара.

Алтынов отлично понял все лицедейство, которое разыграл перед ним господин Воробушкин, подставив толсторожую Маланью вместо красавицы Ули. Он повидался снова с Климовной, поговорил с ней, и было решено обождать, дать супругам Воробушкиным вдоволь набраниться, даже хоть подраться, и затем сделать куплю.

Алтынов только справился осмотрительно, как опытный человек, какие были права барыни Воробушкиной на Улю, и из собранных сведений оказалось, что несколько лет назад Капитон Иваныч дарственною записью все свое имущество передал жене. Вместе с этим оказалось, что Уля была записана крепостной и исключена из числа прочих душ при продаже имения, но в том же звании простой крестьянки принадлежала теперь самым законным образом госпоже Воробушкиной.

После появления Алтынова в доме Воробушкиных начались постоянные, как выражались соседи их, "шум и драка". От зари до зари в соседних дворах и на улице слышны были крики уже охрипших голосов.

Капитон Иваныч повторял тысячу раз, что он не позволит продажи своей племянницы, что будет жаловаться фельдмаршалу, поедет жаловаться самой царице в Петербург, перевернет весь свет, умрет прежде, чем допустит такое срамное дело. Затем он не спал ночи, уходил и бродил по Москве, советовался со своими бесчисленными знакомыми, ругал и поносил жену по всей Москве, но, разумеется, толку от этого было мало.

Всякий, вместо совета, разводил руками и говорил:

- Да как же вы это, Капитон Иваныч, прежде не подумали? Как же это вы, Капитон Иваныч, при жизни все жене передали? Как же это вы, Капитон Иваныч, себя-то по миру пустили? Как же вы племянницу-то в крепости оставили да жене подарили?!

Но все это Капитон Иваныч знал сам отлично; обо всем этом уже не раз думал и грустил; не раз даже плакал, и его только раздражали эти охи и ахи знакомых.

Несколько дней кряду обойдя Москву несколько десятков раз, Капитон Иваныч, как и ожидала Уля, свалился с ног и лежал в своей комнате, еле ворочая языком.

После всяких сильных душевных потрясений и волнений Капитон Иваныч всегда впадал в такую слабость, что можно было ожидать его смерти.

XII

Теперь, через несколько дней после появления в доме Воробушкиных Алтынова, Капитон Иваныч лежал еле живой в постели.

Уля сидела около него, ухаживала за ним - бледная, задумчивая, грустная. Она не спускала глаз со своего дорогого Капитона Иваныча и не столько грустила о предстоящей своей продаже, сколько об исходе его болезни. Ей казалось, что на этот раз Капитон Иваныч не встанет.

Между тем в соседней горнице у барыни сидел гость, Прохор Егорыч, пил чай со свежей сайкой и часто поглядывал в окошечко.

Он ждал подьячего, который должен был написать фирменную бумагу на куплю приобретаемого им товара.

На этот раз этот живой товар казался Алтынову настолько выгодным, он надеялся сбыть с рук с таким отличным барышом, что, конечно, заботился, чтобы самый акт был сделан вполне по форме, чтобы не могло быть потом какой бы то ни было помехи.

Наконец во дворе появилась маленькая фигурка в длиннополом кафтане и через минуту вошла в горницу, где была барыня и Алтынов.

- А, вот и дорогой Мартыныч! Милости просим! - воскликнул Алтынов и представил подьячего барыне. Мартынычу дали выпить пять стаканов чаю; затем из сумки довольно почтенных размеров он достал кучу бумаги и исписанной, и белой и тотчас же принялся за свое священнодействие. Во-первых, он тщательно, долго и медленно чинил громадное и великолепное гусиное перо, даже два раза принимался делать раскеп, сразу не удавшийся. Во-вторых, он прочитал бумагу, которую достала из-за образов Авдотья Ивановна. Это был документ Ули, в котором и была вся суть. Авдотья Ивановна боялась, что он попадется в руки мужа и что тот изорвет бумагу, и тогда хлопотам не было бы конца.

Прочитав бумагу, подьячий задал несколько вопросов барыне, касавшихся до продаваемого товара. После этого Мартыныч, положив перед собой лист гербовой бумаги, размахнулся рукой, и пальцы его со страшной быстротой и ловкостью завертелись на левом углу листа бумаги, кладя бесконечные десятки штрихов и завитушек. Можно было подумать, что Мартыныч хочет только исчеркать, испачкать зря весь гербовой лист. Наконец пальцы вдруг остановились, перестали вертеться, перо тихо пошло на бумаге слева направо и вывели первые слова документа: "тысяча седмь-сот, семь на десятого года декабря..." и т. д.

Покуда Мартыныч писал, Авдотья Ивановна приблизилась и полюбопытствовала посмотреть серенький четвероугольник, отпечатанный на правой стороне листа.

В четвероугольной рамочке, с разными завитушками величиною в вершка полтора, был двуглавый орел со скипетром и державой. Над головами орла стояли четыре цифры года 1770, под хвостом и лапами орла - цифра 40 и две букв. К. О. В самой рамке, вокруг орла, шла надпись на всех четырех сторонах: под сим гербом писать всякие крепости от 50 и на 1000 рублей.

Когда бумага была написана, Мартыныч вполголоса, чтобы как-нибудь не услыхал больной Капитон Иваныч, прочел содержание ее, заключавшееся в следующем:

"Тысяча семьсот семидесятого года декабря в третий день, жена морского корабельного флота отставного лейтенанта Авдотья Ивановна, дочь Воробушкина, и в роде своем не последняя, продала я отставному армии прапорщику Прохору Егорову, сыну Алтынову, собственную свою крестьянскую девку Ульяну Борисову, рожденную после бывшей третьей ревизии, которая досталась мне по дарственной от законного мужа моего морского корабельного флота лейтенанта Капитона Иванова, сына Воробушкина, Рязанского уезда, Гамбургской дороги, из села Отрады, Хвостово тож, а взяла я, Авдотья Воробушкина, у него, Алтынова, за ту свою крепостную девку денег сто рублев, а наперед сей купчей оная крестьянская девка от меня, Воробушкиной, иному никому не продана, не заложена и ни у кого ни в чем и ни в какой крепости не укреплена; а ежели кто во оную мою Воробушкиной крестьянскую девку станет почему-нибудь вступаться, то для очистки от сих вступающих данная мне, Воробушкиной, от прежнего той крестьянской девки, помещика подлинная дарственная запись ему, Алтынову, выдана при сем в состоявшей сей купчей. При впредь будущей ревизии означенную крестьянскую девку записать ему, Алтынову, за собою и за нее, как подушные деньги, так и прочие по указам поборы платить ему же и наследникам его, а мне, Воробушкиной, и наследникам моим до того дела нет. А о написании всей договорной цены без утайки семьсот пятьдесят второго года указ при сем объявлен..."

Мартыныч прочитал бумагу, как-то особенно искусно и незаметно переводя дыхание, так что не остановился ни на секунду... Голос его звучал несколько минут, как, бывает, после дождя гудит тоненькая дождевая струя, стекая из желоба в кадку.

- Ну-с, пожалуйте, распишитесь,- с кагал подьячий,- а там уж после я у себя в палате свидетельские рукоприкладства приищу.

Авдотья Ивановна с трудом, пыхтя и сопя, промарала нечто подходящее к письму... и вздохнула. Алтынов бойко и привычной рукой тоже "руку приложил" и прехитро расчеркнулся, точно будто чертика с хвостом и рогами нарисовал одним махом.

Затем и прапорщик, и подьячий собрались идти вместе окончательно узаконивать документ в губернский верхний надворный суд.

Красавица девушка, полудворянка и мастерица, была куплена очень сходно и выгодно. Алтынов втайне несказанно радовался покупке, ибо был убежден, что через несколько дней продаст ее любителю такого товара, бригадиру Воротынскому. Алтынов надеялся, не без основания, нажить на этот раз не менее трехсот рублей.

- Ну-с, до свидания, высокоблагородная Авдотья Ивановна! - сказал Алтынов, прощаясь. - Завтра утром принесу денежки, а вы уж будьте столь добры, приготовьте все... Что же хорошего, если она начнет ломаться, да придется мне, яко владетелю законному, идти за будочником?! Срамоту пустим на всю улицу, и не столько мне будет срамно, сколько вам. Что же? Я купил, деньги отдал, и вы продать были вольны! А тут вдруг будет ослушание. Скажут все, что вы ей не барыня!

В эту минуту за спиной говорившего Алтынова раздался тихий голос:

- Никакого ослушания и никакой срамоты не будет!

Все обернулись. Уля, бледная, но спокойная, стояла на пороге горницы.

- А будешь артачиться,- закричала вдруг Авдотья Ивановна,- так слышала? С будочником на веревочке через Москву и поведут!

- Позвольте,- протянул руку Алтынов к барыне,- не серчайте! Я уже им говорил, да оне слушать меня не захотели.- И он обернулся к Уле.- Опять я вам скажу, будьте спокойны! Хотя по документу вы значитесь простого, крестьянского звания, но я знаю, кто вы такая. Неужто вы думаете, что я покупаю вас для каких-нибудь черных и для вас неприличных работ? Помилуйте!.. Да на то у меня есть прислуга. Вам у меня будет житье хорошее. И горница у вас будет своя, и звать вас все будут по имени и отчеству - Ульяной Борисовной. И обиды вам у меня никогда никакой не видать, божусь я вам перед Богом... Вот, на образ глядя, крестом знаменуюсь...

Покуда Алтынов убедительно говорил, даже прижимал кулак к груди, Уля как-то тупо смотрела на него, и ни одной мысли ясной не было в голове девушки. Она действительно чувствовала, что за последние два дня как бы отупела. Сначала она все думала и раздумывала, как избавиться от гнусной продажи; но, конечно, ничего не придумала, кроме как пойти утопиться, броситься с Каменного моста в Москву-реку, которая была в нескольких шагах от дома.

Теперь, глядя на грудь Алтынова, но которой он убедительно стучал себя кулаком, она бессмысленно считала медные пуговицы на его сюртуке и на камзоле, видела, как нескольких пуговиц не хватало, видела, как из кармана камзола торчал вязаный с бисером кошелек с рваным концом. Однако там, где-то на сердце, будто лежало тяжестью твердое решение - покончить с собой, которое она неуклонно надеялась исполнить.

Опытный крючок Мартыныч глядел теперь на нее, не сморгнув, через свои огромные очки, сидевшие как верхом на его огромном, красном носу. И, пристально всмотревшись в бледное лицо девушки, в ее большие ясно-серые глаза, Мартыныч чуть слышно пробормотал что-то и почесал у себя за ухом.

Он думал про себя:

"Ну, я бы тебя, стрекозу, покупать не стал... С тобой Егорычу-то помаяться немало. Ваша сестра, вот такая, как ты, такое колено отмочить может, что деньги прахом пойдут".

И Мартыныч вспомнил, как весной, после продажи одной дворовой девки, вроде Ули, он же ходил в суд по уголовному делу. Проданная девка зарезала своего нового барина, подожгла дом, а сама бежала и была уже поймана случайно в Ярославле.

- Так вы обещаете мне,- говорил между тем Алтынов Уле,- что никакого завтра содома у нас не будет? А то и припасу начальство... Потому что, как вам, может быть, неизвестно, бумага, написанная сейчас здесь, будет подписана в суде, а завтра утром и деньги ваша барыня от меня сполна получит.

Уля молчала и пристально, хотя чуть-чуть бессмысленно, смотрела в лицо Алтынова.

- Ответствуй же! Что столба из себя изображаешь!..- закричала опять Авдотья Ивановна.

Уля спокойно перевела глаза на Авдотью Ивановну и выговорила тихо и медленно:

- Хотите вы одну мою просьбу, последнюю, исполнить?.. Позвольте мне остаться у вас денька три, покуда Капитон Иваныч совсем выздоровеет или уже...- голос Ули дрогнул, и она едва слышно прибавила: - или скончается...

Авдотья Ивановна и Алтынов переглянулись и молчали.

- Позвольте обождать. Или выходить Капитона Ивановича, или похоронить... И тогда я, как перед Богом, без всякого сопротивления пойду хоть к ним...

И продавщица, и покупатель молчали в нерешимости, не зная, согласиться ли с живым товаром. Опытный крючок Мартыныч решил дело.

- На мой толк, Прохор Егорыч, следовает вам дать свое согласие. С первого раза сделайте поблажку сей девице - будет не в пример лучше... Я их сестру знаю.. С ними только лаской да потворством что сделаешь, а приказами или розгами ничего не поделаешь. Это ведь - извольте видеть - что такое?- указал Мартыныч прямо в Улю своим толстым пальцем, выпачканным в чернилах.- Знаете вы, что такое вот под сим серым платьем перед вами состоит? Ведь это, сударь мой, порох! Именно говорю вам: порох. Пороховой магазей!.. Подсунь сюда сернячок или уголек,- в пример я так говорю,- так произойдет такое происшествие, что все тут вверх ногами встанет. Иная дурашная баба, доложу вам, может целый квартал одним чихом в месиво обратить! В римской истории, доложу я вам, был такой случай: одна римская баба во время одной войны...

Но Прохор Егорыч не дал Мартынычу рассказать про римскую бабу и про войну. Он обратился к Уле и, потолковав с ней, согласился на то, чтобы девушка оставалась у Воробушкиных вплоть до выздоровления или вплоть до кончины Капитона Иваныча, но обещалась бы добровольно идти к нему. Однако Алтыпов дал Воробушкину срок и выздороветь, и умереть. Более недели ждать он не соглашался, и условие это было для него важно, так как тайные переговоры о перепродажи Ули были у него уже начаты.

Через минуту Алтынов и Мартынов вышли за ворота дома, и подьячий мелкими шажками, припрыгивая, едва поспевая за здорово шагавшим Алтыновым, досказал ему и про римскую бабу, и про войну и передал ему все свои соображения в доказательство того, что Алтынов напрасно купил порох в ситцевом платье.

- Ну, ну! - спокойно отвечал Алтынов,- не учи! Знаешь пословицу: "Ученого учить, только портить".

- Да я, Прохор Егорыч, знаю, что у вас ума палата, но извольте видеть...

- Да, братец,- сострил Алтынов,- у тебя есть палата, да только не ума, а казенная, а у меня именно палата ума. Не с этакими я дело благополучно до конца доводил, как эта девчонка. А если это порох, то мы, Мартыныч, первым делом его подмочим.

- Да как, Прохор Егорыч? Как подмочить?

- А вот как, голубчик. Уведу я ее к себе на целую неделю, сам буду перед ней на карачках ползать, да и всех в доме заставлю ей в глаза глядеть да ее приказы слушать. Ей мой дом и покажется раем небесным после криков да брани Авдотьи-то Ивановны. А там, как станет она у меня шелковая, тут я ее в гости и поведу - хоть к бригадиру,- да в гостях и оставлю. Оттуда бегай, сколько твоей душеньке угодно, когда я получу уже с него по документу триста рублей.

XIII

В конце Знаменки, там, где она вдруг крутым спуском примыкала к речке Неглинной, на открытом месте торы стояли большие барские палаты, видные отовсюду.. Дом выходил на Знаменку и переулок, а с горы шел вплоть до речки большой сад с огромными столетними деревьями. Дом был построем котда-то в начале столетия известным на всю Москву боярином Ромодановым.

Андрей Иваныч Ромоданов уже лет с десять как умер. В этом доме жила теперь его вдова Марья Абрамовна Ромоданова, урожденная княжна Колховская, женщина лет шестидесяти, но которой на вид нельзя было дать и пятидесяти.

В огромном доме, кроме старой барыни, жил еще ее единственный внук, молодой барчонок, недоросль двадцати лет, Абрам Петрович, и затем десятки, если не вся сотня всякого рода прихлебателей.

Два огромные флигеля и многие надворные строения были переполнены бесчисленной дворней.

Еще в царствование императора Петра II, когда весь двор переселился в первопрестольную, вместе с этим двором переехал в Москву и князь Абрам Колховской с своей семьей. И здесь, в Москве, незадолго до смерти молодого государя, князь отдал свою пятнадцатилетнюю дочь, богатую приданницу, за придворного Андрея Ромоданова, который был почти нищ, но зато считался приятелем Долгорукого, фаворита государя.

Не прошло и нескольких месяцев после свадьбы, как Долгоруков отправился в ссылку, и князь горько сожалел, что поспешил со свадьбой.

При воцарении государыни, покровительницы немцев, оба семейства, и Колховские, и Ромодановы, остались в Москве и перестали сразу быть близкими ко двору людьми.

Андрей Иванович Ромоданов, с первых лет супружества, не только забрал в руки свою молоденькую жену, но и всю ее родню. Он отличался умом, большим красноречием и тяжелым нравом и скоро был прозван в Москве Соловьем-Разбойником.

- Говорит - что твой соловей, а действует - что твой разбойник!- отзывались о нем знакомые.

Начиная от старого тестя и жены, Марьи Абрамовны, и кончая даже знакомыми, все трепетали перед Андреем Ивановичем. Князь-тесть вскоре умер, а молоденькая Марья Абрамовна была тотчас заперта, как в монастырь, и муж позволял ей только иногда появляться на больших балах или на больших обедах.

Но еще строже и безжалостнее относился Андрей Иванович к единственному сыну - Петру. Когда молодому малому минуло двадцать пять лет, он вдруг, совершенно неожиданно для всех, но тайным причинам, женил сына на очень бедной девушке, совершенно неизвестного рода, но замечательной красоты.

Через год в семье Ромоданова произошла драма. Был сделан донос императрице Елизавете Петровне на Андрея Ивановича. Государыня прислала в Москву двух сенаторов судить дело келейным образом, ради великого срама и чтобы не позорить дворянство. В чем состояло все это дело - рассказывалось в Москве на разные лады. Во всяком случае, молодая невестка, родив на свет ребенка, названного в честь прадеда Абрамом, через несколько дней умерла, но, однако, в чем-то успела покаяться перед своим молодым мужем.

На похоронах во цвете лет погибшей жены молодой Петр Андреевич в церкви, во время заупокойной литургии, бросился на отца в два раза ударил его. Это произошло на глазах всей Москвы и стало известно всем. Но все, что присоединилось к этому рассказу, было двумя сенаторами, приехавшими судить дело, скрыто и замято.

После этой истории старый Андрей Иванович заперся в своем доме и окончательно не пускал к себе никого.

Через год умер и сын. И Москва заговорила, что Соловей-Разбойник уморил его, что не следовало после происшедшей истории оставлять молодого малого в доме старика, погубившего свою невестку.

Андрей Иванович прожил еще десять лет взаперти, чуждаясь людей, и вдруг собрался идти в монастырь.

- Пора старому греховоднику грехи свои замаливать,- отозвалась Москва.

Но старику не пришлось надеть рясы. За месяц до срока, назначенного для пострижения, он умер. Его нашли поутру мертвым в постели, а около постели - нечто, очень удивившее всех... Огромный портрет его покойной невестки, висевший всегда на стене, был снят и поставлен невдалеке от кровати. Каким образом портрет, который видели накануне вечером на стене, попал сюда - недоумевали все.

И вот, Марья Абрамовна, запертая более тридцати лет в доме мужа, вдруг стала свободна и независима. Сейчас по привычке она продолжала жить смирно и тихо, почти не пользуясь большим состоянием, которое сумел удесятерить покойный муж. Но понемногу, из года в год, Марья Абрамовна, как говорили про нее приятели, "вкусила древа познания добра и зла!".

Теперь Ромоданова, просидевшая в четырех стенах своей горницы с пятнадцати лет почти до пятидесяти, старалась как бы наверстать потерянное. Никто во всей Москве не жил так весело и столько не пользовался всякими развлечениями и удовольствиями, как Марья Абрамовна.

Дом ее был открыт для всех и был золотым дном для всякого, даже для ленивого, чтобы тащить и грабить. Марья Абрамовна была обкрадываема всеми, начиная с управителей в имениях и кончая ближайшими своими наперсницами. И состояние ее было уже теперь не в том виде, в каком оставил его покойный муж.

Ромоданова была женщина очень добрая и очень ограниченная. Сидение взаперти и постоянный трепет перед деспотом-мужем сделали то, что почти шестидесятилетняя и независимая женщина все-таки не имела теперь собственной воли, и ею помыкал всякий, кто бы он ни был, а управлял вполне самый искусный из всех, покуда не появлялся другой, еще более искусный. В доме ее шла постоянная война между самыми разнородными личностями, и всякий из них стремился подчинить своему влиянию богатую барыню. Но подчинить себе вполне Марью Абрамовну было невозможно, именно потому, что человек самый искусный или просто последний, вышедший из ее горницы, переделывал все на свой лад. Таким образом выходило, что она слушалась и всех, и никого.

Было, однако, три лица, которые делали из нее почти все, что хотели, и если бы они соединились вместе и стали действовать сообща, то, конечно, все ее имение скоро перешло бы в их руки. Но, на свою беду, эти три человека боролись между собой и были злейшие враги.

Первый из них был гувернер внука-недоросля и в то же время домашний врач, главный советник и наперсник барыни, уроженец Митавы, Христиан Кейнман.

Это был человек лет под сорок, но лицом казался чуть не юношей. Белый, розовый, пухлый, какая-то смесь булки с пастилой. Вместо бороды и усов у него был, несмотря на года, юношеский пух и при этом светлые, почти белые, детски-добродушные глаза. Он был любимцем не только Марьи Абрамовны, но всех вообще московских барынь, и преимущественно пожилых. Будучи родственником и тайным помощником в некоторых делах знаменитого в то время в Москве доктора штадт-физикуса Риндера, Кейнман проник во все дома столицы.

Приобрев порядочные средства от добросердых московских дательниц, он мог бы уже давно поселиться самостоятельно, но предпочитал жить в доме Ромодановой и называться гувернером ее внука... На это были особые причины... У немца была впереди давнишняя серьезная цель, и теперь он уже начинал усиленно к ней приближаться. Дело было в том, чтобы законным образом как-нибудь похерить своего питомца, недоросля Абрама. Чем более в барыне росли и укреплялись дружба и доверие к немцу, тем скорее должна была решиться участь ее внука.

Москва толковала, что будто бы Марья Абрамовна давно уже не Ромоданова, а госпожа Кейнман, и что не нынче завтра тайный брак ее с учителем будет объявлен, но это нелепость. С времени знакомства бодрой и веселой барыни-вдовы с немцем прошло лет пять-шесть, и Москва напрасно ждала "срамного происшествия". Ромоданова была не из тех барынь, что заводила себе домашних любовников.

Другая личность, безвыходно торчавшая в гостиной, спальне и вообще во всех горницах дома без исключения, как свой человек, был монах Донского монастыря, отец Серапион.

Монах был совершенная противоположность пухло-розовому учителю. Отец Серапион был черен, смугл, длинен, худ, с крючковатым носом, с узенькими черными глазами и с такими бровями на лбу, что у иного в тридцать лет нет таких и усов. Что касается до густой бороды, то у него, по воле природы, была за двух - и за себя, и за немца.

Под всем известным в Москве именем отца Серапиона скрывался, как говорили, какой-то кавказский князь, бежавший с родины после убийства своей возлюбленной и ее мужа. Последнее, быть может, добавила сама Москва; в действительности же верно было только то, что отец Серапион был несомненно восточного происхождения, вернее всего - грузин. Монах был человек вовсе не свирепый и не страшный, напротив,- очень веселый и приятель со всеми. Единственная личность, с которой он был постоянно на ножах и которого стращал как-нибудь прирезать, был немец.

Общего между ними ничего не было,- ни капли. Только разве одна особенность: как, со своей стороны Кейнман ломал русский язык, которого никак не мог выучить, точно так же и отец Серапион, несмотря на русское монашеское платье, тоже говорил таким особенным, исковерканным языком, что часто одним русским словом своего собственного сочинения распотешивал целое общество.

Третье лицо, и самое влиятельное, в доме Ромодановой, которое Марья Абрамовна обожала - и уже давно, еще при жизни покойного деспота мужа, была дворянка, однодворка, жившая в доме с молодости, и почти ровесница самой барыне. Так как Анна Захаровна Лебяжьева была наперсницей и первым другом Ромодановой еще во время ее замужества и заточения, то понятно, что теперь она стала первым лицом в доме, и у нее за последние года накопился уже такой капитал, что она купила себе подмосковное имение.

Анна Захаровна ухитрилась быть другом и балтийского учителя, и кавказского монаха. Каждый из них, считая себя ее приятелем, все-таки старался ее выжить из дома и более или менее занять ее место; но это было невозможно. Без Анны Захаровны Ромоданова не прожила бы и трех дней, и, в сущности, первое лицо и хозяйка в доме была эта приживалка Лебяжьева. Она же занималась всеми мамушками молодого барина, Абрама Петровича, и вообще его воспитание касалось до нее одной, так как Марье Абрамовне, при всех ее затеях и веселой жизни, не было времени заниматься внучком.

Несмотря на то, что бабушка почти не видала внучка и он проводил целые дни в девичьих и во флигелях с дворней, однако Марья Абрамовна все-таки почему-то тяготилась его присутствием в доме. Благодаря именно этому обстоятельству, в последнее время было решено распорядиться судьбой молодого недоросля на особый лад.

После совещания, на котором присутствовали четыре лица: сама Ромоданова, друг-приживалка, друг-учитель и друг-монах, было решено отдать Абрама в монастырь.

На этот раз, впервые в жизни, отец Серапион оказался одинакового мнения с Кейнманом.

Упечь молодого недоросля в послушники, а потом в монахи было выгодно для всех в доме, ибо все боялись, что через год-два Абрам Петрович может жениться, и хотя, конечно, ему выберут жену, но ведь на грех мастера нет,- и вдруг явится новая барыня, молодая, и приберет все в руки, начиная с Марьи Абрамовны. Так или иначе, но декабрь месяц 1770 года был почему-то поставлен как последний срок поступления молодого, уже двадцатилетнего барчука в один из московских монастырей, преимущественно в Донской. С ним вместе должен был поселиться, в качестве наставника, отец Серапион.

Об этом уже не раз совещалась и Ромоданова, и даже Анна Захаровна с преосвященным Амвросием, московским архиереем.

Если бы преосвященный согласился сразу с мнением богатой и легкомысленной барыни, то Абрам был бы уже давно в рясе; но, на беду затейников, преосвященный каждый раз советовал Марье Абрамовне дело отложить и не спешить, и только за последнее время он согласился на то, чтобы молодой Ромоданов поступил в послушники в монастырь, где брат преосвященного, Никон, был архимандритом, т. е. в Новый Иерусалим. В этот день Ромоданова позвала к себе внука, осталась с ним глаз на глаз и долго разъясняла ему дело, открывала все прелести, спокойствие и богоугодвость монашеской жизни. Абрам слушал бабушку долго, внимательно и с веселым выражением лица. Он не боялся монастыря; ему казалось, что на свете так весело жить, что всюду будет весело. Однако, когда бабушка кончила свою речь, Абрам ласково и заискивающим голосом сделал ей неожиданный вопрос:

- Бабушка, голубушка!.. Нельзя ли уж вам попросить преосвященного меня назначить не в Новый Иерусалим, а в Зачатьевский или вот в...

- Да ведь он женский!..

- Ну, то-то, в женский... Голубушка, бабушка!.. Попросите... Я знаю, что это не полагается... Но ведь если преосвященный прикажет...

Ромоданова очень рассердилась и тотчас прогнала внука без всяких разговоров.

Абрам был далеко не глуп, но сильно избалован своей средой и обстановкой. Кроме того, молодой недоросль, мало и редко видавший веселящуюся бабушку и не любивший ее, был всей внешностью и лицом вылитый портрет деда, Андрея Ивановича, память которого не была сладка бабушке. Зато нравом своим Абрам был в мужском платье - Марья Абрамовна. Даже характером своим, своею беспечностью, легкомыслием и своею бесхарактерностью внук был похож на бабушку, как мог бы только походить родной сын на отца или мать.

Ромоданова порхала по Москве, повинуясь и собственной потребности, и по советам всех своих друзей и приятелей, а Абрам сидел больше дома с своими приятелями и приятельницами, с приживалками, с дворовыми, сенными и горничными девушками и тоже веселился на свой лад.

И точно так же, как Анна Захаровна, немец и монах воевали между собой по поводу преобладания и власти над старой барыней, точно так же вокруг Абрама воевали дворовые и преимущественно сенные и горничные за владение молодым барином.

Разнохарактерное население больших палат относилось к барыне и барину особенно. Марья Абрамовна, добрая, но взбалмошная, никому ни в чем не отказывавшая, не была, в сущности, никем любима. Часто за ее спиной, почти все без исключения, целая сотня дармоедов, начально издевалась над ней и ругала ее. Точно так же и юного барича, за исключением его наперсниц, никто не любил в доме,- ни нахлебники, ни дворовая мужская половина. Даже Анна Захаровна, его воспитывавшая, относилась к нему равнодушно и не только не мешала его любовным похождениям, но даже потворствовала им. Ей было не до того; у нее было всегда две цели в жизни, из которых одна уже была достигнута: нажить хорошенькое состояние и выйти замуж за красивого молодого человека из полудворян.

Среди десятков всяких приживальщиков в доме Ромодановой особенно отличались от всех четыре существа.

Первое их них, самое заметное, была здоровенная, сильная, как добрый мужик, добродушная, как любой ребенок, ласковая со всеми и вечно улыбающаяся, старая арапка, за которую Марья Абрамовна заплатила такие деньги, на которые можно было бы купить целое подмосковное имение в сто душ. Арапку привезли в Петербург на корабле и прочили продать самой императрице Елизавете Петровне, но государыня скончалась, а новая молодая государыня не пожелала иметь арапки, называя это глупым обычаем.

Один из друзей Ромодановой, петербургский сенатор, был ей должен тысячу рублей, давно взятых взаимообразно у богатой вдовы, и, чтобы расплатиться с ней, прислал ей арапку.

Ромоданова махнула рукой на долг и оставила арапку у себя.

Другая фигурка, отличавшаяся от прочих, была маленькая карлица, про которую ходил слух, что она "сбоку" приходится племянницей самой барской барыне Лебяжьевой.

Это была уже двадцатилетняя девушка, страшно дурная собой, злая и старообразная. Настоящее имя ее почти все забыли, хотя она и родилась в этом доме. Все звали ее "Тронькой", и все всячески дразнили ее.

Давным-давно барыня погрозилась однажды, еще восьмилетней девчонке, ее ударить. Девчонка, при всех гостях, вдруг почему-то окрысилась, озлилалсь, погрозилась сама кулаком и вымолвила:

- Тронь-ка, попробуй!..

И к удивлению барыни и всех присутствующих, она злобно, ехидно повторила несколько раз:

- Тронь-ка! Тронь-ка!..

Девчонка была наказана сильно и вдобавок с тех пор осталась с этим прозвищем. Грубое слово, сказанное барыне, заменило собой имя, данное при крещении.

От природы ли или от суровой жизни, но двадцатилетнее существо, хотя и казалось ребенком по росту, по злобе своей было совершенный зверь. Иногда Тронька, доведенная шутками дворни до исступления, падала на пол, и с ней делались припадки, от которых разбегались боязливо все праздные шутники.

Наконец, года три назад, одна из дворовых женщин, особенно награждавшая Троньку колотушками, поймала карлицу над таким занятием, о котором хотели довести до начальства. Тронька, подставив стул к люльке полугодового ребенка этой женщины, умостилась на нем и тихонько колола его булавками всего до крови.

Тут вспомнили, что за год перед тем ребенок одной из дворовых женщин - неизвестно как - истек кровью. Троньку чуть-чуть не разорвали на части, застав за этим занятием, и сама Анна Захаровна должна была спасти ее от разъяренной толпы дворовых. Зато с тех пор Тронька не могла пройти ни одной комнаты, чтобы не получить от кого-нибудь здоровую колотушку, и как с тех пор жила она и не зачахла,- надо было удивляться живучести ее натуры.

Третье замечательное лицо в доме Марьи Абрамовны был недавно приобретенный каракалпачонок.

Так как во всех домах Москвы водились киргизята, калмычата и башкирчата, поэтому богатой барыне было это не диво. Всех калмычат, которых она имела, она раздарила и, узнав, что мудренее всего иметь каракалпачонка, она тотчас выписала себе пару через оренбургского вице-губернатора; но один из них умер на дороге.

Этот молодой дикарь, лет восемнадцати, по имени Ахей, не отличался ничем особенным. Многие принимали его просто за дворового мальчугана, хотя отчасти смахивающего на калмычонка. Единственно, что умел он делать,- это петь какую-то песню с таким диким визгом, что всякий, кого угощали этой затеей из соседней горницы, думал невольно, что там кого-нибудь режут ему на потеху.

Четвертое существо, наиболее уважаемое во всем доме, с которым все обходились ласково и предупредительно и которое, в противоположность всеми битой Троньке, все ласкали,- был здоровенный, белый, жирный, заморский, очень дорого заплаченный кот.

Его обожала Марья Абрамовна, любил даже Абрам, и если не любили, то ласкали сотни рук во всем доме и флигелях. Все, от барыни и до последней девчонки в доме, иначе не называли как: "Василием Васильевичем". Еще барыня позволяла себе иногда в минуту нежности назвать его "Васей" и "Васинькой", но никто из приживателей и прихлебателей никогда бы не осмелился обратиться к барскому коту иначе как со словами:

"Мое почтение! Как ваше здоровье, Василий Васильевич?"

Наконец,- сверх всех этих заметных личностей дома Ромодановой,- отличался от всех особенно резко и не имел с ними ничего общего дворовый человек, Иван Дмитриев. Это был холоп-деспот, наследие прошлых лет и покойного Андрея Ивановича.

XIV

Первого декабря, часов в десять утра, в доме Ромодановой было маленькое волнение.

Барыня наконец собралась ехать к преосвященному Амвросию перетолковать окончательно о поступлении внука в послушники.

Давно уже все домочадцы и дворня толковали об этом, но всякому думалось, что Марья Абрамовна, откладывая свое намерение в долгий ящик, успеет сто раз умереть, прежде чем молодой барчук поступит в монастырь.

Сам Абрам был несколько теперь смущен при виде сборов бабушки. Разумеется, несмотря на уверения Анны Захаровны и особенно отца Серапиона и на все их доводы, что Абраму будет в монастыре гораздо приятнее и веселее жить, нежели дома, молодой малый, узнав, что никак нельзя поступить в женский монастырь, стал грустить не на шутку. Он понимал, что дурашная бабушка выдумала Бог весть что. Кто-то сказал ему, надоумил, что надо бы поступить в офицеры гвардии, а не в монахи.

На дворе уже была подана к подъезду огромная, светло-голубая карета, с позолоченными фонарями, с огромными козлами в ярко-желтом чехле. Шесть лошадей цугом с форейторами нетерпеливо двигались и играли, так что несколько конюхов держали все три пары под уздцы.

Наконец показалась барыня, провожаемая большой свитой, в числе которой были, конечно, Анна Захаровна, сам виновник торжества, смущенный внук, несколько других приживалок и даже арапка. Все стали на подъезде, и одна Марья Абрамовна, подсаженная восемью руками, весело впорхнула в карету, сказав кучеру свою всегдашнюю фразу:

- Смотри, Аким, не убей барыню.

Это говорилось всякий день по три и четыре раза, при всяком выезде. Кучер Аким, сильный и бодрый старик, с огромной бородой, каждый раз отвечал:

- Помилуйте, матушка-барыня! А Бог-то на что же?

Однако предупреждение это было не лишнее, так как Ромоданова держала кучу великолепных лошадей, молодых и бойких, и с ней постоянно бывали маленькие происшествия.

Когда в Москве говорили, что кого-нибудь разбили лошади, чью-нибудь карету растрепали вдребезги, то москвичи всегда спрашивали, не Марью ли Абрамовну. Многие советовали ей завести себе более смирных коней, но Ромоданова всегда отвечала:

- Я не мещанка, чтобы с кнута ездить.

Два высоких, красивых гайдука ловко влезли на запятки кареты. Вся свита барыни полукругом осталась на подъезде и проводила глазами высокую, тяжело колыхающуюся на рессорах колымагу.

Когда экипаж выехал за ворота и шибко двинулся по улице, вышедшие из дома стали расходиться.

Молодой барин стоял на краю подъезда, смущенный, опустив голову, неподвижно и, глубоко задумавшись, продолжал глядеть на ворота, где исчезла сейчас карета бабушки.

- Что, соколик, сгрустнулось,- выговорила около него полная женщина, с толстым, немного красноватым лицом.

Это и была его воспитательница Анна Захаровна, барская барыня.

- А как же не грустить? Вы как бы думали? Этакое глупство затеять?.. Богатейшего вельможи внука да в монахи отдавать... За это и барыню, и вас, а пуще всего вас... розгами бы... Да! розгами! Да еще моченными в квасе...

Это выговорил дворовый Иван Дмитриев.

Анна Захаровна только отмахнулась рукой. Говорить или спорить с Дмитриевым все считали в доме невозможным: это было все равно что воду толочь. Во-первых, все знали его особую страсть противоречить во всем, всегда и всем, потом знали, что Дмитриев за словом в карман не полезет. Если он мог постоянно грубить барыне, то с остальными, конечно, дозволял себе все, что хотел.

Единственное лицо в доме, никогда не слыхавшее от Дмитриева дурное слово,- был молодой барин.

- Чем же плохо будет Абраму Петровичу в монастыре? Выстроит себе келью свою...- заговорил отец Серапион, появившийся тоже в кучке, столпившейся на подъезде.

- А ты бы уж, отче из турок, помолчал лучше! - огрызнулся Дмитриев на монаха-кавказца. - Тебе это на руку. Ведь тебя прочат с барином в пустыне-то на житье... Ну да, нехай, пусть идет в послушники. Помрет барыня, так мы рясу-то вывернем наизнанку, и выйдет у нас капральский мундир.

- И как ты,- вдруг вскрикнула Анна Захаровна,- смеешь этак говорить про барыню! Дай Бог ей еще сто лет здравствовать!..

- Не кричи - перекричу!- тихо, но грубо отозвался Дмитриев.- А сметь я стал, когда еще ты не смела утереть носу без спросу! Ты ведь, поганая, с ним, туркой, да с немцем выдумали первого московского жениха и молодца в монастырь упрятать. Я бы тебя самое в схиму бы посвятил да живую бы в Киево-Печерской лавре в пещерах зарыл по горло в землю или бы замуровал в стену по пояс. И была бы ты у меня, волей-неволей, Анной-столпницей! Уж там бы не стала об женишках помышлять!

Анна Захаровна махнула рукой и отвернулась. Стоило только кому-либо ее попрекнуть ее заветными мечтами о замужестве, и она тотчас отступала побежденная.

Дмитриев обернулся к барину и потянул его за руку.

- Пойдемте мы с вами ко мне, раскинем мыслями, как нам в монастыре-то пристроится, чтобы скоромничать вволю.

И Дмитриев увел Абрама к себе в горницу.

Отец Серапион вместе с Анной Захаровной отправились в горницы барской барыни, где уже был приготовлен самовар.

Едва только приятели уселись за чай, как явилась в горницу одна из бесчисленных сенных девушек и стала оглядывать всю комнату.

- Ты что?- рассердилась Анна Захаровна.

Она не любила, чтобы ее беседы наедине с отцом Серапионом нарушались кем-нибудь из дворни.

- Да вот, позволите видеть,- начала горничная,- я насчет Василья Васильевича... он у вас?

- Видишь, что нет.

Горничная вышла из горницы, встретилась в большой прихожей с дворецким дома и сделала ему тот же вопрос:

- Николай Кузьмич, не видали ли вы, где Василий Васильевич?

- Нет, не видал.

Горничная отправилась далее. К ней навстречу бежала крошечная и дурнорожая Тронька и издали уже кричала.

- Там нигде нет, мы обежали все горницы.

Через несколько минут в большей половине дома Ромодановой сновали десятки смущенных людей - дворовых, горничных - с одним и тем же именем на языке. Всех занимало одно: где Василий Васильевич? Не прошло и десяти минут, как уже весь дом, десятки народа, начиная от самой Анны Захаровны и отца Серапиона и кончая арапкой и каракалпачонком Ахеем, все было на ногах. Многие выбежали на двор, некоторые даже на улицу, и везде повторялись одни и те же слова:

- Василий Васильевич! Пропал! Нету!!

Добрая и ласковая барыня была Марья Абрамовна, никто ее особенно не боялся и особенно не любил, но все поняли теперь, что на свете всему есть границы.

Можно было иногда ей грубить, можно было иногда не исполнять в точности ее приказаний, но допустить пропажу Василия Васильевича было уже нельзя. Все были перепуганы. У Марьи Абрамовны все-таки бывали в жизни минуты и даже дни, в которые она круто и безжалостно поступала с своими рабами.

Теперь невольно и вдруг все вспомнили, как за два года перед тем две семьи дворовых пошли в Сибирь из-за того, что маленькой собачонке барыни перебили лапку.

Большая часть всего люда, населявшего большой дом Ромодановой, тотчас бросилась со двора и рассыпалась по всем соседним улицам, расспрашивая и разузнавая, где может быть беглец.

Между тем Марья Абрамовна сидела уже в приемной московского преосвященного. И старый, седой как лунь монах пошел доложить о ней и еще не возвращался. Барыня и не подозревала, но чуяла сердцем, какое страшное несчастие случилось за ее отсутствие в ее доме. Василий Васильевич был ее первый и неизменный друг, разделявший даже ее вдовье ложе.

XV

Ивашке совсем не везло в Москве. В недобрый час, знать, приехал или треклятая старуха ведьма сглазила его. Поступил он в услужение к больному офицеру. Житье было плохое, впроголодь, ибо кормили плохо. Денщик-солдат все сулил Ивашке, что выздоровеет барин - будет житье лучше, но офицер становился день ото дня все плоше.

В первый день, что Ивашка поступил, больной был еще на ногах, и Ивашка его видел; но офицер тотчас же приказал денщику парня к себе в спальню не пускать, чтобы незнаемый человек чего не украл. Ивашка так обиделся, что хотел даже уходить. Дня через три офицер совсем слег в постель и уже не вставал, а еще через два дня не отходивший от любимого барина денщик просил Ивашку помочь кое-что убрать в горницах в спальне.

- Да ведь как же быть? Ведь он не приказывал к нему входить,- заметил Ивашка.

Денщик махнул рукой.

- Не бойсь, не увидит... Он уж не в себе. Так его захватило, что ничего не смыслит и околесицу несет.

Действительно, убирая горницу, Ивашка взглянул в спальню и увидал на постели офицера. Молодой барин настолько переменился за несколько дней, что Ивашка подумал, не другой ли лежит на кровати. Одно только поразило Ивашку: рука офицера и плечо, высунувшиеся из-под одеяла, напоминали ему его старую спутницу. Ивашке показалось, что те же самые черные пятна, какие видел он на старой ведьме, были и на офицере. Но Ивашка сам себе не поверил.

- Этакая пустяковина какая в голову лезет!- подумал он.- Та была хворая, и этот хворый - это верно. Но чтобы у них у обоих одна и та же хворость была - это совсем пустое.

Наутро Ивашка снова должен был войти в горницу больного.

Офицер не спал, глядел во все глаза, но лежал неподвижно, даже глазами не шевелил, и опять показалось Ивашке, что у него такие же кровью налитые глаза, какие у той бабушки были.

Денщик от усталости и бессонных ночей около барина тоже прихворнул и с утра лежал в кухне, на ларе. Лекарь и два фельдшера, лечившие офицера, стали бывать чаще; фельдшера стали уже ночевать, говоря, что долго не продежуришь: скоро больному конец.

Наконец, на второй день после того, что денщик захворал, а Ивашка его заместил, лекарь, навестивший больного, подошел при Ивашке к кровати, ощупал больного и щелкнул языком.

- Готово!- выговорил он.

Офицер был мертв.

Ивашке, недавно нанятому пришлось хлопотать о похоронах, потому что денщик лежал в кухне в бреду и нес такую же околесицу, как его барин несколько дней назад.

Так как Ивашка, только что приехавший в столицу, ничего не мог сделать один, то лекарь дал ему в помощь одного фельдшера. Нашлись у офицера в шкатулке кое-какие деньги. На них его и похоронили, дав предварительно знать в полицию, а равно и в военный госпиталь.

Приехал доктор, важный, с орденами, расспрашивал фельдшеров и лекаря, как и отчего помер офицер. Они рассказали.

- Чудно,- сказал важный доктор,- это, должно быть, горячка, да из самых скверных, гнилых.

Денщика, который был в безнадежном состоянии, по приказу важного доктора, положили в тележку и отвезли в военный госпиталь, на Введенские горы. Ивашка вдруг остался опять без места,- хоть на улице ночуй! Не зная, что делать и не желая идти на хлеба к Воробушкиным, Ивашка обратился с просьбой к лекарю.

- Что же, пожалуй,- отвечал тот,- иди ко мне из-за харчей, а жалованья я тебе положить никакого не могу. Я человек бедный.

Ивашка тотчас согласился. Он рад был найти хоть кров.

На другой день он был уже на квартире лекаря, человека холостого, одинокого и очень доброго. Через два дня после поступления, проснувшись утром, Ивашка стал по приказанию будить нового барина. Лекарь поднялся, напился чаю, но опять лег спать, жалуясь на смертельную боль в голове.

"Скажи на милость!- подумал Ивашка.- И этот захворал".

- Что это у вас здесь, в Москве народ какой все хворый! - заметил Ивашка в разговоре с фельдшером.

- Нет! - отозвался фельдшер.- Мы в Москве - ничего. А я вот так полагаю, что та самая офицерская горячка, что ни на есть заразительная, оттого и денщик захворал, и лекарь. Да и я, признаться сказать, что-то себя плохо чувствую.

Наутро новый барин Ивашки не вставал с постели, а фельдшер все жаловался, что ему очень не по себе и к вечеру тоже слег.

Через три дня Ивашка вдруг очутился в новой квартире один с двумя покойниками. Послали его в этот день на рынок купить яиц и капусты; когда же он вернулся, то нашел фельдшера мертвым, а барин-лекарь при нем последний вздох испустил.

Старуха, хозяйка дома, взяла на себя распорядиться похоронами.

- А ты, паренек,- сказала она Ивашке,- убирайся на все четыре стороны! У тебя, должно быть, глаз скверный. Останешься здесь - и меня сглазишь, и я помру. Уходи да и не заглядывай ко мне в дом!

Ивашка опять очутился на улицах Москвы, на морозе, без дела, без крова, да вдобавок еще гододный.

"Мудрено здесь жить,- думал он, грустно и тихо двигаясь по незнакомым ему улицам.- Уж лучше бы на село, просить мир, чтобы назад пустили. Буду старательно работать, хоть мужицкое дело и не под силу. А все-таки лучше, чем здесь, в столице, из дома в дом мыкаться".

Более всего занимало и беспокоило Ивашку то обстоятельство, что он как будто всем, к кому поступал,- приносил несчастье.

"Оно и в самом деле,- думал он,- глаз у меня, должно быть, скверный. Ведь хозяйка-то правду сказала..."

И он вдруг остановился среди улицы: это соображение перепугало его. Выгнанный старухою из дома, он поневоле шел теперь к Воробушкиным просить пристанища, хоть дня на два. Уля может его к себе в горницу пустить. Но соображение, что если у него этакий глаз - он может тоже сглазить Улю или Капитона Иваныча,- испугало его.

Ивашка остановился, сел у ворот первого появившегося дома и не знал, что делать. Голод его мучил, а куда идти и как быть - он не знал. Он начал соображать и рассуждать сам с собой.

"Ведь по приезде в Москву был же он у старых господ и у дорогой Ули? Ведь не сглазил же их. Правда! А ну, как теперь сглазит!.. Нет, негодно это!.. Не пойду я к ним!" - решил Ивашка.

Просидел он около часа у неизвестного ему дома. Голод все сильнее сказывался в нем, да вдобавок как-то голова отяжелела, стало нездоровиться.

Сколько просидел бы тут Ивашка - мудрено сказать, если бы к нему не подсел, чтобы отдохнуть по дороге, какой-то человек с большущими очками на носу и в длинном кафтане. Барин не барин, да и не простого звания.

Глянув пристально в бледное лицо парня через свои большущие очки, вновь подсевший спросил его:

- Кто ты таков? Откуда?

Ивашка объяснился.

- Те-те-те!- проговорил подьячий. Это был Мартыныч.- Вон как! гора с горой не сходится, а люди-то как, бывает, могут встренуться... А я чуть не прямехонько из дома твоих старых господ - Воробушкиных.

Однако Мартыныч, прежде чем начать говорить, порасспросил Ивашку и, когда узнал все, что было ему нужно, не сказал Ивашке ни слова о продаже его молочной сестры. Помолчав немного и пораздумав, Мартыныч, как-то хитро ухмыляясь, спросил:

- Так в животе-то пусто? Бурчит? Голоден?

- Да-с, со вчерашнего дня маковой росинки не видал.

- Ну, иди за мной. Я тебя накормлю. Только ты, братец мой, не пеняй - даром кормить не стану. Мне давно нужен верный человек и трезвый. Ты у меня на побегушках будешь... У меня делов много... Посылать приходится в разные концы, везде сам не добежишь. Вот я тебя за мой хлеб и буду рассылать, да, окромя того, с тебя что-нибудь еще получу. У тебя тут что, в мешке-то? Какое добро?

Ивашка развел руками. В его небольшом мешке, кроме всякого тряпья, ничего не было. Только и была одна шапка из хорошего бобра с меховым околышком, которую ему позволили взять после покойного офицера, в виде жалованья за прослуженные дни.

- Какое же у меня добро?- сказал он,- вот шапка есть. Коли желаете, извольте...

- Покажи.

Ивашка живо развязал мешок, отыскал в тряпье шапку меховую и подал Мартынычу.

Мартыныч примерил ее; она пришлась как раз на его лысую голову. Он даже обрадовался и весело хлопнул рукой по голове и по шапке.

- Ладно, шапка моя, а я тебя за нее месяц буду даром кормить. Ну и посылать тоже, парень, буду - страсть!.. Верст ты мне двадцать пять верных за день набегаешь.

- Этого я не боюсь,- повеселел Ивашка.

Через несколько минут Мартыныч и Ивашка уже входили в небольшой домик подьячего. Их встретили пожилая женщина и целая орава детей более дюжины и всех возрастов, мал мала меньше.

- Вот вам нового батрака привел,- заявил Мартыныч,- звать Ивашкой. Только, чур, ты его, Марфа Герасимовна,- обратился он к жене,- по хозяйству не помыкай... Он у меня в гайдуках будет состоять и на посылках.

XVI

Новое место очень понравилось Ивашке. С следующего дня началась его служба, состоявшая в том, что он бегал из конца в конец по всей Москве с разными поручениями от своего нового барина.

Одна только беда была: все как-то нездоровилось Ивашке; то полегчает, то опять хуже. На третий день после поступления на новое место ему совсем было скверно; просто ноги не ходят и голова как свинцом налита.

День этот был суббота, и много людей попадались Ивашке краснорожих, с вениками под мышкой. Ему пришло тоже на ум пойти в баню.

Здорово выпарившись на полке, Ивашка еще с двумя другими мещанами, ради потехи, выскочил на мороз, вывалялся в сугробе, и опять полез на полок париться.

Ночью его всего исковеркала лихоманка, но на другой день утром, встав пораньше, чтобы успеть побывать у ранней обедни, Ивашка в церкви только вспомнил о своей хворости. Здоровехонек был малый. В тот же день, несмотря на воскресенье, Мартыныч послал его с новым поручением.

- Ты мне ныне, хоть и в воскресный день, одну посылочку отхватай. Только одну!

Эта одна посылочка была зато хорошая. Мартыныч послал Ивашку в военный госпиталь, на Введенские горы. Ивашка отправился с радостью.

"Узнаю там,- подумалось ему,- про того денщика офицерского... Коли он здоров, так, может, мне опять местечко с жалованьем достанет".

Передавая какую-то бумагу от Мартыныча самому главному доктору госпиталя, Шафонскому, Ивашка увидел, что он ему знаком.

- Эй, парень,- сказал главный доктор,- да я тебя видал. Ты, никак, был в услужении у того офицера, что помер в Лефортове?

- Точно так-с.

- Ну, а ты что? Здоров?

- Слава Богу-с.

- Ну, счастлив ты.

Ивашка хотел было спросить о денщике офицера, но не успел и рот раскрыть, как Шафонский сам сказал:

- А твой, брат, товарищ, солдатик-то, давно помер от той же болезни.

Ивашка ахнул.

"Вот тебе и денщик!- подумал он,- а я его было о месте хотел просить... Он мне теперь, кроме как на том свете, никакого не достанет".

Ивашка даже усмехнулся.

"Нет, этакое место зачем?- подумал он.- Этакое место я всегда успею сам себе достать".

- Это еще что, он помер - это не важно,- продолжал Шафонский.- А вот что скверно: болезнь-то свою гнилую занес, кажется, он к нам в госпиталь. Тут у меня уже семь человек больны той же самою гнилою хворостью.

Ласковый доктор отпустил Ивашку и велел передать Мартынычу на словах, что по известному делу сам заедет дня через два.

Уже в сумерки вернулся Ивашка на квартиру и, войдя в дом хотел было пройти в горницу, где всегда работал новый его барин, но Марфа Герасимовна остановила его.

- Что тебе? Не ходи. Не велел себя тревожить. Ему что-то нездоровится.

Марфа Герасимовна сказала это самым простым и спокойным голосом, не переставая вязать чулок, но Ивашка от этих слов ахнул во всю глотку и руками всплеснул.

- Что ты, что ты!- оторопела хозяйка.

Но Ивашка и сам не знал, что отвечать. Его нежданно, сразу поразила мысль, что новый, уже третий хозяин, тоже захворал.

Мартыныча ему, конечно, было не жаль, но его перепугала мысль, что если бы он решился отправиться к Уле, то наверное сглазил бы ее, и теперь она была бы хворая.

- Вот что, Марфа Герасимовна,- начал Ивашка решительным голосом,- я от вас уйду совсем.

- Что ты!- удивилась опять хозяйка.

Ивашка объяснился подробно и откровенно. Марфа Герасимовна была женщина добросердая, толковая, ей жаль стало парня.

- Что ты, голубчик, этакой вздор мелешь!.. Все враки. Нешто глаз есть? нешто здорового человека глазом сделаешь хворым? Все пустое... Оставайся...

Но Ивашка упорно стоял на своем.

- Да ведь он, поди вечером встанет здоровехонек! - уговаривала его хозяйка,- ведь ему так только малость прихворнулось. Это даже с ним часто бывало, только вот ныне на голову жалится, а то, бывало, на ноги жалился. Полно, пустое все...

Но Ивашка уперся, как осел, пошел за своим мешком и, взвалив его на плечи, пришел прощаться.

- Нет уж что ж! Бог с вами! Вы были до меня ласковы. Уж такая моя несчастная судьба. Пойду уж куда-нибудь, найду себе пристанище, а то от этакого греха на село вернусь. Там у меня этакого глаза не было. Это меня под Москвой одна старая ведьма испортила.

- Ну, как знаешь, Господь с тобой! - выговорила Марфа Герасимовна.

Но когда Ивашка был уже на улице, она выбежала за ворота и стала его звать.

- Стой, стой... Шапку! Шапку возьми!

- Какую шапку?

- А вот шапку твою... как же можно, за что же? Мы грабители, что ли! Ведь ты шапку отдавал за харчи, за целый месяц, а теперь уходишь. Бери, бери...

Ивашка было стал отказываться, но хозяйка настаивала на своем. Стащила с него мешок, развязала его сама и сунула туда шапку.

У Ивашки не было ни гроша денег; единственная вещь, которая могла дать ему возможность прокормиться несколько дней, была эта шапка. Он подумал, согласился и даже поблагодарил добрую хозяйку.

XVII

Пройдя две-три улицы, Ивашка остановился.

- Господи помилуй! - выговорил он вслух.- Что же это такое? Что же мне теперь делать? Неужто в самом деле у меня этакий завелся глаз треклятый? Ведь теперь грешно, выходит, и поступать к кому-нибудь, коли этак всякий хозяин от меня заболевать будет.

В конце улицы Ивашке попала на глаза маленькая церковь, выкрашенная ярко-красной краской. Народ толпился на паперти, и многие с двух сторон улицы входили в церковь.

Ивашка почти бессознательно побрел тоже и вошел в маленькую церковь.

"Богу помолиться,- подумал он, - свечку поставить не на что, ну, так хоть помолюсь. Авось Бог милостив - надоумит, как мне с собой быть".

Церковь была крошечная и битком набита народом. В ней шла всенощная накануне престольного праздника.

Ивашка любил Богу молиться, даже любил прислуживать священнику и часто помогал церковному старосте у себя на селе. Их отец диакон, человек сердитый, так вымуштровал Ивашку, что он знал теперь службу церковную лучше иного священника. Ивашка, найдя уголок в церкви, сложил свой мешок, а сам пробрался к царским вратам и, тотчас став на колени и осеняясь крестным знамением, начал класть земные поклоны.

Отвесил он поклонов сотню, слегка поясница устала, и он встал на ноги, вздохнул и грустно оглядел весь иконостас, кучу свечей восковых и дивные большие образа, которые так и сияли, так и вспыхивали, будто искру золотистую сыпали ему в глаза.

"Ишь какие церкви на Москве!- невольно подумал он.- Не то что наш храм на селе. Черненький, серенький, по крашеному старому полу будто тропинки протоптаны. А тут и полы-то сияют..."

Вспомнив, что он занят грешными мыслями, Ивашка снова стал креститься и прислушиваться к службе. Через минуту он опять задумался о том, как ему быть, куда идти. Когда кончится всенощная - хоть на улице ночуй.

И не успел Ивашка додумать свою думу о том, куда деваться, как невольно вытаращил глаза, разинул рот, забыл молиться, забыл думать о своем горе, забыл о храме и о службе церковной.

Шагах в двух от него, перед ярко сияющим образом иконостаса, в лучах десятков пылающих свечей, стояла на коленях перед престольным образом Божией Матери только что тихо подошедшая и опустившаяся на колени барыня.

С тех пор, что Ивашка был в Москве, он много видел барынь всякого рода. И таких, что пешком ходят, и таких, что в золотых каретах проезжают, но этакой он еще ни разу, не только в Москве, но и во всю свою жизнь никогда не видал. Ни лица этакого удивительно белого не видел он, ни этаких черных, как уголь, и сияющих, не хуже свечей, глаз. Ивашка с тех пор как себя помнил, любил заглядываться на красавиц, которых было на его родной стороне немало. И здесь, в Москве, несмотря на свое горькое мыканье с квартиры на квартиру да возню с покойниками и похоронами, он все-таки не раз заглядывался на разных красавиц, и богатых, и бедных, и простых, и вельможных. Падок был парень на красоту женскую до страсти! Но ни одна из виденных красавиц не производила на него такого впечатления, как эта барыня на коленях перед Богородицей, ярко сияющей в лучах паникадил.

- Ах ты, Господи!- прошептал Ивашка,- вот так барыня!- И вдруг он прибавил уж громко:- Вот красота-то! Ах ты, Господи!..

Стоявшие около Ивашки обернулись на него. Какая-то старуха заворчала, дураком обозвала, но Ивашка ничего не заметил и не слыхал, потому что сама барыня, невольно слышавшая его восклицание, прервала молитву и вскинула на него своими чудными глазами. На одно мгновение сверкнули эти глаза на Ивашку, и снова отвернулись, и снова смотрели на образ. А Ивашка глубоко, тяжело вздохнул от этого мгновенного взгляда, и вздохнул так, как если бы его кто со всего маха ударил кулаком в грудь.

- Помилуй Бог! - проговорил он чуть слышно, как с перепугу.

И вдруг действительно страх на него напал. Этакого, что делается теперь у него на сердце, никогда с ним и не бывало. Колдовство, что ли?! В храме-то Божием?! Нешто в храм колдунья залезет?

Так или иначе, но Ивашка невольно попятился от амвона и успокоился лишь тогда, когда очутился среди густой толпы.

Но все-таки глаза его были словно колдовством прикованы к этой барыне, которая не спеша, и усердно, и важно молилась на коленях, кладя медленные поклоны. И так до конца всенощной простоял Ивашка, не спуская глаз с этой барыни и следя за всеми ее движениями через головы молящихся прихожан. Скоро ли кончилась всенощная - он не помнил и не знал.

Вкруг него стала толпа редеть, церковь пустела, а барыня все стояла на коленях перед образом, будто задумалась или все молилась, и поодаль от нее оставался один Ивашка на своем месте. И вдруг сердце в нем стукнуло и душа в пятки ушла.

Барыня поднялась, обернулась и пошла прямо на него. Шла одна, должно быть, мимо, но, увидя малого, который прервал ее молитву своим восклицанием, она остановилась перед ним.

Глаза ее здесь, среди потемневшей церкви от потушенных свечей, все-таки страшно сияли, будто в них был свой огонь неугасимый.

- Ты это сказал? Ахнул про красоту?- выговорила она тихо.

- Я,- еле-еле отозвался Ивашка.

- Про меня?

- Про вас!- еще тише пролепетал Ивашка.

- Нехорошо! Грешно в храме Божием мирские помыслы иметь. Будь то на улице,- пожалуй. В храм ходят молиться. А коли уж не то на уме, то лучше не ходить.

Но, знать, у Ивашки был какой-нибудь особый вид, несчастный и горемычный. Барыня хотела было идти, но вдруг опять остановилась, смерила его с головы до пят, вгляделась в его бледное лицо, большие, добрые, серые глаза и спросила: кто он и откуда. Ивашка объяснился.

- Ну, иди за мной! Я тебя к себе в услужение возьму.

Ивашка отмахнулся обеими руками.

- Избави меня Бог и помилуй! Что вы! Вас-то чтобы я на тот свет отправил! Да Бог с вами...

Не сразу объяснился Ивашка, не сразу поняла его красивая барыня, но когда поняла, то едва заметно усмехнулась, положила ему руку на плечо и промолвила:

- Ну, коли дело только в глазе, так иди!

И она так взглянула ему в глаза, что у Ивашки в голове помутилось.

Он вышел из церкви вслед за новой хозяйкой. Она шла медленно и ни разу не обернулась. Казалось, что тяжелая и горькая дума не выходит из ее головы.

У Ивашки тоже была своя дума, и тоже тяжелая, но уж не глаз его смущал. Ивашку смущала барыня, его околдовавшая своим видом, своим взглядом, своим словом... Когда она остановилась у ворот большого каменного дома и красавица барыня приказала ему стучать кольцом, то тут только Ивашка вспомнил, что забыл в церкви свой мешок. Новая хозяйка вошла во двор, отпустила его за мешком в церковь, но наказала непременно быть назад. Ивашка обещался и чувствовал, что ослушаться ее у него и мочи не будет.

Живо сбегал он в церковь, которую уже запирали. Пономарь пустил его, но никакого мешка не оказалось.

- Ротозей,- сказал пономарь,- ведь тут Москва.

- Что Москва?- спросил Ивашка.

- Еще спрашивает! что Москва!.. У нас не зевай. В Москве-матушке не токмо мешок, а зубы изо рта украдут, коли зазеваешься.

XVIII

За Москвой-рекой, в начале Ордынки, издали виден был, среди рядов маленьких деревянных строений и домишек, большой каменный дом, белый, как снег, почти боярские палаты.

Дом этот стоял в глубине большого двора, а за ним виднелись высокие, голые стволы столетних дерев, которые летом превращались в целую рощу.

Трудно было найти кого-нибудь не только в Замоскворечье, но и во всей Москве, кто не знал бы, чей это дом. И старый фельдмаршал, генерал-губернатор Москвы, и всякий лавочник могли бы с удивлением отвечать на вопрос:

- Чей дом?! Мирона Митрича дом!!

Если спросить, кто такой Мирон Митрич, то всякий важный вельможа, дворянин и чиновник отвечали бы, пожимая плечами, насмешливо улыбаясь, что это - всем известный купец первой гильдии Артамонов, собственник тоже известного Суконного двора, что у Каменного моста. А вместе с тем,- собственник золотых приисков где-то там далеко, в Сибири.

Многие острили при этом, что хорошо бы было собственника послать в его поместье.

Наоборот, если бы обратиться с вопросом: что за человек купец Артамонов?- к кому-либо из московских мещан, простолюдинов, вообще к черному народу, то всякий из них, сладко улыбаясь, отвечал бы:

- Это Мирон Митрич. Это человек вот какой! Хороший человек! Золотой! Благодетель!..

Высокий каменный дом виднелся через высокие каменные ограды, но ворота были всегда и днем и ночью на запоре. Во дворе были всегда спущены три цепные собаки, которые всякого незваного гостя изорвали бы в минуту.

Купец Мирон Артамонов, известный всей Москве и даже в окрестностях Москвы как первый богач, пришел в Москву четырнадцати лет, босой, с мешком, в котором была краюха хлеба, пара лаптей и пара онуч, из коих и состояло все его имущество.

Мирошка, мальчуган смышленый, бойкий, поступил в лавочку, где был на побегушках года два. Потом сделался приказчиком в лавке богатого купца Докучаева. К двадцати годам Мирошку стали звать Мироном, что случалось не со всеми,- другие и до пятидесяти лет оставались Ваньками и Петьками. Мирон, двадцати лет красивый юноша, здоровый, никогда не хворавший, сильный, крепкий, умный и особенно смелый на словах, был уже главным приказчиком, почти управителем всех торговых дел купца Докучаева. Через десять лет Мирон уже был пайщик Докучаева. В тридцать пять лет Мирон сделался Мирон Митрич. Но этого еще мало; он сделался зятем того самого купца, к которому поступил в мальчики на побегушках.

Теперь у Мирона Артамонова, купца первой гильдии, было состояние вдвое-втрое больше, чем у наследников его тестя. Если он оставался владельцем половины Суконного двора, то ради того, чтобы своим выходом не разорить окончательно своих шуринов.

Но не одно богатство, нажитое честным образом, сделало Артамонова известным. Когда заходила речь о его состоянии, приобретенном без всякого мошенничества, то всякий равно соглашался, что такому человеку, как Мирон Митрич, немудрено было нажиться. Кому же тогда и наживаться? Ума - палата, нравом - кремень, жизнью - монах или пещерный пустынник, речью - что твой генерал или сановник.

Действительно, Артамонов почти с двадцатилетнего возраста отличался такой энергией, таким толковым и пытливым разумом, такою простотою не только в обыденной жизни, но даже в одежде и в пище, что трудно было найти ему подобного.

На слова Мирон был скуп, но резок; мало скажет, но так скажет, что отрежет. Кажется, с самой царицей, если бы пришлось, Артамонов за словом в карман не полез бы. Многих в Москве вельмож, и сенаторов, и генералов случалось ему так отбрить, что они всю жизнь оставались его врагами.

Женился Артамонов на дочери своего хозяина и покровителя не по любви и даже не по собственной воле.

Богач Докучаев, которому дороже всего в мире было его нажитое с трудом состояние, искал для единственной дочери, наследницы всего, такого мужа, который бы не мог не только разориться, но мог бы прирастить капитал. Лучше выбрать было нельзя. С тех пор, что Артамонов был у него приказчиком, состояние уже втрое увеличилось. Богатый купец, сам сосватав свою дочь, выдал ее замуж за своего приказчика и, не стесняясь, объяснил всем, что тут дело идет не о дочери, а о капитале.

Года два спустя после свадьбы дочери у пожилого Докучаева вдруг родился сын, потом другой и третий. Дочь перестала быть единственной наследницей, но Докучаев не жалел, что приобрел в Артамонове зятя. Состояние его росло не по дням, а по часам.

Сам молодой Артамонов жены не любил, но жил мирно. Жена была женщина недалекая, болезненная, но тихая и крайне богомольная.

Каждый год родились у нее дети, но все хворые, слабосильные и все умирали на седьмом и восьмом году. Всех их было четырнадцать человек, но в живых осталось теперь только четыре. Артамонов относился ко всем детям совершенно равнодушно, да ему и некогда было; занятый своими торговыми оборотами, он едва успевал заехать домой пообедать и отдохнуть, чтобы снова отправиться по делам.

После родов последнего из детей хворая Артамонова умерла. Последний ребенок, сын, был назван Дмитрием, тем же именем, что назвали когда-то первого сына, давно умершего.

Оставшись вдовым, с двумя большими сыновьями, с дочерью, уже молодой девушкой, красавицей, и с новорожденным младенцем, Артамонов вдруг стал заниматься с детьми, более чем прежде. Однако двух старших сыновей, Пимена и Силантия, Артамонов не любил. Оба были парни не только недалекие, но даже глуповатые, ни на что не способные, хотя каждому из них было теперь лет под тридцать. Артамонов звал их в насмешку "миндаля", журил изредка и постоянно посмеивался над ними.

Красавицу дочь, свой живой портрет, он любил с каждым годом все более и более, потому что видел в ней ясно выраженные задатки своего собственного характера.

Действительно, красавица Павла Мироновна была как две капли воды похожа и лицом, и характером на своего отца. Но более всех любил и даже обожал Артамонов своего последнего сына, мальчугана странного, почти диковинного, развитого не по летам, удивлявшего своим ранним рассудком всех родных и знакомых;

Любимец Митя был мальчик худой, бледный, слабосильный; по сходству лица напоминал мать, но нравом был тоже в отца. Во сколько старшие сыновья, Пимен и Силантий, не смели пикнуть в доме и боялись отца, как огня, во столько Павла и даже мальчуган Митя пользовались полной свободой и даже иногда не слушались отца. Митя особенно был независим, и часто случалось одиннадцатилетнему мальчугану говорить отцу:

- Ты, тятя, этого не смыслишь, а я вот знаю... Вот как надо...

И действительно, иногда Артамонов был поражен справедливостью замечания ребенка. Часто бывало, что его тридцатилетние сыновья наглупят в чем-нибудь, Артамонов призвал их на ответ и, сидя под образным углом, судил их и заставлял Митю судить.

После приговора, произнесенного Митей, Артамонов журил больших сыновей и прибавлял:

- Миндали вы, миндали! Поучитесь вот уму-разуму у братишки махонького!

Только Павлу не смел Митя судить. Впрочем, и отец, и братишка равно обожали ее. Когда Павле минуло двадцать лет, она собралась замуж за молодого, красивого приказчика своего отца, Барабина. Артамонову не хотелось иметь Барабина зятем. Он считал своего приказчика и наперсника хотя и очень умным и толковым малым, но злым и жестоким.

Когда поднялся в доме Артамонова вопрос о сватовстве Барабина, то год целый происходила тихая, едва заметная борьба между отцом и дочерью. Мирон Артамонов и Павла друг другу уступить не могли: нашла коса на камень. Это боролись два Мирона Артамоновых между собой.

Несмотря на то что Барабин сватался не из-за состояния дочери своего хозяина, а был действительно в нее безумно влюблен, Артамонов боялся за будущность своей единственной дочери-любимицы. На все доводы дочери он противопоставлял только то соображение, что Барабин человек умный, дельный, но бессердечный, злой человек. Молодая девушка видела в женихе только очень сильно влюбленного в себя молодца,- из ряду вон красивого.

Через год борьбы Артамонов уступил. Павла вышла замуж.

Артамонов, оставшись с двумя глупыми сыновьями и с одиннадцатилетним Митей, который все умнел не по дням, а по часам, стал меньше заниматься делами, и жизнь его делилась между горем и радостью,- горем от несчастной семейной жизни любимой дочери и радостью от любимца мальчугана.

Теперь со свадьбы Павлы прошло уже три года. Жила она с мужем из рук вон плохо, была вполне несчастлива, и вся ее жизнь, все заботы и помыслы ушли на полуторагодового ребенка.

Отношения между Артамоновым и зятем были холодные, суровые. Артамонов не любил и не уважал своего зятя. Барабин тоже недолюбливал строго судившего его тестя и был уверен, что все его несчастье семейное происходит от тайных советов Артамонова.

Тит Барабин был странный человек. Умный Артамонов ошибался, считая его злым. Это мнение основывалось на том, что Барабин слишком строго часто обращался с сотнями фабричных на Суконном дворе своего тестя.

Между тем эта строгость и это жестокосердие происходили оттого, что Барабин не прощал слабостей людских. Леность, праздность, пьянство и всевозможные мелкие пороки людские находили в нем всегда лютого врага, тем более что всем этим слабостям он сам не был подвержен.

Несчастье семейной жизни с женщиной, которую Барабин любил до страсти, заждилось на том, что Барабин был до безумия ревнив и страшно вспыльчив. С первого же года женитьбы все ссоры мужа с женой происходили из ревности, и в минуту пыла он был способен на все.

Однажды он бросился на Павлу с ножом и едва не ударил ее в горло... Затем целых два месяца провел буквально у ее ног, вымаливая себе прощение.

Павла, сначала обожавшая мужа, понемногу измучившись, начинала охладевать, понимала, что с таким мужем трудно ужиться. Сначала она пробовала уничтожить всякий повод к ревности, запиралась дома, никого не видала, никуда не выходила в гости, жила совершенно затворническою жизнью. Но это не помогло. Когда не к кому было ревновать, Барабин ревновал к возможности неверности жены в будущем. За последнее время Барабин ревновал жену, бывавшую только в церкви и у отца,- к священнику, к дьякону, даже к нищим на паперти и на особый лад ревновал к ее отцу: был уверен, что она ходит туда жаловаться, плакаться. Он был уверен, что жена его, которую он обожает, его не любит, даже ненавидит, что она с ним несчастлива и жалеет о своем девичестве, и это озлобляло его. Он упрямо хотел быть счастливым и хотел, чтобы она была тоже счастлива.

Каждое утро и каждый вечер он клялся и обещался себе самому ни к кому не ревновать жену и исполнять ее малейшие прихоти, ласкать и обожать ее от зари до зари. И всякий день бранился с ней, мучил ее и мучился сам.

Так или иначе, но умная, пылкая и богато одаренная Павла была несчастлива, тайно недовольна своим существованием. Она не жаловалась, потому что сама так устроила свою жизнь, и старалась в любви к своему ребенку найти утешение от всех домашних бурь.

Но так как при двух мамушках, приставленных к ребенку, дела и забот ей было мало, свободного, праздного времени много, то блуждающая горячая мысль ее долго бродила и наконец нашла себе пищу во всем том, что мог ей дать храм Божий со всеми его бесконечными обрядами, милостынью, нищими, монахами, постами, грехом, адом... Но и здесь Павла не была утешена вполне, не нашла полного удовлетворения тому, чего страстно искала ее блуждающая в полутьме мысль.

За последнее время она часто приводила из церкви домой разных нищих и блаженных, чтобы накормить, оделить и снарядить в дорогу куда-нибудь в Киев, к Макарию или даже и на Афон.

Однажды привела она из церкви какого-то чудного нищего. Он был чрезвычайно дурен собой, лет за пятьдесят, кривой, хромоногий, но в одном его глазе светилось, горело столько удивительного огня, столько ума и силы, что Павла была не на шутку поражена им.

Муж, взглянув на такого красавца, позволил ей оставить нищего у себя в доме. Кривой и хромой взломщик-бродяга прожил в доме Барабиных целый месяц и ушел в какой-то монастырь за границами русского государства.

Но пребывание его в доме не прошло бесследно. Многое рассказал он Павле и многое разъяснил. И он первый поколебал в молодой женщине веру в достоинство ее мужа.

Дом, в котором жили Барабины, был недалеко от дома Артамонова и был построен на земле, подаренной Павле отцом при ее замужестве. Он выходил в переулок, известный всей Москве по своему имени - Чертов переулок.

Дом этот был невелик и на вид очень прост: после отцовых палат новое помещение даже показалось Павле сначала очень неприглядным и скучным, но затем она привыкла. Когда, год спустя, отец стал уговаривать дочь и зятя переехать жить к нему, то Павла еще более мужа воспротивилась этому. Барабин не хотел иметь в тесте свидетеля своих постоянных семейных бурь, а Павла полюбила новую маленькую горницу, в которую она уходила грустить наедине и по целым дням о своей странной судьбе.

Павла думала, что она все еще любит этого мужа так же, как любила еще невестой и затем в первый год замужества; но теперь ей все чаще и чаще приходилось уверять себя в этом...

Будто кто-то нашептывал ей постоянно, что это неправда, что ее чувства не есть любовь!..

Вот в этот дом и в эту семейную обстановку и привела Павла из церкви добродушного сероглазого парня, которого ей стало жаль. Ивашка и не предполагал, какой подвиг совершила красавица барыня и какую ответственность брала на себя пред мужем, спасая его с улицы от голода и холода.

XIX

У генерал-губернаторского дома был большой съезд: стояли целые ряды огромных карет, запряженных цугом разношерстных лошадей.

Впереди других, несколько поодаль, стояла большая карета с особого черною и мрачною упряжкой, которую знала вся Москва, так же как и фигуру ее владельца,- преосвященного Амвросия.

У фельдмаршала был приемный день.

Старик герой, увенчанный лаврами, именуемый победителем Великого Фридриха, был уже теперь дряхлый, выживший из ума старик, хотя ему было только семьдесят лет. Фельдмаршал дошел до последнего предела слабости: простудившись на днях и нажив себе насморк, он однажды так сильно чихнул, что лишился сознания и пролежал без памяти несколько часов. Его сочли уже было мертвым двое докторов.

Это передавалось теперь всеми в Москве. Кто смеялся и говорил: "Вот так чихнул!" А кто рассуждал, что при такой дряхлости трудно чихать, а еще труднее управлять Москвой и целым краем.

В большой белой, с мраморными стенами, приемной фельдмаршала тихо, почтительно шумела или, лучше сказать, ворковала толпа разных вельмож и сановников. Они явились представиться генерал-губернатору, напомнить о себе или доложить по делу и просить разрешений и указаний.

В приемной, между другими, был обер-полицеймейстер Бахметьев, обер-комендант царевич Грузинский и несколько известных в Москве офицеров: граф Брюс, князь Макулов, Кречетников, Загряжский, Мамонов и другие.

Преосвященный был в кабинете фельдмаршала и, уже давно войдя туда, вероятно, совещался с ним. Вся эта толпа с нетерпением ожидала выхода архиерея, чтобы скорее отделаться и уехать домой.

В углу приемной, около окна, сидели и шепотом разговаривали о чем-то, по-видимому крайне важном, два чиновника в мундирах.

Это были два самые известные доктора по всей Москве: начальник военного госпиталя Шафонский и любимец всех сановников и вельмож, в особенности всех московских барынь, немец Густав Риндер.

Шафонский, полный и высокий мужчина, немолодой, но очень еще моложавый на вид, с умным лицом, с бойким взглядом, что-то горячо, хотя шепотом, доказывал своему собеседнику, сопровождая речь сильными телодвижениями, обличавшими в нем южную натуру.

Собеседник, худой, изжелта-красный, с странными зелеными глазами за большими золотыми очками, едва шевелил губами, не сделал все время ни одного жеста и говорил особенно странно. Казалось издали, что он изрекает только самые приятные для своего собеседника вещи, даже одни любезности. В сущности же, все, что говорил он в эту минуту, были одна злоба и ехидство.

Невдалеке от них сидел тот самый генерал и сенатор, в своем ярком мундире, к которому бегала Климовна продавать Ивашкина пегого коня. Это именно был Павел Дмитриевич Еропкин, мало и редко появлявшийся в обществе и живший замкнутой жизнью в собственном маленьком домике, в отдаленной части города.

Некрасивое лицо его, с крайне резкими чертами, поневоле привлекало внимание всякого своей неправильностью; зато в глазах будто светились вся ясность и кротость души этого человека. В лице его была в особенности одна странность, бросавшаяся сразу в глаза, заключавшаяся в том, что чуть не всю половину лица составлял большой подбородок, с большим ртом и толстыми добрыми губами.

Скромного и ласкового, готового на всякую услугу сенатора Павла Дмитриевича знали, конечно, все; но все знали тоже, что он человек не особенно прыткий и далеко не уйдет по службе. Лишь недавно достиг он до звания сенатора,- Бог весть почему,- может быть, благодаря своему добродушию и общему уважению. Павел Дмитриевич был особенно известен тем, что прощал и извинял все, всем и всегда, как истинный христианин, но это происходило не из религиозного источника, а из какого-то иного, очень замысловатого. Павел Дмитриевич, что бы ни случилось, кто бы чего ни натворил, всегда, находил, как объяснить проступок и как извинить.

Однажды какой-то пьяный поп, допившийся до горячки, осквернил святотатственно храм и, не кончив литургии, бросился к себе домой, зарезал свою жену и двух детей, а затем бросился на улицу и кидался на прохожих с ножом, покуда его не поймали. Многие в Москве при этой удивительной повести говорили:

- А ведь вот, поди, Павел Дмитрич и этого оправдает. Что-нибудь найдет и ему в извинение.

И Павел Дмитрич нашел извинение, узнав, что поп запил с горя после его перевода Амвросием из богатого прихода в бедный. Однако через меру снисходительный Павел Дмитрич был особенно строг к самому себе. За ним ничего не водилось мало-мальски дурного; вся его жизнь была как на ладони, чиста и безупречна, но зато и проста. Многие умные головы московских вельмож говорили про Еропкина:

- Хороший человек, а уж куда скучно с ним... Уж этот не развеселит. Проведешь с ним вечер вдвоем - приедешь домой как с похорон.

И действительно, Павел Дмитриевич мало говорил, больше молчал, слушал, раздумывал и вздыхал в ответ своим мыслям о слабостях рода человеческого или вообще о всякой суете мира сего.

- Э-эх,- добродушно говорил он, воздыхая. - Един Бог без греха. Все мы люди, человеки... Прабабушка-то наша, Евушка, яблочка отведала, ну,- вот мы и того...

- Да вы-то бы разве это сделали? - допрашивался какой-нибудь знакомый по какому-либо случаю, когда Еропкин брал нового виновного под свою защиту.

- Лукавый силен, никто за себя ручаться не может. Кажись, и не сделал бы, а зарока давать нельзя.

- Да ведь украл он или нет?

- Украл-то украл.

- Стало быть, и вы бы украли? И вы вором бы могли быть?..

- Помилуй Бог! Не случалось еще... А вы спросите: почему украл... Вот что... Судить легко. Не судите, да не судимы будете...

Будь Еропкин менее известен своей неподкупной честностью, прямодушием характера и спартанской стойкостью в соблазнительных случаях, то давно бы по его речам стали бы его самого подозревать и осуждать за безнравственность суждений.

Теперь, сидя здесь в зале у фельдмаршала, стоик-сенатор скучал донельзя. Он не любил ездить к Салтыкову, потому что ему и незачем было. Его визит ограничивался тем только, что он поклонится, фельдмаршал пошамкает что-нибудь, пожует, понюхает табаку - и конец аудиенции! Бывал Еропкин у фельдмаршала, конечно, только в большие праздники и в царские дни.

Теперь, сидя один в стороне от всех, Павел Дмитриевич прислушивался к разговору двух докторов. Но, убежденный, что врачи, которых он положительно не любил и не уважал, потому что они все "мошенники и надуватели рода человеческого", он слушал их невнимательно, да и говорили они тихо.

Павел Дмитриевич давно решил, о чем у них идет такая живая беседа.

"Небось,- думал он,- пичкали вы оба какого ни на есть больного, да и спровадили на тот свет своими мазями да бурдицами, а вот теперь и сцепились... Каждый друг на дружку сваливает, кто уморил".

И рассуждение это Еропкин закончил, однако, тотчас таким умозаключением:

"Э-эх! Один Бог! Все Бог!.. Будь-ка я доктор, тоже стал бы народ морить, да не каяться: на другого бы знахаря-товарища сваливал. А нельзя, так на Господа Бога свалил бы, на судьбу..."

И Павел Дмитриевич поднял указательный палец и стал как будто грозить в воздухе, будто разговаривая с каким-то воображаемым доктором, который стоял перед ним с повинной.

Но вдруг сенатор спохватился, вспомнил, что сидит в приемной фельдмаршала и что это движение могут заметить и посмеяться над ним. Подобного рода рассуждения с самим собой случались с ним постоянно. Это была привычка, которую знали все его знакомые.

- Ну, что?- спрашивали иногда у него в шутку друзья.- Перетолковали вы с Павлом Дмитриевичем с Еропкиным? Кто кого убедил?

- Да... Конечно...- отшучивался Еропкин.- Зато если бы нас,- меня вот с Павлом Дмитриевичем,- сослали на остров какой необитаемый или бы в тюрьму засадили, то мы бы не скучали. Мы ведь спорим до слез, а не ссоримся никогда.

В ту минуту, когда Еропкин поймал себя на убедительном жесте и огляделся,- все находившиеся в зале поднялись с мест. В дверях кабинета показался выходящий преосвященный. Самые важные сановники подошли к нему под благословение.

Амвросий каждому говорил что-нибудь, спрашивал. В числе последних подошел Еропкин. Амвросий, также любезно улыбаясь, благословил сенатора и выговорил с оттенком шутки:

- Давно не имел чести вас видеть... Все изволите анахоретом проживать; сами никуда не жалуете и к себе не пускаете в гости...

Это был намек на то, что Еропкин давно не был у преосвященного с визитом и недавно не принял приезжавшего к нему Амвросия.

Скромный, прямой философ и стоик в обыденной жизни, сенатор Еропкин не мог питать особенной дружбы к хитрому, честолюбивому и самовластному до жестокости владыке. Еропкин все извинял, а Амвросий все карал без пощады.

Целая кучка гостей проводила преосвященного до прихожей и вернулась в залу. Еропкин задумчиво проводил преосвященного только глазами и мыслию.

- Это он, ваше превосходительство, в ваш огород камушком пустил,- раздался голос доктора Риндера около него.

- Да,- добродушно отозвался Еропкин.- Поди ж ты какой!.. Кабы он меня в церковь заставлял чаще ездить,- понятное дело... А то, вишь, заставляет силком в гости ездить да силком к себе принимать. Хоть грешное дело, а не лежит у меня к нему сердце.

- Да. Если правда, что сказывают,- заговорил Риндер и, наклонясь, шепнул сенатору что-то на уха, прибавив:- Я чай, слыхали?

Лицо Еропкина мгновенно омрачилось, глаза блеснули ярче.

- Это клевета, государь мой,- более чем строго выговорил он.- Нет и не народилось еще той бабы деревенской, которая врала бы пуще Москвы белокаменной.

- Да оно так-то так,- отозвался доктор, смущаясь.

- Если завтра матушка государыня Москва,- продолжал бурчать Еропкин,- скажет, что я младенцев у себя втихомолку режу да кровь их пью, так, право, я не удивлюсь.

Риндер начал подобострастно хихикать. Вечно всем всегда прислуживающий немец подошел было теперь к сенатору перекинуться словечком именно потому, что через несколько дней ему приходилось иметь до Еропкина просьбу в сенате.

Риндер собирался уже отойти, когда добродушный Павел Дмитриевич выговорил, глядя в маленькие, зелененькие и мигающие глазки доктора:

- За примером, государь мой, ходить недалеко. Ведь вот про вас сказывает же Москва, что вы пуще всего любите пользовать одиноких вдовушек и преклонных старушек. Что вам все попадаются оне недолговечные, все помирают да вам по завещанию свои вотчины оставляют.

Риндер в одно мгновение сделался пунцовый, хотел что-то выговорить и поперхнулся.

Еропкин продолжал спокойно смотреть в изменившееся лицо немца.

"Ишь как покраснел!- думал Павел Дмитриевич.- Подумаешь, и впрямь оно правда".

* * *

В зале поднялся легкий шум. Сидевшие повскакали с мест. В дверях появилась маленькая, худая фигурка в лиловом атласном шлафроке и в такой же ермолке. На ногах пестрели вышитые туфли; на каждой был вышит розан и колчан со стрелами, перевитый узлом ленточки. Туфли эти были в большой моде и назывались a la dauphine или a la Marie-Antuanette. По крайней мере, сотня барынь в Москве носила их. В числе этой дамской сотни был и сам генерал-губернатор города Москвы - лаврами увенчанный победитель Германии, фельдмаршал и кавалер всех российских орденов.

Те дни, в которые герой Салтыков побеждал Фридриха во время оно, были давно и быльем поросли. Дряхлый старик был в Москве на покое. Он был когда-то, еще недавно, всероссийским народным героем, имя его облетало все избы святой Руси. Теперь же старая развалина пережила свою славу. "Граф Салтыков" теперь звучал совершенно иначе, нежели "граф Салтыков" лет за двадцать перед тем. Теперь Петербург, а за ним Москва, прозвали прежнего героя именем его вотчины, где он проживал каждое лето и которое называлось Марфино. Фельдмаршала звали - Марфой и Марфушкой или вместо "граф Петр Семенович" называли - за глаза, конечно,- "графиня Марфа Семеновна".

Когда все поднялось и приблизилось, Салтыков сделал несколько шагов. За ним в близком расстоянии следовали его два адъютанта, не спускавшие с него глаз, так как графу случалось часто поскользнуться на паркете и адъютанты кидались спасать его от смерти. Действительно, в его положении и в его годы падение было бы, конечно, последней минутой его жизни.

Самые блестящие мундиры, в лентах и орденах, находившиеся в зале, ближе всех придвинулись и стеснились вкруг шелкового шлафрока генерал-губернатора. Вопрос о здоровье его сиятельства обошел все уста.

Салтыков широко раскрыл беззубый рот, замигал глазами и прошептал, как всегда, отрывисто и обрывая последний слог:

- Слава Богу! Отлично!.. Слава Богу! Совсем молодцом! Хочу завтра новую выдумку докторскую испробовать! Водой себя! Холодной! Водой! Поливать!..

И старик окинул глазами всю обступившую его кучку сановников, как бы стараясь убедиться, понимают ли они, в чем дело.

Два генерала, стоявшие ближе всех и втайне убежденные, что обливание холодной водой непременно уморит фельдмаршала, сразу все-таки сочли нужным согласиться с ним.

- Прекрасное дело, ваше сиятельство,- сказал один,- новое изобретение - первый сорт.

- Сказывают, король французский этим занимается,- выговорил другой.

- Да, да,- проговорил Салтыков, не слыхавший ответов.- Отлично!.. Отлично!.. Совсем молодцом!..

И он, обернувшись к адъютантам, почему-то смерил их с головы до пят, потом снова обратился к гостям и вдруг мотнул головой, как будто неожиданно вспомнив новость, которую хотел сообщить обществу:

- Хочу холодной водой! Обливаться!.. Отличное дело, говорят.

Только некоторые из обступивших фельдмаршала слегка вытаращили глаза; большая часть сановников привыкла к тому, что фельдмаршал, вдруг забыв совсем за секунду сказанное им, повторял снова то же самое.

- Да!- раздался в задних рядах голос Еропкина, ответившего на чей-то вопрос, сделанный шепотом: - Память короткая... Что же? Одна нога в гробу!..

Стоявший в передней шеренге обер-комендант Грузинский стал быстро докладывать фельдмаршалу, что все обстоит на Москве благополучно.

После него несколько человек по очереди приближались к графу, тоже докладывали всякий про свое. Салтыков смотрел каждому говорящему пристально в лицо, мигал глазами, шамкал губами, и лицо его принимало старческое, добродушно-глупое выражение. Это именно то выражение, которое бывает у людей в две различные эпохи жизни: в первый раз в люльке или на руках кормилицы и затем снова, во второй раз, спустя лет 70 или 80,- когда одна нога в гробу, а другая запоздала последовать примеру первой. Салтыков так смотрел на каждого говорившего, что бы он ни говорил, как будто тот рассказывал что-нибудь очень удивительное и очень смешное вместе. При этом он улыбался, как улыбается младенец.

Когда несколько сановников отбарабанили быстро свои словесные доклады, все равно убежденные, что фельдмаршалу что ни скажи - все равно, тогда к Салтыкову приблизился доктор Шафонский, а за ним с насмешкой на лице встал вплотную Риндер.

- Ваше сиятельство, долгом счел приехать подтвердить вам снова мои опасения...

Шафонский запнулся на минуту, как бы соображаясь с мыслями и собираясь изложить дело толково, чтобы сам Салтыков как-нибудь понял.

- Прошлую середу я имел честь вам докладывать о болезни дурного качества, открывшейся в моем госпитале. Вы изволите помнить?

Шафонский остановился и вопросительно глядел на фельдмаршала; но Салтыков с тем же бессознательно-добродушным выражением также вопросительно глядел на доктора.

- Изволите помнить? У меня солдаты мрут. Мрут! Мрут солдаты!- вразумительно и громче выговорил Шафонский.

- А-а-а!- протянул фельдмаршал.- Солдаты?.. Солдаты... Я сам солдат! Я люблю солдат!.. Я сам солдат!..- И, подняв свою старчески-коричневую и костлявую руку, фельдмаршал слабо стукнул себя в грудь костлявым кулачком.

- Да-с, солдаты мрут. Ничего не поделаешь. Надо бы, ваше сиятельство...

- Мрут!- прервал его Салтыков.- Зачем? А вы лечите... Лечите... Вы доктор.

- Я снова буду просить ваше сиятельство...- начал Шафонский.

- Вы доктор?- повторил Салтыков.

- Чтобы вы соизволили...- продолжал Шафонский.

- Вы доктор?!- громче и еще добродушнее, еще чаще мигая старыми глазами, проговорил Салтыков.

- Точно так,- пришлось ответить доктору.

- Ну, вот-вот...

Салтыков поднял руку, взял Шафонского за пуговицу мундира, притянул его к себе и, положив другую руку ему на плечо, потянулся к нему головой. Шафонский невольно сообразил, что фельдмаршал хочет сказать ему что-то на ухо. Будучи гораздо выше его ростом, он чуть-чуть согнул колени, присел вежливо, насколько мог, и подставил ухо под старые, шамкающие губы фельдмаршала.

- Лечить надо!- шепотом проговорил Салтыков и одобрительно шлепнул доктора по плечу.- Лечить надо!... Как солдат болеть - вы его лечить! Он хворает, а вы лечите! Он пуще хворает - а вы пуще лечите! Вот!

И фельдмаршал, шлепнув снова Шафонского по плечу, рассмеялся весело и хрипливо. Вся его фигура, казалось, говорила публике:

"Что, мол? Какову штуку сказал доктору на ухо?! Раскуси, поди!.."

- Однако, ваше сиятельство,- настаивал обученный доктор,- позвольте мне госпиталь оцепить, никого не впускать и никого не выпускать. Я уже прошлый раз докладывал... Вы изволили дать согласие, но я встретил полное противодействие во всех подлежащих властях.

Слова: "не впускать" и "не выпускать" почему-то вспомнились старику. У него оставалась память только одного рода - память на созвучие слов, слышанных за несколько дней. Тому назад неделю фельдмаршал слышал, проезжая по улицам, чье-то восклицание за каким-то забором:

- В три погибели согну!

И эти слова: "в три погибели" преследовали старика и днем и ночью. Он даже повторял их вслух, поднимая указательный палец, а иногда три. И повторял, глядя на три пальца:

- В три погибели. Раз... два... три...

Вспомнив слова Шафонского, сказанные в предыдущий раз, старик вспомнил отчасти, в чем было дело.

- Военный госпиталь?.. Так, так... Забор сделайте. Прикажите лесу возить.

Шафонский хотел снова заговорить. Риндер вежливо оттеснил соперника и выговорил сладкозвучно:

- Явился просить, ваше сиятельство, от имени графа Петра Ивановича Панина, сегодня к столу. Будет у него фокусник после стола, прямо с острова Сицилии.

- Да, да, знаю,- выговорил Салтыков и, пошарив в карманах шлафрока, обратился к адъютанту:

- Разбойник! Табакерка где? В карман не положил. А? Душегуб?..- добродушно прибавил он.

- Вот она-с,- протянул адъютант табакерку, всю покрытую бриллиантами, и подал ее на ладони, почтительно нагибаясь перед фельдмаршалом.

Салтыков встрепенулся.

- Опять... Опять! Да не делай ты этого! Разбойник!.. Съедет с ладошки! Прямо об пол!.. Подавай в кулаке! Невежливо,- да верно! А с ладошки об пол! Эка разбойник!

И фельдмаршал, немножко рассердившийся из-за табакерки, повернулся ко всем спиной и, забыв сделать прощальный поклон, пошел к двери кабинета.

Адъютанты последовали за ним вплотную, готовые ежеминутно поддержать старика, если он поскользнется.

Сановники, переговариваясь, пересмеиваясь шепотом, понемногу очистили залу, и через минуту на нлощади началось движение экипажей, начался разъезд.

Из всей публики - один доктор Риндер вошел в кабинет фельдмаршала вслед за адъютантами. Шафонский проводил его глазами и злобно выговорил ближайшему чиновнику:

- Задавил бы этого немца... Что делают! Тот по старости, а этот по упрямству.

Чиновник быстро отошел от рассердившегося доктора. Около него очутился один Еропкин, задумчиво стоявший, немного наклонясь и как бы раздумывая о чем-то очень важном.

- Ваше превосходительство, что мне делать? Посоветуйте! - заговорил Шафонский.- В госпитале вот уже две недели мрет народ. Болезнь самая недоброкачественная... Служители даже при больных заболевают. Хоть и страшно сказать, а я полагаю, что эта хворость - моровая... Вот что на войне была, да и теперь в Молдавии народ укладывает.

- Что вы, голубчик! - удивленно проговорил Еропкин.- У вас, в госпитале? Моровая? Как бишь ее звать? Язва? Сиречь - выходит - чума?

- Да что же прикажете? - извинялся Шафонский, растопыривая руками. - Ведь не я же ее выдумал... Один за другим умирают люди. А при постоянном сообщении между Введенскими горами и городом может перейти в самый город. Я во второй раз докладываю фельдмаршалу... В канцелярии его два раза часа по три просил, кланялся, усовещевал Господом Богом, чтобы позволили госпиталь мне оцепить, хоть на время.

- Ну, что же?

- Ну, и ничего не добьюсь. Риндер, сами знаете... У него не один фельдмаршал - вся Москва в руках. Он говорит, что все враки, что никакого морового поветрия у меня в госпитале нету.

- Да почем он знает? Был он у вас? - спросил Еропкин.

- Вестимо, не был. Зачем он ко мне поедет?

- Так из чего же он?

- Да это у нас старая история... Древнее римской истории. Изволите видеть... Я в разговоре сказал как-то Марье Абрамовне Ромодановой, что ее доктор Кейнман ничего в медицине не смыслит... Так - шут парадный! А он - любимец Риндера. Та и скажи Риндеру, а этот на меня теперь злобствует. А тут, как на грех, моровая-то и появилась в госпитале. Именно как на грех! - с отчаянием выговорил Шафонский.- Случись это месяц назад, мне бы сейчас оцепление разрешили бы. А вот дернул меня черт этого Кейнмана похулить!.. Вот теперь с госпиталью-то и возись. Да того и гляди - Москву зачумит...

- Да-с,- усмехнулся Еропкин,- это верно, из малых причин - великие события совершаются. Ну.

Евгений Салиас-де-Турнемир - На Москве - 01, читать текст

См. также Салиас-де-Турнемир Евгений Андреевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

На Москве - 02
XXI Капитон Иваныч сильно хворал и был серьезно плох в продолжении тре...

На Москве - 03
V В маленьком домике на Ленивке ссоры супругов и крики прекратились. С...