Пантелеймон Сергеевич Романов
«Русь - 16»

"Русь - 16"

LXXVII

Установившимся затишьем Лазарев решил воспользоваться для отправки Митеньки на фронт.

- Ну, теперь вы наконец можете отправиться,- сказал однажды Лазарев.

У Митеньки ёкнуло сердце. Он растерялся от мысли, что ему придется ехать одному, иметь дело с чужими, незнакомыми людьми, проявлять собственную инициативу, может быть, даже что-нибудь организовать (худшее, что может быть на свете).

Но отказаться у Митеньки всё-таки не хватило духу. Тем более он знал, что уж такая его судьба - делать то, что ему не нужно, ехать туда, куда не хочется ехать. Он только попросил разрешения по дороге заехать к себе домой.

И на другой день к вечеру Митенька уже подъезжал к своей станции. Эта станция была всё такая же, что и в дни далекого детства и юности, когда он приезжал на зимние праздники домой из школы.

Как, бывало, мила её деревянная платформа с расчищенными сугробами снега, приветные огни в замёрзших окнах, толпящиеся с корзинами пассажиры и знакомая фигура бородатого кучера с кнутом в руках. Потом переход от вокзала к постоялому двору, где оставлены лошади и тёплая одежда на дорогу. Широкая деревенская улица пустынна. Сбоку, отворачивая полу, дует холодный ледяной ветер и несёт позёмку. Видны редкие огоньки в избах, занесённых почти до крыш снегом. Знакомый деревенский одноэтажный трактир с фонарём у крыльца и с колодцем на дворе, около которого горой намёрз лёд. Просторная ямщицкая изба с русской печью, висящей над столом тусклой лампой с жестяным абажуром на проволочной дужке, запах печёного хлеба и спящие фигуры ямщиков на лавках под тулупами. А в чистой горнице лампадка в углу с сухими цветами за иконами, на окнах горшки герани, а перед столом, покрытым скатертью, деревянный диван с выгнутой спинкой.

На морозе как-то особенно приятно пахнет овчина тулупа с большим воротником. Знакомые лошади - белая и вороная - запряжены гуськом в ковровые сани с подрезами и высокой спинкой. Приятно, бывало, глубоко сесть в сани и дышать сквозь висячие кудельки овчинного воротника, на которых от дыхания осаждается белый иней. И приятна сонная зимняя дорога с усиливающейся к ночи позёмкой, с толчками и раскатами, с покрикиваниями кучера, возвышающегося перед глазами своей тёмной спиной на высоком облучке, за которым виднеется в туманном сумраке зимнего вечера колеблющийся круп вороного коренника.

А там замелькали огоньки знакомой, родной деревни с занесённой канавой старого кладбища, с деревенскими сараями и омётами соломы.

Была самая середина святок, и прежде, бывало, в усадьбах за осыпанными инеем берёзами ярко светились праздничные огни и по запотевшим окнам ходили тени. По большой дороге часто проносились троечные сани с седоками, закутанными в мех воротников. Они сворачивали куда-нибудь в сторону к видневшейся в зимних сумерках усадьбе и, переехав через высокий сугроб, закрывший до половины столбы ворот, вылезали из саней у подъезда с полукруглыми рамами на крыльце и хлопали себя рукавами по полам шубы, стряхивая мелкий сухой снег.

А в светлые святочные ночи, когда полный месяц стоит в вышине над оголённым садом, ехали перед ужином прокатиться, чтобы вернуться в тёплые комнаты с разгоревшимися на морозе щеками и холодными руками.

В этом же году деревня была не та. В усадьбах за деревнями тускло и одиноко горели редкие огни. Избы на деревне, точно забытые, сиротливо глядели из сугробов, а из народа виднелись только бабы, ребятишки на горе с салазками да старики.

И часто под коптящей висячей лампой в дымной избе виднелись склонившиеся над обрывком газеты гСловы. Какой-нибудь грамотей, мальчонок лет двенадцати, разбирал, водя пальцем по строчкам, вИсти с войны.

LXXVIII

Митенька Воейков заехал домой, рассчитывая получить у Житникова денег с имения. Он увидел, что его усадьба, оставленная под присмотр Житникова, вся ободрана, сараи как-то покосились, лошади заморенные, сбруи почти не осталось.

Митрофан был на войне.

Митенька пошёл к Житникову. Тот, выйдя без пиджака, в одной жилетке, бросился при виде его надевать пиджак и принял его с таким почётом и суетливостью, что Митеньке как-то неудобно было сразу перейти к вопросу о деньгах. А тут Житников с первых же слов стал жаловаться на расходы по его имению и тяжкие хлопоты. Митенька почувствовал, что нечего и думать спрашивать с него денег, а нужно говорить спасибо, что Житников с него денег не просит.

В сенях у него Митенька увидел свою упряжь. Сказать об этом у него не хватило духа. Но Житников, поймав взгляд Митеньки, сейчас же сказал:

- Упряжь-то я вашу взял сюда, потому что на этих воров оставлять ничего нельзя. Хоть и тесно у меня, но я уж лучше своё потеряю, а ваше сохраню в целости.

Митеньке осталось только благодарить его.

А Житников с почтительным удивлением сейчас же стал рассматривать его военную форму и даже, с осторожностью непосвящённого, потрогал шашку и покачал головой, как качает старый дядька, ослеплённый богатством обмундирования своего воспитанника, приехавшего на побывку.

Вся усадьба Житникова с прилегавшим к ней гумном была завалена стогами сена, омётами овсяной соломы и скирдами необмолоченной ржи. А около амбара стояли телеги, и там ссыпали хлеб, очевидно, скупленный у крестьян.

И когда Житников шёл проводить до ворот Митеньку, он всё повёртывал на ходу, как бы загораживая собой сено и скирды ржи, точно боясь, чтобы Митенька не удивился, какой у него большой урожай в этом году.

Митенька понял, что всё это Житников, очевидно, перевёз с его поля. Но в упор задать вопрос этому жулику,- когда он, из почтения даже раздевшись, провожал его до ворот,- было неловко.

- Уж будьте покойны,- сказал Житников, с испуганной поспешностью пожимая поданную ему руку,- лучше я что своё упущу, а уж за вашим посмотрю.

Митенька чуть не заплакал от досады, что этот мошенник обокрал его вдребезги, и он не только не нашёл в себе силы уличить его, а ещё сконфуженно благодарил, как будто даже сам был в чем-то виноват перед Житниковым. Тот теперь подумает, что хозяин ничего не заметил и что можно будет и впредь продолжать всё тащить.

А хозяин всё прекрасно заметил, но только ему от этого было нисколько не легче.

Митенька поехал к Авениру. Тот по-прежнему жил в своём домике на высоком берегу реки, покрытой теперь льдом с проложенными по нему дорогами и с прорубями, в которых бабы полоскали бельё.

Авенир встретил его, как и следовало ожидать, с шумной радостью. Он был в чёрной суконной блузе, с зачёсанными назад длинными волосами.

- Вот не ожидал! - воскликнул он, отступив на шаг при виде Митеньки с подняты­ми от удивления руками.- Не узнать, не узнать, совершенно военный! - говорил он, всё ещё с поднятыми руками обходя кругом Митеньку, чтобы осмотреть его со всех сторон.

- Как дела и настроение? - спросил Митенька.

При этом вопросе Авенир сразу стал мрачен.

- Воруют! Обдирают несчастную страну, кто как может. Сейчас каждый честный человек должен кричать, вопить об этом безобразии! Хороши сыны отечества, которые, как вороны на падаль, набросились! А Дума что? - спросил Авенир.- Её оружие - слово, она должна протестовать, а она молчит? Молчит и смотрит, как у нас веселятся и вору­ют. А Федюков наш хорош! Бюрократом заделался. Без доклада не входить, исправника у себя принимает. Вот так либерал! - И тут же, как будто что-то по ассоциации вспомнив, воскликнул: - Стойте, вином сейчас вас угощу - язык проглСтите. Владимир из города привёз.

Через пять минут стол уже был заставлен закусками и были принесены из холодной кладовой две отпотевшие бутылки старого вина с пожелтевшими этикетками и красными свинцовыми головками.

Митенька хотел было попробовать вина, но Авенир испуганно крикнул на него так, что тот даже вздрогнул:

- Что вы делаете? Сначала выпейте водки. Разве же можно так!.. Да,- продолжал он, держа в руке рюмку и проследив, как Митенька выпил свою, точно он не доверял ему,- да, только случилась заварушка, так куда делись все устои, вся честность: все, как клопы, накинулись на несчастную родину и тащут. Кто сам берёт, кто через других взятками лупит! Возьмите Владимира: всех купил! Все у него вот тут! ДокторА, интенданты. Это вино он привёз. Наверное, из какого-нибудь неприкосновенного подвала "для технических надобностей", как теперь говорят, слизнул. И уже держать себя стал иначе - не подходи! Не хуже Федюкова. Ну, да со мной не очень. Он меня побаивается.

Авенир посмотрел на свою рюмку, которую всё ещё держал в руке, и выпил, сморщившись и замахав рукой.

- А главное,- продолжал он,- у всех какая-то легковесность и зыбкость, полное непонимание своей ответственности, своего долга перед родиной. Верите ли, я измучился! Так вам благодарен, что приехали,- по крайней мере могу наговориться, отвести душу. А то всё приходится молчать: не с кем говорить! - сказал Авенир, трагически разведя руками.- Полгода молчал! Мерзость, мерзость!

Но вдруг он насторожился.

- Стойте, кто-то подъехал.

Он быстро вскочил и побежал к окну.

- Он, конечно, Владимир! - крикнул радостно Авенир, оглянувшись от окна на Митеньку, и, бросив его, кинулся на крыльцо встречать.

- Ну, молодец, что заехал! Лёгок на помине,- говорил Авенир, вводя гостя в комнату и суетясь около него.

Владимир, не снимая с плеч тяжёлого дорожного тулупа, с бобровой шапкой в руках вошёл в комнату, хотел было что-то сказать, но, увидев Митеньку, взмахнул руками.

- Вот это кстати! Собирайтесь, едем!

- Куда? - спросил удивленно Митенька.

- Едемте, там узнаете. Собирайся! - крикнул он более повелительным тоном, повернувшись в сторону Авенира.- Да, в санях кулёк там возьми: отдельно лежит маленький, это для тебя.

Владимир был всё прежний, с румянцем во всю щёку, с расчёсанными на пробор кудрявыми волосами, в двубортном пиджаке и вышитой рубашке, ворот которой виднелся из-под распахнутого тулупа.

Он только располнел, раздобрел более обыкновенного.

- Ну-ка, на дорогу откупори бутылочку,- обратился он к Авениру, который с торжеством тащил полученный подарок.

Авенир, пристроившись на стуле, видимо, не очень охотно начал распаковывать кулёк.

- Мы сейчас с Дмитрием Ильичом о тебе говорили, а ты, как почуял,- завернул,- сказал Авенир.

- Откупоривай попроворней, чего там возишься! - крикнул Владимир, никак не отозвавшись на замечание Авенира.

Авенир засуетился. Очевидно, ему хотелось оставить себе вино получше, и он выбирал. Но после окрика Владимира раскупорил первую попавшуюся бутылку.

У Владимира исчезло всё прежнее товарищеское добродушие, он стал покрикивать и командовать, чего раньше не было. И даже в лице у него на минутку мелькнуло злое выражение, когда он крикнул на Авенира, как бывает у кутящих купцов, когда они приезжают на постоялый двор, привозят с собой всяких закусок, и им кажется, что хозяин что-то подозрительно долго возится, распаковывая закуски.

Выпили по стакану и пошли садиться в сани.

- Ну-ка, Потап! - сказал Владимир, тяжело усевшись в санях.

Кучер, стоя в передке больших ковровых саней, отвёл руку с длинным кнутом назад, как-то тонко, заливисто крикнул, и сани, запряжённые парой сытых лошадей, гуськом, рванули с места.

И замелькали по сторонам плетни, задворки, деревенские тусклые огни, сараи с запахом ржаного колоса и соломы. А через пять минут перед глазами седоков открылась бескрайняя снежная равнина в мутном сумраке пасмурного зимнего вечера.

Пошёл тихий снежок и лёгкими пушинками садился на полость и рукава седоков.

- Дела пошли блестяще! - сказал Владимир.- Золотой век! Мой лес, который я продавал до войны по двести пятьдесят рублей за десятину, и его брать никто не хотел,- теперь военное ведомство с руками рвёт на шпалы для фронта. С мясом та же история. Сейчас едем в одну усадьбишку... мать с дочкой живут. Для виду рощу у них покупаю, но откровенно говоря - сердечные дела. И так здорово взяло, что дураком сделался, ни пить, ни есть не могу. Только горда очень... видать, не нравится, что я купец. Но рощица ничего, смахнул я её у них, по совести говоря за грош, потому что обе в этом деле ни шиша не смыслят.

Владимир помолчал, потом вдруг, повернувшись к Митеньке, тревожно сказал:

- А вот полководцы-то и управители наши дрянь! Как же так, не успели начать воевать, а у нас ни снарядов, ни припасов нет! Страна богатейшая, а у нас нехватки всего с первых же шагов начинаются. С нашими чудо-богатырями да терпеть поражения?

Митенька сказал, что благодаря широко развитой сети железных дорог немцы скорее нашего перебрасывают войска.

Но Владимира не удовлетворило это объяснение.

- Вешать их надо, сукиных детей, тогда лучше будут управлять. Да! - прибавил он сейчас же другим тоном и полез зачем-то в карман.- Вы ничего не знаете?

- А что? - спросил Митенька с тревогой.

Владимир вынул из кармана трубку и протянул её Митеньке.

- Приехал в отпуск Львов и сказал, что в Валентина попал снаряд и его так разорвало, что от человека ничего не осталось. А вам он просил передать на память вот эту штуку.

- Что вы говорите! - воскликнул Митенька, похолодев.

- Да, странно, пришёл человек неизвестно откуда, переворошил нас всех и исчез - неизвестно куда. Говорят, даже так и не бывает, чтобы ничего не осталось. А как любил жизнь человек! Он бы сейчас непременно что-нибудь такое сказал - и просто, и не забудешь.

Авенир вначале никак не отозвался на это известие, хотя всегда восторженно встречал Валентина и был большого мнения о нём. Потом он заметил:

- Пустоцветом оказался. Я так и предвидел и всегда говорил это. Не было способности к действию у человека, а раз этого нет,- грош цена ему. Что он делал? Только пил да ездил? Да ронял какие-то загадочные фразы? А положительного что? - Ничего. Если он действительно сильный человек был, он проявился бы в д е й с т в и и. Да и в самом деле, как это в такую эпоху ничем не проявить себя?! Он только и сумел разорваться об этот снаряд.

Через полчаса подъехали к какой-то усадьбе в ёлках. Небо прояснилось, сквозь дымку туч уже просвечивала неясно луна, и в морозном воздухе чуть заметно поблёскивал последний снежок.

За покрытыми инеем и снегом деревьями замелькали приветливые огоньки, и сани остановились перед деревянным домом с покривившимися старыми колоннами и облупившейся краской. На занесённой снегом террасе моталось на веревках смёрзшееся бельё.

В тепло натопленных комнатах с угольниками, лежанками и старинными портретами оказалась молодёжь - приехавшие на рождество студенты, курсистки и офицеры, которые уже танцевали в зале.

Владимир, не снимая шубы, с порога заглянул в столовую и с удовлетворением увидел, что на столе стояли только две бутылки наливки и незатейливое угощение с пряниками и орехами.

Из боковой комнаты показалась девушка в белом платье с большими чёрными глазами. Она с оживлением заглянула в переднюю, но вдруг лицо её погасло, и она опустила глаза.

Её мать, старушка из обедневших дворян, с кружевной наколкой на голове, была уже в передней и с неприятно-заискивающим видом хлопотала около Владимира. А тот, принимая из рук кучера, сваливал на деревянный ларь всевозможные кульки и говорил:

- Святки надо уж справить как следует.

- Ну, вы столько навезли, что просто девать некуда. Как вам не совестно так тратиться,- говорила старушка, а сама ждала, не принесёт ли кучер ещё чего-нибудь.

Дочь с презрением молча смотрела на мать, потом незаметно скрылась.

Все пошли в зал, где уже шло веселье.

Владимир не спускал глаз с девушки в белом платье. Но как только он приближался к ней в своей сборчатой поддёвке и лаковых франтовских сапогах, она делала вид, что не замечает его, и сейчас же отходила.

- В наше время на святках весело было,- сказала старушка мать,- сколько всяких гаданий было, и с зеркалами, и с петухом. В месячные ночи ряжеными по соседям ездили, сколько шуму, смеху было. Конечно, и средства у всех другие были,- прибавила она, вздохнув.

После танцев пошли ужинать. Причём молодёжь остолбенела: столько появилось ви­на и всяких блюд.

За ужином языки развязались.

- Ай да девушки, водку пьют! Когда же это научились? - говорил Владимир.

- Теперь все пьют, потому что достать трудно.

- Некоторые сёстры на фронте, говорят, спирт пьют.

Владимир, как прямой виновник изобилия за столом, чувствовал себя вправе распоряжаться и, как хозяин, всех угощал, не замечая, как иногда глаза девушки в белом платье, остро сощурившись, смотрели на него.

Митенька уловил неприязненный взгляд девушки и почувствовал себя неловко оттого, что он приехал с Владимиром. У него сложилось такое представление, будто у девушки появилось недоброе чувство к нему, как к приятелю Владимира.

Авенир, совершенно потерявшийся в шумной, молодой толпе, тихо сидел в уголке стола в своей суконной блузе.

После ужина шумной толпой пошли гулять. Месяц поднялся высоко и в широком ра­дужном круге стоял над домом, искрясь в замёрзших окнах подъезда.

- Вот когда крещенские морозы-то начинаются! - сказал кто-то.

Действительно, мороз крепко щипал за разгоревшиеся в жарких комнатах носы и щё­ки, снег скрипел и свистел под каблуками.

- Пойдёмте до рощи! - крикнули впереди. Некоторые бросились вперёд, обгоняя шедших по дороге и проваливались в снег.

Только девушка в белом платье, с накинутой на плечи шубкой, при упоминании о роще вдруг вернулась и пошла в противоположную от рощи сторону, к дому.

- Куда же ты, Марина? - закричали все.

- Не пойду туда! Оставьте меня!

И она как-то странно, сбиваясь в снег, побежала одна домой. Когда все вернулись, в доме была странная тишина. Хозяйка с встревоженным лицом бежала со склянкой в руках. И в притворенную дверь комнаты, где ещё недавно слышался смех, виднелись тревожно суетившиеся около дивана гости.

Владимир, потемнев, ходил взад и вперёд по комнате, потом, подобрав себе двух молодцов, которые были не дураки выпить, просидел с ними всю ночь напролёт. А Митенька поехал домой, в свою опустевшую усадьбу. Он думал о Валентине и время от времени ощупывал в кармане трубку своего друга...

LXXIX

Митенька за всё это время как-то ни разу не вспомнил о своем верном слуге Митрофане.

А между тем Митрофан пережил очень многое за этот год.

Сначала его оставили в городе обучаться военному делу. Митрофан вместе с другими маршировал по площади перед собором и острогом, кричал "ура", бросался по команде вперёд и, припадая на одно колено, целился в невидимого врага. К нему подходил фельдфебель и, ткнув в подбородок как-то из-под низу, неизменно говорил:

- Чёртова голова, куда ж ты целишься-то? Что у тебя неприятель по воздуху, что ли, летает? Бери ниже!

Но самое мучительное для Митрофана было колоть чучело штыком на считанном шаге. Нужно было сделать три шага и на четвёртом кольнуть. Митрофан начинал считать и забывал при этом переставлять ноги. Потом, вспомнив, неожиданно бросался вперёд, но шаги делал слишком большие и так вплотную подходил к чучелу, что и заколоть его на таком близком расстоянии нельзя было.

Фельдфебель спокойно подходил, совал ему кулак под нос и говорил:

- Ай не выспался? Считай сначала!

Не менее мучительно было ходить в строю. Ходить так, чтобы не зевать по сторонам и смотреть в затылок впереди идущему.

Его голова совершенно непроизвольно повёртывалась вслед каждой пролетевшей во­роне, отзывалась на каждый звук, раздавшийся сзади, и он непременно оглядывался и тут же встречался с кулаком фельдфебеля.

Но самое трудное было - попадать в ногу. На третьем шаге его ноги уже шли вразброд. Он опоминался, начинал подпрыгивать на ходу, стараясь попасть в ногу, так что шедший с ним рядом удивлённо оглядывался на него и говорил:

- Что тебя черти дёргают!

После недолгого ученья Митрофан попал на фронт. Он и здесь ни в чём не изменил своей повадки и сохранил свой обычный вид. В наступление шёл спокойно, как дома ходил на работу, главным образом потому, что ему казалось - неприятель ещё далеко и его не видно. И больше был озабочен своими быстро стоптавшимися сапогами.

- Ух и сапоги! - говорил Митрофан.- В них месяца не проходишь. А я в своих пять лет ходил. Вот это мастера были!

К пулям он относился совершенно равнодушно, как к пчёлам.

И когда его ранило в руку, он только вздрогнул, потом с недоумением посмотрел на бежавшую из руки кровь, вытер руку о штаны и сказал:

- Ах, ты, пёс, окровянила как!..

После ранения его перевели в обоз. Вместо распоясанной фланелевой рубахи, которую он носил до войны, на нём была теперь обозная шинель - большею частью без хляс­тика, сидевшая на нём балахоном, и такая же фуражка, превратившаяся в старый гриб с обвисшими краями.

Митрофан ездил с военным обозом, так же как ездил с хозяйскими яблоками на базар. Равнодушно поглядывал на разрушенные снарядами деревни, останавливался на водопой при переезде через какую-нибудь речонку и, помахивая кнутиком, посвистывал, чтобы лошади лучше пили.

Равнодушно встречался он с транспортами раненых, для приличия спрашивая, в каком деле ранены.

Получив ответ, он отправлялся на сиденье, ещё раз оглядывался вслед прошедшему транспорту с искалеченными людьми и снова посвистывал и помахивал на лошадей кнутиком.

Или, наклонившись набок, заглядывал, как едут передние. И если находился какой-нибудь непорядок, то кричал переднему ездовому, по обыкновению выражая свои замечания в неопределённой форме.

- Эй, борода, что ж ты так едешь-то?

- А что? - спрашивал, повёртываясь на своем облучке, бородатый солдат старшего призыва.

- "А что"!.. Нешто так едут? Ехать надо как следует.

Из всегдашнего спокойствия его выводили только разрывающиеся снаряды, если падали недалеко. В противоположность пулям он боялся их панически.

Он бросал лошадей и, вскрикнув: "Мать честная"! - кидался в кусты у дороги и накрывал голову шинелью. Потом, выглянув оттуда на все стороны, опять садился и ехал.

Митрофан никогда не знал, куда он едет, и совершенно не интересовался этим, как другие, которые иногда тревожно спрашивали: почему повернули назад? почему не поехали влево, как сначала было приказано, а взяли вправо?

Если повёртывали назад, Митрофан тоже повёртывал вслед за другими, никогда ни о чём не спрашивая. Разве только разрешался своими обычными неопределёнными замечаниями о качестве езды переднего обозного.

Ко всем, кто ехал впереди него, он относился неизменно иронически. Казалось, что вся война для него имела только тот смысл, насколько хорошо правят едущие впереди него обозные. На задних он почти никогда не обращал внимания, и если сам оказывался впереди, то иногда, не заметив, что сзади давно уж свернули на другую дорогу, продолжал мирно ехать вперёд, пока его не останавливали, послав за ним вдогонку верхового.

Он совершенно не интересовался, почему, из-за чего война. Ему в голову не приходило задать себе и другим этот вопрос, как не приходило в голову задать себе вопрос, почему идёт дождь, почему сверкает молния. Если сверкает - значит так надо.

Но в разговоре он никогда не плошал. С собеседником, незначительным на его взгляд, он держался покровительственно, даже с некоторой иронией, никогда не смущаясь при объяснении самых сложных вопросов.

С собеседником же значительным и достойным по тому положению, какое он занимал, Митрофан из приличия всегда соглашался. Ему казалось неловким выражать своё собственное мнение, если даже оно и было у него. В этих случаях он всегда говорил в тон собеседнику, поражая того зрелостью своих взглядов.

Если собеседник его - какой-нибудь подсевший по дороге служащий земской организации из господ - заводил разговор на тему о том, что враг силён, что его нужно бить его же оружием - техникой, Митрофан охотно и уверено отвечал:

- Это первое дело.

- Наша задача сейчас - быть организованными, дисциплинированными, иначе мы ничего не сделаем.

- Нипочём,- отвечал Митрофан, не задумываясь ни на минуту.

- Ежели мы возьмём Царьград, тогда осуществится наша вековечная мечта - крест на святой Софии и выход на простор морей.

- Тогда гуляй смело,- отвечал Митрофан, поправляя кнутиком сползшую набок шлею.

- Тогда мы будем диктовать условия мира, а освобождённый гений народный будет творить новую жизнь по собственному почину, а не по указке начальства.

- Само собой. А то этого начальства тут столько нагнато, что куда ни плюнешь, всё в начальника попадёшь,- отвечал Митрофан.

Однажды он ехал в обозе передним и на выезде из лесочка услышал сзади крики, но не догадался оглянуться и только тогда сообразил, какие это были крики, когда двое солдат в чужой форме с остроконечными касками схватили его лошадей под уздцы.

Вместе со всеми его долго гнали пешком, потом посадили в лагерь, обнесённый колючей проволокой. В плену Митрофан совершенно потерял свой дар критики. Несмотря на то, что здесь жизнь была не сладка, он не иронизировал, не жаловался, а только ходил и смотрел, не найдётся ли чего поесть, не перекинет ли кто-нибудь, когда зазевается часовой, булку через проволоку.

На лице у него установилось выражение постоянной готовности понять, что приказывают, выражение, какое бывает у глухонемых, когда они по глазам и жестам стараются сообразить, чего от них требуют.

Пленных начали посылать на работы. Кроме того, и разбирали помещики для полевых работ. Митрофан попал к помещику, который сначала повёз его по железной дороге, потом в шарабане. Помещик очень немного и плохо говорил по-русски. Митрофан, хотя и с трудом, но всё же понимал его.

Когда он увидел прочный каменный скотный двор с полукруглыми маленькими окошками в толстых каменных стенах, конюшни и в зелени лип барский дом с крышей из оцинкованного железа, он сразу почувствовал себя на своём месте.

От того ли, что ему трудно было понимать своего хозяина, или от чего другого, но у Митрофана совсем пропал его распоясанный вид, с которым он беседовал когда-то со сво­им барином. Причём иногда бывало трудно понять, слушает он, что ему говорят, или нет. Судя по результатам, какие получались потом, трудно было предположить, что он слушал. Ему всегда казалось, что он вообще раз навсегда знает, что его барин хочет сказать.

Теперь же, когда ему что-нибудь приказывал новый хозяин (звали его Густав Фёдорович), полный человек со странно светлыми ресницами, с сигарой во рту и в зелёной шляпе с пёрышком, Митрофан, вытягиваясь по-военному, слушал его, не спуская с него глаз.

Ко всему, что требовал от него Митенька Воейков, он относился неизменно иронически. Здесь же ко всяким требованиям он относился с полной серьёзностью, и на лице у него мелькало только одно выражение - желание потрафить и боязнь не угодить.

Главное, что у Митеньки Воейкова всегда был вид человека, сомневающегося в своих правах, конфузившегося этих прав. И Митрофан всегда относился к нему, как к незаконному владельцу этих прав. Он чувствовал, что помещик перед ним в чём-то виноват, может быть, даже в том, что он - помещик, владеет землёй, а может быть, в том, что он вообще существует.

У Густава же Федоровича такого вида не было. Бодрый, сытый, подвижный сорокалетний мужчина, он, по-видимому, не знал никаких сомнений. Он всегда прямо носил свою белокурую голову с толстым затылком на полных плечах. Даже несколько закидывал её назад. И всегда прямо смотрел в глаза Митрофану своими спокойными голубыми глазами с белыми ресницами.

И как Митенька в своё время избегал взгляда Митрофана, так теперь Митрофан почему-то избегал и боялся смотреть прямо в глаза своему новому хозяину. Всё, что ни приказывал Густав Фёдорович, вплоть до мытья коровьих хвостов тёплой водой с мылом, у Митрофана не вызывало никакого критического отношения. Он старался только об одном: чтобы сделать всё как можно лучше.

И не потому, что хозяин был особенно строг. Он даже никогда не кричал на него. Хозяин говорил ровным, спокойным голосом, но таким, в котором Митрофан чувствовал что-то такое, что было более серьёзно, чем крик.

По отношению к своему прежнему барину он всегда испытывал чувство недоброжелательства за то, что тот живёт в хоромах, а он, Митрофан, в людской с жаркой печкой и тараканами.

По отношению же к этому новому хозяину у него совершенно не было такого чувства, хотя этот платил ничтожное жалованье и у него совершенно нельзя было ходить, ничего не делая.

Митрофан здесь выучился даже узнавать время не по солнцу, а по часам, и на станцию за барином выезжал всегда точно к поезду, а не так как в России, когда Митенька часто, отчаявшись, нанимал уже деревенскую клячу, и Митрофан, только было разогнавший со двора усадьбы лошадей, встречал его у самых ворот.

Оказалось, что солнце за тучку зашло, и он ошибся.

Митрофан, в сущности, ничем не тяготился в плену. Единственно, что его заставляло вспоминать о родине,- это собака Каток и кислые щи, которых здесь не давали.

LXXX

Через два дня Митенька был уже в прифронтовом городе, где находилось управление особоуполномоченного организации, куда он должен был прежде всего явиться.

Очутившись в гостинице незнакомого города, Митенька с утра почувствовал страх и растерянность. По тёмному коридору гостиницы, заставленному какими-то сундуками, проходили офицеры, сёстры, и чувствовалась уже явно атмосфера близости фронта.

Идя в отделение организации, Митенька решил сказать, что он приехал в качестве ревизора, так как Лазарев при отъезде поставил его в известность, что в посланной во фронтовые учреждения телеграмме предложено показывать командированному Д м и т­р и ю И л ь и ч у Воейкову (с именем и отчеством) все учреждения и даже расходные книги.

В военной шинели с одной звёздочкой на погонах Митенька вошёл в управление, помещавшееся на одной из главных улиц в двухэтажном доме.

Швейцар равнодушно посмотрел на него, потом почему-то на его сапоги и даже с некоторым недовольством закрыл за ним дверь, которую Митенька, по его мнению, недостаточно плотно притворил.

- Где особоуполномоченный? - спросил Митенька голосом решительным и резким, обращаясь к швейцару и думая упоминанием главного начальника пробудить в швей­царе иное к себе отношение.

Но швейцар, в фуражке с галуном, смотревший в стеклянную дверь на прохожих, повернулся вполоборота и, показав рукой на дверь, сказал:

- Пройдите в канцелярию, там укажут.

И когда Митенька, чувствуя оскорбление от недостаточного почтения к себе швейцара в этом п р о в и н ц и а л ь н о м учреждении, прошёл в указанную дверь- высокую, белую, с фигурной ручкой,- он увидел в большой комнате много сидевших за столами чиновников. Они все были в такой же, как и он, военной защитной форме, с такими же, как и у него, погонами. Причем ему сразу бросилось в глаза, что у некоторых из чиновников было по две и даже по три звёздочки, а не одна, как у него, и то они сидели, как простые писцы, за своими бумагами.

Никто из них не только не удивился, что он в шинели вошёл в канцелярию, но даже не оглянулся на него. Ближайший к нему чиновник с жёсткими сухими волосами, торчавшими на макушке, приложив руку ко рту, что-то говорил сидевшему через проход за соседним столом другому чиновнику. И Митенька вдруг почувствовал непроницаемую стену чиновничьего равнодушия,- причиной этого была, конечно, его одна звёздочка, указывавшая на ничтожность чина.

Он невольно оглянулся кругом, чтобы узнать, кто здесь с одной звёздочкой, и увидел около самых дверей чиновника, подшивавшего бумаги.

Он вдруг почувствовал, как почва мгновенно ушла у него из-под ног.

Всего за несколько минут перед тем он легко себе представлял, как он скажет:

"Я ревизор из Петербурга"... (Непременно из Петербурга, а не из Петрограда.)

Но кому здесь было это сказать, когда на него даже никто не смотрел. Нельзя же было вдруг ни с того ни с сего крикнуть на всю комнату. Поэтому пришлось почти с робким, почти с просительным видом обратиться к чиновнику с одной звёздочкой, сидевшему у дверей.

Этот чиновник был совсем какой-то ничтожный, давно не стриженный, подслеповатый, в железных очках. Он своими жёлтыми от табаку пальцами ковырял большой иголкой с суровой ниткой в папке бумаг.

Митенька обратился к нему и сказал:

- Мне нужно видеть особоуполномоченного...

Чиновник с иголкой в руках поднял голову, почему-то сморщившись, точно он смотрел против солнца, оглядел просителя и, сказав, что особоуполномоченный занят, опять стал ковырять в папке иголкой.

Прошёл какой-то важный военный с большими чёрными усами, завивавшимися от баков, в военном сюртуке с двумя рядами ясных пуговиц, похожий на исправника.

- Вот к нему обратитесь,- сказал подслеповатый чиновник, пригнув голову и посмотрев на Митеньку поверх очков.

Митенька робко подошёл к чёрному усатому военному и, чувствуя себя неловко от того, что тот был много выше его ростом, обратился к нему. У военного на погонах две п о л к о в н и ч ь и х полоски.

- Что вам угодно? - спросил военный звучным басистым голосом военного служаки, имеющего много дела с просителями, и сейчас же, как бы отмечая ничтожность Митеньки, прибавил: - Сейчас... подождите, я занят...

И подойдя к одному из столов, по обе стороны которого лицом друг к другу сидели двое чиновников, стал начальнически-шутливо говорить с ними.

Митенька упал духом. Ему стала казаться унизительна его роль. Ещё и ещё раз почувствовал свою неспособность внушать людям уважение к себе одним своим появлением, своей наружностью, тоном голоса. Вот Лазарев умеет это делать и даже с людьми высокого положения держится, как равный. Хорошо бы крикнуть на всех этих чиновников, чтобы они вытянулись перед ним и дрожали. Ведь он же ревизор!

- Ну-с, что же вам угодно? - спросил военный, вновь обратившись к Митеньке и отойдя от стола.

- Я из Петербурга... - сказал Митенька. Слово ревизор как-то само собой выпало. Не хватило духа выговорить его перед этим усатым военным.

- Из Петрограда,- поправил тот,- теперь нет Петербурга. Вы газеты читаете?

- Из Петрограда,- повторил беспрекословно Митенька.

- Ну, и что ж дальше? - спросил военный, отворачивая полу сюртука и доставая портсигар. Он не спеша вынул папиросу и, глядя на Митеньку, постукивал папиросой о крышку портсигара, прежде чем закурить.

- Мне нужно видеть особоуполномоченного.

Брови военного поднялись несколько и опять опустились.

- Он занят,- сказал военный и хотел было уходить, но оглянулся на двух чиновников, с которыми перед этим шутил, и с насмешливой гримасой пожал плечами на претенциозного просителя.

Чиновники, угодливо улыбнувшись, взглянули на Митеньку и опустили глаза.

- Но мне очень нужно его видеть,- сказал растерянно Митенька. Он готов был заплакать.

Военный пожал одним плечом, как бы говоря: "Мало ли что нужно. Многим очень нужно".

- Тогда я прошу вас передать ему карточку. Он з н а е т,- сказал вдруг Митенька, точно осененный каким-то вдохновением, значительно подчеркнув при этом интонацией слова "он знает".

Глаза усатого военного презрительно прищурились, когда Митенька дрожащей рукой доставал из внутреннего кармана визитную карточку. Потом он молча взял карточку, издали взглянул на неё и, подойдя к другому столу, долго шутил с сидевшими за ним чиновниками. Военный, очевидно, хотел этим показать, что он не швейцар, служащий для передачи карточек, и сделает это, когда ему будет угодно.

Митенька возненавидел военного всеми силами души. Если бы ему была дана власть, он разделался с ним самым беспощадным образом: разжаловал бы в солдаты, пос­лал бы на передовые позиции, прямо под огонь! Нечего с такими церемониться.

Наконец военный ушёл в какую-то таинственную дверь, у которой сидел на стуле че­ловек, тоже в защитной форме, с двумя серебряными галунами на погонах, такими именно, которые Митеньке, как не имеющему чина, предлагали, когда он покупал себе форму. Сидевший был, очевидно, низший, не офицерский чин и занимался тем, что охранял вход в таинственную комнату, куда военный с усами прошёл как свой человек, и чин с галунами на погонах почтительно встал перед ним.

Митенька в ожидании ответа старался побороть неприятное чувство не то волнения, не то страха и, чтобы направить своё внимание в другую сторону, стал острым, ревизорским взглядом оглядывать чиновников, отмечая уже не достоинства работы, как того требовал Лазарев, а одни лишь недостатки и в то же время надеясь, что кто-нибудь из чиновников увидит, каким взглядом он на них смотрит, и насторожится.

Но никто не насторожился.

Дверь кабинета неожиданно распахнулась. Человек с галунами отскочил от неё, точно в него брызнули кипятком, и вытянулся в струнку. Чиновники быстро, испуганно опустили головы к бумаге.

На пороге показался невысокого роста полный человек с генеральскими эполетами, с орденом на шее и с каким-то значком на боковом кармане френча. Своим белым лбом, свежим пробором волос и откинутыми назад плотными плечами он чем-то напоминал Наполеона и, видимо, знал это.

Стоя на пороге и не замечая ни вытянувшегося у двери человека,- как будто это был стул или вешалка,- ни прильнувших к бумагам чиновников, генерал водил своими быстрыми глазами начальника по комнате, и вдруг его лицо из строгого и жёсткого сделалось милым и мягким от любезной светской улыбки.

Это была улыбка гостеприимного хозяина, который сам вышел навстречу гостю, скромно пославшему ему свою карточку, вместо того чтобы сразу, без всяких докладов, самому войти в кабинет.

- Дмитрий Ильич, да идите же! - сказал генерал, как бы с весёлым недоумением от того, что Митенька смотрит на него несколько растерянно и не бросается к нему дружески жать руки.

Митеньку больше всего поразило то, что его назвали по имени и отчеству, и это в присутствии всех этих чиновников, которые минуту назад смотрели на него с насмешкой, как на полное ничтожество.

Он сейчас же совершенно безотчётно почувствовал на своём лице такую же свободную светскую, как у генерала, улыбку. И в тот же момент все чиновники, даже с тремя звёздочками, показались ему чем-то вроде прислуги.

Он подошёл к генералу и сказал, сам не ожидая, фразу, которая легко и свободно вылилась у него:

- Вот и я к вам...

Он с удовольствием пожал белую, пухлую руку генерала, и тот, не выпуская его руки из своей, ввёл Митеньку в кабинет, установленный мягкими кожаными креслами, с огромным посредине письменным столом и стеклянными шкафами.

Митенька, случайно взглянув через затворявшуюся дверь кабинета, с истинным удовольствием увидел, что чиновники в большой комнате взволнованно, озадаченно переглядывались и пожимали плечами.

На стене кабинета между двумя шкафами висела карта Северо-Западного фронта и расположенных вдоль него полномочий, обведённых синим карандашом,

- Чаю хотите? - спросил генерал. Не дожидаясь согласия Митеньки, он крикнул: - Сидоров, чаю там!

Взявшись за ручки кресла, он опустился в него и лёгким поклоном указал Митеньке место напротив.

Человек с галунами всунул голову в дверь, хотел переспросить, но, очевидно, поняв, что требуется, мгновенно скрылся.

Митеньке было чрезвычайно приятно от того, что этот человек, который минуту назад не пустил бы его в дверь кабинета, теперь со всех ног бросился за чаем для него. А главное, у него сейчас же установился спокойный вид, как будто для него такое положение было вполне привычно и естественно.

Митенька тут же подумал, что власть, о которой он прежде думал с презрением, как о чем-то внешнем, в сущности, очень неплохая вещь.

- Познакомьтесь, пожалуйста,- сказал генерал, указывая на усатого военного.- Это мой помощник,- пояснил он таким тоном, каким говорят, представляя высшему лицу служебный персонал учреждения.

И Митенька уже определённо почувствовал себя выше этого военного, подал ему руку, которую тот с дружеской поспешностью и готовностью пожал. Военный, видимо, старался сохранить свое достоинство, на которое имел право если не по своему положению, то по возрасту, в общении с таким молодым, но уже могущественным человеком, каким, надо полагать, являлся гость из центра.

- Я даже послужил в некотором роде соединительным звеном,- сказал усатый военный, несколько выгибая спину и забирая в руку правый ус.

- Да, да, если бы не вы, я, пожалуй, и не добрался до Сергея Александровича,- сказал Митенька, с неожиданной для себя непринуждённостью называя генерала по имени, как человека одного с ним положения.

- С чего вы хотите начать? - спросил генерал, сделавшись серьёзным. Но сейчас же, как бы желая избавить от затруднения человека, незнакомого с местными условиями, прибавил: - Вам, я думаю, будет интересно посмотреть наш центральный склад. Это вам покажет Вячеслав Константинович.- Он своей холёной рукой с кольцом указал на усатого военного, который с готовностью шаркнул ногой и сделал Митеньке знак рукой, означавший, что он - к его услугам.

- Потом... Сидоров! - крикнул генерал по направлению к двери и, когда всунулась сначала испуганная стриженая голова, а потом показался и сам владелец её, генерал тоном брандмейстера, отдающего приказания на пожаре, продолжал: - Сейчас же послать за Александром Ивановичем. Это здешний уполномоченный,- сказал генерал, повернувшись любезно в сторону Митеньки.- Потом... постой! Потом скажите, чтобы в мастерских все были на местах. Ну вот,- заключил он, махнув человеку с галунами и с улыбкой повернувшись к гостю,- вам всё покажут, и вы будете иметь возможность увидеть всё без всяких прикрас. Особенно большими достижениями мы, конечно, похвалиться не можем,- сказал генерал, разводя руками,- но кое-что есть. О нас судят только по нашим ошибкам, а не по положительным результатам.

Явился уполномоченный, высокий, болезненного вида военный с бледным лицом. Он беспокойно остановился в дверях, стараясь узнать по лицам сидевших в кабинете причину столь спешного вызова его к генералу.

Погоны у него были полковничьи, как и у военного с усами.

Митенька испытывал необыкновенно приятное чувство от того, что из-за него поднят такой шум. (Вероятно, сидящие в той комнате чиновники всё ещё недоумевают по поводу его превращения из скромного и робкого просителя в лицо, облечённое властью. Особенно будет приятно пройти мимо того подслеповатого, занятого подшивкой бумаг.) Генерал в это время, стоя у стола, закуривал сигару, и болезненный уполномоченный нес­колько лишних мгновений простоял у двери. Наконец раскурив сигару, генерал повернулся к уполномоченному и представил его Митеньке. Уполномоченный почтительно щёлкнул шпорами и особенно низко наклонил голову, когда жал Митеньке руку.

Митенька уже принял этот почтительный низкий поклон как что-то вполне естественное.

Его самого поражала та быстрота, с какой он перешёл от ощущения робости к спокойному и мягко покровительственному тону, с каким он сейчас обращался к болезненно­му уполномоченному.

Судя по поспешным, на военный лад, ответам уполномоченного, он принимал Митеньку за лицо, облечённое властью.

Когда все, сопровождаемые до двери генералом с сигарой, вышли из кабинета, болезненный уполномоченный пошёл меж столов несколько более поспешным шагом вперёд, а усатый военный, галантно изогнув спину, шёл рядом с Митенькой, указывая ему на столы и объясняя, что делается в этой комнате.

Митенька, видя обращенные к нему взгляды чиновников, пораженных таким превращением, не встречался с ними глазами, а смотрел по головам, как будто они пе­рестали быть для него людьми и превратились в те же столы, за которыми они сидели.

- А не велики ли штаты? - сказал Митенька, остановившись сзади подслеповатого чиновника. У того при этом вопросе сорвалась иголка, и он сунул уколотый па­лец в рот, но сейчас же с удвоенной энергией стал ковырять иголкой в корешке папки.

- Штаты уже сокращены нами,- сказал усатый военный, сделав изогнутой спиной движение вперёд, так как стоял в это время далеко от Митеньки.- А здесь... пожалуйте сюда... здесь бухгалтерия.

Митенька зашёл в бухгалтерию. У него на лице установилось выражение вежливой заинтересованности, с каким высокие гости осматривают самые неинтересные вещи, чтобы этим как бы отплатить хозяевам за их любезность.

- Очень хорошо... и какой порядок,- сказал он, входя в большую комнату, где много чиновников считали на счётах и писали в больших разлинованных книгах с толстыми, выпуклыми корешками.

Митенька,- сам не зная зачем,- сделал несколько шагов в глубину комнаты, несмотря на то, что она была тесно заставлена столами и чиновники сидели, почти соприкасаясь друг с другом спинками своих стульев.

Стулья тотчас раздвинулись перед ним, и он, не замечая прижавшихся животами к столам и дающих ему дорогу людей, остановился посредине прохода.

- Очень хорошо,- сказал он, неизвестно к чему относя своё замечание.

Он видел, что в дверях уже давно стоит уполномоченный, очевидно, пришедший сказать, что машина подана, но Митенька из какого-то безотчетного чувства, нарочно не оглядываясь в его сторону, продолжал осматривать, хотя осматривать в сущности было нечего. Но благодаря этому получалось так, что уполномоченный с полковничьими погонами, как простой швейцар, ждёт его у двери.

В этой комнате было несколько женщин, которые тоже считали и писали что-то. Но Митенька не остановился взглядом ни на одной из них, как будто занимаемое им положение не допускало, чтобы он обращал внимание на различие полов сидевших здесь ч и­н о в н и к о в.

- Ну вот, теперь мы вам покажем более интересные вещи,- сказал, подходя, усатый военный,- и к тому же прокатим на хорошей машине.

Он держался более свободно, чем уполномоченный, и своим несколько фамильярно-дружеским тоном позволял себе прерывать осмотр, тогда как уполномоченный, очевидно, неловкий и необщительный мужчина, только покорно дожидался у двери.

Они вышли на подъезд. Митенька со стороны видел себя человеком равнодушным и спокойным, привыкшим и к машине, и к такому почёту, и ко всему на свете.

Он не торопился сам открыть дверцу, так как видел, что уполномоченный, более поспешным шагом обогнав его, подошёл с этой целью к машине. И когда он почтительно открыл Митеньке дверцу, тот лёгким кивком головы поблагодарил его и первым вошёл в большую спокойную машину с покатым назад сиденьем, обитым рубчатым плюшем.

- Генерал сегодня ради вас свою машину дал,- сказал усатый военный, глубоко сев в машину, отчего на спине встопорщилась и горбом поднялась разошедшаяся в складке шинель.

Митенька оставил эту фразу без ответа, так как это было бы похоже на разговор слуг, обрадовавшихся, что они едут в господской машине.

От того, что ехали на дорогой машине, и от того, что спутники Митеньки, не переставая, занимали его разговорами, сидя вполуоборот к нему, он ещё раз почувствовал приятное ощущение от сознания, что у него есть власть благодаря Лазареву. У него самого не хватило бы ни инициативы, ни желания бороться за эту власть и самому её добывать, но раз она уже была доставлена ему другим человеком, он с удовольствием пользовался ею.

Его привезли на край города, где стояли какие-то сараи, похожие на кузницы, с закопчёнными дверями и земляным полом. Митенька увидел прежде всего, как из окошечка деревянного домика, похожего на контору, выглянула чья-то голова и сейчас же испуганно спряталась. Торопливо забегали какие-то люди.

- Заведующего обозом! - крикнул усатый военный тем молодецки-начальничес­ким басом, каким бригадный генерал, готовящийся к высочайшему смотру, выкликает командира полка.

Из деревянного домика выбежал, на ходу надевая шинель, человек с двумя звёздочками на погонах. Не добежав несколько шагов, вытянулся, приложив руку к козырьку.

- Покажите нам в с ё,- сказал усатый военный.

Заведующий щелкнул шпорами, молодецки оторвав руку от козырька, повернулся направо кругом и крикнул, в свою очередь, таким же, как и усатый, басом, но более торопливым, почти испуганным:

- Заведующего мастерской!..

И когда прибежали все требуемые лица, Митенька с усатым военным тронулись осматривать. Митенька не смотрел на лица этих испуганных, вытягивавшихся перед начальством людей, а водил глазами по постройкам и даже скучливо поглядывая на небо, как человек, привыкший ко всяким смотрам.

Теперь он уже не стеснялся своей одной звёздочки, когда усатый военный перед лицом всех этих людей поспешно, чуть изгибаясь спиной вперёд, отвечал на каждый вопрос Митеньки. Наоборот - с этой одной звёздочкой он чувствовал себя, как высокопоставленное лицо, идущее в простой одежде среди блеска мундиров окружающей свиты.

Осматривать, в сущности, и тут было нечего. Перед мастерскими стояли два-три чинившихся и снятых с колёс полка, тех, на которых ездят ломовые извозчики. Полки, очевидно, готовились к весне. И неизвестно было, какая тут шла работа. Может быть, над этими полками сидели целую зиму.

Митенька мельком посмотрел на них и сейчас же отошёл, чтобы показать, что он не дурачок, которому можно втереть очки подобными вещами.

- А вот склад будьте добры показать...

Усатый военный заторопился, бросил недокуренную папиросу и таким же, как прежде, голосом крикнул:

- Заведующего складом!

Митенька подумал, что будет, если взять да потребовать к?н?и?г?и для просмотра, как говорил ему Лазарев. Но, во-первых, он ничего не понимал в них, а потом всё-таки было как-то неловко обидеть подозрительностью усатого военного, который был теперь так мил с ним.

Поэтому Митенька ограничился только внешним осмотром склада и со сдержанным удовлетворением говорил:

- Очень хорошо. Порядок, чистота. У меня определённое чувство удовлетворения.

Усатый военный, ходя следом с заложенными назад руками и выгнутой спиной, всеми силами сдерживал довольную, сияющую улыбку, пряча её под своими большими усами, к которым он изредка подносил руку в белой перчатке, как бы поглаживая их.

- Так что вы остались довольны нашей работой?

- Вполне,- сказал Митенька, сидя уже в машине.

- Может быть, вы пожелаете теперь отдохнуть, а завтра, повидавшись с генералом, проедете по нашим полномочиям, расположенным ближе к фронту?

- Очень хорошо,- сказал Митенька,- я сойду здесь, прогуляюсь.

- Слушаю-с! - сказал усатый военный и, выйдя из машины, выпустил Митеньку, держа открытую дверцу, пока тот выходил.

LХХХI

Митенька, не чуя над собой беды, пошёл пешком по улице губернского города, где кишел военный народ и кафе были полны офицеров и каких-то девиц.

Он наслаждался ощущением полной свободы и собственной значительности. Он - человек и?з ц?е?н?т?р?а, облечённый, по-видимому, нешуточными полномочиями, наско­лько можно было заключить из обращения с ним генерала и в особенности его подчинённых.

Поэтому у него было снисходительно-ироническое отношение столичного человека к провинциальным постройкам в стиле убогого модерна, к местным франтам. Ему странно было, что все эти провинциалы не замечают собственной дешёвки и, по-видимому, очень довольны собой.

Он только с удовольствием остановил взгляд на шедшем ему навстречу полковнике в хорошо сшитой шинели, с короткими, чуть приподнятыми усами и чуть седеющими на висках волосами. Видно было, что этот человек весел, приятен в хорошей компании и умеет хорошо и со вкусом жить.

Гораздо было бы приятнее ездить с таким человеком, чем с тем усатым.

Полковник неожиданно остановился перед Митенькой. Тот с радушной улыбкой приложил руку к козырьку. У него мелькнула мысль, что, может быть, это один из служа­щих организации, что он хочет поближе познакомиться с ним и расспросить, какое волшебство в нём, в Митеньке, и что его встречали и возили с таким почётом, хотя на погонах у него всего одна звёздочка. Но военный, хотя и в самом деле спросил о погонах, но совсем не в том смысле, в каком предполагал Митенька.

- Это что у вас за погоны?

Митенька невольно с некоторым испугом посмотрел сначала на одно своё плечо, потом на другое.

Погоны были, как погоны,- золотой рогожки, с красными каймами по краям и красной полоской в середине.

- Вы где служите?

У Митеньки мелькнула мысль, что не будет ли стыдно сказать ему, что он служит в п р а в и т е л ь с т в е н н о й организации. Но решил, что раз перед ним офицер, то есть человек, наверное, консервативно настроенный, то не стыдно, и назвал своё учреждение.

- Какой же у вас ч?и?н?

- У меня, собственно, чина ещё нет,- сказал Митенька, чувствуя, как он становится меньше ростом, а голос совершенно меняет своей тембр.

Полковник некоторое время смотрел на него своими пронзительными чёрными глазами, как смотрят на человека, у которого обнаружен фальшивый паспорт.

- Извольте идти за мной! - сказал полковник и пошёл вперёд, а Митенька, как арестант, чувствуя свой позор и страх перед тем неизвестным, что ожидает его, последовал за ним.

Проходившие два офицера из молодых, отдав честь полковнику, смеющимися глазами посмотрели на Митеньку, а один из них, пройдя несколько шагов, негромко проговорил:

- Пропал!

- Так их и следует,- отозвался другой.

Митенька почувствовал, что щёки его из красных, как у пойманного в неблаговидном поступке ученика, становятся бледными.

Полковник остановился перед магазином, в котором за окном висели всякие офицерские и воинские значки и погоны, и вошёл в магазин первым, даже не оглянувшись на Митеньку.

- Дайте п о д п р а п о р щ и ц к и е погоны,- сказал он приказчику и, повернувшись к Митеньке, проговорил:- Снимайте! Извольте надеть эти и смотрите, если я ещё раз увижу вас в не присвоенной вам форме! Можете идти.

У Митеньки чувство позора, потом страха сменилось вдруг внезапной радостью от сознания, что он так легко отделался и что полковник был так, в сущности, милостив к не­му.

Своей торопливостью в движениях, когда он снимал старые и надевал новые (позорные) погоны, он как бы хотел показать, что готов снять и надеть все, что от него потребуют.

Но как только опасность миновала и он уже один вышел из магазина и потерял из ви­да полковника, так с новой силой почувствовал свой позор. Ему казалось, что все смотрят на его серебряные галуны, как у того рассыльного, который дежурил перед дверью генерала. Как теперь показаться в управление?

Впереди него шла по тротуару сестра милосердия в дорожной поддёвочке из серого солдатского сукна, с чёрной косынкой на голове, очевидно, приезжая, так как иногда останавливалась и осматривала вывески, видимо, отыскивая какой-то магазин.

Митенька замедлил шаг, чтобы она не обратилась к нему с вопросом, когда он щеголяет в таких погонах.

И вдруг земля под ним провалилась... Вся кровь отхлынула от сердца, и ноги сами сделали движение круто в сторону и за угол. Сестра вполоборота повернулась к нему, и он узнал в ней Ирину...

Может быть, ему это показалось, но он уже боялся проверить себя и взглянуть второй раз на неё. Он бросился по улице, шепча про себя нелепые, бессвязные слова, весь красный, стараясь замять в себе и заглушить то непередаваемое чувство позора, какое было у него при мысли: а что если бы он с этими погонами рассыльного встретился с ней, с Ириной?!

Но сейчас же он стал себя разубеждать, что ему так попритчилось: откуда она могла здесь взяться?

Когда наутро он пришёл в управление и в дверях лицом к лицу встретился с тем рассыльным, он почувствовал, что несчастнее его нет человека на земле.

В рассеянности он вошёл с другого входа и очутился в приёмной, полной военных чиновников с капитанскими и полковничьими погонами. Они с открытым оскорбительным недоумением оглядывались на него, останавливаясь глазами на погонах, когда он сел на стул у стены под фотографией какой-то группы в чёрной раме.

Митенька даже на минуту усомнился, имеет ли он право с и д е т ь в обществе этих важных лиц. Может быть, по правилам воинской дисциплины он, к а к н и ж н и й ч и н, должен стоять? Может быть, к нему сейчас подойдёт кто-нибудь и его начнут мытарить, а потом отведут к генералу, и тот посмотрит на него, как на жулика, обманным образом присвоившего себе высшее звание?

Какой-то полковник с седыми волосами и красным лицом, которого он не заметил, неожиданно кашлянул около него, и Митенька испуганно вскочил, потом, увидев, что полковник никакого зла ему не желает, сделал вид, что с интересом рассматривает фотографию. А сам в это время думал, как же ему доложить о себе генералу. И не лучше ли прямо сбежать отсюда и уехать в Петербург?

Он всеми силами старался подняться на высоту своих прежних воззрений, с точки зрения которых все подразделения людей на чины и ранги только смешны. Вспомнил даже о бессмертии души. И как он презирал сейчас всех этих людей, которые при своём вероятном внутреннем ничтожестве смотрят на него с презрением только потому, что у него на погонах галуны, а у них какие-то звёздочки. Чем только живут эти люди, подумать страшно!

Но в это время дверь кабинета распахнулась и на пороге показалась представительная, невысокая фигура генерала с орденом на шее. Не выпуская ручки двери, он провожал какого-то строевого генерала со многими орденами на груди и с улыбкой наклонил свою краси­вую с пробором голову, когда тот проходил мимо него в дверь, в то время как все в приемной вытянулись и как-то подались к нему.

Он уже хотел было закрыть дверь, как будто не замечая жадно устремленных на него взглядов, но, увидев Митеньку, остановился.

Минуя всех находившихся в приёмной, он прямо направился к нему и с ласковой улыбкой повел его за руку в свой кабинет, к полному недоумению всех находившихся в приёмной важных господ.

- Почему же вы не вошли прямо ко мне? - говорил генерал, с лёгким полупоклоном пропуская Митеньку в дверь впереди себя.

- А со мной у вас получилась забавная неприятность,- сказал Митенька, с весёлым смехом входя в кабинет генерала, как в свою привычную обстановку.

Генерал, остановившись, испуганно поднял брови.

- Меня вчера, как жулика, изобличили и сняли не присвоенные мне по чину погоны.

Лицо генерала стало опять спокойно, и он, поморщившись, досадливо махнул рукой.

- А... это дурак Степанов у нас тут всё старается. Это уж не первый случай. Он судит только по чинам, а того не может понять, что человек, совсем не имеющий чина, в то же время может быть снабжён важными полномочиями. Ну, как вы вчера нашли тут всё у нас?

Он сел в кресло перед столом и, несколько отвалившись на спинку, вертел в одной руке крышечку от чернильницы.

- Мне всё очень понравилось,- сказал Митенька,- прекрасная дисциплина, служащие все на месте.

Генерал с немного усталой улыбкой покивал головой, как бы говоря этим, что гость нашёл то, что есть на самом деле, и отложил крышечку.

- Вы, конечно, пожелаете проехать по фронту? - спросил он, в то же время протянув свою маленькую белую руку к кнопке звонка, готовясь её нажать с случае положительного ответа своего собеседника.

- Я очень бы хотел, если это вас не...

Палец генерала опустился на кнопку.

- Я хочу дать вам чиновника для сопровождения,- пояснил генерал.- У нас там много учреждений - питательные станы, больницы, лазареты, санитарные отряды. Вы можете проехать, куда найдёте нужным, и чиновник вам всё покажет.

Митенька почувствовал, что у него опять при объезде фронтовых учреждений будет целая свита. Ему самому не нужно будет объяснять смысл своего появления. Это будет делать чиновник.

- Да, пожалуйста,- сказал Митенька вслух,- так будет удобнее.

- Очень хорошо,- проговорил генерал и, повернувшись к двери, где уже стоял человек с такими же, как у Митеньки, погонами, крикнул: - Позвать сюда Феоктиста Ивановича.

Через минуту появился военный в сюртуке сине-зелёного цвета с полицейскими погонами, похожий на станового пристава. Он был вежлив, угодлив и с первого же слова генерала понял свою роль.

Он действительно оказался становым, эвакуировавшимся из западной Польши после её занятия германскими войсками.

Митеньку на машине доставили на вокзал. Его провожали усатый военный и болезненный уполномоченный, а становой, соскочив на ходу из автомобиля перед вокзалом, вскоре явился с билетами первого класса. Митенька стоял на площадке со своим адъютантом, с тайным удовольствием чувствуя недоуменные взгляды проходившей по платформе публики, очевидно, не понимавшей, почему эти люди в полковничьей, чуть не генеральской форме так почтительно провожают человека с подпрапорщицкими погонами.

Митенька понял, что эти погоны, при наличии адъютанта, будут производить ещё больший эффект.

Он оценил в дороге своего спутника. Обычно, подъехав к учреждению, становой просил Митеньку подождать в машине, соскакивал, придерживая шашку, и Митенька слышал, как тот, вбежав в учреждение, испуганным шёпотом произносил:

- Из центра!..

И люди торжественно встречали Митеньку и были готовы предупредить каждое его желание или доставить какое-нибудь развлечение, чтобы дать возможность ему отдохнуть от утомительной службы.

Митенька немного боялся, что при объезде учреждений на фронте он попадёт под обстрел, будет видеть раненых, кровь... Но ничего этого не случилось. Он видел изредка только ряды колючей заржавевшей проволоки, какие-то занесённые снегом канавы, оказавшиеся, по словам станового, старыми окопами.

Его поражало обилие учреждений. Заведующими этих учреждений были большею частью, как выяснилось, раненые офицеры, очевидно, прошедшие успешное лечение; на их упитанных лицах не осталось никаких следов пережитых страданий. Кроме офицеров, местные помещики - поляки призывного возраста. Заведующие имели большей частью здоровый, холёный вид, ходили в коротких, офицерского покроя, венгерках с выпушками на груди и с разрезом сзади и с неизбежным стеком в руке.

И куда бы Митенька ни приезжал, его встречали с ещё бСльшим почтением, чем у особоуполномоченного. Очевидно, молва уже разнесла о нём весть по всем этим учреждениям.

Митеньку везде угощали зернистой икрой, превосходным сыром, вином, в особенности в учреждениях, специальной целью которых было питание жертв войны. Самих жертв войны Митеньке всё не удавалось видеть. То он приезжал слишком поздно, когда пайки или обеды были уже выданы, то слишком рано, так что долго нужно было дожидаться.

Только один раз он видел каких-то полунищего вида людей, которые с котелками и жестяными кружками уныло стояли перед дощатым ларьком, из раскрытого прилавка которого высовывалась длинная деревянная ложка, похожая на черпак, и выливала в подставленный котелок жертвы светло-серого вида жидкость.

Уход за больными в больницах, по-видимому, был хороший, о чём можно было судить по количеству больных и обслуживающего персонала. В одной больнице было семь человек больных, а персонала девятнадцать человек.

Однажды в сумерках, когда они ехали, обгоняя по дороге обозы, сопровождаемые солдатами в башлыках, спутник Митеньки сказал:

- Сейчас мы приедем в наш большой лазарет, там можно будет хорошо закусить и повеселиться.

Проголодавшийся Митенька обрадовался этому сообщению, и особенно потому, что там можно будет повеселиться. Он все время ждал возможности какого-нибудь романтического приключения, какой-нибудь встречи. Но ему, конечно, и в голову не могла прийти мысль о том, какая встреча его ожидает.

Уже вечером подъехали к какой-то деревне, половина которой представляла собой давнее пожарище с торчащими из снега обгорелыми трубами. Потом проехали по длинной, почти пустой улице. Вдали показались деревья парка и какие-то строения. Оказалось, что в оставленной польской усадьбе стоял лазарет организации.

После обычного таинственного восклицания станового: "Из центра!.." - последовал обычный осмотр, причём Митенька, настроившись на романтический лад, больше смотрел на сестёр, чем на раненых, лежавших в большом зале помещичьего дома.

Сёстры были двух родов: одни - с постными, сухими лицами, озабоченные состоянием своего лазарета и тем впечатлением, какое он произведёт на приезжее начальство. Они в своих белых косынках следовали в хвосте обхода или останавливались у постели раненого, чтобы наскоро поправить одеяло, убрать не на месте валявшееся полотенце. Потом так же озабоченно бежали догонять обход.

Эти сёстры были большею частью некрасивы, по-домашнему одеты.

Другие были совсем иного вида - полногрудые, с быстрыми глазами, они не следили тревожно за направлением взгляда приезжих, производивших осмотр, а искали случая встретиться глазами с самими приезжими.

У этих фартучки были свежевыглаженные, со складочками. Кресты на груди из пунцового атласа, и на висках выпущены из-под косынки подвитые локоны. А губы были заметно накрашены, и щёки хранили следы пудры.

Митенька иногда останавливался перед раненым, чувствуя, что неловко обходить молча, и пробовал заговорить, и обычно ограничивался вопросами, давно установленными всякими высокими лицами, обходящими лазареты: "откуда раненый родом, где был ранен и сколько времени находится на излечении".

Причём его окружал во время такой беседы персонал учреждения и с каким-то напряжением смотрел на раненого, точно боясь, что он по своей неопытности или невежеству скажет что-нибудь не так.

Становой узнал, что в честь приезжего гостя будет устроен большой ужин, и сообщил Митеньке.

Ужин был приготовлен во флигеле, где жили сёстры.

Митенька уже наметил себе одну - пышную блондинку в белой косынке с очень бледным лицом, но с ярко подведёнными губами. Она как раз попалась навстречу в коридоре и, потупившись, несколько прижалась спиной к стене, чтобы дать дорогу начальству. Но при этом успела остановить на Митеньке продолжительный и многоговорящий взгляд, благодаря чему он прошёл мимо неё гораздо ближе, чем это нужно было при значительной ширине коридора. Она заметила это и ещё раз подняла на него глаза.

Санитары и сиделки уже таскали корзинки, кульки, свертки во флигель и накрывали на стол в зальце.

Митенька на минуту мысленно остановился на своей теперешней роли, на своей близости к с?т?а?н?о?в?о?м?у п?р?и?с?т?а?в?у. Его коробило и смущало это общение. Но почему так получается? Ведь принципиально он не мог бы себе представить такого совмещения: он и становой пристав! А в действительности это совместилось великолепно. Мало того, он даже не чувствовал к становому никакого презрения, какое он, как либеральный, п?о?ч?т?и революционный (но без принципа насилия) интеллигент, должен был чувствовать ко всяким чинам полиции.

За стол село человек двадцать. Тут были и врачи лазарета, и сёстры, и офицеры из близстоявшего полка.

Только было Митенька собрался сказать становому, чтобы он посадил его с бледной блондинкой, продолжавшей на него взглядывать, как вдруг он остолбенел: он увидел в костюме сестры милосердия Кэт... ту самую Кэт, с которой он летом играл в горелки в Отраде.

Это была она. У неё был атласный крест на полной груди, накрашенные губы и из-под косынки на висках спускались завитые локоны волос.

Кэт хотела сесть с высоким офицером, который, заложив палец за борт френча, а другой рукой держась за спинку стула, улыбаясь говорил с ней пониженным голосом. Но она, увидев Митеньку, с радостным удивлением подняла брови и подошла к нему, с предательской лёгкостью бросив своего кавалера.

- Какая неожиданность! Глазам своим не верю. Я слышала, что к нам приехал какой-то ревизор... а он вот какой ревизор, оказывается! - говорила Кэт, постоянно облизывая кончиком языка губы, от чего они всё время были у неё влажные.

Она подала Митеньке свою горячую руку и не торопилась взять её обратно.

- Я хочу сидеть с вами,- сказала она, встряхнув головой и не взглянув в сторону офицера, который прикрыл рукой стоявший около него свободный стул, предназначенный для Кэт, и смотрел на неё, не спуская глаз.

Все сели за стол. ДокторА и офицеры вперемежку с сёстрами. Высокий офицер, принуждённый пустить к себе пожилую сестру в коленкоровой юбке, закусил губы и каждую минуту взглядывал на Кэт из-за бутылок раздражённым, бешено-ревнивым взглядом. А она со своенравием красивой женщины как будто уже забыла о его существовании, и интимно-пониженным голосом разговаривала с Митенькой, очень близко наклоняясь к нему, отчего каждый раз с её круглого плеча спадала бретелька фартучка.

- Помните Отраду? - говорила Кэт.

- Ну, ещё бы!

- А помните, как мы в лунную ночь стояли на балконе, а около конюшен молодёжь возилась с лошадьми, потом они поехали, и долго виднелись в месячном свете их белые кителя?

- Помню, помню...

Кэт прижалась к нему своим тёплым плечом.

- Какие мы были глупые!

При этом продолжительно посмотрела на Митеньку, потом, не ожидая его ответа, прибавила:

- Сегодня я хочу пить...

- Я тоже,- сказал Митенька и, поискав глазами по столу, взял бутылку портвейна. Но Кэт с презрительным разочарованием оттопырила нижнюю губу.

- Водки?..

Кэт молча кивнула головой.

За столом было уже шумно. Пили за здоровье Митеньки; кто-то ораторствовал на весь стол, стуча вилкой по тарелке и требуя внимания; другой интимно говорил со своей случайной соседкой, не обращая ни на кого внимания. То и дело проливали красное вино на скатерть и посыпали эти места солью. Все были пьяны.

Кэт вдруг встала, посмотрела на Митеньку и вышла в соседнюю комнату, где помещалась спальня сестёр.

Митенька пошёл за ней туда.

Кэт стояла у зеркала и красила губы палочкой помады.

При входе Митеньки она оглянулась на него с загадочной улыбкой и продолжала нетвёрдой рукой водить помадой по губам и в то же время встречалась в зеркале с ним глазами.

Она стояла так довольно долго, точно она ожидала от него чего-то.

Митенька не знал, что он должен делать, и был в нерешительности.

Кэт отбросила губную помаду на столик, неожиданно повернулась лицом к Митеньке и, закинув сцепленные в пальцах руки на голову, стояла перед ним, почти касаясь его грудью.

Она стояла перед ним уже без улыбки и всё с тем же чего-то ожидающим взглядом.

Потом вдруг раздражённо сбросила с головы руки и, обойдя стоявшего на дороге Митеньку, вышла в столовую.

Когда Митенька тоже пришёл туда, Кэт, уже не глядя на него, сидела около высокого офицера и, развалившись на стуле, как делают актрисы, когда изображают пьющих женщин, чокалась с офицером и пила рюмку за рюмкой.

Все сделали вид, что не заметили, как Митенька выходил в соседнюю комнату, и опять стали чествовать его, как представителя центра. Потом благодарили пожилую сестру-хозяйку в чёрной косынке и очках за прекрасное угощение. А она, стоя в конце стола и держа в руках рюмку какого-то сиропа, с растроганной улыбкой кланялась то в одну, то в другую сторону. Митенька тоже подошёл поблагодарить её, но он чувствовал ревнивое оскорбление оттого, что в противовес всеобщему вниманию к нему, как к представителю ц?е?н?т?р?а, Кэт так грубо бросила его и сидела теперь с высоким офицером, не обращая на него никакого внимания.

Он решил даже не смотреть в её сторону. Но потом не утерпел и оглянулся. Кэт в комнате не было. Митенька с чувством ноющей тоски пошёл её искать.

Он вошёл в ту комнату, где недавно был с ней. При его появлении с грохотом упал ночной столик у постели, Кэт и высокий офицер отскочили друг от друга. Она, повернувшись спиной к Митеньке, стала перед зеркалом пудриться, причем всё не попадала ваткой в пудреницу, а офицер смущённо закуривал папиросу.

LXXXII

Приостановка наступательных действий со стороны русских армий в начале 1915 года вследствие отсутствия снарядов больше всего беспокоила русскую буржуазию и кадетов, так как при таком положении дела трудно рассчитывать получить от войны то, что было дороже всего: получить Константинополь и проливы - "ключи от собственного дома".

Оценка создавшегося положения была тем суровее, что общество всю вину целиком относило за счёт правительства:

"Они хотели обойтись без нас, благодаря всегдашнему недоверию к интеллигенции (в то время как мы ясно сказали, что счёты сводить будем после войны),- вот налицо и результаты. Они будут ещё хуже. И это очень хорошо. Так и надо! Пусть народ узнает!"... и т. д.

Больше всего возмущало то, что ставка постоянно угощала общество стереотипными сообщениями: "Под давлением превосходных сил противника мы отошли на заранее заготовленные позиции".

Такие сообщения вызывали непомерный рост тёмных слухов; в столице говорили о тёмных влияниях при дворе, о том, что немка (царица) подготовляет сепаратный мир, потому и не сражаются больше.

Поэтому ставка решила выступить в печати с разъяснением:

"Переход наших армий на более сокращённый фронт является результатом свободного решения соответствующего начальства и представляется естественным ввиду сосредоточения против нас германцами весьма значительных сил; кроме того, принятым решением достигаются и другие преимущества, о коих по военным соображениям, к сожалению, пока не представляется возможным дать разъяснения обществу".

Это сообщение, как всегда, произвело обратное действие в силу традиционного отношения общества к власти:

"Раз пишут такие сообщения, значит, дело плохо и, может быть, г?о?р?а?з?д?о х у­ж е, чем мы предполагаем".

Русское же командование, в целях придания бодрости обществу, решило приступить к очередной задаче: к глубокому вторжению русских армий в пределы германской территории, причем эта "операция должна была считаться впредь основной".

Ближайшей задачей ставки было овладение Восточной Пруссией. Поэтому было решено повести наступление Десятой армией, стоявшей перед сильными укреплениями восточнее Мазурских озер.

30 января германцы, отбросив передовые части русских войск, рассеяли Второй армейский русский корпус. Этот корпус своим отходом обнажил фланг и тыл Двадцатого корпуса, который стал отдельными частями прорываться в сторону России. Но в Августовских лесах остатки корпуса были окружены при выходе из леса германцами и сдались в плен, несмотря на отчаянное сопротивление.

Ставка после сделанного в печати сообщения уже более спокойно и уверенно заявила обществу о катастрофе с Десятой армией, потерявшей пятьдесят тысяч человек:

"Под давлением значительных сил противника русские войска отступают на укреплённую линию Немана..."

LXXXIII

Сестра, которую Митенька встретил в городе, действительно была Ирина. Она на два дня приезжала в город. Лазарет, которым заведовал Глеб и в котором она работала, ещё в конце ноября переехал в Ломжу, вывезя с собой всех своих раненых, и разместился в бывшей тюрьме.

После разгрома Десятой армии днём и ночью везли всё новых и новых раненых. Ими завалены были все перевязочные пункты, все вокзалы, все лазареты.

Их подвозили и на грузовиках и на санях - целыми обозами. И санитары, останавливаясь где-нибудь у колодца напоить заморенных лошадей, оставляли обоз, нагруженный живым окровавленным мясом, собирались у колодца со скрипучим журавлём и в ожидании очереди свертывали папироски.

А приехавши, отбирали живых от мёртвых и сносили их в лазарет. Мёртвые же так и оставались в том положении, в каком застала их смерть: один - с поднятой закостеневшей рукой, другой - скрючившись, с поджатыми к самому подбородку коленками, третий - с вытянутыми по швам руками, с розовым льдом в слипшихся и смёрзшихся волосах.

Глеб, в меховой шапке с болтающимися тесёмками, выбегал к воротам к каждому привозу раненых, как торговец мясом, когда ему привозят новый товар, быстро рассортировывал, кричал на медлительно работавших санитаров и возчиков, пересчитывал мёртвых и здоровых, румяный от свежего воздуха, вбегал опять в лазарет, и там долго ещё раз­давался его голос.

Когда Ирина приходила к нему в такое время, то её взгляд как-то странно останавливался на нём, когда он этого не замечал. Она ничего ему не говорила и опускала глаза, когда он повёртывался к ней.

- Не узнаю себя! - говорил восторженно Глеб.- Смотрю на этих мертвецов и искалеченных людей, и как ни в чём не бывало! Значит, нервы окрепли! И это несмотря на каторжную, дьявольскую работу и полный ералаш в нашем управлении. Бинтов нет, ваты не хватает! Чёртово правительство!

Ирина ничего на это не отвечала. Она в последнее время нарочно стала мучить себя работой, точно хотела этим что-то заглушить в себе. Ей казалось, что она не чувствует никакой усталости. И только глаза её, обведённые синевой и ушедшие в глубину, ставшие огромными, говорили о нечеловеческом напряжении, какое она делала.

Она мысленно говорила себе, что если она виновата перед сестрой, то она должна возместить это облегчением страдания других.

Среди раненых был один, у которого были отняты обе ноги. Он был похож на обрубок. Он так иссох и был так лёгок, что сиделка свободно переносила его на руках, как свёрток белья. Обрубки ног у него никак не заживали и гноились. Ему во время перевязок заворачивали кожу и пинцетом вытаскивали прожилки гноя.

Этот остаток человека, размерами похожий на ребёнка, но с лицом пожилого мужчины, производил ужасное впечатление на тех, кто его в первый раз видел. Но сёстры и сиделки привыкли уже к его виду и таскали его на перевязку точно неодушевлённый предмет. Они относились к нему равнодушно, потому что всё равно ему умирать.

Он всегда молчал, и только всякий раз, когда его приносили и клали на стол, его глаза с беспокойством и надеждой искали кого-то по сторонам.

Тогда сиделка отыскивала Ирину и говорила ей:

- В?а?ш ищет вас.

И когда к нему подходила Ирина, его лицо светлело и прояснялось. Ирина, гладя голову этого обрубка, тихим успокаивающим голосом,- как мать над засыпающим ребёнком,- говорила ему то, что странно было слышать в лазарете.

Она не утешала его, не успокаивала, а рассказывала о своей жизни, о деревне, о солнце и даже о своей неудачной любви, как будто они были вдвоём.

Но когда она приходила домой, то её безмятежное спокойствие и ласковость, с какою она говорила с ранеными, исчезали. Она чувствовала какую-то фальшь в том, что она уговаривает, успокаивает этих искалеченных людей. Их будут и дальше калечить, а она точно так же будет и тех уговаривать и успокаивать... Какая дикость!

Ужасно то, что привычное слово "война" как будто делает естественной эту бойню. Ведь каждый интеллигентный человек содрогнулся бы, если бы увидел, как крестьяне одной деревни пошли на крестьян другой с вилами и косами, и какой-нибудь кровельщик Фёдор снёс косой голову плотнику Ивану, с которым вместе работал.

И иногда она говорила Глебу:

- Когда я думаю о том, что одни терпят нечеловеческие страдания и гибнут, а другие с их крови с жиру бесятся,- мне хочется своими руками задушить этих исчадий ада.

- Ну, ты слишком волнуешься,- замечал спокойно Глеб.- История справедлива в том отношении, что гибнут мелкие единицы, которые как личности ничего собой не представляют. И мы должны закалить себя, вытравить из себя все сантименты, чтобы власть над страной попала в те руки, которые могут ею управлять.

- А ты когда-то говорил, что ты чужд политики...

- Ну, знаешь ли, когда дела так повёртываются, нельзя быть чуждым политике. Наши промышленники должны наконец потребовать, чтобы правительство уступило им власть, как классу самому сильному и здоровому, иначе ч?е?р?н?ь и эта солдатня, которую ты так жалеешь, своим грязным сапогом раздавит нас и всю культуру. Чем меньше их останется, тем лучше для культуры.

В такие минуты Ирина чувствовала, что она не может спокойно говорить с Глебом, что у неё вместо любви к нему просыпается что-то такое, чего она даже боялась в себе. Это была определённая ненависть.

Она теперь иногда чувствовала потребность говорить с тем раненым офицером, которого доктора считали безнадёжным. Она ничего о нём не знала. Знала только, что его фамилия Черняк. Он никогда ничего о себе не рассказывал, а она из деликатности не спра­шивала его.

У него всегда был спокойный взгляд глубоко ушедших глаз, обведенных землистой синевой.

Один раз Ирина спросила у него:

- Почему вы никогда не жалуетесь?

- На что?

- Хотя бы на свою боль.

Черняк некоторое время лёжа молча смотрел перед собой, как он обыкновенно смотрел, и сказал:

- Потому что от этого боль будет не меньше, а даже больше. Жаловаться и жалеть других - вещь совершенно бесполезная и в данном случае даже вредная.

Ирина, поражённая этим ответом, который совпал с её собственными неясными мыс­лями, спросила:

- Почему вредная?

- Потому что отвлекает людей от прямой задачи - борьбы с таким порядком жизни, при котором возможно вот это,- сказал он, жестом своей слабой, бледной руки указав вокруг себя на больничную обстановку и своего соседа, заострившийся землистый профиль которого неподвижно виднелся на подушке его постели.

- А когда будет возможно выполнение этой задачи? - спросила Ирина.

- Тогда, когда люди, мыслящие в этом направлении, сорганизуются для практичес­кой, физической, а не словесной борьбы с этим порядком.

Судорога прошла по его лицу.

- Вам больно? - спросила Ирина.

- И вчера было больно, и сегодня больно. Человек очень скоро привыкает к чужой боли, а к своей никогда. Это очень большое неудобство.

Бледная, жёлтая рука Черняка лежала поверх одеяла, и он машинально мял ею серое больничное одеяло.

- Организация настоящей жизни имеет целью выгоду отдельных лиц за счёт угнетения большинства. Надо эту организацию разбить и организовать жизнь, имеющую своей целью благо всех, кто трудится для всех.

Он, слабо улыбнувшись одной щекой, иронически покачал на самого себя головой и сказал:

- Я неисправимый агитатор, хотя сейчас моя агитация, вероятно, направлена не по адресу: вы, судя по вашему лицу, тонким рукам и изяществу движений, принадлежите к тому классу, который только и существует и держится... такой организацией жизни.

- У меня может быть сознание, независимое от интересов... моего класса, как вы говорите.

Черняк засмеялся недобрым смехом.

- Нет, б?а?р?ы?ш?н?я, это уж оставьте. Класс есть кровь. А человек только кровью и живёт.

Он закусил губы, очевидно, от боли.

- Вот я умираю... не утешайте. Это неважно. Важно то, что я ничего не успел сделать для той жизни, какая наступит лет через пять, через десять... Личность сама по себе ничто, пока она заключена в рамках индивидуальных интересов, ощущений. Я умру, меня выбросят в общую яму. Только и всего. Впрочем, когда одним глазом заглядываешь в могилу, тогда масштаб вещей сильно изменяется. Человек в таком положении едва находит в себе силы не сообщать о себе... тому человеку, которого он...

Черняк, не раскрывая рта, одним носом глубоко перевёл дыхание.

- ... которого он любит... - докончил он, как будто ему трудно было выговорить это слово.- Но это малодушие. Не надо утруждать человека состраданием, а тем более вознёй с собой.

Опять судорога прошла по лицу Черняка.

- Вы это о себе говорите? - спросила Ирина.

Черняк некоторое время молчал, всё глядя перед собой в противоположную стену, в которой была дверь палаты.

- Да, о себе... Я написал одному человеку письмо, из которого он поймёт, что я убит. Тем более что всё равно я не выживу. Это я хорошо знаю.

- Зачем вы так говорите! - сказала Ирина.- И довольно, я не должна была давать вам столько говорить.

Черняк иронически улыбнулся.

- Вы говорите - по обязанности, но... вы славный всё-таки человек. А вот сегодня в газетах сообщение о том, что будут судить пятерых депутатов. Это наши товарищи. Вот если о?н?и погибнут, это будет более печально.

В этот вечер Ирина почему-то не пошла к Глебу и на следующий день ничего не сказала ему о своей беседе в лазарете.

LХХХIV

Савушка после своей поездки в Петербург, куда он отвозил письмо Черняка, вернулся в свой полк.

Полк стоял в местечке с костёлом, у которого снарядом был сорван крест и зияла круглая пробоина на колокольне.

Улицы местечка были сплошь запружены солдатами, лошадьми, двуколками.

Около хлебного магазина толклись солдаты.

- Что ж, значит, и нам и лошадям с голоду подыхать? - говорил низкорослый солдат в шапке с мотающимися тесёмками наушников.

- Говорю тебе, фуражиры с утра уехали, должны сейчас быть,- ответил распоряжавшийся в магазине человек в солдатской форме.

- Вон, лошади-то какие! их на живодёрню только,- указал солдат на лошадей, привязанных к двуколке.

Лошади с выступающими рёбрами, с ободранными боками понуро стояли без корма, полузакрыв слезящиеся глаза.

- У баб, небось, и хлеб есть, и всё...

- Не продают, собака их возьми. А насильно отнимешь, сейчас за мародёрство под суд попадёшь.

За деревянным сараем, прячась от начальства, сидели несколько оборванных солдат и варили в котелке, по-видимому, краденую картошку. Один из них привязывал верёвочкой оторвавшуюся подмётку сапога; другой, скинув и вывернув рубашку, держал её над огнём, отвернув лицо от дыма.

- Не тряси над котелком-то! - крикнул солдат, пробовавший лучинкой картошку, и, поддев что-то, отбросил в сторону.

- Не выкидывай - навару больше будет,- подмигнул солдат, привязывавший под­мётку.

- Только и остается. Эх-ма!..

За местечком виднелись часто наставленные кресты. Это были братские могилы. Туда то и дело бегали солдаты.

Варивший картошку, посмотрев в сторону, промычал:

- Вишь вон, покойничков помянуть бегают. И на этом и на том свете нашему брату на голову с...

- Сена не привозили? - спросил какой-то солдат, проходя мимо сидевших.

- Говорят, поехали давно, сейчас ждут,- отвечали, не оборачиваясь, сидевшие у костра.

Солдат постоял в нерешительности, видимо ожидая, не предложат ли ему поесть, но сидевшие у костра делали вид, что не замечают его.

- Так... - сказал тот и пошёл дальше.

Вдруг на улице местечка показалась целая процессия. Впереди ехал обоз из военных фур с наваленным на них сеном и мешками. Фуры везли ободранные, похожие на скелеты, лошади; на облучках, нахохлившись, сидели обозные, а по сторонам, причитая, шли бабы и старики.

Когда обоз проезжал мимо штаба,- помещавшегося в длинном одноэтажном доме, похожем на трактир, с крыльцом посредине,- на крыльцо вышел полковник в накинутой на плечо бекеше на белой овчинке. Он был без фуражки, с бритой круглой головой.

Увидев полковника, бабы и старики, провожавшие обоз, бросились с воплями и причитаниями.

- Чего орёте! - крикнул на них громовым голосом полковник.- Говорите кто-нибудь один! Вам тут не базар.

Бабы стали говорить, что у них отобрали последнее сено и овёс, что скотина с голоду подохнет.

Полковник, расставив толстые ноги и уперев под бекешей руки в бока, молча слушал.

- Ваше высокородие, что они брешут! Я не насильно, я за деньги отбирал, по закону.

- Молчать! - крикнул полковник, побагровев.

Солдат, замерши, вытянулся, приложив к шапке пальцы, едва торчавшие из длинного рукава шинели.

Ободрённые его окриком бабы стали требовательнее. Старики покорно стояли сзади них.

- Молчать! - крикнул полковник на баб. Ему как будто нравилось на свежем воздухе пробовать силу лёгких.- Почем ты за воз сена давал? - обратился он к обозному.

- Тридцать рублей, ваше высокородие, как приказано.

- Так какого же вам чёрта надобно? - крикнул он на баб.- Ведь у вас за деньги берут.

- Батюшка, не нужны нам деньги, у нас скотина подыхает,- голосили бабы.

- А у нас не подыхает?

- У нас свои части обобрали всё дочиста, а тут ещё ваши приезжают...

Полковник вдруг перевёл грозный взгляд на солдата.

- Ты где это сено брал? - крикнул он.

- Да вон, верстов двадцать отсюда будет,- отрапортовал солдат, одной рукой отдавая честь, а другой показывая куда-то в сторону.

- Так какое же ты имел право, сукин ты сын, брать за пределами расположения своей части?! Ты знаешь приказ или нет?! За мародёрство под суд буду отдавать мерзавцев! Сейчас же отдай им сено и овёс. Разбирайте своё сено, и марш! Чтоб ноги вашей тут не было! - крикнул полковник.

Бабы и старики бросились к фуре и стали растаскивать сено и увязывать его в вязанки.

Прибежавшие было за сеном солдаты стояли и растерянно глядели.

- А вы тут чего? - крикнул на них полковник.

- Сена нету, ваше высокородие.

- У местных жителей покупать.

- Они не продают. Говорят, у самих нет.

- Мало что говорят...

Полковник несколько времени смотрел на солдат, потом, нахмурившись, со злобой проговорил:

- Поищи получше, и найдётся.

Он ушёл.

Через полчаса солдаты уже шныряли по всем сеновалам, залезали в подвалы и, под вой баб и плач, волокли оттуда всё, что попадалось.

Чёрный солдат со шрамом на щеке тащил ковригу хлеба; в него вцепилась баба и пронзительно визжала, отнимая хлеб. Вдруг она вонзила зубы в руку солдата. Он вскрикнул от боли, хотел выдернуть руку и не мог. Тогда солдат свободной рукой со всего размаха ударил бабу кулаком по темени, и, когда она, закатив глаза, упала, он быстро завернул за угол и скрылся.

Полковник опять вышел на крыльцо и прислушался к доносившимся из деревни крикам и воплям.

За ним показался адъютант и тоже с удивлением прислушался:

- Что там такое, точно их режут?

- Поступаем на основании приказа,- проворчал со злобой полковник.

LХХХV

В халупе, где поместился Савушка, было такое количество клопов, что он, промучив­шись всю ночь, на следующий день стал искать другую квартиру. Но всё местечко было забито солдатами. Они ночевали даже в сараях.

Савушка разговорился с санитарным врачом, и тот сказал:

- Разве вот что, тут в полуверсте есть польский замок, не знаю, какого-то князя. Богатейшее имение! Это не замок, а музей.

- Так почему же штаб стоит в каком-то трактире, а не там.

- Да сейчас там сильно попорчено, но вы, может быть, найдёте себе комнату. Я сей­час иду в хлебопекарню и кстати могу вас проводить.

Они пошли по растолченной обозами и орудиями снежной дороге. Врач оказался словоохотливым человеком.

- Я был в этом замке вначале, когда наши только что пришли сюда. Штаб стоял там. И потом офицеры всегда там размещались. Какое богатство! Какой там фарфор был, какие картины: Рафаэль, Рембрандт, книги с автографами Шопенгауэра! Вот сейчас въезд будет,- сказал он, когда вдали завиднелись деревья парка.- Посмотрите, какие башни!

Действительно, вместо ворот при въезде в аллею стояли две башни. Но липы в аллее оказались наполовину вырублены и лежали брошенными поперёк дороги.

- Обратите внимание на толщину,- сказал врач,- им, вероятно, лет по триста. А вот и замок. Пройдёмте сюда.

Они подошли к огромной широкой лестнице, усыпанной осколками ваз, которые стояли по уступам лестницы. Замок был трёхэтажный, со множеством больших и маленьких окон, с круглыми угловыми башнями.

Они поднялись по лестнице. Дверей не было, и из замка несло сквозным, холодным ветром. Путники вступили в огромную полутёмную переднюю. Направо был огромный зал. Под ногами хрустели осколки.

- Тут смотреть нечего,- сказал врач,- вам тут во всяком случае не подойдёт.

Но Савушка заглянул в зал. Рамы окон все были вырваны с петлями, и на паркетном полу от окна была наметена косица снега до рояля с отломанной крышкой. Одно окно было заставлено картиной. На полу около камина валялись груды книг со старинными кожаными переплётами в золотых обрезах. Под ногами и тут что-то хрустело. Савушка нагнулся посмотреть и увидел осколки фарфора.

- Сколько набили, ужас! Пойдёмте, поищем дальше,- сказал врач,- кажется, наверху были хорошие комнатки.

Поднялись на следующий этаж. Врач толкнул дверь в маленькую комнатку.

- Вот здесь, кажется, можно,- сказал он, но сейчас же, поморщившись, махнул рукой и повернул обратно.- Чёрт их возьми... это казаки, должно быть, тут были. А может быть, офицеры. Что за народ, как самим не противно!

Они обошли все этажи, но найти неразгромленную комнату оказалось невозможным.

- А куда же мебель делась, вывезли, что ли? - спросил Савушка.

- Офицеры, какие понимали толк в этих вещах, кое-что вывезли и отправили в Россию, а остальное подожгли. Нет, очевидно, рассчитывать тут не на что. Пройдёмте, прогуляемся до хлебопекарни,- всё лучше, чем с клопами сидеть.

Они прошли с полверсты. Показались какие-то строения. Из трубы одного из них шёл дым. Доктор с Савушкой, пригнувшись, вошли в низкую дверь, за которой, как в тумане, в тёплом парном воздухе что-то делали несколько человек у кадок.

- Работаете? - спросил с порога доктор.

- Так точно, ваше благородие! - бодро ответил высокий человек с испачканными тестом по локоть руками.

- Санитарию соблюдаете?

- Чего это?..

- Руки моете?

- А как же...

- Часто?

- Каждый день, как встанешь, так и моешь.

Остальные, человек шесть, оставив работу, стояли молча.

- В баню ходите?

- Какая ж баня, ваше благородие...

- Сними рубаху,- сказал строго доктор.

- Что ж её сымать, ваше благородие, она развалится,- ведь четвёртый месяц не сымая хожу.

- А это что же у тебя? - спросил доктор, всматриваясь в руки измождённого солдата с иссиня-бледным лицом.

- Чирьи, ваше благородие... - солдат стыдливо прикрыл рукавом синевато-багро­вую болячку на руке.

Но в это время доктор внимательно посмотрел на неестественно бледное лицо другого и подошёл к нему.

- А ты здоров?

Солдат испуганно молчал.

- Расстегни рубаху, покажи грудь.

Солдат расстегнул грудь. Вся она была усеяна крупными бледно-розовыми пятнами.

В это время на пороге хлебопекарни показался запыхавшийся заведующий с унтер-офицерскими усами и в фуражке набекрень.

Доктор повернулся к нему.

- Пойдёмте-ка сюда,- сказал он, уводя его в сени.- Вы знаете, чем у вас люди больны?

- Чирьи, ваше благородие!

- Это не чирьи, а... сифилис. Что же вы делаете?! Они руки в тесто суют.

- Ваше благородие, что ж я поделаю, когда здоровых не дают. Здоровые на фронте, говорят, нужны.

Доктор с отвращением и беспомощностью махнул рукой.

LХХХVI

На третий день по приезде Савушка получил приказ идти на смену в окопы.

Выйдя вечером из местечка, долго шли куда-то через пустое снежное поле. Далеко впереди изредка что-то стучало, то частыми ударами, то редкими, с перерывами, как испортившаяся машина. Савушка впереди себя увидел какие-то сугробы, в одном из них мелькнул дымный свет.

- Здесь,- сказал голос сзади него.

Офицеры, согнувшись, пролезли в дверь землянки, где на полу был разложен костёр и два человека с закопчёнными лицами пекли картошку, поминутно протирая глаза от едкого дыма.

- Добро пожаловать,- сказал один из сидевших, обращаясь к вновь прибывшим.- Вшей кормить на смену к нам явились? - И полой шинели утёр лицо.

- Хорош, должно быть, нечего сказать. Вот в плен попадёшь в таком виде, немцы на смех подымут.

Сажа размазалась по лицу, и только мелькали белки глаз, как у святочного ряженого, намазавшего лицо жжёной пробкой.

Офицер даже не познакомился с вновь прибывшими, не спросил у них ничего, а стал сам говорить, как человек, долго пробывший и много думавший в уединении.

- Сначала с подарками прикатывали, а теперь кончили... Ни одной собаки не видно. Дохнем с голоду и холоду. А т а м, говорят, веселятся,- сказал он, кивнув назад через плечо.- Что же, человек - самое подлое животное. Располагайтесь тут.

И он обвёл рукой внутренность землянки.

Низкий потолок - настил из веток орешника и брёвен - не давал возможности выпрямиться во весь рост. Около стен стояло подобие кроватей, покрытых серыми, солдатского сукна, одеялами.

Низкая дверь, заставленная щитом из рогожи, пропускала дым, который, изгибаясь, длинной полосой уходил в верхнюю щель над щитом.

Савушка снял с головы шапку с мотавшимися завязками и провёл рукой по небритым щекам. Снег обтаял на сапогах, и на пол натекла лужа.

- Паркет испортили,- сказал закопчённый офицер, одеваясь.

Он туго затянул шинель ремнём, пробежал пальцем по крючкам, потом сказал:

- Вот мы, интеллигенты, были очень склонны к философии и страшно принципиальны и щекотливы в вопросах своих убеждений. Мы принимали только одно возвышенное, в?ы?с?ш?е?е, и с презрением смотрели на всё низшее, реальное. А теперь преспокойно превратились в животных, думающих только о картошке и о том, как бы не превратиться в падаль от шального снаряда.

Он похлопал себя по карманам, оглянулся и, вспомнив недоконченную мысль, добавил:

- И не только спокойно превратились в животных, а некоторые это уже превратили в целую философию и презирают всё то, во что прежде верили с такой непримиримостью и страстью. Нет, скверное животное человек.

- Мне кажется, не сам человек, а те, кто приводят его в такое состояние,- сказал Савушка.

- Так ведь те-то тоже люди! Ну, однако, желаю всего лучшего. Оставляем вам свой ужин.

Савушка, по уходе офицеров, остался со своим спутником. Это был молоденький прапорщик с маленькими прижатыми ушами и с коротким бобриком, очевидно, только что прибывший на фронт.

Савушка постоял некоторое время, потом, застегнув шинель, вышел наружу.

Ночь была мутная. Шёл снег, февральский снег, крупными хлопьями налипавший на рукава и грудь шинели. Сквозь мутную пелену вдали прорезывал иногда туманную ночную мглу яркий, расширяющийся луч, описывая дугу, и погасал опять.

Савушка дошёл до окопов, в которых сидели солдаты.

Он поговорил с солдатами, ласково укорявшими его за то, что он прошёл не ходом сообщения, а полем. Но кругом была обычная зимняя ночь с падающим снегом, и Савушка не испытывал никакого страха.

LХХХVII

Когда пришла очередь смены Савушки, его вызвали в штаб к полковому командиру. В большой уцелевшей халупе местечка сидели два офицера у расшатанного стола с разложенными на нём бумагами. На столе стояла бутылка со вставленной в неё свечой, закапанная стеарином. Сам полковник, тяжёлый и грузный человек, заложив руки в карманы брюк (отчего сзади на спине складкой поднялась гимнастёрка), взволнованно ходил по комнате.

Он повернулся на стук двери и остановил глаза на вытянувшемся Савушке.

Лицо полковника, с коротким седым бобриком и отвисшими щеками, было красно от гнева. Савушка догадался, что здесь только что шёл взволнованный разговор.

- Вот такой и нужен! - крикнул полковник, указывая на Савушку.- Именно такой! Пусть посмотрят там те, кому знать надлежит!

Офицеры взглянули на Савушку, стоявшего у двери, и один, очевидно наиболее смешливый, нырнул шеей под стол, как будто с тем, чтобы поднять коробку спичек. Савушка видел, что офицер, нырнувший под стол, засмеялся при виде его, но не понимал - почему.

- Отправляйтесь немедленно в N,- сказал полковник,- в штаб корпуса, передайте этот пакет и скажите ещё своими словами, что мы принуждены быть грабителями, так как вышел очень милый приказ, запрещающий нам добывать фураж за пределами расположения нашей части. А здесь давно уже подчищено всё под гребёнку. Мы, угрожая оружием, принуждены отнимать у населения последнее.

Полковник гневно прошёлся по комнате, потом подошёл к Савушке, остановился перед ним и, тыча ему в грудь пальцем, продолжал:

- Скажите им также, что снарядов мы не получаем, солдаты у нас сидят голодные и без сапог, что они и офицеры скоро превратятся в... (он не мог найти подходящего слова) в зверей. Впрочем, они это и сами увидят,- договорил он, как-то странно посмотрев на Савушку.

Смешливый офицер опять уронил под стол коробку спичек.

- Только прямо, как бы рано утром вы ни приехали, отправляйтесь в штаб, никуда не заходя... даже в парикмахерскую. Поняли? Можете идти.

LХХХVIII

Настроение веселья и забвения войны, начавшееся в столице, постепенно захватывало весь тыл и в особенности прифронтовые города.

Эти города,- прежде тихие, с тенистой зеленью садов, с многоглавыми соборами на площадях, с губернаторским домом и полосатыми будками около него, с тускло освещёнными улицами и наполовину пустой гостиницей,- теперь стали неузнаваемы.

Если в начале войны они были заряжены напряжённой энергией, воинственным подъёмом и романтикой войны, то теперь, на восьмом месяце войны, тон жизни стал сов­сем иной.

Рестораны, кафе, гостиницы были полны приезжавшими на фронт и с фронта. Пустые и сонные прежде улицы кишели народом. Всех, кто попадал сюда, охватывала жажда разгула и опьянения.

Рестораны без продажи крепких напитков, но - так же, как и в столице - с пьяными офицерами и женщинами, гостиницы с услужливыми, льстиво липнувшими факторами, на ухо предлагавшими свой живой товар робким пехотинцам, кафе с девушками в белых фартучках с накрахмаленными крылышками на плечах и такими же наколками на головах,- всё это действовало завораживающе на тех, кто попадал сюда, и рождалось жадное чувство и боязнь что-то пропустить, не испытать того, что стало возбуждающе доступно. Тем более что через день или неделю опять погонят в окопы, где ждут холод, вши, грязь и, может быть, смерть.

И когда офицеры,- проведшие несколько месяцев на позициях под дождём и метелями, на прелой соломе землянок, изъеденные вшами,- приезжали в своих грязных мятых шинелях в прифронтовой город, они рассчитывали, что их встретят в благородном тылу как героев. Их небритые лица, несмывающиеся следы окопной глины, казалось им, должны были привлекать к себе взгляды всех.

Десятки и сотни таких гостей осаждали ежедневно штабы и не могли добиться ничего из того, что требовали. Их не принимали, их не слушали, от них уходили, не проявляя никакого интереса ни к их страданиям, ни к успехам. Это давно уже перестало быть новостью: уже тысячи таких приезжали и успели рассказать всё, что могли. Тем более что за их рассказами всегда следовали просьбы о снарядах, о провианте, о лазаретах.

Аркадий Ливенцов, после недолгого пребывания в одном полку с Савушкой и Черняком в уездном городке, получил запоздавшее назначение в штаб корпуса адъютантом к знакомому генералу и жил в городе N, а не на позициях.

Здесь он чувствовал себя на своём месте. Всегда был прекрасно одет, уже по-город­скому, а не по-походному - с блестящими погонами и адъютантскими аксельбантами,- всегда чисто выбрит и чуть припудрен.

Он ходил в шинели от хорошего портного, в лакированных сапогах, с серебряными маленькими шпорами. Он всегда глядел прямо перед собой, с вежливой любезностью, раскланивался с равными или, прищурив глаза, проходил с каменным лицом, если навстречу попадался человек низшего разряда.

Холодный, жестокий, он чувствовал удовольствие только тогда, когда ему приходилось проявлять эти чувства. Соблазнить чужую жену, дать заметить это мужу и поставить его в неловкое или жуткое положение - это было для него потребностью.

Поэтому он любил и крупную картёжную игру, в которой был необычайно счастлив.

В последнее время приятели Аркадия собирались играть у главного врача. Этот врач, состоявший в генеральских чинах, очень удачно вёл игру и всегда вставал из-за стола с полным бумажником. Офицеров ещё привлекала к нему жившая в одном доме с ним красавица сестра милосердия. Они знали две слабости главврача - любовь к деньгам и боязнь, что сестра Екатерина Ивановна увлечётся кем-нибудь из офицеров и изменит ему.

Главврач жил недалеко от окраины города, где начинались одноэтажные деревянные дома с длинными заборами и певучими калитками. В этих домах низкие, тепло натопленные комнаты, кафельные печи с медными отдушниками на цепочках, на чистых некрашеных полах - полосатые домотканые коврики; в гостиной на диванном столе - старинная лампа с большим абажуром, и в дальней комнате - большая лежанка с ленивым котом на ней.

Когда приехал Аркадий, в гостиной, за вынесенным на середину комнаты ломберным столом, шла уже игра. А в столовой на правах фронтовой хозяйки сестра Екатерина Ивановна готовила ужин.

Она была рослая блондинка с очень белой и тонкой кожей на шее, с мягкими руками, с вялой улыбкой и манерой медленно поднимать и опускать свои длинные ресницы, когда взглядывала на мужчин.

Наплечники её чёрного форменного передника постоянно спадали с плеч, и она рукой и движением своей круглой спины поправляла их, опуская и поднимая при этом глаза на того, с кем в эту минуту разговаривала.

Офицеры знали о феноменальной чувственности этой женщины, а доктору дали прозвище Черномора, который завладел ею и свирепо оберегал такую прелесть от общего пользования.

Аркадия встретили весёлыми восклицаниями, когда он показался в столовой и, здороваясь, задержался около Екатерины Ивановны, а потом обошёл всех сидевших за столом, здороваясь обеими руками с друзьями.

Доктор,- румяный, полнеющий человек лет сорока, в расстёгнутой тужурке, из-под которой щёгольски выглядывала белая жилетка, с погонами и в круглых манжетах, выбритый и надушенный, с пышными усами, которые он постоянно топорщил пухлой рукой кверху,- имел счастливый вид любовника, который уже не скрывает своей связи с красивой женщиной.

- Наш покоритель сердец одержал самую блестящую победу,- сказал один из офи­церов, кивая Аркадию на доктора и в дверь столовой на Екатерину Ивановну.

- Да, есть чему позавидовать, таким первосортным материалом никто из нас похвалиться не может,- заговорили все, подмигивая украдкой друг другу, так как было известно, что доктору приятен всякий намёк на роман с такой красивой женщиной.

- Ну что же, что же вяло играете? - говорил доктор, делая вид, что не слышит замечаний, и то и дело поглядывая в столовую, где Екатерина Ивановна расставляла на столе вина с помощью шутливо помогавшего ей молоденького румяного прапорщика, объявившего, что сегодня он будет пажом Екатерины Ивановны.

Доктор, очевидно, хорошо знал, что всякая фронтовая любовница ненадёжна, а Екатерина Ивановна, с её безвольной улыбкой, ненадёжна вдвойне. Поэтому он постоянно мучился ревностью. И это являлось всегдашним предметом шуток офицеров.

- Ливенцов, берите стул, что же вы? - сказал хозяин, заправляя в рукав далеко высунувшуюся круглую манжету и держа готовую колоду карт.

- Он вчера выиграл пять тысяч и сегодня чувствует себя героем,- сказал товарищ Аркадия, офицер с непропорционально высоким лбом и с зелёным камнем на безымянном пальце.- Мы даже благодаря этому имеем премию.- Он, подняв бутылку коньяку из-под стола, показал её Аркадию и налил себе стакан.- А кроме того, обрати внимание, ужин сегодня какой!

- Нет, я подожду,- ответил Аркадий. Он сел несколько в стороне от стола, опершись ладонями вывернутых рук на расставленные ноги в тугих рейтузах и лаковых сапогах со шпорами.

- Ну, как угодно,- сказал хозяин.- Нового ничего нет?

- Новое давно стало старым: стоим, как святые, без ружей и снарядов, гоним большими гуртами серую скотинку на убой или "по свободному решению соответствующего начальства" сокращаем фронт. Что касается скотинки, то я такое положение дел одобряю: чем меньше останется, тем лучше, иначе она покажет себя,- сказал Аркадий.

Игра продолжалась, а он встал и пошёл в столовую. Видно было, как он, заложив одну руку назад и подрагивая отставленной ногой, говорил с Екатериной Ивановной.

Она, медленно поднимая свои длинные ресницы, взглядывала на него и немного по­двинулась в глубину комнаты, чтобы не стоять против двери в гостиную.

Паж Екатерины Ивановны повертелся и ушёл в гостиную, а Аркадий, как бы машинально, взял вяло послушную и необыкновенно мягкую руку Екатерины Ивановны и продолжал с ней говорить.

Они говорили о самых обыкновенных вещах - о последней пьесе в театре, о кино, но Аркадий иногда подтягивал её руку к себе и с чуть заметной улыбкой смотрел на неё.

Доктор нервничал, несколько раз вставал, как будто с тем, чтобы взять с соседнего стола пепельницу, хотя другая пепельница стояла перед ним на столе. Партнёры его подталкивали друг друга и прятали улыбки, когда он на них оглядывался.

- Что это Ливенцов там застрял? - сказал один.

- "Что"? Сам знаешь что: он всегда там, где женщина, - произнес другой и, покачав головой, прибавил: - Что за мужчина! Женщины при нём совершенно теряют голову.

Они говорили это самым спокойным тоном, как будто тема их разговора не могла иметь к доктору никакого отношения. У того на щеках выступили красные пятна. Его руки в круглых манжетах, совсем наехавших на пухлые кисти, заметно дрожали, хотя он старался делать вид, что совершенно не интересуется происходящим в столовой.

Перед ним лежала кучка смятых сторублёвок. Но, очевидно, даже это не утешало его. Долгое уединение Аркадия с Екатериной Ивановной становилось уже неприличным. И хотя игроки как будто перестали обращать внимание на уединившуюся парочку, они то и дело покатывались со смеху, причем поводы к смеху бывали совершенно не соответствующими тому оживлению, какое они вызывали.

Карта шла к доктору, как никогда. Уже смех прекратился, и один из игроков - капи­тан с нервно игравшим на левой щеке мускулом - делал все усилия, чтобы не показать своего отчаяния от крупного проигрыша. У него на висках даже выступил пот, и руки не находили места, и, когда он клал их на стол, его длинные нервные пальцы дрожали.

- Я больше не могу,- сказал он наконец, и все лица, кроме хозяина, испуганно повернулись к нему - такое выражение отчаяния было в его тоне.

- Нет, нельзя, надо кончить талию,- проговорил хозяин, округлым движением руки пододвигая к себе пачку денег.

- Я спустил всё,- сказал с откровенным отчаянием капитан, разведя руками.

- Что ж, бывает, что и на казённые деньги играют,- сказал доктор.- А то можно и поверить... - И он вопросительно смотрел на вставшего капитана, держа наготове в руке колоду карт.

При его словах "бывает, что и на казённые деньги играют", в гостиную вошёл Аркадий. Он остро прищуренными глазами посмотрел на доктора. Какая-то холодная, жёсткая усмешка скользнула по его губам.

Капитан поправил свисшие на бледный лоб потные волосы и, пожав плечами, сделал доктору приглашающий знак головой, чтобы он,- если уж так настаивает,- продолжал метать.

По куче денег перед доктором и по бледному, как у мертвеца, лицу капитана Аркадий оценил положение дела за карточным столом.

Он сел рядом с капитаном, напротив доктора, и каждую минуту, не скрывая это от хозяина, взглядывал на дверь столовой. Екатерина Ивановна, обходя стол, раскладывала салфетки и каждый раз, когда проходила мимо двери, посматривала на Аркадия.

Капитан опять проиграл.

- Чёрт знает что такое! - сказал он в волнении и встал из-за стола.

- Вам везёт, доктор. В одном отношении это плохой признак,- проговорил Аркадий, взявшись рукой за сиденье своего стула и въезжая на нём в промежуток между игроками.- Вот теперь позвольте мне карточку. По долгу совести должен вступиться за товарища,- сказал он, улыбнувшись одному ему свойственной холодной и жёсткой улыбкой.

Все, зная счастье Аркадия в игре, возбуждённо окружили игроков.

Аркадий взял карту и сейчас же бросил её на стол.

Это была девятка...

Доктор спокойно подвинул ему пачку денег. Вторая карта была тоже Аркадия. Все, кто проиграл и вышел из игры, с особенным волнением, затаив дыхание, наблюдали за поединком. В особенности же жадно, с пробудившейся надеждой на собственное спасение, следил за игрой несчастный капитан, которому, очевидно, оставалось только пустить себе пулю в лоб.

Карты почти сплошь шли к Аркадию. Судьба как будто издевалась над доктором. Когда он в отчаянии ставил маленький куш, тогда, как нарочно, карта приходила к нему. Как только он удваивал или утраивал его, карта оказывалась битой. Доктор метал уже дрожащими руками и почти каждый раз выкидывал из своей всё уменьшающейся кучки три или пять сотенных бумажек.

- Я выигрываю, значит, мне в о д н о м отношении, казалось бы, не должно везти, но я имею в с е о с н о в а н и я сомневаться в правильности этой приметы,- сказал Аркадий, интонацией подчеркнув слово "все".

Доктор вдруг, весь бледный, встал из-за стола. Перед ним на столе вместо прежней кучки денег была пустота.

- Куда же вы, доктор? - сказал Аркадий, сделавшийся необычайно любезным и вежливым.

- У меня нет больше денег.

Аркадий пожал плечами.

- Что ж такого, "бывает, что и на казённые деньги играют"...

Доктор ушёл в спальню и через минуту вернулся с новой пачкой, перевязанной накрест тонкой катушечной ниткой.

Проигравшийся капитан со злобным торжеством смотрел на бледное лицо доктора, принёсшего, по-видимому, казённые деньги.

Через полчаса перед доктором на столе опять была пустота, а перед Аркадием, дразня глаза всех, была вдвое увеличившаяся, и без того огромная куча сотенных бумажек.

Капитан смотрел на своего спасителя; он нервно потирал руки и не мог удержать расплывающейся торжествующей улыбки спасённого и отмщённого человека.

Сказочный успех Аркадия взвинтил нервы всем, лица игроков были бледны.

- Что ж, значит, кончили? - спокойно спросил Аркадий, перекладывая движением губ папироску в другой угол рта и наклоняя голову от попадающего в глаза дыма.

Он спокойно стал собирать карты. Доктор сидел неподвижно, не отвечая. Клок волос спереди стоял у него дыбом. Очевидно, он, уходя за деньгами, хватался в отчаянии за голову. Потом с бледным лицом он сказал, глядя перед собой безумными глазами:

- Я проиграл двадцать тысяч казённых денег.

Он вдруг переменился в лице, схватил Аркадия за руку и неприятным, жалким от волнения голосом стал умолять продолжать игру.

- В кредит не имею привычки играть,- сказал холодно Аркадий.- Если завтра вы покончите с собой, то с кого ж мне прикажете тогда получать?

Капитан с торжествующим презрением смотрел на доктора. Потом с испугом и растерянностью оглянулся на руки Аркадия: тот в это время сгребал со стола бумажки, небрежно сминая их и засовывая во все карманы. И с каждой горстью денег лицо капитана становилось всё более жалким и растерянным. Он, очевидно, ждал рыцарского поступка со стороны товарища. Но Аркадий наличные предпочитал рыцарству и продолжал укладывать деньги. Все бывшие в комнате почувствовали себя неловко и не знали, можно ли после всего происшедшего оставаться ужинать, или прямо, мимо накрытого стола, проскользнуть в переднюю и ехать по домам.

Когда офицеры прошли в переднюю, не решившись ужинать, в гостиной остались только хозяин и капитан, сидевший в другом конце комнаты. Он сидел с бледным, почти серым лицом, с неподвижным взглядом, почему-то судорожной рукой ухвативши себя за френч на груди. Екатерина Ивановна, не обращая внимания на доктора, блестящими глазами смотрела на Аркадия, но он прошёл мимо, не взглянув на неё.

Выйдя из дома, Аркадий подозвал стоявших на углу извозчиков и крикнул своим спутникам:

- Едем к девочкам!

LХХХIХ

Савушка, посланный в штаб корпуса, не спавши две ночи, утром прямо пошёл в штаб. Ему негде и некогда было вымыться, остричься и побриться, и он явился в штаб в том виде, какой приобрёл за время сидения на позициях.

Аркадий Ливенцов с тяжёлой головой после бурной ночи, но уже вымытый, выбритый, с лёгким налетом пудры на щеках, сидел с расстегнутым воротом ослепительно белой сорочки, в подтяжках и пил кофе.

Его адъютантская квартира находилась при штабе и состояла из двух комнат, в одной из которых была спальня, в другой - приёмная.

Вошёл вестовой и доложил, что с фронта прибыл подпоручик по срочному делу.

- У них всегда срочные. Гони его к дьяволу.

- Настоятельно требует, ваше благородие...

Аркадий смотрел несколько времени на вестового, стоявшего навытяжку у двери, как будто собирался выразительно выругать его, но раздумал.

- Как его фамилия?

- Подпоручик Шубин, ваше благородие.

- Не знаю такого. Ну, давай.

В комнату вошёл Савушка.

Аркадий с оскорбительным удивлением смотрел на него, не изменяя позы, перекинув только руку на спинку стула и несколько отвалившись назад.

- Что вам угодно?

- Я со срочным донесением к генералу.

- С каким срочным донесением?

- Мне велено передать об этом только ему.

- Кем "велено"?

- Моим начальством.

- Здесь власть другого начальства.

Два офицера смотрели несколько времени друг на друга. Один - выхоленный, чистый, вымытый - сидел; другой - чёрный от окопной сажи, заросший точно пещерный человек - стоял перед ним и прямо смотрел ему в глаза, в то время как на щеках даже сквозь слой сажи были видны два красных пятна.

Аркадий чувствовал к подпоручику то презрение, какое чувствует штабной офицер к фронтовому.

Он не предложил подпоручику сесть и на правах старшего чином офицера выдерживал его стоя.

В комнате через коридор послышался хриплый кашель генерала. Аркадий, надев френч, висевший на спинке стула, вышел, ничего не сказав Савушке.

Савушка узнал в нём того офицера, которого они с Черняком видели когда-то в столовой.

Генерал, седой старик с жёлтой лысиной во всю голову от лба до затылка, сидел в надетой на ночную сорочку распахнутой тужурке. Он хмуро повернул от стола голову, но, увидев, что это его адъютант, улыбнулся и погрозил пальцем.

- Опять были подвиги?..

- Грешен, ваше превосходительство. Там прибыл с фронта подпоручик. Я не знаю, зачем посылают таких господ. Я служил в одном полку с ним, там он всё время ходил с другим субъектом, по-моему, с определённым душком. Этот молод, но, очевидно, такой же. Требует непременно вас.

- Позови,- сказал, нахмурив брови, генерал.

Савушка вошёл. Аркадий отошёл к окну и, перелистывая, просматривал книгу, делая вид, что исполнил требование и не ответственен за последствия.

Не отвечая на приветствие вытянувшегося подпоручика, генерал с удивлением смотрел на него, потом взял поданный ему пакет, разорвал с верхнего конца и несколько времени пробегАл его глазами.

Но чем больше глаза его бегали по строчкам, тем выше поднимались с удивлением его брови. Наконец, не дочитав, он бросил с гневом бумагу на стол и неожиданно громко крикнул:

- Они что там, угорели? Через голову своего начальства захотели действовать. Службы не знают?!

- Ваше превосходительство, мы всюду обращались... Мы сидим без ружей, лошади десятками дохнут от бескормицы, люди без сапог, тряпками ноги обёртывают, все обмороженные, мы из сил выбились...

Генерал гневно стукнул своим пухлым волосатым кулаком по столу, так что из чернильницы выплеснулись на бумагу чернила.

- Кто это "вы"? У вас там что - коммуна, а не полк?.. - крикнул он, побагровев.

Он встал и, в сапогах с короткими голенищами и распахнутой тужурке, остановился перед подпоручиком, бегая по нём сердитыми глазами.

- Если бы даже у вас совсем ничего не было, вы должны сидеть и ждать. Начальство лучше вас знает! А если каждый полк будет через голову своего начальства лезть, это получится б...?..., а не армия! Поняли это, милостивый государь? Вашего полковника под суд отдать надо! - крикнул он, сделав гневный жест над головой.

Савушка едва заметно пожал плечами.

Генерал, собиравшийся было отойти к письменному столу, заметил этот жест.

- Это что за мимика?! - вдруг закричал он.- Я вас под арест на десять суток, негод...

Он остановился, встретившись взглядом с подпоручиком, который с бледным, искажённым лицом и стиснутыми зубами подался к нему всем корпусом.

- Извольте передать вашему начальству, что я сказал,- проговорил, вдруг стихнув, генерал.- Прибавьте к этому ещё то, чтобы они не присылали в другой раз таких... грязных и неопрятных офицеров. Идите.

Он отошёл к столу и, зачем-то взяв конверт от пакета, нервно разорвал его и бросил клочки на середину пола.

Аркадий, оставив книгу и подойдя к столу, сказал, улыбаясь:

- Ваше превосходительство, я в крупном выигрыше.

Генерал вскинул удивлённые глаза на своего адъю­танта.

- О?!

- Да... около тридцати тысяч.

Генерал, севший было за стол, широко открытыми глазами, молча смотрел некоторое время на адъютанта, потом неловко проглотил слюну.

- Однако... А сколько спустили на прекрасный пол?

Аркадий скромно и стыдливо пожал плечами.

- Я - человек благоразумный и осторожный... только сотню. Лучше друзей угос­тить как следует.

- Верно! - воскликнул, почему-то захохотав, генерал,- верно!

Он закашлялся и, весь покраснев, только махнул рукой в знак того, что он вполне одобряет и с удовольствием откликается на любезное приглашение.

- Жаль, что старость,- прибавил он, прокашлявшись,- а вам будет чем вспомнить великую войну. Когда-нибудь, убелённый сединами, будете рассказывать внукам, какое было славное время...

- ...И какие славные начальники... - вставил, улыбаясь, Аркадий.

- Ну, ну, вы уж забудете их к тому времени. Кстати! - сказал он, вдруг сделавшись серьёзным,- какие-то сволочи, вероятно вроде того, что сейчас был, а может быть - немецкие шпионы, распространяют в армии прокламации о том, что император хочет заклю­чить сепаратный мир... Надо обратить на это внимание... Читали, что этих депутатов-из­менников судили не военным судом, а палатой и приговорили только к восьми годам ссылки?

- Мало,- сказал Аркадий.

XC

Слухи о сепаратном мире всё настойчивее распространялись в столице и на фронте. Слухи эти исходили из придворных кругов, сочувствовавших сепаратному миру. Эти круги смотрели на союз с республиканской Францией как на измену принципу монархизма, и спасение его видели в примирении с Германией. Распространялись слухи и о том, что императрица помогает немцам, сообщает им о времени того или иного наступления.

Народ и войска, утомлённые войной, жадно хватались за эти слухи. Солдаты на фронте чуть ли не целыми полками сдавались в плен. Расчёт был такой: если скоро мир, то досадно быть убитым как раз в этот момент. Лучше сдаться в плен - всё равно скоро выпустят.

В некоторых местах были захвачены прокламации на русском языке, распространяв­шиеся немцами. Эти прокламации призывали солдат не сражаться и утверждали, что император Николай, жалея солдат и народ, измученный долгой войной, вполне склонен к мысли о мире.

Верховный главнокомандующий оказался вынужденным выпустить приказ по армиям, в котором объявлял низким преступлением этот приём врага и заявлял, что царь никогда не возьмет на себя такой тяжкой вины перед народом и останется верен своему слову продолжать войну до полной победы.

Французский и английский послы, как добросовестные агенты кредиторов, неотступ­но обращались то к царю, то к Сазонову, то к Горемыкину, прося усилить помощь союзникам, и заверяли свои правительства, что дух России по-прежнему твёрд. И в подтверждение этого сообщали о боях в Августовских лесах, где русское командование уложило за один только февраль месяц больше пятидесяти тысяч солдат.

И это царским правительством делалось всецело из желания доказать верность свое­му слову, так как безоружные и разутые русские войска всё равно не могли оказать никакой помощи союзникам. И их приходилось часто заведомо посылать на убой, только бы у союзников не зародилась мысль о нежелании царя сдержать своё слово.

Русская ставка разочаровалась в своем плане наступления на Берлин через Восточную Пруссию, в особенности после разгрома Десятой армии в Августовских лесах. Тем более что снаряды истощились, у целой трети солдат не было ружей, а артиллерия в сравнении с немецкой била так недалеко, что наши орудия вместо немцев громили своих, ког­да те шли в наступление.

Решено было центр внимания перенести на Юго-Западный фронт, а на Западном и Северо-Западном ограничиться только оборонительными действиями, махнув рукой на Восточную Пруссию, для чего генерала Рузского заменили Алексеевым.

Восторжествовал план поражения Германии через Карпаты и Венгерскую равнину. Но этот план с растянутой по всей границе армией, без ударного массива, при недостатке тех же снарядов и ружей, при полной разорённости тыла, вызывал большие сомнения.

Тем не менее, командующий Восьмой армией генерал Брусилов своими действиями против австрийцев 9 марта принудил к сдаче крепость Перемышль, державшуюся целых полгода, и шёл на Карпаты.

Положение австрийцев, оборонявших Карпаты и доступы в Венгерскую равнину, становилось критическим. По их просьбе к ним направлены были в помощь три германских корпуса.

А командующий Второй немецкой армией Макензен стал стягивать силы для прорыва русского фронта у Горлицы. Эта работа происходила на глазах у русских, и командующий Третьей русской армией генерал Радко-Дмитриев, видя, как подвозят артиллерию, аэропланы, тщетно молил главнокомандующего Иванова о присылке подкреплений. Но Иванов был убеждён, что опасность грозит не у Горлицы, а южнее - в районе Черновиц, и поэтому все подкрепления посылались туда.

Наконец Макензен, пользуясь пассивностью противника, сосредоточил на узком фронте в тридцать километров шестьсот орудий крупных калибров и 19 апреля предпринял решительную атаку. В результате её Третья армия на участке Десятого корпуса оказалась прорванной, и немецкие армии хлынули в этот прорыв.

XCI

Грозная опасность на фронте опять собрала членов кружка Лизы Бахметьевой.

Съехались все. Явилась даже Нина Черкасская.

Все были в величайшей тревоге. С необыкновенной горячностью обсуждали последние газетные новости. Но, несмотря на это, Лиза всё-таки улучила минуту и, подойдя к Нине, сказала с возмущением:

- Я узнала, что Анна, жена Глеба, собирается ехать на фронт к мужу... Неужели она даже там, на месте не поймёт, в чём дело! Я говорю об отношениях Глеба к Ирине.

Нина, плохо отличавшая в этих вопросах добро от зла, не нашлась, что возразить, и Лиза недовольно отошла от неё к столу.

- Что же будет дальше? - сказала она.- Уже пал Перемышль, эвакуировался Львов...

- А какие страшные у них орудия! - сказала дама в чёрном.- Вы читали, как они сметают всё на своём пути?

- А наши войска без снарядов и оружия.

- Ужасно!

- Всё это получилось в результате бездарного управления и нежелания власти допустить общественные силы к делу обороны страны.

Это сказал Родион Игнатьевич Стожаров, муж Марианны, являвшийся в кружке как бы представителем промышленников.

И как только он сказал это, так Лиза сейчас же попросила гостей в кабинет, чтобы принципиальные вопросы не решались на ходу за простыми разговорами.

- Мы все время протестовали против такой политики власти,- кротко сказал Павел Ильич, сев на своё председательское место и проводя рукой по своим длинным профессорским волосам.

- Да, мы протестовали, а теперь должны т р е б о в а т ь,- запальчиво сказал Стожаров.- Мы должны требовать участия общественных сил в деле обороны страны. Мы могли бы тогда переоборудовать свои заводы и фабрики для военных целей и засыпали бы фронт снарядами.

Павел Ильич тревожно оглянулся на Стожарова.

Видя, что сейчас могут разгореться страсти, он пытался успокоить промышленника.

- Власть, конечно, всегда власть,- сказал он,- и нельзя надеяться, что она сама уступит все свои позиции. Поэтому и надо действовать со зрелой гражданской настойчивостью, чтобы она не могла не уступить и в то же время чтобы у неё не было повода обвинить нас в нелегальных против неё поступках.

Журналист, поблёскивая стёклышками пенсне, повёртывал в тонких пальцах карандаш, как бы готовясь с налёту подхватить малейшую оплошность оратора и отметить её для возражения.

- Благоразумная часть общества,- продолжал Павел Ильич,- всё время искала выхода, чтобы спасти страну, и не пошла на нелегальные меры, которые предлагали нам некоторые... некоторые группы, ибо это может ввергнуть страну в ужасы анархии.

Журналист криво усмехнулся и поспешно что-то записал у себя на листке.

Лиза, сидевшая в роли секретаря сбоку Павла Ильича и, видимо, относившаяся к журналисту с недоброжелательством, как к противнику своего мужа, иронически посмотрела на его быстро бегавший по листу карандаш, потом на него самого с его стёклышками и узко поставленными глазами.

Профессор Андрей Аполлонович, подняв голову, обводил взглядом всех сидевших за столом, изредка поправляя очки.

Нина Черкасская, вообще боявшаяся этих заседаний, с тревогой посмотрела на мужа, опасаясь, что он тоже втянется в спор.

В это время сидевший на диване полковник Генерального штаба, с седыми подстриженными усами, встал и подошёл к столу.

- Должен сказать, что по имеющимся у меня сведениям наше положение между Карпатами и Вислой ужасно... Наши войска после боёв у Ясло и Тарнова бегут за Дунаец и Вислу. Потери колоссальны... о них, конечно, писать не будут, но... - он остановился, как бы справляясь, можно ли в этом штатском обществе разглашать военные тайны, и, очевидно, решив, что можно, кончил фразу: - ... но вдребезги разгромлена Третья армия, и одних пленных больше сорока тысяч человек. Мы стоим не только перед возможностью потери в с е й Галиции, но и перед возможностью вражеского вторжения в пределы России.

Большинство сидевших за столом сделались серьёзными, как это бывает, когда в официальном заседании сообщаются какие-нибудь важные и тревожные сведения, не под­лежащие оглашению.

Слушатели, оценив доверие военного человека к штатским, видимо, хотели показать себя достойными этого доверия гражданами, а не любопытными обывателями, которые при этом заахали бы, бросились расспрашивать обо всех подробностях, а выйдя отсюда, разнесли бы новость по всем перекрёсткам.

Поэтому никто из присутствующих не задал ни одного праздного вопроса полковнику.

Это обращение военного лучше всего показало присутствующим, что приближается роковой момент истории и что они призваны иметь своё суждение об этом моменте.

Стожаров сказал, что нужно добиваться общественного контроля над военной промышленностью, над деятельностью артиллерийского ведомства и, кстати, сократить немецкую торговлю.

Журналист ядовито усмехнулся.

- Я думаю, вам хорошо известно, к т о стоит во главе артиллерийского ведомства... Он во всяком случае не легко уступит свою прерогативу наживать лишние сотни тысяч, а может быть, и миллионы, чтобы достойно содержать свою любовницу, как подобает члену августейшего семейства...

Все смущённо и даже испуганно переглянулись, не зная, как принять это замечание: как знак гражданского мужества или как бестактный выпад левой группы.

Большинство членов этого кружка, несмотря на отрицательное отношение к самодержавию, всякий раз, когда слышали дерзкий или непочтительный отзыв о царском семействе, испытывали какой-то безотчётный страх, точно при оскорблении святыни.

- Да,- сказал Стожаров, сметая со стола своей пухлой рукой крошки,- но в Думе... вот они, наверное, знают об этом,- прибавил он, указав в сторону седого старичка, члена Думы,- они наверное знают, что об этом уже поднят вопрос, и Родзянко, кажется, собирается ехать к царю с докладом об учреждении Особого совещания по снабжению армии.

Старичок, член Думы, опустив глаза, посмотрел на свои ногти и хотел было что-то сказать, но в это время, к ужасу Нины Черкасской, выступил со своим замечанием профессор Андрей Аполлонович и как бы в каком-то эмоциональном порыве взволнованно сказал:

- Нас принудили к тому, что мы в конце концов от протестов перешли к т р е­б о в а н и я м. И хотя наше требование отнюдь не должно прозвучать, как угроза насилием по отношению к власти, тем не менее, наша задача - добиться возможности приложить к делу войны силы общественности, иначе мы...

Он не договорил и сел.

- Мы должны требовать,- сказал раздражённо журналист, кося одним глазом,- а как прозвучит это требование, нам до этого дела нет, потому что все равно недолго осталось до того момента, как мы их...

Он тоже не договорил и сел.

Благодушный старичок, член Думы, при этой фразе переложил руки с живота на стол и, остро прищурившись, только хотел было возразить, но председатель, чувствуя, что сейчас в дискуссии образуется опасный острый угол, умоляющим жестом протянул к нему руки.

Старичок притих. Результатом этого собрания было то, что положение единодушно признали угрожающим.

В особенности поразило всех выступление профессора Андрея Аполлоновича. Уже один тот факт, что этот кроткий и лояльный человек выступил с таким решительным заявлением, указывал, что дела в стране действительно приняли плохой оборот.

Весть о выступлении профессора разнеслась в соответствующих кругах, и имя Андрея Аполлоновича стали называть наряду с именами других деятелей либерального и чуть ли не революционного толка. А члены кружка вынесли что-то вроде резолюции, в которой указывалось, что действия правительства поколебали веру даже у самых лояльных людей, и что общество с зрелой мужественностью и достоинством п о т р е б у е т з а к о н­н ы м порядком через парламент своего права на участие в делах войны и общественного контроля.

- А пролетариат входит в это ваше "общество"?

Павел Ильич с ласковым упрёком сложил перед грудью руки и посмотрел на племян­ника.

Но тот, делая вид, что не замечает жеста председателя, всё-таки закончил свою реплику:

- Пролетариат от таких требований не насытится.

Когда беседа кончилась и все, разминая ноги, встали из-за стола с чувством исполненного долга, Нина Черкасская обратилась к своей соседке и сказала:

- Андрей Аполлонович, кажется, всех удивил, когда произнёс слово "требовать". Не знаю, что при его характере может получиться из этого.

XCII

Пролетариат, о котором упомянули в конце заседания, действительно не мог быть доволен своим положением.

Жёны рабочих, тощие, озлобленные, с самого раннего утра бегали как ошалелые по рынку в поисках мяса, молока и яиц. И когда какая-нибудь из них натыкалась на палатку с мясом и узнавала, в какой цене мясо, то в исступлении кричала:

- Да что же это, мои матушки, с живых кожу дерут!

- А ты не кричи,- говорил продавец в фартуке и лаковых нарукавниках.- Ежели тебе дорого, то отходи.- И, оборотившись к подъехавшей на машине экономке из богатого дома, услужливо раскладывал на прилавке мясо.

- Нам - отходи, а им - "пожалуйте",- кричала, не унимаясь, женщина.- Мы с голоду дохнем, а они на автомобилях раскатывают! Разжирели на народной крови!

Покупательница и продавец делали вид, что не слушают этих криков. Наконец продавец говорил:

- Ежели хочешь дешёвого, так вот тебе дешёвое,- и указывал на какие-то потемневшие обрезки, отложенные в сторону.

- Покорно вас благодарим! Им первый сорт, а нам собачьи оглодки?

Начинал собираться народ.

Все стояли в кружок и смотрели на женщину и продавца с покупательницей.

- Он знает, перед кем постараться,- говорил кто-нибудь из толпы.- Эти, известно, торговаться не будут.

- Им, небось, и масло настоящее отпускают, а нам чёрт знает что. У моего мужа всё нутро вывернуло.

- Суррогатами, небось, наделили?

- Чем?

- Суррогатами, то есть поддельным.

- У нас и на суррогаты на эти денег не хватает. Да ещё предприятия, говорят, будут закрывать за недостатком сырья.

- Зато у них на всё хватит,- говорил кто-нибудь, указывая на покупавшую мясо даму, которой продавец услужливо укладывал покупку в корзину.

- У них, конешно, хватит. И денег много, и работа не чижолая: надела шляпку, села в машинку и поехала, вот тебе и всё дело.

Жёны рабочих каждый раз, принимая из рук мужей получку своими сморщенными от стирки руками, с гневным недоумением пересчитывали тощие бумажки и набрасывались на мужей, как будто они были в этом виноваты.

- Ну я-то что сделаю! Нету денег у казны, вот и всё,- говорил муж с раздражением.

- А!.. у них денег нету?! А сами на автомобилях раскатывают?

- Да что ты на меня орёшь? Я, что ли, на автомобилях раскатываю?

- Тут спину гнёшь, не разгибая, все руки до костей протёрла, портки стирамши, а у них рты позамазаны! Пока, батюшка, будешь молчать, ничего не получишь!

- Пойди-ка, поговори, проворная какая нашлась! Немало этих говорунов уж отправили.

- Небось, кабы все заговорили, так не очень отправили бы.

- Ну вот и заставь их в с е х заговорить, а то на печке дома лежать да язык чесать - это мы мастера...

- Это я-то на печке лежу?! - вскрикивала жена, упёрши засученные по локоть худые руки в бока подоткнутой юбки.- Покорно вас благодарю!.. Нечего сказать, отблагодарили!

И она, разведя руками, кланялась мужу в пояс.

- Э, ну тебя к чёрту, отвяжись! - говорил муж и, хлопнув дверью, уходил, чтобы вернуться пьяным, с ядовитым запахом перегара от денатурата или политуры, и после новой перебранки уже самому начать проклинать жизнь.

Недовольство прежде всего начинало проявляться дома и выражалось в схватке мужа с женой, а потом выходило на улицу в очередь у булочных или за картошкой, и равнодушные прежде к чужой роскоши жёны рабочих стали с ненавистью и затаённой злобой смотреть на барские шляпки и автомобили.

- Катаются с жиру, чтоб вам всем провалиться, окаянным,- говорила какая-нибудь худая, грязная женщина в платке, стоя в очереди за картошкой, которая три дня назад ни с того, ни с сего исчезла и появилась только сегодня. Она провожала злобным взглядом каждую проехавшую машину и замолкала только тогда, когда к очереди подходил городовой в своей чёрной шинели, с шашкой и полицейским значком на круглой шапке.

А рабочие, даже из тех, что не думали о политике, приходили на другой день после столкновения с женой на завод и отвечали угрюмым молчанием на все замечания старших мастеров.

На заводе, где работал Алексей Степанович, курилка в эти дни постоянно бывала полна, и в ней слышались раздражённые разговоры.

Иногда входил старший мастер и, подозрительно обведя взглядом курильщиков, говорил:

- Что это разговорились очень? Какие такие разговоры завелись, позвольте узнать?

И вместо прежних шутливых ответов его встречало недоброе молчание.

А когда он уходил, в курилке говорили:

- Старается...

- Отчего ему не стараться, жалованье хорошее получает.

- Небось, бога благодарит за эту войну. Ему, чем больше она будет тянуться, тем лучше.

- Подожди, не весь век им блаженствовать,- замечал кто-нибудь,- когда-нибудь это кончится.

- Запугали очень, а то бы давно...

- Всех не запугаешь. И то народ уж смелей оглядываться стал. Прежде, бывало, как придёт какой с л и с т к а м и на завод, так от него, как от чумы, сторонятся, а теперь ин­тересоваться стали.

- Нужда научит. Не век же прятать голову под крыло.

- Да уж когда-нибудь расплата придёт.

- Только не надо надеяться, что она сама придёт,- сказал как-то Алексей Степанович, как будто с равнодушным видом куривший в углу папироску.

- Раньше времени ничего не сделаешь,- угрюмо заметил ему его сосед по станку, старый рабочий с заросшим небритым подбородком и в очках на тесёмке вокруг головы.

- А почему ты это в р е м я узнаешь?

- А потому - раньше все молчали, а иные с манифестациями ходили, а теперь заговорили, значит, головы уже работают...

- Можно заставить их ещё лучше работать,- сказал Алексей Степанович.

Небритый на это ничего не возразил, заплевал папироску и, обтерев о фартук руки, пошёл из курилки.

- На самом деле,- сказал другой, высокий горбоносый человек,- буржуазия наживается на нашем поту, генералы нас продают почём зря, а мы все будем молчать?

- Кто это вас продаёт? - спросил недоброжелательно рабочий в начищенных сапогах и двубортном пиджаке.- Чего болтать зря!

- Как это кто, когда даже в газетах пишут! Мясоедова тебе мало? Зря, что ли, его повесили! Все они, сукины дети, палачи и предатели.

- Нас это не касается,- сказал насмешливо молодой парень в синей косоворотке,- мы только, может, раскачаемся, когда картошка совсем пропадёт.

- Ну, вы что же тут долго будете разговоры разговаривать? - спросил, заглянув в курилку, старший мастер Иван Семёныч.

Все, замолчав и побросав окурки, пошли в цех.

XCIII

Алексей Степанович после ареста Макса и обнаруженной за ним самим слежки переменил комнату, расставшись со своей просвирней, и работал по связи районов с Петербургским комитетом. В это же время Макс неожиданно был освобождён из тюрьмы.

При первой же встрече с ним кружковцы радостно пожимали ему руки и спрашивали каким образом он отделался? Макс смущённо отвечал, что матери удалось упросить кого нужно.

- Только теперь тебе нужно быть осторожнее, а то если вляпаешься второй раз, маменька уже не спасёт.

- Плевать! - сказал Макс, преувеличенно беззаботно махнув рукой.

Он, как всегда, был в прекрасно сшитой тужурке, в воротничке с манишкой и манжетами.

Но все обратили внимание на то, что он хоть и храбрился, а арест, видимо, на него подействовал. Он стал не так беззаботно шутлив, часто задумывался, пока кто-нибудь, подойдя, не хлопал его по плечу. Тогда он испуганно вздрагивал и как-то насильственно улыбался.

И часто он останавливал на Шнейдере странный взгляд.

- Все-таки скис малый, хоть и храбрится, а отпечаток того, что он побывал "в гостях", на нём остался,- говорили кружковцы по его уходе.- Ну, ничего, обойдётся.

Было особенно горячее время: печатали на гектографе листовки, рассылали литературу, читали доклады в других подпольных кружках. Завязали прочные связи с Лиговскими вечерними курсами.

Особенно поражала всех энергия Шнейдера и его неутомимость. Он никогда не оста­вался без дела: или писал листовку, или инструктировал кого-нибудь, или готовился к до­кладу.

Его сухое, серое малокровное лицо без всяких красок всегда сохраняло выражение человека, который всё держит в уме, учитывает каждое обстоятельство. Неудачи совершенно не действовали на него охлаждающе. Если что-нибудь не удавалось, он без всякого раздражения, без уныния и досады начинал работу снова.

Один раз (собрание кружка было у Макса) Алексея Степановича поразила одна нич­тожная чёрточка: Шнейдер попросил Чернова позвонить по телефону, чтобы навести деловую справку. Тот три раза звонил, и всё было занято. Тогда он, выругавшись, бросил трубку.

- Ну, чёрт их возьми, совершенно невозможно дозвониться.

Шнейдер молча взял трубку, сел около неё со своей тетрадкой, в которую он что-то записывал, и начал звонить. Он вызвал номер, потом справочный стол, потом опять номер. Добился номера он только через пятнадцать минут (Алексей Степанович нарочно смотрел на часы). И когда ему ответили, он спокойно стал говорить, даже не упомянув о том, чего ему стоило дозвониться.

И Чернову ничего не сказал. Тот чувствовал себя неловко, как человек, не сумевший исполнить пустячного поручения, и, надувшись неизвестно на что и на кого, сел к окну с книгой.

- Что же, тебя, видно, и арест не испугал? - сказал Шнейдер, обращаясь к Максу.

- А что?

- Да собрание-то у себя устраиваешь.

- Тут меньше всего искать будут,- ответил тот, беззаботно отмахнувшись.

Шнейдер медленно сложил свою тетрадку и отошёл.

XCIV

Один раз, когда на Лиговке было назначено собрание, Алексей Степанович настоял на том, чтобы Маша шла с ним, а не одна. Маша в последнее время, по его мнению, стала рассеянной и неосторожной.

- Уж вам-то меньше всего можно упрекать меня в неосторожности,- сказала Маша, надевая шляпу и весеннее пальто.

- С в а м и и я буду осторожен больше, чем даже следует,- сказал Алексей Степанович.

Маша Черняк до сих пор не могла оправиться после смерти мужа, известие о которой она получила через Савушку. Она часто подолгу сидела, уставившись глазами в одну точку, не будучи в состоянии привыкнуть к странности человеческой смерти, которая вдруг представилась ей, как что-то новое, о чем раньше она никогда не думала.

Ей казалось, что все люди тупо близоруки, заняты пустяками и из-за этих пустяков не видят того, что ждёт их...

Она думала о том, что все кружковцы, в особенности Шнейдер - чужие для неё люди, им нет никакого дела до её души. Теперь она поняла, что совсем иначе относился к ней Черняк, а она не почувствовала и не оценила этого.

Это подозрение в безразличии к ней товарищей было несправедливо. Справедливо было только то, что с ней действительно никогда не говорили о её горе. Её оставили в покое, как оставляют больного человека, не поручая ему никакого серьёзного дела.

Все делали вид, что ничего не произошло и в ней перемены никакой не замечают. Она же принимала это за чёрствое равнодушие к её судьбе. Сара по-прежнему была весела, оживлённа и, со своими кудрявыми волосами и белыми, как сахар, зубами, вызывала к себе неприятное чувство у Маши. Ей казалось, что Сара намеренно подчёркивает, что все л и ч н ы е чувства, с точки зрения революционера,- пустяки, и не стоит им уделять никакого внимания.

Но был один человек, со стороны которого Маша всё время видела чуткое, осторожное к себе отношение и желание всеми силами помочь ей. Это был Алексей Степанович.

Он каждую минуту старался быть ей полезным и делал это незаметно и осторожно, точно боялся, что она увидит его излишнее внимание и запретит ему проявлять его.

Маша старалась делать вид, что ничего не замечает, потому что в противном случае нужно было бы как-то отвечать на это внимание. Но отвечать она не могла: у неё было по отношению к Алексею Степановичу какое-то необъяснимое чувство физического отталки­вания. Кроме того, она каждый день с особенной остротой замечала неприятные для неё черты в его манерах. То он утирал усы сложенной в горсть рукой, то садился как-то на кончик стула, и когда пил чай, то держал стакан тремя пальцами, поджимая указательный и средний. Носовой платок у него был постоянно несвежий. Пользуясь им, он, точно пряча, держал его комочком, развертывая, сколько нужно. И лоб утирал тем же комочком.

Всё это ставило точно какую-то стену между ним и ею. Она не знала, что делать. Часто, как бы из раскаяния, старалась быть к нему как можно внимательнее, но тут же замечала, что этим даёт ему нежелательный повод на что-то надеяться, тогда как на самом деле у неё к нему не было решительно ничего, кроме какой-то тягостной неловкости.

Но чем дальше, тем больше где-то в глубине души у Маши зарождалась тайная признательность к этому человеку за то, что он своим молчаливым вниманием уменьшал в ней тяжёлое чувство одиночества после гибели мужа.

У неё было впечатление, что около неё друг, друг самый верный, преданный и беско­рыстный, который сделает для неё всё, чтобы ей было хорошо.

Когда они пошли на Лиговку, Маша несколько времени шла молча, потом сказала:

- Я никогда не забуду того, как вы были чутки и добры ко мне всё это время. С вами я не чувствовала себя одинокой. Хотя это и очень скверно, что я с товарищами могла чувствовать себя одинокой, но... но это правда.

Алексей Степанович покраснел грубым румянцем деревенского парня и молча глубоко надвинул фуражку.

Через полчаса прибежала Сара и, увидев, что их уже нет, в отчаянии всплеснула руками. Шнейдер только что сообщил ей, что группа товарищей, собравшихся на Лиговке, арестована, и нужно предупредить остальных, чтобы туда не ходили.

Очевидно, было уже поздно.

Маша с Алексеем Степановичем шли по мало освещённым переулкам, приближаясь к Лиговке.

- Почему-то всегда случается так, что человека по-настоящему начинаешь ценить, как он того заслуживает, только тогда, когда потеряешь его? - сказала Маша.

- Вы говорите о своём муже? - спросил Алексей Степанович, опустив голову и глядя себе под ноги.

- Да, о нём. Мне казалось, что он связывает меня, лишает меня возможности личной жизни. Но на самом деле я сердилась на него, чтобы оправдать свою пассивность. Фактически я сама не делала ничего, чтобы иметь эту личную жизнь. Когда же я твёрдо решила иметь её и сказала, что уезжаю от него в Петербург, я не услышала ни одного слова упрёка, несмотря на то, что он в это время отправлялся на фронт, где и...

Алексей Степанович, не отзываясь, шёл рядом. Он всегда замолкал, когда Маша говорила о своём муже. И неизвестно было, что он думал тогда.

- И дело было вовсе не в том, что он меня стеснял, а как раз в том, что, занятый своей партийной работой, он меня совершенно не стеснял и не касался моей жизни. Я была совершенно свободна, но мне было холодно от этой свободы, и она была для меня хуже всякой несвободы.

Маша вдруг, положив свою руку в перчатке на рукав Алексея Степановича, улыбнулась и сказала:

- Я очень скрытный человек и не понимаю, к чему я вам всё это рассказываю?

Алексей Степанович неожиданно крепко взял её под руку и прижал локтем её руку к себе.

Маша, отшатнувшись, испуганно взглянула на него. У неё мелькнула неприятная мысль, что её спутник придал её словам гораздо большее значение, чем они могли иметь.

Но Алексей Степанович, не обращая внимания на её движение, ещё сильнее прижал её руку.

Они уже подходили к дому, где было назначено собрание. И в это время Маша увидела под воротами человека, который закуривал папиросу, и что-то в его закуривании было неестественное. Как будто он этим хотел оправдать своё стояние под воротами. Он закуривал как-то уж слишком долго.

Маша мгновенно поняла, почему Алексей Степанович сдавил ей руку. До дома оставалось несколько шагов. Стало совершенно очевидно, что за ними следят и что в доме засада.

Алексей Степанович спокойно продолжал говорить. Маша не слышала и не понимала его, и, к её удивлению, он открыл парадную дверь подъезда, откуда пахнуло ещё не прогревшимся с зимы сырым и холодным воздухом.

Они стали подниматься на лестницу и услышали, что навстречу им кто-то спускается вниз.

Алексей Степанович обнял Машу и беззаботно шагал, смеясь и что-то рассказывая, а рука его, противореча его беззаботному виду, нервно вздрагивала.

Навстречу им спускался молодой человек с усиками, в котелке и с тросточкой, которую он вертел кругообразными движениями между пальцев.

Маша поняла всю опасность, но она чувствовала руку, которая обнимала её за спину, и с задорной усмешкой посмотрела на спускавшегося молодого человека.

Квартира, в которую они шли, была на пятом этаже. Они прошли уже три этажа, а Алексей Степанович, притворившись слегка подвыпившим, всё продолжал идти и беззаботно болтать.

Маша чувствовала его напряжённость, напряжённость зверя, который почуял около себя смертельную опасность и, обманывая преследователей, ищет выхода.

Какой же выход он мог придумать? Но по движению его руки, как бы успокаивающей её, она поняла, что у него уже есть выход. Едва они поднялись на четвёртый этаж, как Алексей Степанович, бросив взгляд наверх, быстро подошёл к ближней двери и позвонил.

И та минута, которая прошла между этим звонком и шагами за дверью, казалась самой мучительной и долгой, какая когда-либо была в жизни Маши. Ей представлялось, что ещё секунда - и её схватят сзади.

Но в это время дверь открылась и какая-то полная дама в чёрном платье с недоумением спросила, что им нужно.

- Евгений Александрович дома? - спросил Алексей Степанович и, не ожидая ответа хозяйки, вошёл в квартиру, втолкнув впереди себя Машу и сейчас же захлопнув за собой дверь.

Хозяйка квартиры с испугом смотрела на него.

- Простите,- сказал Алексей Степанович,- мы едва не попали в облаву. Проведите нас через чёрный ход.

Хозяйка квартиры молча, очевидно, ещё не придя в себя, пошла по коридору впереди неожиданных посетителей и открыла им дверь на лестницу.

Когда Маша с Алексеем Степановичем прошли в дверь, она сказала:

- Нехорошо врываться в чужую квартиру...

Со двора пошли в разные стороны.

У Маши было странное ощущение, когда Алексей Степанович вел её по лестнице, обняв за спину, и она с новым, незнакомым ей чувством как бы отдалась под его защиту и долго потом в своём воображении вызывала это чувство.

Она старательно путала свои следы, поворачивая то в один, то в другой переулок, и только к двенадцати часам пришла домой в каком-то радостном, приподнятом состоянии.

А утром узнала, что Алексей Степанович арестован при выходе со двора на Лиговке.

XCV

Либеральная общественность, а в особенности промышленники были против возобновившихся с новой силой арестов, которыми правительство страховало себя при каждом ухудшении положения в стране. Они снова и снова говорили, что в такое время совершенно ни к чему раздражать рабочих, что нужно наоборот искать путей к тому, чтобы заинтересовать их в деле защиты родины, и не плодить этими арестами новые отряды революционеров.

Теперь, ввиду наступающего грозного момента, нужно изменить старые приёмы, потому что положение становится всё хуже и хуже.

В самом деле, перенесение активных операций на галицийский фронт кончилось прорывом фронта Третьей армии. На этом дело не остановилось, а в связи с отступлением Третьей армии всем прочим армиям Юго-Западного фронта пришлось также начать отступление.

Но это было не отступление, а уже сплошное бегство безоружных русских армий перед германцами, засыпавшими противника снарядами.

Раздавались голоса об измене, о немецких шпионах, которые сидят у нас в тылу и оповещают врага обо всём, что делается в России. Да ещё получают немалые барыши от беспрепятственной торговли...

Говорили о том, что нужно р е ш и т е л ь н о положить конец бесконтрольному хозяйничанию власти и чиновников в стране. Дело только стояло за тем, чтобы найти, каким способом сделать это. Располагавшая единственным легальным оружием (словом) Дума не созывалась. А нелегальным путём идти казалось неудобно.

Решили, что всё-таки Дума должна взять на себя инициативу наступления на власть и требовать реформ, так как всякие другие выступления прозвучат, как недопустимый революционный выпад против власти.

Это сознание было у всех настолько отчётливое, что председатель Государственной думы Родзянко телеграммой сообщил Верховному Главнокомандующему Николаю Николаевичу о своём желании представить на высочайшее усмотрение проект реформы снабжения армии.

Николай Николаевич ответил, что такое выступление сейчас едва ли будет иметь успех, но на следующий день Родзянко получил приглашение,- захвативши с собой тех людей, каких он найдёт нужным,- приехать в ставку, где был в это время Николай II.

Родзянко, захватив с собой собственника завода Путилова и ещё двух человек, через два дня подъезжал к Барановичам - местонахождению ставки.

После свидания с великим князем, который жил в своём поезде около избушки (штаб Верховного Главнокомандующего), депутация была принята царём.

Его поезд стоял дальше, среди высоких сосен, между которыми от избушки-штаба была расчищена и посыпана песком дорожка.

Николай II принял депутацию, стоя посредине вагона. Его знакомый по портретам и барельефам на серебряных рублях профиль с пробором оставался всё тот же. Но лоб был изрезан частыми длинными морщинами, и на висках у глаз была тёмная от загара кожа - результат апрельской поездки в Галицию.

Он, видимо, по своему обыкновению конфузился и смущался в присутствии этих лю­дей, в особенности, в присутствии Родзянко, с его огромным ростом.

Императрица терпеть не могла Родзянко, считала его главным революционером и была всегда против всяких объяснений с ним.

Принимая Родзянко, Николай вспомнил все предыдущие её наставления и приказы проявлять как можно больше самодержавной твёрдости, и его внимание раздвоилось: он думал о том, что сейчас он что-нибудь решит, а потом приедет в Царское (она, конечно, будет уже осведомлена о визите Родзянко, да и сам он не удержится и выложит ей всё), и это, пожалуй, кончится тем, что ему придётся взять своё решение обратно.

Благодаря этому он упустил общий смысл того, о чём говорил председатель Государ­ственной думы. Он слышал только, что тот говорил об участии общественных представителей в деле снабжения армии, об участии всех живых сил, о сырье и о частной инициативе, но сделал вид, что он слышал и понял всё. Даже нарочно два раза вслух согласился с Родзянко.

Родзянко, сидя навытяжку в кресле, каждый раз на центральном месте фразы подавался несколько вперёд, и тогда мундир его делал большие поперечные складки на животе.

Николай замечал каждый раз появление этих складок и отвлекался ими и тем, что на лбу председателя Думы выступил маленькими капельками пот, как у подрядчика, доказывающего хозяину выгодность делаемых им предложений.

Николай почему-то мысленно отметил, что председатель Государственной думы, о независимости и достоинстве которого так много говорят, сидит перед ним с капельками пота на лбу. Он только не знал, куда ему смотреть; в глаза говорившему Родзянко смотреть было неудобно, потому что тогда надо было каждую минуту кивать головой, показывая этим, что он слушает и соглашается, а смотреть на молчаливых спутников Родзянко было неприятно, потому что они, не спуская глаз, уставились на него, в особенности тот, у которого была какая-то трудная двойная фамилия.

Смотреть в глаза людям, с которыми он говорил, Николай почему-то вообще никогда не мог, как будто боялся, что не выдержит. И действительно, встречаясь с людьми глазами, он всегда чувствовал какую-то неприятную напряжённость и спешил скорее отвести свой взгляд.

Поэтому он стал смотреть на карандаш, который держал в руках, а чтобы показать, что он внимательно слушает, он особенно часто кивал головой в знак согласия. И вот это-то, а главное мысли о том, как будет реагировать императрица на его свидание с председа­телем Думы, сделали то, чего не было в его намерениях. Говоря о живых силах, Родзянко видел полное согласие и готовность императора идти навстречу (о чём заключил по частым кивкам головы) и потому, несколько более угодливо наклонившись в кресле вперёд, от чего опять образовались складки на мундире, "осмелился просить" о немедленном проведении важной реформы:

- Осмелюсь просить ваше величество о соизволении немедленно учредить Особое совещание по снабжению армии под председательством военного министра.

Николай медленно кивнул головой в знак того, что он взвешивает предложение и вполне обдуманно на него соглашается. Но в то же время подумал о том, что Родзянко употребил два мало совместимых слова: ваше величество и н е м е д л е н н о.

Действительно, царица права в своей ненависти к этим людям: стоит только быть с ними мягким, как они уже становятся притязательны и дерзки. Их просто нужно гнать со всеми их живыми силами.

Но Родзянко, не подозревавший, какие грозные мысли проходят в это время в голове самодержца, продолжал в том же тоне, и приходилось ещё кивать ему в знак полного согласия с ним.

- Совет составляют четыре генерала,- сказал Родзянко, опять слегка кланяясь спиной. Ему, очевидно, хотелось взять со стола карандаш и повертеть его в руках или сделать схематическую намётку того, что он говорил, но он только посмотрел на карандаш и не решился.- ...четыре члена Государственной думы и четыре представителя металлургической промышленности.

При этом Родзянко взглянул на приехавшего с ним Путилова, то ли адресуясь к нему как к представителю металлургической промышленности, то ли просто обращаясь за подтверждением своих предложений.

Николай опять кивнул головой, хотя ему было неясно - согласился ли он только в принципе с тем, о чем говорил Родзянко, или он кивками головы дал уже самое повеление на "немедленное" проведение реформы. Эта неясность пределов того, что им сделано, от того, что только предполагается сделать, всегда была самым слабым пунктом его жизни. И когда Александра Фёдоровна начинала спрашивать о его действиях, он часто не мог точно ответить на её вопросы и затруднялся определить то, что он уже повелел с д е­л а т ь, от того, что им рассматривалось лишь в предположительном смысле.

Часто бывало так, что он лишь благожелательно слушал то, что ему докладывали, потому что ему всегда казалось как-то неловко с первого же слова выразить отрицательное отношение к вопросу. А потом получалось так, что это было его личное желание так сделать, тогда как он по уходе докладчика сам же говорил е й, что не согласен ни с одним словом. Поэтому ему всегда приходилось выражать среднее отношение - ни положитель­ное, ни отрицательное, чтобы потом можно было изменить его в ту или другую сторону.

Та же неясность была сейчас в разговоре об этом совещании, которое должно было, по-видимому, ознаменовать собою какое-то новое звено в политике. Но спросить председателя Думы было неловко. Нельзя же было, в самом деле, обратиться к нему со словами:

- Скажите, пожалуйста, я уже приказал вам немедленно учредить это Особое совещание или мы только поговорили о нём?

И Николай уже положительно терял всякую свободу мысли, так как думал о том, что о н а по его возвращении непременно задаст вопрос о том, почему он сделал такой шаг.

А он никакого шага и не думал делать.

И опять он с раздражением бессилия чувствовал перед ней свою умственную и волевую слабость, неспособность к напряжённому вниманию.

Родзянко и его молчаливые спутники с глубоким поклоном ушли, как ростовщики, выудившие у знатного и доверчивого лица выгодное для них обязательство. Император проводил их и, остановившись посредине вагона, с какой-то безнадежностью потёр себе лоб.

- И почему непременно "немедленно",- сказал он сам себе,- разве дела уж так плохи?

ХСVI

Общество было поражено разгромом русских войск под Дунайцем, где германцы одних пленных взяли больше трёхсот тысяч человек. Но распространился слух о миллионных потерях, о гибели всех галицийских армий.

Говорили о тёмных силах при дворе. И опять намекали на то, что немцы совершенно свободно живут и даже наживают большие капиталы, так как продолжают свою торговлю в ущерб русской промышленности и торговле. Рассказывали, что галицийский разгром на­рочно был подготовлен царицей, чтобы напортить Николаю Николаевичу, который знает про её шпионские проделки. Население волновала растущая изо дня в день дороговизна.

А тут ещё на фабриках в Москве появились остро-желудочные заболевания, и прошёл слух, что немцы отравляют воду.

Профессор Андрей Аполлонович был в это время в Москве.

В Москву он попал не случайно. Его пригласили в Москву на съезд промышленников, куда ехал и Стожаров, муж Марианны.

Одним из последствий выступления профессора в кружке Лизы Бахметьевой было то, что он сразу как бы сделался знаменем, с которым либералы пошли на борьбу с влас­тью.

Андрей Аполлонович, не рождённый для политической борьбы, но попавший в её струю, не имел в себе силы обмануть ожидания людей, обративших теперь на него внимание. То, что он сказал в кружке Лизы, было сказано им без всякого расчёта или дальнейших планов. Это было высказывание, за которым не предполагалось определённого дейст­вия, так как к действию он вообще не был способен.

Но этого от него и не требовалось. К нему просто приходили люди, везли и сажали в президиум того или иного совещания. Его демонстрировали как высокую научную силу, которая, спустившись с отвлечённых академических высот, включилась в общественное движение.

"Если уж такой кроткий человек, такой не от мира сего учёный заговорил, значит..."

И Андрей Аполлонович вынужден был говорить приблизительно то, что он сказал в первый раз.

Нина, знавшая его лучше других, говорила:

- Я в ужасе от того, что делает профессор. Очевидно, его уже п о н е с л о. Направ­ление, в каком его несёт, он осознаёт вполне, но пределов и границ этого, конечно, не знает. И я боюсь, что он в один прекрасный момент испугается и обманет ожидания всех.

Тем не менее она бесстрашно сопровождала его в Москву.

Съезд открылся под менделеевским лозунгом:

"Воевать надо не только оружием, а фабриками и заводами".

Съезд установил отсутствие настоящей организации войны, констатировал падение рубля и вынес резолюцию, гласившую, что только объединение всех промышленных и торговых сил может дать армии все необходимое.

А в первую очередь нужно бороться с немецким засильем.

В день съезда, 27 мая, в Москве уже с утра было какое-то приподнятое, нервное настроение. Говорили о разгроме русских армий, об оставлении Галиции, об отравлении рабочих. Около газетчиков с раннего утра уже собирались очереди в ожидании свежих номеров газет, и слышались разговоры и восклицания.

Когда кто-нибудь начинал говорить, то сейчас же около него собирались слушатели, и прохожие даже перебегали с другой стороны улицы, чтобы услышать, о чём говорят.

- В чём дело-то? - раздавались нетерпеливые голоса.

- В том, что рабочих травят на фабриках. Говорят, сто человек померло.

- Это всё и х н е е дело. Там бьют, а тут травят.

- Продали нас со всеми потрохами...

На углу Лубянской площади толпа разбирала у мальчишек с лихорадочной поспешностью газеты. Стали раздаваться возмущённые голоса:

- Какого же чёрта! Тут ничего нет. Всё только про Константинополь и проливы... И вот ещё: отошли на заранее заготовленные позиции.

- Теперь пойдут отходить до самой Москвы...

- Это тоже заранее заготовленная позиция?

- Конечно!

- А что ж удивляться,- говорил торговец в двубортном пиджаке и в белом фартуке, вышедший из подвальчика Лубянского пассажа, где у него была торговля квасом и водами,- что ж удивляться, когда все управители - немцы.

- Россия уж такая страна, что ею всегда кто-нибудь чужой управляет,- сказал интеллигент в шляпе, с презрительным выражением.

- Подожди, не век им командовать... Когда-нибудь народ проснётся. Он расчешет!..

- Ух! - воскликнул приказчик из мясной лавки, с толстыми кулаками и с нарукавниками из лаковой кожи. Он слышал только последнюю фразу о том, что народ проснётся и кого-то расчешет, и, ещё не зная, кого будут расчёсывать, напряг кулаки и плечи, как бы просившие работы.- У-ух! - повторил он, замотав головой и задвигав здоровыми плеча­ми так, что от него все посторонились, а какая-то старушка неодобрительно сказала:

- Чего ты, как жеребец!..

- У-ух! - опять повторил приказчик со зловещим завыванием, как будто ему понравилось это восклицание, очевидно вполне выражавшее его внутреннее состояние.

- Вон, народ куда-то пошёл! - крикнул мальчишка босиком и в облупившемся лаковом поясе и кинулся вниз к Театральной площади.

Толпа колыхнулась и бросилась врассыпную туда же.

- Куда идут? Манифестация, что ли? - спрашивали беспокойные голоса в толпе и сейчас же присоединялись, ещё не зная, куда и зачем идут, но уже чувствуя в себе беспричинное возбуждение.

Вдали над толпой подняли портрет, все бросились смотреть, чей.

- Верховного... Николая Николаича!.. - раздались голоса.

- На него вся надежда. Он только один русский и есть.

- За то-то его немка, знать, и не любит! - слышались голоса со всех сторон.

И чем больше раздавалось таких восклицаний, тем больше каждому хотелось высказать что-нибудь соответствующее общему настроению толпы.

- Она, известно, всё переносит... Небось, все бумаги через неё идут.

- А то как же - ж е н а! - сказал какой-то купец, шедший с толстой супругой, которая всё останавливалась и говорила, чтобы он не лез в толпу.- Жена (он выговаривал - жана), она завсегда норовит по-своему гнуть. А немка - тем больше.

- Тут и без этой немки у нас немцев на каждой тумбе по три человека сидит. Вишь, коммерсанты как расстроились, все магазины ихние!

- У-ух!.. - послышалось опять восклицание в глубине толпы.

- Они и тут, небось, шныряют, слушают...

В одном месте послышались крики и возмущённые голоса. Оказалось, что какого-то интеллигента в шляпе с рыжими волосами и в очках приняли за немца и ходили за ним, подозрительно приглядываясь к нему, в то время как он возмущённо кричал, что обратится к полиции, если его будут оскорблять гнусными подозрениями.

- Дурак,- сказал кто-то из толпы,- пустил бы матом как следует, сразу бы и разъяснилось, ежели в самом деле не немец.

- На Красную площадь, знать, пошли?

- Как будто туда.

Действительно, огромная, уже в несколько тысяч толпа, гудя возбуждённым говором, входила в Иверские ворота, выливаясь на площадь. На памятнике Минину и Пожарскому уже виднелись издали маленькие фигурки людей, которые размахивали руками, очевидно, что-то говорили, обращаясь к толпе. И сейчас же по тому направлению врассыпную бросились люди, чтобы захватить места поближе к памятнику.

Оттуда долетали только неясные отдельные слова:

- Измена... Мясоедовщина!.. У нас в тылу шпионы... На фабриках народ травят!..

- А монахиня-то эта, сестра царицына, тоже, небось, р а б о т а е т?..

- А как же, для отвода глаз постриглась. Будь спокоен, у них всё учтено.

- Говорят, немецкого прынца у себя прячет,- сказал кто-то.

Но тут все отвлеклись, и толпа опять колыхнулась в сторону памятника. Оттуда ясно донеслось:

- Русский народ проснётся и потребует!.. Заявит о своей воле к победе! Ура! Россия - освободительница... славянство... Ура!

- Ура! Ур-ра! - понеслось, всё нарастая и перекатываясь, и толпа почему-то бросилась вверх по Никольской, на Мясницкую.

Нина Черкасская решила, пока Андрей Аполлонович будет на съезде, навестить Анну, жену Глеба, и узнать, правда ли она собирается ехать на фронт, как сообщила ей Лиза Бахметьева.

Когда Нина вышла из гостиницы "Националь" на улицу, она услышала крики и увидела толпы, бежавшие к Театральной площади. Стоявшие у ворот домов, выбежавшие на эти крики люди тревожно переговаривались между собою.

Нина пришла к приятельнице взволнованная.

Анна, высокая, худощавая женщина с грустным и ласковым лицом, повела её в свою комнату.

- Я не знаю,- сказала Нина взволнованно, садясь в кресло и оглядываясь, куда положить сумочку,- я не знаю, почему это во время войны все кричат? Этот крик на меня действует ужасно.

- Какой крик? - спросила Анна.

- Я не знаю, какой, но все кричали, когда я шла к тебе.

- Может быть, это какой-нибудь народный праздник?

- Неужели ты думаешь ехать к Глебу на фронт? - невпопад спросила Нина.

- Да, а что?

- Я не могу подумать без ужаса об этом. Как же они там живут? Вместе? То есть я хочу сказать: в одном районе... или как это называется?

- Да, они живут в одном местечке: Глеб на своей квартире, а Ирина в лазарете. Я очень рада за Ирину: это отвлечёт её от тяжёлых мыслей. Ведь летом у неё была какая-то неудачная история.

- Все истории бывают неудачны,- сказала, вздохнув, Нина.- Летом у меня тоже была... история, как ты называешь это. Мы с Андреем Аполлоновичем не можем спокойно вспомнить о ней. Как мы не взлетели на воздух - одному богу известно.

- Почему - на воздух? - спросила с изумлением Анна.

- Потому что о н оказался террористом. Я только не знаю, начинял у нас в доме бомбы или нет... Вот опять кричат! - сказала Нина, тревожно прислушавшись.- Я долж­на идти. Андрей Аполлонович скоро вернётся со съезда, и это меня волнует. Он такой бес­помощный. Ведь ты знаешь: он теперь политический деятель. Не могу понять, как это могло случиться. Очевидно, я как-то проглядела. В политике, как ты знаешь, необходима борьба, а где же ему бороться, когда он может только извиняться.

- Но ведь у него большой авторитет? - попробовала заметить Анна.

Нина безнадёжно махнула рукой.

- Авторитет у него только тогда, когда он находится в сфере своих научных законов, а как только выходит из этой сферы, так за ним нужно смотреть в оба глаза, иначе он сейчас же попадёт в какую-нибудь историю... не в том смысле, в каком ты употребляешь это слово. У меня жил капитан, раненый, так Андрей Аполлонович боялся дышать при нём только потому, что у того очень громкий голос. Вот тебе и борьба!.. Ну, я иду.

И она, простившись, поспешно вышла.

Крики затихли, они доносились уже откуда-то издалека, так что Нина спокойно до­шла до гостиницы. Андрей Аполлонович вернулся со съезда, и так как приближался вечер, то он, надев тёплую жилетку, предложил Нине пройтись.

Они проходили по бульвару к Сретенке, когда по тротуарам и просто по мостовой, обгоняя их, побежали какие-то люди.

Нина, не вынимая своей руки из-под руки профессора, спросила:

- Андрей Аполлонович, сегодня народный праздник, по-видимому? Куда вы меня ведёте? Я не люблю народных праздников.

Но в это время за углом облицованного глазированным кирпичом дома послышался звон разбиваемых стёкол, крики, рёв, и люди со всех сторон бросились туда, перепрыгивая по дороге через тумбы. Шедшие навстречу пешеходы, с испугом отпрянывая назад и защищаясь, выставляли вперёд руки.

Толпа, чернея сплошной массой, стояла у магазина готового платья Мандля. Одно саженное зеркальное окно было разбито, и мальчишки бросали камнями в стоявшие на выставке манекены.

Один манекен, схваченный чьей-то рукой, зашатался и свалился на тротуар, стукнув­шись своей мёртвой головой об асфальт. Это подействовало на толпу, как при самосуде.

Сейчас же послышался звон другого разбитого стекла, и вдруг что-то заревело и загудело. Толпа, ломая двери, бросилась внутрь магазина.

Человек с толстым затылком, засучив рукава, сдёргивал в магазине с полок штуки сукна и бросал их в окна на улицу; они вылетали вместе с осколками стёкол. И каждый та­кой бросок толпа с улицы принимала с новым воем и улюлюканьем.

Человек с толстым затылком, побросав сукно, уже ломал лакированные прилавки, и человек двадцать бросились ломать, что можно было ломать.

Толпа кинулась по лестнице во второй этаж, подхватила письменный стол и потащила его к окну, чтобы со второго этажа грохнуть на мостовую.

А на улице радостным воем приветствовали появление этого стола на подоконнике. Все с жадностью ждали, как он полетит вниз на камни мостовой.

- Ссаживай его, ссаживай! Конец подними, а то подоконник не пускает! - кричали снизу, возбуждённо махая руками и перебегая с места на место.

- Это ничего, что с немцев начали,- говорили в толпе,- доберёмся и до тех....

Над Мясницкой вспыхнуло зарево, бросились туда. Но по дороге вдруг шарахнулись с тротуара, очистив полукругом место на мостовой; все задирали вверх головы на пятиэтажный дом и кричали, призывно махая руками:

- Ссаживай! Давай! Вали!..

Два дюжих молодца, по виду штукатуры, распахнув огромное окно на четвёртом эта­же, взвалили на подоконник пианино.

- Давай, давай! - кричали исступленно снизу.

Через минуту в воздухе мелькнуло что-то большое, чёрное и, раза два перевернувшись в воздухе, с грохотом, подняв столб пыли, рухнуло на мостовую, рассыпавшись на мелкие куски сухого полированного дерева.

И опять прокатилось протяжное "у-ух!.." и завыло где-то вдали. И как будто втСря этому звуку, зазвонил тревожный звонок и рожок скачущих пожарных.

Нина, ошеломлённая и перепуганная, вернулась в гостиницу. У неё дрожали руки и ноги, детские глаза были расширены от ужаса.

Она долго смотрела на мужа, не будучи в состоянии ничего сказать, и наконец проговорила:

- Начинается, очевидно, то, что когда-то предсказывал Валентин,- начинается ура­ган... и вы, вы! - повторила она, грозно протянув руку с обличающе направленным на оробевшего Андрея Аполлоновича указательным пальцем,- вы начали его! Не отрекайтесь. Вы одним из первых произнесли это ужасное слово: "Требовать!"...

XCVII

Полицмейстер Севенард, взволнованный, прискакал к градоначальнику генералу Ан­дрианову просить разрешения пустить в ход воинскую силу.

Генерал принял его в кабинете старого двухэтажного дома на Тверском бульваре.

Он сидел у стола и повернул голову к входившему полицеймейстеру. В руке у него было перо, и на столе перед ним - лист бумаги.

- Ваше превосходительство,- сказал вошедший, с бледным лицом, Севенард,- толпа громит магазины с немецкими фамилиями... бесчинствует... Необходимы меры... Магазин Эрманс, совсем не немецкая фирма, тоже...

Генерал, не произнося ни слова, смотрел на говорившего, сохраняя полную неподвижность. Он только немного отвалился на спинку кресла и положил ручку на чернильницу.

Полицеймейстер, начавший говорить быстро и горячо, с каждой минутой под взглядом неподвижных глаз начальника, точно увядая, замедлял речь и наконец совсем замолчал. Он несколько времени выдерживал неподвижный взгляд генерала, стоя молча, потом вдруг громко проговорил:

- Слушаю, ваше превосходительство!

- Можете идти... - сказал генерал.

XCVIII

Район наступления немецких армий всё расширялся. Глеб с Ириной перешли из Десятой армии в Пятую. Прощаясь с Черняком, Ирина дала ему адрес своей сестры Анны и просила его писать.

Она была уверена, что Черняк не выживет. То же говорили и врачи.

Глеб был рад перемене места и обстановки, как он всегда бывал рад, когда в его жиз­ни появлялось что-нибудь новое.

Отношения с Ириной у него сильно осложнились. Собственно, нужно было бы откровенно написать жене обо всём и покончить с неопределённостью положения. Но на сестре своей жены ему не позволили бы жениться, и обнаруженная связь разразилась бы позорным скандалом для всех родных.

Глеб всегда говорил, что лучше быть безумцем, чем мещанином и обывателем, который трусливо взвешивает каждый свой шаг и сообразуется с тем, что дозволено и что не дозволено общественным мнением. В данном случае безумство заключалось в том, что сестра его жены сделалась его любовницей. Это было необыкновенно. Это действительно могло волновать.

Но когда необыкновенное стало обыкновенным и даже повседневным, вся острота прошла, а с нею и то, что его притягивало к Ирине.

Глеб говорил себе, что, конечно, он ни одной минуты не станет отпираться, если Ирина потребует, чтобы он пошёл на открытую связь с ней, потому что было неудобно сказать ей, что он её не любит. Что она подумает тогда о нём? Как на него взглянет при этом неожиданном сообщении?

Было жутко даже представить себе...

Главная трудность была в том, что Ирина не пойдёт, по свойству её прямой натуры, ни на какой компромисс, ни на какую ложь. Она ради своего чувства могла бы пойти на позор, на унижение и всё перенесла бы с гордо поднятой головой. Ей ничего не страшно. Но когда она узнает, что ей идти-то не из-за чего, вот тогда...

Глеб при этой мысли даже весь сморщился, как от нестерпимой боли и стыда.

Однажды вечером было как-то тревожно. Через местечко, в котором жили Глеб и Ирина, постоянно проходили со стороны фронта воинские части, обозы. На вопрос, куда они идут, отвечали обыкновенно:

- Сами не знаем.

В этот вечер, когда Ирина была у Глеба, постучали в дверь. Глеб вышел в сени и вер­нулся с телеграммой.

Ирина, сама не зная почему, побледнела и расширенными глазами смотрела на руки Глеба.

- От Анны... - сказал Глеб,- завтра приезжает. Зачем она в такое время!.. Я же писал ей. Что ты? - спросил он вдруг, оглянувшись на Ирину,- что с тобой?

Ирина, закусив губы, остановившимся взглядом смотрела перед собой на стол.

Глеб растерялся. Он не знал, молчит ли Ирина, чувствуя вину перед сестрой, или оттого, что сомневается в его любви.

Тут бы самое лучшее было подойти к Ирине, весело, горячо обнять её и сказать, что он любит только её, а с Анной нужно как-нибудь поосторожнее, помягче обойтись, чтобы не убить её сразу этой новостью.

Но весело и горячо обнять сейчас Ирину было как-то неудобно, потому что Анна сейчас едет и, наверное, считает каждую минуту, когда она увидит любимого человека, а он в это время будет весело и горячо обнимать другую женщину, её с?е?с?т?р?у.

Поэтому Глеб просто взял руки Ирины, заставив её этим посмотреть на себя.

Глаза её, ставшие вдруг чужими и холодными, с немым вопросом смотрели на него.

- Ты веришь в мою любовь к тебе и... вообще в меня?

Ирина продолжала молча смотреть на него.

- Ты должна верить мне,- сказал Глеб и, взяв обеими руками голову Ирины, поцеловал её почему-то не в губы, а в пробор волос.

И сам сейчас же заметил это.

- Ты скажешь ей? - спросила в упор Ирина.

- Конечно! - решительно ответил Глеб, чтобы Ирина не подумала, что он боится сказать Анне об их связи.

Действительно, Глеб, подъезжая на другой день к станции, решил в первый же момент встречи сказать жене всю правду.

Он увидел её на площадке вагона, когда поезд ещё не остановился, так же, как и Ирину зимой.

Анна стояла в летнем синем костюме с кармашком на левой стороне груди и в большой соломенной шляпе, из-под которой выбивались её густые, волнистые волосы.

Она чуть не бросилась при виде Глеба с площадки на ходу. Он сам вскочил на площадку и остановил её.

Анна схватила его своими руками в белых перчатках за голову, прижала её к груди, потом отстранила её и опять прижала, потом заплакала, потом засмеялась и каждую минуту осыпАла его лицо поцелуями.

- Боже мой, наконец-то! Я думала, что не доеду никогда! Чего это стоило, если бы ты знал: я и лгала, и унижалась, и строила из себя важную даму. Всё было! - говорила Анна, не выпуская руки Глеба и проходя с ним по платформе мимо станционного садика с акацией.

Глебу хотелось поскорее дойти до шарабана, потому что его все здесь знали. Анна же, не стесняясь, выражала ему свою супружескую радость и нежность после долгой разлуки.

Все, вероятно, только разведут руками: ещё три дня назад ездил с одной женщиной, которую все считали его женой, а сейчас едет с другой, которая держит себя с ним тоже как жена.

А когда они выехали со станции, Анна, вдыхая вечерний запах полей, начала говорить о том, что она испытывает сейчас такое же счастье, как тогда, когда они в п е р-в у ю их весну ходили в поле.

Глеб как раз в эту минуту приготовился было сказать ей о своей связи с Ириной. Но это было бы бесчеловечно - нанести ей предательский удар в такую минуту. И в то же время не хватило силы ответить ей таким же чувством. Но чтобы она не заметила его холодности, ему пришлось взять её руку и покрепче стиснуть её, как бы этим молчаливо отвечая на её слова.

Он думал, что нужно было во имя человечности дать ей пережить хоть призрак того счастья, какое было сейчас у неё. Да у него и у самого при воспоминании об их п р о ш­л о м к горлу подкатился тяжёлый ком, вопреки всякой логике, и на глаза навернулись слёзы.

Он оставил Анну устраиваться в своей квартире, которую она с восторгом осматривала, и пошёл за Ириной. Анна в первую же минуту с нежной заботой спросила о ней. Глеб решил предупредить Ирину о том, что он решил не убивать Анну страшной для неё правдой в первый же момент её приезда.

Но когда он увидел Ирину - бледную, с глубоко ушедшими глазами,- он понял, что она не спала ночь, и почувствовал, что говорить с ней сейчас об отсрочке объяснения невозможно.

Он пошёл с Ириной более короткой дорогой мимо водокачки, большого деревянного чана на высоких подмостях из бревен, который стоял на площади около двухэтажного дома.

Когда они проходили мимо забора аптекаря под липами, Ирина вдруг остановилась, на лице мелькнула болезненная улыбка, и она сказала:

- Здесь мы с тобой месяц назад шли, и ты сказал, что это наша п?е?р?в?а?я весна.

Глеб молча крепко прижал руку Ирины, которая лежала на его руке.

Анна только что умылась с дороги, распустила и вновь собрала волосы, уложив их слабо заплетёнными косами в несколько рядов на голове, переменила дорожное платье, надев белое полотняное с прозрачными прошивками, с поясом на высоких бёдрах и с заглаженными складочками на груди блузки.

В сравнении с девической фигурой Ирины она казалась более широкой и рослой, несмотря на свою худобу. Она бросилась навстречу Ирине, обняла её за плечи с несвойственной ей быстротой и силой, отстранилась, потом ещё раз обняла.

Ирина поняла, что она ещё ничего не знает.

Войдя в дом, где уже был приготовлен чай, Глеб и Ирина начали расспрашивать о Москве, рассказывали о своей жизни здесь. Причём Глеб сел рядом с Ириной за чайным столом, Анна же за самоваром, по своей привычке хозяйки, сидела одна. И было похоже на то, что Глеб с Ириной - муж и жена, а она - приехавшая их навестить родственница.

Поэтому Глеб встал и прошёл по комнате, чтобы не пересаживаться сразу от Ирины к жене. И только потом уже, взяв стул от стены, поставил его рядом со стулом жены.

И как только он сел, то вышло, что он сидит с любимой женой, а Ирина в качестве родственницы присутствует при радостной встрече супругов.

Глеб опять встал.

Под предлогом желания дать отдохнуть сестре с дороги Ирина скоро собралась уходить.

- А где же ты живёшь? - спросила её Анна.

Та, покраснев, сказала, что в лазарете, в полуверсте отсюда.

- Бедная... Глеб, ты проводи её,- сказала Анна с тревогой,- уже темно.

И вышло так, что она, как жена, оставалась здесь, а Ирина должна была уходить. И, конечно, момент для объяснения был упущен. Нельзя же было ни с того ни с сего сказать: "Ты уходи ночевать в какое-нибудь другое место, а Ирина останется здесь".

А у хозяйки завтра глаза на лоб полезут, когда она увидит, что у Глеба уже другая женщина.

Глеб, снедаемый всеми этими мыслями, вышел проводить Ирину. Но она почти от порога, не сказав ему ни слова, бросилась бежать. Догонять её было неудобно: соседи подумают, что вышел какой-то скандал. А идти к ней в лазарет, чтобы успокоить,- тоже нельзя было: Анна, оставшись на долгое время одна, могла догадаться об истинном положении дел. Он походил минут десяток около дома и вернулся.

На другой день Ирина пришла сама и всё время спокойно говорила с сестрой; только глаза её горели сухим, беспокойным блеском. А когда Глеб обращался к ней, она отвечала, не взглядывая на него.

Он никак не мог поймать её убегающего взгляда и с отчаянием чувствовал, что она уходит, ускользает от него.

Это было ужасно.

Через три дня Анна уезжала. Она с тревогой оставляла мужа и сестру.

Поезда почему-то перестали доходить до последней станции, и нужно было ехать за тридцать вёрст на следующую станцию. Ходили тревожные слухи, и по ночам в разных местах горизонта розовели зарева дальних пожаров, поселяя беспокойство и тревогу.

Анна ничего не заметила, и Глеб перед самым её отъездом, улучив минуту, даже сказал об этом Ирине, как будто их главной задачей было сохранить от Анны их отношения. Ирина побледнела и странно, почти с испугом, отдёрнула свою руку, когда Глеб хотел взять её.

Глеб понял, какая мысль мелькнула у Ирины при его словах о том, что Анна ничего не заметила. Значит... значит, он делал всё, чтобы она не заметила.

Начать разуверять Ирину в том, что у него ничего не было с женой, у Глеба не хватило духа. Её внезапная бледность, горячечный блеск глаз и жест, с каким она отдёрнула руку, как бы испугавшись одного прикосновения к нему, показали ему полнейшую бесплодность всяких уверений.

Он потерял всё своё спокойствие и безоблачность настроения. Хотел броситься к ней, упрекнуть её в узости взглядов, но в это время Анна в дорожном костюме и в шляпе с вуалью выходила на крыльцо, держа в руке мокрый от слёз платок.

Когда Глеб вёз жену на станцию, у него была мысль сказать ей дорогой всё и скорее вернуться к Ирине, уверить её в своей любви к ней.

Но ему пришлось усадить Анну в вагон, просить её скорее написать письмо ему, даже ещё идти некоторое время рядом с тронувшимся поездом и говорить ей нежные прощальные слова.

Сказать ей обо всём в момент её отъезда было и подавно невозможно: в каком состоянии она поехала бы?

Проводив поезд, Глеб погнал лошадь, так как наступал уже вечер и раньше чем через два с половиной - три часа он не мог доехать до дома.

Он съехал с шоссе на обочину дороги, изрезанную засохшими колеями.

Небо стало алеть, как от восходящей луны, но более светлым розовым тоном. Навстречу ему попадались пролетавшие по шоссе мотоциклетки с солдатами в автомобильных очках, грузовики, военные повозки, наполненные почему-то самыми обыкновенными вещами. На одной, в которой сидел в обвисшей фуражке и вылинявшей гимнастёрке денщик, были наложены туалетное зеркало, люстра, канделябры.

Чем дальше ехал Глеб, тем гуще валили толпы солдат. Стороной дороги, волоча за собой за ремни по земле ружья, как салазки, шли два пьяных солдата.

Они, обнявшись за плечи и размахивая свободными руками, пели. У одного соскочила фуражка, он этого не замечал.

Глеб почувствовал, что случилось что-то страшное.

- Куда едете? Что случилось? - спросил он у одного солдата, ехавшего на повозке, нагруженной такими же странными вещами. На повозке, кроме него, сидело ещё человек пять солдат, очевидно подсевших по дороге, со спущенными через грядку телеги ногами.

Глеб задал этот вопрос и тут же увидел, что все солдаты пьяны.

- Текай!.. кончено дело! - крикнул один из них, цинично выругавшись и захохотав, и они, махая на лошадей руками, погнали их вскачь.

В деревне, от которой осталось десять вёрст до дома, была сумятица. Вся улица была запружена подводами, лошадьми. Всё это стремилось вперёд, и при всякой задержке раздавались крики, брань:

- Чего стали, проезжай! Проезжай, говорят!

- Куда поперёк дороги заворотился! - кричал солдат в надетой козырьком назад фуражке на другого солдата.

А сзади надвигались новые повозки, лошади, автомобили, которые нетерпеливо гудели, и из них высовывались люди, угрожавшие револьверами. Некоторые сворачивали лошадей за деревней через канаву и пускали их вскачь по полю.

Вдруг впереди показались какие-то огни, похожие на огни факелов, и сейчас же раздались крики. Люди, повозки, лошади,- всё бросилось в стороны. Послышался тяжкий грохот железа, и показались скачущие лошади, на которых сидели люди с факелами, а за ними блестели в темноте от света медные части орудий.

- Артиллерия! - крикнул кто-то,- раздавят!

Вслед за этим послышался хряст повозки, крики, и всё смешалось в кучу. Люди, морщась, обегали это место и бежали дальше.

Глеб, предчувствуя несчастье, погнал лошадей. Он тоже переехал канаву. Навстречу ему по шоссе катилась в темноте лавина повозок, орудий, гремевших железом по мелкому щебню шоссе.

Впереди зарево всё расширялось.

- Где горит? - спрашивал он встречных. Те тревожно оглядывались назад и, ничего не ответив, начинали с ожесточением нахлестывать лошадей. Другие, не оглядываясь, отвечали:

- А кто её знает - тут везде горит.

Наконец Глеб ясно понял, что горит село, в котором они проживают.

Глеб погнал лошадь по узкому проулку к лазарету. Подъехав к лазарету, Глеб почувствовал, как у него похолодела спина: лазарет с раскрытыми дверями, с матрацами, брошенными на освещённом пожарном дворе, был пуст...

Глеб повернул измученную лошадь к своей квартире, в ту сторону, где горело. Мимо пожара по площади двигался непрерывный поток, похожий на чёрную реку. Из темноты этого потока выделялись, освещаемые отблеском пожара, смуглые, точно закопчённые лица солдат, лошадиные головы, дышла повозок и закрытые покрышками жерла орудий. Горел двухэтажный дом с водокачкой - деревянным чаном на высоком помосте.

В квартире Глеба тоже были настежь раскрыты окна и двери.

- Где лазарет? Где лазарет? - закричал Глеб голосом, в котором он не узнал себя.

Из дома выскочили два каких-то солдата и скрылись за углом.

- Лазарет час тому назад уехал. Вишь, как наседает,- сказал чей-то спокойный голос из темноты. И Глеб только теперь вновь услышал вдали глухие, точно подземные удары, от которых вздрагивали земля и воздух.

Ирины не было нигде.

Глеб опять каким-то образом очутился около пожара. На площади ярко, как сухая лучина, горел дом, уже весь охваченный пламенем. На втором этаже его видны были стёкла в рамах, отливавшие от блеска огня радужными пляшущими отсветами.

Напротив дома стояла толпа, ярко освещённая пожаром, и жадно, не отрываясь, смотрела на вымётывавшиеся из прогоревшей крыши огненные языки. Стёкла в окнах вдруг растаяли и потекли.

Столбы помоста водокачки горели, и огонь исчезающими и вновь вспыхивающими зайчиками бежал вверх по брёвнам к чану.

Толпа с замиранием сердца ждала, когда брёвна перегорят и огромный чан с водой рухнет на землю.

- Сейчас обвалится, сейчас, накажи господь! - крикнул кто-то. Но в это время крыша горевшего дома, пустив в тёмное небо тучу мелких искр и скрыв пламя в чёрном дыму, рухнула со своими стропилами и остовом обгоревшего слухового окна внутрь, в середину яркого добела пламени.

Из толпы, точно из одной груди, вырвался вздох.

Через минуту в помосте под чаном хрустнуло что-то, и он накренился набок, точно одно из брёвен ушло в землю.

- Отходите, отходите! Водой зальёт! - кричали разные голоса.

Но никто не отходил, все жадно смотрели.

Вдруг одна нога помоста, перегорев, подломилась, и огромный чан поехал к краю помоста.

- От-хо-ди!.. - раздался крик.

В этот момент чан, как опрокинувшийся ушат, в брызгах и потоках воды рухнул на землю, мягко раскололся, точно расселся, затопив всё хлынувшими потоками.

Толпа с визгом и криком бросилась в разные стороны.

Глеб тоже стоял с лошадью в толпе и, как загипнотизированный, смотрел на огонь и на чан.

Глеб схватил свою лошадь, распряг её, вскочил и, как безумный, погнал её вперёд по дороге.

А мимо него, отставая и обгоняя всё, двигалась лавина, загорались новые дома местечка.

На огромном фронте в тысячу вёрст длиной начался великий отход русских войск.

Конец четвёртой части

Пантелеймон Сергеевич Романов - Русь - 16, читать текст

См. также Романов Пантелеймон Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Русь - 17
Часть V I Безоружные русские армии, лишённые снабжения, сопровождаемые...

Русь - 18
XIII Сентябрь 1915 года был самым горячим месяцем для Родиона Игнатьев...