Пантелеймон Сергеевич Романов
«ТОВАРИЩ КИСЛЯКОВ - 02»

"ТОВАРИЩ КИСЛЯКОВ - 02"

XVIII

На следующий день Кисляков пошел немного пораньше, чтобы наверное застать Тамару, если она вздумает итти куда-нибудь вечером.

Но когда он пришел, ее опять не было.

Аркадий ходил по комнате и казался смущенным.

- Она говорила, что придет в пять часов, но, вероятно, что-нибудь задержало.

Он подошел к окну, где у него стояли всевозможные препараты, поболтал и посмотрел на свет какую-то жидкость в пузырьке. У него был такой вид, как будто он хотел рассказать другу то, что его заботит, и никак не мог решиться.

Наконец, он остановился и сказал:

- Меня очень беспокоит среда, в которой она вращается... У меня сейчас есть три ценности в жизни, из-за которых я живу: это моя наука, твоя дружба и, наконец, третье - это любовь Тамары. Я всегда смотрел на женщину, как на существо, которое благороднее, тоньше нас, у меня никогда не связывалось с женщиной нечистых помыслов. Я ее всегда представлял сестрой, матерью, другом. Она была для меня тем, что заставляло меня быть лучше, - говорил Аркадий, как всегда, несколько смущенно, когда ему приходилось высказывать свои задушевные мысли, которых он всегда как будто стыдился. - Ну, одним словом, ты скажешь, что я здесь, как и в своей вере в человека, смешной идеалист.

- Нет, я вовсе не скажу, что ты смешной идеалист, - сказал Кисляков, - этого на свете теперь так мало, что таких людей можно только ценить, как редкие бриллианты.

- Ну, уж ты скажешь...

- Да, я скажу.

- Да, я начал говорить про среду, в которой она вращается. Что же сказать? Это поколение не попало ни туда, ни сюда: от стариков ушло, а новая жизнь их не приемлет. И они остались совершенно морально голые. Это поколение не несет в себе никакой ценной мысли, никакого серьезного, возвышенного чувства. Оно неспособно к нему. И для них главная задача - только пробиться в жизнь, завоевать какими бы то ни было средствами свое незаконное место в ней. Причем,- сказал Аркадий, останавливаясь и взглядывая на друга, - пробиться в жизнь на их языке вовсе не значит осуществить какую-нибудь идею, а только устроиться в самом примитивном, животном смысле.

Все ее подруги, каких я знаю, с циничной простотой смотрят на всё. Сойтись с мужчиной для них ничего не стоит. Ведь в самом деле, прежде женщина, сходясь с мужчиной, отдавала ему свою душу, сливалась с ним в самых тончайших глубинах своего существа, а теперь им нечего в себе отдать, и они смотрят на всякую связь, как на легкое удовольствие или как на средство для устроения. А мужчина? Мужчина относится к женщине точно так же. Он всегда берет то, что легко достается. И что он больше всего в женщине теперь ценит?

Аркадий опять остановился и посмотрел на друга.

- Ноги... - сказал он, выждав несколько времени.

- Он смотрит не на лицо, не на глаза и на душу, а прежде всего на ноги.

- Да, это ужасно.

- И вот ты поймешь, какая для меня мука думать: подвернется какой-нибудь негодяй, для которого это будет "сладеньким", и плюнет мне в самое святое для меня. Я рад, что там были у нас этот славный дядя Мишук и Левочка, которые являлись для нее мужским обществом и охраняли от всяких ничтожеств. И потом, конечно, ее оберегает любовь ко мне. Но меня пугает отсутствие в ней духовной, внутренней жизни, она ни минуты не может остаться сама с собой, ей постоянно нужны внешние раздражения, ее постоянно тянет куда-то бежать. Дома она не хозяйка, спит до десяти часов, я сам варю кофе. При этом ее гнетет и раздражает бедность, невозможность иметь, как полагается, шелковые чулки. Она эгоистична. Хороша и добра она только с теми, кого она любит, остальные для нее не существуют. И потом, что меня особенно беспокоит, у нее большое чувственное любопытство... Вот и дождь пошел, - прибавил Аркадий, подойдя к окну, за которым действительно по листьям шумел дождь.

- Но что ее спасает, так это ее наивность, - какая-то детская наивность, которая уживается в ней с полной осведомленностью о всех явлениях жизни, - прибавил Аркадий.

Вдруг он, насторожившись, прислушался в сторону выходной двери и сказал с облегчением:

- Ну, слава Богу, вот и она! Пожалуйте, пожалуйте, давно пора! - говорил он, открыв в коридор дверь.

XIX

На пороге показалась высокая девушка с белым лицом и пухлыми губами.

- Я вся мокрая! - засмеявшись, крикнула пришедшая. Она с первого взгляда заметила присутствие нового человека в комнате и хотя не здоровалась еще с ним, но видно было, что ее оживление в значительной степени относится не к тому, что она вымокла, а к присутствию в комнате гостя, о котором она много слышала от мужа и с которым ей предстояло близко познакомиться.

- Я не одна, - сказала Тамара, - неожиданно встретила на улице дядю Мишука как раз в тот момент, когда полил дождь, и он по-богатому доставил меня до дому в такси. Это мы вымокли, пока добежали до ворот.

- Входи, входи! - закричал Аркадий, ставший необыкновенно суетливым, и вышел в коридор, чтобы привести приятеля. Потом бросился помогать жене раздеваться.

- Пусти, пусти, - закричала Тамара, - забрызгаю.

Она, мотая головой, стащила со светлых, совсем белых, остриженных по-модному волос мокрую шляпу и, зажав короткую юбку меж колен, стряхнула шляпу перед собой на коврик.

Приехавший с ней был высокий, с широкой грудью человек в синей блузе, подпоясанной тонким ремешком. Он поздоровался с хозяином и отказался войти, так как спешил.

- Доставил в целости, теперь отправляюсь, - сказал он.

- Прекраснейший человек, - проговорил Аркадий, обращаясь к Кислякову, когда дядя Мишук уехал.

Аркадий был в приподнятом состоянии, видимо, проистекавшем от приезда жены и предстоящего ее знакомства с его другом. Он всё еще не знакомил их и суетился около жены, помог ей снять синий жакет. Она осталась в беленькой блузке с отложным воротником и в синей юбке, едва доходившей до колен.

- Ну, что же, познакомьтесь теперь, - сказал Аркадий, переводя взгляд с жены на друга, как будто между ними уже была какая-то родственная связь.

Тамара впервые взглянула на гостя и протянула ему свою большую, похожую на мужскую, руку с отполированными ногтями, спиной отклонившись несколько назад. У нее пропал приподнятый тон, и она одну секунду смотрела в глаза Кислякову открытым, нестесняющимся взглядом.

Лицо ее поражало необыкновенной белизной, и тем ярче на нем были ее молодые пухлые губы, которые становились еще более красными и сочными, когда она торопливо облизывала их кончиком языка.

И опять первым, на чем остановились против воли глаза Кислякова, как и тогда, когда он смотрел карточку, были ее ноги в тонких шелковых чулках. Они были, как и на карточке, очень полные и круглые у колен. В особенности, когда она садилась и натягивала на колени короткую юбку.

- Дождь нас вымочил буквально в одну минуту, - сказала Тамара. - Ну, я сейчас приготовлю чай. Вы хотите чаю?

- Да ты не спрашивай, а делай, - крикнул Аркадий, притворно строго, как бы желая этим хвастливо показать другу, как он обращается со своей красивой женой.

- Делаю, делаю! - крикнула в свою очередь послушно-торопливо Тамара и убежала в другую комнату, но, затворяя за собой дверь, успела взглянуть на Кислякова, не с той официальной улыбкой, с какой обращалась к нему при разговоре, а с желанием женщины рассмотреть человека, с которым ей придется часто встречаться.

Оставшись одни, оба друга замолчали и не находили, о чем говорить. Точно вся атмосфера комнаты вдруг изменилась, в нее вошло совсем иное настроение, всецело привлекшее к себе внимание двух людей и уже не оставившее места для их мужских разговоров.

И сколько Аркадий ни делал вид, что вернулся опять к прерванному спокойному настроению, всё-таки было видно, что он выбит из колеи дружеской беседы. Он всё ходил беспокойно по комнате, потирая руки, и иногда говорил:

- Так вот какие дела-то...

Видно было, что он слегка взволнован, так как ждал, какое впечатление на друга произвела его жена. Но он нарочно делал равнодушное лицо, как будто совсем и не думал об этом.

Он даже остановился у окна спиной к Кислякову и покачал головой на дождь, который захлестывал на стекла и стекал по ним сплошными потоками.

- Ну, тебе можно только позавидовать, - сказал Кисляков, чувствуя, что друг его ждет отзыва.

Аркадий быстро и с просиявшим лицом повернулся от окна.

- Правда, понравилась?

- Замечательная женщина... - сказал Кисляков, зная, что Аркадий уж, конечно, расскажет о его отзыве Тамаре, и ему хотелось сказать что-нибудь такое оригинальное и необычно приятное для нее, как для женщины, чтобы она заинтересовалась им.

- Ее глаза - это наивные и невинные глаза ребенка, а губы и нижняя часть лица производят впечатление женщины с большими страстями, неспокойной, переменчивой и властной. Но это в ней, может быть, никогда и не проявится, потому что надо всем преобладает наивность, не знающая зла.

Аркадий, ждавший конца речи друга с нетерпеливо-радостным выражением, хлопнул его из всей силы по плечу и сказал:

- Замечательное определение! Именно наивность, не знающая зла. Это ребенок, глупый ребенок, хотя и часто капризный. Нет, ты положительно замечательно определил.

И он даже сделал движение бежать в ту комнату, где была Тамара.

- Ты только не говори ей, - сказал Кисляков.

- Отчего?

- Так, не нужно.

- Ну, хорошо... - сказал Аркадий, и Кисляков увидел по его лицу, что он непременно ей скажет.

- Потом у нее чудесная фигура! Какие руки! В них чувствуется женственность и в то же время почти мужская сила.

Собственно, он должен был бы сказать, что больше всего его поразили ноги. Ноги и зад. Но об этом невозможно было сказать мужу, который к тому же был его другом.

Тамара из спальни прошла в коридор, где была общая кухня, и, вернувшись, села к столу, щуря глаза на Аркадия, который всё еще ходил по комнате.

Кисляков заметил, что когда она смотрела издали, то глаза ее близоруко щурились, и это очень шло к ней, хотя она и скрывала свою близорукость.

- Надо насыпать чаю, - сказал Аркадий и, открыв буфет, стал пересыпать чай из свертка в стеклянную чайницу.

Было такое впечатление, что, несмотря на покрикивание Аркадия, Тамара не умела хозяйничать. Она сидела у стола, и у нее даже не появилось стремления собрать разбросанные на столе карты для пасьянса, ножницы и перчатку с прорванным пальцем, - как будто это не касалось ее.

Потом, когда прислуга принесла самовар, Аркадий стал заваривать чай и подавать Тамаре посуду, а она только сидела и принимала чашки.

- Да, ну что же, как твои дела? - спросил Аркадий у жены. - Есть какая-нибудь надежда?

По спокойному лицу Тамары вдруг прошла болезненная гримаса.

- Я пять часов высидела на этой ужасной бирже. Муся меня познакомила с несколькими режиссерами, все обещают, но только не теперь. Муся хочет познакомить меня еще с одним кинорежиссером, иностранцем, который поедет снимать картину в Одессу. Не будем об этом говорить!.. - вдруг почти крикнула она.

Кисляков чувствовал разочарование от того, что она почти не смотрела на него, как будто в комнате сидел обыкновенный, ничем для нее не интересный человек. А вопрос Аркадия о ее делах, очевидно, совершенно вытеснил из ее внимания всякую мысль о госте.

- Но я счастлива, - сказала вдруг Тамара, - счастлива, что я в Москве. Как я стремилась сюда! Какая там у нас среди интеллигенции убогая, тусклая жизнь, вы не можете себе представить!

Говоря это, она обратилась к Кислякову.

- Не услышишь ни одной интересной мысли, не увидишь ни одной яркой личности. Еще в первые дни знакомства люди стараются показать себя, высказать умные мысли, а потом... - Она безнадежно махнула рукой.

- Ну, а как же Левочка и дядя Мишук? - сказал Аркадий, и прибавил: - Отдельные личности, и прекрасные личности, есть, но, конечно, общий фон... Переломлен хребет...

На возражение Аркадия Тамара ничего не ответила, она занялась разливанием чая и, прищурив глаза, оглядывала стол, проверяя, всё ли на нем есть.

- Мне кажется, это оскудение человеческого материала есть результат преобладания тенденции общественности над личностью, - сказал Кисляков. - Если личность не находит нужной для себя пищи, она гаснет и превращается в ничтожество, не имеющее своих мыслей и своих задач. А ведь всё мировое движение есть результат, так сказать, анархического и "непланового" продвижения отдельных личностей, но никак не масс. Масса всегда идет туда, куда направляет ее сильная личность. А раз личность не может осуществить себя, значит - дело идет к остановке, к уничтожению личности, и благодаря этому со временем наступит полная остановка в тех же массах.

- Это замечательно верно! - сказала Тамара и как-то внимательно, как бы даже с легким удивлением, взглянула на Кислякова.

- Я немножко не согласен, - сказал Аркадий, нарезывая сыр. - При таком отношении к личности вырастает непомерная гордость, эгоизм и обманчивое убеждение в самозначительности. Это служит разъединению, а не единению людей. Здесь нет элемента любви и добра.

- А я с тобой не согласна! - сказала Тамара, быстро взглянув на Кислякова. - Нужно сначала наполнить свою личность содержанием, тогда и "единение" будет значительно. А так - ноль да ноль и при единении будут в результате ноли. Хотя и добрые ноли, - прибавила она, улыбнувшись и опять быстро взглянув на Кислякова, как бы за подтверждением своих слов.

У нее после долгого провинциального молчания, очевидно, было сильное интеллектуальное возбуждение, глаза ее блестели сильным блеском, щеки разгорелись от румянца.

Кисляков чувствовал, что его слова вызывают в ней интерес, и от этого он говорил с таким подъемом и оживлением, с каким не говорил давно. Хотя он говорил то, чем давно перестал сам жить, но это не ослабляло его подъема, так как подъем вызывали не высказанные им мысли, а оживленное внимание женщины, смотревшей на него.

Вдруг Аркадий встал из-за стола, сделав таинственный жест, и пошел к буфету.

- Надо как-нибудь ознаменовать нашу встречу, - сказал он, доставая оттуда припасенную бутылку вина. - Это - коньяк.

- Какой ты у меня умный, - сказала Тамара. - Я не знала, что ты догадался. - Говоря это, она встала и обняла за шею Аркадия; Потом, отходя от него, взглянула на Кислякова. Тот по этому взгляду почувствовал, что он уже признан своим человеком, и она при нем не стесняется быть нежной с мужем.

- Милый, давай придвинем стол к дивану, так будет уютнее.

- Прекрасно.

Мужчины взялись за стол и вместе с самоваром и посудой передвинули его к дивану, стоявшему у стены. А висевшую над ним лампочку притянули веревочкой, привязав ее за гвоздик на стене так, чтобы она висела над столом.

Тамара села на диван. Аркадий хотел посадить рядом с ней друга, но она сказала Аркадию:

- Я хочу, чтобы ты сел со мной.

- Вот тебе раз! - Она у меня дикарка и всегда боится нового человека, пока не привыкнет к нему.

Стали откупоривать коньяк, и тут оказалось, что нет штопора. Аркадий оглядывался по комнате, ища, чем бы его заменить, Кисляков вспомнил про свой кинжал и подал его ему.

Взгляд Аркадия, точно чем-то пораженный, остановился на кинжале, и он побледнел.

- Что ты? - вскрикнули в один голос Кисляков и Тамара.

- Так, ничего... прилив к голове, - сказал Аркадий.

И он стал концом кинжала выковыривать длинную пробку.

- Почему ты так побледнел? Тебе плохо? - спрашивала Тамара.

- Нет, теперь всё прошло, - сказал Аркадий, стараясь улыбнуться.

Налили рюмки и чокнулись, стали маленькими глоточками запивать коньяком чай.

- Ты не знаешь, чем является для меня этот человек? - сказал Аркадий. - Мы без тебя говорили с ним, что самое редкое теперь, при оскудении высших отношений между людьми, это - друг, т. е. человек, который тебя не предаст ни при каких условиях жизни. Современному поколению не понятно это слово, как понятно оно нам с ним.

Тамара выпила три рюмки коньяку, и щеки ее разгорелись, а глаза заблестели еще больше.

Она сидела рядом с Аркадием на диване и прижалась своей горячей щекой к рукаву его блузы около плеча. Она была очень нежна с Аркадием, смотрела на него снизу вверх, так как ее голова была ниже его, и, когда он клал свою руку на ее соломенно-белые волосы, шаловливо терлась щекой об его руку. В то же время глаза ее невинно-внимательно смотрели на Кислякова.

- А я? - спросила она.

- Что ты?

- А я какую роль буду играть в вашей дружбе?

- Ты будешь его сестрой.

- Как это замечательно! - воскликнул Кислякоа, глядя заблестевшими глазами на Аркадия и изредка на Тамару. - Ты знаешь, я именно так представлял себе это, когда шел сюда в первый раз.

- Ну, вот и извольте говорить друг другу ты, как брат и сестра.

- Очень скоро, я так не могу, - сказала Тамара, с улыбкой взглянув на Кислякова.

- Нет, изволь сейчас же сказать ему ты! - закричал Аркадий и налил ей рюмку. - Говори: "Ты, Ипполит".

- Ну я не могу! Я сама скажу. Только немного погодя.

Но вдруг встала, подошла к Кислякову с рюмкой в руке и сказала, глядя ему в глаза:

- Я пью за нашу с тобой дружбу.

Аркадий захлопал в ладоши и схватил их обоих за плечи, чтобы заставить поцеловать друг друга, но Тамара отскочила в сторону.

После этого они втроем сидели на диване и уютно говорили. Причем Тамара положила локти на стол, а на них свою голову и смотрела то на мужа, то на его друга.

Никогда еще Кисляков не чувствовал такого приятного состояния. Ему вдруг стало хорошо от мысли, что в их отношениях всё пойдет теперь по тому руслу, которое достойно честного, порядочного человека.

А он хорошо помнил, что в первый момент каждый раз ждал ее взгляда и не отводил глаза, пока она на него смотрела. Потом, когда она пролезала на диван между ним и столом, он убрал с дороги свои ноги, но так, чтобы она всё-таки задела его колени своими коленями.

Теперь же он чист перед другом даже в самых сокровенных своих помыслах. Они могут смело и просто смотреть друг другу в глаза, потому что это будут только братские взгляды.

Он чувствовал необычайную, скорее отеческую, чем братскую, нежность к этой молоденькой женщине-девушке и радость от того, что он может называть ее на "ты", как свою маленькую сестру.

Тамара зачем-то пошла в кухню.

Выждав, когда она скрылась за дверью, Кисляков сказал, обращаясь к Аркадию:

- Как я тебе благодарен! Я уже давно не испытывал того, что испытываю сейчас!

- Спрячь это... - сказал Аркадий, подав ему кинжал, которым открывал бутылку, и ничего не ответив на слова друга.

Тот удивленно посмотрел на него

- А что?.. Да, скажи, почему ты так побледнел?

- Я сам ничего не понимаю, - сказал Аркадий, - я сегодня видел ужасный сон: я возвращаюсь глухой ночью откуда-то сюда. Дверь раскрыта. На столе жутко-одиноко стоит догорающая свеча. Окна зловеще-страшно, как бывает только во сне, темнеют. Я вдруг чувствую, - нет, не чувствую, а знаю, - говорил Аркадий, широко и с ужасом раскрывая глаза, - что меня ждет что-то в той комнате. - Он указал на спальню. - Вдруг я вижу... - сказал он шопотом.

Кисляков почувствовал, как у него пробежали по спине мурашки от жуткого ожидания того, что скажет дальше Аркадий.

- Вдруг я вижу целый след капель крови от стола к порогу спальни. Я бросаюсь туда, открываю дверь... за ней вижу черный занавес, дорога из капель идет туда. Меня охватывает ужас... Я раздергиваю занавес, и там... ничего... пустота!.. но пустота такая страшная, как бывает только во сне. И эти темные окна и догорающая свеча в другой комнате... - говорил Аркадий с ужасом. - Я схватываю эту свечу, осматриваю все закоулки, отодвигаю то большое ореховое кресло и под ним вижу... вот этот твой кинжал... - тихо договорил он, в то время как Кисляков почувствовал, что сам он побледнел от такого неожиданного заключения.

- Но, может быть, тебе приснился вообще кавказский кинжал? Они все походят один на другой.

- Нет! В том-то и дело, что этот самый, - сказал с ужасом Аркадий. - Та же монограмма, то же сломанное украшение... Аркадий с каким-то суеверным страхом указал на украшение. - Откуда такое совпадение, когда я его сегодня в первый раз вижу?.. Ведь я же его у тебя не видел!

Кисляков стал вспоминать и от волнения никак не мог сообразить, видел или не видел Аркадий кинжал прежде.

В комнату вошла Тамара. Оба замолчали на полуслове.

- Что это у вас такие странные лица? - спросила она с удивлением.

- А что? Мы ничего, - пробормотал Аркадий. И, когда она прошла в спальню, он тихо сказал Кислякову: - Не рассказывай ей, а то она, как все женщины, суеверна и непременно взволнуется.

XX

Ипполит Кисляков вернулся домой от Аркадия растроганный, просветленный новым, неожиданным чувством и вдруг с удовольствием заметил, что в коридоре непривычно чисто. А на другой день узнал, что его очередь дежурить.

Он питал инстинктивное отвращение ко всякой общественности, к домовым собраниям, выборам, перевыборам, как к унижению личности. А если нужно было итти отстаивать свою комнату от посягательств соседей или входить в какие-нибудь объяснения с домоуправлением, он положительно чувствовал себя больным. И поэтому, пропустивши все собрания и все сделанные на них постановления, узнавал о них всегда из вторых рук.

Так случилось и теперь. Вместо того, чтобы работать утром над проектом, ему пришлось убирать кухню, уборную и коридор.

Ему казалось, что все выйдут из своих комнат, чтобы посмотреть, как он, - ни на кого не похожая индивидуальность, личность, -будет орудовать шваброй и мыть клозет за мещанкой.

Он взял швабру и начал подметать коридор. На его лице была презрительная усмешка и небрежность в движениях, на случай, если бы кто-нибудь вышел и застал его, интеллигента с высшим образованием, за таким занятием.

Но, против ожидания, жильцы не выбежали на такое зрелище из своих комнат, и никто не смеялся над ним. А жена слесаря, проходя в кухню и видя, как он выжимает тряпку, сказала ему:

- Вы бы завесились, а то хорошие брюки сразу испортите. Постойте, у меня есть мешок, вы его, вместо фартука, ремнем прихватите.

Она сказала это так просто, серьезно, без всякой насмешки, что ему, как бы в благодарность за такое отношение, показалось неловко отказаться от совета слесарши. - Она принесла мешок и даже сама пристроила его, подпихнув под брючный ремень. А Кисляков, растопырив поднятые руки, только повертывался, стоя посреди кухни, как будто примеривал новый костюм у модного портного.

- И тряпку-то вы вот так выжимайте, - сказала жена слесаря, когда он комкал в руках тряпку над раковиной.

Она взяла у него из рук тряпку, прихватила меж коленями подол юбки и, скрутив тряпку жгутом, выжала ее. Кисляков растроганно поблагодарил ее.

Пока он мел коридор и стирал тряпкой пыль в кухне, можно еще было усмехаться презрительной усмешкой барина, не привыкшего к такой черной работе. Но когда дошло дело до уборной, он перестал усмехаться, а, затворившись там, присел на корточки и начал работать. Но забыл запереться на задвижку.

Красивая дама, ходившая по утрам под лиловым шарфом, торопливо, как бы скрываясь от посторонних взглядов, пробежала по коридору, с размаху растворила в ванную дверь и поддала ею под зад Кислякова, который с тряпкой, на корточках и с мешком вокруг тальи сидел над ведром и мочил в нем тряпку. Дама испуганно вскрикнула, а у него упало с носа пенснэ в ведро, и он покраснел густым румянцем до самой шеи.

- Бежать, бежать отсюда! - говорил сам себе Кисляков. Он - личность, неповторяемая индивидуальность - принужден убирать за какой-то мещанкой

- Нет, я всё понимаю, но когда мое достоинство...- сказал он громко и вдруг, спохватившись, замолк, так как кто-то подошел к двери и, очевидно, удивившись патетическому восклицанию, стал стучать и спрашивать, кто там и что случилось.

Кисляков затих, как был - на корточках, с тряпкой в руках - и не шевелился, чтобы не выдать своего присутствия. В самом деле хороша была бы картина: сидит интеллигентный человек в уборной с тряпкой в руках, в мешке, вместо фартука, и громит кого-то вслух.

Кончив убирать, он осторожно выглянул из ванной и, увидев, что коридор пуст, бросил в кухне ведро и пошел в свою комнату.

Попавшаяся ему на дороге профессорша в старомодной прическе и в пенснэ окинула его удивленным взглядом и почти испуганно спросила:

- Что с вами?..

Кисляков подумал, что он, вероятно, так сильно изменился в лице от унизительной работы, и сказал:

- Когда ваше достоинство...

И вдруг, увидев себя опоясанным мешком, который забыл снять, замолчал и шмыгнул в свою комнату.

XXI

Переступив через порог, он почувствовал, что наступил на что-то. Он посмотрел под ноги и увидел лежавшее под дверью письмо.

В квартире было обыкновение получаемую почту подсовывать отсутствующим жильцам под дверь. Вероятно, когда он, прижукнувшись, сидел в ванной, его искали, чтобы передать это письмо, так как видели, что дверь его комнаты отперта, и, значит, он еще не ушел.

Письмо, как и следовало ожидать, было от Елены Викторовны. Она писала, что в отсутствии, как никогда, почувствовала свою любовь к нему и то, как трудно ей быть без него. Кисляков по привычке пробросил эти строчки, ища какой-нибудь приятной или, скорее, неприятной сущности дела, каких-нибудь поручений или требований.

Далее Елена Викторовна касалась положения бедной Звенигородской, делилась своими мыслями о дикой распущенности мужчин и полном их моральном падении. А кстати просила разузнать, не начала ли Звенигородская продавать свои вещи, так как у нее уже второй день какое-то безотчетное беспокойство. Она сама не найдет его причины. Но хорошо знает, что у нее есть совершенно исключительная (десятки раз проверенная) способность к предчувствию.

Эти строки Кисляков тоже пропустил. И только подумал: "Женщина, окончившая высшие женские курсы, имевшая прикосновение к философии и естественным наукам, говорит о предчувствиях".

В заключение она писала опять о своем чувстве и о том, что ей скучно без него. Тем более, что городишко ужасно противный: везде народ, везде толпа, в лесу на траве - бумажки и по вечерам горланят песни под гармошку. Ей было бы полезнее пожить в Ессентуках с ее печенью, чем на ветер бросать деньги здесь. Приходится даже спать с закрытым окном без воздуха.

- Не хотите ли за границу... - не удержавшись, сказал сам с собой Кисляков и даже ужаснулся этому мещанскому восклицанию.

Но последняя фраза в письме заставила его скомкать письмо и бросить с озлоблением в угол. Эта фраза заключала в себе предостережение от излишней траты денег. "А то ты половину пропустишь, сам не зная - куда".

Хорошенькое дело! Она там наслаждается покоем, дышит воздухом (всё воздуху ей мало), а он здесь уборные моет. И она же еще предлагает ему поэкономнее расходовать деньги, какие-то несчастные сто рублей, которые она оставила ему на весь месяц! Да еще при этом постоянные напоминания о его мифической рассеянности, благодаря которой он сам не знает, куда девает деньги.

- А их есть куда девать и без рассеянности, - говорил Кисляков сам с собой, взволнованно шагая из угла в угол.

Действительно, он подумал о том, что давно бы нужно пригласить Аркадия с Тамарой в ресторан и угостить ужином, даже спросить бутылочку шампанского, так как он запомнил восклицание Тамары, что дядя Мишук привез ее по-богатому, в такси. Значит, ей было бы приятно и побывать в хорошем ресторане и выпить дорогого вина.

И какое она имеет право требовать отчет в каждой копейке? Ведь не она зарабатывает, а он. Что, она ему интересна как женщина? Ничуть! Так почему он обязан отказывать себе ради ни на что не нужной ему женщины?

Но разговоры разговорами, а отвечать на письмо всё-таки было надо. Прежде всего уже потому, чтобы успокоить ее насчет предчувствия, иначе она, чего доброго, может на другой же день прилететь.

Он мрачно сел к столу. На столе за время отсутствия Елены Викторовны уже скопились все предметы, необходимые в хозяйственном обиходе: недопитый стакан чаю с торчащей из него ложечкой и с мокрыми окурками на блюдце, платяная щетка, банка со столярным клеем, солонка, в которую по рассеянности был воткнут окурок, и вороха пожелтевших газет.

Вся комната была похожа на номер гостиницы, еще не освобожденный прежним постояльцем, куда уже втиснулся новый постоялец, лишь бы обеспечить себе хоть какой-нибудь ночлег.

Теоретически Ипполит Кисляков был человек с тонким, воспитанным вкусом, и в чужой квартире с одного взгляда замечал какую-нибудь обивку дурного тона, клеенку, вместо скатерти, на обеденном столе (клеенка всегда резала глаза, как символ мещанской убогости обстановки). Но практически, т. е. когда оставался без Елены Викторовны, он погибал от головокружительного хаоса вещей. Окурки, туфли, штаны - это было главное зло. А второстепенное зло - грязь. Наволочка на подушке была явно несвежая. Но когда он собирался ее менять, для чего нужно было лазить по комодам, ему вдруг начинало казаться, что она почти чистая, и только при входе постороннего лица он прикрывал ее на всякий случай чем-нибудь подвернувшимся под руку.

Он долго сидел за столом. Перед ним лежали лист почтовой бумаги и открытка. Вопрос состоял в том, на чем писать: на листе бумаги - это очень длинно, целый час просидишь и всё-таки не выдумаешь, чем заполнить листок. На открытке - после ее нежного письма - оскорбительно. Она может обидеться за его холодность и, что хуже всего, заподозрит в нем охлаждение... А это подозрение принесет с собой тревогу, а тревога - ускоренный приезд. Получался заколдованный круг: приходилось ни на что не нужной женщине писать самое нежное письмо, чтобы только на возможно более долгий срок избавиться от ее присутствия.

Тогда он решил взять лист бумаги, но писать через строчку, - так, чтобы работы было немного, а текста на вид много. Он так и сделал.

При чем еще раз убедился, что вынужден жить фальшивкой, не только в политическом отношении, а и в отношениях с женой. Приходилось не только скрывать то, что есть, а даже выдумывать с высокой степенью умственного напряжения то, чего нет совсем.

Он написал, что страшно обрадовался ее письму, так как уже беспокоился, что долго не получал письма. Потом отметил, что одному страшно скучно и пусто, и, если бы не желание поправить ее здоровье и дать ей возможность подышать воздухом, он сам поехал бы за ней и привез ее. Написал также, что один раз был у Аркадия. Но он так поглощен своей любовью к жене, что у него просто скучно бывать. Бедная Звенигородская ходит как тень, бледная, с каким-то мертвым, неузнающим взглядом. Судится. Про вещи постарается узнать немедленно. Потом опять упомянул о своей любви. После этого долго сидел, держа ручку над листом бумаги и глядя в окно остановившимся взглядом, каким смотрят в жаркий летний день ученики, решающие трудную задачу по арифметике.

В те времена, когда в нем еще была жива идея жизни, т. е. его работа, жена была самым первым поверенным его внутренней жизни, всех его счастливых догадок и продвижений вперед по творческому пути.

Когда ему приходила какая-нибудь счастливая мысль, он не мог дождаться возвращения жены, чтобы поделиться с ней, спросить ее мнения и почувствовать двойную бодрость при ее одобрении.

Она как бы вошла в его внутреннюю лабораторию, на свежий глаз часто лучше его видела какой-нибудь неправильный ход. Она изучила специально для этого высшую математику и часто доделывала некоторые вычисления, когда он уставал от длительного напряжения и бросал работу неоконченной. Она же делала по его указаниям нужные ему чертежи, которые он не хотел никому поручать.

Она окружила его таким вниманием и заботой, что ему самому ни о чем не нужно было беспокоиться. Когда он работал, она за три комнаты (у них была большая квартира) ходила на цыпочках. И считала себя безмерно счастливой, что может жить с человеком, который вносит в жизнь высшие ценности.

Но с тех пор, как он, бросив свое подлинное дело, заменил его фальшивкой и стал просто зарабатывать хлеб, в отношениях жены к нему что-то незаметно, неуловимо изменилось.

У нее не стало прежней настороженности к нему. Она всякий раз полным шагом входила в комнату, как будто зная, что он не занят, как прежде, своим делом, - значит, можно стучать, ходить и делать что угодно.

Он тогда переживал глубокую внутреннюю трагедию, и каждое такое выступление жены лишний раз напоминало ему о том, что он живет сейчас не настоящим, а фальшивкой, что он похоронил себя, потому что не мог перенести чуждого ему духа эпохи.

Она часто говорила небрежно и почти раздраженно :

- Сходи в лавочку, всё равно ничего не делаешь.

Это "всё равно ничего не делаешь" было для него каким-то террором. Если он лежал на диване и слышал шаги жены по коридору, он сейчас же вскакивал и садился к письменному столу, чтобы только она не подумала про него: "Лежит, ничего не делает".

И был рад, когда заболевал, и у него появлялся жар; тогда он даже преувеличивал свою болезнь, чтобы хоть на правах больного иметь возможность лежать, сколько хочешь.

Елена Викторовна, как бы чувствуя, что он сам сознает незаконность своего существования, постепенно переходила из заботливой, преклоняющейся жены в раздражительную хозяйку, у которой в жизни нет ничего светлого, а только мещанское стряпанье да хождение на базар. В ней как-то разом исчезли все высшие способности, высокая интеллектуальная настроенность заменилась строгим и точным ведением бюджета.

В ней, очевидно помимо ее воли, сквозило презрение к мужу, в которого она еще недавно так верила. Она даже не постеснялась выписать к себе тетку и завести собак.

Но на людях она всегда любила бывать с ним, как бы желая показать, что она устроена, у нее есть муж, который ее содержит, и они хорошо живут.

Это уже была квинтэссенция мещанства. В особенности, когда самому, чтобы не делать скандала, приходилось с Еленой Викторовной итти в воскресенье на прогулку и, останавливаясь, подолгу разговаривать с знакомыми.

И с тех пор, как прекратилось его дело, он почувствовал, что порвались все нити, соединяющие его с женой. Часто в отчаянии думая о том, что его личность для жизни погибла, Кисляков приходил к неожиданному для себя выводу: "Раз всё погибло для него, и впереди только жалкая обывательская жизнь без идеи, то теперь всё равно! Теперь он имеет право на всё!"

И тут-то вставала, как помеха, Елена Викторовна. Когда он думал о ней, то ему теперь только приходили соображения о том, что на те деньги, которые он тратит на нее, он мог бы иметь много интересных встреч с молодыми и красивыми женщинами. По крайней мере там хоть есть удовольствие, а тут что?

Ко всему этому еще примешивалась мысль о том, что она его совершенно не уважает, не любит и, должно быть, смотрит на него только как на предмет получения денег. Его глаза уже пристально следили иногда за ней. И, когда она становилась ласкова, он, отвечая на ее поцелуй, думал о том, что она, вероятно, хочет себе что-нибудь купить и потому так ласкова.

Один раз он увидел ее сберегательную книжку, на которую она клала деньги. Сейчас же против воли мелькнула противная мысль: почему она кладет не на его имя? И почему его золотые часы, которые она ему подарила в первые годы жизни, не вылезают из ее комода?

Но сейчас же он с ужасом думал, до чего он дошел! Какие ему, интеллигентному человеку, приходят мысли о своей подруге жизни. А может быть - он уже давно не интеллигент, а самый низкопробный мещанин? И, может быть, его внутренняя ценность, потеряв живую связь с жизнью, действительно уже перестала существовать? Тогда что же он теперь собою представляет? И является ли он в мировой картине трагическим героем, которого победила сила? Или, может быть, чем-нибудь другим?..

Но об этом нечего было думать. Он теперь думал уже о том, чтобы только как-нибудь, не нарушив своей честности мысли, обмануть и уцелеть в каком бы то ни было виде. А это уже дело истории вынести ему героический мученический венок или что-нибудь другое, попроще.

Наконец, он вспомнил о письме, запечатал его и встал из-за стола.

Прежде чем итти на службу, он высунул руку в форточку, чтобы узнать, холодно или тепло. Если холодно, то можно надеть драповое пальто, вполне приличное. А если тепло, то придется надевать летнее, с бубновым тузом заплатки на спине.

На дворе было довольно тепло.

Кисляков взял шляпу и, подумав, перекинул через руку пальто, решив, что лучше он прозябнет немножко, но пойдет по улице в приличном виде.

Отворив дверь в коридор, он так и застыл на месте от того зрелища, какое ему представилось на противоположной стене коридора, прямо против егр двери. Он сразу понял всё значение краски, в которую несколько дней назад попал ногой.

Кисляков, хотя и кончил высшее учебное заведение и проходил естественные науки, всё-таки имел несколько примет, которые были проверены на десятках фактов.

Именно: он уже привык к тому, что если случается какая-нибудь гадость, то уже непременно вслед за ней является другая, а может быть - и третья и четвертая. Но одна во всяком случае никогда не приходит.

Первая уже была: это - неожиданное дежурство с ползаньем в мешке по уборной; второю можно считать получение от жены письма. И третья - на стене перед собой он увидел разрисованный красками лист бумаги с художественным изображением, похожим на те, что заполняют обложки наших юмористических журналов. По общей ситуации он догадался, что изображение имеет непосредственное отношение к нему. Была изображена комната, стол, уставленный таким количеством вина, какое полагается при оргиях, и среди некоторого подобия гостей сидел он, Кисляков (на это внизу указывала подпись), с бутылкой, опрокинутой в рот. Внизу другая картина: он же в коридоре, с всклокоченными волосами (Кисляков тотчас отметил про себя несходство, так как у него волосы были значительно короче), тоже с бутылкой в руке. А в ванной виднелась фигура женщины.

Смысл был понятен.

Кисляков не успел ничего сообразить, как его рука уже сорвала это художество со стены, и он растоптал его ногами.

XXII

Слепой догадался бы, что это было делом рук ребят.

Это была какая-то кара. Всего их в квартире было девять душ: восемь у рабочих и один у мещанки, - рыжий, веснущатый и лопоухий малый.

Летом было еще ничего, так как они с утра отправлялись на двор, гоняли там с собаками, рылись в песке и устраивали всевозможные игры, от которых звенело в ушах. Двор, окруженный домами с бесчисленными рядами окон, разносил все крики и визги по всем окнам, так что их приходилось держать на запоре. Противопоставить этой бегающей, орущей и визжащей стихии ничего было нельзя. Только изредка кто-нибудь высовывался из пятого этажа и, крикнув: "Чтоб вам глотки перехватило, окаянные!" - скрывался опять, захлопнув с сердцем окно.

Зимой и в дождливую погоду было еще хуже. Все эти девять душ сидели дома, толклись в кухне и всюду совали носы. От них не было никакого спасенья. Кто бы что ни начал делать, они уже являлись и, став кружком, молча смотрели. Для них безразлично, что было - точильщик, точивший по квартирам ножи, замазка рам на зиму или починка электрического звонка. Если в комнате какого-нибудь жильца что-нибудь делалось, или даже ничего не делалось, а только отворяли дверь, чтобы стянуло табачный дым, они немедленно оказывались перед дверью и молча стояли и смотрели.

Когда у них спрашивали, что им нужно, они ничего не отвечали и продолжали стоять. Когда их пробовали спровадить силой от комнаты, они бежали жаловаться матери. В особенности страшен был в этом отношении сын мещанки.

Поэтому большей частью все сидели запершись.

Даже если кто-нибудь из жильцов шел в ванную и, оставив дверь открытой, умывался, то у порога непременно появлялись две-три тени и молча наблюдали. Они знали решительно всё, что делается в квартире, от них никуда нельзя было укрыться.

Территории у них своей не было, и потому в зимние и осенние вечера они населяли дальний конец коридора, как раз против дверей бывшей хозяйки - Софьи Павловны Дьяконовой. Здесь постоянно стояла столбом пыль, точно в манеже. Правильных, организованных развлечений не было, и потому каждый дул, во что горазд. Кто стругал столовым ножом лучинку, кто клеил бумажную коробку, кто, изогнувшись и подстегивая себя кнутом, скакал верхом на палке.

Если же в коридоре жильцы проливали воду, они, не медля ни минуты, устраивали на этом месте каток и с разбега катались на каблуках, балансируя руками.

Возраст их колебался между шестью и тринадцатью годами. Старшая половина была активна, задавала тон всему, а младшая молчаливо участвовала и плелась за всеми в хвосте.

Они отличались удивительно четкой классовой линией, и всё, что хоть отдаленно имело привкус непролетарского, отличалось ими без всякого труда. Больше всего они не любили Софью Павловну, за то, что она - хозяйка квартиры и ходила в старомодной шляпке с цветочками. Ей всегда вслед свистали или накидывали у нее на дороге картофельных очисток, чтобы она поскользнулась. А один раз обстригли усы у ее кота, так что тот дня два прятался где-то на чердаке. А когда появился бритый, как унтер, ребята, глядя на него, умирали со смеху.

Даже среди собак они делали различие. Вообще с собаками у них были дружеские отношения. На дворе около них всегда околачивалась собачня всех мастей и оттенков, с длинной свалявшейся шерстью. С ними были простые, товарищеские отношения. Никто не отказывался на досуге промчаться наперегонки по двору с какой-нибудь невзыскательной дворняжкой, от роду не знавшей никаких бантов и цепочек.

Но с собаками, что ходили аристократками - с лентами и бантами на шее, велась непримиримая война.

Например, кисляковскую Джери доводили иногда до истерики, если прищучивали ее где-нибудь в коридоре. И, когда хозяева выручали ее, она целый час не могла успокоиться, с поднявшейся на спине шерстью лаяла и волновалась.

Поэтому зимним вечером в квартире стоял стон от собачьего лая. Не пропускали ни одной без того, чтобы не взвинтить ее нервы до крайнего предела.

Правовая база была довольно слабая, - главным образом потому, что все эти девять душ объединялись только общностью территории, но внутренне не были организованы. Каждый лично отвечал за себя, и когда кого-нибудь драли или вели от места преступления за ухо, остальные созерцали это молча, а при наличии старых личных счетов - так и с злорадством.

Многие жильцы сильно учитывали это обстоятельство и действовали по принципу "Разделяй и властвуй", т. е. если одному давали затрещину, то других подкупали конфеткой. И слабая человеческая природа шла на это.

В этом были основной грех и слабость этого разрозненного общества из девяти душ.

Но в конце лета в квартире напротив, через площадку лестницы, недели на две поселился какой-то пионер с военными замашками, лет двенадцати от роду, всегда ходивший в синей рубашке с красным галстуком, видневшимся из-под отложного воротника.

Он имел явно организаторские способности и, сблизившись с обитателями квартиры номер 6, сразу спаял в одно целое разрозненные индивидуумы.

Все девять человек получили название "Отряд имени Буденного".

Идея названия пришла в то время, когда отряд верхом на палках брал довольно сильно укрепленную белогвардейскую позицию у мусорной ямы на дворе.

И вот с этого-то момента жильцы квартиры N 6 почувствовали, что значит организация.

Первым испытал это на себе Ипполит Кисляков, который даже ничего не знал о возникновении новой общественной единицы - отряда имени Буденного, а тем более не предполагал ничего в дальнейшем.

XXIII

Проект реорганизации музея быстро подвигался вперед. Кисляков приходил на службу, когда хотел, и почти не работал в своем отделе, а ходил по залам и изучал наличность музея, чтобы расклассифицировать ее по собственному плану.

Один раз он, пройдя по залам и составив списки нужных ему экспонатов, зашел в кабинет к Полухину.

Ему ничего не было нужно ни в кабинете Полухина, ни от него самого, но он часто заходил теперь туда, чтобы не исчезать от него надолго, из боязни, что Полухин забудет про него, про их проект и поручит его кому-нибудь другому. А кроме того, каждый такой заход без всякого дела устанавливал всё большую и большую прочность отношений и вызывал приятное чувство сознания некоторой привилегированности своего положения. "Входит в кабинет без доклада, когда захочет". Это не всякий может.

Кисляков приоткрыл дверь в кабинет; там было сильно накурено и сидело много народу. О чем-то горячо спорили. Полухин ходил по кабинету большими шагами, лохматил волосы и иногда в конце комнаты делал большой шаг, чтобы поставить ногу ровно на край клетки паркета. Иногда он останавливался и начинал что-то доказывать.

- Да ты послушай, что тебе говорят, заткни свою глотку, - кричал он кому-нибудь, кто говорил свое и не слушал.

При входе Кислякова Полухин рассеянно и даже с досадой занятого человека оглянулся на стук двери и, не ответив на поклон, продолжал ходить и что-то доказывать, по своей привычке жестикулируя прямо вытянутым указательным пальцем.

- Вы заняты?.. После зайти? - спросил Кисляков, почувствовав внезапную робость, когда на него оглянулось несколько человек. Он сказал это в надежде, что Полухин скажет ему: "Садись, ты свой".

Но Полухин ничего не сказал, даже не ответил ему и, отвернувшись, стал что-то доказывать с новым жаром.

Кисляков затворил дверь и стал ходить по коридору.

Было стыдно, что ему пришлось ретироваться из кабинета, как чужому, что ему даже не поклонились, не ответили на вопрос. Совершенно по-хамски. И он, интеллигентный человек, должен был, как какой-нибудь канцелярист старого времени, ретироваться. Он даже не имеет возможности сказать этим людям, что для него оскорбительно кланяться спинам и не получать ответа на свой вопрос.

И вот благодаря этому, его отношения с Полухиным бывали иногда мучительны. А главное - в них была какая-то трещина, которой, очевидно, совсем не чувствовал Полухин, но очень чувствовал Ипполит Кисляков. Трещина была в том, что всё-таки Полухин был начальник, а Кисляков - подчиненный.

А всякому начальнику и занятому человеку прежде всего свойственна переменчивость настроения. То он встречает тебя с радостью, спрашивает, почему долго не заходил. Оказывается, ему пришла блестящая мысль, и ему хочется высказать ее тому, кому он привык высказывать, поэтому он так обрадовался. Или нужно поделиться своей победой над замышлявшимися кознями врагов.

А то едва здоровается, лоб нахмурен, на нем печать заботы, усталости и такого отношения к окружающим, чтобы они хоть все провалились и дали ему спокойно вздохнуть, побыть наедине самому с собой.

Подчиненный, столкнувшийся с таким настроением начальника, чувствует себя точно окунувшимся в холодную воду и начинает ломать голову над тем, что это может значить. Первая мысль, которая ему приходит в голову, это та, что, наверное, кто-нибудь наговорил про него, или он сам сболтнул что-нибудь лишнее в прошлый раз, когда разговорились по душам. Сколько раз говорил себе, что с партийным человеком нужно говорить осторожнее, так как у него в некоторых вопросах дружба отходит на второй план, и во всяком случае он всё запоминает и ничего не пропускает.

Но если наговорили другие, то что они могли наговорить? Не разговорился ли с кем по душам и не сболтнул ли чего-нибудь лишнего в обществе беспартийных? Сколько раз говорил себе, что если ты близок с партийными, тогда особенно строго нужно держаться с беспартийными. О, Господи!..

Тогда подчиненный пробует вернуть хорошее настроение начальника. Он заговаривает о том, чем тот всегда скорее всего может одушевиться. Но и это его не трогает.

Как заскучавшему ребенку предлагают самые любимые его игрушки, а он отказывается от них, вызывая этим тревогу у родителей, так точно начальник вызывает такую тревогу у своего протеже.

И такую тревогу Полухин вызывал у Кислякова, когда бывал рассеян или чем-нибудь озабочен.

Только в данном случае Кисляков беспокоился не о Полухине, а о самом себе.

Когда он говорил с Полухиным, он смотрел на себя со стороны и видел всё время что-то неестественное в своих интонациях, в движениях: он спешил, говорил с большим подъемом, чем на самом деле чувствовал и чем требовала тема разговора, и сам сознавал свою неестественность и думал, что, вероятно, Полухин тоже замечает ее, - недаром он стал как-то невнимателен и почти оскорбительно рассеян. От этого он еще больше чувствовал свою напряженность и неестественность, а с другой стороны - оскорбление от их неравенства, о котором даже нельзя сказать. И вообще оскорбительно уже то, что есть много вещей, о которых ему нельзя говорить с приятелем, потому что он - коммунист и нужно притворяться, что он во всем совершенно такого же мнения о них.

Больше всего его убивала в Полухине одна присущая ему черта: способность задумываться среди самого оживленного разговора. Когда Кисляков радовался за самого себя оттого, что у него свободно и естественно говорится, Полухин вдруг точно выключался из разговора и начинал смотреть по сторонам с отсутствующим видом, так что Кисляков оставался висеть в воздухе один со своим оживлением и приподнятым тоном. И не знал, слушают его или нет, продолжать ему говорить о том же или нет. Продолжать было неловко и нелепо, - всё равно, что актеру с пафосом играть перед пустыми стульями партера. Замолчать - он может обидеться.

А кроме того, закрадывалась тревога: может быть, он шокировал Полухина каким-нибудь интеллигентским оборотом речи, может быть, Полухин даже раскаивается в своей близости к нему.

В таком мучительном настроении он был и сейчас, когда вышел из кабинета и стал ходить по коридору.

Он ходил и напряженно перебирал в памяти все предыдущие встречи с Полухиным: не было ли там чего-нибудь.

И, наконец, ничего не найдя и почувствовав оскорбительность такого положения, он решил больше не заходить к Полухину и итти домой.

Он уже спускался с лестницы, как его нагнал Полухин. Он был в непромокашке, пахнувшей резиной, с портфелем и в высоких сапогах.

- Товарищ Кисляков, вы домой?

Он сказал это веселым тоном и был, видимо, в хорошем настроении.

Кисляков прежде всего с радостью почувствовал, что, значит, всё благополучно, и спокойно ответил:

- Да, надо итти.

И сам с удовольствием отметил спокойную уверенность своего ответа. Он мог не только не бояться директора, а быть с ним на одной доске благодаря тому, что делает сейчас важное дело - проект реорганизации - и является как бы ближайшим и единственным советником Полухина.

Ему даже приходилось делать некоторое усилие над собой, чтобы сохранять этот спокойно-товарищеский тон, так как от каждого сказанного им слова чувствовал внутри прыгающую радость: у него нашлись общий тон и язык с человеком, которого он еще неделю тому назад боялся и ненавидел, как орудие своего вытеснения из жизни. А сейчас только мучительно соображал, не случилось ли чего. Значит, ничего не случилось.

И вот теперь враг идет рядом, и он, Кисляков, говорит с ним так просто, без тени какой-то служебной подчиненности, даже с оттенком некоторого влияния на Полухина, который признает за ним преимущества образованного и знающего человека. А главное - человека, идущего в ногу с ним и с намека понимающего каждую новую его мысль.

- Ну, как проект - двигается? - спросил Полухин, повернувшись к собеседнику живым глазом.

- Идет, - ответил Кисляков, - я сам не ожидал, что он меня так зажжет.

- Ну, молодец! Здорово! Мы, брат, распространим... Во, гляди-ка, гляди! - воскликнул Полухин и остановился.

Они проходили мимо громадного строящегося дома, где лебедкой поднимали наверх стопу кирпича.

- Чувствуешь, как всё строится? А я летом на юге был, там что делается! Голова кругом идет. А мы будем гробницу в это время охранять да царские кровати сторожить! Теперь понимаешь меня?

- Я с первого слова понял, - сказал Кисляков, чувствуя еще более приятное успокоение от того, что Полухин перешел на "ты".

- Пустите с дороги, расставились тут! - крикнул на них возчик, подвозивший во главе длинной вереницы подвод железные балки к постройке.

- Вали, брат, вали! - сказал ему Полухин, сторонясь с дороги и нисколько не обижаясь на окрик. И прибавил: - Сила!.. Надо вот только из-под власти мужика выбиться, сквозь барабан его пропустить, в ступе истолочь, чтобы собственническую кулацкую закваску из него выбить.

Он помолчал, глядя на постройку и покачивая головой, очевидно - на свои мысли. Потом сказал:

- Нам бы продержаться этот год. А там мы свои "зерновые фабрики" разведем, молодежь на них пустим. Тогда мы иначе заговорим. Так бы и смёл всю эту нечисть, - прибавил он сжав кулак. - Мы их всех в такие клещи зажмем, что они в два счета подохнут. У нас и нашего народу хватит. В деревне ребята новые растут. Будет кому строить. Ну, пойдем.

Когда они пошли, Полухин продолжал:

- Я как-то смотрел карту пятилетки. Вот, брат!.. Сердце зашлось, как засветились на ней все лампочки. Где сейчас болото, там через три-пять лет электрические звезды сверкать будут, вот такие машины работать будут, - сказал он указывая на машину, прикатывавшую на улице только что налитый асфальт.

- И наше дело - итти в ногу со всем строительством, как на карте, отмечать всё, что сделано. Прошлое нам нужно только затем, чтобы указать, откуда мы идем, какую дорогу проделали за всю историю. Правильно или нет? - сказал он, повернувшись на ходу к Кислякову.

- Еще бы не правильно.

- Ох, мать твою... - сказал возбужденно Полухин, сжав кулак и ничего больше не прибавив.

Чем оживленнее становился Полухин, чем больше он говорил, тем спокойнее был тон Кислякова. Полухин обращался в этих случаях к нему на "ты", как к своему равноправному товарищу, и Кисляков невольно старался сохранять спокойствие и неторопливость, которые показывали бы, что он - свой человек, и такое отношение к нему Полухина только естественно, так что ему незачем торопиться и каждую минуту заявлять о своем сочувствии, которое само собою разумеется.

Полухин увидел на углу улицы человека, который продавал бюстики Ленина и Карла Маркса.

- Давай купим, - сказал он.

- Да, правда, нужно, а то у меня нету, - согласился Кисляков.

И они купили по статуэтке Карла Маркса.

- Лучше будешь работать, когда он перед тобой на столе будет стоять, - сказал Полухин.

- А я сейчас и так хорошо работаю, - сказал Кисляков. - Знаешь, чем теперешняя работа отличается от прежней, когда было начальство?

- Чем?

- А тем, что прежде всё время чувствовал, что перед тобой начальство, всё время был какой-то страх у подчиненных, трепет, как перед высшим каким-то существом. А теперь вот я иду с тобой, как с хорошим товарищем, без всякого трепета, а ведь ты - директор.

- Вот и дело, небось, лучше идет, - сказал Полухин.

- А как же, разве можно сравнить. Они вышли на набережную. Полухин опять остановился.

- А вот еще штука, - и он указал на гигантское строящееся здание Совнаркома. Всё окруженное лесами, оно высилось над плоской низиной правого берега реки Москвы, против старого Кремля, как бы угрожая ему. - Место-то, место-то какое, сукины дети, выбрали! Я сначала поглядел и пустил их по матушке про себя. А теперь вижу - дельно! Оно за собой всё Заречье тащит: то смотришь, бывало - пустота, низенькие домишки, а сейчас это на первом плане, всю картину делает! Так? - Он опять повернулся к Кислякову. Тот, прищурив глаз, сначала посмотрел, как бы желая проверить впечатление, потом сказал:

- А ведь правда, я этого как-то не подумал.

Ему даже чем-то приятно было показать, что он, человек со вкусом и образованием, не заметил того, что заметил Полухин.

- А, брат, я вижу, что к чему, - сказал Полухин.

Они пошли дальше. Полухин некоторое время молчал, потом сказал:

- Подожди, мы всю карту перекроим. Мы сейчас от центра в глубь пойдем. На окраинах центров наделаем. А то это не экономно.

- Ну, и время! А!? - воскликнул он. - Нашим дедам и во сне не снилось. Но, правду сказать, сейчас ходим с козырного туза. Либо то, либо это. Того и гляди жрать нечего будет. Уж моя старуха всё ворчит. Но всё дело в молодежи! Эта и не жравши работать будет, если увидит, что плыть недалеко. А она видит! Ей-Богу, видит.

- Давай в пивную зайдем, - сказал он, оглянувшись по сторонам. - Только как бы наши ребята не увидели.

Они зашли в пивную. Там было почти пусто; только два человека, по виду похожие на грузчиков, сидели в углу под искусственной пальмой перед налитыми стаканами и вяло закусывали моченым горохом.

Полухин осмотрелся и сел в другом углу, бросив фуражку на стол и указав на стул Кислякову.

- Вот эту бы штуку бросить, - сказал он, залпом отпив полстакана пива и покачав головой.

- А что, зашибаешь? - спросил Кисляков, безотчетно переходя на ты. И даже почувствовал, как у него при этом приятно и жутко замерло сердце.

- Маленько есть, - ответил Полухин, утирая рукой рот и кивнув головой.

Он облокотился обоими локтями на столик и, видимо, развивая прежнюю нить мысли, сказал:

- А ведь вот этого (он махнул широким жестом в сторону окна, из которого была видна постройка Совнаркома), этого никто из твоих товарищей не понимает.

Кисляков промолчал, как будто считал неудобным говорить что-либо отицательное о своих товарищах в их отсутствие. Он только понемножку тянул из стакана пиво и, прищурившись, смотрел сквозь пенснэ в окно, как бы вдумываясь в то, что говорил Полухин.

- И я тебе скажу больше: они ненавидят всё это. - Он опять махнул рукой в сторону окна. - Ненавидят, потому что мы расшевеливаем, ворошим их, не даем сидеть на месте, а тащим в общую кучу: возись со всеми, сукин сын, а не отгораживайся в кабинете ради "пользы науки". Нам сейчас наука особая нужна. И, конечно, есть такие, которых можно переделать, а большую часть... - Он не договорил, махнул рукой. - Нам бы их только использовать, а там... Никому я им не верю! - крикнул он. - Вот тебе поверил. Из всех поверил. Потому что ты хоть и интеллигент, а можешь понимать! Я с первого нашего разговора почувствовал это. Помнишь? - Кисляков молча кивнул головой, всё еще продолжая задумчиво смотреть в окно, как будто для него не было никакой неожиданности в том, что сказал Полухин.

- Я вот тебе верю и знаю, что ты - наш, а те - сволочь.

Кисляков при последних словах Полухина почувствовал то, что, вероятно, чувствовали солдаты, получая офицерскую боевую награду.

Несмотря на то, что он продолжал сидеть в той же спокойной позе, в нем вдруг всколыхнулась новая волна горячей привязанности и любви к Полухину. Его ноги, кажется, перешагнули на другой берег, противоположный тому, на котором находились его товарищи, вроде Андрея Игнатьевича и Марьи Павловны, и все те, кто сейчас погибал, не найдя возможности войти в новый строй жизни. Он даже как-то смутно почувствовал, что и Елена Викторовна, не в укор ей будь сказано, тоже осталась на том берегу.

Чтобы не молчать и в то же время едва сдерживая в себе чувство радости и благодарности за его отношение, Кисляков сказал:

- Всё-таки тут нужна большая внутренняя перестройка.

- А кто говорит, что не большая!

- Я должен тебе сказать, что до встречи с тобой я чувствовал себя мягкотелым интеллигентом, - сказал Кисляков, презрительно подчеркнув это слово, - боявшимся труда, физических неудобств, а когда вы, большевики, взяли нас в оборот, я перестал быть мягкотелым, вялым, я теперь всё могу сам сделать. Я сам пол мою, уборную чищу. Мне теперь ничего не страшно.

- Да ведь это всё надо понимать! Вот ты это понимаешь, а другие нет! И только озлобляются! - воскликнул Полухин, как будто Кисляков недооценивал себя.

- Вначале это и у меня было, - сказал Кисляков, точно он всё еще не хотел сдаться и признать свою заслугу в этом.

- Так то вначале! А я говорю о том, что теперь. Мало ли что вначале.

- Пожалуй, это так. Я тебе про себя скажу, - проговорил Кисляков, чувствуя неудержимый порыв откровенности от выпитого пива и от признания его Полухиным за своего. У него даже мурашки пробежали по спине от всей искренности дружеского порыва.

- Я про себя скажу: у меня часто бывало чувство недовольства, даже озлобления против тебя, как против чуждого мне человека (я уже говорил тебе об этом). А один раз ты хлопнул меня по плечу, и я вдруг что-то понял и полюбил тебя всей душой. Говорю это совершенно без всякой рисовки.

И, как бы от волнения, он снял пенснэ и положил его на стол.

Полухин сделал движение рукой, которое говорило, что его убеждать не нужно, он и сам это чувствует.

- И я тебе скажу, - продолжал Кисляков, опять надев пенснэ и чувствуя, что мурашки в спине еще более усиливаются по мере увеличения степени откровенности, - я тебе скажу, что работаю с ними восемь лет, а они мне более чужие, чем ты. Я с ними не могу чувствовать себя так просто, как вот сейчас с тобой. Мы сейчас все на вы, со всеми китайскими церемониями.

- Господская закваска...

- Да, что хочешь. Но свободы, откровенности и близости между нами нет. И вот с этой стороны я вижу, что вы, коммунисты, вносите в жизнь то единение и простоту, которых не знала интеллигенция. Она, положим, их не знает и теперь и даже ненавидит.

- Ого, - сказал Полухин, посмотрев на руку с часами, - целый час я прогулял. Пойдем ко мне, перекусим чего-нибудь, да мне надо в университет.

XXIV

Полухин занимал низкую, но довольно просторную комнату, перегороженную не доходящей до потолка деревянной перегородкой, оклеенной бумажными обоями с цветочками.

В одной половине стояли его рабочий стол со стопочками книг по углам, застеленный газетными листами, узкая железная кровать с подушкой в красной кумачевой наволочке и два протертых на краю сиденья кресла, обитых старой, пропылившейся материей цвета бордо.

В другой - в простенке между окон стоял обеденный стол, на окнах герань, в углу - деревянный, некрашеный шкафчик для посуды и в другом углу, за деревянной ширмой, кровать его матери и комод.

Она встретила их на пороге, так как хотела куда-то итти.

- Мать, перекусить чего-нибудь. Я вот гостя привел.

- О-о, батюшка... сейчас, сейчас. Я уж думала ты до вечера не придешь.

Она засуетилась, достала из комодика чистую скатерть и стала накрывать на стол. Это была маленькая проворная старушка с приветливым лицом; у нее, очевидно, были слабы глаза, и она, когда в комнату входил новый человек, долго вглядывалась в него, стараясь не загораживать собой свет.

- Вот наш монастырь, - сказал Полухин и, покачав головой, прибавил: - ишь проклятое: выпил бутылку, теперь на другую тянет. Нет, брат, шабаш!

Линия беседы, какую они вели в пивной, прервалась, и Кисляков не знал, о чем говорить.

Обычно в этих случаях гость в ожидании обеда ходит по комнате и занимается обозрением стен и висящих на них портретов и олеографий, а также всяких безделушек, расставленных по столам. У Полухина ничего этого не было, поэтому Кисляков, засунув руки в карманы своих клетчатых штанов, просто ходил по комнате или подходил к окну и смотрел на улицу, где постоянно проносились тяжелые грузовики, сотрясавшие своим грохотом стены так, что в посудном шкафчике иногда дребезжали стаканы.

Но он и от этого молчания чувствовал себя необыкновенно хорошо, как будто бы они были настолько свои люди и близкие друзья, что им не нужно всё время занимать друг друга, поддерживая непрерывный разговор.

- Что это ты эти штуки носишь? - заметил Полухин. - Лучше бы сапоги носил.

- Как доношу, так куплю сапоги, - сказал Кисляков, и ему показалось, что его костюм действительно излишне франтоват.

- Ну, садитесь, батюшка, покушайте, - сказала мать. - За мясом стояла-стояла нынче... До каких же это пор так будет?

- А зачем ты стояла? В столовой бы обедали - и стоять бы не нужно было.

- "Зачем стояла"... А пришел - небось, есть попросил?

- Есть попросил потому, что знал, что у тебя приготовлено, а если бы знал, что нет, в столовую бы зашли, - только и дела.

- А мне-то что делать- тогда?

- Ну так чего же ты ворчишь?

- Вот еще хлеба, глядишь, зимой не будет.

- Без хлеба будем есть. Без хлеба легче будет.

- Э, пропасти на вас нет... - сказала старушка, оглянувшись на шкафчик, так как в это время от проезжающего грузовика заговорила вся посуда.

- Бери, бери мясо-то, - говорил Полухин, и сам почти насильно положил Кислякову большой кусок вареного мяса в глубокую тарелку.

- Да стой, куда ты валишь столько! - крикнул Кисляков как бы с оттенком недовольства и в то же время видел себя со стороны, как он спокойно, как с давнишним приятелем, говорит с Полухиным, вместо того, чтобы испуганно благодарить и отказываться, как всегда делает обыкновенный гость, не связанный с хозяином узами дружбы и стесняющийся.

После обеда Полухин опять взглянул на часы и взял со стола растрепавшуюся тетрадь с завернувшимися углами.

- Ну, пошли.

Кисляков поблагодарил старушку, попрощался с ней, и они вышли.

- Мне сюда, - сказал Полухин, когда они дошли до перекрестка, на одном из углов которого ломали старый, каменный дом, длинный, похожий на казармы. Пыль и известка оседали тонким белым слоем даже на противоположном тротуаре.

- Вот только при коммунизме возможно быстрое обновление, - заметил Кисляков, глядя на ломаемый дом, - а при институте собственности эта развалюшка так бы и стояла еще десятки лет. И так во всём.

- Правильно.

Друзья попрощались. Кисляков пошел к себе, чтобы вечером итти к Аркадию. У него было то состояние внутреннего подъема, от которого ноги идут как бы сами, не чувствуя земли, и всё вокруг кажется хорошо.

С этого времени он стал часто заходить к Полухину и всё больше знакомился с бывавшими у Полухина коммунистами и входил в их круг, как свой человек.

XXV

Ипполит Кисляков через несколько дней пошел к Аркадию, чтобы повести их обоих в ресторан обедать, как он хотел.

Но оказалось, что от оставленных Еленой Викторовной ста рублей у него осталось уже шестьдесят пять. Куда выскочили тридцать пять - было никому неизвестно, и прежде всего самому Кислякову.

Тем не менее он пришел к Аркадию с предложением отправиться в ресторан обедать. Аркадий и Тамара с удовольствием согласились. И они пошли.

Кисляков хотел повести их в какой-нибудь недорогой, но, когда они проходили мимо большого ресторана с зеркальными окнами, с пальмами за ними и с разноцветными абажурами - розовыми, желтыми, - Тамара с приятным удивлением спросила:

- Неужели мы сюда идем?

Кислякову невозможно было сказать: "Нет, не сюда, - мы идем туда, где похуже и подешевле", и он сказал, что сюда. Но сердце у него сейчас же тревожно сжалось и пропустило один такт.

Они разделись, прошли по широкой, с толстым ковром, лестнице наверх. Кисляков занимал их разговором и с видом завсегдатая весело оглядывался по залу, ища, где бы сесть, в то время как свободные официанты следили за его взглядами и срывались с места, как только он останавливался глазами на каком-нибудь столике.

По их услужливым движениям было видно, что они ожидают хорошего заказа и хороших чаевых. Хотя на стене висел плакат, говоривший о запрещении чаевых, но люди, приходившие сюда, чтобы хорошо пообедать и получить всё скоро и исправно, обычно делали вид, что не замечают этого плаката. Также не замечали его и официанты.

Чем у Кислякова было внешне веселее лицо, тем сердце стучало всё тревожнее и тревожнее, как будто он шел к карточному столу с крупной игрой, где рисковал спустить добрую половину своего состояния.

А когда официант подал стулья, смахнув салфеткой со стола, и положил две больших карты кушаний и вин, Кисляков почувствовал, что он, очертя голову, уже поставил крупную ставку. И остановиться уже нельзя.

Он вежливо пододвинул карточки даме и даже сам с веселым и беззаботным видом наклонился, но глаза его против воли следили, на каких кушаньях и винах останавливается Тамара и сколько они стоят.

Он всё еще был весел, но с каким-то уже нервным оттенком, - уже чаще снимал и опять надевал пенснэ, что всегда у него служило признаком нарушенного равновесия, а один раз в рассеянности скомкал салфетку и хотел вместо платка положить в карман. Но официант его удержал.

Когда подали обед, и гости оживленно занялись едой, он против воли мысленно считал, сколько на самый худой конец останется у него денег, и как он просуществует до конца месяца.

Эта постоянная тревога сделала, наконец, то, что он перестал улыбаться, стал еще больше рассеян, и ему казалось, что официанты давно прочли всё в его душе, - и он уже избегал взглядывать на них.

Тамара, надевшая новый жакет, веселенькую, надвинутую низко на глаза шляпку и шелковые чулки, весело оглядывалась по сторонам и улыбалась своим собеседникам. Она, видимо, была очень довольна оттого, что они обедали по-богатому. И в ее взглядах, какие она иногда бросала на Кислякова, сквозило удовольствие и гордость.

- Как здесь красиво и уютно, - сказала Тамара, кончив горячее - селянку из осетрины - и оглядываясь по сторонам.

- Да только здесь и можно хорошо отдохнуть, - сказал Кисляков.

- Ты нас очень балуешь, - мы там совсем отвыкли от всяких ресторанов.

- Вот это и хорошо, - сказал Кисляков, и сам подумал, что, может быть, Аркадий предложит платить пополам; тогда у него не так велика будет брешь в бюджете. Иначе - скандал.

От этих мыслей он совершенно лишился аппетита и ничего не ел. А кушанья для себя выбирал наиболее дешевые, но с таким видом, как будто это - как раз то, что он давно уже искал.

- Куда же мы отсюда? - спросил он, когда был уже заказан счет. И ждал с замиранием сердца, что Тамара скажет: "Поедемте куда-нибудь на автомобиле".

Но Аркадий предложил пойти к ним домой, и Тамара согласилась.

Когда подавали счет, Кисляков старался не смотреть в сторону Аркадия, чтобы не давать своим глазам наблюдать, полезет его друг в карман за бумажником или нет.

Аркадий сунул руку в карман.

- Ты что это? - поспешно спросил Кисляков.

- Пополам расплатимся, я думаю...

- Не изволь, не изволь. Ты у меня в гостях, - сказал Кисляков и протянул руку за поданным счетом. Его глаза прежде всего искали итога. Итог оказался больше, чем он подсчитывал в уме, когда занимал разговором друзей. Он забыл, что вина считаются вдвое. Получилась сумма в двадцать пять рублей. Два рубля еще нужно было дать официанту, а там швейцару. И, значит, в его финансовых делах будет брешь в тридцать рублей.

А главное, у Тамары сложилось впечатление, что у него много денег, и она будет считать, что для него ничего не значит выбросить на какие-нибудь пустяки пять-десять рублей.

Они шли к площади. Кисляков вдруг увидел, что на ней стоят вечно пристающие продавцы цветов, и крикнул Аркадию, что направо, переулком, будет ближе пройти, чем через площадь.

Но крикнул так испуганно, как если бы на Аркадия наезжал автомобиль, которого он не видел. И Аркадий действительно в испуге отпрыгнул назад при его окрике.

Домой пришли уже под вечер и, не зажигая огня, уселись втроем на диван.

Тамара была очень нежна с Аркадием. Кислякову показалось, что эта нежность имеет и к нему какое-то отношение. Вероятно, если бы его не было здесь, она не проявляла бы такой нежности к мужу, которого видит каждый день.

- Как хорошо, что в таком настроении не думаешь ни о чем неприятном, - сказала она, очевидно разумея под неприятным свои неудачи с поступлением на сцену и связанные с этим тяжелые минуты.

Положив руку Аркадия к себе на плечо, она гладила и терлась о нее щекой, а глаза ее изредка взглядывали на Кислякова.

Зазвонил телефон. Тамара встала.

- Я занята, - сказала она резко с легкой гримасой.

- Кто это? - спросил Аркадий.

- Это одна подруга.

Тамара опять села на диван, но настроение ее изменилось, и она сказала с тоской:

- Неужели я не пробьюсь на сцену? Неужели никогда этого не будет?

- Будет, будет. Я в этом уверен, - сказал Кисляков. - Вот тебе моя рука на счастье.

Тамара взяла его руку, сжала ее, потом задумчиво погладила. Аркадий же смотрел на них с улыбкой, как на детей, и был горд и рад, что два самых близких ему человека сидят, как брат и сестра.

Ему только было странно, что они всё еще не могут привыкнуть друг к другу. Они точно боялись остаться вдвоем на диване, и, когда Аркадий по своей привычке говорить на ходу прохаживался взад и вперед по комнате, они в один голос звали его на диван.

- Зачем ты встаешь? Так уютно, когда сидим все вместе, - говорила Тамара, сейчас же сама вставая с дивана.

Аркадий служил для них своего рода соединением: когда он был вместе с ними, Тамара, как бы из-под его защиты могла взглядывать на Кислякова, гладить его руку, что было, конечно, неудобнее, если бы они сидели вдвоем, а не все вместе.

- А сама-то куда вскочила? - говорил Аркадий.

- Я не хочу без тебя сидеть.

- Что, вы боитесь, что ли, друг друга? Что я вас никак не приучу! Ты не представляешь себе, как я сейчас счастлив, - говорил он, обращаясь к другу. - Когда вы говорите друг другу "ты", я испытываю большую радость.

- Мне даже самому странно, что на Тамару я, при всем желании, не могу смотреть, как на женщину, - сказал Кисляков.

Говоря это, он с улыбкой взглянул на Тамару, как бы желая обрадовать ее своим полнейшим бескорыстием и чистотой.

Ее глаза смотрели на него. Но она ничего не сказала, не ответила на его улыбку и, о чем-то задумавшись, стала смотреть в сторону.

Кисляков почувствовал, что она чем-то недовольна, и хотел поймать ее взгляд, но она не смотрела на него.

- Я еще потому так рад вашей дружбе, что Тамара теперь меньше стремится к обществу своих подруг. Только вы всё еще почему-то дичитесь друг друга.

- Нельзя же так скоро привыкнуть. - сказала Тамара.

- А вы привыкайте.

И, когда Кисляков встал, чтобы попрощаться, Аркадий шутливо соединил их головы и сказал:

- Ну, поцелуй его хоть раз, своего нареченного брата.

Тамара обняла за шею Кислякова и поцеловала его просто, как сестра, но только слишком поспешно отстранилась.

- Страшно всё-таки? - сказал Аркадий, уловив ее движение.

- Вот привыкну, тогда не будет страшно, - ответила Тамара.

И правда: некоторое время спустя она уже свободно и просто, как сестра, здороваясь, целовала Кислякова, когда он приходил.

Она обычно приходила с биржи в состоянии полного отчаяния. Аркадий ее сердил тем, что относился к ее неудачам недостаточно серьезно.

- Он всё смотрит на меня, как на маленькую девочку, которую оставили без игрушек. Как он не может понять, что передо мной глухая стена! - говорила в волнении Тамара. - Как он не может понять, что это ужас. Мне хочется иногда расшибить себе голову о стену. Я хочу делать то дело, каким я могу проявлять себя. А он этого не понимает.

- Да я понимаю, - говорил виновато Аркадий, - но что же делать?

- Ах, "что делать"?! - живо вскидывалась с неожиданной злобой Тамара. - Вот это другой вопрос. Другие находят, что делать.

- Кто "другие"?

- Вообще другие... Кто смотрит проще на вещи... И мне иной раз хочется наплевать на всё. Раз меня не существует в жизни, как человека, то для меня всё равно.

- Опомнись, что ты говоришь!

- Нечего мне опоминаться! Говорю и буду говорить.

В это время всякие утешения Аркадия вызывали в ней только большее раздражение. Но она поддавалась успокоениям Кислякова, который всегда говорил, что рано или поздно она выйдет на сцену. Он, обняв ее за плечи, начинал развивать всякие утешительные перспективы, и она затихала, поддаваясь его успокоениям.

- Какая-то абсолютная пустота, - говорила Тамара. - Понимаешь, внутри, во мне ничего нет, И это ощущение мучительно! Хочется хоть чем-нибудь его заглушить. Я понимаю, почему люди пьют и... вообще всё такое... Хоть на минуту заглушить сознание. Я Аркадию говорила, что страшно рада встрече с тобой. В тебе есть чуткость, теплота, какой я не видела... у других. Все такие животные! Я сама просто смотрю на вещи, но я всегда различаю, когда от человека остается приятный или неприятный осадок. Хуже всего, когда осадок остается отвратительный. А он отвратительнее всего, когда встречаешься с пустотой. Ты думала - около тебя человек, а это пустота, тогда как я от своей пустоты бегу!

Чем дальше, тем больше она становилась раздражительной при всяком замечании Аркадия и успокаивалась только тогда; когда Кисляков начинал ее убеждать и уговаривать. Иногда, когда он вставал с дивана, чтобы итти домой, она нервно схватывала его руку и говорила:

- Не уходите!..

Аркадий теперь всегда посылал Кислякова успокаивать ее в минуты ее угнетенного состояния.

- Пойди, она тебя больше слушает, - говорил он.

XXVI

Один раз Кисляков пришел, когда Аркадия не было дома. Тамара ходила по комнате. На плечах у нее был белый шелковый платок с длинной бахромой, спускавшийся ниже колен. Она запахнула его на груди, точно ей было холодно.

- Ну, как твои дела?

- Мои дела никак... Мне всё равно, - сказала раздраженно Тамара.

Она стояла перед ним, держа руки на груди под платком, и странно-загадочно смотрела на него.

- А где же Аркадий?

- Его нет дома.

- Так ты что же, одна тут сидишь?

- Да, я одна...

У Кислякова сильно забилось сердце.

Глаза ее продолжали так же смотреть на него.

Но ему пришла мысль - не подумала бы она, что он нарочно пришел, когда Аркадия нет, и не заподозрила бы его в нечистых намерениях. Почему она так смотрит на него?

- А я думал, что он уже дома, - сказал он.

Тамара еще некоторое время смотрела на него молча, потом отошла и стала нервно чертить пальцем по отпотевшему стеклу.

Кисляков, не зная, что делать, подошел к ней и взял из-под платка ее руку. Она отдала ему ее и быстро повернулась. Опять ее глаза странно смотрели на него.

Кисляков сейчас же выпустил руку. Ему пришла мысль, что она хочет испытать его порядочность. Если он слишком нежно будет гладить ее руку, она потом скажет Аркадию: "Я не представляла себе, насколько современный интеллигент подл: пусть даже это будет жена его лучшего друга, но если она под влиянием неудач окажется в истерическом, неуравновешенном состоянии - он не пропустит случая и сделает самую большую подлость и предательство по отношению к своему другу".

Эта мысль так спутала всё настроение Кислякова, что он не знал, как держать себя с Тамарой.

Она спрятала подбородок в платок и исподлобья загадочно смотрела на него.

- Что ты так странно смотришь?

- А как же мне смотреть? - сказала она, сделав к нему шаг.

Кисляков вынул папиросы и закурил. Тамара смотрела, как он закуривает, потом опять взглянула на него.

- Я вас очень ждала, - сказала она, - а вы совсем не рады мне.

- Я не рад? Откуда ты это взяла?

- Я для вас совершенно безразлична.

- Откуда ты это взяла?

- Вы сами сказали один раз.

- Я сказал, что не могу смотреть на тебя, как на женщину.

- А как же?

- Как на сестру.

- Когда мужчина так говорит, он этим только в приятной форме прикрывает свое безразличие. Конечно, если бы я была знаменитой артисткой, я не была бы так безразлична, а теперь что я такое?..

Она резко повернулась от него и стала опять спиной к нему.

Кисляков знал, что женщина повертывается к мужчине спиной в двух случаях: или когда она оскорблена, или когда хочет предоставить ему большую свободу действий. Кисляков мог бы теперь свободно обнять ее сзади за шею, мог бы прикоснуться губами к ее белой, пухлой шее, точно перерезанной ниточкой, но он решил на всякий случай быть осторожным. Тамара тогда расскажет Аркадию: "Вот - единственный честный человек и друг, который никогда не изменит и не предаст тебя; для него среди общего разложения интеллигенции сохранились еще высшие ценности в жизни, есть воля и задерживающие центры".

- "А почему ты знаешь?" - спросит Аркадий.

"Потому что я в твое отсутствие решила его испытать и притвориться беспринципной женщиной, как мои подруги, о которых ты ему говорил. И он ничего себе не позволил, был крепок, как скала".

Так как он задумался об этом, то довольно долго стоял сзади Тамары совершенно молча.

Она, наконец, с удивлением оглянулась на него и, отойдя от окна, раздраженно села на диван.

В это время отворилась дверь и вошел Аркадий.

- А, наконец-то ты! - воскликнул Кисляков. От неловкости он сказал преувеличенно радостно, чтобы Аркадий не подумал чего-нибудь, увидев их вместе. Но это вышло совершенно нелепо, точно Тамара ему смертельно надоела своей бессодержательностью, и он был искренно рад приходу друга, выручившего его.

Аркадий пришел с покупками - пузырьками, колбочками - и, подставляя Кислякову то один карман, то другой, говорил:

- Выгружай!

Тамара неподвижно сидела на диване, натянув на колени концы платка и спрятав в него подбородок. Она даже не взглянула в сторону пришедшего мужа.

- Что такое? В чем дело? - спросил Аркадий, посмотрев на жену, потом на Кислякова. - Или поссорились?

- Да, маленькое принципиальное расхождение, - сказал Кисляков.

- Никакого принципиального расхождения, - возразила Тамара, грубо оттолкнув Аркадия, который хотел ее поцеловать. - Просто я думала, что ко мне относятся лучше, чем оказалось на самом деле.

Кисляков с испугом подумал, что она скажет сейчас что-нибудь ужасное, Например, что он в отсутствие мужа явно намеревался подойти к ней, как к беспринципной женщине, вроде ее подруг, и не решился только из боязни, что она расскажет об этом мужу.

- В чем же дело? - повторил Аркадий.

- То, что твой друг никак не мрг дождаться твоего прихода: ему было скучно сидеть с.женщиной, ничего собой не представляющей. И потом ты для него являешься такой святыней, что ни на что другое он смотреть не в состоянии.

Тон фразы был шуточный, но в ней всё же сквозило явное раздражение.

- Как "ни на что другое смотреть не в состоянии"? - спросил Кисляков.

- Очень просто... - ответила Тамара, не взглянув на него.

Когда сели за ужин, она стала пить рюмку за рюмкой. Аркадий начал останавливать ее. Она грубо, как нельзя было ожидать, один раз оттолкнула его руку и сказала:

- Убирайся к чорту!

Сказала так, как, наверное, сказали бы ее подруги. Обоим друзьям стало неловко.

Каждое обращение Аркадия вызывало в ней только раздражение. И даже когда ее начинал успокаивать Кисляков, она отвечала ему холодным, упорным молчанием, так что он чувствовал себя почему-то виноватым в этой семейной ссоре.

Вдруг она вскочила и убежала в спальню. Аркадий тревожно посмотрел ей вслед.

- Пойди, посмотри, что с ней, - сказал Кисляков Аркадию.

Аркадий пошел в спальню, потом вышел оттуда неловко, на цыпочках, с пустым стаканом в руках.

- Не надо было давать ей вина, - сказал он, наливая из графина на буфете воду. - Я ее сейчас уложу. Минут через пять он выглянул из спальни.

- Она зовет тебя.

Кисляков затушил папиросу, которую только что закурил было, и пошел, как идет врач к больному, когда уже все приготовления к его приходу сделаны.

Тамара лежала в постели, укрытая до подбородка одеялом, с мокрым свернутым полотенцем на голове. Рядом на стуле лежало снятое платье. Глаза ее были закрыты.

- Сядьте сюда, - сказала она едва слышно, на минуту приоткрыв глаза и указав место на краю постели около себя.

Кисляков сел, касаясь своим боком ее руки, скрытой под одеялом. Он нащупал ее руку и стал сквозь одеяло гладить ее, как гладит доктор руку пациента, чтобы успокоить его.

Аркадий сел с другой стороны. Тамара не смотрела в его сторону, как не смотрят на человека, который раздражает своим присутствием, а сказать ему об этом нельзя. Она только каждую минуту просила подать ей то одно, то другое, и раздражалась, когда он делал что-нибудь не так.

Кисляков же чувствовал себя неудобно от того, что она при нем так резка с Аркадием, и ему было неловко встречаться с другом глазами при таком своем привилегированном положении. Уж слишком было ясно, что она относится к нему гораздо мягче и терпимее, чем к мужу. Один раз она даже нервно сжала через одеяло руку Кислякову. Тот ответил ей таким же легким пожатием. Когда он поправлял ей мокрое полотенце на голове, она не раздражалась, как при всяком прикосновении Аркадия, а только, открыв глаза, молча и серьезно смотрела на него.

Она опять крепко сжала руку Кислякрва и, не отпуская ее, долго лежала неподвижно, с закрытыми глазами. Кисляков в ответ тихонько шевелил своей рукой в ее руке, чтобы не казаться бесчувственным и безразличным зрителем, которого посадили и заставили няньчиться с больным.

- Может быть, дать еще валериановых капель? - спросил Аркадий.

Лицо Тамары раздраженно передернулось. Она сделала нетерпеливое движение, как бы не зная, куда деваться от надоедливых, заботливых приставаний. Потом, пересилив себя, сказала:

- Дай фенацетину.

- У нас нет его, - ответил Аркадий.

- Если нет - значит, надо купить.

Кисляков чувствовал, что он должен был бы вскочить и сказать:

"Давай я схожу...".

Но он не вскочил и не сказал, - тем более, что рука Тамары крепче сжала в это время его руку, точно она была рада случаю хоть минуту отдохнуть от заботливых ухаживаний Аркадия.

Аркадий вышел. Тамара сейчас же сбросила с головы полотенце, положила поверх одеяла свои круглые руки и смотрела на Кислякова тем странным взглядом, перед которым он терялся и не знал, как держать себя.

- Так для вас Аркадий дороже всего на свете? Вам только с ним интересно вести беседу или с теми женщинами, которые чем-нибудь замечательны, завоевали себе положение? - говорила Тамара, глядя на Кислякова всё тем же взглядом. Она взяла его руку и тихонько притягивала ее к себе.

Кисляков не знал, что отвечать, и решил смотреть на нее таким же молчаливым взглядом, каким смотрела она на него. Она могла истолковать его как ей угодно, и в то же время он подавался к ней за ее рукой, так что через несколько времени его лицо было на вершок от ее лица.

- Итак, я для вас - только безразличная родственница? - сказала Тамара.

Он видел близко перед собой ее глаза, ставшие огромными, и вздрагивающие ноздри. Он даже попробовал сделать, чтобы у него ноздри так же вздрагивали, что, повидимому, означало страстную натуру.

- Только родственница? - повторила тихо Тамара.

А рука ее, уже сильно дрожавшая, притягивала его к себе всё больше и больше, пока он вдруг не почувствовал на своих губах холод ее мокрых раскрытых губ.

Всё случилось совершенно неожиданно... Он только помнит, что при стуке входной двери неловко отскочил, зацепился ногой за ковер и чуть не полетел носом в раковину умывальника. Благодаря этому у него уже не было времени спокойно, попрежнему сесть на постель, и он успел только сесть на стул около окна.

Это вышло глупо: почему при муже сидел на постели, а сейчас - за десять верст от нее на стуле?

Аркадий даже удивленно посмотрел на них обоих и спросил:

- Что это, опять поссорились?

- Да, - сказал Кисляков и стал прощаться.

XXVII

Он шел домой, не чувствуя под собой земли, точно буря, которой он не ждал, о которой он не думал, подхватила его.

У него была одна только мысль, - что, оказывается, он способен на сильную страсть, затмевающую рассудок и побеждающую всё на своем пути.

Он может притти к Аркадию и сказать:

"Суди меня как хочешь, но я был честный человек и остался им. Я тебе заявляю совершенно открыто, что на меня налетела страсть, которая сильнее меня, сильнее всего на свете. Это - мое несчастье и величайшее счастье, потому что я чувствую, что я еще живу. Это не то, когда человек не устоял от слабости воли, беспринципности и отсутствия задерживающих центров, это от высшего подъема жизни, которая в таких случаях делает человека безумцем, способным на величайшее преступление".

Вот что он сказал бы Аркадию, если бы тот сейчас был около него.

Лишь бы у Тамары оказалось такое же сильное к нему чувство.

Его только на мгновенье испугала мысль, что вдруг она с этого момента не сможет ни минуты оставаться с Аркадием под одной кровлей и сделает это как-нибудь грубо и жестоко. А главное - он не успеет сказать Аркадию:

"Суди меня как хочешь..." и т. д.

Но он успокоил себя тем, что Тамара без предупреждения его не сделает решительного шага.

Наутро он проснулся рано и с увлечением, какого у него давно уже не было, работал целый час над проектом реорганизации своего учреждения.

Вдруг кто-то позвонил три раза. Это к нему. В коридоре, как всегда, залаяли собаки, и целый десяток голов высунулся в двери, чтобы спасти от собак, если это окажется посторонний человек. Мещанка высунулась в туфлях на босу ногу раньше всех.

Кисляков, недоумевая, кто это может быть, пошел открывать дверь. У него мелькнула мысль, что вернулась жена. Это было бы более чем некстати. А может быть - как раз кстати, потому что он ей тогда скажет сразу всё.

Он открыл дверь и, онемев, не знал, что ему делать, что сказать. На пороге стояла в опущенной низко на глаза знакомой шляпе Тамара.

Человеческая мысль отличается необычайной, поистине молниеносной, быстротой. В то короткое мгновение, которое прошло с момента открытия двери до его первого слова, обращенного к Тамаре, у него, как электрические искры, пронеслись в мозгу мысли о значении ее появления у него, да еще утром, когда нет и одиннадцати часов.

Его прежде всего, как обухом, ударила мысль, что она уже рассказала всё Аркадию, порвала с ним и пришла к нему жить, не зная того, что он женат. Она еще, пожалуй, привяжется теперь к нему со всей силой молодой страсти. На какие средства ее тогда содержать? Где ее устроить?

Всё это промелькнуло в его голове в одно мгновение.

- Ты какими судьбами? Одна или с Аркадием? - воскликнул с радостным удивлением Кисляков, чтобы соседи слышали и подумали, что это его родственница.

- Я шла сейчас на биржу, и мне захотелось посмотреть, как ты живешь, - сказала Тамара. - Можно?

У Кислякова отлегло от сердца: по крайней мере она хоть не бросилась к нему на шею при всех соседях и не сказала: "Возьми меня от мужа, я не могу с ним жить".

- Великолепно, входи скорей!

Он увидел даму в лиловом шарфе, проходившую в ванную, и нарочно взял у нее на глазах Тамару под руку и провел в свою комнату.

Тамара, не снимая шляпы, оглянула комнату. Она стояла высокая, молодая; ее синий осенний костюм и спущенная низко на глаза шляпа подчеркивали молочную белизну ее лица и шеи и яркость накрашенных губ.

Потом взглянула на Кислякова и улыбнулась медленной улыбкой, какой улыбаются, когда остаются вдвоем люди, ставшие совсем недавно близкими.

А Кисляков вдруг закрыл глаза рукой, стоя посередине комнаты.

- Я ужасно мучился всю ночь... - сказал он едва слышно, всё еще не отнимая руки от глаз. - Я едва дождался рассвета.

Тамара подошла к нему. По ее лицу мелькнула спокойная, довольная усмешка, как будто она почувствовала свое превосходство над ним, когда он сказал, что мучился без нее.

- Отчего вы мучились?

- Оттого, что я подлец! - ответил он с отчаянием в голосе.

Он отнял от глаз руку и, как бы не имея сил смотреть своей жертве или соучастнице в глаза, отошел к окну и стоял там несколько времени не оглядываясь.

За его спиной было молчание, точно ответ его был совсем не тот, какого от него ждали, когда он заговорил о своих мучениях.

- Почему ты так говоришь? - сказала Тамара, подходя к нему и таким насторожившимся тоном, как будто была готова оскорбиться, когда он выскажет свою мысль более ясно и определенно.

- Потому что я обманул своего лучшего друга, единственного друга.

По лицу Тамары промелькнуло холодное удивление.

- Я сознавал, что я делаю подлость, и ничего не мог и не могу с собой сделать, так как чувство к тебе захватило меня целиком, - сказал Кисляков, придав несколько иной смысл своим словам, так как испугался, что Тамара обидится и уйдет.

Тамара взяла его руку и, осторожно, ласково поглаживая пальцы, спросила:

- А разве плохо, когда такое сильное чувство? Разве это хуже того, когда ничего нет?

- Да, но я не могу себе без ужаса представить, как я буду смотреть ему в глаза, когда он узнает...

- А откуда он узнает? Я вовсе не собираюсь ему говорить об этом или уходить от него. Я смотрю на это совершенно просто, без всякого мистического ужаса. Для него же мысль о моей измене, - сказала Тамара, насмешливо подчеркнув слово "измена", - настолько невозможна, страшна, что гораздо удобнее и лучше ему не говорить ничего.

- Ну, слава Богу! - облегченно воскликнул Кисляков.

Он усадил Тамару на диван, а сам сел на ковер у ее ног и с восторгом и страстью стал осыпать поцелуями ее руки, плечи и в то же время снимал с нее шляпу, жакет, стараясь при этом не прерывать поцелуев, чтобы она не опомнилась.

- Что ты делаешь... Не надо... - говорила, слабо отбиваясь, Тамара.

Вдруг за стеной, в комнате мещанки, загремело что-то похожее на самоварную трубу. Тамара испуганно вскочила с дивана.

- Это ничего... это пустяки... - говорил Кисляков, усаживая ее опять на диван, и, обняв, старался привлечь к себе, хотя в то же время его мысль уже работала над тем, что мещанка, должно быть, подслушивает и понимает, в чем тут дело.

Он встал перед Тамарой на колени, одной рукой держал ее большую руку, а другой тихонько гладил ее круглую спину и, слегка притягивая к себе, шептал ей ласковые слова. А она с легким туманом в глазах и с блуждающей улыбкой перебирала и гладила его волосы. Но Кислякову показалось, что взгляд ее был направлен не на него, а мимо его головы - на противоположную стену.

- Ну, взгляни же на меня... - говорил он, стараясь повернуть ее голову так, чтобы она взглянула на него. Вдруг его пронизала и отдалась теплом под волосами мысль, что она видит на стене клопа. А он по своей близорукости даже не мог проверить, есть на стене клоп или нет.

Всё-таки эта несчастная мысль вдруг пресекла, оборвала всякое настроение, всякий порыв, от которого у него так свободно выливались страстные слова. Тамара с удивлением посмотрела на своего кавалера, который вдруг странно притих, и во всей его позе с рукой, лежавшей на талии Тамары, была неестественность, какая бывает у людей, которые примут соответствующую позу перед фотографическим аппаратом и замрут в ней.

- Что с вами? - спросила удивленно Тамара, и ее взгляд, потеряв всякие следы тумана, выражал только озадаченное недоумение.

- Я - ничего, - сказал Кисляков, покраснев. Он поднялся с ковра и, встав перёд молодой женщиной, загадочно смотрел ей в глаза, в то же время загораживая собой от нее противоположную стену.

Вдруг ему пришла и ударила точно обухом по голове новая мысль, о которой он сейчас совершенно забыл: мысль о возможности появления ребенка. Это кстати могло объяснить Тамаре его странное поведение.

- Ты не боишься... ребенка? - спросил он.

- А что из этого? - вдруг вяло и равнодушно сказала Тамара.

- Как "что из этого". Ведь по сходству-то видно будет, от кого он.

- Ну, это еще нескоро будет.

- Как "нескоро"?!

- Да так - нескоро. Да, что же я сижу? Уж четверть двенадцатого. Мне надо на биржу.

Она встала с дивана и начала торопливо надевать шляпку, перчатки, не глядя при этом на Кислякова.

Когда она ушла, Кисляков прежде всего бросился к стене и осмотрел ее. На ней ничего не было.

Нужно было итти на службу. Он вышел в коридор и тут сразу наткнулся на предмет, который заставил с тревогой забиться его сердце.

XXVIII

Опять на том же самом месте против его двери висел раскрашенный лист, воспроизводивший те же самые сцены из его биографии, что были и в прошлый раз, когда он сорвал лист со стены.

Он уже занес руку, чтобы по примеру прошлого раза сдернуть со стены лист, как его рука вяло повисла в воздухе. Он прочел заголовок:

"Стенгазета Отряда имени Буденного".

С бьющимся от волнения и негодования сердцем он спустился вниз, к управдому, который сидел в подвальном этаже со сводчатым потолком и проверял за конторкой какие-то квитанции.

Кисляков налетел на него и в повышенном тоне стал рассказывать о безобразиях, которые позволяют себе дети в квартире N 6.

Управдом в пиджаке и синей косоворотке, взглянув на посетителя, продолжал слюнявить пальцы и перелистывать квитанции, при чем его толстый затылок и макушка с завивающимся гнездышком волос были совершенно равнодушны к тому, что говорил Кисляков. Но чем дольше он говорил, тем больше спадал его тон и тем меньше он уже сам чувствовал убедительность того, что говорил.

- Чего же вы хотите? - сказал, наконец, управдом. - Они имеют полное право на свою газету. Ими подано соответствующее заявление и просьба о регистрации. И хотя мы никакой регистрации сделать, конечно, не можем, всё-таки, так сказать, обязаны даже поощрять, а не препятствовать детским организациям.

Он опять погрузился в квитанции. Кисляков стоял перед ним, как потерявший нить ответа ученик. У него только с необычайной силой билось сердце и почему-то казалось, что поднимаются волосы на макушке, хотя они были очень коротки. Он даже провел по макушке ладонью.

- А если вы находите неправильным, подайте соответствующее заявление, - мы проверим факты, в случае клеветы.

Кислякову пришла мысль, что если он подаст заявление, то половина жильцов с удовольствием и полной готовностью подтвердит, что нарисованное в стенгазете - истинная правда. Его бросило в жар, как будто он поднял бучу, не учтя имеющихся позорных улик против него самого.

Было ясно, что никакого заявления подать нельзя. Значит, приходилось признать себя побежденным. Кем же? Организацией граждан, из которых самому старшему тринадцать лет.

И он почувствовал, что перед ним - сила, с которой он не может бороться. А также почувствовал, что значит организация и общественность...

Детское население квартиры N 6 из разрозненной массы превратилось в строгую организацию. Прежде каждый отвечал за себя, и если кто-нибудь из них попадался под горячую руку жильцам и ему влетало - остальные или бросались в разные стороны, спасая собственную шкуру, или, стоя в стороне, спокойно наблюдали за экзекуцией. Теперь же за каждым членом отряда стоял весь отряд, а это сильно меняло дело.

Почувствовав силу организации, отряд уже перестал безропотно довольствоваться своим кочевым бесправным существованием, когда приходилось, не имея собственной территории, околачиваться то на дворе в кустах сирени, то в коридоре на полу около окна.

С первых номеров стенгазеты отряд начал указывать общественности на отсутствие самых элементарных жизненных условий - на отсутствие помещения для отряда.

Отряд состоял, как было уже сказано, из девяти душ: детей двух семей рабочих и рыжего веснущатого малого, сына мещанки.

Здесь уже было некоторое искривление классовой линии.

Но рыжий был, во-первых, сильнее всех, а во-вторых - он доказал свою лояльность тем, что воевал с матерью по всяким принципиальным вопросам. Конечно, было ясно, что идеологией он прикрывался только для того, чтобы командовать живой силой из восьми душ.

Летом он обыкновенно ходил в одних штанах с подтяжкой через плечо на пуговице, а осенью носил куртку с одной медной пуговицей вверху.

Следующий - Гриша Цибиков - имел пристрастие к письменной части: писал протоколы, вел газету и рисовал карикатуры. У него было очень мрачное выражение лица. Ему, видимо, больше всего в себе нравилась эта мрачность, и он часто молча прогуливался один по коридору, заложив руки назад, при чем иногда не выдерживал длительного срока и развлекался тем, что старался итти, не сбиваясь, по черной полоске паркета у стены.

И, наконец, третий - Саня Тузиков, который имел всегда тихий, серьезный (без натяжки) вид. Ходил опустив вниз голову, как ходят начальственные лица, точно стараясь избежать надоедливых приставаний просителей. Саня Тузиков был совестью отряда. Если сын мещанки тов. Печонкин преследовал корыстные цели властвования, если Гриша Цибиков увлекался славой, бойким пером и ядовитыми рисунками, то Саня Тузиков во всем отстаивал только интересы отряда и, казалось, не имел личной жизни. Он был всецело поглощен правовой стороной и структурой отряда. Он распределял роли, проводил собрания, писал резолюции.

Остальные шесть человек были просто массы. Благодаря своему малолетству они то и дело наносили удар в спину организованности отряда. Их выступления носили неорганизованный характер, и вождям отряда стоило нечеловеческих усилий ввести их в нормы хотя бы самой элементарной дисциплины.

Они могли, часто по пустякам, совершенно терять свое достоинство. Увидев, например, у какого-нибудь барчука с голыми до колен ногами в башмачках, необычайную заводную игрушку, вроде летающего аэроплана, они, забыв всё на свете, унижались и раболепствовали перед ним, пока, наконец, не являлся кто-нибудь из вождей и не призывал к порядку отуманенные головы.

Вообще массы были шатки и неустойчивы и часто из-за какого-нибудь вздора, вроде сладкого, могли легко поступиться интересами всей организации, если за ними вовремя не досмотреть.

Но чем дальше, тем больше они начинали сознавать свое достоинство, - вернее, выгоды своей организованной сплоченности. Например, тот же Печонкин: ему Софья Павловна Дьяконова как-то предлагала взятку за то, чтобы он перевел стоянку отряда от дверей ее комнаты куда-нибудь в другое место. Взятка состояла из целой плитки шоколада. У Печонкина слезы выступили на глазах от жадности при виде этой плитки, но он устоял. Да и не один этот случай. А историческое столкновение с управдомом!..

Результатом этого было то, что каждый из членов отряда, не насчитывающий даже семи лет от роду, оказывался сильнее любого из взрослых квартирантов, которые не представляли из себя такого организованного коллектива, как Отряд имени Буденного.

В особенности в невыгодном положении оказались интеллигенты, которые совершенно не выносили никакой организации, сковывающей свободу личности. Во всей полноте невыгоду этого положения первым испытал на себе Ипполит Кисляков.

В тот момент, когда он рассматривал нарисованную на него карикатуру, весь отряд с замиранием сердца следил за ним из ванной, как охотники следят за тигром, подходящим к приманке. Когда же Кисляков побежал к управдому, было созвано экстренное совещание для выяснения дальнейшей линии поведения.

Прежде всего Саня Тузиков сбегал по уходе Ипполита Кислякова к управдому и спросил официально, без всякого намека на выпрашивание милостыни, остается ли стенгазета после только что имевшего места заявления гражданина Кислякова или снимается. Управдом, отмахнувшись рукой, сказал, что остается, и попросил не лезть к нему.

Саня Тузиков поднялся наверх и, махнув рукой дожидавшимся его, сказал: "В кусты!".

Пока еще было тепло, работа отряда протекала главным образом на дворе, в сиреневых кустах. И когда созывали собрание, то говорили:

"Ты чего в кусты не идешь? Ведь еще вчера оповещали"

или:

"Ведь этот вопрос уже ставился в кустах. Проспал что ли?"

Если же на дворе шел дождь, то коридор в послеобеденные часы заполнялся отрядом имени Буденного и собаками. С собаками, как уже было отмечено, существовали отношения различных оттенков. Классовая рознь проявлялась главным образом на кисляковских собаках. Но это потому, что какая-то барская особенность их сразу лезла в глаза. Всегда они обе - и Джери и бульдог - ходили с бантами на шее и то ли были необычайно высокомерны, то ли нервны, но они не выносили шума, которым сопровождались все действия отряда в коридоре. Они выскакивали туда и с вставшей дыбом шерстью и оскаленными зубами поднимали лай, на что члены отряда отвечали соответствующим выступлением.

Натансоновские собаки, большие немецкие овчарки, наоборот, как-то спокойно вошли в жизнь отряда, во время собраний скромно сидели где-нибудь поблизости и виляли хвостами, разметая ими пыль и сор по полу. Иногда их даже запрягали в тележку для грудных младенцев, и они довольно охотно возили ее взад и вперед по коридору.

В этот день на дворе было тепло и солнечно, поэтому отряд направился в кусты.

Жизнеспособен тот, кто знает, чего он хочет. Отряд имени Буденного знал, чего хотел. Он прежде всего хотел иметь свою территорию. А ее наметил оттягать у Ипполита Кислякова, отрезав у него еще одно окно. В виде тактического шага было намечено издание стенгазеты (районной), в которой из номера в номер решено было разоблачать жизнь жильцов, а главным образом Ипполита Кислякова.

Собрание открылось речью Сани Тузикова, который кратко сообщил о положении дел в данный момент.

Он имел привычку во время речи смотреть в лежащую перед ним тетрадку (книга протоколов) и ударять по ней карандашом. Лоб его в это время наморщивался, а сам он в перерывах делал торопливые движения горлом, чтобы проглотить слюну.

- Я считаю Кислякова чуждым и к тому же разлагающимся элементом, - сказал Саня, - а поэтому ясно... нашу линию нужно продолжать до конца.

Он говорил это и старался не смотреть в тетрадку сидевшего справа Гриши Цибикова, который увлекся рисованием новой карикатуры и, улыбаясь сам с собой, изредка отстранялся от бумаги, чтобы посмотреть издали.

Массы тоже вытягивали шеи и старались заглянуть, забывая о том, что нужно слушать.

Они вообще были слабы в смысле внимательного отношения к делу, - в особенности, если им приходилось долго слушать. Тогда они быстро увядали, ковыряли в носах, провожали взглядом каждую собаку, пробегавшую мимо или наведавшуюся в кусты. Их то и дело развлекал вид бегавших на дворе ребят. Нужен был основательный окрик председателя, чтобы привести в должное состояние их засорившиеся мозги.

Кроме того, у них не было дисциплины мысли; так, например, во время заявления Тузикова один из членов вдруг сообщил, что его мать купила нынче громадный арбуз. Председатель, в отчаянии видя, как это стороннее заявление сразу внесло в ряды отряда мечтательность, должен был употребить крайние усилия, чтобы ликвидировать внезапный упадок делового настроения.

Но сознание необходимости строжайшей дисциплины уже зарождалось в каждом, даже из самых малосознательных, члене.

Каждому окрику они подчинялись беспрекословно.

Собрание вынесло резолюцию о правильности линии, взятой вождями, и о необходимости продолжения ее.

Только во время принятия резолюции Саня Тузиков крикнул на одного пятилетнего члена с белой стриженой головой:

- Будет тебе в носу-то ковырять! Ты голосуешь или не голосуешь?

Следующим был вопрос о средствах отряда, получавшихся из отчисления сумм, которыми располагали члены, в виде перепадавших от родителей выдач на сласти.

Взносы собирались довольно туго. Но вожди прибегали к психологическому воздействию и доказали на деле, что каждый из членов в отдельности при всем желании не может, например, купить мяча для футбола (вопрос, стоявший особенно остро перед каждым из членов) или того же арбуза. Если же отряд будет располагать своим фондом - мяч и какой-угодно арбуз будет в их руках. Что и было сделано. Этот арбуз - огромный, белый, с вырезом во весь бок - был куплен нарочно, чтобы наиболее ярким примером победить косное сознание масс. Его ели в коридоре на полу, разрезая на полукруги кухонным ножом. Щеки всех членов отряда были измуслены почти до глаз, потому что каждый выгрызал свою порцию до белого мяса, въедаясь в полукруг арбузной корки. А около вертелись натансоновские собаки, пробовали нюхать бросаемые корки и в недоумении отходили.

- Второй номер газеты выпускаем через неделю, - сказал Саня Тузиков. - Товарищ Цибиков озаботится собиранием материала.

Собрание закончилось. Визг на дворе сразу удвоился.

XXIX

Для Ипполита Кислякова существование отряда было той ложкой дегтя, которая отравляла всё его существование. Благодаря дружбе с Полухиным, он почувствовал, что воскрес, что новая жизнь приемлет его, как своего. На службе он уже чувствовал себя совсем перешагнувшим на другой берег. На старом берегу остались только его ветхие одежды. И хотя фальшивка продолжала быть фальшивкой в силу позднего его перехода на другой берег, всё же он не чувствовал к себе отношения, как к чуждому элементу.

И только дома дежурства и общественность в виде домовых собраний, а особенно выступления отряда, говорили ему о том, что, кроме ветхих одежд, на том берегу осталась еще и одна нога его.

Отряд как бы являлся всевидящим провидением, которое вскрывало и грозило вскрыть даже самые тайные грехи его жизни и его классового лица.

Сегодня выходка отряда была особенно для него болезненна, потому что он уже приготовил проект для Полухина и должен был его передать, что окончательно укрепляло его веру в свое перерождение.

Кисляков приходил теперь на службу не с тягостным чувством, как прежде. Прежде он невольно опускал глаза, когда встречался с только что поступившим тогда Полухиным, как будто он - интеллигент - занимает незаконное место, и его выбросят, как только разберутся.

Он чувствовал теперь спокойную уверенность и прочность жизни, когда открывал тяжелые двери музея и слышал его знакомый, полуцерковный запах. Он входил в учреждение с таким чувством, как будто был здесь чем-то вроде хозяина.

Он уже не сжимался от мысли встретиться в коридоре с новым директором и не старался пройти незамеченным им. Теперь это был не чужой, враждебный ему человек, а почти близкий друг. И симпатии Кислякова распространялись уже на весь пролетариат. Для самого себя он формулировал это так:

"Вот тебе и некультурные люди: они лучше культурных разбираются в человеке и в деле. При культурных я заведывал никому не нужным иконописным отделом, а при некультурных я делаю большое и живое дело".

В соответствии с этим у него совершенно изменилась точка зрения на интеллигенцию. У него стало против воли, совершенно бессознательно, зарождаться к ней презрительное отношение, как к классу, остающемуся на том берегу и органически неспособному перейти в новую жизнь, как перешел он, Ипполит Кисляков.

Он с необычайной чуткостью, по строю фразы, по незначительному душку идеализма, сразу определял интеллигентов или интеллигентщину. Он мерил это тем, как посмотрел бы на это Полухин или любой пролетарий.

В особенности для него были невыносимы манеры Марьи Павловны, ее лорнет и французский язык. Он не понимал, как сама она не замечает, насколько она смешна в своей беличьей горжетке, в которой она сидит во время работы, и с своими французскими фразами, на которые всегда оглядывается человек в синем фартуке. Он теперь старался не встречаться с ней лицом к лицу, чтобы не приходилось прикладываться к ручке и отвечать по-французски.

Когда он смотрел на унылую, монашескую фигуру Галахова и барскую осанку Андрея Игнатьевича, он с удивительной ясностью видел их непригодность к новой жизни: они ни в чем ни на волос не могут изменить себя и при этом, когда видят в других изменения, то, "с высоты интеллигентского идеализма", считают, что человек изменил себе, что он - предатель.

В особенности дико для него было слышать суждение Марьи Павловны о том, кто как был одет на прошлом концерте и у кого был безвкусный галстук. А ведь он помнит, как он сам краснел перед самим собой, когда ему приходилось надевать дешевенький советский галстук искусственного шелка, защемляемый такою же дешевой эмалированной застежкой. Или когда он принужден был надевать к визитке черные брюки, а не в полосочку.

Теперь ему было гораздо более нелепо появиться в той же визитке, даже в брюках без полосочки, перед своими комсомольцами, щеголявшими всегда в бумажных штанах и косоворотках с расстегнутым воротом. Он даже в своем довольно поношенном пиджаке с воротничком чувствовал себя перед ними неловко (прямо видно, что чужой, интеллигент).

Отношения его с товарищами теперь выражались только в обмене несколькими фразами при встрече. Они почему-то не спрашивали, чем он занят, отчего забросил прежнюю работу. А раз не спрашивали - значит, про себя уже обсудили, и возможно, что осудили, так как он нарушил основную интеллигентскую заповедь - не сближаться с начальством и властью, чтобы не изменить себе и не быть причастным к насилию.

В первое время, когда он чувствовал холодность товарищей, он мог бы им сказать:

"Всё равно культура, которой я действительно служил, которая во главу угла ставила свободу мысли и расширение прав личности, - эта культура умерла, следовательно - жить и работать по-настоящему я всё равно не могу. Но ведь жить как-то нужно. Так и нужно смотреть на это, покончив раз навсегда с беспочвенным интеллигентским идеализмом и искренностью мысли".

Но в последнее время у него было большей частью радостное ощущение от действительного слияния с новой жизнью. Чем дальше, тем больше он интересовался своим новым делом, он уже горел теми перспективами строительства, которые перед ним рисовал Полухин. Он только не мог учесть, насколько у него велика и прочна любовь к Полухину, как к личности, а не как к человеку, вытащившему его на поверхность жизни, когда он уже готов был читать над собой' отходную.

Дружеское отношение вышестоящего лица - это уже само по себе большое удовольствие (удовольствие уменьшается, когда это лицо теряет свое положение). Но даже и теперь, когда между начальником и подчиненными стоял принцип пролетарского равенства, Кисляков не чувствовал его. Пролетариат действительно, может быть, чувствовал это равенство, потому что технические служащие говорили с директором часто на ты. Но он - интеллигентный человек чувствовал свое неравенство с директором, и тем приятнее и дороже ему были дружественные отношения с директором товарищем Полухиным.

Главной причиной такого ощущения, испытываемого Кисляковым в отношениях с Полухиным, было то обстоятельство, что Полухин был партийным.

Это Кисляков воспринимал, как воспринимает мирянин сан священника, благодаря тому, что тот может прикасаться к священным предметам, а он, мирянин, не может. Но ведь мирянин ничего не имеет против священника за это. Не имел ничего против и Кисляков. Он испытывал только удовольствие от каждого соприкосновения с Полухиным, в особенности когда встречал его где-нибудь на улице или в театре. В таких местах Полухин был еще проще и лучше, чем в учреждении: он чувствовал себя здесь не совсем свободно, даже прибегал к покровительству Кислякова, брал его под руку и, ходя по коридору, расспрашивал об актерах, о пьесах.

Кисляков издали узнавал его серую кепку и коричневатую прорезиненную непромокашку. Таких кепок и таких непромокашек было множество у прохожих, но кепка Полухина для Кислякова была единственной, которую он всегда узнал бы из тысячи других кепок. Он даже к ней чувствовал какую-то нежность.

XXX

Утро благодаря ребятам у Кислякова было испорчено. Его только радовало, что проект окончен. Было приятно притти к Полухину, запереться с ним на правах своего человека в кабинете и услышать от него то, что он скажет. А он, наверное, посмотрев проект, встанет от стола и, хлопнув по плечу Кислякова, скажет:

- Молодец, брат. Если бы вся интеллигенция так работала - что бы у нас было!

Придя в музей, он прямо прошел в директорский кабинет. У Полухина сидел какой-то лысый старичок в пальто, со шляпой на коленях. Кисляков, чувствуя за собой право дружбы и коротких отношений, вошел в кабинет не спрашиваясь. Обыкновенно так входили коммунисты, считавшие себя своими людьми. Поздоровавшись молча за руку с Полухиным, Кисляков присел на окно.

Он с нетерпеливым раздражением поглядывал на посетителя, перебившего ему дорогу. Он шел, надеясь застать Полухина одного и войти к нему с какими-нибудь подходящими словами, вроде: "Кончено!" или "Ну, брат, готово; теперь критикуй!".

При постороннем человеке сказать так было неудобно, и нужно было подождать, когда он уйдет. А чем больше проходило времени между его приходом и словами "кончено" или "готово", тем больше остывал подъем.

Посетитель оказался каким-то профессором, предлагавшим музею археологическую коллекцию.

Кисляков смотрел сейчас на него глазами коммуниста - пролетария, которому чужда всякая интеллигентщина. Профессор раздражал его всем своим видом, своей вежливой манерой говорить: "Вы изволили сказать", "я позволю себе заметить" и т. д.

Кисляков ярко, точно через увеличительное стекло, видел все противные интеллигентские черты профессора, его мягкость, беспомощность, растерянность. Он ненавидел его за то, что тот уронил шляпу и не замечал этого. Кисляков не сделал ни одного движения, чтобы поднять ее. Он видел в профессоре все неприемлемые и чуждые с точки зрения коммуниста и пролетария оттенки с такой ясностью, как будто он сам был коммунистом и пролетарием.

Когда профессор в чем-то убеждал Полухина и при этом оглядывался за подтверждением на Кислякова, как на человека своего класса, тот сидел с каменным лицом и ничем не отвечал на его мягкую, растерянную улыбку. Профессор был похож на ученика, который проваливается на экзамене и хочет мягкой, беспомощной улыбкой привлечь на свою сторону сочувствие ассистента, но встречает холодный, бесстрастный взгляд.

Кисляков еще раз увидел в этом профессоре ту черту, какую он особенно ясно видел теперь почти у всех интеллигентов, занимающихся умственным трудом и не имеющих общения с массами: все такие люди носили на себе печать чего-то иноческого, в них была слабость, святая неприспособленность к жизни, наивность с точки зрения материалиста. За него было просто стыдно перед Полухиным.

Наконец, профессор поднялся, чтобы уходить, и с удивлением посмотрел сначала на свои руки, потом оглянулся кругом себя по полу. Шляпа валялась позади него на полу, и он не видел ее.

Кисляков опять не сделал ни одного движения, чтобы поднять профессору шляпу или хоть указать ему на нее.

- Ах, она вот где! - сказал тот, увидев, наконец, шляпу, и, виновато заулыбавшись, оглянулся на Кислякова, но опять не встретил ответной улыбки.

Кисляков встал с окна, ожидая, когда профессор оставит их вдвоем. Тот, пожав руку Полухину и поклонившись Кислякову, как-то виновато пошел к двери в своем стареньком пальто с обтершимися карманами.

Кисляков с таинственным видом, не сказав ни слова Полухину, молча подошел к двери и запер ее на задвижку. Потом подвинул стул к удивленно следившему за ним Полухину, вынул из кармана листы бумаги и сказал:

- Ну, брат, готово, теперь слушай и критикуй! Сначала дослушай до конца, а потом скажешь, хорошо это или ни к чорту не годится.

Кисляков не выносил прежде никаких вульгарных слов и уличных выражений, от которых обыкновенно приходила в ужас Мария Павловна. Теперь он постоянно употреблял их, так как ему казалось, что они облегчают ему общение с такими людьми, как Полухин, делают его для них более своим и снимают с него чуждый для пролетария интеллигентский покров.

Он начал говорить о том, что музейное дело в таком виде, в каком оно находится сейчас, никуда не годится. Что их центральный, показательный для всего Союза музей действительно скорее похож на "гробницу" для поклонения.

По его мысли, всю русскую историю прошлого нужно было разделить на самые характерные периоды и в одном и том же зале собрать за один период образцы быта царей, дворянства и крестьян.

Вот это будет уже не просто быт царей и крестьян, а диалектика истории, так как будет указывать на всё неравенство положения людей. Затем в эти основные сословия с 19 века начинает просачиваться быт разночинцев, интеллигенции и нарождающейся буржуазии. Это тоже отметить. Затем начинают появляться рабочие, как класс. Социальная сеть растет. Разветвляется всё больше и больше. Социальные противоречия становятся всё острее и острее, доходят до последнего предела в войне (окопы и обогащающаяся на них буржуазия). Наконец - взрыв и новая эра: революция.

Эпоху революции нужно представить во всем разнообразии ее строительства, разделив на три периода - период борьбы, восстановительный и реконструктивный период. Должны быть собраны орудия борьбы и прочие вещи, имеющие отношение к жестокой схватке пролетариата с врагом. Затем должны быть макеты сооружений с первых шагов электрификации после VIII съезда советов, затем нужно показать в образцах диалектику развития сельского хозяйства и превращения его из индивидуального в коллективное.

Музей нужно приблизить к рабочему, к пролетарию так, чтобы он ходил сюда смотреть, как полководец смотрит на свою карту и видит, где у него слабый участок и где войска уже достаточно.

Полухин, подперши голову рукой, смотрел в лист бумаги, где был набросан приблизительный план, слушал, иногда поднимал голову и смотрел на Кислякова. При чем живой глаз его горел интересом, а стеклянный оставался равнодушен, мертв и своим безучастием как бы отрицал всё, что говорил Кисляков. Того это как-то сбивало, и он старался не смотреть на этот глаз Полухина.

Наконец, Полухин поднялся и, ничего не говоря, стал ходить по кабинету, сосредоточенно глядя себе под ноги.

Кисляков, в этом месте ждавший, что Полухин хлопнет его по плечу и с восторгом скажет: "Молодец, брат...", почувствовал вдруг закрадывающуюся в в сердце тревогу. Он, не глядя на своего директора, стал собирать листы проекта, как собирает ученик тетрадки после ответа учителю, чтобы скрыть волнение и краску на щеках в ожидании отзыва о своих успехах.

У него мелькнуло сразу несколько тревожных мыслей по разным направлениям. Не учтет ли Полухин его проект, как ловкое средство для карьеры? Или, может быть, ему стало неприятно, что он с видом своего человека запер дверь кабинета на задвижку. Полухин мог подумать: "Его только попросили, он еще ничего не сделал, а уже чувствует себя хозяином в кабинете".

И чем больше молчал Полухин и чем больше Кисляков делал предположений о причине его молчания, тем больше у него начинали гореть щеки и даже слегка дрожали руки.

Полухин остановился вдали от стола, в противоположном конце кабинета, и сказал:

- Да, брат!..

Это одно обращение сразу сказало Кислякову, что он выиграл!.. Полухин молчал не от сомнения, а, очевидно, от той блестящей перспективы, которая нарисовалась у него в мозгу при докладе Кислякова.

- Да, брат, - повторил Полухин, - это штука!.. Именно диалектика-то истории должна быть вскрыта! Это сразу всё определяет. Сразу тебе ясно, что нужно, что не нужно. И ведь как просто! История должна быть движущейся, живой, а не мертвой, как у нас.

- Вот это-то и есть настоящий марксизм, - сказал Кисляков.

- Да, это - марксизм, - повторил Полухин, всё еще стоя на месте. - Ну, брат, здорово ты обозначил! Молодец!

Кисляков, услышав, наконец, слово, которое он думал услышать вначале, почувствовал, что ему стоит больших усилий казаться спокойным и даже равнодушным.

Он испытывал радость, но совершенно не ту, какую он испытывал при каком-нибудь своем техническом достижении в бытность инженером. Эта была та радость, которую испытывает управляющий, когда его похвалит владелец имения за ревностную службу.

Кисляков почувствовал теперь, по впечатлению, произведенному на Полухина, что он имел право запереть на задвижку дверь кабинета.

- Ну, пойдем примерим, как всё это будет, - сказал Полухин.

Они вошли в первый зал.

- Ну, на кой чорт они весь зал заняли одними боярскими да царскими кафтанами? - сказал Полухин, остановившись и посмотрев на стоявшие посредине зала и вдоль стен желтые стеклянные шкафы.

- Ага, вот ты теперь сразу видишь, в чем недостаток, сразу видишь, что дело только в образце, а не в количестве и не в разнообразии выкроек. Вот когда в этом зале будет обстановка царского дворца, а рядом мужицкая изба с топкой по-черному - это будет действовать.

- А николаевские шапки тогда к чорту?

- Зачем к чорту? - сказал Кисляков. - Мы к ним прибавим даже какую-нибудь корону, если хочешь, а рядом с ними какое-нибудь воззвание партии и крюк от виселицы. Понимаешь, как одно вызывает другое! Понимаешь, какая работа здесь может быть, - сказал Кисляков, в возбуждении сняв пенснэ и посмотрев на Полухина, - и что значит обнаруживать диалектику истории!

Кислякова вдруг охватило радостное возбуждение от удачно высказанной мысли.

- Всю жизнь, всю историю и ее ход сжать на пространстве каких-нибудь ста аршин! - говорил он, с радостью чувствуя, что весь горит оживлением.

Проходившие мимо технические служащие оглядывались и даже останавливались, почувствовав, что предстоит реорганизация.

Прошел заведующий отделом, в котором работал Кисляков. Он мог бы с полным основанием спросить Кислякова, почему он не на своем месте. Но он ничего не спросил. Кисляков даже не оглянулся на него. Он вдруг почувствовал почему-то в заведующем не начальника, а почти подчиненного, благодаря дружеским отношениям с директором.

И, как бы инстинктивно, стараясь утвердить за за собой право быть не на своем месте во время занятий, он сказал Полухину:

- И подумать только, если бы не ты, то сколько времени я еще просидел бы тут зря, копаясь в иконном и книжном хламе. У нас ведь есть такие чудаки, которые дрожат над книгой не потому, что в ней ценные мысли, а потому, что ей триста лет.

- Ну, что же, надо приступать к проведению дела в жизнь, - сказал Полухин. - Надо действовать революционным порядком, без всяких комиссий и подкомиссий, иначе дело затянется на пять лет.

- Да, конечно, - согласился Кисляков, - а то у семи нянек дитя без глаза.

- Вот, вот.

XXXI

После разговора с Полухиным у Кислякова оставался еще неизрасходованный запас подъема и оживления. Нужно было еще с кем-нибудь поделиться, кому-нибудь рассказать.

Рассказывать своим товарищам о предстоящей реорганизации дела по его плану было нелепо. На него покосятся, как на забежавшего вперед и ведущего враждебную им политику, в результате которой, может быть, иным из них придется убраться отсюда.

Все работники музея больше всего боялись всяких преобразований и реорганизаций, так как начнут ворошить и перетряхивать всё, и тебя, глядишь вытряхнут. И если какая-нибудь реорганизация исходила от власти, то перед этим смирялись, как смиряются перед действием стихийных сил. Если же она исходила от кого-нибудь из своих, это у всех вызывало негодование.

Поэтому Кисляков зашел в ячейку. Ячейка помещалась в нижнем этаже, в низкой комнате со сводами.

В этой комнате стоял стол, покрытый зеленым листом промокательной бумаги, залитой чернилами, с изорвавшимися и завернувшимися краями. По стенам висели плакаты, оставшиеся от майских выступлений. В углу стояло красное знамя с золотыми буквами. Около стен - простые скамейки и деревянные диванчики с прямыми решётчатыми спинками.

Когда он вошел туда, там было три человека: Чуриков, тот, что был в президиуме на первом собрании (он, запустив руку в свои белые волосы, сидел за столом над какой-то бумажкой, писал, потом, подумав, зачеркивал и опять писал); около него, навалившись животами на стол, стояли два других комсомольца в кепках, сдвинутых на затылок, и смотрели, как он пишет.

- Что, товарища Сидорова нет тут? - спросил Кисляков, входя.

- Заходил давеча, потом ушел, - сказал Чуриков, подняв глаза от бумаги.

Кислякову никакой Сидоров не был нужен, но ему показалось неловко ни с того ни с сего войти, и он сделал вид, что ищет Сидорова, технического служащего.

С комсомольцами из ячейки Ипполит Кисляков чувствовал себя менее свободно, чем с Полухиным. Главным образом потому, что он был много старше их и годился им чуть не в отцы, так что с ними было как-то неудобно говорить фамильярным, товарищеским тоном, неудобно называть "ребятами", как они называли друг друга. А раз этого не было, то отношения оставались сухими и официальными, на "вы".

Сейчас же, в том состоянии подъема, который у него был, ему захотелось почувствовать себя здесь проще. Это желание было совершенно бескорыстное, целиком происходившее от радостного сознания, что в нем есть способность слияния с чуждой для его товарищей стихией.

- Покурить, что ли, - сказал он, как человек, уставший на работе и потому позволяющий себе роскошь пятиминутного отдыха. Он открыл портсигар и предложил комсомольцам. Те молча взяли папиросы.

- Не знаешь, какие папиросы курить, - сказал Кисляков. - Начнешь одни, сначала выпускают хорошие, а потом они становятся всё хуже и хуже.

- Мы "Пушку" курим, - сказал, улыбнувшись, один из облокотившихся на стол комсомольцев.

- Я сам курил, но они мне не нравятся, от них кашель, - ответил Кисляков, так как ему показалось стыдно выглядеть перед комсомольцами аристократом, курящим дорогие папиросы.

Он хотел сесть на скамейку, но сел на окно, поставив ноги на диванчик с решётчатой спинкой, стоявший под окном. Такое положение давало ощущение большей свободы и простоты. Ведь человек посторонний, да еще интеллигент, не имеющий никакого отношения к ячейке, вряд ли смог бы так сесть. Это даже комсомольцам, чуждым всяких китайских церемоний, показалось бы диким. А на него они не посмотрели с удивлением и не переглянулись между собой.

- Ну, наши товарищи, музейные работники, кажется встревожатся не на шутку, - сказал он.

- А что? - спросил Чуриков.

- Товарищ Полухин наметил широкую реорганизацию музея.

И Кисляков начал рассказывать.

В это время в комнату ячейки вошел Маслов. Его черные, соединяющиеся над переносицей брови почему-то раздражали Кислякова, и он при нем стеснялся, потому что с ним нельзя было, как с Чуриковым, по-приятельски выкурить папироску и поболтать. Маслов всегда смотрел отчужденно, точно настороженно. И сейчас, когда вошел, он прежде всего с холодным удивлением взглянул на Кислякова, сидевшего на окне. Но ничего не сказал, не поздоровался и не сделал внимательного к рассказу Кислякова лица. Он подошел к столу, стал чертить ногтем пальца по листу промокашки, как это сделал бы человек, который шел к себе в комнату заниматься и вдруг увидел чужого человека, о чем-то распространяющегося.

У Кислякова с первого момента появления Маслова угасло всё оживление. И, хотя он продолжал рассказывать в том же тоне, всё-таки каждую секунду чувствовал Маслова, который никак не входит в разговор, а стоит молча у стола.

Тот не спросил, о чем идет разговор, как будто хотел этим показать, что ему совершенно неинтересно, о чем говорит неизвестно зачем пришедший сюда интеллигент.

- Это будет, по-моему, замечательная вещь, - сказал Кисляков, кончив объяснения и сойдя с окна как будто с тем, чтобы бросить окурок папиросы, но на самом деле - чтобы переменить свою позу, которая с момента прихода Маслова стала казаться ему мучительно неудобной.

- А почему же он нам ничего не говорит об этом? В секрете держит? - спросил Маслов, холодно посмотрев на Кислякова.

Тот вдруг с испугом, от которого пробежали мурашки по телу, почувствовал, что, кажется, он сделал грубую ошибку, рассказав об этом комсомольцам в ячейке прежде, чем сделал это сам Полухин. Теперь они пойдут и заявят ему претензию, что ячейка узнаёт последней о предполагаемых мерах директора. А Полухин позовет его, Кислякова, и скажет: - "Ты болтаешь, как старая баба, и подводишь меня. Убирайся к чорту со своим проектом. С тобой только неприятностей себе наживешь". - Или что-нибудь в этом роде.

Эти соображения, пронесшиеся вихрем в его испуганном сознании, ввергли его сейчас же в то состояние угнетенной растерянности, которая ему была свойственна. Всё оживление и блеск глаз исчезли мгновенно.

- У него диктаторские замашки, - сказал Маслов, - его как-нибудь надо одернуть. Дай-ка папироску, - обратился он к Чурикову.

- У меня есть, - сказал Кисляков.

- У вас у самих мало, - сказал Маслов, увидев в коробке три папиросы.

- Бери, бери, - сказал Кисляков, совершенно не соображая, почему он назвал Маслова на "ты".

Когда Маслов взял в рот папиросу, Кисляков не заторопился зажечь ему спичку, как сделал бы всякий интеллигент, с вежливой суетливостью, а просто не спеша приставил конец своей папиросы огнем к папиросе Маслова и почувствовал, что этот небрежный дружеский жест сближает его с угрюмым секретарем ячейки больше всяких слов.

Кислякову вдруг показалось, что Маслов всё-таки славный малый, когда к нему подойдешь просто, а не по-интеллигентски.

Но он тут же подумал о том, что надо посоветовать Полухину привлечь к делу комсомольцев, чтобы у них не было впечатления, что директор их обходит.

XXXII

На следующий день Кисляков пришел на службу несколько позднее, и ему сразу бросились в глаза встревоженные лица сотрудников.

Что-то произошло.

Он прежде всего подумал, не переменилось ли что-нибудь. Но оказалось, что двое сотрудников - Мария Павловна и Андрей Игнатьевич - отчислены.

Несколько человек собрались после службы в коридоре у выхода на лестницу и горячо обсуждали этот инцидент.

Кисляков проходил мимо, и ему было неловко уйти, не высказав своего отношения к этому вопросу.

Мария Павловна, с красными пятнами на щеках, волнуясь, говорила:

- Пусть мне укажут причину! Я была плохой или недобросовестной работницей? Этого никто не может сказать. Вот Ипполит Григорьевич видел мою работу. Можете вы меня упрекнуть в чем-нибудь?

- Ну, что вы, Мария Павловна, Бог с вами! - сказал Кисляков и тут же с досадой подумал о своей фразе, в которую попал по привычке Бог.

Для него ясна была причина отчисления Марии Павловны и Андрея Игнатьича: на них слишком уж ясно лежала печать их классовой сущности, это были чистейшие интеллигенты - дворяне, с их манерами, их образом мыслей. И, конечно, они при реконструкции аппарата должны были выпасть из него. Но сказать им это было невозможно.

Кислякову было жаль смотреть на потерявшуюся Марию Павловну, которая искала у всех поддержки и отзывов о своей работе, как будто это могло что-то исправить. И он вдруг почувствовал возмущение от нарушения простой общечеловеческой справедливости. Зачем, в самом деле, выбрасывать человека, если он добросовестно относится к своим обязанностям, а от его мировоззрения нет никакого вреда? Нельзя же к личности относиться как к арифметической единице, выбрасывать одну и ставить на ее место другую. Ведь это - человеческая жизнь, а не единица!

Ему представилась вдруг вся жестокость такого отношения. И причиной этого был Полухин, от которого он был в таком восторге.

В данный момент он совершенно не знал, на чьей стороне он: на стороне коммуниста, пролетария Полухина или на стороне интеллигентки Марии Павловны. Пожалуй, на стороне последней, потому что всякая несправедливость задевала его прежде всего. И он скажет это в глаза и Полухину и кому угодно.

- Это несправедливо!

У Кислякова было очень сильно развито преклонение перед общечеловеческими ценностями; в число этих ценностей входила и справедливость, которая не должна подчиняться классовому принципу: она должна быть общечеловечна.

Поэтому каждая обида, каждый факт несправедливости вызывал в нем болезненную реакцию и возмущение. А благодаря тому, что факты несправедливости шли не от одной какой-нибудь стороны, а от самых различных и даже враждебных друг другу - у него не получалось определенности сочувствия какой-нибудь одной стороне, так как то одна, то другая сторона непрестанно нарушала в своих классовых интересах общечеловеческую справедливость.

И едва только он укреплялся на симпатиях к какой-нибудь гонимой стороне, как эта сторона сама превращалась в гонителя и нарушала общечеловеческую справедливость. Отсюда была мучительная зыбкость и невозможность окончательно утвердиться в своих симпатиях, так как нельзя было с уверенностью положиться ни на одну сторону.

В этом вопросе со справедливостью была главная путаница, главная причина зыбкости его отношений к явлениям жизни. В особенности остро это сказалось теперь, при обострившемся классовом наступлении. Он просто не успевал следить за фактами нарушения справедливости то той, то другой стороной.

Коммунисты притесняют кулака. Ведь это же нелепость - теснить человека за то, что он работает для себя, и хорошо работает. Да, наверное, это просто хорошие, старательные крестьяне, а никакие не кулаки. Дайте же мне возможность распоряжаться своей личностью. Не делайте из меня раба.

Это возмутительно просто с общечеловеческой точки зрения.

Но когда он читал в газетах, как кулаки заперли в избу коммунистов и сожгли, его охватывал ужас и возмущение против кулаков, которые с звериным упорством отстаивают свою звериную жизнь, лишенную всякого света, культуры, всякого движения вперед. И наверное эти сожженные коммунисты были честными, самоотверженными общественными работниками, каких он немало знал среди коммунистов. Это возмутительно просто с общечеловеческой точки зрения. И в конце концов его симпатии, конечно, не могут стоять на стороне личных интересов какого-нибудь мельника, думающего только о своей мошне.

Его сознание реагировало на всякий живой факт. Оно было непосредственно. И, чем он был беспристрастнее и справедливее с общечеловеческой точки зрения, тем больше было путаницы.

Сейчас он сам заметил, как всё его сочувствие перешло на сторону обиженных Марии Павловны и Андрея Игнатьича.

Высказывать сочувствие пострадавшим его побуждало то, что он сам был в счастливом положении, а это еще более обязывало его смотреть за нарушением справедливости и высказывать свое мнение независимо от личной выгоды, быть может - даже в ущерб ей.

- Мы не должны этого так оставлять, мы должны что-нибудь сделать. Мария Павловна работает здесь десять лет, - говорил возбужденно Кисляков и вдруг почувствовал в спине неловкость. Оглянувшись, он увидел, человека в синем фартуке, который стоял сзади в коридоре и стряхивал с себя пыль. Очевидно, он ходил наверх, где лежали старые книги.

- Нужно непременно переговорить об этом с товарищем Полухиным, - продолжал Кисляков и в то же время чувствовал, что неловкость в спине всё увеличивается, а голос спадает сам собой.

Сотрудники разошлись по домам, и он тоже пошел домой. Но всю дорогу не мог успокоиться от мыслей, которые вертелись около одного основного вопроса - о современной классовой жестокости человека к человеку.

Нет, вот этого он все-таки не может простить коммунистам. Он представил себе холодную фигуру Полухина, как он одним росчерком пера увольняет людей только за то, что они - чуждого класса. Ему даже в голову не приходит подумать о том, чем будет жить эта Мария Павловна. Вероятно, тот же Полухин сам лично пришел бы на помощь человеку, не попадись ему на дороге эта несчастная "классовая линия", нарушающая общечеловеческую справедливость и уничтожающая жалость к человеку. И наверное бы помог, потому что он - добрый в сущности человек, и у него безразличное отношение к деньгам, к личным удобствам. Он сам говорит: "Не будет хлеба - будем без хлеба есть".

А вот к этим гибнущим жертвам классовой политики у него нет никакой жалости, никакого желания подойти к ним по-человечески.

Он так задумался, что, не заметив впереди себя какого-то человека, почти наткнулся на него. И вдруг с удивлением и радостью вскрикнул:

- Николай, это ты?

Он узнал своего товарища по школе - Николая Чумина, с которым сидел на одной скамье несколько лет. Это был длинный добродушный человек, всегда отличавшийся веселым, ровным характером и широкими размашистыми жестами, с манерой громко говорить, как будто он постоянно ораторствовал.

В школе он всегда работал за других, писал сочинения, делал переводы, и когда кому-нибудь нужно было перевести трудное место, тот подходил к Николаю, брал его за ворот куртки, не спрашивая, свободен ли он, - и сажал за парту, заставив его делать перевод.

Николай удивленно оглянулся на восклицание Кислякова.

- Ба, ба! Голубчик ты мой, вот неожиданность!

Он был в старой соломенной шляпе, в которой на сгибе была дырка от старости. Кисляков заметил эту дырку уже после того, как у него вырвалось радостное приветствие.

Николай был сын городского священника, и в его высокой фигуре и даже в этой шляпе сквозило что-то духовное, священническое.

- Вот, брат, встреча-то! - говорил Николай, схватив своей огромной кистью руку товарища.

- А я тебя сначала и не узнал было

- Пора. А сколько лет-то прошло? Еще не встречал никого из наших?

- Аркадий здесь!

- Это святой-то?

- Женился, брат!

- Да что ты?!

Так как они уже поровнялись с подъездом дома Кислякова, то не пригласить Николая к себе было неудобно.

- Зайдем ко мне, - сказал Кисляков. - Поговорим.

- Да, брат, есть о чем поговорить. Ведь двадцать лет прошло!

Они поднялись наверх. Гость, войдя в комнату, осмотрелся со снятой шляпой в руках и, покачав головой, сказал:

- Да, ты хорошо устроился. Комната великолепная.

- Тут вот еще картины неплохие есть, но приходится держать за шкапом, а то сейчас же пойдут разговоры, что у нас богатая обстановка и что с нас нужно больше брать за квартиру.

- Да, это, милый, хорошо, - сказал Николай, осмотрев картины.

Он оглянулся по комнате, ища, куда положить свою шляпу, и, видимо, желая раздеться. На нем был какой-то длинный балахон, вроде летнего пальто, но доходивший ему чуть не до пяток, очень поношенный.

- Сейчас закусим чего-нибудь, - говорил суетливо Кисляков, открывая буфет и заглядывая то в одно отделение, то в другое.

- Не надо. Будет тебе лазить, сядь, поговорим, - говорил Николай, и сам всё-таки почему-то следил за руками товарища: что он достает из буфета.

- Нет, как же не надо, - сказал Кисляков, ставя тарелки на стол.

- А у меня, милый, дела плохи, - сказал Николай.

- Что, разве? - спросил Кисляков таким тоном, в котором он сам почувствовал некоторое понижение в сравнении с радостным оживлением первого момента встречи.

- Со службы выставили. За комнату второй месяц не плачено. Жена бросила меня и вышла за весьма низменную личность, как только увидела, что я кормить ее не в состоянии.

Кисляков перестал накрывать на стол, слушал, что говорил товарищ, и изредка вставлял:

- Да, брат, это плохо...

Николай стал рассказывать. Кисляков слушал его, а сам думал о том, что придется, должно быть, предложить денег. Но каких денег? У него оставалось всего двадцать рублей благодаря этому нелепому обеду. До получения жалованья и приезда Елены Викторовны осталось еще больше двух недель. А тут Тамара может предложить поехать куда-нибудь. Хорош он будет, когда придется каждую минуту оглядываться при мысли, что денег нехватит. Но какой-то голос (общечеловеческий) говорил ему, что нельзя так рассуждать, когда близкий тебе человек находится на краю гибели. Ты должен его пригреть, накормить, помочь ему, чем можешь, хотя бы из самого последнего. На то ты интеллигент, а не коммунист, для которого сын священника - ненужный и чуждый элемент. Кисляков это сам великодепно понимал.

Если, допустим, дать ему десять рублей, ведь это не будет значить, что дело ограничится этими десятью рублями, раз он знает теперь, где ты живешь. И если он не придет просить, то всё равно самому будет неловко знать, что где-то поблизости твой товарищ так нуждается. Если бы он хоть жил в другом городе.

- Ты, что же, думаешь всё-таки в Москве остаться? - спросил Кисляков.

- А куда же деваться-то?.. А тут еще болезнь... рак, должно быть. Нужно бы сделать исследование или там просвечивание, а на что сделаешь?

Кисляков только теперь обратил внимание на особенную худобу товарища, на его ввалившиеся виски и костлявые кисти рук.

- Вот и у моей жены что-то неблагополучно, - сказал он, обрадовавшись, что у Елены Викторовны есть тоже болезнь, хотя еще не так давно относился с раздражением к этой болезни, в которую мало верил.

- А где же жена-то?

- Она на даче.

- О, брат, у тебя совсем хорошо: жена по дачам ездит.

- Да нет, она, собственно, не на даче, а на Волге у родных, - сказал Кисляков. - Ее бы надо везти в Ессентуки, а средств никаких, ну и поехала, чтобы немножко передохнуть. Это еще дешевле, чем в Москве. Ведь у меня не одна жена, есть еще тетка.

Он едва не упомянул про собак, но во-время удержался.

Гость, взявши машинально из сухарницы корочку хлеба, жевал ее, видимо, вставными износившимися зубами и говорил о своей болезни, о том, что он прежде не так чувствовал ее, теперь же, когда приходится голодать, он замечает резкое ухудшение.

Кисляков слушал, даже задавал вопросы о некоторых подробностях, - например, не бывает ли у него тошноты и болей под ложечкой. А сам думал в это время о том, что если бы у него было хоть тридцать рублей, тогда бы можно было дать.

- А я тебе скажу, что никакого у тебя рака, судя по всем признакам, нет, - сказал Кисляков. - Тебе только лучше всего уехать из Москвы на свежий воздух. У тебя родных-то разве никого нет?

- Никого. Я один из всего рода остался. После меня будет чисто... Из близких людей только вот тебя и встретил. А знакомые... ты ведь знаешь, какие теперь люди стали: он как видит, что ты нуждаешься, так и старается от тебя стрельнуть в сторону при встрече. Это вот ты бросился с распростертыми объятиями, а другие, брат, теперь не бросаются.

Кисляков решил, что если Николай сам попросит, то он даст ему десять рублей, хотя бы его и ждал скандал с Тамарой, вероятно вообразившей после этого обеда, что у него денег куры не клюют.

Но Николай определенно и ясно не просил денег. Он только опять свернул разговор на свою неоплаченную комнату. Погладывая уже вторую корочку, взятую из той же сухарницы, он говорил о том, что если бы ему удалось заработать хоть несчастные гроши, он бы перевернулся как-нибудь.

У Кислякова уже покраснели щеки от морального напряжения, он слушал Николая, глядя ему прямо в глаза, чтобы видно было, что он не уклоняется от его рассказов, как те его знакомые, что стреляли от него в сторону при встрече на улице. Он только с замиранием сердца ждал того момента, когда Николай скажет: "Разговор разговором, а ты, милый, дай мне сейчас десятку".

Но Николай не говорил, и благодаря этому с каждой минутой у Кислякова усиливалось напряжение.

Гость вздохнул, опять обвел рассеянными глазами комнату, погладил своей огромной худой рукой ввалившиеся щеки и, покачав головой, сказал:

- Да, милый, тяжело. Тебе-то всё-таки легче. Я хоть на тебя порадуюсь.

Кисляков уже не задавал вопросов. Он только сидел и слушал, думая о том, уйдет ли Николай не попросив денег, или попросит.

Николай сидел некоторое время молча, опустив голову, как бы задумавшись о чем-то безотрадном. Он, видимо, потерял всякую чуткость в людских отношениях после того, как видел, что его знакомые при встрече с ним переходят на другую сторону. Поэтому, раз здесь его встретили приветливо, сам хозяин зазвал к себе - он всё продолжал сидеть. Говорил медленно, задумывался, молчал.

Кисляков тоже молчал, чтобы не наводить гостя на новые темы.

- Что меня больше всего пугает, так это какое-то внутреннее опустошение, что ли, - я уж не знаю что, - сказал Николай, с недоуменным жестом разводя руками, которые лежали у него на подлокотниках кресла. - Сколько я ни встречал своего брата-интеллигента, ни разу мне не удавалось разговориться . и вызвать его на разговор, чтобы у него заблестели глаза от какой-нибудь идеи. В чем тут дело?.. Опустели, что ли, так все? Кончились?

Кисляков не ответил, так как тогда, наверно, завязался бы разговор, от которого у Николая заблестели бы глаза, и он до вечера бы не кончил. Но совсем никак не отозваться было неловко, и потому Кисляков покачал задумчиво головой, показывая этим, что он и сам думал об этом не раз?

- У всех рознь, злоба. Человек человеку не нужен. Внутренно не нужен. Это страшно. А главное - не услышишь ни одной задушевной мысли.

Он сделал было движение встать, - очевидно, собираясь уходить.

- Задушевность теперь не в ходу, - сказал Кисляков с тем, чтобы гость не ушел в молчании, а услышал бы хоть одно созвучное слово.

- Вот именно! - оживившись и обрадовавшись, подхватил Николай, опять садясь в кресло. - Именно задушевность не в ходу. Ты это совершенно правильно...

- Ну, прости, милый: мне надо по делу, - вдруг неожиданно для самого себя проговорил Кисляков и даже покраснел от того, что это могло выйти неловко, позорно.

Но гость нисколько не оскорбился.

- Иди, иди, голубчик, задерживать не буду. Теперь, брат, время суровое, - минуту упустил - часами не нагонишь, - сказал Николай, заторопившись уйти. - Ты меня пригрел, вот я и разболтался. Я уж отвык по-человечески, как брат с братом, с людьми-то говорить. Боже, что сделалось с людьми... Я вот еще корочку хлебца возьму у тебя.

- Да бери больше, что ты церемонишься! - Кисляков, сам стал резать ему ломти черного хлеба и тут же покраснел, вспомнив, что забыл про завтрак.

- Довольно, довольно, будет тебе, куда ты столько! - говорил испуганно Николай, жуя длинными челюстями голый хлеб и махая на хозяина рукой, точно тот проявлял полную необузданность и расточительность в хлебосольстве.

- Да, вот, милый, неожиданная встреча... А главное - в двух шагах от меня живешь. Ну, довольно, - он махнул рукой и отодвинул сухарницу с таким выражением, с каким отодвигают целый ассортимент всяких разносолов, которых напробовались уже доотвала. - Пойдем.

Кислякову никуда не нужно было итти. Нужно было только как-нибудь выпроводить товарища. Но так как он сказал, что ему нужно спешить, то пришлось спуститься с лестницы вместе с Николаем.

Они вышли из подъезда, при чем Николай оглянул дом, подняв голову, как оглядывают, чтобы запомнить по наружным признакам. Вместе дошли до угла, на котором был кооператив.

- Ну, ты иди себе, - сказал Николай, остановившись на углу и подавая товарищу руку.

- До свидания, милый, - сказал Кисляков, почему-то с чувством пожав огромную кисть друга детства. Он подождал, когда Николай скрылся за углом, и вернулся к себе домой.

Пантелеймон Сергеевич Романов - ТОВАРИЩ КИСЛЯКОВ - 02, читать текст

См. также Романов Пантелеймон Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ТОВАРИЩ КИСЛЯКОВ - 03
XXXIII Прежде Кисляков имел тяготение ко всем гибнущим и недовольным: ...

Три кита
Как только прошел слух, мужики сейчас же выбрали комитет. А в комитет ...