Федор Решетников
«ГДЕ ЛУЧШЕ? - 02»

"ГДЕ ЛУЧШЕ? - 02"

Жизнь в лазарете ему казалась лучше полицейской, потому что он лежал на отдельной койке, мог ходить по комнате, сидеть, не мешая другим, насмехаться над солдатами, караулившими у дверей больных арестантов. В известное время ему приносили пищу и лекарства. Сперва его пугали трудно больные, скоро умирающие арестанты, за которыми уже не было никакого надзора и которых ничем не лечили; пугали операции, доктор, производивший эти операции; но потом он привык и скоро отличил фельдшера от лекаря, находя, что в фельдшере больше силы, чем в лекаре, потому что фельдшер может выписать больного в тюрьму, куда идти никому не хотелось. В палате были всякие больные, судимые и судящиеся за разные преступления, которые часто сменялись новыми, так что Горюнов ежедневно боялся, чтобы его не выписали. Но в палате были такие больные, которые лежали в ней по целым годам. Одни из них действительно были больны, другие выписывались в тюрьму только дня на три - и являлись в палату со свежими новостями. Эти люди находились с фельдшерами в дружественных отношениях. А так как они почти жили постоянно в палате, то считали себя чем-то вроде дядек, без умолку говорили, насмехаясь над различными болями, которые им привелось испытать. Их любили больные за шутки и заискивали их расположения на том основании, что они иногда держали перед доктором чернильницу. Вот к этим-то людям и старался подделаться Горюнов. Несмотря на то, что они казались ему смешными и чересчур хвастливыми, он старался угодить которому-нибудь из с т а р и к о в тем, что подавал кружку с водой. Он думал, что эти больные - большею частию состоятельные раскольники, обвиняемые в делании фальшивых серебряных вещей, жившие доселе в скитах и отправлявшие обряды по-своему, тайно от начальства, и что они могут много хорошего сделать для него. Однако, как он ни ухаживал за ними, сколько ни просил их о себе, они, как он замечал, заботились более всего о себе, вели себя заносчиво, а к нему относились, как к ничтожному псу. Это, наконец, стало злить Панфила. И какова же была его радость, когда начальник лазарета велел двух из них непременно выписать из лазарета и больше не принимать, так как он заметил их уже давно здоровыми! И как же злы были эти люди на все и на всех, надевая арестантские одежды и подставляя ноги для того, чтобы на них надели кандалы!.. Но после них вскоре все стали чувствовать какую-то пустоту, чего-то как будто недоставало. И все это произошло оттого, что как бы надменны ни были старики-лазаретники, при них было как-то весело: они умели рассказывать разные анекдоты, развлекали больных смешными сценами, остротами и т. п. Скучно сделалось и Панфилу: больных много; больные разговаривать не любят, выздоравливающие разговаривают или играют в карты, бог весть каким образом попавшие в лазарет; подойдет он к ним, они его называют щенком и гонят прочь. Хорошо еще, что сестра, жившая в это время уже в городе, навещала его по воскресным дням. Она приносила ему сдобные кушанья, тайком унесенные от барыни, у которой она жила, рассказывала о своих господах или о том, что она уже теперь живет на другом месте, и хотя все эти рассказы и городские новости сообщались в течение четверти часа, а потом, в продолжение получаса, брат и сестра молчали, все-таки Панфил был в тысячу раз веселее при сестре, чем без нее. Но вот не пришла сестра в праздник, не пришла и в воскресенье. Справился он об этом, сказали: больно она уж смазливая; начальство не приказывает пущать. Как ни обидно было слышать это брату, но делать было нечего, - сестра уж больше не показывалась в лазарете.

На третий день после этого события к Панфилу подошел пожилой больной. С этим больным Горюнов никогда не вступал в разговоры, потому что он и сам почти ни с кем не разговаривал. Это был высокий, худощавый мужчина, с рыжими курчавыми волосами. Глаза его постоянно принимали серьезный вид, лицо с небритыми волосами, постоянно, когда он сидел задумчиво, передергивалось множеством складок. К этому надо еще прибавить то, что он свои желтые щеки постоянно утирал грязным платком, что даже удивляло докторов, которые не находили не только на его лице, но и на всем теле пота. Он говорил басом, глухо.

- Ты за что сидишь? - спросил он Горюнова.

Горюнов молчал. От этого вопроса его покоробило. В самом деле, за что он сидит? Горюнов сознавал, что он взят за фальшивую бумажку и за побег из полиции, но кому какое дело до этого?

Этот больной разозлил его, и он закрыл глаза.

- Што закрываешь глаза-то! Не съем, - проговорил задумчивый больной. В палате сделалось тихо.

- Фальшивые бумажки делает, - сказал кто-то.

- Эдакой мальчишка!.. Ха-ха!..

- Сызмалетства в механику пустился! - слышалось с разных коек вперемежку с хохотом.

Серьезный больной присел на кровать Горюнова. Тот не противился этому.

- Нет, однако?.. Ты ведь Горюнов?.. Про Горюновых я слышал, - говорил неотвязчивый больной.

Панфил со страхом глядел на него: такой у него был суровый вид в это время.

- Ты кто? - спросил неловко Панфил неотвязчивого человека.

- Слыхал про никитинского письмоводителя Гусева?

- Нет.

- Ну, так это я... А за што я сижу, про это я знаю. И им не удастся меня словить! Не запугают... Не-ет!.. Трех управляющих, первых плутов, провел... Нет!!. - И лицо Гусева сделалось очень страшно, на щеках выступили багровые пятна.

- Хочешь, я научу тебя писать? - спросил вдруг Гусев Панфила.

Но Панфил не отвечал. Гусев что-то пробурлил и ушел от него недовольный. Больные стали издеваться над ним.

С час после этого пролежал Горюнов, сердясь сначала на Гусева за то, что он, может быть, с худым намерением выспрашивал про его дело, но потом, как обыкновенно бывает с молодыми людьми, покинутыми и презираемыми даже теми, преступления коих, может быть, тяжелее его, он стал сожалеть, что так грубо оттолкнул человека, который его, неопытного в делах, может быть, хотел научить. Ему теперь самому хотелось поговорить с Гусевым, но как заговорить с ним после такого грубого обращения? Что скажут больные? "Снюхался!" - скажут и станут насильно выпроваживать его из лазарета.

Весь этот вечер Панфил провел мучительно, думая, как бы ему поговорить с Гусевым. Да и что это за человек такой? Кроме того, что говорили об нем больные, он ничего об нем не знал. Да и больные говорили об нем разно, потому что он уже давно находится в больнице. А коли давно, значит, он боится попасть в острог, откуда, как говорят больные, одна дорога: или в каторгу, или на поселение. Одни из арестантов говорили, что это бывший писец никитинской заводской конторы и что он находился в бегах из острога несколько лет, жил по фальшивому паспорту и сам делал фальшивые паспорты. Другие говорили, что он обокрал заводскую контору и составил фальшивую расписку под руку приказчика - и т. п. Одним словом, общее мнение больных состояло в том, что Гусев хороший мастер делать фальшивые билеты.

Между тем дело Гусева было очень простое и, вместе с тем, нешуточное. Он считался при главной заводской конторе писцом. По знанию заводского дела во всех отношениях он давно бы мог получить должность столоначальника, но никак не мог угодить начальству, которое на должности столоначальников определяло или за большие деньги, или свою родню. У Гусева было большое семейство; извлекать доходы он ни из чего не имел возможности, потому что сидел в таком столе, где никаким образом не мог получать их. Вот он и выдумал давать рабочим паспорты. Бланки и печать достать ему было плевое дело, оставалось только сделать подпись; и это не трудно - тем более что на подписи мало обращают внимания. Он занялся этим ремеслом и даже возбудил со стороны товарищей удивление тем, что скоро обшил свой дом тесом, завел лошадей и приобрел еще одну десятину покоса. Это, конечно, дошло и до начальства, которое стало допытываться до настоящей причины. И вдруг получается в главной конторе бумага от заводского исправника; при бумаге приложен билет отыскиваемого уже полгода рабочего. Исправник просит донести ему: давала ли контора билет рабочему, и если давала, то почему она доносила ему раньше, что этот рабочий находится в бегах? В конторе забегали, стали справляться, сличать почерки рук - и решили, что это дело Гусева, но по случаю именин управляющего его так и замяли.

Гусев с этих пор стал еще осторожнее, но товарищи то и дело корили его тем, что он постоянно выдает фальшивые билеты и этим самым наживает много денег. Гусеву не давали покоя. Гусева старались согнуть в бараний рог; он все сносил терпеливо, но, наконец, доконали-таки его. Гусев часто ходил на почту за получением писем и посылок на имя конторы и управляющего; денежные же письма всегда получал казначей. Раз как-то управляющий приходит в контору и спрашивает: а кто получал в такое-то время из почтовой конторы на имя мое посылку? Казначей справился и сказал, что посылку получал Гусев. Гусев струсил, сказав, что он не помнит, получал или нет такую посылку. Справились в почтовой конторе - посылку получил, по доверенности управляющего, Гусев. Но Гусев признал почерк руки и расписку в книге за казначейские. А так как в заводе все писцы и должностные лица, учившиеся писать по одному почерку от одного учителя, за небольшими исключениями писали почти одним почерком, то и заключили, что Гусев доверенность на повестке сделал фальшивую и посылку украл. Его стали судить, не принимая никаких оправданий, тем более что как началось об нем дело, главная контора Никитинского завода представила заводскому исправнику два фальшивых билета, выданных Гусевым двум рабочим.

Во весь вечер Гусев не подходил к Горюнову, да и он все лежал, переворачиваясь часто с боку на бок. Горюнов часто смотрел на него. Он несколько раз намеревался подойти к нему, но самолюбие удерживало его и вечером, и ночью, в продолжение которой в арестантской палате горела лампа. Утром, однако, он не мог преодолеть себя и, под предлогом напиться воды, подошел к нему; Гусев лежал на спине, заложивши обе руки под голову. Панфил робко взял кружку, открыл - воды не было.

- Ты говоришь... Ты хочешь писать учить... - начал нерешительно Панфил.

Гусев молчит; смотрит сердито на Панфила.

- А можно?

- Што можно? Научиться? - пробурлил Гусев.

- Ну? Научи...

- То-то... Зазнались уж вы больно... Предлагают, так чванитесь.

- А для чего учиться-то?

- Дурак! Ты што показывал-то? Помнишь ли ты, что ты показывал на допросах? Подписывал?

Горюнов плохо понял его слова и стоял, вытаращивши на него глаза.

- Вот то-то и есть. Ведь ты не подписывал?

- Нет.

- Ну. А там, может, такие крюки вписаны, што тебя, может, в убийстве обвиняют. Дурак!

Панфил Прохорыч улыбнулся бессознательно.

- Чему смеешься? Дело говорю. Што ты показывал, помнишь ли?

Горюнов не знал, что сказать. Он действительно не помнил, что показывал. Ему только хорошо памятны были наказания. Он все-таки не понимал, к чему это Гусев хочет учить его писать и какая от этого может быть ему польза.

Весь этот день прошел в советах Гусева о том, как он, Панфил, может много выиграть от обучения письму. Он на допросе может сказать, что его даже и не спрашивали прежде, а только постоянно наказывали. А что он был наказываем, так доказательством этому служит то, что он вскоре по прибытии в город попал в лазарет. Показаний он никаких не подписывал. Несколько больных, слышавших советы Гусева, одобряли это.

Но как учиться писать? Не только у Гусева, но и во всей палате не было ни куска бумаги, ни карандаша. Так прошло мучительных два дня, в которые Гусев учил Панфила писать его фамилию и имя углем на столе. Панфил почти все угли издержал из печки, черкая на столах и стенах, и на третий день удивил докторов тем, что под его подушкой найдено было несколько углей, а стол его весь исчерчен. Когда Панфил объяснил, что он учится писать, то доктор улыбнулся и сказал, что он или хитрит, или сходит с ума. Панфил стал просить у другого доктора бумаги и карандаш: доктор сказал, чтобы он обратился за этими вещами к начальству, и обещался поговорить об этом кому следует. О Панфиле, и в особенности его занятиях, заговорили все в палате, и некоторые даже приставали к фельдшерам, чтобы те принесли бумаги; но они грубо отговаривались от этого тем, что доктор еще н е п р о п и с а л для мальчишки таких вещей, а если не прописал, то и думать об этом ему нечего, а нужно лежать спокойнее до тех пор, пока его не выпишут в тюремный замок. Однако к вечеру один из служителей достал где-то два листа серой бумаги и карандаш, что больным стоило недешево, так как они все гроши свои выложили для того, чтобы им выучиться писать. Когда была принесена бумага и карандаш, охотников учиться писать выискалось так много, что между ними чуть не произошла драка: подняли такой гвалт, что часовой, следивший за больными сквозь окошечко из коридора, принужден был позвать начальство, а оно послало солдат. К счастью, это событие кончилось ничем, потому что при входе в палату солдат больные затихли и успели припрятать бумагу и карандаш, а потом хотя некоторые из них и принялись учиться писать, но это занятие скоро надоело им, и они, послав его к чертям, скоро забыли о нем и с хладнокровием смотрели на Панфила, выводящего карандашом на бумаге разные к р и в у л и н ы. Панфил усердно занимался новым для него делом. Правда, он еще в заводе учился писать и читать, но занимался шутя, от нечего делать; потом, пробывши все лето на руднике, а зиму - на промыслах, он забыл почти все. Поэтому неудивительно, что в одну неделю, исчертив два листа бумаги, он уже мог разбирать печатное. И какова же была его досада, когда на другую же неделю учения его выписали из лазарета!.. Он плакал, молил фельдшеров и служителей оставить его еще на недельку - ничто не помогло. Пришлось расстаться с Гусевым, который учил его говорить на допросе следующее: фальшивый билет дал ему рабочий с приисков при хозяине кабака Борисе Евстигнееве, который сам и подписался на расписке; об этом рабочем знают Ульяновы, которые получили от него тоже пять рублей; из полиции он не бегал, а ушел потому, что двери были не заперты, и на том основании, что его хотели выпустить из полиции на свободу в тот же день, но не выпустили потому, что у него не было денег, которые просил за это квартальный, и что он никогда не подписывал никаких показаний, хотя и умел писать. На прощанье Гусев дал ему бумагу, на которой было написано черновое прошение.

В огромной каморе со сводами, находящейся во втором этаже, с двумя небольшими окнами, выходящими наружу к полям, с крепкими решетками, сделаны были нары как у двух стен, направо и налево, так и посередине каморы. В этой каморе помещался тридцать один арестант, большинство которых состояло из воров, беглых и непомнящих родства; были тут и обвиняемые в убийствах, но только двое, и попали они сюда потому, что в других каморах для них уже не было места. Все они еще судились.

Утро. В каморе темно, сыро, душно. Хотя и полагались для арестантских камор ночники, но они исправно уносились в шесть часов вечера, тотчас после переклички. В окнах форточек не имелось, вероятно потому, что начальство считало роскошью для арестантов чистый воздух. Впрочем, некоторые арестанты имели свои свечи, и хотя строго запрещалось курение табаку не только в каморах, но и на дворе, однако арестанты свободно курили, вероятно потому, что само начальство курило в каморах.

В каморе тихо. Только изредка кто-нибудь пробурлит что-то; изредка кто-нибудь простонет или кашлянет - раз, два, три, охрипло, за ним последует кашель фистулой, потом кашель сухой, свистящий, и вдруг камора огласится смесью разных кашлей, ворчанием и плевками людей, бряцанием цепей, и немного погодя все это смолкнет - и опять или послышится кашель, или бряцанье цепей, или храп кого-нибудь... Зато в коридоре, за дверью, не умолкают шаги часового и изредка слышатся какие-то возгласы.

Лунный свет глянул сквозь оконные стекла и тускло осветил камору: в ней образовались две широкие косые полосы с темными черточками. Эти полосы, ложась от окон до печи и двери, тускло освещали только один угол каморы: они освещали несколько голов и кандалы, на которых только блестели заклепки; остальное было все мрачно. Но и этот свет вдруг исчез за густыми громадными тучами. Он никого как будто не разбудил.

Но вот слышится, кто-то как будто скребет и скребет - то скоро, то сильно, то тихо - и вдруг перестанет. Вдруг что-то как будто треснуло, посыпалось, и опять настала гробовая тишина.

Опять кто-то скребет.

- Какой тут дьявол?! - слышится чей-то голос в углублении каморы, почти в самом углу.

В каморе тихо. Немного погодя слышится скрип нар, зевки, царапанье кожи.

Панфил лежит под нарами. Он только третьи сутки как прибыл сюда из лазарета и в это время не успел еще обзавестись своей к в а р т и р о й в каморе. Положение его в тюрьме весьма беспокоило; во-первых, он не находил себя ни в чем виноватым; во-вторых, ему было досадно, что он, убежавши из полиции, не сел в любую лодку и не уплыл по течению реки. Но куда бы он уплыл? У него не было ни денег, ни хлеба! Без паспорта его никто бы никуда не принял, потому что в тек местах жители не особенно жалуют беглых, боясь, чтобы они их не обокрали, и предпочитая получить за поимку беглого платы от казны три рубля. "И за что такая напасть мне? Ну, хоть бы я украл что!" - думал Панфил.

Общество тюремных товарищей по каморе пугало его, потому что он почти ни в одном человеке не встретил сожаления к себе; все они ругались по-острожному, называли друг друга ворами, корили друг друга всем; у них, казалось, не было уже ни стыда, ни совести, они говорили такие вещи, от которых мороз по коже Панфила подирал. Ложь, обман, нахальство, грубость царили во всей каморе; ни с кем нельзя было посоветоваться, поговорить от души, потому что никто не только не сочувствовал, а ждал с нетерпением, когда кого-нибудь из товарищей, сидящих рядом и хлебающих прокислые щи из одного ушата, поведут на эшафот и будут наказывать плетьми. Это была любимая тема для заключенных, вероятно потому, что каждый, думая, что и ему не миновать тяжелого наказания, приготовлял себя к нему и тем самым утешал себя несколько. Панфил считал это общество за ад, ненавидел всех, и его язык не поворачивался говорить с кем-нибудь. Кроме этого, он видел, как грубо обращались с его товарищами даже солдаты, как эти заключенные всячески старались выслужиться перед солдатами для того, чтобы выйти во двор, получить лишний кусок хлеба... Панфилу, не привыкшему к такому обществу и неиспорченному еще, до того казалось оно противным, что он проклинал свою жизнь, грызя рукав своей грязной рубахи, пропитанной всякой гадостью. Ему хотелось даже разбить голову об стену, хотелось повеситься. Будь один, он придумал бы что-нибудь и лучше, но при теперешнем положении он лучше этого ничего не мог выдумать и только не приводил своих мыслей в исполнение потому, что повеситься не на что, бить свою голову об стену - больно; попробовал он руками давить шею - боли не вынес...

А кандалы на ногах бренчат; ноги словно разбухли, отяжелели... Даже в каморе он не нашел себе порядочного места: на нарах и так тесно, да и ими владеют люди - иные уже год, а иные и больше. Может быть, они и уступят ему место, но за деньги, а денег у него нет ни Гроша. У него уже третий день, как болит желудок, и он никак не может хлебать прокислых щей; сухие корки ржаного солдатского хлеба опротивели ему... Одно его немного утешало в это время - это то, что вчера ему писарь переписал прошение и сегодня он надеялся подать его стряпчему.

Вдруг слышит он, что кто-то над ним не то шепчет, не то сопит... И слышит он вдруг слова: "Богородица дево, радуйся, благодатная Мария, осподь с тобою... Милосердия двери... обрадованная дева, матерь божия, раба своего защити и помилуй..."

Стало тихо... Вдруг кто-то зарыдал над ним... Рыдает кто-то - и долго, долго, тяжело рыдает, точно вся внутренность его хочет перевернуться.

Слушал, слушал Панфил, грустно, тяжело ему сделалось, сердце сдавило, горло точно кто обхватил ему... Выполз он кое-как из-под нар, встал на колени, заплакал, зарыдал... Ничего он не чувствует, ничего не слышит; стоит он, понуривши голову, а слезы, жгучие слезы, так и льются из глаз.

- Осподи! Осподи Иисусе Христе!! - вопит Панфил и ничего больше не может произнести от неудержимых слез. Сердце давит, голова отяжелела, глаза не могут глядеть в темноту.

- Кто это сопит? - крикнул кто-то вблизи Панфила.

Панфил вздрогнул, и рыдания его еще больше усилились. Он положил голову на пол и плакал пуще прежнего.

- Никак мальчонко плачет.

- Не трожь! Молитву творит.

- Господи, спаси и помилуй!

- Мальчонко! А мальчонко! Што воешь-то? Али поможешь горю?

- Вот ты, собака, николды крестом образины не перекрестишь.

- Сам хорош, сволочь! - говорили с разных сторон арестанты.

- И как вам, братцы, не стыдно! Али у вас совести ни на грош нету-ка? И из-за чего вы это крик-то подняли, бесстыжие люди, прости господи? - говорил кто-то далеко от Панфила.

- Молчи!

- Где у вас, у мерзавцев, бог-то? Еретики вы проклятые!

В каморе настала тишина. В это время Панфил уже не плакал, а усердно молился, прося бога и богородицу избавить его от великой напасти. Ему было теперь легче.

Раздался продолжительный звонок по коридору. Арестанты уже разговаривали. Разговоры вертелись около острожной жизни и воспоминаний прошлого, и все это приправлялось хохотом, остротами, руганью, со всех сторон, так что говорили почти все разом. Теперь уже Панфилу молитва не шла на ум. Он стоял около нар. Ему хотелось заговорить с тем, который молился, но тот лежал неподвижно.

- Дядюшка! - сказал он, дернув что-то попавшееся ему в руку.

- Ах ты, собака! Што ты теребишь, аспид!

- Пусти посидеть.

- Есть вас всяких. Пошел!!.

Панфил удивился: этот человек молился недавно - и вдруг теперь даже слова не хочет сказать как следует.

Осердился Панфил и крикнул:

- Съем, я у те место-то! Черт!

- Што чертыхаешься-то, щенок! Давно ли молился-то?

- А ты-то? Кто даве быком-то ревел?

Арестант замолчал и подвинул ноги. Панфил сел. Разговоры арестантов нисколько не интересовали его; он понимал, что они все врут, бахвалятся. Ему хотелось бы приказать им, чтобы не кричали так... Ему потом завидно стало, что они так речисты, скоро находят остроты, и он думал: "Куды нашим мастеровым против них! Сто слов на одно слово скажут, закидают словами. И бабы наши в подметку им не годятся, нужды нет, что речисты и куды как горласты..." Наконец ему надоело слушать, голод мучит, хочется пить.

- Ах, убегчи бы! - шепчет он и сжимает кулаки.

- Чего? - спрашивает его арестант, лежащий около него на наре.

- Убечь!

- Хо-хо! Молод, брат!

- А ты бегал?

- Известно... дело привычное. На шафоте пробовал, опять буду пробовать - и опять утеку в леса.

- Ты из лесу?

- Ну да.

На этом разговор и покончился.

Загремел замок. Отворили дверь. Пар хлынул в камору и скоро наполнил ее до того, что огонь на свечке мелькал тускло.

- На ноги! - крикнул унтер-офицер.

Арестанты заговорили. Послышались шлепки; унтер бил по щекам арестантов обеими ладонями.

- Руки отобьет! - кричат арестанты и хохочут.

- Равняйсь!!. - кричит унтер.

Арестанты ругаются, половина из них равняется, то есть подходит на середину каморы и становится перед унтером.

- А вы? а вы? я вас! Розог! - кричит унтер на остальных.

Два человека нейдут с мест. Унтер записывает их и начинает перекличку. Все.

За унтером запирается дверь; опять гремит замок. Арестанты ругаются.

- Уступи ты мне местечко, - просит Панфил того арестанта, который утром молился.

- Што дашь?

- Да што дать-то?

- Ну, и убирайся.

Идет Панфил к другим, его гонят прочь. Некуда ему приютиться... Светает.

Опять гремит замок. Входят двое солдат с ружьями, унтер и еще двое солдат без ружей, палач в красной ситцевой рубашке и плисовых шароварах и смотритель. Арестанты встают на ноги.

- Которые?!. - кричит унтеру смотритель.

Унтер вызывает двух арестантов.

- Раздеть!

- Ваше благородие... Я... ноги отекли.

- Ра-а-з-деть!!. Я вам покажу! Эй ты, мальчишко! мальчишко?!. - крикнул вдруг смотритель на Панфила, который, сидя на нарах, смотрел с разинутым ртом на смотрителя, которого он видел еще в первый раз, так как он являлся в каморы только в экстренных случаях.

Все оглянулись на Панфила.

- Взять! - кричит смотритель.

Один из солдат подошел к Панфилу и потащил его к смотрителю; Панфил стал барахтаться.

- В секретную! - кричал смотритель. - Ты что? шельма! разбойник! - кричал смотритель.

- Розог! - крикнул вдруг неистово смотритель.

Явилось четыре солдата с охапками розог. Началась секуция. Наказывали двоих арестантов и Панфила. Смотритель был недоволен тем, что их наказывали концами розог, он то и дело кричал:

- Комлем! Крепче! Я вам!

Кое-как Панфил встал с полу. Он не понимал, за что его наказали.

Арестанты хохочут.

- Молодец, мальчонко... стерпел! Вынесет и плети...

Панфил заплакал; над ним еще пуще стали смеяться. В каморе делается светлее. Яснее и яснее обрисовываются лица арестантов, бледные, исхудалые, с различными выражениями, с бритыми затылками, с черными от грязи холщовыми рубахами. Большинство арестантов копошилось на нарах, меньшинство или ходило, или сидело в различных позах.

Опять отворили дверь. Вошли два часовых, унтер и писарь.

- Безукладников! Соловьев! Кузьмин! Возьми!.. - кричал писарь, обращаясь при последнем слове к солдатам.

- Одевайся! На работу! - кричал унтер и потом, обратясь к писарю, сказал: - трех мало с этой каморы. Вон этого мальчишку еще надо.

- Мальчишко? чей?

- Горюнов, - сказал негромко Панфил.

- Пошел на работу!

Панфил чувствовал сильную боль, но не протестовал против такого распоряжения, потому что ему очень хотелось выйти на свежий воздух, увидать людей. И он скоро вышел на двор, в сером арестантском полушубке, покрывавшем его ноги ниже колен, с черным клеймом на спине, в круглой серой арестантской шапке, тоже с клеймом на верхушке, и в худеньких сапогах, тех самых, в которых он был привезен из завода в город. Тяжелые кандалы еще более усиливали его страдания; он шел кое-как, но солдат, шедший сзади его, толкал его кулаком в спину.

Скоро они вышли за острожную ограду.

Хотя в тюремном замке и было много таких арестантов, которые уже были присуждены к тюремному заключению и употреблялись на городские работы, но смотритель находил для себя выгодным назначать в работы еще не присужденных к тюремному заключению решением судебных мест и назначал преимущественно обвиняемых в кражах - во-первых, потому, что эти арестанты не бегали, а во-вторых, - он деньги, которые платили им за работу по закону, получал себе. Впрочем, арестанты рады были тому, что они целый день пробудут несколько на свободе, не в остроге, и увидят свободных людей, которые дадут им хоть копейку денег. Так и Панфил, несмотря на то, что был измучен, дышал на улице свободнее. И так ему хотелось не ворочаться больше в тюрьму! Только, встречая людей, ему стыдно было смотреть им в глаза; когда товарищи его протягивали руки, прося христа ради подать несчастным, ему совестно было протянуть свою руку. Но когда он, проходя мимо рынка, увидал, что товарищи его купили себе по копеечному калачу, у него пропал стыд, и он сделался назойлив. Но благодетелей было мало.

Работа была не очень трудная: арестанты пилили дрова и могли свободно разговаривать с крестьянином, раскалывавшим поленья. Для них незаметно прошло время до обеда, они работали охотно и, казалось, совсем забыли про тюрьму, только солдаты с ружьями, кандалы и арестантские полушубки напоминали им, что они опять вернутся туда, а обращение с ними хозяйской прислуги, которая уделяла им из жалости заплесневшие корки хлеба и обглоданные кости, приводило к тому тяжелому сознанию, что они преступники. Здесь не было тех ругательств, какие происходили с утра до ночи в тюрьме, а все они больше молчали, вздыхали тяжело, обдумывая прошлое и настоящее и содрогаясь о будущем, которое им рисовалось в довольно неказистом виде. Даже солдаты были не так грубы с ними и от скуки помогали им пилить дрова.

День приближался заметно к концу, нужно было опять идти в тюрьму; арестанты сделались ожесточеннее и молчаливее. Один только Горюнов надоедал солдатам тем, что ему хочется достать бумаги и карандаш. В доме у хозяина, у которого работали арестанты, ни того, ни другого не оказалось. Однако Панфил, выходя из кухни, успел стащить с полки, находившейся в небольших сенях, булку - и сделал это так ловко, что солдат не заметил. А сделал это он бессознательно; увидал булку, сдернул ее и спрятал. И только дорогой на него напал такой страх, что он не знал, что ему сделать с кражей и куда ее девать. Что скажут арестанты, которым он говорил, что он сам не знает, за что сидит? Ему несколько раз хотелось бросить булку, но голод брал свое, и он крепче прижимал булку, так что на него обратил внимание солдат.

- Што ты ежишься, собака? - крикнул солдат на Панфила.

- Ничего, - отвечал тот.

- Стой-кось?!.

Солдаты остановились, все окружили Панфила - и вдруг все захохотали.

- Ах, вор! Ах, мошенник! - говорили они и во всю дорогу заставляли рассказывать Горюнова о краже. Но в тюремном коридоре солдаты отняли у него булку, говоря, что они берут ее за труды.

Нечего и говорить о том, что о Панфиле вся камора рассуждала как об молодце, который в таких делах далеко уйдет вперед. Теперь уже ему дано было название б у л о ч н ы й в о р, и этим именем его все называли вместо фамилии.

Ни на другой, ни на третий день Панфила не посылали на работу. Камора отворялась только в известное время, да разве какого-нибудь арестанта выведут из нее для отобрания в суде допросов или введут этого арестанта после допроса. Скука была страшная; арестанты повторяли ежедневно все одно и то же и ругались все злее и злее. Малейшее происшествие в остроге, узнанное как-нибудь случайно, малейшее событие, переданное арестантами, требовавшимися в суд, и, может быть, неверное, изобретенное самими же арестантами, - все это оживляло камору, двигало мозги каждого. Говорили все, каждый старался отличиться перед другими остротами, шутками, каждый старался доказать, опровергнуть и переспорить ругательствами. Через неделю после того, как Панфил ходил на работу, в камору приходил прокурор, и Панфил подал ему прошение. Арестанты говорили, что за эту жалобу достанется Панфилу, но он надеялся, что дело его, может быть, кончится скоро, потому что сестра его в это время жила у судейского заседателя. И в самом деле, через неделю он был выпущен, обокрал сестру и исчез неизвестно куда. Пелагея Прохоровна очутилась без денег и к тому же, по неудовольствию с хозяевами, лишилась места.

XV

УДОЙКИНСКИЕ ЗОЛОТЫЕ ПРИИСКИ Горюнов и Ульянов очень радовались своему путешествию на прииски; первый предполагал забрать какой-нибудь прииск в руки, то есть сначала оглядеться, расположить рабочих к себе, познакомиться с раскольниками, которые непременно, по его мнению, должны были жить недалеко от приисков, и потом самому сделаться доверенным. Ульянов радовался тому, что давнишнее желание добывать золото исполнится. Он не хотел быть доверенным; нет, ему хотелось только иметь золото, продавать его - в то же время жить ни от кого независимо. Он мечтал о том, чтобы ему дожить свои дни в покое, чтобы у него была жилая избушка, непременно около ключа, и в лесу водилось бы много птиц, за которыми, от нечего делать, можно было бы охотиться. Хозяйка варила бы ему пиво и брагу, дети бы подросли, сыновья поженились, а дочери вышли замуж, жили бы недалеко от него и каждый большой праздник приходили к нему. Славно бы было Ульянову! Но Горюнов и Ульянов, думая каждый сам о себе, в то же время не хотели ни работать, ни жить вместе, находя, что если они будут жить вместе, то никогда не достигнут своих целей; этого друг другу они, однако, не высказывали. Вообще как Горюнов и Ульянов, так и Кирпичников редко говорили друг с другом.

Когда они останавливались ночевать (по ночам Кирпичников боялся ехать), то говорили хозяевам, что они люди торговые, ездили в город, да оттуда воротились ни с чем, потому что их обокрали. А дорога была дальняя, тем более что они ехали по проселкам, во многих местах занесенным снегом и узким до того, что, сидя в санях, нужно было постоянно нагибаться, чтобы по лицу не хлестало широкими ветвями дерев. Чем дальше они ехали, тем местность была лесистее, гористее, дороги были хуже и хуже, приходилось раза по три, по четыре переезжать через узенькие речки с крутыми берегами; меньше и меньше им стало попадаться сел и деревень, самые деревни были очень бедны на вид, да и гористая местность, по-видимому, очень мало приносила пользы людям. Здесь, в этих деревнях, с пятью-шестью домиками, в это время жили только старики и старухи, не могущие ни пройти далеко, ни дома работать. Они уже отработали и доживали свои дни в нищете, водясь с внучатами. Молодых людей в избах не было - все они ушли на прииски. Здесь только и было речи, что о приисках, и местный житель не знал больше другого ремесла. Поэтому нашим путешественникам редко попадались встречные мужчины. Эти люди, идя по одному или не больше трех, завидя сани, заворачивали с дороги в сторону, несмотря на то, что вязли по живот в снегу. Если же какой-нибудь человек, большею частию татарин, с дороги не сворачивал, то Кирпичников брался за ружье и зорко следил за движениями пешехода и оглядывался часто, до тех пор, пока, по его мнению, опасность не миновалась.

- Время теперь самое опасное, - говорил он: - того и бойся, штобы кто не выскочил из лесу и не ударил тебя бастрыгом (толстой палкой). Теперь самое удобное время бегать из тюрем али из каторги, потому снег. Мы вот едем по дороге, а беглый бежит по полю али по льду на речках на лыжах целый день, и если нет лесу, верст шестьдесят может откатать... Тоже с приисков бегают таким манером. Я в первый раз так ехал - не берегся, да как напало на меня четыре человека, стал бояться. И ружье не помогло.

Наконец путешественники въехали в холмистую местность, без леса, с изрытою во многих местах землею, с высокими в разных местах насыпями, в которых торчали или шесты, или просто палки. Кое-где на ней были разбросаны обгорелые бревна, торчащие из-под снега, кое-где лежали в кучах дрова, кое-где виднелись разоренные постройки с высокими полуразвалившимися трубами. В одном месте жгут дрова, обсыпанные землею, а недалеко от этого навалены в беспорядке в большом количестве угли; в другом сделано подобие кирпичного сарая, на досках которого в разных местах лежат кирпичи. Это был покинутый прииск. За ним, по обеим сторонам дороги, стали появляться столбы с выжженными буквами, просеки с обгорелым редким лесом, с накладенными в нем во многих местах кучками дров; дальше - справа лес густел, слева был только кустарник, который чем дальше ехали путешественники, тем больше и больше редел. Тут начинались Удойкинские прииски. Холмистая местность казалась как будто загороженною с запада и севера высокими грядами гор, на вершинах которых белелись снега, а бока поросли черным лесом; с юга и востока пространство застилалось лесом, который чем дальше, тем становился как будто бы выше. Издали казалось, что горы как будто шли прямым треугольником около приисков, преграждая дальнейший путь, но между тем, чем дальше путешественники въезжали на прииск, тем больше этот угол расширялся, серел и принимал разнообразный вид. Тут же, при подошве гор, текла быстрая речка Удойка с очень холодной летом и весною водой. Все пространство большею частию было изрыто, и холмы были прокопаны. В этих местах постройки уже были частию сложены, частию заброшены, но по ним можно было судить, что они построены недавно.

В настоящее время у подошвы горы была выстроена большая изба с четырьмя окнами, выходящими на речку Удойку. К этой избе наши путешественники и подъехали, так как она служила жилищем доверенного, в ней останавливались земская полиция, ревизор и другое начальство. Около крыльца с пятью ступеньками, по которым ходили в избу, стояла паровая машина, ничем не покрытая и без всякого призора. Недалеко от нее, направо, у самой речки, стоял дом в три окна с фигурными ставнями у окон. За домом, вплоть до подошвы горы, все пространство было огорожено плетнем. Тут жил мастеровой Костромин, торгующий водкой, пивом, хлебом, калачами. Наискосок от этого дома, за речкой Удойкой, стояла большая изба для рабочих. За нею, в одной версте, стояло что-то похожее на амбар, но с трубой на крыше. Тут была баня с полком, в которой, на полку, жили преимущественно женщины, не желавшие жить с мужчинами в большой избе, а внизу, около полка, - лошади, справлявшие работы на погонах, употребляемых для растирки песков. За этими постройками, окруженными каналами с перекладинами на них для ходьбы, в двух местах стояли четыре большие избы, сколоченные из досок, каждая с тремя большими окнами, из коих было два по бокам, аршина на два от земли, а одно в середине, сделанное почти вровень с землей, и с железными трубами, из которых шел или дым, или пар. Из этих избушек, где производилась промывка золота, слышался стук, как от действия машинами, и песни нескольких мужских голосов.

Около каждой избушки, между четырьмя столбами, вокруг каждого столба ходят, погоняемые мальчишками, по четыре и по пяти лошадей, которые приводят своею ходьбою в движение два каменные круга, вделанные у стены в перекладину и приводящие, с своей стороны, в движение толчею, находящуюся в избе и имеющую вид молота, медленно, но грозно опускающегося в середину большой чаши, в которую сверху сыплют из тачек руду. Около краев чаши стоят рабочие с молотами и граблями или боронами, и первые из них разбивают мелкие куски руды, а вторые сгребают размельченную руду в трубу, откуда она поступает в вашгерт, или деревянный ящик с нагретою водою, приводимою в движение посредством ручного колеса. Через дно этого ящика вода просачивается с мелкими частицами руды в корыта, или желоба, сделанные немного наклонно.

Осаждающийся на дне этого желоба золотой песок рабочие подбирают совочками и кладут в небольшие жестяные кружки с печатями. Несколько человек накладывают промытую землю, в которой не содержится золота, в тачки и отвозят по доскам прочь.

Дом доверенного, или и з б а, как его называли попросту, состоял из прихожей, двух чистых комнат и кухни. Он принадлежал владельцу прииска, какому-то дворянину, как и все прочие постройки. Кирпичников был встречен приказчиком, исполнявшим на приисках должность нарядчика, и ревизором-чиновником, обязанным следить за тем, чтобы золото вымывалось как следует и не поступало в руки рабочих.

- Ну, братец ты мой, насилу мы дождались тебя! - проговорил приказчик.

- Што так?

- Да золота очень мало. Вон Яков Петрович придирается: говорит, плохо следишь! А я говорю, чем бы на птиц ходить с ружьем, взял бы сам и стоял да смотрел, как и что промывают.

- Нет, Гришка, воруешь! - сказал чиновник.

Начались перекоры.

- А вот мы посмотрим. Надо узнать, сколько промыто грязи.

- Весили, братец ты мой! Изо ста пудов вышло только две доли.

- Ха-ха! да кому ты говоришь?

Между тем рабочие подходили со всех сторон к избе, и через час их было уже человек до пятидесяти. Тут были и татары и башкиры в серых войлочных зипунах и меховых бараньих треугольных шапках, или м а л а х а я х, черемисы, зыряне и калмыки - в полушубках, зипунах и просто в рубашках, в разнообразных меховых шапках; тут были и мужчины без шапок, с завязанными тряпицами или платком щеками и ушами, и раскольники в востреньких плисовых шапочках: тут было до десяти женщин, из которых двух можно было сразу назвать татарками по широким шароварам, с повязанными холстом головами и в продранных бараньих шубах. На большинстве надеты лапти, на меньшинстве - валенки из войлока. На руках у мужчин надеты или кожаные, или большие собачьи и бараньи рукавицы с вывороченною наверх шерстью: у женщин - шерстяные варежки. Некоторые держали на плечах лопаты; некоторые упирались ломами, как палками; большинство переминалось, не держа ничего в руках. Все голосили, каждый на своем языке, и не обращали никакого внимания на крики и угрозы казаков.

- Работать надо! Пушла, руска мужик, пушла! - кричали казаки, грозясь нагайками.

- Нечего гнать русских! Свою братью гони.

- Погонять моя твоя будит скоро на булшой дорога! Собак!

Но, по-видимому, казаки только для вида исполняли свою обязанность и кричали по привычке командовать.

Народ, несмотря на то, что стоял в одной куче, разделялся на несколько небольших кучек по нациям: так, татары стояли с татарами, русские с русскими, рассуждая только между собой; с другими они только огрызались. У всех на лице виднелось нетерпение, ожидание чего-то, и только по нескольким башкирским лицам можно было заключить, что, кроме башкир, всем не очень-то хорошо здесь; лица же башкиров, кроме выражения суровости, не изображали ни горя, ни радости.

Вышел Кирпичников с приказчиком.

- Здорово, ребята! - сказал он, сняв шапку.

Кое-кто снял шапки, кое-кто произнес что-то.

- Вы ленитесь, шельмы! - проговорил приказчик.

- Расчет подай! Деньги дай!

- Приказчик говорит, что он отдал деньги, - сказал Кирпичников.

- Што он отдал? Хлеба нет. Для того, што ли, мы пришли сюда?

- Никто не держит, голубчик. Знаю я, откуда ты!

- Деньги подай! Што нам голодом, што ли, быть?

- Сегодня, братцы, мне некогда, - и приказчик ушел.

Рабочие заговорили, приняли угрожающий вид; казаки хватились за винтовки; Кирпичников засунул правую руку за полу тулупа.

- За что вам платить, когда вы ничего не делали! Много ли золота-то без меня промыли? Всего только четверть фунта! - кричал Кирпичников.

- Врут! Они воровали!

- По местам!

- Деньги подай. - И рабочие подошли к избе.

- Это видите! - крикнул вдруг доверенный, вытаскивая пистолет. - Смей только кто подойти!

- Приказчика вытребуй! Зачем он ушел? Трус!

- По местам! Я сейчас буду на приисках!

И доверенный ушел в избу. Рабочие пошли в свою.

Изба рабочих имела большие полати, на которых умещалось до двадцати человек; под ними и около стен стояли широкие скамейки из тонких досок.

В избе было темно, дымно, угарно и сыро; на полу лежала грязь, да и скамейки не отличались особенною чистотою. Придя сюда, рабочие стали ругаться.

- Отчего ты, татарская образина, молчал?

- Моя все сказал. Твой куда язык девал?

- У тебя был лом!

- У тебя лопата. Боялся - собак стрелит!

- Вам бы только ругаться друг с дружкой, а до дела коснись, вы и ни тяп ни ляп. Уж добро мы, бабы, христа ради робим, и денег нам дают меньше вашего, потому уж везде права наши одинаковы. А вы-то, вы-то, мужики!.. - кричала одна женщина.

- Сунься - коли он стрелять хотел.

- Не выстрелил бы, а лиха беда, один бы околел - не важность!

- А если бы в тебя...

- Не беспокойся! В тебя скорее бы попал! Вот уж некого было бы жалеть-то!

Рабочие захохотали.

И здесь рабочие разделялись на партии... Татары, башкиры и часть русских забрали себе полати; на печи опали казаки и бабы, исправлявшие здесь должность кухарок на рабочих, за что ни рабочие, ни доверенный им ничего не платили, так как они и сами ели готовое и имели время работать на приисках, недалеко от избы, за что им и выговорена была плата по пятнадцати копеек; на скамейках спали остальные, которых не пускали ни на полати, ни на печь. В числе этих были две татарки с своими мужьями и двумя парнями-татарчонками, пришедшие сюда недавно, и несколько человек беглых, которых, впрочем, никто, кроме доверенного и приказчика, не спрашивал, кто они такие, но которым часто приводилось брать место с бою; ребята спали на полу, а если было свободно, то и в большой печке.

Эти разнородцы постоянно ссорились друг с другом, смеялись друг над другом, задирали на ссору, высказывая каждый свое умственное и физическое превосходство. Попрекам не было конца, потому что каждый считал другого за вора, мошенника и пройдоху и доказывал это тем, что честный человек не пойдет в работу на прииски. Но какова ни была жизнь в избе, все сходились в нее, каждый ложился на приобретенное им место, и никто не выдавал перед начальством другого, если замечал за ним что-нибудь. Так, если татарин знал, что русский клал между складок лаптей несколько песчинок золота, он никому не говорил об этом, а старался как-нибудь обменить этот лапоть. Если проделка татарину удавалась и об ней узнавали рабочие, то татарина долго грызли русские, преследовали за воровство ругательствами везде, - и наоборот. Но никто не смел объявлять об этом начальству, опасаясь за свою жизнь, потому что здесь суд был короток: ябедник на другой же день оказывался убитым где-нибудь во рву.

Две женщины стали доставать из печи котлы с кислыми капустными щами. Один котел принадлежал христианам, другой - иноверцам, потому что ни те, ни другие не хотели есть вместе, чтобы не опоганить себя.

Начался крик, свалка; рабочие кинулись за чашками, лежащими под печкой. Чашки были грязны. Кто не брал чашки, развязывал узелок с хлебом.

В избе стал подниматься пар от нескольких чашек, которые держали на коленях рабочие.

Пришли женщины со своими чашками и ложками. Опять крик, свалка; женщины голосят пуще мужчин, а у одной пищит на руках грудной ребенок. Женщинам некуда было сесть.

- К чему ты эту куклу-то с собой взяла! - крикнул один рабочий.

Женщина не обратила на него внимания и полезла за щами, но ей уже не досталось щей.

- Дайте хлебнуть христа ради, - просила женщина.

- Што делала?

- Мальчонку кормила... Дайте ложечку...

- Самим мало.

- Погодите же... Припомню же я вам.

- Машка! Иди, дам ложку.

Женщина рванулась в ту сторону, откуда послышалось приглашение.

Молодой рабочий стоял с чашкой у железной печки, то нагибаясь, то приседая, то ворочаясь и закрывая руками чашку для того, чтобы в чашку не загребали ложками.

- Хлебай скорее! - и он присел на пол, не обращая внимания на толкотню.

Женщина с жадностию стала хлебать, не обращая внимания на то, что щи простыли и прокислые. Ребенок пищал.

- У! - произнес мужчина и ударил по голове ребенка ложкой.

- Варвар! не жалко тебе своего-то ребенка! - крикнула женщина, ударив по лицу мужчины кулаком.

- Говорю, расшибу!

- Смей...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

- На работу!.. Доверенный идет осматривать, - крикнул приказчик, входя в избу.

- Скажи, не пойдем.

- Братцы! Мне-то разве охота неприятности получать! Ведь он говорит: дери их чем попало...

Рабочие стали ругаться, и немного погодя половина ушла на работу, из другой половины одни легли, жалуясь на нездоровье, другие прикладывали к головам снегу и валились в снег: они угорели.

Добывка руды происходила в это время в трех местах, в логах и в небольшой площади, по обеим сторонам речки Удойки. В логах рабочие копали слой глины параллельно площади, следя за полосой, в которой, по их мнению, должно находиться золото; на площади же копали внутрь. Доверенный осмотрел работы и позвал рабочих к своему дому.

Через час он роздал деньги и велел завтра гулять.

Рабочие, в том числе и женщины, отправились к Костромину.

Это был седой высокий старик. Ему было более ста лет. Он очень рано начал работать в рудниках и с приисками был знаком больше, чем кто-нибудь. Настоящий прииск он уступил теперешнему хозяину за тысячу рублей и выговорил себе право торговать на прииске хлебом, водкой и т. п. В городе у него был сын купец, а здесь с ним жил женатый племянник, который ему помогал торговать. В город он не ездил, потому что, как он говорил, не любил городской жизни и порядков, не любил и сына, который стал совсем другим человеком, отстав от дедовских обычаев. Рабочие любили старика за то, что он забавлял их рассказами. Особенно он любил рассказывать о Пугаче, который чуть-чуть его не повесил на колокольне за то, что он, бывши старостой в единоверческой церкви, держал икону вниз головой в то время, как Пугач прикладывался к ней.

От дома Костромина не было отбою; племянник, племянница и он сам то и дело высовывали руки из окна, спрашивая бумажку. Рабочий подавал бумажку, на которой был записан забор. Костромины, сосчитав долг, писали цифру и объявляли ее в окно.

Костромины не пускали к себе в дом вечером, потому что при свалке ничего бы им не поделать с рабочими. Они уже были научены опытом, что рабочие при получении денег прежде уплаты долгов старались забрать что-нибудь от содержателя лавочки и очень скоро опрастывали даром бочонок с водкой.

Народ между тем с ожесточением толкался перед окнами, ругая друг друга, колотя в спины, не разбирая личностей, потому что каждому хотелось просунуть свою руку с бураком в окно.

- Пива! Водки! Кумыс!.. - кричат рабочие.

- И што это за порядки такие - дверь запирать! Што он за барин! - кричат недовольные Костроминым.

Мало-помалу рабочие были удовлетворены. Каждый, отдавая с запиской долг, просил отпустить ему на столько-то копеек чего-нибудь. Костромины уничтожали старую записку, получая деньги, и, если денег недоставало, говорили:

- Десяти копеек недостает.

- Получай!

- Пиши в долг! - отвечал покупатель.

Через час каждый мужчина нес к избам по разнокалиберному бураку, в котором заключались водка, пиво или кумыс. Кроме бураков, мужчины несли кто калач, кто витушку, кто крендельки, кто кусок мяса, кто несколько огурцов, кто табаку. Женщины несли бураки с пивом и брагой. Вся эта толпа шла до избушек с хохотом, визгом и руганью. И если бы не этот гвалт, то всю эту публику можно было бы сравнить с тою, которая в крещенский сочельник идет домой с крещенскою водою.

Началась попойка в мужской избе под свет сальной свечки, едва освещающей избу. Ребята сидели в кучке у дверей, попивая пиво и водку из своих бураков и покуривая табак.

Невозможно описать тот гам, который происходил здесь. Говорили, кричали все, стараясь каждый похвалить себя и обругать другого чем-нибудь. Теперь здесь не было ни над кем никакого начальства, всяк чувствовал себя свободным человеком, не боясь никого. Все пьющие казались веселыми, и тех, которые казались скучными и которые отказывались принимать участие в попойке, заставляли пить силой.

- Ты што сидишь-то? О чем ты такую думу задумал?

- Лей на него! Лей в него - Костромин ответит!

- Не могу, братцы! - говорил больной.

- Слышите! Вытащимте его вон. Он худое замышляет!

И больной поневоле должен был пить.

У доверенного тоже происходил пир, но он сказал Горюнову и Ульянову, чтобы они отправлялись в избу к рабочим, так как он назначает их в работы наравне с прочими, и выдал им вперед по пятидесяти копеек.

Когда Горюнов и Ульянов пришли в избу, в ней было ужасно накурено махоркой; свет едва мерцал, рабочие - мужчины, женщины и ребята - пели разные песни, кричали, наигрывали на балалайках и гармониках и плясали.

- Штейгерскую! - Татарскую! - Кержацкую! - кричал народ во все горло.

Вдруг один запел: Во Шадринском во селенье Живут люди-староверы, С давних уже лет...

Все подхватили последний стих и продолжали во все горло: Они пастыря не знают, Сами требы исправляют Во всем Шартоше (bis).

Вот родятся, умирают И усопших отпевают Сами без попа (bis).

Вдруг является причетник, Называется священник Старообрядческой (bis).

Не спросив его письма -

Недовольно ведь ума! -

Приняли его (bis).

Не спросив его природу, Лишь бы был долгобородый, Тот у них и поп (bis).

Отвели попу квартиру, Пребогату и не сыру...

Стал поп поживать (bis).

Ни об чем их поп не тужит;

Во часовне у них служит, Как должно попу (bis).

Его слишком принимают;

Что попросит, награждают -

Все ему дают (bis).

Еще сведало начальство Про попово постоянство -

Взяли попа в суд (bis).

Вот судить попа не можно, Посадить-то его должно В келью, за замок (bis).

Поп по лестовке спасался, С кержачками жить ласкался...

Ты с ними простись (bis).

Они все про то узнали И не много толковали -

Прогнали его (bis).

Мы теперь тебе не други: У тебя есть новы слуги, Ходят за тобой (bis).

Комедьянты все, при лентах, Все лакеи в позументах, Стерегут тебя (bis).

За серебряны монеты Сокуют тебе браслеты На ручки твои (bis).

Во время этой песни четыре раскольника, с стриженными напереди чубами, вышли на улицу.

- Што, братцы? - проговорил Ульянов.

- Всегда так!.. От пьяных покою нет. А ничего не сделаешь, потому как запретить? Все же по крайней мере свои. А вот как татары заталамкают - хоть вон беги.

Шесть человек вышли из избы и увели Горюнова и Ульянова в избу.

- Угощай же!.. Вы с доверенным приехали! - кричали со всех сторон.

Отговариваться нельзя было, и Горюнов с Ульяновым послали двоих рабочих по общему совету за водкой и пивом.

Началось опять пьянство с песнями и пляской. Горюнова и Ульянова приняли в товарищи, предоставив им самим выбирать место в избе для себя. Несколько человек уже ложилось спать, женщины, одна за другой, уходили.

- Татара-то! Татара-то! - прокричала одна женщина, восторженно вбегая в избу.

- Што? - спросило несколько голосов.

- Кобылу доверенного жарят.

Рабочие вышли из избы; недалеко от дома горел большой костер, и оттуда слышались татарские песни и пляски.

В воздухе пахло нехорошо.

Рабочие долго удивлялись над проделкою татар. Каждый из пришедших давно уже не едал мяса, и каждому хотелось попробовать кобылятины, несмотря на отвращение в трезвом виде к этому кушанью, но обладатели кобылы не давали.

- Мы вам не мешаем, вы нам не мешай! - говорили магометане, засовывая в рот большие куски мяса и с наслаждением чмокая губами.

Русские стали приставать; магометане подсмеиваются.

- Вы с нами не хотите знаться, и мы не хотим с вами.

- Собаки! Разве мы не делимся с вами!

- Много вы делитесь. Не вы добыли кобылу. Купите?

- Поделимтесь, - сказал казак.

- Што дадите?

- Водки хотите?

Магометане заговорили между собою. Одни говорили, что водку пить грешно, другие говорили, что они живут в таком месте, где водку пить можно: коли русским кобылу есть можно, и нам водку пить можно.

- Давай! - кричали татары.

- Садись, бабы, с нами, - лебезили около баб башкиры.

Бабы, опьяневшие от водки и желавшие перекусить горячего мяса, не противились. Русские начали ругаться.

- Што кричать! К нам же пришли кобылу ашать! - дразнили русских татары.

- Што, взяли!!. Небось коровы не утащите! - дразнили, с своей стороны, женщины, входя в кружок иноверцев.

Появилась водка, начались пляски, песни - и долго-долго за полночь раздавались на приисках эти отчаянные песни, уносимые далеко по направлению ветра.

В мужскую избу возвратились немногие.

Горюнов и Ульянов легли на скамейку и долго не могли уснуть. Раскольники, не принимавшие участия в оргиях, говорили им, что прииски сначала были богаты золотом, а теперь с каждым днем золота становится меньше, так что эти прииски надо бы давно бросить, а начать в другом месте. О здешней жизни они говорили, что она хороша только понаслышке. "Вы видели, - говорил один из них, - как рабочие справляют получение заработка. А все оттого, что рабочим платят не каждые сутки, а когда случаются у доверенного деньги. Получивши деньги, рабочие не знают, что с ними делать, а отдать их на сбережение некому. Вот они и пьянствуют, закупая провизию у Костромина, который их надувает не хуже городского торгаша, а самое ближнее село, откуда бы можно было получать провизию, находится в пятидесяти верстах. Истративши в два-три дня деньги, рабочие берут в долг хлеб и водку, мясо же у Костромина не всегда бывает".

- Обожглись, верно, мы, Терентий Иваныч, - сказал Ульянов.

- Посмотрим, - отвечал Горюнов, думая о том, как бы ему понравиться и доверенному, и рабочим.

XVI

ГОРЮНОВ ДЕЙСТВУЕТ ЗАОДНО С ПРАКТИЧЕСКИМИ ЛЮДЬМИ

"Нет, так жить нельзя! - думал Горюнов, лежа утром на скамье: - если я все так буду только глазами хлопать, я и здесь ничего не приобрету. В заводе мне нельзя было ничего добиться, потому что там меня все знали, я ничем себя не мог заявить перед начальством. Здесь дело другое. Здесь я могу выиграть... Стану я служить и начальству, и рабочим..."

И Горюнов задумал сделаться казаком сперва, потом расположить в свою пользу рабочих прибаутками, кротостью и простоватостью, ласкать ребят для того, чтобы они его любили и сообщали все, что они знают о приисках... А по его мнению, ребятам должны быть больше известны места золотого песку, так как они летом шляются по лесам. Не мешает также подделаться к какой-нибудь бабе, сойтись хорошенько с Костроминым и найти товарища из раскольников, которые говорят, что эти прииски нужно бросить, - стало быть, они знают другие места.

Утром Горюнов отправился к доверенному. Доверенный, приказчик и ревизор играли в стуколку, записывая выигрыши и проигрыши на бумаге. На другом столе стояла водка и жареные пельмени.

- Ты што? - спросил доверенный охриплым голосом Горюнова.

- Да наведаться пришел. В избе-то нечего делать... А вы не слыхали, что с кобылой?

- Ну? - спросил в испуге доверенный.

- Ее съели.

- Как? - доверенный вскочил; остальные захохотали.

- Так. Вчера ваш казак ее заколол.

- Отчего ж ты не сказал мне?

- Я только сегодня узнал.

Начальство перестало играть. Все отправились сперва в кухню, но там никого не было; в конюшне действительно не оказалось кобылы.

Приказчик и ревизор усердно хохотали над Кирпичниковым, который злился и доказывал, что ему за кобылу давали семьдесят рублей, да он не продал ее.

- Што же ты теперь делать станешь? - спрашивали Кирпичникова его приятели.

- Да што делать-то станешь? Теперь все пьяны, сегодня остальные деньги пропьют. Пойти теперь к ним - на клочки растерзают, потому народ всякий... Но я им покажу, какова кобыла! Я их проморю.

- Смотри, чтобы другую не съели.

- Нет уж, дудки. Вам што... Хочешь быть казаком и состоять при мне? - спросил вдруг Кирпичников Горюнова.

- Если жалованья...

- Жалованья я тебе дам шесть целковых в месяц на всем готовом. Ну, да кроме того, ты будешь пользоваться доходами от рабочих, так что тебе придется получать в месяц рублей двадцать пять. Только смотри, держи ухо востро... Я знаю, што эти проклятые татаришки и башкиры только вид делали, что они усердно исполняют свою службу, а я думаю, они немало накопили денег и золота. А твоя обязанность будет состоять в том, что ты одну неделю будешь спать и находиться с рабочими, а другую - у меня... А теперь призови ко мне девок.

Горюнов стоял улыбаясь.

- Што? смешно? Поди к бабам в баню и скажи: доверенный, мол, зовет... Да потом скажи... Ну, да уж я сам скажу...

О первом времени должности Горюнова и Ульянова, которого Кирпичников сделал тоже казаком, говорить много нечего. Башкиры и татары сильно их невзлюбили, бунтовали товарищей и даже в драке вышибли левый глаз Горюнову, вследствие чего доверенный должен был отобрать нагайки и винтовки от татар и заменить татар русскими.

Все русские обрадовались тому, что они выжили инородцев, а если теперь и остались черемисы, то они были и прежде очень смирны. Но больше всех радовался Терентий Иваныч, который своею добротою уже начинал привлекать к себе рабочих, работая с ними заодно на промыслах и забавляя их какими-нибудь смешными рассказами. Несмотря на то, что рабочих было меньше против прежнего наполовину, работы все-таки не хватало на всех, так что иногда нескольким человекам вовсе нечего было делать, потому что в действии были только две промывальни, и раскопка земли производилась в одном месте, так как в остальных золота не находили и их бросили. Но и в этих промывальнях очень мало промывалось золота. Доверенный сердился, распекал казаков за то, что они даром получают деньги и действуют с рабочими заодно. Он никак не хотел верить тому, что золота мало. А зима между тем свирепствовала, рабочие голодали и ежедневно осаждали избу доверенного, прося денег. Горюнов видел, что дело плохо, и говорил об этом Кирпичникову, но тот хотел взять строгостью, хотя от этого дело не поправилось: рабочие, в том числе и женщины, разошлись; с ними ушел и Ульянов. На прииске осталось только двое рабочих, Иванишев и Анучкин, и два брата Глумовы, из коих первые чего-то выжидали, а последним некуда было деваться, потому что их дядя, с которым они пришли на прииски, был кем-то убит прошлою осенью. Горюнов обласкал ребят и поместил даже жить с собой в кухне доверенного, где он уже имел приятельницу, тридцатипятилетнюю женщину Офимью Голдобину, которая и прежде стряпала здесь на начальство.

Доверенный очень запечалился и не знал, что ему делать.

Чиновник уехал сдавать золото, уехал и приказчик разыскивать рабочих. Но дня через три после их отъезда - ночью уехал и доверенный с Иванишевым.

Запечалились и остальные, потому что доверенный забрал все свои бумаги и все вещи и ничего не сказал Горюнову.

- Бросили! Экая оказия... - горевал Горюнов.

- Зато теперь мы поживем... Давайте сами промывать золото! - сказала неожиданно Офимья.

- Будь ты проклятая, чуча!.. Где мы его возьмем? - сказал Анучкин.

- Полно-ко, батюшко!.. Будто я не знаю, што у тебя на уме...

- Ну, коли знаешь, так молчи. Однако где же это ты нашла такое золото?

- Как где - а вверх по речке!

Анучкин побледнел.

- Што, небось, отгадала... Я, брат, все знаю, как ты оттуда по ночам руду носишь мешками на промывальни.

- Ну уж, молчи, пожалуйста.

- Небось, один хочешь все себе забрать?

Хлеба у них было еще недели на две; Костромины сбирались уезжать, но Анучкин их отговаривал тем, что надо подождать лета, авось прииск перейдет в другие руки, - и объявил, что он знает, где есть руда, и руда богатая, только нужно достать лошадей и телеги.

На другой день явилось на прииске шесть крестьян с шестью телегами. На общем совете было решено, чтобы золото делить поровну между Костроминым, Офимьею, Горюновым и Анучкиным, как главными руководителями этого дела, с тем, что они должны об этом молчать и хранить золото в секрете; остальным назначена была плата: при хорошей вымывке по пятидесяти копеек, а при плохой - по двадцати пяти копеек в сутки. За работу принялись все: Костромины, Офимья с Горюновым, Анучкиным и Глумовыми. Одни из них копали и возили руду в пошевнях к ближней промывальне. Каждый отдыхал не больше двух часов в сутки; о пище заботились тоже мало. Руда была действительно богатая, так что в первые дни намывали золота до десяти золотников, а на второй неделе в каждые сутки получалось не менее четверти фунта. На третьей неделе наши рабочие захотели отдохнуть и разделить между собою без спору золото. На долю Терентия Иваныча пришлось четверть фунта. Костромин уговорил своих товарищей свезти золото на хранение к своему приятелю, живущему в двадцати верстах от приисков, старцу Якову.

Старец Яков жил в таком месте, что летом добраться до него мог только человек, знающий одну тропинку. Он жил в небольшом домике с двумя сыновьями, которые работали на разных приисках летом, а зимою приходили к нему. Дом был окружен густым сосновым лесом; этот лес, со своей стороны, был окружен очень топким болотом. Поэтому к обиталищу Якова были положены в одном месте в траве жердочки, по которым мог ходить только человек привычный, понимающий, что такое равновесие, потому что в эту тину уходила целая сажень, если не больше. В ветер по этой импровизированной дороге никто не решался идти, потому что держаться приходилось только за тонкий камыш. Весною вся эта местность, верст на пятнадцать ширины, заливалась водой, и среди ее красовалось несколько островков. К этому времени Яков и его сыновья запасались на весь год мукою, приплавляя ее в лодке, и в это же время Яков ездил к одному богатому городскому купцу, тоже раскольнику, которому и сбывал золото. Впрочем, Яков не постоянно сидел в своем гнезде. У него много было дела и зимой и летом, но зимой его труднее было застать дома, потому что тогда он больше всего опасался о б л а в ы. Летом он знал, что до него невозможно добраться; зимой же на его гнездо могли набежать беглые и разболтать о нем. Кроме же беглых, в эту местность, по его соображению, попасть было некому, так как кругом жили раскольники, и только разве могли зайти сюда еще землемеры, или межевщики, но и от них пока бог миловал. Яков был известен на большом пространстве; Яков держал, так сказать, на помочах раскольников; без Якова ни один раскольник не смел заявить о каком-нибудь открытом им месте золотого песку, - в противном случае с таким человеком разговаривать недолго. Яков заботился о том, чтобы раскольники были сыты, и если уж им было плохо, то он разрешал объявить о таком-то месте человеку набольшему, но ничего не смыслящему в приисковом деле, и этого человека указывал сам, так как он имел от своих большие сведения о всем, что главнейшим образом творится в государстве. Яков был известен и начальству, которому давно хотелось словить его; оно подозревало Якова в делании фальшивых денег, фальшивых серебряных и золотых монет, приписывало ему грабежи и убийства, хотя он во всем этом нисколько не был виноват; полиции вступали одна с другою в полемику из-за него, но Яков свободно жил в своем гнезде, гостил там, где ему было хорошо, и являлся на приисках. Якова любили все те, кто имел с ним дело, считали его за добрейшего человека и берегли его.

Зимой постоянных дорог к Якову не было проложено, потому что те, которые знали его, ходили к нему на лыжах, чтобы не оставалось следа. Лошади оставлялись на привязи в лесу под чьим-нибудь присмотром, недалеко от узенькой дорожки, проложенной дроворубами.

Костромин сказал Горюнову и Анучкину, что он пойдет один для переговоров с Яковом.

- Хорошо еще, согласится он видеть вас. Ведь в вашу душу не залезешь, - говорил он строго.

- Пожалуй, Дорофей Леонтьич... Мы понимаем, - говорил Анучкин.

- Тебя-то возьму, пожалуй, а ты, Терентий, подожди... Ты, пожалуй, дай мне на всякий случай золото-то.

Терентий Иваныч задумался: "А если они меня обманут?"

- Неужели ты думаешь, што мы с худым намерением взяли тебя с собой?.. Умеешь ли ты на лыжах-то ходить?

- Умею.

- Однако нам нельзя покинуть лошадь... Так как?

Горюнов отдал золото. Костромин и Анучкин ушли... Скоро Горюнов потерял их из вида и, как ни заглядывал во все стороны, заходя в лес, не мог отыскать их.

Избушка Якова была бревенчатая, с двумя окнами, выходящими на юг и запад. В углу, против южного окна, была большая печь с лежанкою. На стенах, между окон, были наставлены один на другой медные образа. При входе Костромина с Анучкиным Яков, высокий худощавый старик, с черными волосами и бородой, в скуфейке и черном кафтане, опоясанном бечевкой, сидя на скамье, разговаривал с двумя раскольниками, ушедшими недавно с Удойкинских приисков.

- Иссякли?! - сказал, улыбаясь, Яков после обычных обрядностей.

- Бог не без милости, - проговорил Костромин.

- Благодарение богу. Надежный ли там караульник-то?

- Кто его знает... Мы с ним работали, так он нам нравится... Впрочем, я его взял для того, чтобы он не убежал и не объявил... А ведь мы намыли немало, с помощью божиею... Ну, а отсюда он не уйдет. Там в бураке пиво. Мы его смешали с табаком для крепости.

- Ну, так как же ты, Дорофей, думаешь?

- Да вот Тарасу Трифонычу Анучкину теперь очередь.

- Я давно знаю об этом месте, и другое у меня есть на примете... А дело наше такое, того и жди, чтобы не наехали... Только навряд ли и там будет много золота, потому доверенный, известно, в этом деле не смыслит. Столбы наставят, начнут рыть канавы, настроят изб и промывальни там, где не следует... Неужели я стану указывать!

- А если тебя сделают доверенным? Полно-ко морочить старых людей! Давно тебе, как видно, хочется в начальство попасть, да воли нет... Охо-хо!.. Замечаю я, нет нынче в людях той крепости, как в прежние годы; ненадежны стали нонешние люди. Отчего прежде об этом крае и разговору не было? Отчего нынче здесь уже до сотни приисков разработывается?

- Но ведь все почти брошены, хоть и в них есть золото.

- Нет, ты мне скажи, отчего прежде-то об здешнем крае не было и речи? Все считали здешние места за самые негодные... Оттого, что жадность человека такова: ты ему дай щей, он захочет каши; ты ему рубль, он просит два... Обычаи городские стали нравиться, водка стала лучше браги; мало одной жены, по две завели... Поневоле жадность явится.

- Пожил бы ты в мире! - сказал недовольно Анучкин.

- Слава богу, сорок лет выжил, - это мне не укор, да и я не про тебя говорю. Ты беглый, тебе едва ли ловко в город-то явиться!

- Я на Дорофея полагаюсь. Пусть он будет доверенным.

- Избави бог! Пусть лучше внук мой будет.

- Делайте, как знаете. А все бы обождать не мешало, потому что теперь многие из господ поостыли... ха-ха! Смешно мне, право, на этих людей: заслышали они, што есть в здешнем краю золото, и думают, что его можно лопатами грести. Что ж? Подождите немного; может, какой-нибудь денежный барин и решится доверить, Костромин, твоему сыну, ну, а ты, Тарас, помогай, да больше о своих старайся; делай так, штобы и тебе было хорошо, и барину, в нам.

Скоро гости расстались с хозяином, который дал за золото денег и обещался известить, когда пронюхает про простоватого, но денежного барина.

- Я ужо сына своего, Никифора, пошлю по весне разведать, и если он узнает, то предложит барину так: скажет, что он пошлет ему и мужика, который знает место, и доверенного. Ну, разумеется, объяснит все, как следует, и Тарасу нечего будет бояться, потому богатство милее порядков: и беглого с почетом принимают, где нужно.

С ними вышли и другие два раскольника, которые обещались хранить в секрете совет Якова, с тем условием, чтобы им плата производилась больше других и у них не отнимали бы золото.

Костромин дал Терентию Иванычу двадцатипятирублевую бумажку. Терентий Иваныч посмотрел на свет бумажку, тщательно ощупал ее и, по-видимому, не решался брать.

- Думает, фальшивая! Ошибаешься, друг. Яков этими вещами не занимается, - голову могу положить на отсечение, вот што.

- Нет... мало...

Костромин захохотал. Товарищи торопили Костромина ехать.

- Ты знаешь ли толк-то в деньгах? - спросил вдруг Костромин Горюнова.

- Не ты один... - начал Горюнов; но Костромин опять захохотал.

- Говорил бы, слава богу, што и это дали! В своем заводе тебе и во сне не приснились бы такие деньги, - говорил Анучкин, садясь в пошевни, в которых уже сидели остальные. Костромин стегнул лошадь.

- Дорофей Леонтьич!.. Подожди меня-то, - сказал Горюнов, догоняя лошадь.

- Нет, мы тебя не возьмем! Ты недоволен...

- Што делать... я ничего...

- Иди куда хошь, а ты нам не товарищ.

Целый час Горюнов шел за пошевнями, упрашивая, чтобы его взяли, говоря, что он доволен всем; целый час Костромин и его товарищи не хотели брать его с собой, советуя ему идти туда, где лучше и где больше дают денег.

Но все-таки, проехавши верст пять, они посадили его, взяв с него клятву, чтобы он молчал об этой поездке и не выдавал их начальству.

Теперь у Горюнова исчезли все мечты о забрании в свои руки прииска. Он ясно понимал, что попал в ежовые рукавицы и должен будет работать на тех же, которых он считал своими товарищами и в руках которых находились прииски; эти люди знают приисковое дело, в сбыте золота не затрудняются, да и по прекращении работ найдут поддержку, как вот и эти двое раскольников, ушедшие с приисков назад тому месяц. Они и рабочих найдут, потому что в окрестности все жители знают их... А он, пришлец, мечтал... "Да, нелегко, Тереха, деньги достают и на золотых приисках. Уж, кажется, ничего нет дороже золота, а и тут золото ни во что мне поставили. И как я надеялся, што на золотых непременно накоплю большой капитал и умру я не в бедности, а дело-то выходит, што здесь еще, пожалуй, хуже: того и бойся, што или убьют тебя, или ты поробишь-поробишь - да с тем же и уйдешь, с чем пришел".

Но где же лучше? - спрашивал себя Терентий Иваныч. Что скажут ему его приятели, родные, когда он воротится к ним и когда ему нечем будет похвастаться... Ведь и сам Терентий Иваныч видал у беглых мастеровых золото, и Короваев с ним нередко ездил в город с золотом. "Не надо было мне отдавать золото Костромину; надо бы мне было спрятать его, а потом и я бы привез золото в город", - подумал было он, но потом ему представились все опасности, каким подвергают себя на каждом шагу рабочие вне приисков, имея у себя золото, и то, как им дешево платят за него ловкие люди...

Что же делать? Неужели идти назад? Но куда идти с этими двадцатью пятью рублями, которые, может быть, еще и не деньги, а просто фальшивая бумажка? Да опять и то надо подумать: ведь он только что начал жизнь на приисках! Люди живут на приисках десятки лет, и все-таки не тянет их в другие места... А Костромин еще берет его к себе в компанию.

Все эти размышления убедили его, что ему надо пожить и потерпеть на приисках: "Авось, может быть, бог и поможет мне выйти из бедности в люди".

Костромин с товарищами застал на приисках земскую полицию, несколько человек их прежних рабочих, в числе которых был и Ульянов, приказчика, Иванишева и какого-то пожилого низенького человека в енотовом тулупе. Они бродили около речки и около ископанной недавно Костроминым местности. Несколько новых рабочих с крестьянами, работавшими с Костроминым, тесали бревна, копали землю и в разных местах ставили столбы. Какой-то господин в легком пальто что-то чертил на бумаге.

- Выдал, подлец!.. Ах, разбойник! - говорили Анучкин и Костромин, услыхав от одного нового рабочего, что сюда приехал открывать новый прииск сам главный доверенный и что Кирпичников уже не придет, так как Иванишев на него насказал много нехорошего главному доверенному.

Костромин и Анучкин очень сердились на Иванишева за то, что он, не спросясь их, п р о д а л т е л к у; теперь оказалось, что и Костромин, и Анучкин - оба знали об этой телке, каждый рассчитывал на нее, считая ее неистощимым богатством, которое они берегли много лет и к которому приступили только потому, что им нечего было есть. Про это-то место они и говорили Якову. И вдруг их же товарищ, свой человек, передал это место в руки того же барина, которому указал Удойкинский прииск Костромин...

По отъезде полиции главный доверенный выдал всем рабочим не в счет жалования десять рублей, для того чтобы расположить их к себе, и приказал им начать работы на новом месте.

Костромин с товарищами махнули на все рукой и остались на прииске.

С вечера началось пьянство на всем прииске, только Костромин с товарищами, в том числе и Терентий Иваныч, принятый в их компанию, долго вели между собою беседу, заключавшуюся в том, чтобы Костромину по-прежнему заниматься с семейством торговлей, а прочим работать; но так как и этот доверенный назначает плату поденно, то если кто-нибудь из них узнает, где находится богатое место, стараться скрыть его и копать в другом месте.

XVII

КАТЕРИНА ВАСИЛЬЕВНА Пелагея Прохоровна, как читатели видели, жила уже несколько времени в городе, читатели также, надо полагать, заметили, что она жила в разных местах в кухарках. Жизнь ее была везде нехороша, и ей приходилось часто менять места, но все-таки хорошего места на ее долю не выпало. На последнем месте она жила долго, но вдовец хозяин стал ей предлагать очень нехорошие условия, на которые она не согласилась, а именно - быть его любовницей. Поэтому она решилась удрать от хозяина, и так как паспорт был у нее в руках, то она, завязавши свое имущество в платок, вышла из дома, в котором жила. Было еще очень светло, когда Пелагея Прохоровна вышла с узелком на улицу. Солнце уже село, и над северозападной частью города на небе отливались золотистые, фиолетовые и розовые гряды гор. Несколько городских барышень, стоя у городского пруда в одиночку, упершись в чугунную решетку, задумчиво смотрели на отражающиеся в тучах лучи солнца - и мечтали. Вечер был тихий, прохладный; пыль, поднятая днем с улиц, постепенно садилась на строения и на землю. Езды было не слышно; служащий народ, чиновники, после дневных занятий, большею частью холостые и семейные, без жен и детей, вышли к пруду и на бульвар, а некоторые из них садились на пароход и плыли к даче, от которой слышалась музыка и часть которой была освещена фонарями. Очень немногие шли в собор посмотреть, не свадьба ли там, потому что у собора стояло два извозчика. Нельзя сказать, чтобы народ этот был весел; на всех лицах заметно было или уныние, или тоска, или зависть.

Пелагея Прохоровна робко шла до пруда. Ее нисколько не удивила гуляющая публика, напротив, она занята была своим положением, чувствовала, что теперь она свободна, но что-то такое тяготило ее, в голове ее как будто пусто стало.

Она шла, сама не зная куда.

На пруду в это время плыл пароход очень медленно. На пароходе песенники орали уже полупьяными голосами "Вниз по матушке по Волге". За пароходом плыла лодка, в которой пели несколько человек приказных из соборных певчих "Возле речки, возле мосту". Вперед парохода и рядом с ним плыло тоже несколько лодок с любителями духовных и светских песен, которые старались подтянуть певчим со всем усердием.

Все это издалека привлекало сюда праздный народ вроде чиновников, девиц с шляпками и без шляпок; сюда шли подмастерья, покончившие со своею работою, как и другие любители приключений. Народу было много. Народ толкался, хохотал, острил насчет других, особенно насчет молодых незнакомых женщин. Кончилась песня, сотня голосов закричала: "Фора! еще!" - и начались ругательства, крики. Пелагея Прохоровна пошла прочь, не обращая внимания на любезности халатников, предлагавших ей пройтись с нею. Она шла задумавшись. Вдруг она увидала на тротуаре сидящую женщину, которая держала на коленях ребенка.

- А! Это ты! - сказала женщина, узнав Пелагею Прохоровну.

Пелагея Прохоровна была очень удивлена тем, что эту женщину она где-то видела, лицо ей довольно хорошо было памятно, но где она видала ее, кто она такая, она никак не могла припомнить.

- Аль не узнала? Богата, верно, стала нонче. - И женщина так поглядела на узелок Пелагеи Прохоровны, что та стала сама не своя. И голос знакомый, резкий, и улыбка, от которой ее когда-то коробило, знакомая ей.

Вдруг она вскрикнула ей:

- Катерина Васильевна!

- То-то... Ты куда идешь?

- На гулянье была...

- Счастливая! - и Катерина Васильевна тяжело вздохнула, потом сказала:

- Ты без места? Иди ко мне ночевать!

- Покорно благодарю.

- Полно-ко дурить! Иди... Ах ты, прокляненный! Смучил ты меня... - говорила она, тормоша ребенка, который ежился и охриплым голосом кричал и часто кашлял.

- Царица небесная! - проговорила женщина с отчаянием.

Пелагее Прохоровне жалко стало прежней Катьки, которая назад тому полтора года часто была прогоняема от разных господ за воровство и дурное поведение, слыла между кухарками за самую отчаянную девку, не имевшую ни стыда, ни совести. И каково же было удивление всех прачек и кухарок, когда она объявила, что скоро выходит замуж за мастерка, и даже назначила день свадьбы! Сначала думали, что это так, мало ли что может наболтать бешеная Катька, но через неделю все кухарки и прачки узнали, что в церкви уже было два оглашения о свадьбе Катерины, и Катька стала называться с тех пор Катериной Васильевной; ею стали больше прежнего интересоваться, заискивать ее расположения для того, чтобы узнать ее жениха, о котором ходили разные слухи. Одни говорили, что он в городе первый г р а ч и л ь щ и к, то есть отчаянный вор и головорез; другие - что он для того только и женится на Катерине, чтобы жить на ее счет, так как она работящая баба. Как бы то ни было, а Катерина Васильевна вышла замуж, и свадьбу ее имели удовольствие видеть около десяти прачек и кухарок, и эти смотрины пришлись им не по сердцу, потому что Катерина Васильевна их вдосталь удивила: жених ее был высокий, здоровый, красавец - и, главное, молод, так что на взгляд ему было не больше двадцати лет.

С этих пор в тех порядках или частях города, откуда собирались на пруд прачки и кухарки, никто уже не видал Катерины Васильевны, точно она уехала куда-нибудь. Поэтому и не мудрено, что Пелагея Прохоровна, не принимавши и прежде явного участия в суждениях об ней, мало была знакома с нею и не любила ее, как женщину бойкую и болтливую.

Теперь же, встретившись с нею на улице ночью и видя ее плачущею и проклинающею ребенка, она решительно не понимала, что такое случилось с этой бойкою женщиною.

- Горе мое! горе мое! - стонала Катерина Васильевна. Но слез уже теперь у нее не было, только лицо ее подергивалось. Пелагея Прохоровна при лунном свете заметила, что лицо ее - кожа да кости, а прежде какая она была здоровая!

- Катерина Васильевна! Дай мне ребенка-то: простудишь... ветрено.

- Пусть колеет.

- Как тебе не стыдно? Бога-то не боишься!

- Што мне с ним, совсем разорилась. Хоть бы собака была в доме-то!.. Хоть бы старуха какая... Голубушка, ночуй ты у меня эту ночку: ничего я не могу сделать с ребенком-то.

Пелагея Прохоровна молча согласилась. Катерина Васильевна шла рядом с нею и тоже молчала. Ребенок хрипел. Пелагея Прохоровна думала о настоящем положении этой женщины, но заговорить ей было неловко. Ей самой ясно припоминалась ее первая жизнь в городе и очень хотелось помочь Катерине Васильевне, которая уже тем несчастнее ее, что имеет на руках ребенка.

Катерина Васильевна жила совсем в противоположной части города и почти в трех верстах от пруда. Дом Хорохорова был низенький, деревянный, с тремя окнами на улицу. Он еще издали обращал на себя внимание тем, что внутренность его казалась провалившеюся и что если он еще не развалился весь в разные стороны, так оттого только, что по углам бревна были частию скреплены железными толстыми полосами и частию упирались в столбы. Всякий, кто шел мимо этого ветхого дома, с заколоченными двумя окнами, с прогнившею крышей, на которой там и сям росла трава, без тротуара, и с засоренной канавкой, - всякий улыбался и говорил: а должно быть, дом-то старее заплотов! Да это отчасти и оправдывалось тем, что ворота запирались хорошо и доски на заплоте были еще довольно крепки, и даже наверху заплота были вбиты гвозди, так что дом походил на развалившееся укрепление, в которое гораздо легче войти не через заплот, потому что стоит только дернуть за доску крыши, как крыша и рассыплется. Во дворе было еще хуже: задние постройки и крылечко у дома провалились. Огород только отчасти огораживался, и поэтому соседи рады были случаю пустить в него свою скотину. Только одна баня, с крышей на ней и маленьким окошечком, была крепче обиталища хозяев. В огороде хотя и были посажены овощи, но гряды все перетоптаны и из них все повыдергано. Кроме этого, полицейское начальство давно уже делало распоряжение о том, чтобы этот дом с задними его постройками, в видах искоренения безобразия, был сломан, но этот приказ не был исполняем не только новыми его хозяевами, Хорохоровыми, но и прежними. Впрочем, и соседям не нравился этот дом, и они постоянно говорили, что в нем уже несколько лет живут или беглые, или мошенники, и поэтому трое соседей зорко следили за ним.

Пелагея Прохоровна удивилась, увидав, что, несмотря на то, что в кухне пол кривой и половицы шатаются, везде было очень чисто, светло и глядело приветливо. Так что, судя по убранству кухни, можно было подумать, что хозяйка не так бедна, как она говорит. Стол хотя и простой работы, но окрашенный, стены оклеены сенатскими ведомостями, кровать занавешена, и за занавеской висят мужской халат, исковерканная проволока от кринолина, зимний женский шугайчик и еще что-то вроде тулупа; в переднем углу два образа с посеребренными окладами, перед ними в бумажном плетеном кошельке висят два позолоченных пасхальных яйца; по обе стороны этих образов и под ними стена изукрашена картинами духовного содержания.

В кухне не было жарко, как бывает в других кухнях, в которых топят печи, жарят и пекут; просыпающиеся мухи жужжали, но, как видно, и их было немного. Пелагею Прохоровну еще более прежнего удивило отсутствие не только мужчины в кухне, но даже и летней мужской одежды, кроме халата. Однако она не решалась спросить хозяйку об этом предмете, да и хозяйка укачивала ребенка, напевая усыпляющие песенки. Хозяйка прилегла на кровать и проговорила:

- Одно к одному так и идет: вот корова теперь перестала доить, и изволь ее дожидаться, скоро ли она отелится. Опять тоже и кормить ее надо, а корма-то ныне, не приведи бог, как дороги! Купишь сена пуд, глядишь - на другой день уж и нет, потому заплотов нет. Николай-то Иваныч так и купил место без заплотов. Соседи все и таскают... А своего покоса нет, потому мещанам не дают покосов.

Обе молчали несколько минут.

- Где же у те муж-то? - спросила вдруг Пелагея Прохоровна и почувствовала, что она нехорошо сделала.

- В остроге.

- Што ты?

- Оказия вышла... Не шуточное дело! И совсем не виноват, а все своя оплошность дурацкая. Вишь ты, он больно любил рыбу ловить и летом часто уходил рыбачить - или сюда на пруд, или куда-нибудь на озеро. И лодку свою имел и припараты рыболовные имел всякие, только теперь я их все распродала почти задаром. Так тут однова раза летом, почитай в то время, как малину носить, он и отправился с одним своим приятелем верст за семь от города... Через двое сутки приезжают они. - Николай Иваныч и приятель, оба подпивши; рыбы было порядочно. Разделили они рыбу меж собой; я сварила уху, приятель сходил за водкой, выпили все, и я тоже. Только я и спрашиваю: а што, мол, Петрову много вы отдали? Приятель и говорит: наш, говорит, Иван стал болван, потому, говорит, што как только мы утром пробудились, его и след пропал. А он, говорит, с вечера был хорошо пьян. Муж говорит: мы искали-искали его - и следов нет. Знать, говорит, ушел в село; там есть девицы, с которыми он знаком. Ну, мы тогда посмеялись - тем дело и кончилось. Только на третий день после этого и приходит к нам работник Петрова и спрашивает про Ивана. Ну, знамо, не искать же нам его. Сказывает, посылали и в село, да и там не нашли. Вот и привязались к моему мужу и его приятелю: куда девали Ваньку Петрова? А потом вдруг и объявили мастерки, что они нашли его убитым в кустах. Повезли наших молодцов туда, они с бухты-барахты и покажи то место, где они ночевали в последний раз, а от этого места, на расстоянии какой-нибудь полверсты, текла в озеро речка, в ней и нашли Петрова. Уж так, говорят, он изуродован, не приведи бог! Кто-то так хватил его по голове, что голова на две половины рассечена... Мой муж и приятель говорили, что они в этом деле ни капельки неучастны и што никакого крику не слыхали, потому што спали крепко, а што, верно, Петрова укокошили мастерки, потому они до него давно добирались: раз он обсчитывал их деньгами за камни, другой - они давно хотели задать ему мятку за своих баб и девок. Но как они ни отпирались, а их все-таки посадили в острог, потому што придрались к мужнину топору и его халату: в крови - так, значит, и человека убил. Мы хоть и говорили, што около этого времени муж теленка колол в халате, а топором отрубал голову, кою я сварила на студень. А што топор был не вымыт, так потому, што не было в нем больше надобности. Нет, не поверили! И вот уж год скоро кончится, как он сидит... Сказывали мне на прошлой неделе, што в суде чиновник решенье пишет и што хочет обоих в каторгу... Я испугалась... Ох, мать пресвятая богородица! знаю я, што мой муж не только убить не в состоянии, а даже и поколотить человека. Он ежели курицу заколет, так ни за что есть не станет; даже и теленка не ел, я уж обманом кормила его... Бегала я и к секретарю - нельзя, говорит. Я прошу: вы бы следствие там, в селе, произвели, может, кто из тамошних убил. Он меня прогнал и сказал: курицу яйца не учат. Бегала к судье - никак не могла застать дома, а наконец - и гнать стали от дома. Сколько одних прошеньев носила стряпчему - не принимает... А народ там, в селе, ох! - такой злой и из воды сухой выдет; поэтому, верно, и побоялись пытать их. А он, мой голубчик... спичка спичкой стал!.. В воскресенье была у него - кашляет беспрестанно, кровью харкает... Просился в лазарет - не пускают: для убийц там, сказывают, нет местов.

Катерина Васильевна замолчала, но она не плакала, а сидела, уперев левою ладонью щеку, и качала головой; лицо ее немножко подергивало. Пелагея Прохоровна сидела бледная и смотрела в угол. Ей жалко было очень Катерину Васильевну, которая была, по ее мнению, в тысячу раз несчастнее ее. Вот она, бойкая-то женщина... О владычица!..

- Катерина Васильевна! - сказала шепотом Пелагея Прохоровна, потому что у нее во рту было сухо.

Та не только не отвечала, но даже и не поглядела на нее. Она повторила. Та промычала.

- Ты бы заснула! Успокойся маленько, пока ребенок-то спит.

- Не хочется мне спать-то... Светло уж.

Между обеими женщинами было много разницы. Хозяйка была хотя и высокая, но, по народному выражению, худа, как спичка. Она, казалось, нисколько не заботилась о своем наряде: платьишко во многих местах продралось, подолы заскорбли от грязи, рукава оборваны, руки, лицо и шея давно не мыты, и только если чем она может кому-нибудь понравиться, так это разве правильным очертанием бледного лица, которое, несмотря на отпечаток на нем горя, все-таки еще было красиво. Но зато это была жена обвиненного в убийстве, жена будущего каторжника, жена опозоренного и не имеющего никаких прав и преимуществ человеческих в жизни... Пелагея Прохоровна теперь уже не могла сравниться с прежнею девятнадцатилетнею заводскою красавицею, какою она пришла в город в первый раз и какою ее встречала в первое время Катерина Васильевна. Она была двадцатидвухлетняя женщина, с загрубелым и покрасневшим от работы лицом, с твердыми здоровыми руками. Она пополнела, в глазах ее выражалось более осмысленности, губы ее, казалось, мало складывались для улыбок. Ее ситцевое платье теперь не сидело на ней, как прежде, мешком, и к ней уже не шел сарафан, который она уже два года как перешила на юбку и который надеть ей теперь казалось стыдно. Правда, ее пепельные волосы как будто немножко пожелтели и поредели, зато всякий городской рабочий мог сразу сказать про нее: "Вот баба, так баба! Только бы ей купчихой сделаться, разжирела бы на отличку".

Ребенок начал пищать в люльке. Катерина Васильевна взяла его на руки и стала качать, сказав, что у нее у самой молоко высохло.

- Я уж четыре раза носила его в люди. В первый раз отдала на вскормленье нищей и денег ей дала рубль серебром вперед за месяц. Только прихожу как-то к заутрене, гляжу: на паперти чей-то ребенок плачет, я поглядела - мой. Жалко мне стало. Взяла я его и пошла в церковь, а нищая-то, коей я дала ребенка, стоит в углу между дверью и стеной и дремлет. Я ее ткнула, она разинула рот, изо рта, как от лоханки, так и разит винищем. Стала молоком кормить - покою нет. Да и сама посуди, што за работа с ребенком? У меня нет здесь родни, а у мужа и подавно. Пригласила было одну чулошницу к себе жить; так она весь день рыскает по городу, а ночью и не добудишься. Взяла девчонку, та платье утащила. А жильца куда пустишь? Там вон есть комната, да кто в нее пойдет, потому потолок провалился. А как Николай-то Иваныч покупал его еще до свадьбы, так и не думал, што случится этакая оказия. Хорошо еще, што нас самих не задавило, мы в те поры ходили за малиной. А ведь семьдесят пять рублей отдал. Я и то уж продаю его - как на смех дают не больше десяти рублей. Рабочий народ в этом краю не живет. Так и ума не приложу, што делать теперь... Кабы не ребенок, я бы знала, што мне делать. Сегодня вот весь день рыскала: всех докторов здешних обегала - ни одного дома не застала... И какая я прежде была спокойная! А как вышла замуж - и не то стало. Раз у мужа не всегда была работа, а если была, то он деньги забирал вперед, а попробуй-ко, каково брюхатой бабе белье стирать или полы мыть? Вот от этого, должно быть, я первого-то ребенка и выкинула мертвого. А все же и весело было с мужем: он такой смирной и никогда супротив меня не шел, и трудились мы, надо правду сказать, друг для дружки. И каково мне было терпеть позор-то, как его посадили в острог! Как я сказала об этом господам, на которых я работала, они и сказали: ну, матушка, теперь мы тебя увольняем от работы! можешь на других, потому ты жена такого-то... И молоко перестали брать, говорят: может быть, в молоке-то находится кровь... И чего-чего только я не перетерпела!.. Да не уступлю им! Буду терпеть, а по миру не пойду. Здесь не будет житься, в другой город пойду.

- Катерина Васильевна, знаешь ли что? Я сама хочу робить: стирать и гладить я умею; полы мыть - плевое дело, - сказала дрожащим голосом Пелагея Прохоровна.

- Ты? - спросила хозяйка и с удивлением посмотрела на гостью.

- Я затем сюда и пришла в город, да без толку. Сама знаешь, сперва я ничего не понимала по-городски, и денег у меня не было... - И она рассказала про жизнь на промыслах.

- Трудное дело. А много ли у те капиталу-то?

- Да тринадцать рублей. А кабы брат не украл, было бы много.

- На эти деньги можно... Корову можно рублей за восемь купить; ну, сена хоть на два рубля.

- Так ты пусти меня к себе, - проговорила робко Пелагея Прохоровна.

- Ловко ли это будет?.. Места нам хватит, только как насчет коровы-то? где ты ее держать будешь?.. Соседки не пустят: это дьяволы, а не люди.

- Ничего, как-нибудь.

- Нет, не как-нибудь, а это загвоздка: все соседки смотрят на меня как на пугалу какую... Однако...

- Али ты боишься меня, Катерина Васильевна? - голос ее дрожал...

XVIII

ЖЕНСКИЙ ТРУД Часов через пять после этого разговора корова Катерины Васильевны отелилась. Пелагее Прохоровне не спалось; она думала о том, каким образом ей найти работу, и пришла только к тому предположению, что хорошо бы ей продавать хоть ягоды. У коровы не было сена. Мокроносова вызвалась купить его и утром пошла на рынок, но дорогой, недалеко от дома Хорохоровых, встретила девочку лет восьми: эта девочка шла тоже в середине города из самой крайней улицы и несла три маленькие наберушки с земляникой.

- Почем ягоды? - спросила она девочку.

Та сказала. Сравнительно с заводскими эти ягоды оказались слишком дороги, но она решилась купить их. Девочка уступила на целые десять копеек и даже продала наберушки.

Пелагея Прохоровна повернула на главную улицу. И как ей стыдно было крикнуть в первый раз: "Ягод не надо ли! Ягод купите!" Однако кричать нужно... Крикнула раз - покраснела, крикнула в другой - голос дрянной... Но на улице никто не покупает ягод; стала она заходить во дворы - собаки кидаются на нее; но зато тут купили одну корзинку очень выгодно для Пелагеи Прохоровны, так что она целые десять копеек нажила от той наберушки. Кухарки она не заметила и поэтому спокойным голосом спросила купившую у нее ягоды, когда та стала отдавать ей деньги:

- Не надо ли вам, барыня, прачку?

- Да вот я не знаю... У меня стирает Авдотья, я ей велела прийти вчера вечером, а она и по сих пор мне глаз не показывала... А ты, поди, вовсе не умеешь стирать-то?

- Што вы, барыня, я давно этим ремеслом занимаюсь. - И щеки Пелагеи Прохоровны покраснели.

- На кого же ты стираешь?

- Я-то?.. Да у меня много... один бухгалтер, другой - в правлении служит.

- Што же, мало, што ли, стирки-то теперь?

- Да видишь ли: я корову купила; все деньги истратила.

- Замужем или нет?

- Как же, замужем, за Курносовым... Плохое наше житье.

- Ну, ладно, я подумаю; приходи вечером. Если не придет Авдотья, так уж делать нечего.

Пелагея Прохоровна вышла с сильным биением сердца, голова ее отяжелела. "Што я такое наврала?" - думала Пелагея Прохоровна, выйдя за ворота. Она сама не понимала: каким образом она могла соврать? Она вдова и на поприще прачки вышла в первый раз. А уж если она соврала, то, значит, нужно теперь врать и врать, а это нехорошо. А если узнают?

Однако дело сделано; Мокроносову выручили ягоды. Она заметила дом и пошла дальше, думая о том, как сказать, если спросят: "А как зовут того или другого, на которых она стирает?" Надо так сделать, чтобы имена не забывались. "Экая я дура! Вот теперь и хлопочи".

Продала она и остальные ягоды и нашла работы еще в одном доме: вымыть полы сегодня же. Она занялась и боялась, чтобы ее не спросили: кто она такая? Однако избежать этого было невозможно, и здесь она уже не врала, а говорила правду. Когда после господского обеда, которым ее, впрочем, не угостили, она стала собираться домой, то хозяйка пригласила ее стирать белье на следующей же неделе, и работы предвиделось на целые три дня.

Пелагея Прохоровна была очень весела. Она, кажется, не была так весела даже и в первый день свадьбы.

Она радовалась тому, что нашла работу, будет получать деньги и будет жить самостоятельно, никому не подчиняясь, никого не боясь. Когда она пришла на рынок, - это в первый раз, как она живет в городе, - она заходила во множество лавок, заглядывалась на дорогие, красивые вещи, смотрела ситец - и до того надоела купцам и приказчикам, что ее почти из каждой лавки выгоняли насмешками. Теперь ей больше прежнего хотелось угодить Катерине Васильевне, и она купила ей платок на голову с картинками, осьмушку чаю и полфунта сахару, и даже едва не забыла купить сена корове. Катерина Васильевна не очень разделяла радость своей жилички, говоря, что это начало еще ничего не может обещать хорошего в будущем и, по ее мнению, ни больше, ни меньше, как одно разорение. Но Пелагея Прохоровна подумала, что Катерина Васильевна завидует потому, что она не только не получала работы, но помощник аптекаря не отдал ей денег за то, что она будто бы потеряла одну хорошую манишку. Подарок она спрятала до более удобного времени, потому что Катерина Васильевна весь этот день была сердитая. Когда же Пелагея Прохоровна сосчитала свои деньги, то их оказалось только девять рублей с копейками. Это очень встревожило ее, и она сказала Катерине Васильевне:

- Сколько я денег-то истратила! И куда? кажется, ничего такого не покупала.

- И остальные проживешь.

- Нет, уж я теперь беречь буду.

- Сколько я тебе должна?

- Полно-ко, Катерина Васильевна. Неужели у меня нет креста на вороту... Я вовсе не к тому говорю, штобы...

В воскресенье Катерина Васильевна пошла в острог, с нею пошла и Пелагея Прохоровна. Там, в конторе, им объявили, что убийца Хорохоров помер еще в понедельник и похоронен, как собака, в острожном месте. Это известие так ошеломило бедную женщину, что она не могла устоять на ногах, села на лавку и долго дико глядела на одно место, так что ее вывели из острога солдаты. Пелагея Прохоровна, держа на руках ребенка Катерины Васильевны, всячески старалась утешить ее, но не могла.

С полчаса они шли молча. Катерина Васильевна высказывала немножко, как бы про себя: какие, в самом деле, в жизни беды бывают? Ну, разве думала она, встретив в первый раз Николая Иваныча на похоронах у своей приятельницы Евдокимовой, - думала ли она, что такой красивый молодой человек, к которому товарищи и грубые мастеровые обращаются с уважением, потому что он грамотный, через год будет обвинен в убийстве, умрет и будет похоронен, как собака?.. И вдруг все как будто исчезло. Для кого она теперь будет стараться? С кем и для кого будет работать? Теперь пусто; сердце не бьется радостно, а обливается кровью... И зачем такое несчастие приключилось именно с нею, а не с другим человеком, который бы имел порядочный дом, порядочное хозяйство, родню, которая бы хотя помогла ей с ребенком водиться?

Пелагея Прохоровна брала дешевле других за стирку и мытье полов, и у нее работы было больше. Мало-помалу она приобрела уже несколько домов и могла предоставить часть работы своей подруге, Катерине Васильевне.

Но и стирка белья было дело не совсем легкое и выгодное для наших женщин. Неудобство состояло главным образом в том, что они не имели возможности брать белье на дом, потому что иной день им обеим не приводилось бывать дома и белье могли украсть, да если бы и обе они были дома, то и тут углядеть невозможно без того, чтобы не караулить его постоянно которой-нибудь из них. Поэтому они и стирали у небогатых семейств в их квартирах. На третий месяц, несмотря на то, что они стали брать дороже, работы у обеих женщин было так много, что они сходились только по вечерам, а иногда даже и ночевали в людях. Только воскресные дни они бывали дома. И несмотря на такой усиленный труд, средства обеих женщин увеличивались очень мало, так что к концу августа у Пелагеи Прохоровны было капиталу только семнадцать рублей, а у Катерины Васильевны только двенадцать; правда, рубля по три еще было не получено каждою с разных господ, но они и не надеялись получить денег, так как некоторые лица уже выехали из города.

Обе женщины жили дружно; обедать им приводилось вместе только по воскресным дням, и они расходовали деньги сообща. Но все-таки, несмотря на дружбу, обе они высказывали мысль, что хорошо бы было как-нибудь избрать другой род труда, например - завести еще корову. Но завести корову хотелось каждой, и обе не соглашались купить корову сообща.

От этого произошло то, что Катерина Васильевна стала поговаривать, что она хозяйка и ей никто не может препятствовать делать то, что она хочет. Так мысль о корове и кончилась опять ничем.

Между тем в Старой улице, где жили наши работницы, на них стали смотреть как на нечто особенное. Эта улица была населена мелким чиновным людом и мещанским сословием. Люди эти жили тем, что занимались каким-нибудь ремеслом дома или отдавали комнаты служащим в присутственных местах лицам. Им не нравилось, что на их улице живут какие-то две женщины, которые бывают дома только по ночам и по воскресеньям. Особенно не нравилось их женам, что при встрече с ними Мокроносова и Хорохорова не только не кланялись им, но даже и не глядели на них.

Они знали, чем занимаются эти женщины, но никак не смели простить им этого неуважения, а особенно того, что даже в воскресенье и в будничные хорошие вечера, когда обитатели от мала до велика высыпали на улицу посплетничать и отвести душу разговорами, наших работниц не было видно на улице. Все это их злило, и они всячески старались изловить их в чем-нибудь.

Раз Пелагея Прохоровна шла домой вечером. У многих домов сидели женщины. Посереди дороги мальчуганы играли в городки. Пелагея Прохоровна глядела вперед и слышала, как про нее говорили, но она не повернула головы.

- Поломойка! - окликнул ее женский голос, но она и не поглядела в ту сторону, откуда ее спрашивали, и прибавила шагу.

- Известно, самая последняя женщина. Тварь!.. А какого она поведения! - крикнули справа и слева.

Это разозлило Мокроносову, и она остановилась.

- Што, небось неправду говорят? Сколько у тебя любовников-то?

- Отсохли бы у вас у всех языки-то, - крикнула Пелагея Прохоровна, плюнула и пошла.

- Как!!. што!!. Василь Иваныч! - слышалось из разных мест.

В Пелагею Прохоровну кинули мячик, она забросила его за чей-то двор. Это разозлило еще больше праздный народ, к ней подбежали женщины и стали ее ругать. Никаких оправданий никто не принимал.

- В полицию ее! Бейте ее! Она гульная...

Это оскорбление до слез проняло Мокроносову, однако ее не побили, потому что все остались и тем довольны, что оскорбили беззащитную женщину. Но дерзости стали повторяться больше и больше и, наконец, дошли даже до того, что в одну ночь несколько пьяных писцов стали стучаться в ворота хорохоровского дома и, не получивши никакого ответа, разбили стекло в кухонном окне. Улица от этой шалости пришла в ярость: утром рано несколько человек пришли в кухню Катерины Васильевны и стали гнать ее из дому, а так как она доказывала свои права купчею крепостию, то три человека стали разламывать крышу с дома, разломали трубу и стали выбрасывать ее вещи на улицу.

Такое самоуправство соседей поставило наших работниц в такое положение, что они решительно не знали, что делать... Но это недоразумение кончилось тем, что пришел квартальный надзиратель и повел их в часть, как того требовали все близкие соседи Катерины Васильевны, велел прекратить разборку дома, снести обратно вещи, но, не доходя до части, освободил их от ареста за пять рублей. У части Пелагея Прохоровна распростилась с Катериной Васильевной.

Нанявши у одной мещанки комнату с кухней за рубль серебром в месяц, Пелагея Прохоровна пустила на квартиру за полтинник женатого писца и по-прежнему стала заниматься стиркой белья. Через месяц после этого она встретила на речке Катерину Васильевну.

- Ну, как живешь, Катерина Васильевна? - спросила она свою подругу.

- По-твоему: дом продала за двадцать рублей, наняла квартиру - две комнаты с кухней и прихожей. В кухне-то белье стираю, а комнаты отдаю холостым приказным.

- Холостым, говоришь?

- Так што такое? Я им и стряпаю. Дрова только дороги, и квартира студеная... По пяти рублей с них получаю. Одна мебель пятнадцать рублей стоила. Сынишко со мной теперь.

- Отчего мы прежде с тобой не подумали так жить?

- Я думала, да проку не видно... Не знаю, что дальше будет! А корову не купила?

- Сено ныне дорогое, с коровой возни много.

Кончился месяц, писец с женой съехали. Осталась Пелагея Прохоровна одна во всей квартире. Квартиру никто не смотрит. Однако платить за нее надо - заплатила, купила дров. Правда, она дома бывала редко и поэтому могла сберечь деньги от пищи, которою ее угощали господа, но все-таки одной ночевать в квартире ей было скучно. Опять стали появляться в голове мысли у ней, что не худо бы было иметь свой дом. Припомнились ей слова Короваева, его прощанье с ней. "Где-то он теперь? Поди, женился!" И она старалась перебирать в своей памяти всех мужчин, которые заигрывали с ней. Но ни один из них не нравился ей так, как нравился Короваев. Она старалась не думать об нем, ей хотелось забыть его, но и при работе и лежа дома она раздумывалась о своей настоящей жизни, в которой чего-то недоставало. "Нету у меня здесь родни, нет ни кола ни двора, и работаю я только для того, чтобы мне жить для самой себя... Поглядишь на бабенок, все же им есть с кем от души поговорить. А я одна, и любовника я не хочу иметь..."

Так думала часто Пелагея Прохоровна за работой и без работы.

Наконец зимой она впустила к себе чиновника за рубль. Чиновник прожил у ней тихо неделю, и когда она уходила из дому, то брал ключ с собой. Потом чиновник изъявил согласие, чтобы она готовила ему кушанье. Пелагея Прохоровна согласилась за пять рублей в месяц и стала стирать белье на дому на холостых чиновников того присутственного места, в котором служил ее жилец. В первый месяц, за всеми расходами, она выручила два рубля и нашла, что жильца с пищею держать выгодно, потому что, готовя на чиновника, и она будет сыта.

Между тем ее беспокоил вопрос, что-то поделывает ее дядя и где-то братья. Ей хотелось съездить в завод, показаться в нем не прежней Мокроносовой, а теперешней, городской Пелагеей Прохоровной, но у нее не было больших денег, а с этою поездкою она потеряет прежних господ, на которых стирает теперь, должна будет лишиться квартиры и, с тем вместе, самостоятельной жизни, хотя и тяжелой.

И она ограничилась тем, что послала в Терентьевский завод письмо к одной своей подруге, которая недавно приезжала в город хлопотать о доме, доставшемся ей по духовной от мужа, но ответа не получила.

Раз, идя домой под вечер с взятым от одной чиновницы грязным бельем, она поравнялась с обозом, передние возы которого уже заходили в постоялый двор. Обоз был большой и загородил дорогу. Пелагея Прохоровна стала огибать обоз и около одного воза увидала лицо, которое ей было знакомо. Обоз остановился, Пелагея Прохоровна подошла к извозчику.

Это был Панфил Прохорыч.

Пелагея Прохоровна ему очень обрадовалась.

- Да ведь ты на прииски хотел идти? - спросила сестра брата.

- Мало што я хотел... Я было и пошел, да настращали: говорят, на какой прииск попадешь... Если прииск хороший и платят - ладно, если нет - друг дружку обкрадывают. А вот я теперь в извозчики нанялся... И это не нравится, потому все в дороге ходим... Думаю на железную дорогу идти робить, говорят, там очень, очень хорошо, потому работы много... Вот если бы я имел деньги, хорошо бы было. Говорят, там много приказчиков, и каждый помногу наживает.

- И ты этому веришь.

- Ей-богу! Если бы я накопил десять рублей, непременно ушел бы туда. Вот и Короваев с Гришкой ушли на той неделе туда.

- Што ты! И Короваев?

- Врать, што ли, я стану?

Возы в это время двинулись.

- Да ты врешь!!. Где ты Короваева-то видел?

- В городе, в Прикамске. Мы с обозами на пристань ехали а он с Гришкой и с Лизой Ульяновой...

- Нет?!

- Ей-богу... Лизка Ульянова с матерью и ребятишками шла. И другие тоже какие-то с ними... Куда? - спрашиваю. На железную дорогу, говорят, далеко... А Короваев и говорит: а Пелагею Прохоровну видел?

- Нет?..

- Видел, говорю. Он и говорит: замужем, поди, она? Нет, говорю, в куфарках живет...

В это время возы были все во дворе. Панфила крикнули, и он ушел в дом.

XIX

ПЕРЕСЕЛЕНИЕ ПЕЛАГЕИ ПРОХОРОВНЫ Сообщенные Панфилом новости очень поразили Пелагею Прохоровну. Она никогда не думала, чтобы Короваев ушел из М. завода, чтобы Лизавета Елизаровна, привыкшая к промысловой жизни, и мать ее могли пуститься в незнакомые им местности с посторонними мужчинами. Ей не верилось, чтобы это было так, что они ушли. А если они ушли, то тут есть какая-нибудь причина. Но какая? Правда, она видела людей, натягивающих телеграфную проволоку, слыхала, что где-то строят железную дорогу, а в одно время только и было разговоров, что о постройке от города железной дороги, вследствие чего на рынке по воскресеньям не одна сотня бродила мастеровых, думая, что их будут уже нанимать на железную дорогу; но того, чтобы кто-нибудь из знакомых уходил далеко для работы на железной дороге, чтобы кто-нибудь хвастался хорошим заработком, она не слыхала. Да и что такое железная дорога?.. Все это маклаки смущают рабочих. Но теперь Панфил совсем ее сбил с толку.

"Этот парнишка, как посидел в остроге, совсем испортился", - думала она, стараясь не верить ему.

"А если они в самом деле ушли? - спрашивала она себя, и ей делалось обидно. - Я вместе с ним шла... Я помогала Лизке... и вдруг ушли одни. Ох, злые люди! Они только о себе заботятся... Тут непременно штуки какие-нибудь... Верно, Лизка сманила мать в завод, потому-де Григорий очувствуется и женится на ней али в любовницы к себе возьмет ее!"

Немного погодя она думала иначе.

"Нет, Григорий Прохорыч не такой... Как помоложе-то он был, ну, тогда, пожалуй бы, Лизка ему села на шею и поехала бы. Уж коли он на приказчицкой любовнице хотел жениться... Ну, а как посидел из-за этой голубушки в остроге, опытнее стал... На Лизке уж он не женится... Эдакая, подумаешь ты, бесстыжая! человек ее ненавидит, а она за ним... А Короваев-то? Короваев-то?"

Но про Короваева она не знала, что и подумать, потому что этот хитрый, по ее мнению, человек ничем не связан с ней. Ей хорошо помнятся его слова: "У меня ничего нет, кроме долота и пилы. Я иду, - говорил он, - добывать себе капиталы. Если, говорил, ты не выйдешь замуж, я, говорил, буду свататься за тебя..."

"Вот он, женишок-то любезный!.. Он, поди, теперь посмеивается: жди, мол..." - говорила чуть не громко Пелагея Прохоровна.

На другой день она нарочно сходила на постоялый двор, но не в тот, в котором остановился ее брат, а в другой. Тут она узнала от ямщиков, что действительно из М. завода многие идут на железную дорогу, потому что в М. теперь работы стало меньше против прежнего.

- Как начали фабрики-то строить, народу навалило в М. изо всех заводов и деревень! Работа была всем, платили хорошо; а теперь работы стало меньше, и то парни больше самые трудные работы справляют - около огня али около машин, пожилые не выносят, хворают; ну, и плата, значит, стала небольшая. Вот кто скопил немного деньжонок, заплатил за год оброки - и пошел на железную дорогу. Там, говорят, и по полтора цалковых за сутки платят. Это выходит в месяц сорок пять цалковых... - говорил Пелагее Прохоровне один ямщик.

- Но вот ты нейдешь же туда?

- Эх, деваха! Ты думаешь, хорошее наше житье-то? Кабы не привычка от измалетства к этому делу, удержал бы кто меня на одном месте? Ни! И так все грозят, што и у нас такую дорогу построят. Ну, и урываешь: чуть излишек какой будет, надо бы к дому али откупить землю, возьмешь да и купишь еще лошадь... А ты не туда ли хошь?

- Нет.

- То-то. Вы в городах-то как поживете, так вас и рукой не достанешь. Хоть есть нечего, а в городе лучше нравится жить.

- Какое житье!

- То-то. Поди, п р е д м е т есть?

Теперь уж Пелагея Прохоровна не сомневалась в том, что Короваев ушел на железную дорогу. Ей припомнилось обещание Короваева написать ей в село через месяц. "Значит, и там нехорошо. Поэтому он и не извещал меня и не хотел, чтобы я шла туда".

Она не обвиняла Короваева; напротив, он был прав. И в самом деле, что за жизнь, когда и одному-то есть нечего, а тут еще будут дети... Прежде вон в заводах на детей провиант давали, а теперь не только не дают провианту, а отымают и покосы и дома; теперь за все плати деньги, а платы за труд едва достает, чтобы покупать муку, которая с каждым месяцем везде дорожает. На рынке только и разговору, что богатые люди скупили муку, что в таком-то месте неурожай, а от этого и мясо и прочее стало дорого. Поневоле будешь искать места, где лучше. Вот она теперь и квартиру свою имеет, а едва сводит приход с расходом. Хорошо еще, что у нее чиновник живет нетребовательный: сам сапоги себе чистит, сам в лавочку за табаком и калачами ходит и ничего не говорит, если она подает ему вчерашние подогретые щи.

В скоромные дни и она сыта от этого чиновника, потому что он за х л е б ы платит в месяц пять рублей, а вот в пост - не знаешь, что и варить: чиновник просит уху из окуней или ершей, жаркое тоже из рыбы, а рыба дорога, фунта едва на обед достанет. Не станешь же кормить его горошницей али картофельной похлебкой... Хотя же она и получает деньги за стирку белья и мытье полов, так мало ли и расходов по хозяйству? - то дров надо купить, то мыла, то синьки, то крахмалу, свеч; горшок какой-нибудь разобьется, надо новый завести - и т. п. И вся жизнь только в том и заключается, что с четырех часов утра до девяти вечера работает, так что в иной день и сидеть-то редко приводится; и хотя бы спокой был, а то все думаешь о том, как бы тебя похвалили, а не обругали, как бы все было цело. Ведь это редкость, чтобы барыня при отдаче денег не обругала. От соседей тоже неприятности; не многие верят, что она не имеет любовника, - и распускают разные толки. Все эти толки с разными прикрасами передавала ей хозяйка дома, к которой каждый вечер приходил отставной вахтер, значительное лицо в приемной одного высшего в этом городе присутственного места. Так уж сложилась городская жизнь, что о бедной рабочей женщине не верили, чтобы она могла жить самостоятельно и не обращала внимания на любезности жильца. И вот Пелагее Прохоровне город стал казаться противным со всеми его обывателями.

Но куда уйти? Вот вопрос, который заставлял ее крепко призадумываться, потому что все те, у которых она спрашивала о том, где строится железная дорога, не знали об этом, а говорили, что где-то далеко. Даже ее жилец, изредка читавший газеты, говорил, что по железным дорогам у нас уже ездят и строятся другие, только он не обратил внимания на местность, потому что дороги строятся н е в н а ш е й г у б е р н и и. "Стройся дорога в нашей губернии, меня никто не удержал бы в правлении, потому я человек трезвый, имею три чина, и мне там дали бы хорошую должность. А далеко ехать не стоит, потому что и в тех губерниях много таких чиновников, как я".

"Кабы близко!.." - думала Пелагея Прохоровна...

Чем больше она думала, тем больше ей противна казалась теперешняя работа, тем сильнее хотелось уйти из этого города. Только куда уйти? Кроме этого, ее затрудняло то: лучше ли там? Ведь Короваев не бывал там, а если он шел в М. завод, то потому, что ему этот завод хвалили... "Что будет, то и будь, а здесь я не останусь. Если здесь не знают дороги на железную дорогу, пойду в Прикамск. Ведь ходят же бабы на богомолье и в Киев, и в Ерусалим, а сперва тоже не знают дороги. А чем я-то хуже их? Они ходят потому, што им ходить нравится и ханжи потакают им, а я пойду на работу. Што мне, в самом-то деле, на одном месте жить? Будто я чем связана здесь..."

И она объявила жильцу, что идет на железную дорогу работать.

Это очень удивило жильца, и он сказал:

- Полно-ко, Пелагея Прохоровна, умом-то мутить. Пословица говорится: на одном месте камень обрастает. Ну, куда ты пойдешь и зачем? Чего еще тебе здесь мало?

- То-то, вы - мужчины, и не понимаете, што нашему брату трудно деньги достаются.

- Ну, матушка... Што ж делать: через силу и конь не скачет.

Жилец стал отговаривать ее. Катерина Васильевна пугала ее, говоря: как она пойдет одна такую даль? Но она твердо решилась идти, и ее останавливало только безденежье. Налицо у нее было денег около рубля; посуда, корыто и тому подобные принадлежности для белья стоили ей три рубля; два платья стоили на худой конец рублей десять; ну, и другие вещи можно распродать, как-то: платок шерстяной, купленный ею к пасхе, теплый шугайчик, - может, и дадут рубля три. Кроме этого, ей должны были две барыни за стирку и за мытье полов и четыре прачки, которым она давала по мелочам дня на два, на три, и они не отдавали денег уже целые месяцы. Пошла она к барыням, те просили подождать до получения пенсии; прачки, узнав, что она хочет идти в Прикамск, не сказали, когда они могут отдать долг. Прошел месяц. В продолжение его Пелагея Прохоровна работала изо всей силы, но за работу получила денег даже меньше прежнего; из слов тех, на которых она работала, вроде таких: "Скоро ты богаче нас будешь", - она поняла, что ей не хотят платить потому, что надеются отделаться от нее ничем, как она хочет идти. За вещи давали тоже почти десятую часть, зная, что она очень нуждается в деньгах.

Это еще более раздосадовало Пелагею Прохоровну. В свободное воскресенье она сама стала продавать на толкучке платья, платок и шугайчик - и только к вечеру продала их за пять рублей. В понедельник она получила некоторые долги, и у ней составилось капиталу семь рублей.

Распростившись с чиновником, с хозяйкой и соседками, она пошла на постоялый двор. Там она узнала, что на железную дорогу идти гораздо короче и гораздо дешевле не через Прикамск, а на город Поярков, откуда она за рубль может уплыть на пароходе до Нижнего.

Так и сделала Пелагея Прохоровна, отправившись за полтинник до Пояркова с обозами.

В Пояркове она увидала людей, выговаривающих уже иначе, людей развитых настолько, насколько жизнь на большой реке и постоянные столкновения с людьми из разных мест могут развить их умственную деятельность, - людей здоровых, сильных, красивых, людей, преимущественно прокармливающих свои семейства работою на пристанях, - словом, людей смышленее Пелагеи Прохоровны.

Дело в том, что город находился на таком месте при реке, где было удобно, как по глубине реки, так и отлогому берегу, приставать пароходам, судам, баркам, плотам, грузить в них и выгружать из них товары на берег, на котором постоянно на несколько сот сажен были покладены товары, покрытые циновками, а дрова тянулись и не на одну версту. Здесь постоянно, даже и по ночам, когда приставали к городу для нагрузки дров пассажирские пароходы, работы было много и для мужчин, и для женщин, но так как город был небольшой и татарский и татары занимались больше садоводством, земледелием и скотоводством, то рабочих рук все-таки было немного, так что не редкость было увидать на пристани работающих стариков и мальчиков от четырнадцатилетнего возраста.

Пелагее Прохоровне нравилось оживление на пристани, оживление в ближайших к реке улицах. Здесь она не видела той вражды, происходящей на промыслах между мужчинами и женщинами, напротив - здесь мужчины и женщины, работая вместе, свободно обращались друг с другом и хвастались одни перед другими, кто больше получил денег. Но и здесь она не заметила особенного довольства. Недостатки были у всех, и она относила это к тому, что здесь везде пили чай, везде обед состоял из щей и каши, у редких не имелось скота, а главное - все жаловались на большие оброки и другие взыскания. С первого же дня по прибытии в город она стала работать на пристани, а так как она была здесь лицо новое, то ее стали расспрашивать, и все хвалили ее за то, что она пошла сюда. Ей приводилось носить товары или дрова на носилках вдвоем, и она носила с женщинами, из которых одна и приняла ее на квартиру. У этой женщины она не заметила нищеты: все у ней было хорошо, дети ее не ходили оборванные, она пила чай; с мужем, работающим тоже на пристани, она не ссорилась. От них она узнала, где строится железная дорога, - только они не советовали ей идти туда, потому что там рабочих очень много и женщинам приходится только копать и возить землю, за что платят мало. Лучше будет для нее, если она пойдет в Москву.

"В самом деле, што мне делать на железной дороге?" - думала Пелагея Прохоровна. Здешняя жизнь ей казалась лучше заводской, и она думала, что чем дальше она пойдет, тем больше она увидит нового, хорошего, и останется там, где ей лучше понравится; ее тянуло дальше, и она спросила:

- А далеко Москва?

Ей сказали.

Выручивши на пристани три рубля, Пелагея Прохоровна отправилась на барке до Костромы. О путешествии Пелагеи Прохоровны говорить нечего. Чем дальше она плыла, чем ближе подвигалась к Москве, тем больше она видела хорошего: города были красивые, люди говорили свысока, не глядели так робко, как в Заводске, где она жила в кухарках; реже она стала встречать лапотников, да и по берегам реки попадались хорошие пашни. Здесь никто не бранил ее за то, что она пошла искать место, где лучше, напротив - ее хвалили за это, хотя и говорили, что бог знает, где лучше... Многие вон все больше в Петербург идут, и как зайдет человек туда, так и живет там, - говорили ей в заключение.

В Ярославле она увидала нескольких мужиков и одетых по-деревенски женщин. Любопытно ей стало, потому что у каждого человека был узелок, сундучок или сума, и она спросила одну из женщин, куда они едут.

- В Питер, матушка. А ты?

- На железную дорогу.

- Ой, голубушка... Оттоль идем...

- Худо там?

- С голоду помрешь. Такой жизни никому не пожелаешь.

- А я в Москву тоже думаю.

- В Москву наводить тоску! - сказал один мужчина, захохотав.

Пелагея Прохоровна не знала, что ей делать, куда идти. В Нижнем она пробыла четыре дня, но здесь она большею частию сидела на барке, потому что от нее на берег нужно было плыть в лодке. В Нижнем в это время была ярмарка, Волга была почти наполовину запружена судами и пароходами, по подгорью кишел народ; отовсюду, и с берега, и с реки, слышался говор, возгласы, шум, треск и свистки пароходов. Ее, робкую женщину, все это поражало; на все она смотрела с удивлением, обо всем расспрашивала... Впрочем, она раз сходила с судорабочими на ярмарку, но, воротясь оттуда, ничего не могла сообразить. Она видела только огромную толкучку всяких людей, смесь всевозможных товаров, она была оглушена неописуемым говором и треском; она ходила там, как угорелая, и когда вернулась на судно, у нее долго болела голова... "Господи, - думала она: - сколько тут народу! И откуда только народ этот взялся... Хорошо-то как здесь!" Но тут она не осталась. "Где уж мне тут жить! Вон купила я булку - десять копеек заплатила; за вишенье дала двадцать копеек... В платке у меня была завязана рублевая бумажка, платок я положила в карман - вытащили... Здесь только на берег выйди - непременно чего-нибудь купишь... Нет, бог с ним, и с большим городом". За Нижним она видела много народу только на пристанях больших городов, где рабочих было все меньше и меньше на берегах; больше и больше ей приводилось видеть бурлаков, тянущих кверху суда; везде только и было разговору, что о больших оброках, о плохих урожаях, строгих господах, недодачах жалованья и платы за труд, обманах приказчиков, живущих на счет рабочих людей... Чем дальше она плыла, тем больше она видела фабрик с дымящимися высокими трубами, винокуренных заводов, и тем больше слышала жалоб на худое житье, - и видела людей, куда-то идущих с котомками на плечах... И кого она ни спросит: куда идет этот народ? - ей отвечали: туда, где лучше! на заработки... Но где такое место, ей не могли ответить, а только говорили, что они идут в Петербург.

Но отчего же ей советовали в Пояркове идти в Москву, а здесь народ с пренебрежением отзывается об Москве, идет в Петербург?

- А што, разе не хорошо в Москве? - спросила она одного мужчину, хваставшегося на постоялом дворе тем, что супротив такого города, как Петербург, нигде нет таких городов, и ему Питер известен и вдоль и впоперек.

- Москва-то? Што Москва? - дрянь, окромя святых угодников... Супротив Питера далеко не доросла... - старался объяснить мужчина.

- Да ведь она столица?

- Об этом кто спорит!.. Москва большая деревня - вот што! - сказал мужчина, довольный тем, что он объяснил-таки, почему Москва хуже Петербурга.

- Вовсе не то ты толкуешь: в Питере завсегда работу достанешь, а в Москве не то, - сказал другой мужчина.

- Ну, нет: Москва приторна... Там живешь как будто не на своем месте, в Питер хочется, а как поживешь в Питере, не заманишь тебя в Москву и калачом московским, - так разе, когда домой пойдешь, зайдешь к святым угодникам помолиться.

- Хорошо ли там-то? - приставала Пелагея Прохоровна.

- Бабам там хорошо, - говорили мужчины.

Женщин, живавших в Петербурге, здесь не видно было. Туда шли женщины на заработки в первый раз с мужьями, шли девицы, говоря, что у них там, в Петербурге, живут родные.

И Пелагея Прохоровна решилась плыть до Твери, откуда, как ей говорили, до Петербурга железная дорога.

В Твери она в первый раз увидала и железную дорогу и поезды, третьеклассные вагоны, которые были наполнены большею частию простым народом. Здесь она увидала и приезжающих из Петербурга. Стала она расспрашивать женщин о житье в Петербурге, но одни из них хвалили петербургскую жизнь, другие нет. Она заметила, что даже и те, которые ругали Петербург, все-таки ехали домой ненадолго.

"Должно быть, там хорошо, - думала она. - Уж много я шла, сама не зная куда, а теперь вон сколько народу-то едет, и кого ни спросишь: ты куда? - он говорит: куда! знамо, в Питер!"

И Пелагея Прохоровна, взявши билет, села в вагон третьего класса.

Скоро поезд пошел, и еще скорее она познакомилась с своими соседями.

XX

СЧАСТЬЕ ГОРЮНОВУ УЛЫБАЕТСЯ Вся зима прошла на приисках в постройках на новом прииске, который был назван Ново-Удойкинским. Золото в это время не промывалось, потому что приходилось много времени употреблять на копание канав, которые проводили к новым постройкам, устроенным по совету Костромина и других рабочих. Денег у главного доверенного было не много, рабочим он выдавал по малости, так что им едва доставало в течение недели на хлеб. Рабочие ругались, но сознавали, что, пожалуй, доверенному не из-за чего платить много денег, не получивши золота, да и бог знает, будет ли еще много золота на новом месте. Поэтому старые рабочие уходили на другие прииски, новых прибывало мало, а из оставшихся большинство хворало, и им не оказывалось никакой медицинской помощи. Весной вода залила почти все пространство как на старом, так и на новом приисках, и с ней было много хлопот, но все-таки золота промывалось гораздо больше, чем на старом прииске, и поэтому на новом прииске было до шестидесяти мужчин и до двадцати женщин. Но у доверенного все-таки не было денег, и он давал Костромину расписку за распиской в должных ему деньгах, потому что Костромин снабжал всех рабочих хлебом, капустой, солью и другими овощами. Хотя же полпуда золота и было отправлено в горное правление, но оттуда денег не выдали.

А тут разнеслась по прииску весть, что старец Яков помер; дети увезли его в село, разломали избу и сами скрылись неизвестно куда. Костромин съездил туда удостовериться и вернулся больной; через три дня и он помер. Запечалились на приисках все рабочие, потому что Костромина они любили, он многих выручал из беды, давал за крупинки золота деньги, так что некоторым рабочим незачем было уходить в другие места для продажи его. Кроме этого, рабочим не нравился другой Костромин, Степан, и его жена Анисья, которые постоянно присчитывали на рабочих деньги; все думали, что теперь хоть живой ложись в землю. Особенно все почувствовали, как нехорошо жить без хорошего человека на приисках тогда, когда Костромины увезли хоронить старика в село, заперев дом. Два дня еще прошло ладно, на третий ни у кого не было хлеба, даже из дома доверенного по нескольку раз посылали к дому Костромина узнать, приехали ли торгаши; некоторые рабочие так даже и сидели у дома Костромина, думая, что если приедут Степан или жена его, то они наперед отпустят доверенному; но Костромины не являлись. Терпение рабочих и доверенного истощилось, почему первые выломали двери в доме Костромина, но в доме не нашли ни куска хлеба, а забрали всю водку, пиво и брагу; доверенный послал в село Горюнова за покупкой муки и другой провизии, о чем его просил сам Горюнов, думая двадцать пять рублей, полученные им от Костромина, употребить в дело.

Горюнов, приехав в село, первым делом купил за десять рублей лошадь и за три крестьянскую телегу, потом уже закупил муку, крупы, соли и мяса. Едва он въехал на прииски, как его окружили рабочие, требуя муки. Никакие увещания Горюнова не принимались, и он должен был дать им целый мешок муки, доказывая, что мука принадлежит ему.

По окончании дневных работ, когда одни из рабочих сидели на горе и песнями старались немного развлечь себя, а другие сидели под горой, рассуждая о приисковой жизни в Сибири и на Урале, о жизни каторжных и о прежних хороших временах, когда торговать золотом было не в пример лучше теперешнего, Горюнов подошел к ним и, поговорив немного о бывшем его заводском начальстве, начал:

- А што-то Степанко Костромин не едет...

- А што?

- Должно быть, нашел добрую землю. Уж не продает ли он какое-нибудь место.

Рабочие загалдили. Увидавши волнение внизу, рабочие, сидевшие на горе, спустились вниз и подошли к этим.

- Да ты это откуда узнал? - спрашивали пришедшие Горюнова.

- Я только предполагаю, потому, сами рассудите, сколько они с нас брали за все.

- Брали действительно дорого.

- А можно бы и без них обойтись, - сказал Горюнов.

- Как так?

- Очень просто. Вот обошлись же и без них, не померли. А муку я покупал наполовину дешевле, чем они нам продавали.

- Ты к чему это, Тереха, речь-то ведешь? - спросил вдруг Анучкин, не принимавший доселе участия в разговорах.

- К тому, што и самим можно покупать муку. Стоит только человека надежного выбрать.

- Не думаешь ли ты, што ты один надежный человек? - говорил Анучкин.

- Я только к слову сказал... я говорю - выбрать...

- То-то... Не хочешь ли ты, кривая собака, костроминское место занять?

- Может быть, тебе угодно, потому ты и спрашиваешь.

- А позволь-ко тебя спросить: откуда ты деньги взял? На какие ты деньги муку купил?

- Про то я знаю... Может, у тебя есть деньги, да ты небось не купил муки... Братцы! - обратился Горюнов к рабочим, с недоумением смотрящим то на Анучкина, то на Горюнова: - хорошо ли я сделал, што муку привез?

- Кто об этом спорит!

- Ну, а вот ему хочется, штобы мы с голоду мерли.

Одни из рабочих захохотали, другие стали ругать Анучкина. Анучкин пошел. Горюнов пошел за ним.

- Послушай, Тарас Трифоныч, из-за чего ты на меня зубы-то грызешь? - спросил Горюнов Анучкина: - насчет этого у нас уговору не было... Ведь ты не захотел же почему-то купить муки, а теперь, как другой купил, ты и завидуешь... Послушай, Тарас Трифоныч. Я давно насчет этого думал, и думал именно заняться торговлей с тобой. А што я не объявил об этом раньше тебе, так не знал, как это понравится рабочим. Хочешь вместе торговать?

Анучкин не соглашался, но к утру, когда на приисках все спали, уехал на горюновской лошади.

- Вор! Посмотрим, как он нам шары свои покажет, - говорили утром рабочие про Анучкина, узнавши об его проделке.

- Бог с тобой, Горюнов! Не я ли тебя взял с собой на прииски, а ты другому представляешь барыши, - говорил Ульянов.

- Елизар Матвеич! Я ли не друг тебе...

- Так друзья не делают: ты от меня все особо, все особо...

- А кто виноват? Не ты ли больше всех ходишь в лес стрелять птиц... Кто велел тебе зимой отсюда уходить? Сам ты не хочешь со мной якшаться. Насильно милому не быть.

Скоро после этого приехал Анучкин. Анучкина обругали, но он сказал: меня просил Горюнов съездить, я и съездил.

- Так, Тарас Трифоныч, нельзя... - начал Горюнов.

- Почему? По-моему, удобнее попеременно ездить, штобы друг другу незавидно было.

Так и стали Горюнов с Анучкиным торговать, переселившись в дом Костромина с Офимьей и Глумовыми, на которых Офимья готовила кушанье, даже на доверенного, и пекла хлебы на рабочих, а последние, в отсутствие Горюнова и Анучкина, продавали рабочим табак, водку и калачи. Теперь вечера рабочие стали проводить в доме Костромина.

Явился приказчик в сопровождении солдат - значило, что он вез деньги, - и Костромины.

Костроминых не пускали в их дом, они условиями и расписками доказывали право на владение домом, и хотя потом пустили их, но никто не стал у них покупать ничего. Доверенный рассчитал рабочих, рабочие не стали платить долгов Костромину и дали Горюнову денег на закупку съестных припасов и водки. Горюнов побоялся ехать в село, передал деньги Анучкину; Анучкин командировал Ульянова, не сказав об этом Горюнову. Ночью Костромины уехали со всем имуществом с прииска и зажгли свой дом. Анучкин поехал за ними следом и к утру наехал на мертвое тело: Ульянов лежал поперек дороги с простреленной головой. Денег при нем не оказалось.

Об этом происшествии объявлять не стали, а из среды раскольников-рабочих нашелся один поп, который и отпел Ульянова по-своему. Все здоровые рабочие сопровождали до могилы Ульянова, изредка перекидываясь словами, но никто так не был печален, как Горюнов, который всю вину в смерти Ульянова сваливал на себя и на Анучкина.

Итак, теперь Горюнов и Анучкин сделались маркитантами. Дела их шли хорошо тогда, когда были на приисках деньги, и худо тогда, когда на приисках не было денег. Но зато теперь на приисках уже было меньше больных, потому что оба торгаша брали с рабочих небольшие проценты на свой затраченный капитал, на приисках больше и больше стало расходиться водки, больше появилось гармоний и балалаек, но было уже меньше таких оргий, которые происходили при Костромине, потому что большинство здоровых рабочих все свободное время проводило в лавочке.

Прошла зима, в течение которой золота добывалось мало и начальство часто уезжало недели на три из приисков. Весной доверенный запил.

Раз, во время отсутствия Анучкина, прибегает Николай Глумов и говорит Терентию Иванычу, что он, перейдя гору Троскурицу в пяти верстах вверх по реке от построек Ново-Удойкинского прииска, нашел самородку. Самородка весила четверть фунта. Горюнов тотчас же предложил за нее мальчику десять рублей. Тот отдал и даже вызвался показать ему место, которое им замечено тем, что он воткнул в гору палку.

С горы, с того места, в котором Николай Глумов воткнул палку, представлялся великолепный вид: на несколько верст под горой волнами рос лес; кое-где казалось, как будто сделана просека, но между тем оттуда выходила зигзагами речонка, начало и конец которой терялись в лесах; кое-где виднелось большое озеро, как будто отлого положенное разбитое стекло на зеленеющую массу леса; справа и слева возвышались, точно луковицы, горы - или с черным лесом, или с белою или глинистою почвою. Здесь царила тишина, прерываемая только чириканьем птичек, карканьем ворон и щебетаньем сорок. В полуторе верстах от горы Николай Глумов указал на небольшой холм, поросший невысокими соснами, который был окружен кустарником березы, редким до того, что к нему свободно проходило солнце, и около него с одной стороны журчал узенький источник. Здесь, в кварцевых породах, Горюнов увидал золотоносные россыпи, которые чуть-чуть были видны для глаз и тянулись по лугу сажен на двести.

Горюнов заприметил место и пошел на юг по течению источника, но источник вдался вправо, местность была холмистая; между холмами не было воды; ему пришлось проходить через густой лес, потом наткнуться на аршинную змею, на болото, на речку - и только к вечеру на другой день он вышел с Глумовым на Старо-Удойкинский прииск.

Анучкин был дома и подозрительно смотрел на Горюнова, расспрашивая, где он был так долго, но Горюнов говорил, что он искал свою лошадь.

Доверенный между тем пьянствовал, так что всеми делами заправлял приказчик с ревизором. Через неделю после того, как Горюнов нашел телку, приказчик, оставив Анучкина при доверенном, для того чтобы если доверенному понадобится водка, то Анучкин подавал бы ему ее, ушел с ревизором на охоту.

Анучкин редко приходил к Горюнову, а когда вечером Горюнов пришел наведать его, то нашел его запершимся в комнате. Сквозь замочную скважину Горюнов увидал, что Анучкин что-то делает, наклонившись к полу.

- Вижу, все вижу, - бессовестный. Вот те и товарищ! - проговорил Горюнов.

Анучкин вздрогнул, подошел к двери и тоже взглянул в замочную скважину, но так как в нее глядел Горюнов, то он увидел только черный зрачок.

- Отпирай! - шепнул Горюнов.

- Не донесешь?

- Провалиться!

Анучкин отпер дверь.

Доверенный лежал на спине с посинелым опухшим лицом и открытыми глазами, на которые уже были наложены медные гривны. Он умер. В комнате было душно, жарко; но Анучкин работал усердно: он уже до половины разобрал вещи в чемодане, принадлежащем доверенному, и только на дне его увидал кожаную сумку, наполненную золотом.

Анучкин разделил золото пополам с Горюновым, рассыпав его в платки; затем сумку положил на место, склал вещи, запер чемодан и положил ключи под подушку доверенного. Затем они вышли из избы, чтобы спрятать золото.

- Ну, Терентий Иваныч, молчок!

- Ты только молчи. Не удрать ли нам теперь?

- А в лавке кто?

- Возьмем с собой Кольку Глумова.

- Это на какой предмет?

Горюнов спохватился.

- Ты, брат, не коли. Я за Колькой давно слежу... Знаю, брат, куда он ходит в лес-то.

- Куда?

- А за пять да за шесть верст... Однако, Горюнов, нам надо решиться с тобой: нам с тобой обоим после этого не ужиться на прииске. Мы и раньше ссорились друг с другом. Нам надо разойтись: или тебе, или мне вон отсюда. Ты думаешь, я без цели допустил тебя ограбить доверенного? Да если бы я тебя понимал так, што ты человек нерассудительный, я бы тебя у дверей же убил бы и забрал бы все золото... Ты человек неопороченный, а я беглый, мне только и можно жить что здесь... Уж ты предоставь мне умереть в спокое!

Горюнов молчал. Он думал, что Анучкин прав.

- С деньгами ты везде можешь заняться чем угодно, а покажись я - меня схватят и посадят в острог. Правду ли я говорю?

- Я не буду мешать тебе, Тарас Трифоныч. Я уеду.

Анучкин крепко пожал ему руку, утер навернувшиеся на глаза слезы и проговорил дрожащим голосом:

- Спасибо, Терентий Иваныч... По гроб не забуду тебя. Ей-богу! - И они разошлись.

Пришедши домой, оба они ни слова не говорили никому о смерти доверенного и не возобновляли разговора относительно дележа и находящейся руды в известном им обоим месте.

Горюнов соболезновал о том, что сделал оплошность. И к чему ему было говорить об отъезде с Колькой Глумовым с приисков? Ему бы надо молчать и выжидать удобного времени, потом ехать в город, продать золото, записаться в купцы, как и сделали самостоятельные мастеровые Терентьевского завода, еще находясь в крепостном состоянии, а тогда, в случае решения по справедливости дела об их каверзах, он мог бы избегнуть телесного наказания. Горюнов не мог теперь иметь прииска, потому что он считался мастеровым; но только стоило записаться в купцы... "Эдакий я дурак! И отчего это я не сообразил сегодня? А ведь я думал раньше об этом. Все это от радости произошло: шутка ли, найти самородку..." Но обещание уже было дано Анучкину; Анучкин еще в прошлом году говорил, что он знает богатое место, и если это место у него украдут, то ему не для чего больше и жить.

"Нет, не туда ты попал, Тереха! Здесь народ сборный; надо много воли, штобы што-нибудь забрать в руки... Тут надо десятки лет жить, штобы потом считать своим какое-нибудь место... Недаром сколько здесь живет народу, которым, кроме приисков, некуда деваться... Вот она и приисковая жизнь! Пришел я с двумя глазами, а уйду с одним. А уйти надо, пока цел. Бог с ним и с золотом..."

В это время на приисках только и было разговоров, что о строящихся железных дорогах, о чем постоянно сообщали вновь прибегающие беглые. Жизнь на железных дорогах они хвалили, но говорили, что пробраться туда очень трудно, потому что нужно пройти непременно те губернии, через которые редко кому удается пройти благополучно.

Горюнов сообразил, что там ему будет лучше, именно потому, что там он будет находиться вблизи больших городов; так обсчитывать и творить расправу, как на приисках, там едва ли можно, да и он продаст золото и будет хлопотать, чтобы его сделали каким-нибудь приказчиком или надсмотрщиком, которые, как говорили беглые, получают там большое жалованье.

Итак, Горюнов решил идти на железную дорогу.

В доме доверенного без сцены не обошлось. Когда пришли утром с охоты приказчик с ревизором, Анучкин сказал им, что доверенный ночью, выпивая из стакана водку, поперхнулся, с ним сделались корчи, так что Анучкин держал его за ноги, но скоро доверенный захрипел и помер; оба приятеля очень обрадовались, сказав: туда и дорога! - а приказчик, заперев дверь, сказал Анучкину, чтобы он объявил о смерти доверенного рабочим и съездил в село за становым приставом. Анучкин стал смотреть в замочную скважину. Приказчик достал из-под подушки ключи, отпер чемодан и с чиновником стал выбрасывать из него вещи.

- Тут, проклятая... цела! - говорил с яростию и радостию приказчик; но, отперев сумку и поглядев в нее, вдруг побледнел, разинув рот, не то от испуга, не то от удивления, ничего не мог выговорить.

Чиновник, сидя, как и приказчик, н а к а р а ч к а х, улыбнулся и спросил:

- Пусто? - и взял сумку.

- Полюбуйся-ко! - проговорил приказчик.

- Чего и говорить... мерзавец! - И чиновник швырнул сумку в приказчика.

"Ну, слава богу! Теперь они подерутся; надо скорей отослать Горюнова... А то после они опомнятся и будут оба подозревать меня", - подумал Анучкин и объявил Горюнову, чтобы он ехал как можно скорее в горный город и взял с собою Глумовых.

- А их зачем?

- Они знают телку.

Ребята беспрекословно согласились ехать в село за закупкой провизии, как им объявил Горюнов.

Через пять дней Терентий Иваныч был в городе. Первым делом он отправился к одному богатому купцу раскольнику, но управляющий сказал, что купец умер, а всеми его делами заправляет его брат, который имеет несколько приисков в разных местах и принимает золото от беглых людей из других приисков через посредство управляющего, потому что ему самому неловко разговаривать или рядиться с мужиками.

- За самородку я тебе дам тридцать рублей; золото тянет два с половиной фунта... Хочешь получить по полтораста рублей за фунт? - сказал управляющий, отдавая сверток Горюнову.

- Вы меньше казенной цены даете. На казенных приисках управители платят по два с половиною за золотник.

- Берешь или нет?

- Да хоть пятьсот рублей дайте.

- Ни копейки. Двести рублей сейчас, двести через шесть месяцев, когда получатся деньги из петербургского монетного двора. Согласен?

- Если расписочку дадите.

- Ничего я тебе не дам. Ты знаешь ли, мне только стоит позвонить и позвать служителя... и тебя сейчас же арестуют. Понимаешь?

- Кабы вы понимали, как нелегко достается золото! Нельзя ли хоть через месяц, потому не мое золото.

Управляющий подумал и сказал:

- Если хочешь получить триста рублей сейчас, приходи за остальными через полгода.

Горюнов согласился.

Получивши деньги, Горюнов записался в городские мещане и стал разыскивать свою родню, но нигде никто из его знакомых об его родне не имел никаких сведений, почему он и уехал в М. завод. Узнавши там, что Короваев с Григорием Горюновым и какою-то молодою женщиною ушли на железную дорогу, Терентий Иваныч поплыл на пароходе в Нижний, радуясь, что Пелагея Прохоровна вышла-таки замуж за Короваева.

XXI

НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ По приезде в Нагорск Терентий Иваныч с Глумовыми долго искал главное управление железной дороги, от которого, как он узнал на пароходе, зависит определение должностных лиц. Отыскавши правление, Горюнов не скоро добился в нем толку, от кого зависит определение. Дальше хорошо обставленной и хорошо меблированной приемной, в которой сторожа были отставные рослые унтер-офицеры с медалями, его не пускали, да и в приемной он не мог добиться никакого толку прежде, чем не подарил сторожей, занимавшихся приготовлением для членов чая и снимавших и надевавших на членов верхние одежды. Сначала сторожа гнали его, но потом, когда он подарил их, сказали, что едва ли правление может что сделать для него, так как оно определяет и увольняет только главных лиц, ведет дела с конторами, - и обещали похлопотать за него перед одним снисходительным членом. Но сколько ни приходил Горюнов в приемную, он только и видел, как служащие с важностью приходили и уходили мимо него, презрительно смотря на его смешную фигуру. Наконец-таки сторожа выхлопотали ему аудиенцию с одним членом на лестнице.

- Мы не принимаем! - сказал важно член и стал спускаться.

- Ваше благородие, я могу залог внести...

- Без рекомендации мы не принимаем.

- Я, ваше высокоблагородие...

- Что ты меня останавливаешь, скотина!

Горюнов опять прибегнул к помощи сторожей, но те посоветовали ему лучше обратиться в какую-нибудь контору, подчиненную правлению, но успеха не обещали, потому что теперь уже все должности заняты.

Проехавши Нагорск, Горюнов увидал другую жизнь. До этого города он видел жизнь прибережную, людей, занятых преимущественно сплавом по рекам товаров, леса, металлов и камней; эти товары и люди давали средства к существованию городам, селам, деревням; там люди или жили постоянно в одних местах, или все лето находились на реках; здесь же, напротив, несмотря на то, что ему попадалось много фабрик, он проходил хорошие луга, превосходные пашни; народ, большею частию в лаптях, куда-то шел и ехал, то с котомками, то с каменьем, товарами, - и народ этот торопился; на всех лицах виднелось какое-то нетерпение; пешеходы говорили мало, и если говорили, то часто вздыхали, как будто в словах их заключалась и надежда, и сомнение.

- Куда вы? - спрашивал Горюнов.

- На железную дорогу.

- А товары?

- Кои на железную дорогу - им пешеходом-то осталось не больше ста верст, а там они скоро в Москву попадут, - а кои в другие краи.

Встречные, большею частию в телегах, отвечали, что они тоже с железной дороги и едут за провизией, или за камнем, или за кирпичами.

Наконец не стало ехать по дороге товаров. Толпы народа больше и больше прибывали из разных мест на дорогу, идущую к железной; больше и больше стало ехать по тому же направлению телег с камнем и кирпичом, так что часто их шло до пятидесяти телег; больше и больше везли туда бревен. Больше и больше по дороге попадало нищих, которые или шли навстречу Горюнову, или сидели кучками около дороги... Пашни казались заброшенными; в деревнях виднелись только дети, глухие, слепые и больные старые люди да тощий скот; меньше и меньше становилось по дороге лесу, и там, где было поле, земля была ископана на несколько футов внутрь. А дороги не видать.

- Где же дорога?

- А во! Направо-то, видишь, песок, как гряда сделана! - указывая на насыпь, говорили Горюнову шедшие на железную дорогу.

Насыпь была ровна; она то была выше дороги, по которой шел Горюнов, то ниже ее; но на насыпи суетился народ, к ней подвозили песок, недалеко от нее, на площадке, складывали каменья, кирпич; в разных местах копали землю, разбивали крупные камни, кое-где распиливали бревна, что-то тесали. По одной стороне насыпи белели телеграфные столбы. Кругом было мрачно; от рабочих слышались громкие восклицания, да стук топоров там и сям оглушал местность. На расстоянии шести-семи верст около опушки леса или около насыпи сделаны были небольшие избушки из досок, или балаганы, служащие помещением для рабочих в ночное время и местом для склада топоров, пил, лопат и других вещей, принадлежащих строителям железной дороги. Дорога шла параллельно железной дороге между редким лесом и полями, на которых только была кое-как вспахана земля. Пересекши насыпь, дорога шла по ровному месту, около дороги. На этой стороне лес был вырублен сажен на десять от края уступа, и отсюда дорога казалась как бы вырезанною между холмами. Далее дорога заворотила вправо и версты полторы шла лесом, а потом пошла опять в виду насыпи, которая отсюда казалась высокою стеною.

- Прежде здесь никакой дороги не было, а теперь, гляди, какую проложили дорогу, и дорога-то эта выходит короче трактовой, только по ней не велят ездить с товарами али проезжающим, потому эта дорога компанейская, - объяснили Горюнову пешеходы.

Здесь уже меньше ехало телег с принадлежностями дороги, зато попадались навстречу телеги, наполненные больными мужчинами и женщинами.

- Господи помилуй! Ни одного дня не пройдет без того, чтобы не попадались хворые.

- Куда же их везут?

- Куда? Известно, куда! Вывезут на большую дорогу - и иди, откуда пришел. Хорошо, если село свое или деревня близко, а то так и помрет иной человек на дороге. У компанеев денег много, только не станут же они с хворыми возиться, когда, говорят, они подрядились дорогу к сроку сделать... Коли в силе человек - робь, и отдыха нету, а коли помирает - домой его. Раз было привязались к управителю, он и говорит: у нас-де люди не умирают, а коли умерли за чертой - дело не наше, а божье.

Товарищи Горюнова были крестьяне недальних губерний. Все они жаловались на большие подати.

- Поневоле пойдешь в тяжелую работу. Прошлое лето мы всей семьей ходили... Только если бы не тяжелая работа да не болезнь, ничего бы. И так все повинности уплатили, а зиму дома промаялись кое-как.

Мало-помалу местность по обеим сторонам насыпи делалась оживленнее. По одной или по обе стороны насыпи лежали, на несколько верст длины, перекладины для полотна; на насыпи укладывали перекладины, засыпая песком полотно; по бокам насыпь кое-где убивали щебнем. Дальше на полотне лежали рельсы, а еще дальше рельсы уже укладывали на полотно; в промежутках речек уже оканчивалась кладка фундамента и приступали к кладке устоев для мостов; через одну реку, шириною в шестьдесят сажен, береговые устои были уже готовы, и один речной гранитный бык был выведен наполовину; окрашенные металлические части к этому мосту лежали на полотне. На протяжении по крайней мере тридцати верст, как на полотне, так и около него, работало много народа, преимущественно мужчин; женщин же было очень немного. Работа шла разнообразная: кто действовал лопатой, кто молотом, кто киркой, кто топором, кто ломом... Здесь никто не сидел без дела, а если и курил трубку, то старался сократить это удовольствие или работал, держа трубку во рту. По полотну и около насыпи ходили мастера и приказчики, большею частью немцы или чухонцы, в куртках или пальто, или в черных рубахах, опоясанных ремнем, и черных засаленных брюках, в длинных сапогах, застегнутых повыше колен ремнями, и в фуражках наподобие крышек, с длинными козырьками и с пуговками на верхушках их. Они, покуривая трубки или сигары, понукали народ работать скорее, распоряжались тем, как и что нужно сделать, куда, что и как приложить. Близ двух деревень, между которыми проложена дорога, около дороги построено несколько балаганов: в одних хранились инструменты, в других находились кузницы, в третьих помещались рабочие. За этими балаганами стояли целые поленницы кирпича, а против них был устроен большой бассейн, строили каменное водоемное и водокачальное здание и производили каменную кладку зданий. Всюду между этими постройками валялись коробки с гайками, крючьями и молотками, рельсы, перекладины, мужские зипуны, полушубки, лопаты и всякие инструменты. Кое-где около дороги догорали щепки... Народу везде было так много, что его трудно было сосчитать. Работа, что называется, кипела; здесь не слышалось песен и веселых разговоров, но зато воздух оглашался стуком чугуна и стали, как на какой-нибудь большой фабрике.

"Ну, Тереха, здесь много не разживешься. Народу-то, народу-то!!. Недаром столько его валит сюда", - думал про себя Горюнов, удивляясь.

Но никто так не удивлялся, как Николай и Петр Глумовы.

- Славно здесь, Терентий Иваныч. Только ребят здесь что-то не видать.

"Где-то мои?" - думал Горюнов и, подошедши к одной кучке рабочих, обтесывающих каменья, спросил:

- Не знаете ли, братцы, Короваева или Горюнова?

- Таких не слыхали... Какой губернии?

Горюнов сказал.

- Таких не знаем. Здесь много всяких.

- Кто же у вас в работу принимает?

- А вон чухна, что с цигаркой ходит.

- А русских разве нет?

- Русских-то? Русские только подрядами занимаются, муку, кирпич да другие материалы поставляют и от себя приказчиков нанимают, только компанеям-то немцы лучше нравятся. Прежде, бывало, были русские, да прогнали их, потому они пить стали да крепко поворовывали. Ну, а эти хоть и воруют, все же люди свои, а если и пьют, так на ногах крепки. Теперь вон погляди: кто мосты делает? Чухны да немцы!.. И платят им целковых по три и по пяти в сутки.

- Есть же у вас кто-нибудь главный-то?

- Как нету. Он вон в деревне живет; поди, теперь с инженерами в карты дуются.

Горюнов из этих разговоров понял, что ему тут не сделаться приказчиком. Он видел, что приказчики распоряжаются даже над тем, что и откуда взять, и спорят с мастерами; он же в постройке железной дороги ничего не смыслит. Поэтому он затруднился в том, что ему выбрать для занятия. Не обидно ли будет ему, промывавшему золото, делать то, что ему прикажут? Он соглашался работать вблизи деревни; но боялся, чтобы его не послали туда, где только что начинают облаживать полотно дороги.

Горюнов подошел к приказчику и изъявил желание работать.

- Что можешь? - спросил его приказчик.

- Да все, что угодно.

- Так нельзя... Ты должен знайт один ремесло - каменщик, плотник, токарь али машинист... Э! не годишься!

- Почему?

- Мы с одним глазом не принимаем.

- Так возьми ребят.

- Силы у них нет. Можете дыры сверлить? Вон как тот сверлит...

- Мы на горных заводах робили, - сказал Горюнов.

- Ну, а здесь не завод, а железная дорога.

Однако приказчик принял Горюнова и Глумовых, заставив их сверлить дыры в рельсах.

Сперва Глумовым эта работа нравилась: им приходилось сидеть на горбине околорельсовой полосы и двигать к себе обеими руками резец. Они работали попеременно: сперва сидел Николай, а Петр стоял перед ним, подливая масло в резец, потом садился Петр, но к вечеру они устали, и когда увидал их приказчик сидящими без дела, то погрозился прогнать. Горюнову досталась тоже нетрудная работа: разбить рельсовую полосу к вечеру, когда ее хотели пригнать на полотно; но сколько ни усердствовал Горюнов, ударяя молотом в долото, он только до половины разбил полосу, и приказчик, отобрав от Горюнова марку, велел ему уходить прочь.

Все-таки Горюнов с Глумовыми проработал на рельсах неделю. В воскресенье он захотел отдохнуть, но увидал, что на железной дороге праздников нет, напротив - даже по ночам стали работать, зажигая фонари. За сутки давали платы рубль серебра.

Все рабочие умещались в нескольких балаганах, сколоченных на скорую руку из досок; в этих балаганах пекли для них хлеб и варили щи, да в них лежали и больные. Все остальное время рабочие находились на работе. Каждый рабочий, получивший утром марку с нумером, должен был носить эту марку при себе и потом, вечером или на другой день утром, предъявить ее приказчику для отметки в его записной книжке; если какой-нибудь рабочий не в состоянии был работать, приказчик отбирал от него марку и, если были у него деньги, рассчитывал его, что, впрочем, случалось очень редко. Колоколов на железной дороге не было, но каждая смена или остановка работы, время обеда и ужина, конец обеда и ужина - извещались свистками приказчиков. К обеду и ужину приказчики подносили рабочим по чарке водки, и рабочие ели под открытым небом там же, где они работали, несмотря и на дождь. Работа не прекращалась на рельсах ни днем, ни ночью, ни в дождь, ни в гром, только в град и грозу рабочие уходили в балаганы, потому что бывали случаи, что нескольких рабочих убило при работах около железа. В дождь приказчики надевали кожаные пальто, а рабочие свои зипуны или полушубки вверх шерстью. Когда не было дождя, рабочие спали на открытом воздухе, на сухих местах: усталые, измученные и голодные, они скоро засыпали. Кормили всех скверными щами, потому что мясо привозили из города, и хлеб был недопеченый От этого редкий рабочий был в состоянии проработать кряду два месяца, забирался в балаган, и если ему становилось легче, он опять шел на работу, а если ему становилось хуже, его отвозили в компанейских телегах на трактовую или проселочную дороги, в села или деревни, смотря по тому, что было ближе к железной дороге. Это делалось и потому еще, что в городах больных с железной дороги будто бы не принимали, так как там или вовсе не существовало больниц, или в больницах помещались только городские обыватели. Больше всех доставалось рабочим, устроивавшим мосты Им хотя платили и больше, но редкие из них могли в ненастное время проработать месяц или три недели, не захворав потом.

Но как ни тяжела была работа, здесь каждый надеялся на получение хорошей платы, и это удерживало рабочих на железной дороге. Хотя же они однажды и требовали от управляющего улучшения пищи, но он им сказал: не хотите компанейских хлебов, можете сами печь хлеб и варить щи, - и велел прекратить корм рабочих. И все рабочие остались без хлеба и без щей, потому что сельским и деревенским жителям строго было приказано не продавать ничего на железную дорогу, под опасением взыскания большого штрафа, также никто не смел и с дорог подвозить провизию к железной дороге. Пришлось обратиться к компанейской пище, за которую вычитали по пятнадцати копеек в сутки с человека, не ставя, впрочем, разбавленную водой водку в счет. Если же кто хотел выпить более двух чарок в сутки, ют платил по четыре копейки за чарку. Однако, несмотря на разные строгости, рабочие напивались в селах и деревнях на ночь и покупали там табак. Чтобы прекратить такое самовольство, приказчики стали хлопотать о том, чтобы им было дозволено вычитать из платы рабочих каждое путешествие в село и деревню, но управляющий разрешил приказчикам заниматься торговлею в селах. Сельским жителям было трудно конкурировать с богатыми людьми, которые всячески старались разорить своих противников каким-нибудь образом От этого и вышло то, что в селах цены на все, кроме водки, поднялись очень высоко, и рабочие, получавшие деньги от приказчиков, половину или две трети их отдавали им же.

Федор Решетников - ГДЕ ЛУЧШЕ? - 02, читать текст

См. также Решетников Федор Михайлович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ГДЕ ЛУЧШЕ? - 03
Прожил Горюнов на железной дороге месяц, а своих не разыскал. Он так и...

ГДЕ ЛУЧШЕ? - 04
VI В КОТОРОЙ ПЕЛАГЕЯ ПРОХОРОВНА РАСПОЛАГАЕТ К СЕБЕ ОДНУ ГОЛОВУ ИЗ ПОДВ...