Пантелеймон Сергеевич Романов
«Русь - 12»

"Русь - 12"

XLV

Митенька Воейков еще продолжал борьбу за свое направление жизни. Но это было уже так трудно, что ничтожное внешнее событие могло вытолкнуть его из колеи и опрокинуть всю его жизнь, как опрокидывались и предыдущие. Больше всего он боялся приезда Валентина. Он слышал, что Валентин вернулся из Петербурга.

У Митеньки создалась ясная решимость дать отпор всяким посягательствам Валентина на его волю.

И вот, когда он однажды сидел и раздумывал таким образом, подъехал Валентин.

У Митеньки замерло, потом сильно забилось сердце, как всегда перед решительным объяснением. А решительное объяснение должно было последовать. Валентин, наверное, с первого же слова скажет: "Ты что ж это засел опять?" Митенька, конечно, ответит в том смысле, что если засел - значит, на то имеются основания.

- Какие основания? - скажет Валентин.

- Основания, в которых я никому не обязан отдавать отчета, - ответит Митенька.

Против ожидания никакого решительного объяснения не последовало. Митенька нарочно встретил было Валентина очень сдержанно, почти сухо, чтобы не размякнуть и не поддаться ему. Но Валентин даже не обратил внимания и, кажется, не заметил ни его сдержанности, ни сухости. Он только мимоходом спросил:

- Нездоров, что ли?

- Нет, ничего... - отвечал Митенька.

- Давно тебя не видал, - сказал Валентин, - ты что работаешь, что ли?

- Над чем?

- Ты всегда чем-то занят, - сказал рассеянно Валентин.

- Наоборот, я чувствую, что вся внешняя обстановка последнего времени совсем выбивает меня из колеи.

- Это хорошо, - заметил Валентин, оглядываясь по комнате.

- Чем же хорошо-то?

- Вообще хорошо из колеи выбиться, так просторнее.

- Не пойму, зачем тебе простор этот понадобился - сказал саркастически Митенька.

- Ну как на что - простор необходим, - отвечал Валентин.

- Ты ужасно странный человек, - сказал Митенька, - я никак не могу тебя понять.

- А ты жизнь понимаешь? - спросил Валентин.

- Как жизнь? Какую жизнь?

- Вообще всю, человеческую жизнь.

- Мне кажется, понимаю.

- Тогда по-твоему выходит, что я шире и непонятнее самой жизни, - сказал, усмехнувшись, Валентин. - Если на тебя напала охота разговаривать, то давай прежде поужинаем, выпьем, а потом пойдем на воздух, куда-нибудь на сено или на солому, там наговоришься.

Валентин был совершенно трезв, и Митенька впервые вдруг почувствовал себя с ним неловко, точно он робел перед ним. Это было так странно и неудобно, что он с радостью ухватился за мысль об ужине с вином.

Они поужинали, но Валентин, против обыкновения, пил очень мало.

Когда они вышли на двор, была ночь. Взошла луна. Небо было усеяно бледными летними звездами. Они прошли через травянистый, сырой от росы двор и легли на омет свежей, только что обмолоченной соломы.

Где-то в бревенчатой стене трещал сверчок, в росистой траве в саду за плетнем стрекотали кузнечики.

И весь широкий двор усадьбы с ее крышами, сеновалами и свесившимися через частокол ивами, освещенными высокой луной, был ясно, как днем, виден.

- Как это странно, - сказал Митенька, сев на пахучую свежую солому около растянувшегося на спине Валентина, - как это странно: знакомы мы с тобой давно, постоянно бываем вместе и, в сущности, совершенно не знаем друг друга. По крайней мере, мы еще ни разу не говорили откровенно, вполне откровенно.

- А ты думаешь, если поговоришь, то узнаешь? - сказал Валентин, внимательно глядя в небо.

- ...Я думаю... До некоторой степени...

- А, ну в таком случае, хорошо, говори.

- Я часто думаю о тебе, - продолжал Митенька. - Меня всегда поражает в тебе одно: ты так спокойно и безразлично на все смотришь и все принимаешь, как будто для тебя в жизни нет никакого предела, до которого ты... одним словом, я чувствую, что ты способен сделать все... что угодно...

Митенька остановился, как бы ожидая, что Валентин возмущенно перебьет его и начнет разъяснять. Но Валентин не перебил и разъяснять не начал. Он все так же лежал и смотрел на небо.

- У меня совсем нет того, что в большой степени есть у тебя, - это спокойствия. Для тебя жизнь как-то необычайно ровна и во всех видах приемлема, точно никакой сложности и загадки не представляет.

При последних словах Валентин чуть повернул голову к Митеньке, взглянул на него, но ничего не сказал и опять принял прежнее положение.

- А я не могу с таким спокойствием относиться ко всему, как ты, - продолжал Митенька.

- Учись у него... - сказал Валентин.

- У кого? - спросил удивленно Митенька.

Валентин молча указал пальцем на небо.

- Что в жизни ни происходит, оно вечно остается неизменным.

- Ну это, положим... там тоже происходят разрушения и перемены.

- Да, но нам-то незаметно, потому что мы издалека смотрим. Все дело в масштабе. Принимай жизнь в таком же масштабе, и будешь всегда спокоен. - Ты все беспокоишься за свое направление жизни, как будто это может иметь значение. Для меня больше подходит странствовать. И я странствую и смотрю, что за козявка такая человек и что он может сделать, если ему позволить делать, что он захочет; он больше всего нуждается в позволении, так как в глубине души способен на все. Если жизнь как следует встряхнется и перетасует карты, будет, вероятно, любопытно посмотреть на то, что получится из этого.

- Вот меня и поражает это твое безразличие к добру и злу, - сказал Митенька.

Валентин долго молчал.

- Какое же может быть добро и зло? - сказал он наконец. - Добро и зло только тогда имеют значение, когда ты сидишь в своей скорлупе и боишься, как бы твой сосед яблоки у тебя не потаскал из сада. Если потаскает - зло, не потаскает - добро. А если хоть на минуту выйти из скорлупы и взять другой масштаб, где вся наша земля-то в сущности является только песчинкой в общем движении миров, то какое же там добро и зло, к чему о нем беспокоиться?

Он помолчал.

- К тому же и времени здесь нам слишком мало отпущено для того, .чтобы что-то делать, начинать и о чем-то беспокоиться. Лучше смотреть и понимать. Все понять - это тоже не плохо.

- А делать кто же будет? - спросил Митенька.

- Найдутся... - сказал спокойно Валентин, - было бы чудом, если бы делать перестали. Потому что это было бы для них смертью. Отними-ка у своего Житникова его дело - торговлю селедками и скупку хлеба, что ему останется? Живущие в навозе бактерии умирают от одного прикосновения свежего воздуха. И немногие имеют право дышать им, этим воздухом.

Он широко обвел рукой весь необъятный горизонт, на котором мерцали бесчисленные миры звезд и планет: в одной стороне перекинулась изогнутой линией Большая Медведица, и высоко над головой стояло созвездие Ориона.

Митенька невольно посмотрел на небо, точно с какою-то новостью для себя, стараясь представить себе всю неизмеримость расстояния, которое отделяет его от этих едва заметных мерцающих точек, которые являются целыми мирами.

Его поразила мысль, что слово жизнь относится не только к тому, что есть в нем и вокруг него на земле, а и к тем едва видимым мирам, которые в действительности огромнее Земли.

И эта жизнь будет всегда.

Ему стало странно и как-то спокойно от этой неизмеримости и вечности жизни, которая в самом деле будет всегда. И странен ему был этот человек, лежавший рядом с ним, как будто он своей сущностью и мыслью перешагнул тесные грани земли и свободно жил тем, что было там, в неизмеримых, неведомых пространствах.

Ночь была тиха. Над землей, облитой месячным светом, сияло звездами беспредельное небо, блестела от месяца роса на траве, и было так тихо, что освещенные с одной стороны лунным светом деревья у строений стояли неподвижно, не шевелясь ни одним листом.

- Когда с тобой говоришь, то все кажется гораздо легче и проще, - сказал Митенька. - Сколько я мучился от нелепости устроения земной жизни, от своего неуменья взяться за дело.

- Стоило бы серьезно, вполне серьезно взяться за дело только в том случае, если бы человеку дано было принять какое-нибудь участие в этой вечности... - Валентин опять указал на небо. - А может быть, оно и дано... Не ползать же вечно человеку по земле, хотя и на двух ногах. Мысль его ушла слишком далеко.

- Когда с тобой говоришь, то все кажется гораздо быть... - Он несколько помолчал, потом медленно проговорил: - И может быть, чем скорее кончится здесь, тем лучше. Там просторнее.

- А ты веришь, что там будет что-то? - спросил удивленно Митенька.

- Мы не бабки и верить ни во что уже не можем, - сказал Валентин, - мы только можем знать и предполагать. Раз есть сохранение физической энергии, почему не предположить сохранения энергии другого порядка? Да это и так просто, что многие до нас уже догадались подумать об этом.

Он помолчал, потом прибавил:

- А все-таки великое дело - знать себя.

- О, еще бы! - сказал горячо Митенька, - узнать свой внутренний мир, значит - все узнать.

- ... Вот я знаю себя, - продолжал Валентин, не обратив внимания на слова Митеньки, - и знаю, сколько мне нужно выпить, чтобы у меня получился тот, а не иной строй ощущений.

- Я думал... бог знает, что говоришь! - сказал, почти обидевшись, Митенька.

- Я обо всем говорю одинаково! - сказал Валентин. - Сейчас я выпил ровно столько, что могу чувствовать и постигать то, чего в другое время мне не дано. Вокруг было все так же хорошо: свежий ночной ветерок, звездное лунное небо и поднимавшийся над видной вдали лощинкой ночной туман...

- А все-таки... хорошо на земле! - сказал Валентин, поднимаясь со свежей пахучей соломы и оглядываясь кругом. Он, помолчав, прибавил: - Только неизвестно, насколько это хватит; у человека есть одна несчастная способность иногда в одно мгновенье переживать тысячелетия. Ну, поговорили и довольно... Что же, ты теперь меня понял?

- Мне кажется, - понял, - сказал Митенька.

- Тебе кажется? - это хорошо, - сказал Валентин, засмеявшись каким-то недобрым и несвойственным ему смехом.

XLVI

Когда у приятелей Валентина кто-нибудь спрашивал, что за человек Валентин Елагин, что он собою представляет, то почти каждый из них ловил себя на полной невозможности определить, что собою действительно представлял этот человек. Они только, обыкновенно не задумываясь, говорили:

- Это замечательный человек!

Но когда спрашивавший желал получить более определенные данные, приятели совершенно не могли объяснить, чем же в самом деле этот человек замечателен.

Они ничего о нем не знали, кроме того, что он ездит с ними, пьет, мало говорит, но всем с ним спокойно и необыкновенно хорошо, как около какого-то прочного центра, и, главное, с ним никто не чувствовал угрызения совести за бесшабашную жизнь.

Если Валентин появлялся среди приятелей, то все они невольно попадали куда-нибудь завтракать в ближайший за углом ресторанчик. Завтрак Валентин доводил до обеда, обед до ужина, и вместо этого ресторанчика за углом оказывался с друзьями за городом, откуда являлся на другой день утром, причем никогда не терял своего нормального вида: присущего ему спокойствия и корректности джентльмена.

Постоянно случалось так, что его спутники после хорошей пирушки часто теряли друг друга, как незадачливые мореплаватели, потерпевшие во время шторма крушение на бушующем океане, являлись домой в самом невообразимом виде, вроде того исторического жениха.

Но сам Валентин оставался несокрушим, как скала. И сколько он ни пил, всегда какой-то инстинкт приводил его домой, и никто никогда его не обирал, благодаря тому, что в нем никогда нельзя было заподозрить пьяного.

Только в это время взгляд у него становился иногда несколько странным. Он мог, как известно, зайти в чужой дом и спокойно, вполне корректно попросить завтрак и вина, в виду странного происшествия - потери среди бела дня друзей.

Когда он бывал совершенно трезв, он становился не то чтобы более замкнутым, а в его взгляде, в особенности в последнее время, было нечто такое, что удерживало людей на почтительном от него расстоянии. И каждый чувствовал, что его нельзя в это время просто, по-приятельски потрепать по плечу.

И тогда люди, еще вчера считавшие его своим милейшим приятелем, простейшей душой, вдруг на мгновение ловили себя на мысли, что они боятся этого человека, что он вовсе не свой брат, а, может быть, самый далекий и жуткий из всех людей, каких они знали. Точно ему доступно знать то, чего они никогда не узнают, и возможно, что он только смеется над ними в глубине своей души и презирает их со всеми их мыслями, делами, хотя никогда не высказывает этого.

В самом деле, кто из друзей знает, что у него в душе? Кто из них может себя считать равным ему другом?

Он был как будто равно ко всем близок и бесконечно далек ото всех.

Ведь он ни разу по-настоящему ни с кем не говорил так, чтобы можно было сказать про него, что он высказался, как, например, тот же Владимир или Авенир, которые в пять минут выложат душу первому встречному.

И когда приятели Валентина ловили себя на таких мыслях, им становилось как-то не по себе, неловко под его спокойным взглядом. И они никак не могли найти причины этой неловкости. Но после первой же бутылки они успокаивались и говорили себе, что им попритчилось, что Валентин весь перед ними - славный, простой и доступный.

XLVII

В ночь на 16-е все время было неспокойно: лаяли и выли на дворе собаки, а на рассвете к волостному правлению подъехал стражник и приклеил какую-то красную бумажку к дверям. Потом в усадьбу к Житниковым пришел староста и сказал, что объявлена мобилизация, и велел трем рабочим идти в волость.

Старуха и все остальные онемели. Лишиться в самое горячее время трех рабочих - это значило явно потерпеть убытки и задержку в работе.

- Чуяло мое сердце! Пропадем теперь, все пропадем! - кричала старуха, стоя во весь свой большой рост и пророчески поднимая палец. - Да что это? Куда? Зачем? - кричала она, спохватившись и взглядывая то на старосту, стоявшего без шапки, то на мужа, казавшегося, сверх обыкновения, растерянным.

- Сербов защищать, - сказал Житников.

- Да пропади они пропадом! - закричала гневно старуха. - Кто там все выдумывает?! - накинулась она на старосту.

Тот виновато развел руками и сказал:

- Кабы наша воля-то... а нас нешто спрашивают?

- Злодеи! - сказала старуха, потом вдруг остановилась и, взглянув на мужа, крикнула, указывая ему в лицо пальцем, как перед страшной догадкой или уликой:

- Деньги вперед давал?..

- Давал, - сказал Житников, не глядя на нее и стоя у окна.

- Ах!.. - вскрикнула старуха, хлопнув себя руками по могучим бокам. - Много?

- Сорок три рубля трое забрали, - сказал все так же, не оборачиваясь, Житников.

Старуха только слабо охнула и села в кресло.

- Зарезал... - тихо и изнеможенно сказала она.

Было ясно, что, отдавши вперед трем взятым на войну рабочим, надо нанимать новых для уборки садов и огородов, а кого нанимать, когда всех мужиков забирают?

- По рублю на день, небось, будут брать злодеи? - сказала старуха.

- Кто ее знает, - сказал староста, - у самих не убрано, еще больше запросят.

Старуха молчала.

- А может быть, взыскать можно деньги-то с них?

- Не отдадут, уж объявлено, - сказал Житников недовольно.

- У, проклятые!..

А потом эти же рабочие пришли прощаться, и пришлось им же еще дать по рублю да еще пожелать счастливо вернуться.

Старуха ходила по всей усадьбе, выходила в поле, где стояли брошенные плуги и остановилась вся работа, охала и кричала:

- Пропали мы! Все погниет, работать некому. Сорок три рубля! - И тут же, сжав руки и глядя на небо, стоя на ветру с непокрытыми седыми волосами, вдруг почти закричала, обращаясь к небу: - За что же? Создатель мой, за что так наказываешь? - Она мысленно искала, чем они могли разгневать бога, какими грехами, но не находила; ни одного греха не было. Значит, кто-то другой, и за него приходится нести кару.

Но это было еще не все. Пришел тот же староста и объявил, чтобы лошадей отвели в волость. Старуха даже не нашлась что сказать и смотрела на старосту широко открытыми глазами, и глаза у нее сделались стеклянными, как у мертвой.

Только губы ее шептали:

- Сорок три рубля пропали... лошадей берут... все нажитое отнимут.

- Да не даром берут, заплатят! - сказал с досадой Житников, которого уже утомил этот крик.

Старуха вдруг ожила и медленно перекрестилась, взглянув на небо.

- Дай-то, господи!

Потом, когда муж пошел отдавать лошадей, она вдруг, совсем придя в себя, закричала ему вслед:

- Подороже бери, наши лошади орловские! Платить, говорят, будут! - крикнула она богомольной, когда та проходила мимо нее в церковь.

Богомольная, вся в черном, с заострившимся восковым, как у покойника, носом, остановилась и с просветленным лицом, подняв глаза вместе с пальцами к небу, набожно перекрестилась и сказала:

- Не отнимет господь благодати от верных своих.

Потом кто-то сказал, что теперь на армию хлеба много потребуется и будут покупать по дорогой цене.

- Приберегай мучицу! - сказала живо старуха, обращаясь к мужу и предостерегающе поднимая палец. - Лучше год липший пусть пролежит... Она свое теперь возьмет.

Житников молчал, он и сам понимал, куда теперь может повернуть дело.

А богомольная, раздав всем принесенной из церкви святой просфоры, прибавила:

- Может быть, по пяти рублей пуд еще будет. Вот благодарственный молебен-то и надо отслужить.

Старуха промолчала.

XLVIII

Вся деревня опустела. Мужиков - и молодых и бородатых - увели в волость.

Бабы, собравшись около дверей изб сиротливыми кучками, тревожно говорили; иные плакали, сидя на завалинках и утирая рукавами глаза.

По всей деревне точно пролетел дух смерти, все дела остановились на половине. На загонах в поле виднелись отпряженные и брошенные сохи, у гумен стояли развязанные и несложенные возы привезенного с поля овса.

Даже ребятишки притихли и жались к матерям, держась за их подолы.

Телята бродили по картошкам в огородах и забирались на гумна, никто их не сгонял оттуда. И в этом чувствовалось, что стряслось что-то большое, может быть, непоправимое.

И всем было больше всего жутко оттого, что ни с того ни с сего деревня вдруг обезлюдела, и все дела стали, как будто потеряли всякое значение и цену.

И, кроме того, со стариком Тихоном в эту ночь сделалось что-то странное: болезнь - не болезнь, а пожалуй, и хуже болезни. Он вдруг молча, торопливо встал, пошел под святые и остановился лицом к иконам, сложив руки крестом на груди. Когда Аксинья его окликнула, он не ответил; она встала и привела его на место, причем он смотрел на нее и не узнавал.

А потом оказалось, что он не помнил этого. И она поговаривала о том, как бы господь не прибрал его: не стал бы он ночью ни с того ни с сего поднимать старика.

К вечеру мужики вернулись, и когда бабы, точно не ожидавшие встретить их живыми, бросились к ним и начали тревожно расспрашивать, те сказали, что ничего не случилось, вызывали только на поверку и записали.

- Да на какую поверку-то? - спрашивала какая-то молодка у своего мужа.

- А кто ее знает.

- Проверяли, у всех ли мужиков бабы есть, - сказал, подмигнув, Сенька.

- Ну, бреши... - крикнула с досадой молодка, так как вначале оглянулась было, думая услышать настоящий ответ.

- А войны никакой нету?

- Войны нету, - сказали мужики, - только велели в город еще прийтить и больше ничего. Все вздохнули свободно.

- В город сходить дело нетрудное, - говорили в толпе.

- Бабы труса спраздновали, - сказал Сенька, свертывая папироску и поглядывая на беспокоившуюся молодку.

- Спразднуешь, - сердито сказала та, - уж тут думали незнамо что. Только, говоришь, в город сходить и все? - спросила она с неутихшей еще тревогой, как будто хотела прочно увериться и успокоиться.

- Только всего.

- Господи, батюшка, а уж тут развели! И чего только не плели. Даже слушать страшно.

- Языки-то без привязи.

Мужики хотели было приняться за очередные дела, но все точно разладилось. Хотели было после уборки переделять землю и захватить кстати уж совсем воейковский бугор и луга, так как фактически ими пользовались: пасли скот, рвали траву. Но не поднимались руки и на передел.

- Может, правда, поговорить начистоту с барином насчет бугра-то? - сказал кто-то.

- Чего же говорить!.. - сразу отозвалось несколько голосов. - Пользуешься, ну и пользуйся.

- ...Кто ее знает, может, лучше до дела довести, тогда бы смело переделяться можно было. Но тут уж все закричали:

- До какого еще дела! Что тебя черти дергают!

Та неопределенность положения, в какой находилось дело с бугром, сделалась уже привычной, никого не беспокоила; все делалось само собой: гоняли скот, даже скосили клочок без всякого открытого заявления своего права на него. Резали на свои нужды деревья в лесу. И поднять теперь определенно этот вопрос, либо совсем - да, либо совсем - нет, было жутко. Это потребовало бы общего напряжения, нужно было галдеть, кричать, отстаивать свое право на него, а главное (что хуже всего) - может быть, еще таскаться по судам и этим обидеть хорошего человека, от которого никто из них ничего плохого не видел.

- Помилуй, господи, еще, кажется, никогда ни с кем не судились, - сказали старики.

Долго и злобно молчавший Захар прорвался было и крикнул:

- А как он в суд подавал?!

Но на него сейчас же все закричали:

- Ну, мало чего! Спохватился. Ты еще про деда про своего вспомни.

- Мы, брат, все вспомним!..

- Ну, и черт с тобой!

И когда теперь, после прошедшей весны, кончавшегося лета, ввиду близкой осени, мужики оглядывались кругом себя, то видели, что все осталось по-старому.

Несмотря на то, что они взяли у помещика бугор и часть луга, хлеба было мало, земля была вся в промоинах и неудобных местах, луга - в кочках, деревня принималась гореть за лето два раза, и скотина продолжала дохнуть.

А сами жили в навозе и грязи.

Но все терпели, и никто не думал беспокоиться, потому что как бы положение плохо ни было, к нему притерпелись, привыкли. Если положение ухудшалось еще более, то опять-таки оно ухудшалось постепенно, а не сразу, в него втягивались и ничего не предпринимали, так как все надеялись, что обойдется как-нибудь само собой.

А потом у всех была смутная надежда, что все это когда-нибудь кончится. Может быть, объявятся где-нибудь хорошие места или найдут ту землю, о которой говорил Степан. А может быть, еще что-нибудь окажется. Вот только в город сходить на поверку - и ладно.

- Быть того не может, чтобы так осталось! Там, может, давно без нас определили, что и как, и сколько тут ни мудри по-своему, все равно не перегнешь, - говорил кровельщик, сидя на земле и ковыряя гвоздиком в засорившейся трубочке.

- Это вот дедушка Тихон захворал, он бы разговаривать много не стал, - а сказал бы: знай свое - терпи да о душе помни. Так-то, - сказал Фома Короткий, оглянувшись на кровельщика, как бы проверяя по нем, так ли он сказал.

Кровельщик ничего не возразил.

XLIX

Исстари уж в народе было замечено, что при всякой большой перемене жизни старики один за другим начинают убираться на покой.

Старичок Тихон, несмотря на болезнь, ни разу среди дня не ложился и все ходил. Он только был какой-то странный, все осматривался вокруг себя, когда сидел в избе один на лавке, точно он попал в малознакомое место.

Когда его хотели свезти в больницу, он сначала посмотрел на свою старуху Аксинью, как бы плохо понимая, потом вдруг понял и молча показал рукой на лавку - под святые.

Старушка Аксинья заплакала, хотела его обнять, но сползла и села на пол около его ног, уткнувшись ему в колени.

Большая белая рука Тихона лежала у нее на плече, а сам он смотрел вдаль, как он всегда смотрел, и губы его что-то шептали. Можно было только разобрать, что он говорил:

- Ничего... пора... призывает...

А потом, как бы спохватившись, торопливо встал и, пробираясь по стенке на свох тонких дрожащих ногах, пошел к сундуку.

- Да что тебе надо-то? Куда ты? - говорила Аксинья, идя за ним и вытирая фартуком глаза.

Тихон сказал, что приготовиться надо, и стал было слабеющими руками сам открывать сундук.

- Да ну, пусти, где тебе!.. - ворчливо, полусердито сказала Аксинья, как она всегда полуворчливо говорила ему за долгие годы совместной жизни. Она наскоро утерла остатки слез, и лицо ее, вдруг потеряв всякие следы горя, стало хозяйственно-озабоченное.

- Рубаху-то какую наденешь? - спрашивала она, держась рукой за открытую крышку сундука и глядя на мужа.

- Вот эту, подлинше... - сказал слабо Тихон, - в короткой лежать нехорошо.

И они оба, прошедшие вместе полувековой путь жизни, стояли теперь перед сундуком и выбирали одежду смерти так просто и обыкновенно, точно Тихон собирался в дальнюю дорогу. Потом он полез на божничку за иконкой и чуть не упал, завалившись боком на стол.

- Господи, да куда ты? Что тебе надо-то? - говорила Аксинья.

Но Тихон хотел приготовить все сам.

И только, когда Аксинья насильно отстраняла его, он послушно стоял, уступая ей дорогу.

Вдруг он вспомнил, что у него припасены деньги на похороны, показал Аксинье, и, когда она пересчитывала, он пальцем слабеющей руки указывал на разложенные на столе кучки меди и распределял, сколько нужно на рытье могилы, сколько на погребение.

Потом сказал, чтобы псалтирь по нем читал Степан, потому что у него душа хорошая и голос тихий.

Тихон попросил помыть его и, когда надел в последний раз чистую рубаху, то весь как-то просветлел. Он сидел на лавке и в то время, как Аксинья, отвернув голову, застегивала на нем, как на ребенке, ворот рубахи, он рассматривал свои большие промывшиеся руки, точно находил в них что-то новое, и все одергивал на себе рубаху.

Все, узнав, что дедушка Тихон умирает, собрались в избу и, окружив его, молча, однообразно, любопытными глазами смотрели, как его убирали.

- Умираешь, дедушка Тихон? - спросил Степан.

Тихон поднял на звук голоса слабую голову и, не отвечая, переводил побелевшие, потухающие глаза с одного лица на другое.

- Помираешь, говорю? - повторил Степан громче, как глухому, нагибаясь к Тихону.

- Да... - сказал Тихон, найдя глазами лицо Степана.

- Ну, прощай дедушка Тихон, иди на спокой, - сказал Степан, низко поклонившись ему, так что свесилась наперед его волосы.

Тихон молча и слабо смотрел в нагнувшуюся перед ним макушку Степана. Потом невнятно, сквозь не вполне раскрывшиеся губы, сказал:

- Христос...

Очевидно, он хотел сказать: "Христос с вами".

Перед самой смертью он попросил вывести его, чтобы посмотреть на солнце. Когда его вывели под руки Захар и кузнец, он, стоя в дверях, весь белый, чистый, седой, с разутыми ногами, смотрел в последний раз на солнце.

Мирно синели глубокие вечерние небеса, летали над колокольней с вечерним писком стрижи, стояли неподвижно в ограде деревья, освещенные последними лучами солнца.

Тихон посмотрел на церковь, на небо и, взглянув еще раз на солнце, сказал:

- Будет...

И пошел ложиться под святые на вечный покой.

Когда он лежал уже с закрытыми впавшими глазами, рука его зашевелилась, как будто он делал ею знаки, чтобы подошли к нему.

Аксинья подошла и приникла ухом к самому его рту.

- Под большой березой... - тихо прошептали его губы. Аксинья догадалась, что он напоминает ей, чтобы она не забыла, где его положить.

А потом Тихон умер.

В избе стало тихо. И все подходили и, перекрестившись, прикладывались к нему, как к святому.

Зажглись свечи. Раскрылась на аналое священная книга, и люди стояли кругом тихие и задумчивые.

А на дворе заходило солнце, гасли постепенно небеса, на которые покойный Тихон смотрел со своего порога в продолжение девяноста лет, и над церковью все так же летали стрижи.

* * *

Уже погасла заря и начали в небе зажигаться ранние звезды, а никто еще не спал. Приходили с дальних слобод проститься с Тихоном и сначала заглядывали с улицы в маленькое окошечко над земляной завалинкой, на которой вечерами подолгу сиживал Тихон, провожая глазами солнце.

В избе виднелись на столе белые покрывала смерти, кротко мерцали свечи, и Тихон лежал, строгий и мягкий, в величавом спокойствии. И слышались священные слова, которые читал тихий, как будто ласковый голос Степана.

Все долго сидели молча. Небеса гасли все больше, и теплый летний сумрак спускался на землю. Слышнее доносились вечерние затихающие звуки по заре, виднее и ярче горели в избе около Тихона свечи.

- Вот и помер... - сказал кто-то, вздохнув.

Все долго молчали.

- Так и не дожил дедушка Тихон ни до хороших мест, ни до вольной земли, - сказал Фома Короткий.

- Где родился, там и помер... За всю жизнь отсюда никуда не уходил.

Вышла хлопотавшая все время в избе старушка Аксинья и, прижимая уголок черненького платочка к старческим глазам, заплакала о том, что не померла вместе со своим стариком, а осталась после него жить, что, видно, ее земля не принимает и господь-батюшка видеть перед лицом своим душу ее не хочет.

- Да помрешь, бог даст, - говорил, утешая ее, кровельщик. - Чужого веку не заживешь, а что тебе положено, то и отбудешь. Так-то...

И начал набивать трубочку, сидя около Аксиньи на бревне.

- По крайности вот приготовила его, на могилку походишь, посмотришь за ней, помянешь, когда полагается, а что ж хорошего, кабы вместе-то померли?

- А за моей могилкой кто посмотрит? - говорила, плача, старушка.

- Ну, я посмотрю... - сказал кровельщик. - Смерть уж такое дело... все туда пойдем.

И он стал смотреть вдаль, насасывая трубочку, придавив огонь в ней большим пальцем.

Голоса звучали тихо, точно боялись нарушить тишину около места вечного упокоения старичка Тихона.

Ночь уже спускалась на землю. Над селом всходил из-за конопляников красный месяц, а народ все еще сидел перед избой. Потом стали расходиться. Оставались только старушки на всю ночь при покойнике да Степан, читавший псалтирь.

- Убрался дедушка Тихон, к чему бы это?.. - сказал кто-то в раздумье, уходя.

Полный месяц поднялся уже высоко над церковью. Деревья около изб стояли неподвижно, бросая от себя черную тень на дорогу. И в воздухе было так тихо, что свечи горели у раскрытого окошечка, не колеблясь.

А когда Тихона хоронили, то положили его в густом заросшем углу кладбища под большой белой березой...

L

События на Балканском полуострове развивались стремительно. Для всех кругов, близких к политике, была ясна неизбежность общеевропейской катастрофы.

Австрия не приостановила мобилизацию и просьбу о продлении срока ноты истолковала как желание противника оттянуть время, чтобы успеть подготовиться. Хотя заявила, что она не преследует захватнических целей, а хочет только обезопасить себя.

Россия в виду австрийской мобилизации сочла необходимым сначала объявить частичную мобилизацию, заявив, что она отнюдь не преследует захватнических целей, а прибегла к этой мере лишь в видах собственной безопасности. Причем о предпринимаемых Россией мерах было доведено до сведения германского правительства с объяснением, что они являются последствием австрийских вооружений и отнюдь не направлены против Германии.

Ввиду этого Германия была уже вынуждена мобилизовать собственные военные силы.

Тем более что во Франции и в Англии происходили спешные приготовления к войне на тот случай, если будет угроза безопасности их союзникам и им самим.

Вся Европа лихорадочно готовилась к войне, но чем большее число государств захватывалось в этот вихрь международного столкновения, тем больше было надежды на мирный исход, потому что слишком страшной грозила быть катастрофа.

Военные специалисты говорили, что при том огромном масштабе, которого потребует эта война, ни одно государство не продержится больше двух месяцев, что идти на эту войну - значит идти на взаимное уничтожение, потому что все войны мира, бывшие ранее, даже война двенадцатого года, окажутся просто игрушками в сравнении с этой, если она разразится.

И даже когда раздались первые пушечные выстрелы, направленные на незащищенный Белград, и тревожным эхом отдались во всех концах мира, даже тогда, после первых мгновений некоторой озадаченности, военные и дипломатические круги говорили о возможности приостановки развития конфликта.

Все продолжали говорить и писать о том, что еще далеко не все потеряно, так как Германия заявила, что если Россия прекратит свои военные приготовления, то и она, Германия, прекратит их.

И Россия заявила, что согласна кончить все миром, если Австрия распустит свои войска.

Задержка была только в том, что Австрия не могла распустить своих войск, так как подверглась бы опасности со стороны России, продолжавшей оставаться вооруженной.

Каждая держава, видя у своих соперников нежелание прекратить вооружение, была права заподозрить с их стороны злой умысел; в самом деле: если бы не было злого умысла, то незачем было бы и противиться мирным предложениям.

Попав в этот круг, все европейские державы и их представители-дипломаты делали то, что узел затягивался все больше и больше.

Но опять-таки: чем больше затягивался узел, тем увереннее дипломаты и какие-то военные специалисты говорили, что все окончится благополучно, так как, - повторяли они, - положение настолько усложнилось, что катастрофа, если бы она разразилась, явно приняла бы размер уже не европейской, а мировой.

А это-то и служило гарантией того, что благоразумие должно одержать верх. И потому каждая держава делала то, чтобы вызвать это благоразумие у соседей, т. е. спешно и лихорадочно готовилась к возможным событиям.

* * *

В обществе были самые разнообразные отношения к назревающим событиям, но преобладающими были два настроения.

Одно - вдруг вспыхнувшая ненависть к Германии, которую считали главной виновницей событий, и в то же время горячие симпатии к подвергнувшейся нападению Сербии.

Другое настроение - настроение большинства - было напряженное ожидание хоть каких-нибудь крупных событий и боязнь, что все расстроится и никаких событий не будет. Это большинство, большею частью далекое от политики, не имело собственного мнения и ждало этого мнения, этого слова со стороны.

Первые говорили, что Германия давно уже угрожала спокойствию Европы своим милитаризмом, что ее тайная и упорная цель - добиться мирового владычества и что поэтому она примет все усилия, чтобы вызвать европейский пожар.

Вторые, ждавшие хоть каких-нибудь событий, как втайне ждут крушения поезда, на котором сами не едут, усиленно говорили, что все дело кончится ничем, как будто боялись, что судьба подслушает их тайные желания и расстроит готовящуюся катастрофу.

Были еще иные, промежуточные настроения и слои: одни из них восставали против войны, другие ждали ее, чтобы пожертвовать собой или совершить подвиг, освободить, чего в условиях их обычной жизни сделать было невозможно, так как сами жили под надзором.

Третьи, стоящие близко к власти, были не против войны, а желали ее, чтобы поднять вконец обветшавший патриотизм, вызвать полезное кровопускание и отвлечь внимание своих внутренних освободителей в другую сторону. Пусть освобождают лучше где-нибудь на стороне, чем у себя дома.

Четвертые ждали войны, потому что на ней умным людям можно было хорошо заработать.

Не желали войны только внутренние враги, которые громко заявляли об этом. Потом те, кому непосредственно предстояло, в случае объявления ее, отправиться на фронт. Но мнения их спрашивали меньше всего.

Так что в общем число желающих катастрофы было неизмеримо больше числа не желавших её.

Но, конечно, ни один из этих групп не решился бы никогда высказать, что он хочет войны по тем побуждениям, какие действительно были в глубине его сознания, вроде полезности кровопускания из политических соображений или надежды на хорошие дела. Все слои и группы общества, как всегда не обнаруживая тайных побуждений, высказывали только праздничные, т. е. высокие идеи и побуждения, против которых нельзя было возражать.

И та идея, которая соответствовала самому праздничному, самому красивому, т. е. героическому настроению, собирала большее количество приверженцев из общества, которое не имело еще найденного слова и чувствовало под собой зыбкость почвы и неопределенность отношения к событиям. А не иметь никакого отношения к событиям и сознаться в этом человеку с общественным настроением было по крайней мере неудобно.

Безмолвствовал только народ, не высказывавший по этому поводу никаких мыслей. Но этого никто и не требовал от него.

Одна из многочисленных групп держалась мысли, что если война разразится, то в этом повинна Германия своими происками, направленными к мировому владычеству путем порабощения более слабых наций.

Это, несомненно, угрожает спокойствию всего мира и будет угрожать до тех пор, пока у нее не будут вырваны ядовитые зубы милитаризма. Поэтому долг всех держав мира, - а тем более союзников, - заступиться за Сербию и сломать зубы Германии.

Сербия - это узел всего.

Поэтому все за бедную униженную Сербию, и да будет эта война освободительной!

В этом кличе соединились и практические цели освобождения от тяжелого торгового договора, заключенного с Германией, и была высокая праздничная идея - освобождения и борьбы с милитаризмом.

Большинство, не имевшее собственных взглядов на это дело, вдруг увидело, что это как раз то, что соответствует их высокой настроенности и жажде иметь объединяющую идею и оправдание их тайному любопытству и желанию катастрофы.

Первое слово было найдено, и большинство русского общества сейчас же объединилось вокруг него.

LI

Митенька Воейков встал в одно прекрасное утро и сказал:

- Ну ее к черту!.. Я больше не могу. Разве можно при таких условиях работать над собой, когда кругом какой-то сумасшедший дом с этой войной. Придется отложить.

Таким образом, внешние условия опять подставили ему ножку, что означало самый несомненный крах...

Положим, это было для него не редкость.

Но прежние его отказы от взятого направления жизни совершались всегда во имя чего-нибудь нового. Теперь же стало ясно, что нового уже ничего не было.

И что могло быть еще нового? Он совершил все, что было в его силах, исчерпал все пути жизни.

К 30 годам он прошел столько этапов и столько сбросил с пьедесталов всяких святынь и заветов, что другой человек не сумел бы сделать и в две жизни. И у него в настоящем уже не осталось окончательно никаких святынь, ни заветов, ни стержня жизни.

От самого себя уже ничего нельзя было ждать; весь жар души выгорел, не создавши никакого дела. Теперь можно было только сидеть и ждать чего-нибудь извне.

Он устал от колоссальных масштабов, от борьбы теоретической и принципиальной, и ему казалось теперь недосягаемым счастьем быть каким-нибудь скромным служащим, хотя бы у того же правительства, чтобы только существовать, не быть вечно от всего отрезанным, без определенных занятий, не краснеть и не путаться в объяснениях при чьем-нибудь вопросе об его занятиях и социальном положении.

Потому что действительно без основательных объяснений человеку не очень высокой ступени развития совершенно нельзя было понять, что он такое.

Он помещик, но презирает помещиков, как эксплуататоров, и краснеет, когда его причисляют к этому сословию, хотя живет доходом с земли.

Он православный, но он из протеста в официальных бумагах никогда не отвечал на этот вопрос и в церковь не ходил.

Он русский, но всегда чувствовал неловкость и как бы стыд за это.

Он человек самых свободных воззрений, духовно стоящий на стороне всего передового, но он активно не принимал никакого участия в деятельности передовых партийных людей, во-первых, потому, что они узкие люди, а во-вторых, потому, что их деятельность связана с реальной борьбой и насилием, чего он не мог принять и даже испытывал страх и робость.

Ни один пункт его социального положения, предусмотренный в официальных бумагах, не подходил к тому, чем он был в действительности. Но и в действительности он в одном месяце был тем, чем совсем не был в другом.

Вот от этого и было тяжело, оттого и хотелось свалить с себя бремя общих вопросов и заняться каким-нибудь скромным делом. Тем более что это скромное дело, наверное, дало бы ему сознание права на существование, чего у него не было.

Но начать с маленького, сделаться, например, сельским учителем было стыдно на виду у знавших его людей; они сказали бы:

- Летал орлом, а сел курицей.

И разбить о себе установившееся мнение, как о человеке свободном, - это было страшно. В особенности, когда он думал об Ирине, которая ждет результатов его последнего направления.

Если бы уехать куда-нибудь подальше на новые места, где его не знают.

Можно было бы работать в передовых партиях, но он, кроме обычных причин, не мог до сих пор конкретно определить, какого он направления.

Отдаться делу войны, делу защиты родины?

Но он не признавал войны и принципиально не мог принять в ней никакого участия. Кроме того, он боялся и содрогался при виде крови и всякого страданья, его угнетал и расстраивал всякий вид грубой борьбы.

Так что он чувствовал себя в положении человека, который сделал весь ниспосланный ему судьбою жизненный урок, и больше ему делать в этом мире было нечего.

Во время этих рассуждений ему принесли записку от Ольги Петровны, которая просила его заехать, удивляясь, куда он пропал. При этом писала, что у нее есть для него кой-какой сюрприз.

Дмитрий Ильич сначала испугался, что ему придется ехать, как пугается человек, размотавший все свои деньги, а его приглашают туда, где может это позорно обнаружиться.

Но тут ему пришло соображение, что ведь Ольга Петровна человек другой ступени сознания, и для нее все его устремления и провалы, вероятно, совершенно не важны. У него был другой судья, с которым бы он побоялся теперь встретиться лицом к лицу, это - Ирина. А к Ольге Петровне было бы даже хорошо поехать.

- Теперь - все равно... - сказал Митенька, махнув рукой. - Поеду.

LII

Когда он подъезжал к дому Тутолминых, он старался угадать, как встретит его Ольга Петровна после того, что произошло между ними. И почему она прислала за ним? Может быть, она его полюбила и, может быть, объявит, что расходится с Павлом Ивановичем для того, чтобы жить с ним, с Митенькой?

Ему стало на мгновение страшно при мысли о том, что это сделается тогда известно всем. Но того, что его ожидало в действительности, он ожидал менее всего.

Когда он раздевался в передней, рядом с которой был кабинет Павла Ивановича, - где он ночевал когда-то, - горничная сказала ему, что барыня у себя в будуаре. Он пошел туда.

Ольга Петровна лежала на кушетке.

При входе его она отложила французский журнал, который просматривала, и повернула завитую пышную голову к нему. Она молча смотрела на него и так же молча, но не спуская с Митеньки глаз, подняла свою холеную руку с золотой змейкой, обнаженную до локтя, и протянула ему для поцелуя.

- Что вы смотрите так на меня? - спросил, смешавшись, Митенька, не зная, какой взять тон.

- Я хочу получше рассмотреть человека, для которого я совершенно неинтересна, - сказала Ольга Петровна, подвинувшись и как бы давая гостю место около себя на низкой кушетке.

- Вы говорите то, чего совершенно нет, - сказал Митенька.

А сам думал о том, что дома Павел Иванович или нет? И можно ли ему говорить иначе, чем просто знакомому. Вдруг он что-нибудь скажет, а в другой комнате сидит Павел Иванович.

Но спросить у Ольги Петровны он не решался, так как в ней всегда было что-то, что заставляло бояться стать в глупое положение при малейшем неловком шаге.

- Вы забыли сюда дорогу? - спросила Ольга Петровна. И ее тон был опять такой, что трудно было разобрать: шуточная в нем ирония, в ответ на которую ее можно так же шутливо обнять и успокоить поцелуем; или нешуточная, при которой руки, протянувшиеся к ней, риску-ют обнять пустое место. От этого неопределенного, двоящегося положения он чувствовал, что все более и более теряет почву и свободу отношений.

- Я в последнее время всюду забыл дорогу, - сказал он, попытавшись улыбнуться, - и я сам не знаю, что мне нужно.

Бок молодой женщины, одетой в легкое шелковое платье, почти прикасался к нему на узкой кушетке, и это еще больше поселяло в нем путаницу и неопределенность положения. Главное, благодаря ее тону, он не знал, одна она дома или нет. Он никак не мог стать в тон таких отношений, какие были бы возможны и естественны после того, что произошло, и теперь молодая женщина могла заключить по его натянутым неловким фразам, что он ее обманул.

- А какой вы сюрприз мне приготовили? - спросил он, чтобы что-нибудь сказать.

- Вам сюрприз интереснее? Ну, хорошо,- сказала Ольга Петровна,- ничего не поделаешь.

Митенька испугался. Это вышло нелепо, что она его безразличной фразе придала коварный смысл, который окончательно топил его.

Он хотел взять ее руку, в чем-то разубеждать, но Ольга Петровна, отняв руку, приподнялась на локте и крикнула в соседнюю комнату:

- Ирина, пойди сюда!

В дверь вошла она. Митенька ничего не успел сообразить, не успел даже встать. Он похолодел. Точно неумолимый судья застал его там, где он не ожидал. Он так растерялся, что продолжал сидеть около лежавшей Ольги Петровны.

Ирина в белом платье с веточкой акации в руках стояла у портьеры и смотрела на него. Казалось, что она спрашивала этим взглядом его о самом главном.

У Митеньки прежде всего мелькнула испуганная мысль: не сказал ли он чего-нибудь неудобного, что обнаружило бы перед ней его истинные отношения к Ольге Петровне, и не слышала ли Ирина.

Но наверное, слава богу, не слышала: лицо ее выражало все тот же вопрос и робкую ласку и сознание своей вины в том, что она нарушила его желание и прибегла даже к уловке, чтобы увидеть его раньше, чем он этого захотел.

Митенька наконец встал и, сказав: "Здравствуйте", подошел к Ирине, чувствуя, что сейчас зацепится ногами за ковер или свалит что-нибудь.

Они сели.

Причем Митенька в рассеянности, возросшей до крайних пределов, сел было опять на кушетку около бока Ольги Петровны, но сейчас же спохватился и пересел на стул, что вышло еще более глупо. При этом он каждое свое движение видел со стороны.

То, что было дальше, было слишком ужасно.

Митенька, не знавший, о чем говорить, с одной стороны, чувствовал на себе испытующий, вероятно, презрительно-насмешливый, взгляд Ольги Петровны, а с другой - видел, как с лица Ирины постепенно исчезают и ласка, и робкая виноватость, и вопрос... Скоро ее лицо приняло выражение окаменелости. Она сидела и, держа на коленях ветку, напряженно машинально ощипывала ее. Потом быстро встала и, сказав что-то вроде извинения, почти выбежала в балконную дверь.

Все было ясно. И в то же время так невероятно, так дико-позорно...

Он виновато и беспомощно оглянулся на Ольгу Петровну.

- Пойдите туда... что с ней? - сказала тревожно Ольга Петровна.

Митенька встал, машинально подчинившись, и пошел в ту дверь на террасу, куда выбежала Ирина.

LIII

Митенька спустился в сад и, мучаясь тем, что произошло, пошел разыскивать Ирину. Он был так убит, растерян и так рассеян от этого, что каждую минуту то спотыкался на выступившие из земли корни на дорожке аллеи, то натыкался головой на низкую ветку.

Ирину он увидел в конце аллеи на скамейке. Она сидела все с той же изломанной веточкой акации в руках, неподвижно устремив напряженный взгляд перед собой.

Она даже не слышала, как Митенька подошел к ней. Только когда он был в нескольких шагах от нее, она вдруг вздрогнула и испуганными глазами посмотрела на него. Митенька против воли улыбнулся растерянной и признающейся улыбкой.

Ирина, не ответив на улыбку, все так же с испугом смотрела на него, как бы не понимая, что этому человеку нужно от нее.

Было время, и так недавно, когда она сама искала его, пришла к нему, когда он мог бы смело обнять ее и прижать к себе, как свою. Он чувствовал себя тогда таким сильным, а ее слабой, верящей в него. Теперь же их разделяла целая пропасть. Почему?

Самый позорный момент был тот, когда она вошла в комнату и стояла у портьеры и своим взглядом как бы спрашивала:

- Ты готов? Достиг своей большой цели? Пришел за мной?

И он, как уличенный в мелком обмане, ничем не мог ответить на этот взгляд.

- Ну, что же, Ирина? - сказал несмело Митенька, садясь на скамейке несколько боком, чтобы быть лицом к девушке. - Что ты, что с тобой? - виновато и тревожно спрашивал он.

Ирина, глядя неподвижным взглядом в пространство, медленно покачала головой.

Если бы ему судьба ценой целой жизни дала хоть на мгновение способность испепеляющей, титанической любви и страсти, с какой бы радостью он сжал в своих объятиях эту девушку!..

Свести всю историю с неудавшейся новой жизнью на шутку, сказать, что даром потерял только месяц, а теперь приняться за определенную здоровую работу.

Но в том-то и был ужас, что он уже потерял не месяц, а всю жизнь, и у него теперь ничего впереди не осталось, за что он мог бы приняться.

Он, глядя на Ирину, робко хотел было взять ее руку. Но Ирина молча, не взглянув на него, отстранила его руку и продолжала сидеть в прежнем положении.

- Чем же я виноват?.. Если бы ты знала!..

- Я вас не виню, - тихо, но твердо сказала Ирина.

- Но отчего же?.. Что же случилось?

Как будто он не знал, что случилось.

- Случилось то, - отвечала, жестоко усмехнувшись, Ирина, - что я искала того, чего в действительности не было.

Митенька несколько времени молча смотрел на нее, как бы желая своим взглядом спросить, последнее ли это ее мнение. И, очевидно, поняв, что последнее, вдруг с тоской, от которой у него самого защипало в носу, сказал:

- Боже мой, боже мой... - И, отвернувшись к спинке диванчика, уткнулся лицом за спиной Ирины в свои руки и не шевелился.

Его горе было меньше того, что выражала его фигура. Но он нарочно растравлял свое воображение и иногда глубоко вздыхал и ежился как бы от нестерпимой боли.

Теперь Ирина мгновенно выросла в зрелую женщину, а он стал слабым, беспомощным ребенком. И, заставляя себя думать, что все погибло, она его презирает, он был близок к тому, чтобы заплакать.

Митенька сидел так пять минут, десять, - Ирина не шевелилась.

Он близко около себя видел ее прозрачное белое платье и просвечивающий сквозь него кружевной лифчик с голубой ленточкой. И даже машинально сосчитал дырочки, через которые проходила ленточка.

Но он решил, что будет сидеть неподвижно, сколько бы ни пришлось так сидеть. Ему вдруг пришла мысль, что, если Ирина уйдет, он просидит здесь весь вечер, всю ночь, не будет ничего есть и не сойдет с места.

Зачем это было нужно, он не знал.

Ведь если у него не было любви к этой девушке, то тем лучше: дело распутывалось само собой без серьезной для него и для нее боли. Было бы хуже, если бы пришлось распутывать тогда, когда это оказалось бы слишком поздно и сложно.

Здоровая логика говорила так, но он продолжал сидеть. И чувствовал, что чем он дальше будет так сидеть, тем меньше он может встать.

- Ну, что же, пойдемте в дом, - сказала Ирина, своим тоном показывая, что лучше не станет, если они будут здесь сидеть в таком положении. И, встав, тихо пошла по дорожке, как бы ожидая, что он встанет за ней следом и нагонит ее.

Но Митенька не встал. Он, ничего не ответив, не пошевелившись, с окаменевшим лицом, смотрел остановившимся взглядом в чащу парка.

Ирина остановилась, поднесла к носу веточку и посмотрела на Митеньку. Он видел ее взгляд, но не изменил положения. Он почувствовал вдруг, что, если бы даже он захотел встать и пойти с ней, он уже не мог.

Ирина, бросив веточку, подошла к нему и, немного постояв над ним, молча села на диванчик, повернувшись к Митеньке, как повертывается мать, которая только что обидела ребенка и теперь, видя его горе и сама мучаясь от этого, хочет как-нибудь утешить.

Митенька сидел в прежнем окаменении. Потом вдруг почувствовал, как на его плечо легла ее маленькая теплая рука, такая родная, если бы только чувствовать любовь к ней. О, если бы чувствовать!!!

Он не пошевелился.

- Будет... не надо так... - сказала, вздохнув, Ирина.

Митенька молчал.

Она уже тревожно заглянула ему в лицо. Он отвернулся от нее. Ирина взяла своими руками его голову и повернула ее к себе. Митенька смотрел на нее тем же мертвым взглядом, каким он смотрел, когда сидел лицом к парку.

- Ну, не надо, не надо, - сказала грустно и нежно девушка. Она взяла его голову и положила к себе на колени, гладя ее.

Митенька вдруг почувствовал, что у него защекотало в горле, больно защипало в носу, и слезы покатились на руку Ирины. Она испуганно, изумленно хотела повернуть к себе его лицо, но он упорно зарывался глубоко в ее колени.

Он видел, что попал в положение, менее всего напоминающее положение сильного мужчины, хищного и твердого духом. Но ему стало легко и хорошо, как будто он с самого начала по недоразумению сбился с своей настоящей колеи и попал в чужую. Митенька вдруг почувствовал, что Ирина тихо целует его в голову.

Это уже не был поцелуй девушки или трепетно страстно любящей женщины, целующей своего возлюбленного - героя. Это был тихий поцелуй матери, целующей своего несчастного, обиженного жизнью и судьбой ребенка.

Митенька понял это. Понял, что он безвозвратно потерял первое и нашел второе. Он вдруг посмотрел в лицо склонившейся над ним девушки и сказал тихо и медленно:

- Теперь у меня уже нет ничего...

Ирина глубоко вздохнула, несколько мгновений смотрела в его как-то по-детски ожидающие глаза и тихо и печально поцеловала его в лоб.

LIV

Лето кончилось. И впервые среди тихих пространств, с их ровными полями и глухими деревеньками, вместо мирного спокойного труда, вместо молотьбы нового хлеба на гумнах среди хлебной пыли было ощущение внезапного опустения. В усадьбах тоже было тихо, пустынно. Точно все остановилось с тревожным недоумением и притихло в ожидании страшной грозы.

Европейский узел затянулся окончательно. И как снежный ком с горы, несся со страшной быстротой, наворачивая на себя новые и новые наслоения и осложнения. По всей стране шли военные приготовления, неслись переполненные людьми и лошадьми поезда.

Это точно послужило общим сигналом для того, чтобы подняться с насиженных вековых мест и тронуться навстречу свежему ветру надвигающейся грозы, в которой одним, может быть, суждено погибнуть, другим - перенестись в новую, неведомую еще жизнь.

Валентин уезжал в Петербург, откуда он получил какую-то странную телеграмму. Князь Львов и капитан Карпухин ехали в полк. Сомовы в Отраде как-то грустно готовились к свадьбе, чтобы потом проводить молодых и, когда остальная молодежь разъедется, остаться покинутыми в опустевшей усадьбе доживать свой век.

И у всех было такое впечатление, как будто кончилась навсегда мирная жизнь с ее праздниками, безоблачностью и весельем.

Ольга Петровна уезжала в Москву. Ирина, за два дня до этого не собиравшаяся никуда ехать, вдруг попросила Ольгу Петровну взять ее с собой.

День отъезда был теплый, пасмурный, похожий на осенний. В открытые стеклянные двери террасы по-осеннему свежо и зелено виднелись цветник, трава и дорожки.

И то, что из дому уезжали, и все двери были открыты настежь, комнаты имели сиротливо заброшенный вид, - все это делало отъезд грустным.

Несмотря на то, что Ольга Петровна уезжала всего только на зиму, она вдруг растрогалась, прослезилась, как бы взволнованная каким-то предчувствием. Она ходила, обняв за плечи тихую, сделавшуюся точно прозрачной Ирину, из комнаты в комнату и точно прощалась навсегда со всем, что ей было мило и дорого в этом старинном столетнем доме, с его теплыми антресолями и торжественными дверями.

Вышла и постояла на большом подъезде с деревянными уступами по сторонам, куда в былое время подъезжали сани и коляски бесчисленных гостей, потом обошла с Ириной дом и пошла по аллее.

Все деревья, травы и цветы, принявшие благодаря пасмурному дню осенний грустный оттенок, стояли неподвижно. И из-за них, белея стенами, трубами и колоннами, у стеклянной балконной двери виднелся тихий молчаливый старый дом.

- Вот и уезжаем... - сказала Ольга Петровна с навернувшимися на глаза слезами и взглянула на Ирину, повернув к себе ее лицо.

Лицо Ирины было бледно, взгляд сосредоточен; часто он останавливался на чем-нибудь неподвижно. Она была спокойна. Но это спокойствие было похоже на спокойствие человека, перенесшего тяжелую болезнь и заглянувшего в самое лицо смерти и благодаря этому как бы узнавшего то, чего не знают другие.

Павел Иванович, только что приехавший из города, ходил по всему дому, заглядывая через пенсне в дальние комнаты через раскрытые двери, спотыкался о набросанные вещи и ворчал, что никакого порядка в доме нет.

Он привез самые неутешительные вести и сказал, что сейчас только встретил князя Львова и капитана Карпухина, которые обогнали его, пустив лошадь вскачь и махая на нее руками.

Оба в нетрезвом состоянии; по-видимому, призваны.

Поезд отходил в 4 часа, и в два нужно было ехать на станцию.

После необычно раннего обеда, который всегда бывает при отъезде, когда блюда еще не все готовы и горничная бегает в кухню за теми котлетами, которые успели поджариться, пили шампанское.

- Если бы был Валентин, - проговорила Ольга Петровна, - он сказал бы: "Теперь мы пьем здесь уже наверное в последний раз. И это хорошо. Только не надо печальных лиц". У меня глупое настроение. Мне кажется, мы провожаем что-то безвозвратно ушедшее.

Стали собираться. Ольга Петровна, одетая в длинное дорожное пальто с большими пуговицами и карманами и в маленькой дорожной шляпе с длинным вуалем, села на минуту в кресло и приподняла на нос вуаль. Ирина, тоже совсем одетая, с серым вуалем на шляпе, вошла в комнату. В это время показался приехавший проводить их Митенька Воейков.

Он не чувствовал уже горечи стыда перед Ириной. Он хотел только одного: чтобы она, уезжая, взглянула на него так, как взглянула в последний раз в саду. И еще, - о чем нельзя было мечтать, - чтобы она на прощанье поцеловала его в голову, как поцеловала в саду.

Первое, что бросилось ему в глаза, это тот серый длинный вуаль, который он видел в самый первый раз, когда они ехали на именины и когда глаза его с волнением и жадностью новизны следили за мелькающим на поворотах дороги этим серым вуалем. И тогда он был для него символом первой радостной встречи и начала, а теперь - безвозвратного конца...

- Вы едете с Ольгой Петровной? - спросил Митенька, поздоровавшись с Ириной.

- Да,- ответила Ирина тихо, но твердо.

Больше между ними ничего не было сказано. Да и что было говорить?

Он жадно искал намека на вчерашнюю материнскую ласку. Но ее не было. Очевидно, то, что было приемлемо в таком обороте дела для него, не было приемлемо для нее.

Подали лошадей.

Ольга Петровна, выходя из дома и оглянувшись на террасу, с ее зеленым виноградом и плющом, на белые колонны дома, опять не удержалась от слез.

- Я не знаю, что со мной, - сказала она, стараясь улыбнуться, - я плачу, точно расстаюсь навек.

Павел Иванович, держа руки в карманах, стоял без фуражки на подъезде и с озабоченно-нахмуренным лицом оглядывал проносимые вещи, лошадей, как бы проверяя, все ли в исправности, и заглядывал с подъезда в комнаты.

В воздухе все так же было тихо, прохладно и мягко. Вся усадьба и весь дом с раскрытыми на террасу окнами имели еще более притихший осенний вид.

И было так грустно смотреть на укладываемые вещи, на усаживающихся в коляску молодых женщин, как будто вместе с ними что-то уходило отсюда навсегда. Коляска тронулась по убитой мелким кирпичом около дома дороге.

На подъезде стояли Павел Иванович, с тем же чрезвычайно внимательным и сосредоточенно-хмурым видом смотревший на отъезжающий экипаж, и Митенька Воейков. Павел Иванович уже ушел через балконную дверь, а Митенька с открытой головой долго смотрел вслед экипажу.

"Неужели она даже не оглянется?" - подумал он.

Экипаж повернул направо из низких каменных ворот и поехал по всегда грязной разъезженной дороге, обсаженной старыми липами, к выезду из усадьбы.

И вдруг он увидел, что Ирина повернулась. На ее печальном лице мелькнуло что-то вроде прощальной улыбки.

О, как бы он припал сейчас к ее ногам и с какой бы радостью заплакал он. Какой порыв любви поднялся бы в нем к ней! Любви совсем иной, не берущей, а отдающей себя, не жаждущей завоевания и страсти, а ищущей сострадания к великому горю.

Митенька все стоял, сквозь слезы следил за мелькающим сквозь редкие стволы лип экипажем, лошадьми и милым, родным серым вуалем, к которому приковался его взгляд.

Еще раз мелькнул за деревьями серый вуаль и скрылся...

Митенька смотрел некоторое время в ту сторону, потом, с глазами, полными слез, оглянулся на оставленный дом, сиротливо глядевший в тихий сад своими окнами, и, не простившись с Павлом Ивановичем, поехал домой.

LV

В поле, где бесконечно вилась дорога, было мягко, серо и тихо. Серое небо, бесконечная равнина и тишина в полях.

Митенька посмотрел вокруг себя, и здесь, в этих молчаливых пустых полях, в медленной речке, в лениво ворочающей обросшими колесами мельнице он увидел еще острее свою отрезанность от всей жизни.

Где-то там сейчас гигантские маховики делают историю, поворачивают мир, готовясь сдвинуть его с ржавых петель. Все задвигалось, стронулось с своих мест, и один он остался в стороне и сзади.

Может быть, как раз накануне чего-то великого он остался за бортом жизни в полной беспомощности.

Куда теперь?

"Неужели оставаться здесь, в этой пустыне, с этими дикарями?" - думал он, глядя почти с ненавистью и презрением на двух мужиков, которые ехали, сидя боком на лошади, впереди него и глазели на него.

"Вот они... - сказал себе Митенька, посмотрев на них, - и это была моя великая надежда!.. Ну разве могут они?.." - Он не докончил своей мысли, потому что вдруг какая-то неведомая сила рванула его с экипажа под колеса. Он, схватившись руками за спину шарабана, закричал от ужаса, как кричит человек, которого затянуло ремнем в машину.

Вожжи, про которые он забыл совсем, попали в колесо и чуть его не стащили с экипажа.

- А мы и то тебе хотели крикнуть, - сказали мужики, приостановив лошадей.

Мужики повернули на пашню, а Митенька, не будучи в состоянии успокоиться от испуга, невольно отметил, что они "хотели" крикнуть. "Почему же они не крикнули вовремя"? - сказал он себе.

Это разбило его тихое, грустное настроение, и захотелось быть язвительным и жестоким по отношению к этому народцу. Но вдруг он увидел на дороге брошенную лошадь, запряженную в дрожки, а в стороне князь Львов и капитан Карпухин, обнявшись, без шапок, которые они, очевидно, уже потеряли по дороге, брели куда-то в сторону полем, прочь от лошади.

- А вот еще экземпляры, - сказал себе Митенька. - Соль земли и мозг своего народа. А между тем судьба уже занесла над ними карающую руку. И вот с чем же они встречают страшные события, с каким багажом! О, убожество!.. И прямо, без дороги. Так, так, куда-нибудь да придете, а если и головы сломите, то убытку немного будет.

А у околицы в канаве два мужика, Афоня и Сидор, мирно расположившись рядышком и болтая о своих делах, драли подохшую лошадь.

Митенька Воейков, остановившись, хотел было им крикнуть, чтобы они не смели этого делать, но, раздумав, махнул рукой.

- Э, теперь все равно, - сказал он сам себе.

Хотел было подогнать лошадь, чтобы поскорее приехать домой, но вдруг ему пришла мысль: куда домой? Зачем домой? Что ждет его дома? Разве у него есть дом, такой дом, куда можно было бы стремиться к семье, к оставленной работе?!

И ему до боли захотелось бежать отсюда, искать какого-нибудь нового места, новых людей... Хоть чего-нибудь нового!.. - если оно еще осталось для него. И, может быть, оно придет оттуда, где сейчас в страшном напряжении мир готовится к страшному шагу?

Чувствуя, что сейчас дом ему противен и что лучше ехать куда бы то ни было, он повернул лошадь и поехал, сам не зная куда, прямо, без дороги, по сжатому ржаному полю.

* * *

Девятнадцатого июля события приняли вдруг такой оборот, которого никто не ожидал, несмотря на все приготовления: германский посол, граф Пурталес, передал русскому министру иностранных дел Сазонову ноту об объявлении войны.

И великая война началась.

Конец третьей части

Пантелеймон Сергеевич Романов - Русь - 12, читать текст

См. также Романов Пантелеймон Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Русь - 13
Часть IV I С момента объявления войны вся Европа пришла в лихорадочное...

Русь - 14
XXX У профессора Павла Ильича Бахметьева была величественная наружност...