Михаил Арцыбашев
«У последней черты - 06»

"У последней черты - 06"

XX

День кончился, и в окно мастерской вместо света ползла какая-то синеватая муть. На палитре уже давно не было видно красок, но Михайлов не замечал этого и положил кисти только потому, что, случайно оглянувшись, увидел за спиной жуткую мглу, затянувшую все углы.

Сколько часов провел он за полотном, Михайлов даже не знал, но как только положил палитру, сейчас же почувствовал, что болит вся спина и от усталости дрожат все ноги.

Он отошел в противоположный угол и все еще лихорадочно блестящими глазами смотрел на полотно. Он и раньше отходил и смотрел, но когда во время работы глаз его как-то сливался с красками, он чувствовал, что задний план не уходит, что та или другая фигура недостаточно выступает, видел, что надо взять сильнее передний план, но картины не видел. И только теперь, когда работа на сегодня кончилась, вдруг как бы и внутренне отошел от нее и увидел картину всю в ее целом...

Кругом было совершенно темно. Этюды на стенах потеряли свои краски, рисунок их слился и странно исказился: вместо пейзажей пятна слагались в какие-то искривленные тела и уродливо страшные лица. Только на большое полотно начатой картины еще падал слабый свет из окна, и она до жуткости выступала из мрака.

Михайлов стоял и смотрел с напряженной жадностью, растерянно шевеля пальцами, которые еще, казалось, продолжали работать.

Как всегда, это пришло совершенно неожиданно, откуда-то из непостижимых тайников души. Вначале он сделал небольшой набросок внутренности отдельного кабинета шикарного ресторана, где еще не убранные стояли вазы с бутылками, фрукты, тарелки и бокалы; в окна, завешенные тюлевыми занавесями, скользил слабый предрассветный свет, и в кресле, беспомощно свесив руки, лежал труп самоубийцы. Он несколько раз почти машинально переделывал набросок, изменяя позу самоубийцы, передвигая мебель, точно хозяйничая в этой странной комнате, где стояли тишина и неподвижность чьей-то страшной загадочной смерти... И вдруг что-то осветило душу, что-то протянулось между ним и этим нарисованным мертвецом, какие-то еще смутные образы загорелись в воспалившемся мозгу, и во всем существе началась та мучительная внутренняя дрожь, которую он так знал, которую любил и боялся, потому что она приносила почти невыносимые наслаждения и почти невыносимую тоску вечной неудовлетворенности.

Охваченный неодолимым порывом, Михайлов бросил свой эскиз, с лихорадочной поспешностью вытащил большой холст и раму, стал искать гвозди, молоток и клещи, и все это - в непонятном волнении, с раздражительным и болезненным нетерпением. Казалось ужасно мучительным, что нельзя начать сразу, что гвозди куда-то затерялись, холст не тянется, рама косит. Потом, когда холст натянулся, оказалось, что на палитре мало красок. Михайлов стал надавливать их целыми грудами, как попало, одновременно собирая кисти, и почти со злобой швыряя пустые флаконы. И все ему казалось, что он чего-то не успеет, что с каждой минутой уходит нечто драгоценное, и этого болезненного ощущения почти не выдерживали нервы.

Наконец, все было готово, и огромное полотно, ровное и упругое, стало поперек почти всей мастерской. Михайлов взял палитру и большой пук кистей, несколько минут неподвижно простоял перед полотном, как бы видя на нем что-то не видимое никому, и вдруг решительно провел кистью широкую полосу... Неладно прилаженная подставка сорвалась от дрожи большого полотна, и рама осела назад... Пришлось положить палитру и налаживать все сначала. Михайлов едва не заплакал от злости и нетерпения.

И вдруг потерял всякое представление о времени, как бы застыв в страшном душевном напряжении.

Молча, сжав зубы, он клал краски то широкими гибкими мазками, выделяющими контуры тел, то сочными влепленными пятнами, то растертыми, размазанными тенями. Он ничего не отделывал, не вырисовывал, бросая, переходя на другой конец полотна, возвращаясь назад... Полотно шаталось и дрожало, тишина стояла в пустом доме... Что-то яркое, почти хаотическое и вместе прекрасное стало проступать в красочных пятнах. Михайлов работал, крепко сжав зубы, дыша тяжело и редко.

Он уже не был тем Михайловым, который имел массу переживаний, настроений и чувств, мог смеяться, пить, говорить. Вся сила его души ушла в воспалившиеся от напряжения, то странно щурящиеся, то широко открывающиеся глаза, в которых что-то горело и двигалось. Он даже не помнил идеи своей картины, забыл о Краузе, о своих переживаниях, о бледных и огромных образах, вызванных в нем речами сумасшедшего инженера, о страшных глазах Лизы, о милом лице Женечки, о бледных призраках всех женщин, которых знал. Только смутная связь осталась со всем этим, сплелась в чудовищный клубок и, медленно, жутко выдвигаясь, принимала зловещие и призрачные образы его картины...

Его прекрасное лицо было совершенно бледно и как-то осунулось; глаза блестели; все время он судорожно облизывал губы, пересыхающие от волнения.

В середине дня он отошел от картины, не спуская с нее как бы прикованного взгляда и, стоя с торчащими в беспорядке волосами, с пятном синей краски на подбородке, не выпуская палитры из рук, что-то ел, но так машинально, что даже не заметил этого перерыва. Не доев, он бросил то, что ел, на стол, схватил кисти, положил пятно, вытянул длинный мазок, тронул блики синенького света на краю стеклянного бокала и уже не отрывался больше до самого вечера.

Но как только отошел в последний раз и с глубоким вздохом решительно положил палитру, вдруг опомнился.

В буйных мазках, в неожиданно смелых невыписанных пятнах, в еще белых просветах полотна, в этой хаотической небрежности, которая придает такую силу, свежесть и прелесть первым эскизам, какой не будет и не может быть в законченной картине, выступало именно то, что он чувствовал, что было внутри его самого.

Бледный синенький свет туманного городского утра робко проникал сквозь прозрачный тюль занавесей в роскошный кабинет модного ресторана. Электричество было потушено, и в бледном неверном свете утра странно и призрачно мерещилась обстановка буйного и шумного кутежа: мебель сдвинута, скатерть залита вином и уставлена бутылками, бокалами, стаканами разноцветного стекла; плавает остывший дым сигар; в бледных серебряных вазах торчат горлышки бутылок, завернутых в мокрые салфетки; одна бутылка скатилась на край стола, и красная, как кровь, полоса вина стекает по скатерти, образуя на полу целую лужу; утренний свет дробится в гранях стеклянных, ложится бледными пятнами на скатерть и скользит по бледному человеческому лицу, беспомощно и страшно застывшему в кресле у стола... Самоубийца - молодой, истощенный кутежами и бессонными ночами человек. Его тонкое мертвое лицо со старческими складками у рта осунулось, и синие тени залегли в нем, как бы рисуя всю эту конченную, беспутную и бессмысленную жизнь, растраченную на женщин, вино и игру... Кровь медленно стекает по бледной щеке, пачкая воротнички белья и лацкан черного щегольского фрака... Револьвер лежит на полу, выпав из бессильно опустившейся тонкой и слабой руки... И вся эта тихая, страшная комната наполнена женщинами... Они призрачны и туманны, как будто призраки, созданные этим синеньким бескровным городским утром... Они толпятся вокруг трупа, протягивая к нему руки, плача, лаская и угрожая... Их искривленные лица, то безумно страстные, то холодно-жестокие, то молящие, то полные ненависти, все обращены к трупу... Здесь светские женщины в роскошных туалетах, бледные и прекрасные, как дорогие цветы; безумно шикарные актрисы с вульгарными жестами и накрашенными лицами, с синими кругами под глазами и красными, точно вымазанными кровью губами; балетная танцовщица в газовой юбочке с ногами, обтянутыми розовым трико, протягивает к трупу обнаженные тонкие руки; резкое смуглое лицо цыганки с ненавидящими жгучими глазами грозит ему; в уголке плачет молоденькая девушка в белом передничке; строго сдвинув брови, стоит неподвижная скорбная фигура в сером убогом платье; нахальная, страшная в самой красоте своей, полуобнаженная кокотка, на голые плечи которой ложатся синие блики утреннего света, протягивает к нему недопитый бокал... Они плачут, просят, угрожают, проклинают, бледные и призрачные, сотканные из воспоминаний погибшей жизни и синенького тумана больного городского утра...

Если бы кто-нибудь спросил Михайлова, что изображает его картина, он не мог бы объяснить. Это была его опустошенная душа, вся его жизнь, прожитая и подходящая к роковому и страшному концу. Вся тоска его, все страстные порывы к какому-то сверкающему счастью, все отчаяние его, смерть Краузе, Лиза, Нелли, Женечка, безумные речи Наумова, забытые воспоминания прошлого, - все слилось с ней в едином страшном порыве тоски и последнего творчества.

Этого нельзя было выразить словами, но это давило душу самого Михайлова и было страшной правдой, исторгнутой из самой глубины опустошенного сердца.

Сумерки сгущались. Все призрачнее и страшнее становились призраки на полотне, все бледнело и таяло бледное лицо самоубийцы, как бы готовясь исчезнуть в вечной тьме.

Михайлов стоял неподвижно и смотрел, пока все не слилось в одну неопределенную, загадочную мглу. Потом вздохнул, отошел и сел на диван, закрыв глаза.

Сразу упало то страшное напряжение, которое целый день держало его на ногах, и мягкая усталость обволокла все тело. Он сидел неподвижно, откинувшись на подушку дивана и бессильно уронив руки. Последний отблеск уходящего дня бледно ложился на его лицо, и оно казалось похожим на то красивое, истощенное лицо с его картины.

Михайлов уже не видел своей картины и как будто не думал о ней, но образы, созданные им на полотне, сливались с другими, бледной чередой встававшими в памяти. Знакомые лица, то яркие, как вчерашний день, то призрачные, как полузабытые воспоминания давнего прошлого, проходили перед ним, смотрели в душу то скорбными, то гневными, то полными любви и муки глазами и тихо отходили, тая, как призраки, в тумане. И было чего-то грустно, чего-то жаль усталой грустью и бессильной, безнадежной жалостью.

Михайлов вдруг вспомнил, что целый день никого не видел, не слыхал живого голоса. Никто не подумал о нем, не пришел; никому не было дела до того, что он задумал и написал.

Где-то далеко есть люди, которые придут, когда его картина, в числе сотен других, будет выставлена напоказ; они будут смотреть на нее, восхищаться или издеваться; может! быть, многие, глядя на нее, задумаются;

но теперь они не думают о нем и заняты своей жизнью, бесконечно далекой от него, в которой нет ему места. Он должен жить один, а им отдать то, что в муках и сомнениях выносит его душа, чтобы, обратившись, они растоптали это ногами или вознесли на пьедестал.

Что-то нелепое было в этом и вызывало непонятное чувство, рождающее смутный протест и отвращение ко всему - к ним, к своей картине, к самому себе, к своей жизни.

Михайлов сразу понял это чувство, не мог не понять, почему так грустно, больно и противно.

И вдруг вспомнил, как один молодой, чересчур углубленный в себя и этим, очевидно, замученный писатель говорил ему:

- Вчера я подошел к окну и через стекла стал смотреть на улицу. Квартира моя высоко, в четвертом этаже... Надо сказать, что перед этим я долго и с увлечением писал... Ну, вот, смотрю я и вижу, что на дворе чрезвычайно, даже до странности белый день... знаете, такой белый день, когда небо низко и светло, ровные белые облака, солнца не видно и сухой ветер... осень. От ветра мостовые точно выметены перед каким-то праздником, но людей мало, пусто, и почему-то грустно. Точно все приготовилось к этому празднику, и очень готовилось, с большим оживлением и даже радостью, - но вот когда все приготовлено, все начисто убрано, и делать больше нечего, вдруг стало пусто и скучно, и уже не интересно, что праздник!.. Ну, вот смотрю я и обо всем этом думаю - о празднике, о том, что все прибрано, пусто, что все бело, и дома, и мостовые, и небо... и не подумал, а почувствовал, что прячу эти впечатления в душе с совершенно бессознательным, но в это же время и совершенно ясным соображением, что все это пригодится, что надо не забыть и где-нибудь "вставить", как герой смотрел на улицу, как было пусто и так далее... Почувствовал и сейчас же осознал, что чувствую. И тут же с неприятным ощущением вспомнил чеховского Тригорина: как он говорил, будто видит облако, похожее на рояль, и думает, что надо где-нибудь в рассказе "упомянуть", что плыло облако, похожее на рояль! Вспомнил и даже с отвращением стал уверять себя, что все это не так, что Тригорин - сочиненное нарочито лицо, а на самом деле писатель вовсе не думает этого. И тут же поймал себя, что именно так и есть, и что все это-и белый свет, и белую мостовую, и что людей мало, и что думал о празднике, и то, что подумал "запомнить и вставить", и даже про Тригорина, и свое неприятное чувство, и то, что подумал, будто Чехов сочинил Тригорина, и даже то, что я поймал себя на этом, и эти самые слова, и весь дальнейший ход чувств и мыслей до мелочей, до таких тонкостей, которые уже совершенно искренни и даже почти бессознательны, - все это запомню и вставлю! И вдруг стало мне противно до невыносимости! Я долго не мог разобраться в этом чувстве, но потом понял: да ведь все это - мои собственные подлинные чувства, мои искренние интимные переживания, моя обнаженная душа! И вот все это - чувства, страдания, сомнения, даже самую искренность свою - я собираю и прячу, как некие перлы, чтобы блеснуть ими и получить признание и награду за то, что у меня такие тонкие чувства, такие мучительные переживания, такая глубокая искренность! Это очень гадко, ничтожно, смешно и глупо, а все-таки так оно и есть! И полно утешаться громкими презрительными словами! Это у всех, у самых великих художников, искреннейших мыслителей и вдохновеннейших поэтов! Иначе не было бы искусства! Ибо переживание уже пережито и восполнено тем самым, что пережито. И вовсе нет надобности его воплощать, ибо даже самая великая идея, если она действительно только для себя, то уже и не важно, будет ли она воплощена, ибо если я свою идею пережил, то для меня она уже существует, хотя бы и ни одна душа об ней не узнала! И вынося на улицу, обнажая душу свою, заботясь о том, чтобы все узнали, оценили и поняли, мы все если не проститутки, то позеры или ремесленники! И вернее, что - проститутки, ибо делаем это для того, чтобы прелестью своих чувств купить себе право на оправдание своей жизни!

Михайлов выслушал его тогда с интересом, но не совсем понял; да и правду сказать, действительно выражено было все это очень туманно и сбивчиво. Он только с внутренним злорадным смешком подумал, что ведь и сейчас писатель говорит, кокетничая своими страданиями, сам любуясь тем, что говорит! И, должно быть, писатель это почувствовал, потому что покраснел мучительно и отошел с настоящим страданием в глазах.

Но теперь, в мертвой тишине сумерек и одиночества, Михайлов вдруг вспомнил этот разговор и внезапно почувствовал болезненное острое отвращение. Ему захотелось тут же, сейчас же вскочить, схватить нож и разодрать свою картину сверху донизу. Это желание было сильно, почти невыносимо, но тут же он почувствовал, что если бы сделал это, то сейчас же и завыл бы от жалости и никогда не простил бы себе, что погубил картину... Михайлов так и подумал - погубил, точно это было живое существо, помимо него.

Смутно стало у него на душе и захотелось близкого существа, теплой, нежной материнской близости, чтобы все можно было рассказать, чтобы можно было вывернуть душу до дна без страха быть непонятым, и в этой близости согреть сердце, утопить все, что давит и томит.

Опять мелькнуло перед ним яркое свежее лицо с черными бровями и черными блестящими глазами. Но мелькнуло и пропало, оставив острую боль, потому что вдруг припомнилось все: номер московской гостиницы, смятая постель, нагое тело, жестокое, как будто даже враждебное сладострастие... все исковерканное, безвозвратно загаженное, оскорбленное, изуродованное!

Лиза!

Он почти выгнал ее, но это ничего... это можно поправить!

И сейчас же почувствовал, что поправлять не надо.

"Божество мое!" - вспомнил Михайлов.

Бедная смешная девушка! Разве он может удовлетвориться ее любовью? И чем заплатить за эту любовь, когда его сердце уже пусто и бессильно?

Стало еще тоскливее и совсем пусто, точно кто-то вынул душу из него.

И мучительно захотелось не грубых искаженных ласк, а чего-то иного, в весенней нежной и радостной задумчивости... Чтобы мечтать о чем-то, чтобы волноваться ожиданием, чтобы со страхом, трепетом и бесконечным умилением коснуться, не то творя молитву, не то сладостно кощунствуя.

- О, вздор! - с внезапной грубостью сказал себе Михайлов.

Ничего этого не будет и не может быть! Эта весенняя любовь только один момент; такой момент, как, например, проснувшись в солнечный день, только что откроешь глаза: солнце, солнце!.. Хочется вскочить, засмеяться, побежать куда-то, утонуть и растопиться в радостном море золотых лучей, зеленых деревьев, радостного утреннего воздуха... А потом начинаешь жить, и долго, томительно тянется пыльный жаркий день, пока не сядет надоевшее, измучившееся солнце. Только и всего!.. Если бы любовь кончалась в каком-то невыносимом апофеозе и человек таял в ее сиянии, сливаясь со всем миром, как облако в солнечной лазури! Но нет этого: есть один короткий момент - первое чувство, первая страсть, а потом - привычка повторения и тоска о прошлом.

Михайлов вспомнил, как говорили ему:

- Мы будем вместе работать, я буду помогать тебе, милый.

Ему всегда становилось стыдно чего-то. Разве можно помочь жить и чувствовать? Помочь можно кирпичи таскать, младенцев нянчить! А тот тайный процесс, который совершается в глубине души, который и есть жизнь, никому не откроешь, и никакая самая любящая рука не проникнет туда! А если этого нет, если нет полной и неразрывной связи, то нет и ничего! Есть только грубое, животное наслаждение, оно увлекает, но не может наполнить жизнь, потому что положен предел ему и ограничена сила желания!

Тут замкнутый круг: с одной стороны, ужас насильственного слияния, вопреки властному зову к неизведанному, какая-то трясина, засасывающая душу, а с другой - пустота безличных мгновений, в которых разменивается душа...

Быть может, он сам виноват, не сумев найти ту, которая наполнила бы жизнь?.. Он сам разменялся среди всех без разбора?.. Полно!.. Какой разбор: каждый человек тайна, и жизнь каждого дурака и каждого пошляка так же загадочна, как жизнь величайшего мудреца и прекраснейшей из женщин!

Слабый и в то же время решительный стук раздался у двери. Михайлов поднял голову и с внезапно в какой-то инстинктивной тревоге забившимся сердцем крикнул:

- Войдите!

Дверь тихо отворилась и затворилась, и в комнату в совсем сгустившемся сумраке проскользнула чья-то гибкая черная тень. Проскользнула и стала во мгле, как призрак. Михайлов вскочил.

- Кто это? - спросил он в испуге. И вдруг узнал тонкие сжатые брови и не то печальный, не то грозный взгляд темных больших глаз.

- Нелли! - почти с ужасом крикнул он.

- Я, - сурово отвечала Нелли и, отделившись от двери, вышла на середину комнаты.

XXI

Михайлов медленно отступил, потрясенный до глубины души.

- Ты?

Нелли молчала.

Михайлов делал какие-то странные движения руками и, видимо, не знал, что сказать.

Нелли долго смотрела на него, и две черные злые пиявки над ее глубокими глазами странно шевелились. И вдруг она заговорила очень отрывисто и зло:

- Я пришла к тебе вовсе не затем, чтобы... Зажгите огонь! Почему вы сидите впотьмах?

Она говорила то "вы", то "ты", но оба они этого даже не заметили.

Михайлов кинулся зажигать лампу и вдруг почувствовал, что сердце его бьется радостной тревогой, точно после долгого отсутствия нежданно вошел к нему самый близкий человек, и от радости он не знает, что сказать, что сделать.

Пока он зажигал лампу и суетился, Нелли стояла посреди мастерской, жестко сдвинув брови и оглядываясь, точно хотела увидеть, все ли на месте, как она оставила.

Наконец Михайлов зажег лампу.

Разгораясь, она ярко осветила всю мастерскую. На стенах заиграли золоченые рамы, краски и драпировки. При свете выступило очень бледное, тонкое и злое лицо со сжатыми тонкими бровями и странным взглядом.

- Как, это ты?.. Ну, раздевайся... сними шляпу... Я так рад! - бормотал Михайлов, сам не понимая, что с ним, но чувствуя, что нечто светлое и чистое вдруг осветило всю душу.

Он даже едва не сказал "милая" и взял ее за руку, тонкую и твердую.

Нелли незаметным движением освободила руку и как-то уж очень странно посмотрела на него. Судорога пробежала между сурово сжатыми бровями, точно она ожидала не этого, и вдруг поколебалась в каком-то своем злом решении.

Но Михайлов ничего не заметил. Он суетился возле нее, помогал снять шляпу, кофточку, перчатки и радостно улыбался, отчего его прекрасное мужественное лицо вдруг стало милым и простодушным, как у ребенка.

Нелли отдала ему шляпу и кофточку, осталась в своем всегдашнем платье и, не сходя с места, оглянула комнату.

- Давно я тут не бывала! - сказала она с задумчивой грустью.

Эти слова больно кольнули Михайлова. Он вдруг понял неуместность своей шумной радости. Но глаза его против воли с восторгом оглядывали ее всю. Она была такая же, как тогда: очень тонкая и хрупкая, с бледными тонкими руками, в черном платье, с открытой смуглой шеей и слегка спутанной прической.

- Но как ты пришла? - почти дрожа от волнения, спрашивал Михайлов.

Так вот и пришла, как будто совершенно равнодушно ответила Нелли.

Михайлов широко открытыми блестящими глазами смотрел на нее. Она казалась ему такой близкой, милой, родной, что хотелось просто и нежно обнять ее.

Нелли как будто почувствовала это, задвигалась и пошла от него по комнате.

- Покажите, что вы сделали за это время... Все! - сурово сказала она.

Но эта суровость не только не испугала, но даже тронула Михайлова. Он схватил лампу, поднял высоко над головой и осветил все полотна.

"Милая!" - пело у него в душе, и он не мог глаз оторвать от Нелли, радуясь каждому движению ее тонкого тела, ее прическе, голой шейке, строгому, как бы требующему отчета выражению лица.

Нелли молча смотрела картины и этюды с таким сосредоточенным видом, точно пришла проверить, сделал ли он что-нибудь без нее, не даром ли потратил время и свободу, которые она дала ему.

- Это хорошо! - сказала она раза два, и Михайлов удивился, как радостна была ему ее похвала.

Перед большой картиной, которая казалась еще углубленнее и призрачнее при свете лампы, Нелли остановилась и повела тонкими бровями, как бы стараясь понять.

- Что это? - властно спросила она. Михайлов не ответил и вдруг испугался чего-то. Нелли долго смотрела молча, потом странно, точно прогоняя кошмар, качнула головой. И по этому маленькому движению Михайлов увидел, что она поняла все, даже то, что Михайлов только хотел, но не мог выразить своей картиной. Но лицо ее стало печально.

- Это очень хорошо! - коротко сказала Нелли и, помолчав, прибавила: - Но это ужасно!

Михайлов, все так же держа лампу над головой, тоже смотрел не отрываясь на свою картину. Она вдруг поразила его чем-то новым, чего он как будто не видел раньше, и притянула к себе странной властью темного ужаса. Он даже забыл о Нелли в эту минуту.

Но Нелли быстро отошла прочь, и Михайлов, очнувшись, пошел за нею. Она пошла прямо за драпировки, где была спальня Михайлова, и с непонятным выражением осмотрела его интимную обстановку кровать, столик с книгами.

Михайлову вдруг стало больно, что она смотрит... Не за себя больно, а за нее: Лиза, Женечка... они вдруг как бы появились на этой кровати, на той самой, на которой когда-то отдалась ему и Нелли, и сплелись в безобразный бесстыдный ком голых тел. Чувство глубочайшего отвращения, стыда и даже как будто отчаяния охватило Михайлова. Он даже сделал движение, чтобы увести Нелли. Но она сама вышла оттуда. Лицо ее не изменилось, только легкая судорога скользнула между бровями, пробежала вниз и спряталась в уголке сжатых губ.

И здесь Нелли в первый раз посмотрела прямо на Михайлова. Он замер от стыда, страха и нежности под этим суровым, почти грозным взглядом, точно в ожидании приговора.

Это была странная улыбка - грусти, воспоминаний, ласки и упрека, прощения и еще чего-то, чего Михайлов не понял, но от чего холод прошел у него в душе.

Неожиданно Нелли улыбнулась.

- Ну, ладно! - непонятно сказала Нелли, как бы отвечая самой себе, и вдруг порывистым движением взяла его обеими руками за голову и поцеловала в лоб.

Михайлов вздрогнул и, едва не уронив лампу, охватил Нелли одной рукой.

Но она с тем же суровым и загадочным взглядом слегка отвела его голову и вдруг несколько раз поцеловала в лоб, глаза и губы.

Губы ее были сухи и горячи, и когда она прижала их к его губам, Михайлов почувствовал влажный холодок ее зубов. У него закружилась голова.

Но прежде чем он успел опомниться, Нелли оттолкнула его, взглянула почти с ненавистью и с мучительным выражением сказала:

- Ну, и конец!

И, взяв свою черную шляпу, стала закалывать ее на спутанных черных волосах.

Михайлов, поставив лампу, стоял посреди комнаты, чувствовал, что пол тихо качается у него под ногами, и блаженно улыбался, не понимая, зачем она надевает шляпу, кофточку...

- Разве ты уже уходишь? - растерянно воскликнул он.

Нелли оглянулась. В губах у нее была длинная острая булавка от шляпы, и это придало ей злое, жесткое выражение.

- Ухожу! - сказала она сквозь сжатые губы. Вынула булавку и "стала втыкать ее длинное острое жало в шляпу и волосы. Булавка сухо и жестко заскрипела.

- Но это невозможно... я так обрадовался! Зачем же ты приходила? - так же растерянно и беспомощно, ничего не понимая, кинулся к ней Михайлов и вдруг страшно побледнел.

Нелли повернулась к нему и опустила руки. И тут Михайлов понял выражение ее глаз: в них было чувство жестокой, почти сладострастной мести. Но в уголках рта все-таки лежала резкая черточка страдания, которую он не заметил.

- Как зачем? - неестественно удивилась Нелли. - Повидаться!.. Мы же старые друзья... даже больше чем друзья!

- Нелли! - вскрикнул Михайлов отчаянно, чувствуя, как погружается душою во что-то черное и холодное.

- Почему же ты поцеловала меня сейчас? - нелепо спросил он.

Нелли загадочно улыбнулась.

- А это я попрощаться хотела... Я ведь сегодня уезжаю, совсем...

- Куда? - еще отчаяннее вскрикнул Михайлов.

- К Арбузову... на завод! - грубо, резко и отрывисто ответила Нелли, и еще жестче стало выражение захватывающей мести в ее глазах, и еще искривленное страдальческая линия тонких сжатых губ. - К Арбузову? повторил Михайлов.

- Да... И еще я хотела вам сказать новость... Слышите, непременно - первая сказать... - подчеркивая, медленно выговорила Нелли и приостановилась, точно для какого-то наслаждения.

Глаза у нее блестели, как у зверя перед последним прыжком.

- Какую новость? Почему - первая? - недоумевая, переспросил Михайлов.

Нелли медленно и отчетливо выговорила, не сводя с него глаз:

- Это... ваша Лиза... сегодня утопилась!

Михайлов отшатнулся. Ему показалось, что мгновенный туман окружил его, и только откуда-то издалека, сквозь молочную мглу, сверкают чьи-то черные мстительные глаза.

Нелли быстро повернулась и выбежала из комнаты. На крыльце она приостановилась, к чему-то прислушиваясь, потом схватилась руками за голову и побежала вниз, через двор, на темную, блестящую редкими далекими огоньками улицу.

XXII

Арбузов ждал Нелли у нее в комнате, в том самом доме, где жила и умерла Мария Павловна.

После смерти актрисы приехал ее двоюродный брат, какой-то веселый легкомысленный актерик с гвоздикой в петличке и неимоверно надушенный. Как оказалось, покойная писала ему о Нелли и просила оставить ее в доме. Актерик даже обрадовался этому, потому что решительно не знал, как быть с этим домом, поухаживал за Нелли, которой немножко испугался, пожил дня три и уехал. Нелли осталась в своей комнате, а весь остальной дом заперли и заколотили.

Эта близость заколоченного, выморочного дома придавала Неллиной комнате что-то жуткое. По вечерам, когда в саду, облетевшем и темном, шумел ветер и старый дом погружался в сырой гудящий мрак, в одном только ее окне блестел огонек и пробуждал у прохожих неприятное суеверное чувство.

Арбузов сидел у стола, положив на него одну руку и низко свесив тяжелую лобастую голову с повисшим над лбом черным клоком волос. По временам он подымал черные воспаленные глаза и как-то дико окидывал ими кругом, прислушиваясь к тишине вымершего дома. Потом опять опускал голову и сидел неподвижно, только чуть заметно перебирая пальцами другой руки, свесившейся с колена.

Свеча на столе горела желто и темновато. В сумраке виднелись черные стулья, комод, узкая Неллина кровать, покрытая белым одеялом. Все было чисто и даже чересчур аккуратно; печать аскетической суровости лежала на всем, и не было ничего, кроме маленького зеркала на комоде, что напоминало бы, что здесь живет молодая красивая женщина, пережившая бурю страсти, вдребезги разбитую любовь, беременность и преждевременные роды... А может быть, именно о сгоревшей страсти, разбитой любви и ожесточившемся сердце и говорила эта аскетическая суровость, узкая монашеская кровать, строгое одеяло, маленькая твердая подушка.

Дверь внутрь дома была заколочена и заставлена столом и стулом. Именно на этом стуле сидел Арбузов. От запертой двери давило тяжелое безмолвие смерти. За ней чудились пустые комнаты, где еще стояли никому не нужные рояль, мебель, висели зеркала и лампы, все в чехлах и пыли. Мрак и пустота были там. Где-то еще стояла железная кровать, без матраца и подушек, та самая, на которой жило, страдало и умерло хотевшее жить и любить несчастное существо... стояла голая, ненужная, в пустом углу у белой голой стены...

Арбузов сидел и слушал... Какие-то странные звуки долетали до него: то раздавался осторожный скрип, точно кто-то на цыпочках подбирался к самой двери, то резкий, гулкий треск. За окнами то глухо и буйно шумел ветер, то начинал монотонно и невнятно бормотать дождь, по временам торопливо постукивая в ставни.

Арбузов был совершенно трезв, причесан и умыт. Его фуражка и поддевка лежали на стуле у входной двери, а он сидел в красной шелковой рубахе. Свеча на столе, опущенная голова, бессильно свесившиеся руки и красная яркая рубаха придавали ему вид какого-нибудь, времен Ивана Грозного, удалого разбойника, задумавшегося о том, как наутро ему на допрос и на казнь идти.

По временам он мрачно встряхивал головой и усмехался едко и горько, точно смеялся сам над собою. Вряд ли он о чем-нибудь связно думал, потому что боялся думать, но горел на медленном огне.

Вдруг стукнула калитка, послышались на крыльце легкие быстрые шаги. Арбузов быстро поднял голову, и глаза его засверкали. Если бы кто-нибудь увидел его в эту минуту, не понял бы того зловещего и страшного выражения, которое появилось в этих черных, вечным пьянством и разгулом воспаленных глазах.

Дверь отворилась, и вошла Нелли.

- А, наконец-то! - нехорошо усмехнувшись, сказал Арбузов.

Нелли молча сняла шляпу и кофточку и стала посреди комнаты. Она или не слыхала, или не обратила внимания на тон Арбузова.

- Ну, вот и все! - сказала она, как бы про себя. Нельзя было понять, отвечала ли она на какие-то свои мысли или успокаивала Арбузова. Слова ее прозвучали так, как будто бы одновременно она хотела сказать: "Ну, вот и конец, оборвалось последнее, все умерло...", или: "Ну, вот, только и всего, и ты напрасно беспокоился!"

Арбузов мрачно и недоверчиво посмотрел на нее.

- Все ли? кривя губы, спросил он. Нелли сжала брови, но ничего не отвечала.

- Ну, ладно... Слушай, Нелли, - заговорил Арбузов, помолчав, - я свое слово сдержал, не мешал ничему... Но пока я тут сидел один, я много передумал и... слушай... не могу верить!

Нелли молча, сдвинув тонкие брови, смотрела на него.

- Не могу! - повторил Арбузов.

- Ну, и не верь! - жестко ответила она. Арбузов быстро поднял голову, и бешенство сверкнуло в его воспаленных глазах.

-А тебе все равно? Ну, что ж... значит, я и прав! - - сказал он с трудом, точно через силу. Нелли пожала плечами.

- Может быть!

Нелли, не шути! - бешено крикнул Арбузов, но сейчас же и сдержался. - Ты же должна понять... Я тебе ничего не сказал, когда ты пошла... Уж очень смешно, стыдно было говорить... А теперь скажу: что бы там ты ни говорила, а я знаю одно, что ты его до сих пор любишь!

- Нет! - ответила Нелли.

- Любишь! По-прежнему, а может быть, и больше того!

- Нет! - упрямо и зло повторила Нелли. Арбузов хрипло засмеялся.

- Если бы ты себя сейчас слышала!.. Сама себя стараешься уверить... Только зря это! Не для одной же трагедии ты к нему побежала? Не для эффекта? Э, брось!.. Любишь, и все тут. Мне один человек говорил, что того, кому женщина в первый раз сама, по любви, отдалась, того она уже никогда не забудет. И возненавидит как будто, и зла пожелает, и убьет, пожалуй, а стоит тому опять хоть пальчиком поманить, так и побежит... я теперь и сам это вижу!

Арбузов говорил, издеваясь и самого себя мучая.

Нелли молчала.

- Ну, что ж, трогательное было прощание, а? - с болезненной усмешкой спросил Арбузов. Нелли быстро взглянула.

- Да, очень! - ответила она мстительно. Арбузов побледнел.

- Я ведь вижу, что ты надо мной издеваешься, Нелли! - судорожно облизывая языком сухие губы, сказал он и попытался презрительно засмеяться. - Только это ты сама думаешь, что нарочно, со зла говоришь, а на самом деле было трогательно... Оно видно!..

- Видно? - спросила Нелли, прищуриваясь, и засмеялась. - Ну, тем лучше! Арбузов стал задыхаться.

- Уж не отдалась ли ты ему на прощанье? В последний-то раз? - сказал он, сам едва вынося свою насмешку.

- Конечно! - вызывающе ответила Нелли. Словно туман прошел по лицу Арбузова, и Нелли показалось, что он сейчас бросится на нее. И такое движение у него было. Точно мозг пошатнулся - Арбузов прекрасно видел, что она говорит это назло, что своими насмешками и подозрениями он только озлобляет ее, но даже и насмешки такой он не мог вынести. Уже одно то, что она, в самом деле ведь отдавшаяся Михайлову, могла произнести это слово, хотя бы и нарочно, сводило его с ума.

- Нелли, не мучь ты меня! - почти простонал он. Я ведь не верю... я знаю, что ты нарочно... но не могу я этого слышать, не могу!

Нелли засмеялась, бросила шляпу на комод и подошла к нему.

- Ну, будет... перестань! - шепнула она и, охватив голову Арбузова, прижала ее к груди, тихо и нежно гладя по буйным жестким волосам. - Я тебя люблю!.. Милый мой, бедный!

Безудержное счастье, сумасшедшее, сдавило горло Арбузову. Он прижался к ней, к небольшой ее груди, под которой слышалось мягкое биение сердца, и замер. Нелли чуть слышно гладила его по волосам.

- Замучился я... - жалко пробормотал он, - зачем ты ходила!

И ревнивая нотка опять скользнула в его шепоте. Нелли приняла руку и слегка отодвинулась. Арбузов, подняв голову, подозрительно смотрел на нес исподлобья.

- Значит, не совсем же ты его забыла...

Нелли вдруг оттолкнула его и заломила руки.

- Ах, как все это скучно, тяжело, противно! Как мне надоело это все! - простонала она с тоской.

- Нелли, Неллечка! - испуганно, с раскаянием потянулся к ней Арбузов.

Но Нелли уже отошла и стала у комода. Брови у нее были резко сдвинуты, глаза смотрели решительно и мрачно.

- Слушайте, Захар Максимыч, - заговорила она странным надорванным голосом, - долго ли вы будете меня мучить?

- Я? Тебя?.. Нелли! - с упреком вскрикнул Арбузов.

- Да, вы, меня! - жестко передразнила Нелли. - Чего вы хотите от меня? Ну... я любила вас, потом разлюбила... думала, что разлюбила... изменила... теперь опять люблю... Ну, что ж? А то... У каждого человека, Захар Максимыч, есть свои внутренние тайны, которых он и сам не знает, не понимает! Нужно мне было его увидеть! Вот именно затем, чтобы убедиться, что не люблю! Что вы на меня так смотрите?.. Ну, может быть, я подлая, развратная, гадкая... может быть, я сама себя не понимаю... ну, и прекрасно! А какое вы право имеете требовать от меня, чтобы я была другая!.. Я вас не обманываю, не представляюсь другой!.. Зачем вы меня мучаете?

- Нелли!

- Что - Нелли! Вы должны мне поверить, что это кончено!.. Чем я докажу?.. Вы должны верить потому, что ведь не я к вам пришла!.. Я прощения не просила! Я виновата и наказана за это достаточно, но у меня хватило бы гордости не идти к вам прощения просить, потому что я знаю, что этого и нельзя простить!.. Я бы на колени стала, да к чему?.. Никогда вы этого не забудете и забыть не можете!.. Помните, вы уже приходили ко мне, уверяли, что все прощено и забыто, а потом душили меня... вот здесь, на полу... Помните? Арбузов опустил голову.

- Я думала, что этим и кончится... Я умереть думала... Но вы опять пришли! И признайтесь, Захар Максимыч, ведь вы только потому пришли, что узнали, что ребенок мертвым родился... Ведь правда?.. Иначе бы не пришли!

Арбузов промолчал.

Нелли подождала.

- Ну, видите!.. Такого... реального... Нелли усмехнулась через силу, напоминания вы уже и сами знали, что не перенесете совсем... Какое же это прощение, какая это любовь?..

- А, может, и пришел бы!

Нелли быстро на него посмотрела.

- Да, пришли бы... пожалуй... вижу, что пришли бы... Но только для того, чтобы опять уйти!..

- Я люблю тебя, Нелли! - перебил Арбузов с отчаянием.

Нелли сжала пальцы так, что они хрустнули.

- Я вижу, вижу это... А все-таки нам лучше расстаться раз навсегда!

- Нелли!

- Лучше, лучше, лучше!.. Не забудете, не можете вы забыть, и мы только без конца мучить друг друга будем!

- Я забуду, Нелли! - робко пробормотал Арбузов.

- Нет!.. Ребенок... Я сказала, что такого реального напоминания вы не вынесли бы, а, может быть, именно потому, что это уж слишком грубо, вы скорее бы и примирились! Нет, вам мелочи напоминать будут! Я не посмею поцеловать вас, не посмею приласкать понежнее, потому что при каждом моем слове и движении буду знать, что вы думаете: вот так она и его целовала... так и его называла... Ведь правда? Да?.. Конечно!.. Сегодня ночью меня вдруг потянуло к вам... страстно потянуло!.. Я лежала на кровати, и мне страшно, мучительно хотелось, чтобы вы были со мной...

Нелли вдруг покраснела и стала проще и красивее вдвое. Арбузов быстро выпрямился и сделал к ней радостное страстное движение.

- Подождите... я не все сказала! Это я тогда, ночью, думала... - заторопилась Нелли, - я думала: все кончено, вздор, ничего не было!.. А люблю я только его одного, одному ему хочу принадлежать и телом, и душой! Думала, вот так я его приласкаю, так положу голову его на грудь...

Голос Нелли зазвучал страстно и нежно, как музыка. Она даже приложила руку к своей небольшой мягкой груди. Арбузов слушал, не сводя с нее восторженного взгляда, не смея пошевелиться, чтобы не испугать ее.

- И вдруг меня точно ударило что: да ведь чем я буду страстнее, тем ужаснее... тем ярче он будет представлять себе, что такою я была... Ведь правда? Правда?

- Правда! - глухо ответил Арбузов и встал.

Глаза Нелли сверкнули отчаянием.

- Что ж, может быть, ты и права, Нелли! - растерянно улыбаясь и не глядя, сказал Арбузов, - И ты очень ярко все это расписала! - вдруг с неутомимой ненавистью прибавил он. - И ласки, и объятия эти... "Такая была!" Очень ярко! Ну, так что же нам делать? Разойтись окончательно и уже навсегда, что ли?

- Да, - ответила Нелли бледно и невыразительно.

Арбузов помолчал.

- А если я этого... не могу? - спросил он уже совершенно неслышно.

Нелли махнула рукой.

- Можете! Это только так кажется! - возразила она.

Арбузов опять помолчал. На его мрачном лице с тяжелым белым лбом было отчаянное упрямство, и тени ходили, точно тысячи мыслей, и, как тучи, гонимые ветром, неслись за этим лбом.

- Я даже скажу вам, - прибавила Нелли, видимо, слабея, - что только потому и кажется, что я еще не принадлежу вам...

- Нелли! - замотал Арбузов головой, как бык, пораженный обухом.

- А как только я вам отдамся, так вы и почувствуете, что можете и даже очень! - продолжала Нелли. - Вы все одинаковы, что бы там ни говорили, что бы ни чувствовали, а в конце концов вам только этого, только, только и нужно! - прибавила она истерически, с ненавистью, болью и отвращением.

Арбузов ответил не сразу. Те же тени продолжали ходить по его лицу.

- Ну, слушай, Нелли, - медленно заговорил он, - может быть, ты и права... Да, точно... не забуду и забыть не могу! Буду думать, буду представлять! Что же, оно и понятно: я тебе всю свою душу целиком отдаю, а я свою душу ценю! Я гордый, Нелли, хоть и всего-то - купеческий сынок и никакими талантами не отличаюсь... Если бы он тебя так же любил, как я, если бы это была ошибка и с его стороны, что он тебя бросил... если бы он страдал, я забыл бы! Тут мы были бы равны: я тебе отдаю всю душу, я тебя покупаю ценой всей жизни, и он тоже... что ж! Но тут не то: я не могу вынести мысли, что я к ногам твоим всего себя, без остатка кладу, что ты для меня - святыня, а он взял тебя для потехи на час, между прочим, и бросил, как ненужную тряпку! Так неужто же он надо мною так высоко стоит?.. И когда мы все трое случайно сойдемся, ведь он в душе - явно-то не посмеет... а может, и посмеет даже... - будет думать: дурак!.. Ценой всей жизни купил то, что я мимоходом взял и бросил!.. Не могу я этой мысли вынести! Я тогда и его, и тебя, и себя убью!

Арбузов схватился руками за голову и закачался от нестерпимой боли. Нелли слушала, опустив глаза.

Арбузов, вдруг схватив свою шапку, пошел к двери и остановился.

- Ты только то помни всегда, Нелли, - грозно и тяжело заговорил он опять, - что я тебя любил, люблю и всегда любить буду! Я бы не ушел, да что! Любишь ты его, любишь! Вот что я вижу, и в этом ты меня не обманешь! Все это пустяки, что я говорю: кабы верил, что точно разлюбила, махнул бы рукой... Не верю! крикнул он. - Зачем ты к нему ходила? Прощаться? Скажите пожалуйста! Я не ребенок!.. Не прощаться ты ходила, а посмотреть в последний раз, убедиться, что все кончено! Не одумался ли, мол? Не возьмет ли опять? Молчи! Не лги!.. Сама знаешь, что правда!.. Думала-то ты, может, и другое, но в душе это было. Ну, да ладно. Скажи хоть раз правду: не целовала ты его на прощанье?

Голос Арбузова сорвался и упал. Он задыхался, на него жалко и страшно было смотреть. Он ждал ответа.

Нелли подняла молящие глаза, пошевелила губами, прижала к груди тонкие бледные руки. Она вся порывалась к нему, как будто хотела и не смела стать на колени. Арбузов горько покачал головой.

- Так... Ну, прощай же! Больше не приду! По крайней мере, пока... пока он жив будет!.. Прощай!

Он с размаху ударил ногой в дверь и бросился во тьму. Дверь ударилась в стену и захлопнулась так, что гул прошел по всему дому.

Нелли долго стояла неподвижно, глядя на запертую дверь, точно надеялась, что он вернется. Потом голова ее опустилась, слезы потекли по бледному, в бесконечной тоске искривленному лицу, и прижатые к груди руки бессильно упали вдоль тела.

XXIII

Весь городок был потрясен: всего через день после похорон корнета Краузе повесился казначейский чиновник Рысков, выгнанный из казначейства за неожиданно дерзкий отпор распекавшему его казначею, а еще на следующий день разнесся слух, что в слободке застрелился из ружья мещанин-огородник и утопилась дочь купца Трегулова Лиза.

Бывало и прежде, что мирную тишину сонного городка вдруг прорезал одинокий выстрел и сбежавшиеся люди узнавали, что ушел из жизни какой-нибудь незаметный человечек, о котором и думать никто не хотел. В самом глухом уголке вдруг раскрывалась целая драма, о которой никто и не подозревал и которой никто бы не поверил. К трупу самоубийцы сбегались со всех сторон, с жутким любопытством смотрели в мертвое лицо, под каменной маской которого таилась какая-то тайна, удивлялись, что никто не предвидел такого конца, и скоро забывали. Жизнь продолжала течь по прежнему неглубокому руслу. Только всего, что на кладбище было одной могилой больше, да на освободившемся местечке водворялся и смиренно начинал копошиться по заведенному порядку другой, такой же никому не нужный и не интересный человечек.

Но целый ряд самоубийств, разразившийся над городом и задевший самые разнообразные круги общества, всколыхнул всю его жизнь. Разговорам и толкам не было конца; весь городок кипел, и в охватившей его бестолковой суете на этот раз было нечто большее, чем простое любопытство.

О мещанине из слободки, конечно, говорили очень мало, да и то больше на базаре: это был горький пьяница, и даже смерть приял в нетрезвом виде. Правда, накануне в пивной он что-то кричал, бил себя кулаками в грудь и кого-то проклинал, но на эту пьяную истерику никто не обратил внимания, потому что это было обычное явление среди пьющих мастеровых.

Самоубийство Рыскова сначала всех поставило в тупик: его неожиданный, безмерно дерзкий срыв уже сам говорил о катастрофе, и потому казначея не обвиняли, но никто не ожидал такой прыти, такого трагического конца от какого-то казначейского писца. Самоубийство всегда вызывает к себе какое-то странное уважение, и всем кажется, что самоубийца какая-то особенная, перстом рока отмеченная личность; а тут вдруг в этой роли выступил самый обыкновенный, заурядный чиновник с бесцветным лицом и волосами как солома. Это показалось даже как будто обидно, но в городе припомнили обстоятельства дела и сразу поставили смерть Рыскова в связь с самоубийством корнета Краузе. Заговорили о заразительности самоубийств, о том, что торжественные похороны и всеобщее сочувствие только толкают на тот же путь других впечатлительных людей, кто-то сболтнул об эпидемии, родился совершенно нелепый слух, что еще восемнадцать человек должны покончить с собою, и тут же смутно всплыло имя инженера Наумова.

Никто ничего определенного сказать не мог, да и слишком было очевидно, что если Наумов и мог повлиять на корнета Краузе или Рыскова, то уж никоим образом не на мещанина из слободки или Лизу Трегулову. Однако заговорили о нем очень упорно и даже вспомнили о полиции.

Под давлением этих толков перепуганный исправник зачем-то и в самом деле бросился к Наумову, но инженер оказался на заводе, а потом прошел слух, будто он и вовсе уехал куда-то. В городской конторе исправника встретил один растерзанный, совершенно и даже безобразно пьяный Арбузов, сумрачно выслушал его и мрачно сказал:

- Ерунда!.. Убирайся ты к черту!

А волнение в городе росло. Было какое-то тревожное ожидание, и хотя большинство и смеялось над фантастическими предсказаниями, но втайне все были подавлены.

Больше всех волновалась молодежь. Гимназистки и гимназисты старших классов собирались кучками и горячо спорили о самоубийствах. Неожиданно оказалось, что среди них есть убежденные сторонники наумовских идей, о которых им стало известно каким-то совершенно непонятным образом.

Барышни и в самом деле отправились с цветами на могилы корнета Краузе и Лизы Трегуловой. Только мечты бедного Рыскова не сбылись: на похоронах его, кроме матери, не было никого, да и похоронили его в самом отдаленном углу кладбища, вблизи сточной канавы, не только без цветов и трубных звуков, но даже почти что и без попов. Правда, зашел к нему на могилу студент Чиж, но постоял в недоумении минуты две, пожал плечами и ушел в самом неопределенном настроении духа.

Директор гимназии почему-то счел необходимым после утренней молитвы в присутствии учителей и священника перед всей гимназией произнести речь, в которой доказывал, что самоубийство есть акт преступного малодушия, и предостерегал своих воспитанников от этого греха перед отечеством, Царем и Богом. Гимназисты выслушали его внимательно, но, кажется, никого он не растрогал. Только многие родители после этой речи стали прятать от детей всякое оружие.

Было нечто странное в этой всеобщей растерянности: похоже было на то, что все в глубине души знали, как незначительна приманка жизни, и боялись, что достаточно одного толчка, чтобы величественное, веками отстроенное здание рухнуло и люди толпами стали бы уходить из жизни.

Больше всего в городке говорили о Лизе Трегуловой. Ее неудачная любовь стала достоянием всех, о ней говорили, захлебываясь от любопытства, и, даже не замечая этого, облили ее могилу отвратительнейшей грязью. Правда, некоторые искренно жалели девушку, но пикантность истории была сильнее жалости и негодования.

Все кипели, волновались, бегали из дома в дома, удивлялись и ужасались. Тревога росла, и городок стал в самом деле походить на город, охваченный какой-то странной болезнью, свойств которой никто не понимал и средств против которой никто не знал.

XXIV

Вечером, в тот самый день, когда Нелли была в последний раз у Михайлова, старый доктор Арнольди один сидел дома и пил чай.

Лампа освещала только блестящий бок самовара да толстые руки доктора, и комната тонула в сумраке. На окнах не было ни ставен, ни занавесок; в них угрюмо смотрел холодной синий вечер, придавая обстановке старого холостяка еще более неуютный и запущенный вид.

Доктор машинально помешивал ложечкой густое вишневое варенье, смотрел, как оно стекало тяжелыми рубиновыми каплями, и о чем-то думал.

По целым вечерам просиживал он так, в полном одиночестве, пил чай, смотрел в какую-нибудь одну случайную точку и машинально ворочал тяжелые ненужные мысли. Они ползли, как тучи над полем, смутно и медленно, и сам он почти не замечал их.

После смерти Марии Павловны он вообще сразу постарел и опустился: голова у него сильно поседела, губы обвисли, руки заметно стали дрожать, а костюм принял неряшливый, грязноватый вид.

Светлый огонек, так поздно на мгновение загоревшийся у него в душе, потух уже навсегда, и она доживала бесцельно и уныло, как сухое дерево, качающееся от ветра у края дороги.

И если иногда перед ним выплывало и печально улыбалось ему прозрачное, в долгой смертельной болезни просветленное личико с грустными глазами, как будто спрашивающими издалека: "А вы не забудете меня, доктор... милый доктор?.." он только вздрагивал и моргал глазами, стараясь поскорее уйти в свое мертвое отупение.

Не было у него в душе ни желаний, ни протеста, ни отчаяния. Ему даже не приходило в голову меч гать о том, что было бы, если бы она не умерла. Он уже так привык к своему унылому одиночеству, что, быть может, даже находил в нем какое-то мучительное наслаждение, тихонько сосавшее сердце, точно незлая пиявка медленно высасывала из него кровь. И его даже раздражало, что он не может не думать, когда мысли тяжелы и совершенно не нужны, не может не вспоминать, когда воспоминания только мучительны.

"Даже и в этом воли человеку не дано!" - думал он с тоской, но сейчас же смирялся.

Все равно! "

И в этих двух словах замирало все, точно туман обволакивал душу.

Разразившаяся катастрофа не испугала, не удивила и не ужаснула его. Он отнесся к событиям так, точно ничего другого и не ожидал. Почему-то единственные живые мысли вызывало в нем самоубийство мещанина, о котором меньше всего думали все другие.

И даже не самое самоубийство, а одно слово, услышанное им в этот день:

"Пьяница, - со страшным раздражением думал он, пьяница?.. Почему же он стал пьяницей, если жизнь так хороша, что... сами же люди выдумали, будто настоящая жизнь не здесь, а где-то "там"?.. Не нашел себе в ней места? Почему же? Не хотел?.. Странное дело! Кто же не хочет найти себе места в жизни?.. Не мог?.. Да вот... не мог!.. А почем вы знаете, какой размах души был у этого пьяненького мещанишки? Вот вы миритесь с тем, что вам дают, а он, однако же, не примирился!.. Быть может, он не меньше всех Толстых и Наполеонов хотел быть и мудрым, и большим, и сильным, а кто-то там родил его маленьким, бездарным и глупым!.. Конечно, не всем быть талантами и гениями, но зато кто же имеет право требовать от человека, чтобы он примирился со своей ничтожностью, удовлетворился своей грязной и темной щелкой и забился в нее, чтобы оттуда, издали, с благоговением взирать на великих счастливцев, творящих жизнь?.. Взирать и радоваться, что они так великолепны, когда он сам так ничтожен! Слишком уж много самопожертвования хотите от человека!.. Пьяница!.."

Доктор сердито приподнял ложечку и долго наблюдал, как стекает на блюдечко вязкая сладкая струйка варенья.

- Да! - сказал он громко, когда капля оборвалась, и положил ложечку.

"И еще хотят заставить поверить, что эта ненужная, никому не интересная жизнь, которую сами же, как раз в противоположность настоящей человеческой жизни вождей и творцов, искренно презирают, есть величайшее благо, драгоценность, святыня непостижимая, которую мы обязаны с благодарностью тащить и беречь... впрочем, до той же могилы!"

- Да! - повторил он еще раз громко, подумал и потянулся толстой, слегка дрожащей рукой к графинчику, стоявшему в тени за самоваром.

Но в эту минуту кто-то быстро постучал в дверь. Доктор Арнольди опустил руку и повернулся.

- Кто там?.. Войдите! - сказал он неторопливо. Дверь отворилась, и на пороге показался Михайлов.

- А-а! - протянул доктор и почему-то стал грузно подыматься навстречу.

Михайлов вошел и, не здороваясь, как был, в пальто и шляпе, сел на первый попавшийся стул у стола. Доктор Арнольди внимательно посмотрел на него умными заплывшими глазами и медленно опустился на свое место.

Довольно долго Михайлов сидел молча, сгорбившись и неподвижно глядя в пол перед собою. Должно быть, он даже забыл, куда и зачем пришел. Доктор Арнольди внимательно наблюдал за ним.

Вдруг Михайлов шевельнулся, поднял голову, встретился глазами с доктором и криво улыбнулся ему. Было в этой улыбке что-то надломленное: смертельно больные, примирившиеся со своей участью люди так улыбаются, не то прося сострадания, не то извиняясь в своей беспомощности.

- Ну, что скажете? - пропыхтел толстый доктор. - Чаю хотите?

Михайлов, видимо, собирался что-то сказать, но этот неожиданно простой вопрос спутал его. Он только рукой махнул.

- Да, - без всякого выражения сказал доктор Арнольди, - дела!

Михайлов тоскливо метнулся, но сдержался и потупился. Он несколько раз пытался заговорить, но только судорожно открывал и закрывал рот. Должно быть, все не те слова приходили ему в голову.

Доктору как будто стало жаль его: он приподнялся и ободряюще хотел похлопать Михайлова по плечу, но тот отдернулся почти с отвращением. Доктор Арнольди принял руку, пожевал губами и сел.

Михайлов продолжал совершенно неподвижно смотреть в пол. Мало-помалу доктор начал беспокойно шевелиться и наконец пробормотал:

- Ну, что, в самом деле! Нельзя же до такой степени падать духом!

Михайлов промолчал.

- Это, конечно, ужасно, но что же делать! Сделанного не воротишь... Да, по-моему, не так уж вы и виноваты в этом...

- Вы думаете? - глухо спросил Михайлов. Доктор отвел глаза и ничего не ответил. Михайлов, быстро подняв голову, посмотрел на него странным, не то любопытным, не то насмешливым, не то даже враждебным взглядом и вдруг неожиданно и совершенно неестественно захохотал.

- Доктор, да вы, кажется, серьезно думаете, что я считаю себя злодеем и убийцей и пришел к вам каяться и бить себя кулаками в грудь?.. Успокойтесь, пожалуйста!.. Ничего подобного!..

Губы Михайлова странно запрыгали, и доктор искоса поглядел на них.

- Ни в чем я не раскаиваюсь, злодеем себя не считаю, и ваше... и вы... вы не смеете... не смеете на меня так смотреть!

Михайлов вдруг вскочил, сдернул шляпу, швырнул ее куда попало. Он весь дрожал, был бел как мел, на губах у него выступали и пропадали пузырьки пены, он задыхался. Доктор вскинулся было в изумлении, но сейчас же понял, в чем дело, и стал серьезен.

- Успокойтесь, успокойтесь! - сказал он внушительно, тоном врача.

Михайлов дико смотрел на него, дергая всем лицом и странно кося глазами. Он был безобразен и жалок в эту минуту.

- Ну, сядьте, успокойтесь! - властно, но спокойно повторил доктор, встал, взял его плечи и насильно посадил на стул.

Михайлов сразу притих и снизу, как-то очень жалко и даже как будто со страхом, посмотрел на старого доктора.

- Доктор, пробормотал он тихо и просительно, как бы умоляя не сердиться на нею, я так измучился!..

- Ну, да, да... это ничего!.. Это пройдет! - будто и не слушая, и не глядя, сказал доктор. - Вот я вам лучше чаю налью... Вы, главное, успокойтесь и возьмите себя в руки. Так нельзя!

Он методично вымыл стакан, вытер полотенцем, которое висело у нею через плечо, как у старой экономки, налил чаю и, подвинув вместе с блюдечком варенья поближе к Михайлову, сел опять на свое обычное место.

Михайлов блестящими глазами следил за ним. Стакан он было взял, но сейчас же и поставил обратно.

Доктор, вы се видели? тихо, со страшным усилием спросил он, и лицо его исказилось.

Доктор промолчал и, стащив с плеча полотенце, аккуратно принялся складывать. Михайлов умолк и как загипнотизированный продолжал смотреть на него.

Порой, впрочем, взгляд его становился совершенно блуждающим: он, очевидно, никак не мог собрать воедино мыслей, стремительно несущихся в голове, и даже, может быть, плохо соображал, что говорит.

Да, кстати, доктор... - до странности деловым тоном спросил он. - Что она... сразу утонула?

Доктор с удивлением взглянул на него, но Михайлов уже забыл свой нелепый вопрос и с мучительной сосредоточенностью, точно стараясь что-то вспомнить, тер лоб рукою. Он, должно быть, вовсе и не то хотел спросить.

Доктор вспомнил, что такой точно жест после нелепого вопроса он видел у одного сумасшедшего, и покачал головой.

- А знаете, доктор... ведь это даже хорошо, что она умерла, - опять заговорил Михайлов, - я об этом давно думал... то есть не то, а... я, кажется, с ума схожу!.. Даже неловко как-то!

- Пейте чай, - совершенно спокойно сказал толстый доктор и опять подвинул к нему стакан.

Михайлов покорно взял его обеими руками, но опять поставил, даже, кажется, и не заметив этого.

- Вы думаете, я в самом деле с ума схожу, доктор? - вдруг сознательно и спокойно спросил он. - Нет, я серьезно говорю! Лиза в самом деле хорошо сделала, что умерла!

Доктор молча смотрел на него.

- Да чего вы на меня так смотрите? - мгновенно раздражаясь, опять вспыхнул Михайлов. - Я правду говорю!.. И мне ее совсем не жаль! - вскрикнул он положительно со злобой. - Это правда, что я... но это все равно! Не в том дело и ничего ужасного тут нет!.. Ну, хорошо... прожила бы она еще сорок лет, вышла бы замуж за какого-нибудь... все равно за черта, за дьявола, за всемирного гения!.. Нарожала бы детей или на курсы поехала бы, чтобы потом мужиков и баб лечить... Ах, как все это замечательно важно, интересно!.. Да это просто глупо, доктор!.. Если тут что-нибудь ужасное и есть, так это именно то, что ничего ужасного нет! Вот именно той ужасно, что не о чем и пожалеть даже!.. Ничего, кроме скуки и пошлости, не было бы и быть не могло! Ну, умерла... Если бы все люди были бессмертными, а она одна умерла, ну, тогда, может быть, было бы и жалко, и ужасно... а то ведь все умрем!.. Ну, одна немного раньше, мы немного позже, только и всего!.. Да она, может быть, в тысячу раз счастливее нас с вами! крикнул Михайлов с таким раздражением, точно доктор спорил с ним.

Но доктор Арнольди слушал молча, пожевывая отвисшими губами, и по его толстому, обрюзгшему лицу нельзя было понять, что он думает об этом.

Михайлов вскочил и заходил по комнате.

- Она, по крайней мере, сразу сгорела и, может быть, даже с наслаждением в воду бросилась, считая себя жертвой!.. А зачем судьба натолкнула ее на меня?.. Ей был нужен другой человек, муж, отец... вечная любовь и тому подобное... Не мог же я притворяться не тем, что я есть?.. Да и для чего?

Доктор не отвечал.

Ну, пусть я грубый, развратный человек и все, что вам угодно, но что же делать, если я такой, а не другой?.. Во имя чего мне себя переделывать? Я не знаю!.. Кто-то создал меня таким, и я вовсе не желаю исправлять его ошибки, если это ошибка!.. С какой стати я стану насиловать и мучить себя, чтобы усовершенствовать чье-то неудачное создание?.. Да не хочу, вот и все! Не желаю!.. Отказываюсь я от всякого совершенства и желаю остаться таким, как есть!.. К черту на рога!..

Доктор посмотрел на него и опять промолчал.

- Не понимаю я любви вашей и не хочу ее понимать!.. Нет ее у меня и нет!.. Мне нужна женщина, только женщина, и хоть все они перетопись и перевешайся, я...

Михайлов сорвался, задохнувшись от крайнего напряжения, и на минуту примолк.

Доктор Арнольди тяжело вздохнул и тоскливо подвинулся на стуле.

- А знаете, доктор, - опять заговорил Михайлов, но уже со странной видимой сдержанностью, - я ведь и в самом деле, пожалуй, пришел к вам каяться и оправдываться!.. В конце концов... может быть, это и в самом деле - ужасно, гадко и подло!.. Не знаю!.. Мне жаль Лизу... Когда я услышал, мне показалось, что мозг у меня пошатнулся!.. То, что я сейчас говорил, все-таки - правда, я знаю, но знаю я одно, а чувствую другое!.. Я вот сейчас говорю, доказываю, а вспомню, что ее уже нет, что я никогда не увижу ее, что она умерла, одинокая, обиженная, всеми униженная, и у меня сердце сжимается! Я не вынесу этого!.. Она была такая молодая, наивная, доверчивая... так просто, искренно любила... Я никогда не забуду ее... Где это я читал, что самое ужасное - это вдруг сознать, что надо было пожалеть и не пожалел, а теперь уже поздно? Мне все кажется, что это только какой-то скверный сон... А ведь это правда, голая правда!.. Я не мог оставаться один, страшно стало... Вот я и прибежал к вам... чтобы утешили и пожалели меня! - прибавил Михайлов с мучительной иронией.

- А вы знаете, доктор, от кого я узнал, что Лиза утонула? - вдруг спросил он.

Доктор Арнольди взглянул вопросительно.

- От Нелли!.. Она нарочно пришла ко мне, чтобы первой сообщить эту новость!.. Так и выразилась: новость!.. Это она мне отомстила, доктор!.. И надо отдать ей справедливость, хорошо отомстила!.. Она сумасшедшая, доктор! Впрочем, все мы сумасшедшие, у всех нас в душе хаос, чертова неразбериха!.. Знаете, когда я бежал к вам, я все о Краузе думал... Почему о Краузе?.. Ни о Лизе не думал, ни о Нелли... Вас вспомнил и Краузе! Впрочем, я последнее время постоянно о нем думал!

Доктор поднял голову и посмотрел как-то странно.

Михайлов неестественно рассмеялся.

- Вы не бойтесь, доктор, я вряд ли застрелюсь!.. - сказал он, как бы отвечая на взгляд доктора. - Такие люди, как я, не стреляются. Правда, когда Нелли ушла, я прежде всего подумал, что надо просто покончить с собою и этим сразу все узлы развязать... даже револьвер взял, но потом бросил его и убежал... Может быть, если бы не убежал, то и в самом деле застрелился бы. Только нет, вряд ли!.. Куда мне!.. И не потому, что я трус, нет, а просто потому, что для того, чтобы застрелиться, надо все-таки хоть к какому-нибудь окончательному решению прийти, а я ни в чем в самом себе разобраться не могу!.. Я просто в конце концов не знаю: нужно ли это или вовсе не нужно?.. Вот Краузе знал... Лиза знала... Она любила, любовь обманула ее, и она не захотела жить! Так просто, ясно!.. Должно быть, надо иметь сильные чувства, чтобы покончить с собой, а у меня одна дрянь в душе!.. Вам, доктор, должно быть, странно все это слышать от меня?

Доктор пожал плечами.

- Нет, что ж... - неопределенно буркнул он.

- Бывают такие моменты, доктор... Живет чело век, живет, да и оглянется... и в ужас придет!.. Ведь в сущности, каждый человек, если бы серьезно оглянулся на свою жизнь, должен был бы прийти в ужас от всего этого громадного количества растраченного даром времени, перезабытых чувств, выброшенных сил, от всей той дряни и мелочи, которые он проделал!.. Так вот и я оглянулся... Мне случалось и прежде оглядываться, да все что-нибудь сбивало и опять все запутывало... Но теперь, кажется, в последний раз оглянулся...

Михайлов говорил быстро, не умолкая, и видно было, что говорит он в каком-то припадке, путаясь в мыслях и словах, терзая себя и разворачивая всю душу.

- Я ведь не всегда такой был, доктор... Когда-то я на все смотрел другими глазами. Я и в искусство верил, и в человечество, и в любовь, во что хотите!.. Только это давно было. Видите, доктор, у меня в жизни один перелом был: когда мне было еще лет девятнадцать-двадцать, я еще тогда в школе живописи был, доктора нашли у меня чахотку, и я поверил, что через несколько месяцев должен умереть. Я не испугался, отнесся к этому совершенно спокойно и даже иронически, но только заметил, что все мне стало неинтересно: надо, например, кончать эскиз к экзамену, а я думаю: на кой же черт, если я после экзамена умру?.. Подготовлялась, помню, тогда экскурсия в Италию на средства одного мецената, а я не поехал... Зачем думаю... Разве мне будет легче умирать оттого, что я Рим увижу?.. И так все... Начал ухаживать за одной барышней, бросил... Ну, думаю, хорошо полюбит она меня, а дальше?.. Все равно умру!.. И вот тогда-то я в первый раз и задумался над жизнью и понял, что, в сущности, каждый человек такой же больной, как и я, хотя бы он был здоровее Геркулеса. Кто-то сказал, что самая опасная болезнь это жизнь, потому что она ровно на сто процентов кончается смертным исходом... От чахотки можно выздороветь, от чумы, от проказы, но от жизни никогда!.. Это, конечно, избитая мысль, но ведь мы никогда о ней серьезно не думаем... Так, повторяем ради красного словца и сейчас же забываем, как будто бы это только так, в шутку говорится... Но я-то знал, что умираю, и для меня эго вовсе уже не было шуткой! Ну, так вот... До тех пор искусство было для меня делом всей жизни, и прежде всего именно в нем я и усомнился тогда!.. Помню, увидел я какой-то неоконченный портрет Крамского, который он писал накануне смерти, и этот портрет мне много ночей спать не давал... Все, бывало, лежу в темноте и думаю: вот этот этюд я еще успею кончить, и вот тот, может быть, а какого-нибудь я не успею... Правда, я продолжал писать и даже ходил в мастерские, но уже не священнодействовать, а просто забавлялся, пока что. Мне было даже смешно и противно, что художники так носятся со своими картинами, берегут их, стараются употреблять краски, которые бы не темнели от времени. Прочел я, как страдал Леонардо да Винчи, когда заметил, что его "Тайная вечеря" начинает портиться, и понял, что его произведение, чего доброго, погибнет через сто лет... А самому Леонардо в то время было не меньше пятидесяти!.. Мне даже странно было: что они, сумасшедшие, что ли? Да ведь они сами испортятся гораздо раньше, чем их картины!.. Смешно!.. Что сам человек сгниет через двадцать лет - это ничего, а что картина, им написанная, просуществует только два столетия вместо четырех - это ужасно!.. Что за дичь?.. Тут еще, помню, украли какую-то знаменитую картину из Лувра, и начался страшный шум: газеты вопили, парламенты делали запросы, несколько человек от горя непритворно сошли с ума!.. А мне опять-таки только было смешно: а что, думаю, если бы какой-нибудь черт все картины, книги и статуи украл? С каким бы носом осталось человечество со своим "вечным" искусством? Ведь это же, ей-Богу, было бы смешно: носились, носились, как дурни с писаной торбой, и вдруг - трах!.. И нет ничего, как не бывало. Вот вам и вечное искусство!.. И главное - что так и есть: понемножку, потихоньку, незаметно, но время крадет одну картину за другой, здание за зданием, культуру за культурой, материк за материком, планету за планетой!

Михайлов криво усмехнулся.

Тогда - эта мысль о краже меня особенно поразила: я был мальчик впечатлительный, еще не умел отделять своих выводов от своей жизни, как это делают все, и, слишком ясно представив себе все это, почувствовал такую душевную пустоту, такое крушение всех своих идеалов, что задумался о самоубийстве. Но я был слишком молод, слишком сильны были во мне инстинкты жизни, и, вместо того чтобы умереть, я начал искать оправдания жизни в самой жизни.

Михайлов постоял, задумавшись. Лицо его становилось спокойнее, но все печальнее. Острый порыв, видимо, проходил и сменялся тихой тоской.

- Да, - опять заговорил он, устало садясь у стола, - я стал искать наслаждений, - потому что только наслаждение самоцельно, и, конечно, воплотил его в женщине, так как в конце концов наслаждение страсти интенсивнее всех других...

Доктор Арнольди слушал понурившись.

- Сначала я искал любви, настоящей, большой, вечной любви... Знаете, я сделал забавное наблюдение: теперь слова "вечная любовь" кажутся всем несколько смешными, так что и произносят их все с усмешкой, подчеркивая, что не верят в нее, эту "вечную" любовь, но тем не менее никто и не скажет прямо, что любит на срок... то есть и скажет - даже, но срока слишком короткого не укажет, так что впечатление остается все-таки такое, будто любовь никогда не кончится, и потому, как бы ни условливались любовники, но когда одна сторона охладеет, другая искренно считает себя обманутой! Вы заметили?

Доктор устало кивнул головой.

- Ну, так вот... Я хотя тоже произносил эти слова с усмешкой, но на деле искал именно вечной любви, а если не вечной, то все-таки большой, серьезной!.. Удивительно это: ведь раз только не вечная, то и не все ли равно - какая? В конце концов сила и серьезность чувства намеряются именно временем, потому что на три дня, на мгновение можно увлечься и совсем не серьезно: под минутным впечатлением иной раз искренно готов в огонь броситься, а на другой день самому смешно станет! Но я не о том... Тогда я искренно верил в любовь, и когда мне показалось, что я нашел ее, Боже мой, какое это было счастье! И теперь, когда вспомню, чувствую такую грусть, что сердце сжимается! Мы так понимали друг друга, так чувствовали, нам так хорошо было вместе, что казалось, будто ничего больше и не надо. Однако мы сошлись, и даже задолго перед тем почти ни о чем уже и не говорили и не думали, кроме как об этом. Все наши свидания свелись к тому, что я добивался, а она защищалась! Это стало целью, это неотступно стояло в мозгу, жгло и мучило! Я помню, что мысль об этом казалась мне кощунством, что я сам презирал себя, но ничего поделать не мог!.. Все душевные разговоры, общие планы и мечты, искусство и прочее отошло на задний план!.. И когда, наконец, это случилось, помню, я вышел рано утром на приморский бульвар... Утро было такое тихое, светлое, святое, море беспредельно, и звезды блестели над ним прозрачные, как будто дрожащие от своего утреннего счастья... Дышалось так легко и радостно, точно и не воздух, а самый утренний свет входил в грудь. Я готов был кричать от радости, что живу и чувствую! А к ней, подарившей мне такое счастие, я чувствовал такую умиленную, благодарную любовь, что готов был стать на колени и целовать подол ее платья, как у святой! Мне казалось, что моя любовь разливается кругом, как утренний свет... Она, моя любовница, казалась мне такой чистой, точно была соткана из лучей этих бледных утренних звезд... А ведь я еще весь был в поту... ноги у меня дрожали от пережитого возбуждения... Но я тогда ничего этого не замечал... Было только счастье, а в чем оно, я не думал. Было бы слишком дико, ужасно подумать, что все это - только телесная легкость.

Доктор слушал и чуть-чуть, едва заметно, кивал головой. И нельзя было понять, плывут ли перед ним эти чистые утренние воспоминания, или это просто от старости дрожит голова.

- Ну, а потом мы стали жить вместе и через год разошлись! Да так разошлись! Да так разошлись, что стали врагами! Оказалось, что все то утреннее счастье - только один миг, никогда не повторяющийся. Очень скоро стали привычны ласки, как домашнее удобство, как некоторое развлечение от скуки!.. Нельзя же было каждый раз выбегать на двор и приглашать всю природу торжествовать событие, которое повторяется каждый день! Страсть стала скучной, комнатной, в ней не было уже восторга, а потому всегда в глубине души жила смутная, но острая тоска... Мы, конечно, и любили, и жалели друг друга, и вместе переживали и горе, и радости, но уже мы были друг для друга два добрых друга, а не любовники; и оттого на каждую хорошенькую женщину я стал смотреть с грустью, точно сам зачем-то отказался от вечного праздника страсти... Вероятно, то же чувствовала и она, потому что стала раздражаться, ревновать и скучать... Нам было скучно и неловко друг с другом, мы были рады, когда с нами был третий кто-нибудь, стали ссориться и замучили друг друга вконец! Наконец мы разошлись... Это был ужасно тяжелый разрыв... Помню, первое время, просыпаясь ночью, я с леденящим ужасом чувствовал, что ее уже нет, что она где-то далеко, с другими, что никогда, никогда я уже не буду принимать участия в ее жизни! Я даже как-то не мог понять этого: если такое громадное чувство исчезает из жизни, то что же не исчезнет, что же тогда важно, что же настоящее?.. Однако через полгода я уже видел, что и без нее живу по-прежнему, так же спокойно сплю, ем, ухаживаю за женщинами... как будто ее никогда и не было!.. А потом я совершенно забыл!.. Тогда я стал переходить от женщины к женщине, ища только быстрой смены и остроты переживаний. Это было яркое время. Несколько лет я прожил так и думал, что нашел то, что нужно. Но это был обман!.. Я вдруг заметил, что начинается та же смутная, но невыносимая тоска, то же ощущение пустоты и ненужности!.. Мне стало просто скучно! Я увидел, что подхожу к женщине уже без всякого восторга, без радости овладеваю, без волнения оставляю... Сначала каждая новая встреча увлекала меня на месяцы, потом на недели, потом на три дня и, наконец, - только до момента обладания!.. У меня даже уже не хватало терпения и желания добиваться, меня раздражали сопротивление и проволочка... Я не могу передать той злобы, которая иногда охватывает меня, когда самой чистой, нежной девушке хочется как можно грубее и циничнее крикнуть: да ну... что там... все равно этим кончится!.. Мне все известно до мельчайших подробностей, я знаю наперед, как начнется и чем кончится с любой из женщин: от десятков их я слышал одни и те же слова, видел одни и те же ласки... И кроме скуки, тоски и отвращения, у меня не осталось ничего!.. Я опустошил свою душу, разменял чувство на мелочи...

Михайлов опять встал и заходил по комнате.

- Скажите, доктор, какая нечеловеческая глупость или подлость выдумала сказку о любви?.. Все превосходно описывают любовь только до того момента, когда влюбленные наконец соединяются... Ну, а дальше?.. Дальше - Филимон и Бавкида, Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, пеленки Наташи Ростовой с желтым пятном вместо зеленого!.. А с другой стороны - наслаждения свободной страсти, которые, чем они разнообразнее, тем больше сливаются с грязью и холодом публичного дома.

Михайлов близко подошел к доктору и, блестящими глазами глядя ему в лицо, сказал:

- Нет, доктор, если не можешь поверить, если не можешь жить для чего-нибудь, во имя чего-нибудь, то жить нельзя совсем!.. Страсть это гоже сказка, и наслаждениями нельзя заполнить душу свою!.. Остается или поверить в какую-нибудь сумасшедшую идею, вроде Наумова, или, как Краузе, отказаться от всего!.. Помните, как он говорил о спичке?.. Странный он был!.. Я даже не могу понять, умен он был или глуп?

Михайлов вдруг перебил себя с внезапным взрывом тоски:

- Скажите, для чего жить, доктор?

- Не знаю...

Но вы-то сами для чего живете? - почти с ненавистью спросил Михайлов.

- Я? - с удивлением переспросил доктор. Я просто устал... Как?

- Устал. - повторил доктор Арнольди, и в пухлом голосе старого, обрюзгшего человека послышалась в самом деле такая глубочайшая, до самого сердца проникшая усталость, что Михайлов вдруг сразу понял его.

Да, это так... человек может устать до такой степени, что будет все шагать и шагать вперед, даже не думая об отдыхе, пока не свалится, чтобы не вставать более!..

Михайлов блестящими глазами смотрел на доктора, как бы стараясь что-то прочесть на его обрюзглом, ничего не выражающем лице.

- Вот... - сказал он и оборвался. Тут вдруг неожиданно загудел самовар, булькнул, просипел что-то и умолк.

- Слушайте, доктор, - опять начал Михайлов, как бы прислушиваясь к чему-то в глубине своей души, - вы устали, я понимаю, но ведь я не устал! У меня все рвется и дрожит в душе, я бы, кажется, весь мир схватил и перевернул, а в то же время я не могу жить! Это не фраза, доктор, я, правда, чувствую, что у меня нет почвы под ногами, что впереди нет ничего!.. Мне все равно уже, что было вчера, что будет завтра! Я не могу жить, но и умереть не могу! Я каждый день говорю себе, что довольно, что, умирая, я ничего не потеряю, о чем бы стоило жалеть... Но в то же время, когда я подумаю, что сегодня в последний раз вижу вас, вот этот стул, солнце, что ли, меня охватывает такая тоска, что я в ужасе закрываю глаза на все и стараюсь забыть даже, что смерть вообще существует!.. Мне никого не жаль, доктор, мне совершенно все равно, что умерла Лиза, что застрелился Краузе, что на войне гибнут тысячи людей, что вчера кого-то повесили, но если у меня на глазах у кого-нибудь болят зубы, я корчусь от боли вместе с ним!.. Господи, как я завидую какому-нибудь тупому социал-демократу, который верит в свою программу и твердо убежден, что он должен жить для того, чтобы в сорок втором столетии у всех в супе была курица!.. Я завидую Наумову, который поверил в свою ненависть!.. У меня же в душе ничего нет. Понимаете - ничего! Я даже и понять не могу, как могут люди верить во что бы то ни стало! И я думаю, доктор...

- Что? - как бы сквозь сон спросил доктор Арнольди.

- Я думаю, что и никто не верит!.. Ни во что не верит, ни в Бога, ни в черта, ни в человечество, ни в идеалы красоты и правды! И никто не любит жизни, не любит ни природы, ни людей!.. Все это только порождение страха перед концом, отчаянная, безумная трусость: ведь иначе никакими красотами и истинами не соблазнить бы человека и на три дня жизни, потому что жизнь попросту неинтересна!.. И вот одни выдумывают какую-то другую жизнь, другие стараются жить за всех, третьи поют гимны жизни как факту, но все это только от страха перед черной дырой, в сравнении с которой как простое стекло на черном бархате кажется алмазом, так и наше, в сущности, нисколько не любопытное, весьма даже глупое солнце кажется ослепительным источником света, красоты и прочее!.. А я... я такой же трус, как и все!.. Что мне наконец обманывать самого себя?

Кто-то тяжело взбежал на ступени крыльца и с размаху ударил в дверь. Михайлов вздохнул и оборвался, доктор Арнольди поднял голову.

- Кто там? - крикнул Михайлов. Дверь ударилась в стену, и, весь забрызганный грязью, белоусый и бледный солдат вбежал в комнату.

- Доктор, пожалуйте скорейша... несчастье... их благородие зарезались!

- Кто? - вскрикнул Михайлов и вдруг узнал денщика Тренева. - Тренев? Зарезался? Как?

- Бритвой! - как помешанный ответил солдат. Михайлов дико смотрел на него. Доктор Арнольди торопливо натягивал пальто.

XXV

Этот день Тренев начал так же, как сотни дней с тех пор, как стал офицером и женился. Встал он очень рано, один напился чаю в пустой и холодной столовой, оделся и сейчас же уехал в канцелярию, где между прочим ему сообщили о самоубийстве Рыскова, а оттуда в эскадрон.

Стоя посреди двора, раздвинув ноги и куря папиросу, он смотрел, как солдаты выводили лоснящихся, пахнущих теплом и конюшней лошадей, кричал на вахмистра, торговался с подрядчиком и только иногда чувствовал какое-то смутное беспокойство.

Смерть Рыскова его не удивила: в сущности говоря, он до того презирал всех этих чиновников, учителишек и других, не имеющих чести носить военный мундир, что ему даже казалось очень естественным, что Рысков повесился: если бы его самого обрекли на такое существование, он сделал бы то же самое, как ему казалось. Тренев привык к сытой, высокомерной и веселой жизни офицерского круга, и ему всегда казалось странным, как это могут жить люди вроде Рыскова, обреченные всю жизнь корпеть над какими-то бумагами в каком-то казначействе.

Другое дело- самоубийство Краузе!.. Оно поразило Тренева как громом, хотя он был простой кавалерийский офицер, чуждый "всем этим философиям", и никаких выводов из этого не сделал. Когда прошел первый ужас, вызванный страшным концом корнета, Тренев только пожалел хорошего товарища и решительно согласился с тем, что Краузе был просто ненормальный человек. Он даже с некоторым самодовольством рассказывал, что первый заметил странности покойного корнета и будто бы тогда же увидел, что дело плохо.

Но та несомненная, хотя и совершенно непонятная ему связь, которую, как и все, Тренев почувствовал между самоубийствами Краузе и Рыскова, что-то неприятно жуткое шевельнуло в нем. Тренев вспомнил, что говорят, будто самоубийство заразительно, и вдруг ощутил непонятный страх. Смутно припомнились ему те минуты, когда во время ссор с женой он сам хотел пустить себе пулю в лоб, и представление о том, что такие моменты могут повториться, мелькнуло у него в душе с противным ощущением какой-то внутренней слабости. Он как бы почувствовал, что непрочно стоит на земле, и это было так скверно, что Тренев прервал осмотр лошадей, распорядился, чтобы вахмистр сам договорился с подрядчиком, и поехал домой.

По дороге его остановил тот самый сумрачный штаб-ротмистр, который в ночь смерти Краузе говорил в клубе, что сам очень часто подумывает о том же. И почему-то эта встреча была ему неприятна, хотя он первый заговорил о Рыскове.

- Ну да, - хмуро сказал штаб-ротмистр, многие и не подозревают, как шатко стоят они в жизни и какого незначительного толчка иной раз достаточно, чтобы все полетело вверх тормашками... Говорят, что не может быть, чтобы это Наумов повлиял на Краузе. А я уверен, что да!.. Тут, знаете, одно слово кстати сказать или чтобы револьвер в подходящую минуту на глаза попался... самый развеселый человек застрелится и не заметит!

Тренев поехал дальше, и его самого поразило, как болезненно засела в мозгу эта фраза о случайно попавшемся на глаза револьвере. Она всю дорогу вертелась в голове, и оттого еще яснее стало ощущение какой-то непрочности, внутренней слабости и непонятной боязни самого себя.

За обедом он рассказал жене про Рыскова, но она, оказалось, уже знала об этом и отнеслась к смерти казначейского чиновника совершенно равнодушно. Разговор как-то не завязался, и Тренев лег спать после обеда все с тем же неопределенно неприятным чувством в душе.

Проснулся он поздно, совершенно успокоившимся и здоровым, с томным, сладким ощущением своего выспавшегося, отдохнувшего здорового тела.

Еще лежа в постели, он услышал в столовой голоса и звон чайной посуды. Тоненькая полоска света падала из неплотно притворенной двери и придавала темной теплой спальне какой-то особенный уют.

Треневу не хотелось вставать. Он потягивался, зевал, каждым мускулом тела чувствуя мягкую, наводящую истому постель. Взрыв хохота в столовой встряхнул его. Он решительно и весело вскочил, оделся, умылся холодной водой, причесался щеткой и, свежий, немного красный от умывания и сна, распространяя запах одеколона от всего своего крепко сбитого тела, вышел в столовую.

Жена сидела за самоваром и, высоко подняв полную обнаженную руку, наливала ему крепкий чай в большой, его собственный стакан в серебряном подстаканнике. По плеску воды в спальне она догадалась, что он уже встает. За другим концом стола сидела хорошенькая нарядная дамочка, жена командира пятого эскадрона, и что-то звонко и громко рассказывала.

За этой дамочкой, пользовавшейся довольно легкой репутацией, Тренев немного ухаживал. Поэтому при виде ее он еще больше подбодрился и почувствовал себя ловким, блестящим офицером. На лету поцеловав у локтя полную обнаженную руку жены, которую вместе с чайником она нарочно задержала в воздухе, Тренев дотронулся усами до ручки гостьи и сел на свое обычное место. Он был решительно в превосходном настроении духа и с особым удовольствием подвинул к себе крепкий, страшно горячий, как он любил, чай.

- А ты знаешь, что случилось? - оживленно сказала жена.

- Что?

- Ты Лизу Трегулову знаешь?

- Ну, знаю... - в недоумении сказал Тренев, глотнув чаю, и перед ним пронеслось хорошенькое личико с пушистыми светлыми волосами и наивными серыми глазами.

- Она утопилась! - захлебнувшись от страшного желания ошеломить его новостью, торопливо закончила жена.

Тренев недоуменно обвел глазами обеих дам. У них были оживленные, возбужденные лица, и обе они изо всех сил смотрели ему в рот, чтобы не пропустить, какое впечатление произведет на него это известие. Тренев невольно поставил стакан.

- Но не может быть... Когда? - машинально спросил он.

- Сегодня, пока ты спал!

- А в слободке застрелился какой-то мещанин! - тем же радостно-оживленным тоном поторопилась прибавить гостья.

Тренев растерянно пожал плечами.

- Черт знает что такое!.. Это уже и в самом деле... Ну, а тот, художник, знает? - вспомнил он Михайлова.

- Я думаю!.. Весь город об этом говорит... А ты знаешь, она оказалась в интересном положении!

Опять промелькнуло перед Треневым то же светловолосое и светлоглазое личико.

- Вот бедная девушка! - сказал он.

- Чего там - бедная? - презрительно возразила жена, пожимая плечами. - Сама знала, на что шла!

- Ну, все-таки!

- И чего они все вешаются на шею этому Михайлову, не понимаю! - заметила гостья. - Мне он совсем не нравится... Терпеть не могу таких самоуверенных "красавцев"!..

Тренев вспомнил, что рассказывают, будто на полковом пикнике, года два тому назад, слегка пьяная, она отдалась Михайлову там же, в лесу, и немного сконфузился.

- Да... Но все-таки жаль девушку!.. Ни за что пропала!.. Ну, я понимаю. Рысков... которому есть нечего было! Краузе... из-за идеи!.. Но она?.. Такая молоденькая, хорошенькая!

Неприятная тень скользнула по лицу жены.

- Ну, да, - сказала она иронически, - мужчинам всегда жалко хорошеньких женщин!

Тренев понял, что она ревнует к тому, что другая, хотя бы и мертвая, может казаться ему хорошенькой, и поморщился.

- При чем тут - мужчины?.. Просто по-человечески жаль!

- Ну да, конечно же! - не скрывая вызывающей иронии, притворно согласилась жена.

Гостья лукаво посмотрела на Тренева. Ей очень хотелось "закрутить с ним роман", и она всегда подпускала ему шпильки, что он боится жены. Тренев разгорячился.

- Нет, в самом деле жаль! - недовольно сказал он.

Ну да... я ведь то же самое говорю! опять, еще насмешливее, согласилась жена.

Тренев даже покраснел немного и постарался переменить разговор.

- Это что-то ужасное! Прямо - эпидемия какая-то!.. В газетах пишут, что теперь везде самоубийства... По-моему, надо бы принять какие-нибудь меры!..

- А вы знаете, - оживляясь, перебила гостья, - говорят, будто Наумов основал клуб самоубийц и еще восемнадцать человек должны застрелиться, и только тогда все это кончится!.. Что, он интересный, этот Наумов?

- Как человек или как мужчина? - мгновенно впадая в игривый тон, спросил Тренев.

Дамочка звонко захохотала, закинув хорошенькую порочную головку и показав Треневу пухлую, точно ниточкой перевязанную, шейку.

- Ну, и как мужчина!

- Н-не очень!.. Но он чрезвычайно умный человек! - делая значительное лицо, сказал Тренев.

- Я непременно с ним роман заведу! - хохотала дамочка. - Клуб самоубийц! Это интересно!.. Он, верно, страшный?

- То есть страстный вы хотите спросить? - двусмысленным тоном подшутил Тренев.

Дамочка лукаво погрозила ему пальцем и притворно надула губки.

- Ну, ну, ну!..

Тренев вдруг спохватился, что слишком разошелся при жене, сделал серьезное лицо и сказал:

- Но, кроме шуток... несомненно, что Наумов тут сильно замешан. Клуба самоубийц, конечно, никакого нет, это глупости, а что влияние его на Краузе не...

- А говорят, что и вы в этом клубе участвуете! - засмеялась гостья.

- Глупости!..

- Он больше в попойках участвует! - заметила жена, которую раздражали кокетство гостьи и заигрывания мужа.

Тренева покоробило, но он постарался засмеяться.

- Отчего в хорошей компании и не выпить!

- Очень хорошая компания! - иронически заметила жена.

- Нет, отчего же!.. Люди любопытные... Арбузов - широкая натура. Михайлов все-таки человек талантливый!.. Чиж - студент... Наумов... Нет, с ними интересно!

- Да, - махнула рукой жена, - у вас с кем бы ни пить, все интересные будут... в особенности после десятой рюмки!.. А Наумов твой просто мерзавец, по-моему, и больше ничего!

- Почему мерзавец?

- Потому, что если проповедовать такие вещи, так надо прежде всего самому застрелиться, а не других толкать!

Тренев смешался: ему самому казалось так, но все-таки он заспорил.

- Странная ты, Катя! Если человеку пришла в голову какая-нибудь мысль, так он должен...

- Я думаю! А иначе нечего и говорить!.. Это подло!.. Небось Краузе-то застрелился, а он себе живет как ни в чем не бывало! Очень жаль, что я с ним не знакома, а то бы ему прямо в глаза сказала... Подло!

- Странное дело! Ведь он же не говорит прямо, что все должны стреляться? Это уж дело каждого!.. Он говорит о жизни вообще, а что жизнь бессмыслица, так это и я с ним совершенно согласен!

- Давно ли? - насмешливо спросила жена, раздражаясь все больше и сама не зная почему.

- Всегда был согласен!.. Да и нельзя не согласиться, если как следует вдумаешься... Стоит только оглянуться на свою собственную жизнь: ну, что в самом деле?.. Вечно одно и то же... ученья, производства, солдаты... изо дня в день!...

- Не все же у вас солдаты! - засмеялась гостья, с удовольствием прислушиваясь к раздражению, все сильнее звучавшему в споре супругов. - У вас жена, ребенок...

- Ну, что ж-жена и ребенок! - в увлечении спора возразил Тренев, хотя не мог себе представить жизни без них. И в эту минуту ему в самом деле показалось, что это вовсе не интересно и не важно. - Нельзя же наполнить жизнь только детьми и женами!..

- О, конечно! - с ненавистью вставила жена.

Тренев спохватился.

- Я не в буквальном смысле говорю... а вообще... Живут только для того, чтобы умереть, а если так, то зачем же и жить?

- Ну, и не живи! уже совсем несдержанно ответила жена.

Каждое слово жгло ее: всю жизнь она отдала ему, никогда не жаловалась, а он!

- Ну-у, Катя, - растерявшись, протянул Тренев, - так нельзя спорить!

- Ну, и не спорь, пожалуйста!

- Ты как будто обиделась? - принужденно улыбнулся Тренев.

- На тебя? - сквозь зубы спросила жена, и глаза ее взглянули на него с мучительной ненавистью.

Гостья увидела, что начинается настоящая ссора, и стала прощаться.

- Вы такие страшные вещи говорите, - сказала она на прощанье Треневу, - что я вас тоже буду теперь бояться.

- И роман со мной тоже заведете? - мучительно обеспокоенный ссорой, неизбежность которой уже чувствовал, спросил Тренев, изо всех сил стараясь казаться спокойным и игривым, как прежде.

Дамочка невольно взглянула на его жену. Она сейчас же спохватилась и рассмеялась, погрозив ему пальцем, но Тренев уже увидел, как сжалось и побледнело лицо жены, понявшей взгляд гостьи.

Пока гостья одевалась в передней, дамы перекидывались какими-то шуточками, говорили о какой-то юбке и выкройках, но Тренев даже и не слышал уже ничего. Сухой, мстительный взгляд жены, которым она, точно и не видя, провела по его лицу, сказал ему, что ссора уже началась и ничем не остановить ее...

"Опять! - с тоской подумал он. - Но что же я сказал такого? Господи, когда же это кончится?"

Он попробовал, будто ничего не случилось, пошутить над страстью жены к нарядам, но она притворилась, что не заметила, и продолжала, будто совершенно беззаботно, болтать с гостьей. Тренев осекся, поймал насмешливо-сострадательный взгляд гостьи и почувствовал себя невыносимо униженным и несчастным.

Когда дверь закрылась, он еще попробовал заговорить с женой, нарочно, чтобы сделать ей удовольствие, сострить что-то насчет гостьи. Но жена как будто опять не слыхала, вернулась в столовую, взяла книгу и села к столу. Тренев хотел прямо подойти к ней, но вошла горничная и стала убирать посуду. Тренев принялся ходить взад и вперед по комнате, чувствуя, что все дрожит у него внутри. Нельзя же было объясняться при горничной, и это мучило его.

- А я сегодня славно выспался! - сказал он, все еще пытаясь предупредить ссору, рассеяв ее в пустых обыкновенных словах. - Ты никуда не ходила, Катя?

Жена не отвечала, упорно не сводя глаз с книги и подперев голову обеими руками, так что Треневу были видны только ее прическа да кончик носа. Только горничная посмотрела на него. Тренев побагровел и, закусив усы, продолжал ходить по комнате. Горничная возилась бесконечно, перетирала каждую ложку, катала стаканы в полоскательной чашке и смотрела их по очереди на свет. Тренев готов был убить ее. Стук стаканов раздражал его до боли. Наконец она поставила всю посуду в буфет, смахнула со скатерти крошки, переставила сдвинутые стулья и ушла.

Жена не подымала головы.

И странно - пока горничная была в комнате, Треневу казалось, что только ее присутствие мешает ему просто подойти к жене и в двух словах объясниться. Но как только горничная ушла и Тренев взглянул на неестественную, напряженную позу жены, на ее опущенное лицо, на розовые оголенные руки, упрямо поставленные локтями на скатерть, у него что-то упало внутри, даже тело ослабело, и вместо того чтобы подойти, он молча продолжал ходить из угла в угол.

"Слушай, Катя, - мысленно говорил он ей, и мысленно это выходило искренно, сильно, полно достоинства и сознания своей правоты. - Неужели ты не понимаешь, что сердишься из-за пустяков, что все это говорилось только ради спора и что если я так говорил с этой дрянью, то в этом ты сама виновата: мне приходится держаться так именно для того, чтобы не заметили, что ты меня ревнуешь, а я боюсь тебя!"

"Или нет... - мысленно перебил себя Тренев. - Про ревность не надо: она обидится!.. А просто так: перестань, я больше не могу выносить этих нелепых сцен! Не мучь меня!.. Разве ты хочешь, чтобы я в самом деле застрелился когда-нибудь?.. Ведь я оттого и говорил, что согласен с Наумовым, что ты меня измучила, и мне самому иногда приходит в голову мысль пустить себе пулю в лоб! Ну, перестань же, милая, славная, любимая! Ведь я же люблю тебя!"

Жена продолжала читать, не подымая головы, и временами казалось, что она действительно увлеклась книгой и даже вовсе не думает о нем. Но что-то не давало подойти к ней: Тренев чувствовал, что она начнет ссориться, сразу не помирится, а будет вытягивать всю душу, и опять ему придется унижаться, просить прощения, словно напроказившему мальчику. Внутренняя гордость возмущалась в нем.

"Почему я не могу видеть ее растроенной, почему я моментально забываю всякую обиду при малейшей ее ласке, а она вот поссорилась со мною и читает себе, точно ей до меня и дела нет? Ведь не может же она не видеть, что я страдаю? Самое лучшее - не обращать на нес внимания! Именно то, что я придаю ее капризам такое значение, и портит ее!"

Тренев думал это уже сотни раз и постоянно давал себе слово выдержать характер, дать ей позлиться, так же не обращая на нее внимания, как делает это она. Но сердце его до такой степени срослось с ее лаской, что не выдерживало и минутного разрыва.

Он уже сделал движение заговорить, но проглотил слюну и продолжал ходить, страдая и кипя, ненавидя и мучительно любя се. Машинально он вынул папиросу и закурил.

Глоток дурманящего дыма немного успокоил его. Тренев вздохнул глубже и подумал:

"Ничего, обойдется!.. Не в первый раз!.."

- Пожалуйста, не кури... у меня голова болит! - вдруг так неожиданно, что Тренев вздрогнул, прозвучал сухой, злой голос жены.

Тренева взорвало: он курит целый день, и она великолепно переносит это, а как только ссора, так и не кури, голова болит!.. К чему это притворство? Вовсе у нес голова не болит! А просто назло, чтобы унизить его, доказать свою власть!

Одну секунду у него все-таки было желание дать ей потешиться и бросить папиросу, но гордость и раздражение взяли верх.

- Оставь, пожалуйста! Ничего у тебя не болит... Вот странно! Мне же хочется курить! С какой стати?

Она не ответила и перевернула страницу.

Тренев почувствовал, что в голове у него мутится.

- И чего ты ломаешься? - неожиданно для самого себя спросил он.

Жена подняла на него сухие ненавидящие глаза и опять уперлась в книгу. Тренев не выпускал папиросы из упрямства, хотя ему уже и не хотелось курить.

Вдруг она с шумом встала, схватила книгу и, не глядя на него, пошла в спальню.

Тренев остался стоять посреди комнаты. Все закипело в нем. Это была уже настоящая ссора. И из-за чего?.. Он ее не понимает, или она его? Машинально он швырнул папиросу и горько пожалел, что не сделал этого сразу. Но, пожалев, возмутился этим вечным унижением.

Дверь в спальню была закрыта.

"Нет, это надо кончить! Пойду к ней и прямо скажу, что..."

Тренев быстро направился к двери и толкнул ее. Она оказалась запертой на ключ, и это подействовало на него, как пощечина.

Значит, она была уверена, что он побежит за ней, и нарочно подготовила это новое унижение!

Все потемнело у него перед глазами. Тренев, как безумный, закружился по комнате.

- Что же это!.. Что же это! - бормотал он, растерянно разводя руками.

И сколько раз это было! Сколько раз он стоял здесь, под запертой дверью, как мальчишка!

- А, так... - прохрипел Тренев. - Ну, это мы посмотрим!

Он с бешенством подбежал к двери и потряс ее.

Жена не отозвалась.

- Катя, отвори! Что за глупости?.. Отвори, или я... Отвори! - уже не думая о том, что все слышит прислуга, совершенно не владея собой, заорал Тренев и изо всей силы ударил ногой в дверь.

Замок щелкнул. Жена повернула ключ, но отворить не потрудилась. Это было новое унижение. Тренев рванул дверь и вошел, бледный от бешенства, не помня себя.

Жена стояла у туалета и холодно, чужими глазами смотрела на него.

- Ну, что вам угодно? - спросила она.

- Вы?.. Чего ты заперлась?.. Что это такое, наконец!.. Чего ты все злишься, ради Бога!.. Ведь это ужасно!

Она холодно отвернулась и взялась за книгу, неудобно пристроив ее на углу туалетного столика.

- Ну, скажи же... чего тебе надо от меня? мучительно завопил Тренев.

Она, не оборачиваясь, пожала плечами.

Тренев посмотрел на эти круглые мягкие плечи, на пышную прическу, и вся она показалась ему вдруг ненавистной до того, что захотелось со всего размаха ударить ее по голове.

- Скажи, я тебя прошу, наконец!.. Что там... какие-то пустяки... Что же ты молчишь, проклятая! - простонал Тренев и схватился за голову.

- Что тебе от меня нужно? - повторила она с ненавистью.

Этот нелепый вопрос на вопрос как бы замутил мозг Тренева. С минуту он судорожно глотал воздух и выпученными глазами смотрел на нее. Она, как будто совершенно спокойно, опять начала читать.

Вдруг Тренев с силой вырвал у нее книгу... Она испуганно отшатнулась и побледнела. На мгновение в ее лице мелькнуло жалкое, замученное, непонимающее выражение, но, увидя его лицо, она сейчас же ожесточилась, и страх сменился выражением дикой презрительной ненависти.

- Что за хамство... отдай мою книгу! - холодно сказала она.

Тренев нелепо прижимал книгу к груди и дико вращал глазами. Он был жалок и смешон, сам понимал это, но уже не владел собою.

- Идиот! - сквозь зубы пробормотала она, деланно засмеялась и пошла к двери.

И вот в эту минуту случилось то ужасное, чего боялся всегда Тренев: это безжалостное движение, этот смех, когда он так страдал, когда всем существом своим молил, чтобы она опомнилась и пожалела его, заволокли бешенством сознание Тренева.

Он дал ей подойти к двери, все еще держа книгу, весь дрожа и задыхаясь. Но как только она равнодушно взялась за ручку двери и он понял, что она уйдет в детскую под защиту прислуги, при которой он не решится говорить, а он останется один со своими муками, Тренев швырнул книгу, догнал ее, хотел обнять, сжать изо всей силы, чтобы силой объятия заставить покориться, и вдруг в полубеспамятстве, с отчаянием и мучительным кошмарным наслаждением ударил ее кулаком в спину.

- А! - коротко вскрикнула она и, как сломленная, повалилась назад, тщетно хватая руками воздух.

Мгновенно какой-то скверный туман слетел с мозга Тренева.

"Что я сделал!" - с диким отчаянием и ужасом пронеслось у него в голове.

Он увидел ее совершенно синее, невероятно изменившееся лицо, с выпученными от боли глазами и какой-то страшной черной дырой вместо рта.

"Убил!"

- Катя, Катя, прости!.. Прости! закричал и заплакал он в невыносимом порыве жалости, отчаяния, стыда и любви, подхватывая ее падающее тело.

И вдруг она вся изогнулась, как кошка, лицо ее потеряло все человеческое, глаза округлились и потемнели, слюна потекла изо рта... молча, глядя ему прямо в глаза, она обеими руками вцепилась ему в волосы, кусаясь и царапаясь, вырываясь и не выпуская его, с диким и жалким визгом.

Треневу показалось, что он сошел с ума, и он понял, что на этот раз случилось нечто непоправимое, что вес кончено навсегда.

Та же странная противная слабость, которую он почувствовал утром, охватила его, но на этот раз это было уже что-то кошмарное.

Дико и мгновенно пролетела у него мысль, что сейчас он случайно увидит под рукой бритву, и в ту же секунду увидел се на туалетном столике.

Пронзительный крик еще долетел до него. Мучительно сладкое, совершенно безумное чувство мести охватило его, и, видя протянутые руки жены, видя ужас в ее округленных умоляющих глазах, он схватил бритву и бешено полоснул себя по горлу.

"Так вот же тебе... вот!" пронеслось у него в голове, и сейчас же со страшной отчетливостью он понял, что сделал, что это непоправимо, что это - смерть!

"Катечка, я не хотел... Катечка!" показалось ему, что он закричал, но на самом деле только захрипел и медленно повалился на пол, стягивая за собой с грохотом посыпавшиеся безделушки, флакончики и коробочки с туалетного столика.

Почему ножки стула очутились возле его лица, он уже не понял, но еще судорожно цеплялся за них, силясь встать, захлебываясь кровью и с невыразимым ужасом глядя в глаза жене, силившейся руками зажать страшную рану.

Какая-то черно-желтая тьма надвинулась ему на глаза.

- Катечка! - в неисходном отчаянии прокричал он, уже не слышно ни для кого из живых, оттуда, из-за порога смерти.

XXVI

Михайлов не заметил, был ли дождь, был ли ветер, встречал ли он кого-нибудь дорогой, когда бежал домой. У него только осталось смутное впечатление сырости, темноты, мелькающих где-то далеко огоньков и шум в ушах. Он был в состоянии человека, вокруг которого в страшной катастрофе рушилось все, и он один выскочил, оглушенный, засыпанный, ополоумевший. И все это было как-то бледно, точно у человека, пережившего землетрясение в мирном городе, на рассвете, когда еще не светло и уже не темно, когда все валящееся, разрушающееся кругом кажется кошмарно-призрачным. Это был ужас, но ужас бледный и больной, как бред с открытыми глазами.

Добежал он от квартиры доктора Арнольди, должно быть, очень скоро и вряд ли не в самом деле бежал всю дорогу, потому что страшно запыхался и чувствовал, что сердце колотится в груди, как молот.

Несколько пришел в себя он только на крыльце своего дома и вдруг остановился в изумлении: в неплотно закрытый ставень тускло светилась щель. Кто-то был у него.

Первая мысль была о Нелли, и так сильна, что Михайлов пошатнулся и остановился на крыльце. Несколько мгновений он собирался с мыслями и старался понять, безумно ли рад ее возвращению или испуган им?.. Но в душе его был такой хаос, что Михайлов не мог понять самого себя, и ему было страшно открыть дверь.

Арбузов опять блеснул зубами.

Ну, вот так-то и лучше!.. На кулачки тебе со мной невыгодно!.. Ты лучше сядь, я с тобой говорить желаю... Садись! - крикнул он и сделал порывистое движение.

От этого крика как бы что-то проснулось в помраченной душе Михайлова: он отступил, прищурился, закинул бледную красивую голову и презрительно усмехнулся.

- Не кричи!.. О чем нам с тобой говорить?.. Лучше уйди, это будет гораздо благоразумнее!

Благоразумнее? - переспросил Арбузов, ехидно скривившись. - Ну, нет, брат!.. Теперь мне не до благоразумия!.. Да и ты-то с каких пор таким благоразумным стал?.. О благоразумии ты бы раньше думал, а теперь поздно. Теперь я не уйду... Н-нет, брат, шалишь! - злобно закончил он и даже как будто развалился, отчего сразу стал грубым и наглым, как подгулявший, куражащийся купчик. - Я хочу с другом по душам побеседовать... Нам ведь все как-то не удавалось, а ведь мы друзья... Друзья ведь?

Михайлов презрительно пожал плечом. Арбузов помолчал, ожидая ответа, и лицо его стало быстро и ровно бледнеть.

- Я, брат, свое благоразумие проявлял достаточно!.. Довольно я и уходил... Пора бы и тебе хоть разочек "уйти"... Что ты за персона такая, чтобы перед тобой все отступали?.. Такой же человек, как и все мы, грешные!

Издевался он грубо, плоско и, видимо, сам чувствовал это, а оттого еще больше впадал в бешенство.

- А, ты ссориться пришел? - презрительно и даже с отвращением сказал Михайлов. - Ну, что ж... Только зачем так грубо? Чересчур уж по-купечески выходит! Ты бы уж драться полез!

- Кажется, не я, а ты драться лез, - заметил Арбузов, - а что по-купечески, так как же мне и быть? Я ведь всего только купеческий сынок и есть! С тем приймите!

Михайлов с отвращением смотрел на ломавшегося Арбузова, который даже нарочно, как будто выворачивая нутро, разваливался и говорил неестественным разухабистым тоном.

- Ну, все равно! - сказал он, взял стул и сел против Арбузова. - Говори, я слушаю... Что тебе от меня надо?

- Ну, этого я тебе, брат, пока не скажу! - хитро рассмеялся Арбузов. - Да я и не о себе, а о тебе говорить желаю!

- Все равно! - повторил Михайлов, пожав плечами.

Арбузов некоторое время пристально всматривался ему в глаза.

- Я тебя вот что хотел спросить, - медленно начал он, - знаешь ты, что эта твоя... Трегулова, что ли... утопилась?

- Тренев зарезался! - неожиданно заметил Михайлов, как будто не слыша.

Арбузов удивленно поднял голову.

- Что?

- Тренев зарезался, - повторил Михайлов устало.

- Вот те и раз! - сказал Арбузов с величайшим недоумением и присвистнул. - С чего это они все?.. Вишь, мор пошел!.. Ну, да черт с ним! Зарезался так зарезался... одним болваном меньше стало - печаль невелика! Еще много осталось!.. Мне не до него. Нет, а вот что твоя утопилась, ты знаешь?

Михайлов побледнел.

- Что тебе надо?.. Зачем ты...

Арбузов весело рассмеялся.

- Ага, стало быть, знаешь! Ну, ладно... Как зачем?.. Я пришел...

- Чтобы меня мучить? - с горьким укором, но как-то бледно спросил Михайлов.

Глаза Арбузова положительно засверкали.

- Мучить? А почему и нет?.. А как я мучился, ты знаешь? - вдруг близко придвинув к нему лицо и не сводя с него воспаленных, полных жгучей ненависти глаз, тихо прибавил он.

Михайлов не ответил.

- То-то!.. Это тебя не касается? Чужая боль никому не больна?.. Удивительно мне это, право, как некоторые люди уверены, что к ним все должны быть добрыми и жалостливыми, а сами... Нет, брат!.. Дудки!.. Вот теперь ты поерзай, а я посмотрю!.. А то ты в самом деле думал играючи всю жизнь пройти!.. Легкою стопою? По-о цветочкам?.. А?.. Да что же ты молчишь?

- Нечего мне тебе говорить!

- Нечего? Хм... немного!.. А ты знаешь, что по живым людям шел?.. Теперь, вижу, начинаешь понимать!.. Так-то!.. Я, брат, слыхал калмыцкую пословицу, что цветок счастья кровью не поливают!.. Ты вот попробовал... ну, что ж, распустился цветочек, а?..

Михайлов молчал.

- А знаешь, что я тебе скажу, - как будто с самым искренним участием сказал Арбузов, - как погляжу я на тебя, так дело твое плохо выходит!.. Встряхнуло тебя порядком, даже исхудал совсем... Смотри!.. А на похороны пойдешь? Занятно бы было! - вдруг прибавил он, точно ударил исподтишка.

Михайлов вскочил.

- Как ты смеешь! - звенящим высоким голосом крикнул он.

Арбузов посмотрел на него с мрачным наслаждением.

- Ишь, даже побледнел весь! - как бы про себя проговорил он. - Эх, плохо, плохо твое дело!.. Да ты сядь, сядь!

Он, не вставая, протянул руки и легко посадил Михайлова на место.

- И жаль мне тебя, это я уже искренно говорю! Потому, вижу я, что не в себе ты!.. А ведь я тебя любил, Сережа! - неожиданно закончил он с болезненной грустью.

Михайлов вздрогнул.

- Послушай, Захар, - заговорил он как-то чересчур быстро, волнуясь и спеша, - я не виноват перед тобою!.. Это случилось как-то само собой! Я очень страдал тогда!..

Он протягивал руку почти с мольбою. Арбузов слушал внимательно, опустив голову.

- Ты тогда уехал, Нелли осталась одна... просила заходить... ты и сам просил... Я не думал об этом, клянусь тебе!.. Это сделалось как-то сразу, неожиданно, в один вечер... как в тумане!.. Это проклятие какое-то было! Если бы ты знал, как я раскаивался потом, как дорого дал бы, чтобы ничего не было!.. Оттого и с Нелли мы разошлись так скоро, что между нами всегда ты стоял!.. Я не хотел этого!..

- Ветерком надуло! - пискливым тенорком, смиренно кивая головою, перебил Арбузов, и вдруг лицо его исказилось такой отчаянной, непримиримой ненавистью, что Михайлов невольно отшатнулся.

- Ну, что же ты замолчал? Вали дальше! Это любопытно!.. - так же сладенько, с издевочкой продолжал Арбузов. - Ну, дальше!.. Не думал, не хотел, само собою, сам просил... Ну, дальше! Дрянь ты, ничтожество и больше ничего! - бешено крикнул он. - Мне тебя убить, что вошь раздавить, а ты... - задыхаясь, прошипел Арбузов. - Еще жалости просишь... прощения!.. Подлец!

Михайлов не обратил внимания ни на ругательства, ни на угрозу, только протянутая рука его бессильно опустилась, да тоска выразилась на лице.

Арбузов опомнился.

- Слушай, ты!.. Врешь, что не знал!.. Ты нарочно это сделал!.. Именно потому и сделал, что я тебя сам просил, что я тебе друг был!.. Простого разврата ты уже столько испробовал, что тебе чего-нибудь поизысканнее захотелось, с психологией!.. Вот, мол, невеста лучшего друга, который мне ее сам поручил, который мне верит, как самому себе... она его любит, а на меня и не смотрит... А я вот покажу вам, как на меня смотреть!.. Еще какой-то Арбузов, ничтожество, купеческий сынок, счастья захотел!.. Я кто? Талант, красавец, умница!.. Все должно мне принадлежать, а вам довольно и объедков!.. Что ты там из себя недотрогу корчишь? Вот захочу: раз, два, три!.. И готово!.. Да ты, может, особое наслаждение чувствовал, когда ее, одуревшую, сбитую с толку, брал!.. Ты не о ней, ты обо мне думал, когда ее раздевал: вот, мол, он, дурак, там где-то любит, боготворит, верит, а я и его любовь, и веру, и божество вот куда!.. Да ты, может, от этой мысли в неистовство входил!..

- Захар, это не так, не то! - закричал Михайлов с отчаянием.

- Молчи!.. Так!.. Я тебя насквозь вижу!.. Долго присматривался, зато теперь вся твоя душа у меня как на ладошке!.. Ты - что?.. Ты в мир пришел раскрашенный, не то что мы - серяки!.. Талант, красавец, тонкая душа! Сверхчеловек!.. Кто это провозглашал, что одна самка нужна животному, а человеку все женщины нужны?.. Ты... Себя-то уж, конечно, человеком считал, не в пример прочим!.. Ты думал, что перед твоим великолепием все ничто!.. Ты думал, что такому, как ты, все дозволено!.. Весь мир только для твоего наслаждения создан... бери - не хочу!.. Тебе и в голову не приходило, что от этого великолепия люди кровавыми слезами плачут!.. Еще бы, раз ты потешиться изволил, так и страдания от тебя все должны за счастье принять!.. Сверхчеловек!.. Нет, врешь, ты такой же, как и все!.. Жизнь и тебя скрутила!.. По живым сердцам никто безнаказанно пройти не смеет!.. Это знай!.. Да теперь и знаешь!

Михайлов молча, шевеля вздрагивающими губами, протянул к нему руку. Арбузов грубо отшвырнул ее.

- Захар!

- Что - Захар?.. Поздно, брат!.. Ты мне всю душу разбил, испакостил, заплевал, а теперь - Захар!..

- Захар!

- А!.. Теперь и ты жалости просишь! Скрутило?.. Не вынес?.. Поздно, говорю!..

Арбузов взглянул в лицо Михайлову и вдруг замолчал: оно выражало муку нечеловеческую.

Некоторое время было тихо. Арбузов исподлобья смотрел на Михайлова, и по лицу его от глаз к губам бегала какая-то судорога. Что-то боролось в нем мучительно.

- Прости! - выговорил Михайлов и взял его за руку.

Арбузов вздрогнул и вырвался. Михайлов опустил голову.

- Да, вот оно... - непонятно, не то жалостно, не то мстительно, выговорил Арбузов. - Этого надо было ожидать!

Михайлов еще ниже опустил лицо.

- Слушай, - заговорил опять Арбузов, - я тебе... я тебе про одного прокурора расскажу...

Он был, очевидно, вне себя и не совсем отдавал себе отчет в том, что и для чего говорит.

- Слушай... вот... когда я еще мальчишкой был, в нашем городке жил один товарищ прокурора... Я его смутно, как сквозь сон, помню... небольшого роста, сухой человечек, лицо как из бумаги... бачки... одним словом - прокурор! Так его у нас и звали: прокурор. Жил он, как все, служил, выпивал, играл в карты, покучивал иногда... Мне отец потом много про него рассказывал!.. Был он человек образованный, начитанный, в нашем захолустье никому не ровня, умный, из тех умов, которые в себя одного верят и всех презирают... Была у него одна манера, за которую его хотя и не любили и боялись, но уважали: что бы о ком ни говорили при нем, непременно прокурор вставит словечко, два, и всегда именно тогда, когда говорят о чем-нибудь хорошем, хвалят за какой-нибудь благородный поступок... Скажет словцо, даже не усмехнется и опять уйдет в себя. И как будто бы ничего особенного и не скажет, а только после этого словечка благородный поступок уже как будто и подмокнет, и даже какой-то дрянью от него понесет!.. Так он забавлялся по-своему, и никто, конечно, не понимал, что это он единственно из гордости, чтобы все унизить, что над ним смеет возноситься!.. И была у этого прокурора одна странность: раз или два в год, а может, и реже, вдруг он, точно с цепи сорвавшись, устраивал страшный кутеж, пьянство, разврат, со всякими гадостями и мерзостями, с тройками, с девками, с битьем зеркал и мазаньем горчицей по лакейским мордам. Такое безобразие устраивал, что после того месяца два все от него сторонились... А он, как ни в чем не бывало, опять сух и приличен, корректен, вежлив, в карты играет... И конечно, забывалось, и все опять прокурора уважали по-прежнему. Только он еще злее усмехался и даже до злости: вот, мол, расстегнулся я перед вами до последней пуговки, всю свою гадость вам на ладошку выложил, а вы - ничего! Скушали!.. Куражился!.. Любимым же его номером во время этих дебошей было вот что: избирал он из публичных девок какую-нибудь одну посмирнее, из благородных, бедностью на эту дорожку сбитых, из тех, которые еще недавно гуляют и еще стыдятся, оскорбляются, надеются из грязи не сегодня завтра подняться... Заметит такую и начинает: мягко, деликатно выспросит, посочувствует, приласкает, во всем поверит, от участия даже прослезится и тут же предложит свою помощь, чтобы на честную дорогу выйти... И вот тут, только до дна ее протрясет, до того, что она уже на него, как на спасителя, Богом ей, несчастной, посланного, молиться готова, тут он настоящее свое лицо и покажет... Отец рассказывал, что у него даже и обличье менялось: бачки, говорит, прилягут, височки втянутся, губки осклабятся и мелкие зубки выставит... не прокурор, а хорек!.. И начнет, все с участием и мягкостью подъезжает: это, мол, непременно и с завтрашнего дня - новая жизнь... он ей во всем поможет, все устроит, а сегодня пусть, куда ни шло, в последний раз... И так мягко, незаметно, что девица, хотя и неожиданно оно после таких душевных разговоров, и впрямь подумает, что это в порядке вещей... Даже, может быть, с особым удовольствием... чтобы, как может, от всего сердца, отблагодарить такого спасителя и благодетеля! Ну, уведет он ее в отдельный номер, а через четверть часа она уже диким криком кричит, вопит, плачет, на помощь зовет!.. Что он там с ними делал, не знаю, но говорят, что мучил и истязал самым гадким, утонченным образом!.. А потом так, в растерзанном виде, оплеванную и униженную до последней возможности, и вытолкнет на потеху всей остальной братии!.. И так он это умел тонко устроить, что девица потом как полоумная ходит, людей пугается и уж, конечно, на самое дно спускается безвозвратно!.. А прокурор ходит чистенький, приглаженный, довольный, что уж все переступил, в самое святое святых наплевал!.. Случилось даже, что одна из таких девиц после такой встряски повесилась. Дело, конечно, замяли, а прокурор...

- К чему ты мне это рассказываешь? - с тоской спросил Михайлов.

- Может, и ни к чему! - задумчиво сказал Арбузов. - А может... не знаю... так, почему-то у меня этот прокурор в памяти всплыл... Я все время о нем думал, вот как тут один сидел. Может, потому... Стой, доскажу: случилось так, что... не тогда, когда та девка повесилась, а много позже... прокурор вдруг заскучал... Перестал пить и что-то очень долго от него никаких художеств не видно было. Ходил он, ходил, да вдруг и сделал предложение одной барышне... Ему отказали... Родители, собственно, и ничего, но барышня - наотрез!.. Стал прокурор еще мрачнее, подумал, подумал и взял к себе на воспитание сиротку одну, лет шестнадцати... Дарил ее, ласкал... сбежала!.. Потом, слышал, прокурор нашел одну из тех девок, которых в свое время истязал, и предложил за него замуж выйти... Сначала согласилась, а потом стала над ним измываться, при всех по щекам отхлестала и вытолкала!.. Стал прокурор друзей искать, ласковый сделался, всех хвалил, всех привечал... Не идут к нему, сторонятся... Заметался прокурор!.. И вот ехал он однажды с какого-то следствия, что ли, мимо нашего монастыря... У нас там монастыречек есть захудалый... без мощей, без чудотворных икон, хотя и с пещерами, выбитыми в меловых скалах... Что он подумал, что почувствовал, неизвестно, но только остановил лошадей, пошел к игумену, переговорил с ним, а вернувшись в город, подал в отставку, сдал дела и пошел в монахи... Как-то очень скоро прошел все степени и был пострижен в схимники... Устроил он себе келью в самой глубине пещер, просидел в ней безвыходно в полном молчании семнадцать лет, носил вериги, питался одной просфорой и умер, не сказав ни единого слова никому, кроме того, что перед самой смертью позвал игумена и попросил перевести его на отход души в другое место, потому, мол, что трудно будет монахам гроб из кельи по пещерным закоулкам тащить...

Арбузов замолчал.

Михайлов смотрел на него все с возрастающей тоской.

- Что ты этим хочешь сказать? - нервно спросил он.

Арбузов повернул к нему свое тяжелое, бледное лицо, на которое пала тень какой-то странной, углубленной задумчивости; он как будто и сам забыл, к чему начал это рассказывать, и смотрел печально и мягко.

- В нынешнем году заезжал я в этот монастырь, - заговорил он, видимо, не расслышав вопроса, - пошел в пещеры, дал монаху на чай, чтобы оставил меня одного, и часа три просидел в этой самой прокурорской келье... Келья маленькая, прямо в скале выдолбленная, большой темный образ, свечка горит... окон нет, только маленькая отдушина в камне проделана, да и то так, что и не видно из нее ничего... Тишина мертвая, над головою тысячепудовая гора висит... дух тяжелый. Первые полчаса было занятно: никого нет, сидишь один, смотришь, как свеча горит... Потом скучно, тошно стало... Тоска нашла смертная, и вся гадость, какая в жизни была, точно наверх всплыла... Гадко стало!.. Однако пересидел, не ушел... И стала меня эта тишина засасывать: мысли пошли медленно так, глубоко... куда-то вся жизнь отошла, воспоминания стерлись, потускнели... Ничего не надо, ни о чем не думается, только перед глазами свеча горит и лики на образе шевелятся. Стал я даже как будто в забытье впадать... И почувствовал, поверил вдруг, что это можно... семнадцать лет одному под землей высидеть... потому что душа сама живет, сама себе жизнь создает... Все, что казалось прежде важным, необходимым, мучительным, стало вдруг - словно нарочно! - так, забава какая-то, в которой никакой потребности и нет. Так как-то ясно, отчетливо почувствовалось, что жизнь не в том, что люди ходят, говорят кругом, а в самой душе, в какой-то одной своей точке, а точка та громадная, сама себя наполняющая, сама себя вмещающая... И когда пришел монах, не захотелось выходить!.. А вышел на свет, на солнце, и все мне странно как-то показалось: точно не настоящее, а как картон размалеванный... и голоса, и лица-все картонное... и солнце светит сухо, как нарисованное!.. И запил я после того зверски! - неожиданно закончил Арбузов и опять замолчал. Михайлов неподвижно смотрел на него.

- И знаешь, - начал опять Арбузов очень тихо и вдумчиво, - не выходит у меня из головы эта келья! Я и пил, и безобразничал, и любил, и ненавидел, а келья вот так передо мной и стоит!.. Точно все это одна фантасмагория пестрая, а настоящее именно там, под землей, в той точке, которая у каждого в самой глубине души, куда жизнь и не доходит вовсе... Я в схимники уйду, Сережа! - вдруг прибавил Арбузов, и лицо его потемнело.

Михайлов вздрогнул.

- Ты не смотри, Сережа, что я давеча кричал на тебя и погрозился... - печально сказал Арбузов, - это я с горя... Уж очень мне тяжело стало!.. Я сегодня с Нелли навсегда попрощался, Сережа!

Михайлов поднял голову.

- Да... ведь она говорила мне, что сегодня едет с тобой на завод! - вскричал он. Арбузов махнул рукой.

- Нет, где уж там... что уж там! Михайлов долго молча, с жалостью и печалью смотрел на него.

- Слушай, - тихо и осторожно спросил он, - неужели ты не можешь забыть и простить?

Арбузов медленно и уныло покачал тяжелой головой с широким упрямым лбом.

- Это, брат, в писании насчет прощения хорошо сказано, а на самом деле - простить, значит, цены не придать!..

Михайлов помолчал. На лице его резко выступали складки острой внутренней боли и борьбы.

- Но ведь это жестоко, Захар!.. Мне трудно говорить об этом, но ведь Нелли не виновата, виноват один я... Она просто ошиблась!

Арбузов усмехнулся.

- Я не понимаю тебя, - с тоской продолжал Михайлов, - ведь мог бы ты полюбить замужнюю женщину... вдову, наконец!

- Вдову! - странно повторил Арбузов и вдруг отвел глаза, точно пряча что-то, промелькнувшее в голове.

- Что ты? - спросил Михайлов удивленно, и внезапно кошмарная мысль поразила его.

Он побледнел, и пот выступил у него на лбу.

- Захар! - крикнул он, хватая его за руку. Арбузов не ответил.

- Так ты... вправду? - непонятно и тихо спросил Михайлов.

Арбузов молчал и все так же странно косил глазами.

Михайлов замолчал тоже.

В комнате было страшно тихо. Должно быть, дождь перестал и ветер стих, потому что извне не доносилось ни одного звука. Лампочка горела тускло; две огромные тени неподвижно сидели на стене, сдвинув огромные черные головы. Была уже глубокая ночь, и ее глухая тишина проникала сквозь стены.

- Я тебе все скажу! - вдруг громко заговорил Арбузов, не подымая головы. - Я, может, в последний раз с тобой говорю, так теперь уже все равно!.. Я тебя убить хотел... И убил бы, если бы не тот... Августов, офицер... Он тебя спас!.. Оказалось, брат, что человека убить не так-то просто!.. Он у меня до сих пор перед глазами стоит!.. Да что там!.. Скверно, тяжело!.. Вот!.. Я к тебе и сегодня затем пришел... Да нет, не могу!.. Не вижу тебя, кажется, что могу... Так кажется просто: подошел, да и хватил, чем попало!.. Мутит, горит... А увижу, и нет!.. Рука не подымается!.. И убить не могу, и простить не могу!.. Вот!.. Скверно!..

Арбузов отчаянно замотал головой, как бык, запутавшийся в ярме.

- Да неужели ты до такой... - начал Михайлов.

- Что, до такой?.. Я, брат, из тех, которые половины ни в чем не знают: я, если задумаюсь, так и впрямь в схимники уйду; если возненавижу, так убью; если полюблю, так уж насмерть... вот!.. Горе мое в том, что я тебя и люблю, и ненавижу!.. Чем ты меня привязал, Бог тебя знает!.. Если бы только ненавидел - убил бы, как собаку!.. Вот!..

- Но ведь все это прошло... - в мучительном бессилии пробормотал Михайлов.

- Прошло?.. Что прошло?.. Да ты знаешь ли, что Нелли до сих пор тебя любит!

- Что ты говоришь, Захар!

- Правду говорю! - упрямо мотнул головой Арбузов.

- Нелли тебя любит!.. Тебя!.. И всегда только одного тебя и любила, даже тогда, когда со мной...

- Оставь!.. Не надо! Михайлов невольно умолк.

- Ты думаешь, я глупее тебя? - насмешливо и мрачно заговорил Арбузов. - Я сам знаю, что любит, да что в том!..

- Как что?

- Так... Есть, брат, в женщине один секрет такой.

- Какой секрет?

- А такой, что того, кому она в первый раз отдалась, женщина уже никогда забыть не может!.. И бросит, и другого полюбит, и возненавидит даже, забыть - не забудет!.. И достаточно тому ее пальцем поманить, чтобы она все забыла и к нему опять пришла!.. Презирать себя будет, а пойдет!.. Оно и понятно: ведь в первый-то раз все в жертву приносится, вся жизнь ломается... тут все насмарку, и стыд, и страх, и чистота - все!.. И во второй раз ей уж этого не пережить!.. Ни душой, ни телом не пережить!.. Потому природа человеку на всякий случай по одному чувству дала, и по два раза одного и того же не бывает!.. А там, где бывает, там, значит, и чувства никакого не было, а так, одно свинство!.. Конечно, если бы я Нелли меньше любил, я бы об этом и думать не стал... как ты не думал!.. А ведь я ей все отдаю... так как же я жить буду, когда мне каждую минуту, среди самых страстных ласк этих, будет представляться, что она нас двоих сравнивает!..

- Ты с ума сошел!

Не больше, чем ты!.. Это так и есть, брат, и каждый человек это знает и чувствует, а что не говорят и сами себя обманывают, забыть стараются, так это потому, что иначе жить было бы невмоготу!..

Арбузов помолчал.

- Да что нам говорить!.. Я, брат, в Бога не верю и молиться давно перестал, а... смешно сказать... каждую ночь думаю о том, чтобы ты или умер, или убили тебя невзначай как!! Господи, думаю, ведь умирают же другие! Почему не он?.. Сделай так, Господи!.. Со слезами молился!.. Смешно, сам знаю, что смешно, и никому бы я этого не сказал, да теперь уже все равно!..

- Почему ты все говоришь, что теперь все равно? - вдруг спросил Михайлов.

Арбузов как-то странно, даже как будто насмешливо, точно удивляясь его недогадливости, взглянул на него.

- А потому! - грубо ответил он и отвел глаза.

- Ведь ты только что сказал, что меня ты убить не можешь...

- Тебя не могу! - глухо ответил Арбузов. Михайлов пристально посмотрел на него.

- Ты... ты себя убить хочешь? - с испугом вскрикнул он и почувствовал, что вся кровь отлила от сердца.

Арбузов ничего не ответил.

- Значит, правда?.. Да говори же! - закричал Михайлов и встряхнул его за плечи.

Арбузов медленно и тяжело повел глазами в его сторону.

- Все равно! - едва слышно сказал он. Михайлов выпустил его и отшатнулся.

- Не может быть этого, Захар!.. Ты сумасшедший!.. Зачем?.. Что ты этим сделаешь?..

- А что мне делать-то? - с мрачной иронией спросил Арбузов.

Михайлов растерянно смотрел на него.

- То-то и оно!.. А как Нелли себя убьет? - болезненно искривившись, тихо прибавил Арбузов.

- Нелли?.. Почему Нелли?.. Арбузов пожал плечами.

- А ты что ж думал?.. - нехорошо усмехнулся он. - Что ж ей... танцы танцевать, что ли?.. И убьет!.. Да, может, уже убила!.. Что же, не все ли тебе равно, одна, две!..

- Захар! - крикнул Михайлов и вдруг сорвался.

Что-то странное сделалось с ним. Порой казалось, что все это происходит во сне. Горячечный бред Арбузова звучал дико и страшно, тяжелая голова его качалась перед глазами, как кошмар. Все путалось в душе: Нелли, Арбузов, Лиза, Краузе... белоусый денщик-солдат Тренева вдруг выскочил откуда-то из памяти... Арбузов хочет его смерти!.. Он сумасшедший!.. Он нарочно пришел, чтобы толкнуть его на смерть...

Та страшная, безысходная тоска, которую он впервые почувствовал в пустом номере московской гостиницы, вдруг подступила к самому сердцу Михайлова. И внезапно представилось ему, что какой-то огромный мучительный узел запутался в душе его и нет другого выхода, как в самом деле разорвать его сразу!.. И все кончится, и не будет уже завтрашнего дня!.. Завтрашний день!.. Сегодня приходила Нелли, потом он был у доктора Арнольди, потом прибежал солдат, сейчас сидит тут Арбузов... Но завтра уже не будет никого, может быть, не будет ни Нелли, ни Арбузова, как нет Лизы... Лиза!.. Он еще почти не думал о ней, гнал воспоминания, метался от человека к человеку, чтобы не думать!.. И ему кажется, что он даже еще и не понял всего. Но завтра, в свете белого равнодушного дня, все поймет, весь ужас встанет перед глазами!.. Лиза!..

"А картина?" - вдруг вспомнил он, и острая тоска сжала ему сердце, точно он уже знал, что не успеет окончить ее.

Завтра придут люди, вынесут все его этюды и картины... мастерская будет стоять голая, ободранная... на следующей выставке не будет его картины... только где-нибудь в музее, холодное, как мраморный памятник на могиле, останется его "Лебединое озеро"... Что ж, не все ли равно!.. Отчего же так больно и так грустно?.. Отчего нет никого, кто бы пожалел его?.. Зачем Арбузов рассказывал про этого прокурора?.. У того тоже не оказалось никого в решительную минуту!.. Но ведь этот прокурор всех ненавидел и презирал!.. А он?.. Не ненавидел, не презирал, но и не любил никого, кроме себя!.. "Чужой кровью не поливают цветов счастья"! Разве он захотел этого?.. Лиза, Лиза!..

- О чем ты думаешь? - как будто откуда-то издалека, сквозь туман, услышал он голос Арбузова.

- А? - машинально переспросил Михайлов и вдруг странно, точно в первый раз увидел, посмотрел на него.

Вот этот человек хочет его смерти... Какое странное у него лицо, у человека, хотящего смерти... Чьей?.. Моей смерти!.. Какая нелепость!.. А Нелли?.. Ну да... он не может простить и забыть и имеет право на это!.. Только зачем так грубо, жестоко?.. Неужели ему не жаль меня?.. За что?

Арбузов, подняв голову, с недоумением смотрел на Михайлова, на его бледное, исхудавшее, искривленное лицо с мутными, куда-то внутрь смотрящими глазами.

- Сергей! - сказал он громко и тронул его за руку.

Одну минуту Михайлов тупо, как бы чего-то не понимая, смотрел на Арбузова.

- Сергей! - вторично, громче, уже со смутным страхом позвал Арбузов.

Михайлов всем телом повернулся к нему и вдруг улыбнулся бледной, просящей улыбкой.

- А знаешь, - проговорил он каким-то чужим голосом, - это странно, что ты именно сегодня пришел...

- Что ж тут странного?

- Как будто знал...

- Что знал? Что ты говоришь?

- Так... - вяло махнул рукой Михайлов. - Не стоит... потом!..

- Да что - потом? Ты пьян, что ли? - с тревогой крикнул Арбузов.

Его огромная черная тень судорожно метнулась на потолке.

- Нет... А знаешь, я сегодня новую картину начал, - вдруг оживленно, как бы хватаясь за что-то, быстро заговорил Михайлов. - Хочешь, покажу?

- Я видел, - угрюмо ответил Арбузов. - Мне не до картин.

- А, видел? - упавшим голосом переспросил Михайлов и растерянно провел рукой по лбу. - Я сегодня целый день работал...

- Нашел время! - злобно возразил Арбузов. - Как раз сегодня тебе картины малевать!.. Михайлов схватился за голову.

- Да что с тобой? - повторил Арбузов в странном раздражении. - Ты не болен?..

- Нет, я здоров... только... А ты интересно это про прокурора рассказывал...

- Ты с ума сходишь, что ли? Или смеешься? - злобно проговорил Арбузов, чувствуя, что какой-то непонятный страх начинает сжимать его сердце.

- Может быть!.. А ты знаешь, что как раз сегодня я застрелиться хотел?.. И револьвер достал... Только не застрелился!

- Вижу! - сказал Арбузов и нервно засмеялся. Внезапно какая-то страшная, почти бессознательная мысль мелькнула у него в черных воспаленных глазах. Он хитро прищурился и сказал:

- Нет, брат... это ты оставь!.. Такие люди, как ты, не стреляются!.. Брось!.. Проживешь в свое удовольствие! Где тебе!..

Михайлов вдруг пристально и странно сознательно посмотрел на него прямо в глаза.

- А ведь ты, Захар, и вправду рад был бы, если бы я застрелился! - медленно выговорил он.

- Глупости! - невнятно возразил Арбузов и встал. - Ты с ума сошел!

- Слушай! - начал Михайлов, вытягивая к нему лицо.

Арбузов мельком оглянулся на его странные, совсем дикие глаза и отодвинулся.

- Оставь!

- Нет... слушай! - так же непонятно повторил Михайлов и все тянулся к нему. Дикий страх охватил Арбузова.

- Что? - вдруг, бледнея, выговорил он. Михайлов встал. Лицо у него покрылось зеленоватой, как бы липкой бледностью, и губы задрожали.

- Слушай! - в третий раз с трудом повторил он, как бы не находя слов.

Арбузов невольно отступил еще на шаг.

- Сергей! - высоким звенящим криком вдруг крикнул он.

Михайлов, видимо, что-то хотел сказать и не мог, только губы у него прыгали все сильнее и сильнее, гримасой растягивая бледное, с всклокоченными волосами лицо.

- Сергей, перестань!.. Я уйду! - с ужасом, не спуская с него глаз, пробормотал Арбузов.

- А ты знаешь, что ты... может быть, и в самом деле... меня...

- Да опомнись ты!.. Что с тобой! - закричал Арбузов и с силой схватил его за плечи.

Но Михайлов вырвался с бешеным движением.

- Уйди! дико закричал он. - Уйди, а то убью!.. Это ты нарочно пришел, когда я... Тебе хочется, чтобы я... Ну, хорошо, хорошо... хорошо же...

Он весь трясся и был страшен и жалок. Арбузов дико смотрел на него. Вдруг Михайлов порывисто двинулся в глубь мастерской, что-то повалил на пол и дрожащими руками, бормоча и заикаясь, начал торопливо искать что-то в ящиках стола.

- Хорошо, хорошо... пусть! - бессвязно бормотал он про себя.

Арбузов неподвижно смотрел на него. Ему самому казалось, что он сходит с ума. Он вдруг понял, что это страшный истерический припадок, что если его не удержать, то Михайлов сейчас застрелится тут же, у него на глазах. Окровавленное лицо корнета Краузе вдруг выскочило у него перед глазами. Его охватило животным ужасом и отвращением почти паническим. Первое движение Арбузова было броситься, схватить и скрутить Михайлова, как сумасшедшего, первым попавшимся полотенцем, но какая-то в одно и то же время и почти не уловленная сознанием и страшно отчетливая мысль удержала его.

Михайлов все рылся в столе, бешено вышвыривая на пол все, что попадалось под руку, и все так же лихорадочно быстро и невнятно бормоча себе под нос:

- Ладно... хорошо... хорошо...

Арбузов видел, что то, что искал он, револьвер лежало на столе под грязной палитрой. Еще было время схватить его, но Арбузов не мог сдвинуться с места.

"Что я делаю?.. Скорей!.. Скорей!.." - мелькало у него в голове, но странная, непонятная слабость вдруг охватила его. Все тело как будто онемело, и вся жизнь сосредоточилась в выпученных безумных глазах, прикованных к маленькому блестящему предмету под грязной палитрой.

Он видел, как Михайлов совсем выдернул ящик и швырнул его на пол. При этом толчке палитра съехала, и дуло револьвера высунулось наружу. В ту же минуту Михайлов увидел его.

Еще было мгновение, когда Арбузов мог оттолкнуть его.

- Сергей! пронзительно крикнул он, но вдруг повернулся и, всей грудью выбив дверь, бросился вон из комнаты.

Он отчетливо сознавал и не верил, что сознает, что значит его бегство в эту минуту. Ему еще показалось, будто Михайлов крикнул вдогонку, крикнул жалобно, как пойманный заяц, но Арбузов не остановился и выбежал на крыльцо.

Холод и свет охватили его. Было уже утро, но солнце еще не всходило, хотя прозрачный свет проникал уже все кругом. Разбившиеся ночные тучи свалились в одну полосу на горизонте, а над ними возвышалось прекрасное, светлое, точно омытое небо, без единого облачка. Внизу, под деревьями, было еще сыро и холодно, но одинокая верхушка тополя в конце сада уже загоралась розовым огоньком, и видно было, как вздрагивают его редкие золотые листочки в ожидании света и тепла.

Но Арбузов не видел и не понимал ничего. Растерзанный и страшный, без шапки, с бледным лицом и безумно выпученными глазами, он мчался по улице, сознавая только одно: что если услышит за собой что-то, то уже окончательно сойдет с ума.

XXVII

Был вечер, и Нелли одна сидела у себя в комнате.

Она уже знала о смерти Михайлова, застрелившегося якобы в припадке умоисступления, вызванного смертью Лизы Трегуловой, о чем рано утром заявил в полиции бывший при самоубийстве Арбузов.

Ее не поразило это известие. Нелли как будто ожидала этого и приняла событие со странным и даже равнодушным спокойствием. Только показалось ей, что из души вдруг что-то ушло и она опустела и замерла.

На похоронах Нелли не была, но знала, что весь город был на кладбище, что была масса цветов, что хоронили в чистый и светлый осенний день и что могила была недалеко от могил корнета Краузе и зарезавшегося Тренева.

Почему-то именно этот светлый день, последние золотые листья на деревьях, резкий холодок осени и яркое негреющее солнце представлялись ей.

И от этого было еще темнее в темной глубине ее ожесточенной души, и страшное решение, к которому она пришла давно, стало еще суровее и непоколебимее.

Она думала об этом совершенно спокойно и отчетливо. При мысли о смерти ей не было страшно, только тонкие брови ее сжимались еще настойчивее, точно силой воли она хотела заставить себя уйти из жизни в полном сознании.

Нелли хладнокровно и рассудительно обдумала все: у нес не было револьвера, почему-то была противна лживая зеленая глубина воды, она решила, что отравится, и хотела только достать сильного яда, чтобы умереть без отвратительных подробностей длительной агонии. Самое решение представлялось ей таким простым и необходимым, что даже сомнений у нее не было. Нелли написала записку доктору Арнольди, прося назначить ей время, когда она может застать его одного, и он ответил, что просит зайти сегодня часов в девять вечера, так как до этого времени он занят у больных. Нелли знала, что у старого доктора на этажерке среди различных запыленных баночек и пузырьков есть скляночка с цианистым калием, и думала, что успеет взять эту баночку незаметно для старого, рассеянного доктора.

Был уже восьмой час, и Нелли спокойно ждала назначенного времени.

Она неподвижно сидела у стола, поставив локти на скатерть и положив на ладони подбородок тонкого бледного лица с темными глазами и сурово сдвинутыми бровями. Она очень похудела, губы у нее были сухи и сжаты, глаза смотрели грозно и непреклонно. Нелли почти и не думала ни о чем. Только бледные обрывки воспоминаний мелькали перед нею и исчезали бесследно. Ей ничего не было жаль, не было ни грустно, ни страшно, - в душе было совершенно пусто и темно. Когда она вспоминала Арбузова, брови ее сжимались сильнее, но глаза смотрели так же твердо. Она думала, что это кончено навсегда, и не хотела вспоминать.

А между тем при звуке тяжелых шагов на крыльце она вздрогнула, побледнела и отшатнулась от стола, точно заранее знала, что он придет, и боялась только этого.

Арбузов вошел и стал у двери, не глядя на Нелли.

Он страшно изменился за эти дни: красивое и мрачное лицо было худо и желто, как будто он только что встал после тяжелой болезни, черные жгучие глаза смотрели остро, исподлобья, точно он подозрительно оглядывался по сторонам. Он давно не брился, и маленькая черная бородка странно обросла его худое лицо.

- Вот я и опять пришел... Не ждала? - очень хриплым и неуверенным голосом, как будто через силу, сказал он, но не подошел, только снял фуражку и стоял, опустив руки и понурив черную кудлатую голову.

Нелли, стоя спиной к столу и опершись на него руками, с минуту молча смотрела на него.

Она сама не могла бы сказать, что чувствовала в эту минуту. Ей не показалось странным, что он пришел: страшная, почти безумная радость охватила ее, но ни на одно мгновение ей не пришло в голову, что она изменит свое решение. Она даже взглянула на стенные часы, чтобы узнать, не опоздает ли к доктору Арнольди. Это было похоже на то, что чувствует человек, приговоренный к смертной казни, при последнем свидании с самым дорогим и любимым, кого он уже все равно не увидит никогда больше.

Она долго жадно смотрела на его измученные, лихорадочные глаза, на эту странную, незнакомую бородку, на все его худое, так страшно изменившееся, бесконечно милое и дорогое ей лицо. И вдруг, в одно мгновение, какой-то тайной внутренней силой поняла все, что он пережил за эти дни. То, что произошло между ним и Михайловым, стало ей ясно до боли, и страшная жалость, похожая на отчаяние, потрясла ее.

- Зоря! Зоря! - крикнула она горестно, шагнула два шага навстречу и протянула руки.

Арбузов дико, почти с испугом взглянул на нее, увидел, что глаза ее полны слез, жалости и любви, уронил фуражку и подхватил Нелли, почти упавшую ему на руки.

- Зоря! - тихо бормотала она, пряча голову у него на плече и судорожно охватывая его шею тонкими гибкими руками.

И вдруг почувствовала, что сильные руки подымают ее на воздух.

Все пережитое Арбузовым ревность, злоба, отчаяние, кошмар той страшной ночи, тонкий заячий крик, который неотступно звенел у него в ушах, все исчезло, растаяло в потрясающем порыве радости, страсти, нежности и любви. Он носил Нелли по комнате, как ребенка, укачивал, целовал в грудь, руки, колени и только повторял как сумасшедший:

- Неллечка... моя Неллечка!.. Солнышко мое!.. Нелли была чуть ли не выше его ростом, ему неудобно было держать ее на руках, и это было немножко смешно, но Арбузов не замечал этого.

- Пришел ко мне?.. Таки пришел!.. Бедный мой, милый, шептала ему на ухо Нелли и жгла лицо горячим сухим дыханием. Чувствуя запах ее волос и тела, оторвав ее от земли, Арбузов как будто свирепел от счастья и все сильнее и сильнее сжимал ее в руках.

- Так любишь меня?.. Любишь?..

Она не сопротивлялась, когда он опустил ее на кровать, прямо поверх строгого, белого, совсем девичьего одеяла, и только смотрела на него огромными, сверкающими от счастья глазами.

XXVIII

Это кончилось так же внезапно, сразу, как будто вспыхнул и сгорел дотла сухой костер, и они опомнились, сами не понимая, как это случилось.

Нелли лежала на кровати, и по всей подушке были разметаны ее сухие цепкие волосы, а лицо казалось темным и глаза усталыми тихой блаженной усталостью.

Арбузов сидел рядом, на краю кровати, в неудобной и напряженной позе, тяжело и нервно дыша, с прилипшими ко лбу черными волосами.

Что-то странное делалось в нем: с невозможным сознанием какого-то страшного крушения в душе, вдруг опустелой, он растерялся.

Все было кончено. Свершилось то, к чему он стремился столько времени, что наполняло его душу и тело, ради чего он не остановился ни перед чем. Тело ныло, сердце колотилось в груди, и безумное, непонятное отвращение липко и гадко подымалось во всем существе его. Ни счастья, ни восторга, ни страсти не осталось в нем... Ничего, кроме усталости и отвращения, кроме неудержимого желания куда-нибудь уйти от нее и сознания невероятной и непоправимой внутренней катастрофы. Дико и нелепо было, что он столько страдал, ненавидел и любил только для этой мгновенной сгоревшей вспышки животного удовлетворения, после которой ничего не осталось.

Арбузов боялся взглянуть на Нелли, чтобы она не увидела отвращения у него в глазах.

А она не понимала ничего, прижимая его большую потную ладонь к своей груди обеими горячими руками, и закрывала глаза в блаженной, сладостной истоме счастья.

Ему было противно ее горящее лицо с еще сладострастным выражением, с красными щеками и волосками, прилипшими к вискам от пота, было противно ощущение ее мягкой груди, под которой чувствовалось учащенное биение сердца, было противно собственное тело, как-то вдруг распустившееся и ослабевшее, было омерзительно гадко ее и свое платье.

Арбузову казалось, что самый воздух вокруг них пропитан чем-то отвратительным, и болезненная тошнота подкатывалась к горлу.

"Что же это... что?" - с ужасом, чувствуя, что стремглав летит в какую-то бездну, растерянно спрашивал себя Арбузов.

И вдруг явственно услышал над самым ухом тоненький жалобный заячий крик...

"Сергей! - с бесконечным отчаянием, раскаянием и тоской пронеслось у него в голове. - Что же я сделал!.."

Нелли приподнялась, и две тонкие гибкие руки охватили его шею, как давеча, когда она бросилась к нему неожиданно для них обоих. Но это было уже другое бесконечно нежное, интимное и благодарное объятие... Арбузов вздрогнул от него, как от прикосновения гадины.

Мой, мой!.. Теперь уж ты мой навсегда! - прошептал ему какой-то другой, не Неллин, мягкий, откровенно бесстыдный голос. - Ты останешься у меня, да?.. Я тебя никуда, никуда теперь не пущу!.. Она ласкала его, гладила по волосам, по лицу, по отросшей, забавлявшей ее бородке, сама тянулась к нему вся, мягкая, горячая и безвольная, покоренная страстью.

- Да, да... конечно... - бормотал Арбузов и с ужасом спрашивал себя, что же делать теперь, как сказать, как объяснить ей то, чего он и сам в себе не понимает.

На мгновение у него была мысль притвориться и даже опять начать ласкать ее, чтобы она не догадалась, что он почувствовал, что это невозможно, что все тело его сжимается холодной судорогой отвращения, а вынужденное, насильное объятие вызывает безумную злобу, так что хочется схватить за горло и задушить ее.

- Останешься?.. Не уйдешь от меня? - стыдливо и радостно спрашивала Нелли.

- Да, да... - бормотал Арбузов и вдруг неловко, выдавая себя странным фальшивым голосом, нелепо, деловито и даже конфиденциально сказал: Только я не знаю... мне, видишь ли, сегодня надо непременно быть на заводе, Наумов ведь уехал, знаешь...

"Что я говорю!" пронеслось у него в мозгу, но он уже не владел собою и терялся все больше и больше.

Но Нелли еще не поняла его.

- На завод?.. Никакого завода!.. Не пущу!.. Вот еще! - вскрикнула она с кокетливой повелительностью, притворно-капризным - как ему показалось - до противности не идущим к ней тоном.

- Нет, ей-Богу, надо ехать! - все глубже и глубже падая в пропасть, возразил Арбузов.

И, должно быть, в его голосе на этот раз слишком явно прозвучали тоска, отвращение и досада, потому что Нелли вдруг медленно опустила руки, соскользнувшие с его плеч, как мертвые змеи, и черные, широко раскрытые глаза с испугом и недоумением, медленно отодвигаясь, взглянули ему прямо в душу.

Под тяжестью этого взгляда Арбузов потупился. В голове у него был какой-то туман, в ушах звон, в котором смутно и бессознательно опять чудился ему жалобный заячий крик вдали.

- Зоря! - неуверенно и глухо, как бы пугаясь мысли, мелькнувшей в ней, проговорила Нелли. Он заметался в тоске, избегая ее взгляда.

- Нет, в самом деле... да и неудобно будет!.. Она как будто обрадовалась чему-то, и лицо ее просветлело на мгновение.

- Милый... мне теперь все равно... пусть!

- Нет, право... неудобно... Я лучше как-нибудь... в другой раз! -пробормотал он, и все ухнуло в нем от этой последней, непонятно выскочившей, невозможной, нелепой фразы.

"Конец!" зазвенело у него в голове, и Арбузову показалось, что пол под ним медленно опустился куда-то вниз.

- Как... в другой раз? - растерянно переспросила Нелли, отодвигаясь все дальше и дальше.

Ее огромные, казалось, покрывшие все лицо глаза смотрели на него с ужасом, и видно было, как все глубже они проникают в его душу.

Арбузов вскочил, не зная, что делать, чуть не крича от боли и отчаяния.

Ну, чего ты так?.. Мне же в самом деле надо... Вот смешная! - помимо его воли, словно чужой, говорил его голос, вдруг ставший каким-то разухабистым, точно у загулявшего купчика.

И это уже действительно был конец. Нелли еще шире, еще ужаснее открыла глаза, вдруг озаренные полным пониманием, схватилась за голову и кинулась лицом в подушки.

Арбузов хотел броситься к ней и не посмел. С минуту он, глупо, растерянно и нелепо ухмыляясь, топтался возле нее, сам чувствуя свою безобразную гримасу и бестолково разводя руками.

Потом тихо, воровски захватил свою поддевку, на цыпочках отошел к двери, оглянулся, криво и жалко усмехнулся и вдруг выскочил за дверь...

XXIX

Ночь была звездная, но темная. Вверху ярко блестели бесконечные звезды, рассыпанные в непостижимые сияющие узоры, а внизу все было черно и сливалось в одну сплошную массу.

Арбузов едва нашел свою тройку.

Кучер, приготовившийся ждать долго, слез с козел и, сидя на подножке экипажа, курил цигарку, вспыхивавшую во тьме и освещавшую рыжую бороду, нос и толстые губы.

Арбузов подбежал к коляске.

- Кто?.. Захар Максимыч, вы?.. - вскакивая и далеко отшвыривая цигарку, спросил кучер. Ехать?

Арбузов, не отвечая, быстро пролез мимо него в экипаж и скорчился там. Он, как давеча, в ту ночь, забыл свою фуражку и не замечал этого.

Кучер немного удивился, но не заблагорассудил задавать вопросов. Он медленно и степенно взлез на козлы, разобрал вожжи и попробовал лошадей. Бубенцы нестройно загремели впотьмах.

- Куда прикажете, Захар Максимыч? - спросил наконец кучер, поворачиваясь на козлах.

Ответа не было. Черная фигура Арбузова, скорчившись, мерещилась в углу экипажа.

- Куда прикажете? - повторил кучер в удивлении.

- К черту! - бешено заревел Арбузов.

Кучера шатнуло от этого совершенно безумного, дикого крика. Он едва не потерял вожжи и, ошалев, ударил по лошадям.

Арбузова швырнуло назад, земля полетела ему в лицо, что-то загудело и застонало кругом, замелькали пятна домов, заборы и деревья.

Кто-то тяжко застонал на повороте, коляску сильно тряхнуло, но лошадей уже нельзя было удержать.

Бледный как смерть кучер, потерявший шапку, напрасно отваливался на натянутых вожжах чуть не на колени к Арбузову, ничего не мог разобрать впотьмах и думал только о том, чтобы держать тройку посередине улицы и не налететь на тротуарный столбик.

"Понесли! Батюшки... пропадем!" - мелькало у него в голове.

Арбузов ничего не замечал. Он сидел, сгорбившись, с закрытыми глазами, чувствовал, как швыряет его из стороны в сторону и как ветер, захватывающий дыхание, бешено рвет волосы, и не мог выйти из какого-то странного, тупого забытья.

Одна мысль, страшная в своей голой правде, была ему ясна: вся жизнь, с ее невероятным единственным устремлением к одной точке, вдруг дико и нелепо исказившись, рухнула вниз.

Все тот же жалобный заячий крик непрерывно и страшно, как во сне, звенел у него в ушах, а перед глазами, все расширяясь и как будто заполняя и заслоняя всю черную гудящую ночь, с ее страшной черной землей и сверкающими узорами звезд в вышине, стояли спрашивающие, отчаянные глаза Нелли.

Он не мог понять, что случилось... Но знал, что Нелли теперь убьет себя, что он погубил и ее, и себя и что ему не выдержать тяжести этих двух погибших жизней - ее и Михайлова.

Животный ужас охватывал его во тьме, как тот бешеный ветер, который рвал волосы, слепил глаза и перехватывал дыхание.

Было одно мгновение, когда он думал остановить лошадей, вылезти из экипажа тут же, на дорогу, отойти в сторону и просто выпалить себе в голову. Но он не мог этого сделать и в то же время не мог подумать, что останется жить, как прежде, он - все потерявший и погубивший Арбузов.

- Стой! - пронзительно и дико закричал он.

Тройка уже вынеслась за околицу и во весь мах шла по большой дороге прямо в ночь и темь, звеня и треща по всем швам.

Должно быть, в этом крике было что-то особенное, потому что окончательно обезумевший кучер, всего за минуту перед тем не могший удержать лошадей, с такой невероятной силой рванул вожжи, что лошади осели на все ноги. Земля тучей взметнулась впереди, Арбузова швырнуло на козлы, а кучер очутился где-то внизу, почти под задами осевших лошадей.

Целую минуту еще гудели бубенцы, и слышно было, как храпели и бились в темноте запутавшиеся в постромках лошади.

- Сворачивай направо... в монастырь! - отчаянно закричал Арбузов.

В кровь ободравший руку и разбивший губу кучер с трудом вылез из-под лошадей, взмостился на козлы и, вне себя от страха, снова погнал во весь опор.

"В уме решился!" - с ужасом думал он об Арбузове, не смея слова выговорить.

Мимо быстро неслась гладкая темная степь, мерещились мелькающие межи, ветер ровно и туго гудел в ушах, все бежало назад гигантским кругом, и только блестящие звезды вечными узорами неподвижно, все на одном месте, сверкали в вышине.

XXX

Дождь лил сплошными потоками, и в мутном водянистом свете осеннего дня расплывчато и бледно, мокрый и убогий, мерещился городок.

В садах, где облетели мокрые желтые листья, было пусто и холодно, по улицам блестели и дрожали сплошные лужи, вдоль тротуаров с провалившимися гнилыми досками бешено неслись мутные ручьи. Степь потонула за дождем, и казалось, что ничего нет за нею, что городок один во всем мире зачем-то доживает последние жалкие дни.

Чиж бежал по бульвару, подняв воротник пальто и шлепая калошами. Его остренькое озлобленное личико было бледно, серо и мокро, точно он плакал злыми унылыми слезами. Маленькой и одинокой маячила его крошечная фигура в мутной пелене дождя. Везде было пусто, все живое попряталось от дождя, только он один бегал и суетился, никогда еще не ощущая такого полного одиночества.

"Бегут тучи... - машинально думал маленький студент. - Идет дождь... Миллионы лет будут так же ползти тучи и идти дождь... Надо отдать калоши починить!.. Надо бежать отсюда... Я пропаду здесь!.. А может уже пропал?.. Какая там жизнь!.. Черт ее видел!.. Поехать в Петербург бы... там теперь театры, университет... А может быть, тоже идет дождь?.."

Он представил себе холодный длинный Невский проспект, вывески, мокрых извозчиков, блестящие отсыревшие панели и дома, дома без конца. Медленно и угрюмо течет мутная Нева, ползут какие-то барки, в тумане висит шпиль крепости, а в крепости сидят люди, которые мечтали о другой жизни... Они ходят из угла в угол крошечных камер, смотрят в маленькие оконца и за решеткой видят то же самое серое, плачущее небо, которое и вот тут, над головой, над степью, над мокрыми садами и мокрыми крышами унылого городишка.

"Тьфу, гадость какая!.. Непременно надо отдать калоши починить!.. Как только будут деньги, так и отдам... А то того и гляди воспаление легких набегаешь!.. А и хорошо!.. Сдохнуть уже за один раз, чтобы никогда не видать ни этой слякоти, ни туч, ни дождя... и о калошах не думать!.. Скверно!.. Жизнь проходит и пройдет... Не все ли равно в конце концов где и как?.. Вон в Италии теперь, должно быть, солнце светит и море голубое... А черт с ним, и с солнцем, и с морем!.. В клуб, что ли, зайти?.."

Чиж свернул, по жидкой грязи перешлепал площадь и поднялся по лестнице клуба, зашарканной и затоптанной. В швейцарской никого не было, а на вешалке висела хорошо знакомая шляпа доктора Арнольди. При виде ее Чиж и обрадовался, и тоску почувствовал: хорошо все-таки, что он будет не один, но сколько уже раз он заходил сюда и так же было пусто и уныло, и так же висела эта одинокая шляпа старого скучного человека.

Окна были мутны, и по ним торопливо бежали кривые струйки воды. В зале стояли раскрытые зеленые столики и в водянистом свете тоже казались мокрыми.

Доктор Арнольди сидел в буфетной. Графинчик водки стоял перед ним, за ушами шевелились туго затянутые концы салфетки, похожие на кабаньи уши. Лицо доктора студенисто осело на грудь, глаза смотрели уныло и мутно. Нетронутая тарелка супа стыла перед ним.

- Здравствуйте, доктор! - сказал маленький студент и опять вспомнил, сколько уже раз говорил это.

Доктор Арнольди что-то пропыхтел и глазами показал на водку.

А ну ее... И так вся душа промокла! - брезгливо поморщился Чиж, но рюмку подвинул и внимательно, даже как будто с нетерпением смотрел, как подымалась белая жидкость в стеклянной рюмочке под толстой, слегка дрожащей рукою доктора Арнольди.

- Отвратительная погода, чтобы черт ее побрал! - сказал маленький студент, чокнулся с доктором, выпил и поморщился с решительным отвращением.

Да, пропыхтел доктор Арнольди.

- Скучища смертная!..

Доктор промолчал.

Удивляюсь я вам, доктор... человек вы свободный, в средствах не нуждаетесь... - начал Чиж и оборвался, вспомнив, что уже говорил это доктору.

Доктор Арнольди как будто прищурил один глаз, но ничего не сказал.

Чиж вздохнул и засмотрелся в окно, на обширный пожарный двор, расплывшийся в пелене неустанного дождя. Колокол на столбе блестел мокрым блеском, и скрученная веревка висела из него, точно с нее только что сняли повешенного. Чиж отвернулся. Почему-то вспомнилось кладбище, мокрые желтые листья, могилы... Верно, они теперь совсем раскисли от дождя!

- А скверно там! - сказал он про себя. И странно, толстый доктор, кажется, понял, о чем он говорит.

- Да, нехорошо... сказал он.

- И как все глупо! продолжал Чиж, наливая водки и не замечая этого. А как вы думаете, доктор: знал Арбузов, что Михайлов застрелится, или нет?

Доктор ответил не сразу.

- Знал, - глухо сказал он и взял свою рюмку.

- Что же это такое?.. Ведь они друзья были... Ревность, что ли?

- Не знаю.

- А где теперь Арбузов?

- Не знаю.

- А эта... как ее... Нелли... Говорят, что она пыталась...

- Не знаю! - перебил доктор Арнольди.

Оба выпили.

Что-то хотелось Чижу спросить, не то по поводу Михайлова, не то о собственной тоске. Он не мог разобраться в этом хаосе событий и чувствовал себя точно в тумане. Но обычных слов не хотелось повторять: уж слишком остро чувствовалось, что какими воплями и протестами ни разражайся, а люди погибли, и этому уже не поможешь. Сколько ни рассуждай, все ни к чему! И вдруг стало даже как будто трудно языком ворочать.

- Что ж, выпьем, что ли? - машинально спросил Чиж.

Но в графине не оказалось водки. Доктор Арнольди задумчиво посмотрел его на свет, встряхнул, поставил в стороне и сделал по направлению буфета что-то, очень похожее на масонский знак.

- Да, - сказал он, наливая из нового графина.

- Что - да? - спросил маленький студент.

Доктор Арнольди не пояснил.

И такая лютая тоска взяла маленького студента, что он почувствовал необходимость встряхнуться во что бы то ни стало; хотя бы искусственно разгорячиться, зашуметь, подраться - все что угодно, лишь бы не это серое пустое молчание.

- Остались мы с вами одни, доктор, - заговорил он, налив рюмку и поставив ее перед собою, а давно ли, кажется, все были тут... шумели, пили, волновались, спорили!.. Наумов философствовал... Евгения Самойловна эта... Михайлов... Краузе... А Тренев, бедняга!.. Кто бы мог ожидать?.. Погубила проклятая баба!..

- Баба тут ни при чем! - вдруг заметил доктор Арнольди.

Чиж хотел было поспорить, но почему-то пропустил.

- Да, пусто стало! Точно ветром всех снесло!.. Черт его знает!.. Вы одиночества боитесь, доктор?

- Нет, - равнодушно ответил доктор Арнольди, подвигая к нему рюмку.

Чиж машинально взял и поднес ко рту.

А как вы думаете в конце концов, - продолжал он, ставя на стол пустую рюмку и скривившись, - виноват ли Наумов во всей этой катастрофе, или это случайность?

- Кто его знает? - так же равнодушно ответил доктор Арнольди.

- Но вы как думаете?

- Я ничего не думаю.

Чиж посмотрел на осунувшееся дряблое лицо с оползшими щеками - и заметил, как чуть-чуть дрогнули бритые, как у старого актера, губы. Что-то больно резнуло его по сердцу.

- Что вы, доктор, такой странный, ей-Богу?!

- Я всегда такой.

- Знаете, мне кажется, что из всех нас именно вы-то в глубине души больше всех и сочувствовали этому сумасшедшему инженеру с его философией, право! - задирая, сказал маленький студент.

Доктор посмотрел на него маленькими заплывшими глазками и неопределенно смигнул.

Чиж подумал.

- Наумовщина! - сказал он нерешительно. - Быть может, для современного общества, исчерпавшего все ценности науки и искусства и дошедшего до последней черты, он и прав. Конечно, общество, взявши все, что можно было взять, исчерпавшее до дна все наслаждения, естественно, должно прийти к вопросу: "Что же дальше?" - и решить его в наумовском смысле... Я признаю это, но...

Чиж оживился, и хохолок его победно встал.

- Но мы не имеем права набрасывать черное покрывало смерти и на грядущее человечество! На арену жизни выступают новые люди - рабочий класс, на знамени которого начертан девиз: "Счастье для всех"!.. С ними идут новая наука, новое искусство. Они полны жажды смелой, красивой, яркой жизни. Им чужда наумовщина! Их души еще не опустошены, они никогда не признают морали Наумова, ибо она - порождение обессиленной, пресыщенной, утонченно-развратной современности. Они...

Глаза Чижа блестели, на щеках выступил румянец.

Доктор Арнольди вздохнул.

- Что ж, уныло сказал он, - и они пресытятся в свой черед.

- Вы страшный пессимист, доктор!.. В сущности говоря, вы хуже Наумова! - крикнул он.

- Может быть.

- Так что же вы не застрелитесь, доктор? - насмешливо спросил маленький студент.

Доктор опять поднял на него маленькие, ничего не выражающие глазки. Минуту смотрел молча.

- Зачем мне стреляться? Я и так давно уже умер! - коротко и глухо ответил он.

Чиж вздрогнул. Какой-то странный холодок пахнул ему в душу. Мгновение, как во сне, представилось ему, что он и вправду сидит и говорит с мертвецом.

- Что вы этим хотите сказать, доктор? - дрогнувшим голосом спросил он. Доктор молчал.

- Вы слышите?.. Я спрашиваю, что вы... Доктор лукаво подмигнул ему.

- Да вы с ума сошли, доктор!.. Доктор! - вдруг тоненько и жалобно прокричал Чиж.

Доктор прищурил один глаз, как бы уже не скрывая насмешки, потом спокойно протянул толстую руку и налил обе рюмки.

- Выпьем? - сказал он.

XXXI

На улицах было темно, и порывисто дул ветер. Толстый, грузный доктор Арнольди и маленький студент Чиж шли под руку по мокрым деревянным мосткам тротуара. Чиж скользнул с мостков в грязь, махал рукой и кричал:

- Вы мертвый человек, доктор!.. И больше ничего... Знаете ли вы, что вы - мертвец?.. Я вас очень люблю, доктор, но все-таки вы - мертвяк!..

- Хорошо, хорошо, - равнодушно отвечал доктор Арнольди, поддерживая его под руку.

- Я это потому так прямо говорю вам, доктор, что я вас очень люблю... Вы верите, что я вас люблю?..

- Верю, верю...

- Это ужасный городишко, доктор!.. Это город мертвецов!.. Мне иногда кажется, доктор, что это только кажется... то есть... что это не город, а только одна видимость!.. Разве может быть, доктор, чтобы тысячи людей жили в этой глуши, в этой чертовой дыре, только для того, чтобы есть, пить и спать?.. Ведь это же кошмар!.. Вы только посмотрите кругом: темнота, ветер, дождь, грязь, ни духа на улицах... Нет, вы посмотрите: разве можно поверить, что это человеческий город и тут живут люди?.. Настоящие живые люди, так называемое человечество?.. Кто ж тут-человечество?.. Мы с вами?.. Ну, мы хоть понимаем что-нибудь... а они?.. Зачем они живут?.. Вообразите, что этого городка совсем бы не было... ну, провалился бы он к черту в зубы, от дождя размок и в речку бы сплыл... как навозная куча... Ведь от этого мир не изменился бы ни на йоту!.. Никто бы даже не заметил, что этого проклятого болота нет!.. Так какой же смысл?.. Какие-то чиновники, купцы, мещане, офицеры... Вы только представьте, что совершенно такие же купцы, мещане, офицеры и чиновники есть в каждом городишке... совершенно такие же!.. Так на кой же черт эти миллионы копий, когда и оригинал-то скверен!.. Чепуха какая-то!..

Ведь если бы подняться сейчас над Россией, только над одной Россией, а то и над одной губернией, и, может быть, в сотнях мест вот точно так же идет дождь, слякоть, ветер, темнота и путешествуют доктор Арнольди и студент Чиж... Совершенно такие же, никуда не годные доктор Арнольди и студент Чиж!.. Неужели вас это не возмущает, не приводит в отчаяние, доктор?

- Нет, что ж... - еле удерживая Чижа на ногах, ответил доктор Арнольди.

- Да вас ничто не возмущает!.. Вы мертвый человек!.. Ну, сознайтесь, что вы просто - мертвец!

- Я вам говорил это...

- Э, что там - говорил... Нет, а вы чувствуете ли это?.. Чувствуете ли, что вы заживо разлагаетесь, доктор?.. Мы все заживо разлагаемся!.. Нам всем пора на кладбище, доктор, потому что смердит... понимаете, смердит!

- Пора, пора, - машинально отвечал доктор Арнольди.

- Я не понимаю, доктор, как вы м-можже-те так ж-жить?.. Ведь это смерть, доктор!

- Смерть.

- А вы знаете, доктор, что вы дальше Наумова пошли... Тот хоть в уничтожение верит, а вы ни в черта не верите!.. Да вы во что-нибудь верите, доктор?

- Верю.

- Во что?

- Ни во что...

- То есть как же это?.. Вы ни во что не верите или верите в ни-во-что?

- Пойдем, пойдем. - возразил доктор.

- Нет, постойте... вы мне скажите, верите ли во что-нибудь? Ведь не пустое же вы место, черт возьми!

Доктор вздохнул и уныло оглянулся маленькими глазками.

- Может, и пустое... - устало ответил он. Чиж начал страшно смеяться.

- Это великолепно, доктор! До того, чтобы пре... признать себ-бя пустым местом и на том и уп... успокоиться, еще никто не доходил!.. Но только в чем же тогда дело, доктор?.. Я не п-прочь п-признать и пустое место... но что же дальше?..

- Не знаю... - ответил толстый доктор и крепче подхватил Чижа под руку.

Маленький студент ступил шага два, вырвался и чуть не упал. Но, справившись, утвердился, опершись спиной о мокрый забор.

У него был очень жалкий и уж совсем не забавный вид: усы размокли, намокшая шинелька болталась по ветру, лицо было мокро и все в белых и красных пятнах, глаза мутны.

- Не знаю, не знаю... Что это значит, не знаю?.. У каждого человека есть своя точка... Человек без точки жить не может!

- Очевидно, может... живут же! - равнодушно возразил доктор.

- Живут?.. Не живут, а смердят!.. И это нелепо!.. Вы воздух отравляете!.. Около вас и живой задохнется!.. Я задыхаюсь здесь, доктор! Разве это жизнь? - ухватившись за руку доктора, плачущим голосом завопил маленький студент. Кто говорит, что это жизнь?.. Денег нет, доктор, табака нет... Вот напился... Это уже конец" доктор!.. Я чувствую, что мне конец!.. Засосало!..

- Ну, что там! - ободрял доктор.

Они медленно подвигались в темноте, скользя на узких мостках. Ветер рвал и метал. Бешеные тучи клубами мчались над мокрыми крышами и черными деревьями, размахивающими во все стороны корявыми мокрыми ветвями. Чиж ежеминутно съезжал в грязь. На углу он чуть не упал опять, и доктор насилу удержал его на ногах. Он приставил маленького студента, как вещь, к забору, поднял слетевшую в грязь фуражку и, не вытирая, криво надел на мокрую голову. Чиж даже не заметил этого.

- А все-таки у меня есть вера, доктор!.. - кричал он, тщетно стараясь оторваться от забора. - Пусть я пропал... пусть мне конец тут... пусть я сопьюсь совсем, а все-таки я верю! Верю, доктор!.. Во что бы то ни стало верю! Я в человечество верю, доктор!.. В народ!.. В прол... пролетариат!.. Вперед, подымайся, рабочий народ! - фальшиво заорал маленький студент. - Будущее принадлежит народу, доктор!.. Я пролетарий, доктор, я - бедный, нищий Чиж, никому не нужный Чиж... но этот Чиж верит, доктор!.. Твердо верит! Верю!.. Отречемся от старого мира!.. Давайте споем, доктор!.. Отречемся от ста-арого ми-ира... Пойте, доктор!

- Идем лучше спать, - старался увести его доктор Арнольди.

- Куда?

- Домой.

- Домой?.. У меня нет дома, доктор!.. Отречемся от старого мира-а, отрясем его прах с наших ног... Доктор, а я вас все-таки...

Дирижировавший невидимым хором Чиж вдруг выскользнул из рук доктора, сделал какое-то нелепое па, поскользнулся обеими ногами вперед и сочно сел в грязь.

Доктор Арнольди с трудом поднял его, опять надел фуражку, окончательно мокрую и грязную.

- Ну, будет, идем!

Чиж посмотрел, как бы протрезвившись, замолчал и, усиленно сопя, как-то боком, потому что доктор слишком высоко держал его под руку, зашагал дальше.

- А здорово я пьян! - наивно, добродушно и жалко вместе сказал он спустя некоторое время. - Ну, и наплевать! Погибать, так с музыкой, доктор!.. Правильно?

- Правильно, правильно! устало согласился доктор Арнольди.

Потому что все равно, доктор... все равно!.. Разве это жизнь?.. Разве я человек?.. Погибаю, доктор... конец...

И Чиж вдруг заплакал, спотыкаясь, скользя и размахивая руками.

XXXII

На другой день он проснулся поздно.

В комнате было серо, сыро и холодно. Темный, суровый день с низким свинцовым небом стоял над землей.

У маленького студента болела голова, язык колом стоял во рту, ноги и руки тряслись от слабости, а в душе было сознание какого-то непоправимого позора.

Он старался припомнить, что именно произошло вчера, но не мог.

Сначала они сидели с доктором Арнольди в полутемной пустой столовой клуба, пили и разговаривали и были как будто совершенно трезвы, но потом вдруг зажглись огни, очень желтые и расплывчатые, появились какие-то люди, лиц которых он не мог рассмотреть, но знал, что все это- очень симпатичные, милые и любящие его, Чижа, люди. С кем-то он чокался и целовался, помнил какую-то большую мокрую бороду, от которой пахло водкой и селедкой, потом была какая-то ссора, кого-то он вызывал на дуэль, кто-то держал его за руку, а он вырывался и кричал... Потом на некоторое время все провалилось в какую-то черную дыру, а потом они опять вдвоем с доктором Арнольди под руку шли по улице, и он пел, объяснялся доктору в любви, лез целоваться, падал и плакал...

А еще самое ужасное, но в чем Чиж не был уверен, было то, что, кажется, он выпил на "ты" с приставом и уверял его, что перевернет ему всю душу, и он, пристав, пойдет впереди восставшего народа. Кажется, пристав поддерживал его под руку, со всем соглашался и все уговаривал идти домой.

Все это было безобразно, глупо и жалко. Чижу казалось, что теперь весь город только и говорит об этом. Он успокаивал себя тем, что все это - пустяки, что кто же не бывал пьян еще безобразнее и что через день все это забудут, но чувства стыда и отвращения были невыносимы.

На столе было два письма. Чиж, превозмогая слабость, разорвал конверты и пытался прочесть, но буквы мелькали и прыгали перед глазами, а тошнота и головокружение с резкой колющей болью в висках так усилились, что он бросил письма и в изнеможении прилег на диван. И сейчас же он медленно поплыл под ним, а за ним тронулись стены, и потолок все скорее и скорее закружился на одном месте...

Чиж, держась за голову, встал и сел у окна, не зная, куда девать себя от боли, тошноты и тоски. Беспредметная злоба охватывала его до такой силы, что он готов был удариться головой об пол. Но каждое движение вызывало мучительный укол в висок, от которого темнело в глазах, и маленький студент поневоле старался не шевелиться и даже не дышать.

"Фу... никогда в жизни не буду больше пить!.." - с отчаянием думал он.

Пришла угрюмая баба-кухарка и принесла кипящий самовар. Клубы горячего пара столбом подымались к потолку, и оттого стало как будто еще хуже, голова закружилась сильнее, рвота стала подступать к самому горлу, жгучая и отвратительная.

- Господи, что же это такое! - в муке бормотал Чиж, сдавливая себе виски обеими руками.

И ему казалось, что он страшно одинок, заброшен и забыт. Хотелось, чтобы кто-нибудь пришел, пожалел его. Кое-как он заварил чай. Горячая терпкая влага сначала как будто облегчила его - по крайней мере противный вкус во рту пропал, - но зато начало биться и тяжелеть сердце.

- Фу-у, да что же такое! - чуть не со слезами, в полном отчаянии покачал головой Чиж и едва не вскрикнул, так кольнуло в висок.

Ему пришло в голову, что, если бы напиться чего-нибудь кислого, стало бы легче. Маленький студент постучал в стену.

- Анна Васильевна!.. Нет ли у вас лимона, Христа ради?

- Сейчас.

Чижу было слышно, как возилась хозяйка за стеной, хлопала дверцей шкапа и стучала ножом по тарелке. Головная боль все усиливалась, и по временам становилось совсем дурно. Ему казалось, что никогда не принесут лимона, и от болезненного нетерпения хотелось плакать.

Наконец появилась хозяйка с блюдечком, на котором лежал нарезанный большой желтый кислый лимон.

Здравствуйте, Кирилл Дмитриевич! Вот вам и лимон.

- Спасибо, только зачем так много? Мне один кусочек.

Сильно припудренное, с уже отяжелевшим подбородком и кудряшками на лбу, лицо хозяйки улыбалось игриво и лукаво.

- Ничего, кушайте на здоровье!.. Как это вы вчера так... и не стыдно?

- Что ж тут стыдного? - с неестественным форсом, стараясь не глядеть, возразил Чиж и схватился за висок.

- Вам нехорошо? Голова болит?.. Бедненький! - сказала Анна Васильевна с кокетливым участием. - Хотите, я вам компресс положу?

- Ну, вот... не стоит! И так пройдет! Нет, нет, я сейчас!

Она торопливо ушла, размахивая розовыми лентами капота и покачивая полным большим телом.

Чиж выпил два стакана чаю с лимоном, и ему стало в самом деле лучше. И на душе потеплело, что все-таки он не совсем один.

"В сущности говоря, добрая баба!" подумал он, забывая, как она злила его постоянным кокетством и вечно полуобнаженными сорокалетними прелестями.

Хозяйка скоро вернулась. Она принесла полотенце, намоченное в уксусе, и маленький графин водки.

- Это зачем? - воскликнул Чиж, всем телом содрогнувшись при виде водки.

- Ничего, ничего, вот вы выпейте, это очень помогает. Мой покойный муж всегда так делал.

Она почти силой заставила Чижа выпить. Маленький студент от боли потерял всякую волю и всецело подчинился ее заботам. Даже приятно было, что она так ухаживает за ним. Он давно отвык от ласки и участия.

Когда Чиж поднес рюмку ко рту, у него сделалась такая судорога во всех внутренностях, что в глазах потемнело и лицо покрылось зеленью.

- Ничего, ничего! - ласково подбадривала Анна Васильевна и подталкивала рюмку.

Чиж едва не поперхнулся, но сейчас же приятная теплота охватила желудок и истомой прошла по всему телу.

- Ну, еще рюмочку... вот так!

Казалось уже совершенно невозможным проглотить вторую, но, к удивлению Чижа, она прошла свободно, а дрожь утихла, и колющая в виски боль как будто отупела.

- Ну, вот, а вы не хотели!.. Ведь легче же? - заботливо и уже без всякого кокетства спрашивала Анна Васильевна.

Чиж улыбнулся.

- Да, легче!

- Ну, вот... Вы всегда меня слушайтесь!.. А теперь вы лягте, я вам компресс положу. Маленький студент сконфузился.

- Да вы дайте... я сам...

- Нет, нет! Не церемоньтесь, пожалуйста! Ну, вот...

Чиж, застенчиво улыбаясь, прилег на кровать. Анна Васильевна села рядом и, ловко наложив холодное, пахнувшее уксусом полотенце, плотно пригладила его обеими руками ко лбу маленького студента.

Снизу Чижу почти до плеч, еще круглых и нежных, были видны ее полные розовые руки в широких рукавах капота. Пахло от нее духами, пудрой и еще чем-то, от чего маленькому студенту стало и немножко противно, и приятно.

Под холодным компрессом головная боль стихла;

по всему телу распространялась истома облегчения.

Анна Васильевна сидела рядом и по временам заботливо приглаживала полотенце. Чиж неловко улыбался ей и невольно мельком заглядывал в широкие рукава, где мягко изгибались линии полных рук и мерещились темные пятна под мышками.

Она сидела очень близко, и маленький студент бедром чувствовал теплоту и мягкость ее тела.

- И где это вы так? - спрашивала она укоризненно, тем тоном, которым опытные взрослые женщина говорят с нравящимися им молодыми людьми.

- Да так... Зашел в клуб... там доктор Арнольди... сначала выпили немного, а потом черт его знает...

- И с чего это вы?

- Да скучно, Анна Васильевна!

- Это потому, что вы всегда один да один!.. Конечно, почему иногда и не покутить, но... вы не сердитесь, что я так говорю: я ведь вам в матери гожусь...

- Ну, уж и в матери! - с неловкой любезностью возразил маленький студент, и взгляд его опять невольно скользнул по обнаженным рукам.

"Тьфу, какие я пошлости говорю!" - брезгливо подумал он, но почувствовал какое-то странное приятное волнение.

"А она, ей-Богу, еще недурна!.."

Анна Васильевна засмеялась и погрозила ему пальцем. Стало стыдно, но вместе с тем мелькнула и циничная волнующая мысль:

"А почему и нет?.."

Конечно, в матери! - повторила она, и Чижу показалось, что ее теплое мягкое, уже не упругое бедро тяжелее прижалось к нему. - А вы знаете, раз выпьешь, другой.. -

- Вы боитесь, чтобы я пьяницей не сделался? - засмеялся Чиж, почти бессознательно впитывая в себя дразнящую теплоту женского тела.

Анна Васильевна слегка покраснела и сразу стала моложе и красивее.

- Her, право!.. А мне вас жаль. Вы всегда такой одинокий... Я тоже одинокая, но я старуха, а вы молодой человек. Вам нужна ласка, участие...

И в голосе ее в самом деле прозвучала теплая нотка. Маленький студент с благодарностью посмотрел на нес.

- Вы сегодня ужасно милая, Анна Васильевна!

- Право? - игриво спросила она и нагнулась над ним низко-низко.

В ее темных всезнающих глазах, чуть прищурившихся, мелькнул какой-то опасный огонек.

- Ей-Богу! - дрогнувшим голосом сказал Чиж и неожиданно для самого себя прибавил: - Мне вас даже поцеловать хочется!

На мгновение их взгляды встретились, и что-то откровенное и наглое передалось из глаз в глаза.

- Ну, лежите, лежите! - сказала Анна Васильевна и тотчас же встала, как бы испугавшись чего-то.

Еще за минуту перед тем Чижу было неловко от ее близости, а теперь вдруг стало как-то физически жаль и досадно, что она встала.

- Уходите? - неловко спросил он.

- Вам заснуть надо... ведь вы же нездоровы! - засмеялась она не глядя и чуть-чуть потянулась всем своим полным, выпуклым телом.

У Чижа мелькнуло желание схватить се за талию и просто грубо и открыто притянуть к себе на кровать, но мгновенное представление о толстом, расплывшемся теле удержало его со смутным отвращением.

Анна Васильевна постояла, поправила волосы и ушла, сказав на прощанье как-то загадочно и нагло:

- Ну, поправляйтесь скорее... я к вам еще приду!

ХХХIII

Был не светлый, сухой, пахнущий морозом и близким снегом последний день осени. Жесткий ветер порывисто гнул черные голые ветви в опустелых садах и кучами сдувал на дорожках желтые листья. Грязь на улицах сразу замерзла, и по твердым, точно железным, колеям, звенящим под ногами, неслась и кружилась тонкая пыль. Иногда небо темнело, опускалось ниже, и чуть заметные снежинки начинали мелькать в воздухе.

Маленький студент со встрепанным хохолком на лбу и мутными глазами, в самом деле похожий на больного чижика, сидел у себя на кровати и тупо смотрел в одну точку на полу, где лежала погнутая, с приставшими волосами женская шпилька.

Теперь он уже знал, что все кончено, и та большая красивая жизнь, о которой он так долго и страстно мечтал, навсегда ушла от него.

- Кончено!

Как это случилось, он не мог понять.

Был он пьян, пьян безобразно и пошло; опустился до того, что падал на улицах, пел и целовался с какими-то чиновниками из полицейского правления; потом было жестокое похмелье и невыносимое сознание полного одиночества...

Никого из тех, кого он знал и сколько-нибудь считал за людей, не осталось кругом. Что-то смутное и страшное пронеслось над городом и унесло всех, как будто и не были никогда. Как в тумане, вспоминались ему лица корнета Краузе, Наумова, Лизы, Михайлова... Опустившийся и пьяный старый доктор Арнольди один остался с ним и бессмысленно бормотал:

- Я и так уже давно умер!..

А кругом какие-то мещане, купцы, попы, офицеры и чиновники служили, играли в карты, пили, женились и плодили детей, чтобы выросли эти дети и стали такими же купцами, мещанами, чиновниками и офицерами и так же служили, пьянствовали и плодились без конца и смысла.

Доктор Арнольди прав: он давно умер, хотя еще ходит, говорит и чувствует. Но он сознал, что умер, а тысячи тысяч шевелятся вокруг всего земного шара, как черви вокруг падали, и не сознают, что они ходячие трупы, в злобной иронии кем-то выпущенные гулять по свету, пока их не зароют в могилы.

И среди этих бледных мертвецов зачем-то бегал, суетился он, маленький студент Чиж. Он во что-то верил, во имя чего-то страдал и горячился... Впрочем, он и теперь верит! Не известно во что, но верит! С тоской, с мучительной болью, безнадежно верит!.. Только теперь он уже оторвался от того, во что верит, опустился на дно и медленно погружается все глубже и глубже... В сущности, он уже давно чувствовал, что все кончено, но обманывал себя, барахтаясь и руками, и ногами.

Да, дорога человечества широка и бесконечна, но каждый маленький человечек идет по ней два шага, а потом отстает и теряется где-то позади навсегда и бесследно. Великие вожди, пророки и учителя, их память провожает неудержимо катящее вперед человеческое стадо, пока тысячелетия не сотрут ее и не покроют пылью времен. А маленькие Чижы торопливо бегут к своей неглубокой могиле и сваливаются в нее, сами не заметив этого. С тихим, никому не слышным шелестом, точно мертвые муравьи, сметаемые чьей-то равнодушной громадной рукой, сыплются они и сыплются в яму, а их засыпают землей, и новые дороги проводят над ними, даже не думая о том, что вся пыль на этих дорогах состоит из их когда-то бившихся, страдавших и надеявшихся сердец.

Неизбежен конец, и тщетно барахтается на краю ямы маленький Чиж, не замечая, как бесполезны и совершенно смешны его усилия. И если он перестанет барахтаться, как заметенная метлой, запыленная и ослепленная муха, ничего не изменится для него.

И вот он устал, перестал барахтаться и опустился на дно бессмысленного прозябания, пьянства, пошлости и грязной связи с толстой, старой, глупой бабой.

"Как это случилось?" - в сотый раз спрашивал себя маленький студент.

Он был одинок, и захотелось ему хоть крошечный кусочек личного счастья, захотелось, чтобы хоть кто-нибудь приласкал и пожалел его. Никого не было кругом, никому не было дела до него, а она показалась такой простой и доброй.

В тот день, проснувшись после похмельного сна, он пошел бродить по городу. Везде было пусто, сумерки глухо затягивали грязные улицы, убогие домишки, мокрые заборы и огороды. Зашел он в клуб, но никого не нашел там. Одинокий и тоскующий, побрел он к доктору Арнольди, но не застал его дома. И тут встретился ему тот самый пристав, с которым он спьяну выпил на "ты".

Чиж хотел притвориться, что не заметил его, но пристав остановился, стал громко хохотать, острить и звать к себе. Оба изо всех сил старались избегать личных местоимений. Чижу было неловко, и потому он позволил затащить себя к приставу, где в компании каких-то пьяных чиновников напился опять. Чиновники оглушительно хохотали, глупо острили, делали отвратительные циничные намеки на его хозяйку, пристав хлопал его по плечу, говорил: "Свинья ты!.." Сначала Чижа коробило невыносимо, но по мере того, как начинало шуметь в голове, чиновники казались все более славными парнями, пристав - душой-человеком, их грязные сальности - остроумными, и под конец Чиж сам говорил пошлости, целовался, пел и хохотал...

Вернулся он поздно, почти ночью. Хозяйка уже спала, но встала отворить ему дверь, накинув на голые плечи большой платок. Возбужденный Чиж стал шутить с нею, говорить двусмысленности, просить снять платок. Водка, близость наготы, запах разогретой сном женщины, ее взвизгивания и короткий нервный смешок ударили ему в голову.

Был момент, когда маленький студент на минуту опомнился и с отвращением увидел себя, маленького, щупленького, пьяного, возбужденного, и ее, циничную полуголую большую толстую бабу. Но какое-то странное отчаяние, похожее на злобу, охватило его. "А, все равно!" - мелькнуло у него в голове. Была скверная, циничная возня, и вдруг как-то она очутилась в его комнате...

"О, мерзость!" - ныло в душе маленького студента.

Наутро он боялся выйти из своей комнаты, но она сама пришла к нему, развязная и наглая, улыбаясь откровенно и сластолюбиво. Прислуги не было, маленький сын ее, гимназистик, громко зубрил что-то в соседней комнате. С ужасом и потрясающим отвращением Чиж вспоминал, как мальчишка, соскучившись, неожиданно отворил дверь и как она, растерзанная, выскочила ему навстречу, вытолкала и захлопнула дверь.

Потом был уже семейный обед, за которым она подкладывала ему лучшие куски, называла Кирюша, жаловалась на сына, сидевшего, уткнув нос в тарелку, и просила Чижа взять мальчишку в руки.

После обеда маленький студент ушел к себе, заперся, забился в угол кровати и сидел в мертвом тупом забытьи, с бессознательным животным ужасом глядя на ее потерянную возле кровати погнутую грязную шпильку.

Понемногу сгущались сумерки, тени ползли по комнате, потухали красные полосы на горизонте, на котором жестко и черно рисовались силуэты голого сада.

Чиж сидел в запертой комнате, бледный, худой, маленький, со встрепанным хохолком на лбу, похожий на больного чижика.

Тупо и медленно ползли его мысли, и ничего, кроме мертвого отчаяния, не было в душе.

Если бы можно было передать словами то, что было в его душе и мыслях, оно звучало бы так:

"Хорошо, я верю, верю, что жизнь прекрасна и велика, но не для меня!.. Со мной все кончено: никогда уже мне не выбраться отсюда, у меня уже нет ни сил, ни желания бороться. Я должен спускаться все ниже и ниже... если может быть что-нибудь ниже того, что уже есть!.. Пусть, живите, будьте счастливы, пусть вам откроются неведомые горизонты свободного, прекрасного человеческого бытия!.. Но я пропал!.. Я чувствую, как затихают мои мысли, как мельчает и пошлеет душа!.. Я не виноват в этом: я боролся, верил, мечтал и других побуждал верить!.. У меня не хватило сил!.. Но кто же виноват, что мне не дали этих сил?.. Я маленький, несчастный, обиженный судьбою и людьми человечек!.. Я пал, и мне уже никогда не подняться!.. Пусть же будет прекрасна жизнь и счастливы люди... из грязной лужи, погибая, я протяну руку и благословлю путь тех, грядущих счастливых людей, которые и не вспомнят обо мне!"

Время шло, тьма окутывала землю, а Чиж все сидел и уже не думал, а только чувствовал, как с головой погружается в мертвое, безнадежное отчаяние. Несколько раз стучалась к нему хозяйка и звала:

- Кирилл Дмитриевич! Кирюша!.. Отворите!.. Чего вы заперлись!

Но маленький студент только глубже забивался в угол кровати и отвечал:

- Мне нездоровится... я спать буду...

Наступила ночь. В комнате было темно и страшно, слышалось, как за стеной шумит ветер, хлеща по стеклам сухими снежинками. К утру пошел настоящий снег, и завыла первая зимняя метель.

Синенький свет проник в комнату и бледными глазами робко осматривал все ее углы. Метель утихла, земля была покрыта снегом, все было ровно, бело и чисто. Опушенные белыми сугробами, неподвижно стояли деревья в саду. В комнате Чижа было тихо и пусто. Голые стены смотрели холодно и сурово, и жуткая тишина стояла среди них.

Маленький студент висел на вешалке рядом со своей коротенькой шинелью. Пара маленьких калош, старых и рваных, стояла на полу возле.

Конец

Михаил Арцыбашев - У последней черты - 06, читать текст

См. также Михаил Арцыбашев - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

У последней черты - 05
XI За огромным окном мастерской в мокром тумане расплывался серый мутн...

У последней черты - 04
XXXI Близко стала к земле бледная полоса зари, а в черных силуэтах дом...