Михаил Арцыбашев
«У последней черты - 05»

"У последней черты - 05"

XI

За огромным окном мастерской в мокром тумане расплывался серый мутный сад. Осенняя грусть наплывала в тусклом свете сумерек, и бледная, больная, тихо бродила по комнатам.

Михайлов только утром приехал со станции, весь день спал и проснулся под вечер с тяжелой головой и беспричинной тоской в душе.

Всего только сутки тому назад он был в большом городе, а уже и туманные улицы, и вереницы извозчиков с поднятыми верхами пролеток, и холодный электрический свет, и знакомые лица казались ему где-то далеко позади.

И в то же время собственная мастерская показалась ему чужой и холодной. Он покинул ее, когда ярко светило солнце и листья в саду только тронулись первым золотом ясной осени, а теперь был мокрый сад, по дорожкам валялись вялые листья, забитые дождем в холодную грязь, в мастерской стоял застывший полумрак, на всем лежала тонкая паутина пыли. Было неуютно, как в чужом нежилом доме. Скучно глядели со стен этюды и картины, а чучело филина, точно не узнавая хозяина, с непонятной злобой пялило на него круглые желтые стеклянные глаза.

Михайлов ходил из угла в угол, не зная, что делать, и вяло прислушивался к унылому течению своих мыслей. Все валилось из рук, все казалось ненужным, и было ощущение какой-то непоправимой ошибки.

"И зачем я сюда приехал?" - спрашивал он себя с глухим раздражением.

Это в первый раз он приехал в город осенью; раньше бывал только золотым летом да зелено-радостной весной.

Он и сам не знал, почему ему пришло в голову приехать. Погнала какая-то тоска, какая-то беспричинная злоба на всех и на самого себя. Он как будто кому назло сделал это:

"Скучно, так вот пусть будет еще скучнее!.. Глупо, нелепо, так пусть будет еще глупее, еще нелепее!.."

Дня за два до своего отъезда он провожал Женечку, которая прожила месяц в Москве и уезжала куда-то в Сибирь.

Сцена прощания ярко осталась у него в памяти.

Женечка стояла на полутемной площадке вагона и смотрела на Михайлова черными, даже в сумраке блестящими глазами. И в этих смелых, живых глазах была мягкая, глубоко затаенная грусть.

- Итак, едете? - машинально, не зная, что говорить, сказал Михайлов.

Он смотрел на ее стройную фигуру, на красивое яркое лицо с черными глазами и черными бровями, и ему даже самому было странно, что он ничего не чувствует, кроме усталости. Ему даже как будто хотелось, чтобы она скорее уехала. А ведь она была близка ему, так или иначе вошла в его жизнь, столько заставила перечувствовать.

Правда, она никогда не говорила, что любит его. Когда Михайлов спрашивал об этом, Женечка только смеялась загадочно.

- Ой-ра!.. Не все ли вам равно, Сергей Николаевич?

И он знал, что все равно, но все-таки почему-то было неприятно, что она не скажет "люблю!". В ее смехе, в ускользающих от прямого ответа глазах было что-то говорящее: что-то было там, в глубине ее гордого сердца, но никогда не выскажется ему. Он только чувствует, что она томится и страдает.

- Так едете? - повторил Михайлов.

- Да, еду... пора! - ответила Евгения Самойловна. - Ну, что ж... прощайте! Не поминайте лихом, больше не увидимся!..

- Почему?

Он спросил только потому, что слишком было неприятно подчеркивать разлуку навсегда, и то, что они уже чужие друг другу. Евгения Самойловна пристально, как бы надеясь найти что-то, посмотрела ему в глаза. Розовые губы ее вздрогнули, но она засмеялась.

- Эх, Сергей Николаевич!.. А зачем нам встречаться?.. Дальше будет уже скучно. Ведь так?.. Да?.. Михайлов неловко пожал плечами.

- А так будем помнить друг друга, как приятный сон, - зазвеневшим голосом продолжала молодая женщина. - Да и зачем вам?.. Будет другая... другие, вернее!..

Перед Михайловым промелькнула туманная вереница этих "других", еще не известных женщин, которые придут откуда-то и принесут ему свои ласки... И почему-то стало скучно и противно: неужели их будет еще много и, как десятки прежних, так же исчезнут они в тумане жизни, словно ненужный сон?.. Зачем?.. Только чтобы забыть и их лица, как забыты прежние, как будет забыта и вот эта?.. Только?..

И вдруг ему захотелось, чтобы Женечка не уезжала. Все-таки она - милая!.. Может быть, она и неумна, и пуста, но она уже близка, уже между ними что-то протянулось... Зачем же рвать и искать новое?.. Кто знает, зачем она сошлась с ним, но она доставила ему много хороших минут, была славным товарищем наслаждений, ничего не требуя и ничем не связывая. Чувство нежной телесной благодарности согрело душу. Михайлов взял руку Женечки и тихо, благодарно поцеловал ее повыше перчатки в холодноватое гладкое тело. Она посмотрела на него сверху, и что-то страдальческое промелькнуло в веселых черных глазах, которых Михайлов не мог видеть в эту минуту.

- Все-таки... - проговорил Михайлов и не кончил, чего-то испугавшись.

Женечка смотрела, как будто ожидая. Потом вздохнула и засмеялась.

- Ну, пусть! - непонятно сказала она.

Мимо площадки каждую минуту проходили люди и мешали говорить. То и дело их просили посторониться пассажиры и угорелые носильщики, лезущие с неуклюжими чемоданами и портпледами. Женечку толкали и прижимали к стене, но она не уходила. Приходилось молча смотреть друг на друга, и оттого было неловко и как-то глупо.

Резко пробил второй звонок. Стало еще тяжелее. Чувствовалось, что все больше растягивается и разрывается по ниткам какая-то связь, и с каждым мгновением они становятся дальше и дальше друг от друга.

Сейчас они расстанутся, чтобы никогда не встречаться. Она унесется куда-то в далекий провинциальный город, где ей будут хлопать, подносить цветы и бриллианты, где она сойдется с кем-то другим, и этот неизвестный, непредставляющийся человек будет ей близок, как теперь Михайлов, так же будет целовать, раздевать и ласкать ее. А он поедет назад один, на мокром извозчике, по мокрым московским улицам, наполненным чужой, куда-то спешащей толпой. И Михайлову все нелепее казалось это. Он опять взял и поцеловал руку Женечки. В эту минуту, как бы там ни было, ближе ее у него никого нет!

- А мне все-таки жаль, что вы уезжаете, - принужденно сказал он, сам не зная хорошенько - правда это или ложь. Странно двоятся чувства человека!

Будто бы? - спросила Евгения Самойловна, и опять промелькнуло в ее черных глазах что-то теплое и скрытое.

- Конечно... все-таки я вас любил! - сказал Михайлов и сам улыбнулся нелепости этого "все-таки".

Женечка покачала головой.

Михайлов вспомнил все, что было, и почувствовал, что были же в самом деле моменты, когда она заполняла для него весь мир и вызывала нежное, горячее чувство. И не страсть только!.. Даже и теперь: ведь если бы ей угрожала какая-нибудь смертельная опасность, разве он поколебался бы броситься на смерть?

- Нет, все-таки любил! - повторил он настойчиво, как будто сам цепляясь за это слово.

- Нет, - возразила Женечка, и черные глаза ее стали серьезными и мудрыми, - были моменты, когда вам так казалось, но это вы не меня любили: вы женщину вообще любили!..

Что-то поразило Михайлова в этих словах. Он посмотрел на Женечку с удивлением и каким-то странным уважением. Она вдруг показалась ему другой, неизмеримо выше и тоньше той пустой и легкомысленной актрисы, которую он знал. Неужели он просмотрел ее настоящее лицо?.. Какие тайны скрыты в глубине того, казавшегося ему таким маленьким, странного существа?

- Вот как... - медленно произнес он. - Отчего вы раньше никогда не говорили так?

Странно, она мгновенно поняла, что он думает, и ответила с кривой усмешкой:

- Вам не это было нужно, Сергей Николаевич!.. Вы... Ну, да все равно уж!..

Она помолчала. Потом виновато улыбнулась и сказала голосом новым, полным глубины и нежности:

- А несчастные мы, женщины, все-таки!.. Все это не так легко нам дается... как... Впрочем, не то! - перебила она себя поспешно. - А скажите... мы расстаемся, может быть, и, правда, навсегда... теперь все можно сказать... Скажите: счастливы ли вы? Ну, хоть иногда?.. Ну, вот со мной, с другой... такой же? - прибавила она со страдальческой насмешкой над собою.

Михайлов поднял на нее глаза.

- Нет, никогда! - с глубочайшей, из глубины сердца вырвавшейся искренностью ответил он. И в ту же минуту почувствовал зловещий холодок в сердце.

Евгения Самойловна долго молча смотрела, и по ее яркому красивому лицу пробегали какие-то тени.

- Да... Я знаю... - с проникновенным выражением сказала она. - Вы - несчастный человек, Сергей Николаевич!.. Для вас уже все...

Резко и настойчиво пробил третий звонок, и толпа хлынула к вагонам. Михайлов едва успел поцеловать ее руку, как Женечку отделили от него и прижали к стене площадки. Она смеялась, изгибаясь всем гибким телом, чтобы не уступить места. Михайлов, не расслышавший конца ее последней фразы, через головы толпы смотрел на нее. Какой-то толстый офицер лез на ступеньки и кричал толстой даме в огромной лиловой шляпе:

- Передай папе, что к Рождеству я непременно приеду, хоть на два дня...

Кто-то целовался, кто-то кричал:

- Пишите! Кланяйтесь вашим!.. Не забывайте!.. Счастливой дороги!..

Толпа незаметно все дальше и дальше оттесняла Михайлова от вагона. Между ним и Женечкой уже встало что-то холодное, чужое и даже как будто враждебное. Уже издали смотрели на него черные, в последний раз нежные глаза. Губы по-прежнему улыбались, но глаза были печальны и говорили что-то, чего не было и уже не будет высказано словами. Нельзя было переговариваться, и Михайлов, неловко улыбаясь, кивал головой. Ему одновременно хотелось и чтобы она не уезжала как можно дольше, и чтобы скорее прекратилось это невыносимое, нелепое кивание.

Поезд осторожно, почти незаметно двинулся, дернул, пополз и вдруг пошел все скорее и скорее. Зашумели вокруг, замахали платками и шляпами.

Медленно уплывало вдаль яркое лицо с черными бровями и черными блестящими глазами. Рядом торчала круглая рожа толстого офицера, все еще кричавшего своей тучной даме:

- Так передай папе... Не забудь!..

Женечка поднималась на цыпочки, чтобы через его голову видеть Михайлова. Она все улыбалась, но Михайлов уже не мог разглядеть, что ее блестящие глаза полны слез, а губы мучительно дрожат.

Еще раз за столбами перрона мелькнуло ее лицо, махнул белый платок, но уже нельзя было разобрать - се ли. Далеко, сливаясь в вертикальные черточки, еще были видны окна и площадки вагонов... Мелькнул задний фонарь поезда, и столбы вокзала навсегда скрыли все. Белый дым медленно таял под арками. Отдаленный грохот становился все глуше и, наконец, затих совсем.

"Уехала!"

Что-то оборвалось и опустело в душе. Михайлов постоял и пошел к выходу. Рядом, впереди и позади шли и переговаривались люди, но он чувствовал себя совершенно одиноким и никому не нужным. Это чувство усилилось и стало почти болезненным, когда он вышел на большую мокрую площадь, залитую искрящимся блеском электричества и покрытую черными верхами извозчичьих пролеток. Странно и чуждо раздавались звонки трамваев и крики кучеров.

Михайлов взял извозчика и поехал к себе в гостиницу.

XII

Целый вечер он ходил из угла в угол по своему номеру, бесцельно глядя себе под ноги и прислушиваясь к тайной работе, совершавшейся в глубине души.

Огромная гостиница молчала. Где-то за ее глухими стенами тяжко рокотала неумолчная мостовая... Вес ехали и ехали куда-то неизвестные, ненужные Михайлову люди.

Ему представилось бледное безбрежное море человеческих лиц, на горизонте сливающихся в туманное колеблющееся марево. Сколько их!.. И все живут, пишут картины и книги, обладают женщинами, наполняют дома, по-своему любят и страдают... И каждому кажется, что его любовь, его страдания, его жизнь - самые важные и значительные!..

Михайлов пожал плечами, как бы в недоумении.

Он был в каком-то странном беспокойном состоянии: ему все казалось, что надо как можно скорее что-то сделать, до болезненности отчетливо чувствовал он бесполезный ход времени и ощущал, как с каждой секундой уходит что-то непостижимо драгоценное, чего уже не вернуть никогда. Но в то же время полная апатия охватывала и душу, и тело: не хотелось ни работать, ни говорить, ни идти куда-нибудь, ни видеть людей. Все казалось противно и не нужно. Михайлов не мог понять, что такое с ним, чего ему надо, откуда эта ноющая тоска?

Он попытался заставить себя работать, но вместо того достал акварельный набросок женской головки с черными блестящими глазами и черными бровями на ярком смелом лице и долго пристально смотрел на него, все прислушиваясь к чему-то, тихо и беспокойно ноющему в душе.

"Да в чем дело? - почти с раздражением спрашивал он себя. - Мне жаль, что Женечка уехала?"

Михайлов вздернул плечами и швырнул рисунок в стол.

- Мало ли их!.. Этого добра везде сколько угодно!.. - с нарочитым цинизмом, точно кому-то назло, сказал он громко.

Звук собственного голоса в пустом номере, среди ночной тишины огромного здания, показался ему чрезвычайно странным и неприятным. Даже жутко стало. Он встал из-за стола, лег на диван, заложил руки под голову и закрыл глаза.

И сейчас же перед ним появилось лицо Женечки. Оно посмотрело на него о чем-то спрашивающими, что-то затаившими глазами, качнулось и, поплыв, растаяло в мутной мгле. А вместо него появилась другая женщина - большая, с лениво пышным телом, с серыми, очень открытыми, много знающими глазами.

Михайлов с чувственным предвкушением представил ее себе всю, от пышной модной прически и тяжелых плеч до узких ступней изящных небольших ног.

Это была жена одного адвоката, с которой он познакомился здесь, в Москве. На каком-то благотворительном вечере она представила ему и своего мужа: добродушный, немного смешной человек в черном фраке с красной гвоздикой в петлице и с превосходной черной бородой пил у киоска коньяк из тонкой стрекозиной рюмочки и дружелюбно щурил близорукие глаза под золотым пенсне. А она стояла возле, крупная, великолепная, в белом платье, покрытом шелковой сетью, под которой платье казалось наготой, и спокойно смотрела на них прозрачными откровенными глазами. Должно быть, ей доставляло удовольствие видеть, как дружелюбно беседуют ее муж и будущий любовник... Михайлов уже знал тогда, что она отдастся ему.

В этом самом номере, на той же кровати, на которой вчера по подушкам беспокойно разметывались черные волосы Женечки, она раскинется нагло и бесстыдно, даже не спрашивая, сколько женщин перебывало до нее на этой постели.

И опять то же, в тех же подробностях, с такими же поцелуями и словами... Только и всего, что вместо черных будут распущены светлые волосы, да вместо крепкого смугловатого тела раскинется, как пышное блюдо, большое, белое, лениво-сладострастное... Только и всего!

На этот стул вчера было брошено красное платье Женечки, на него же швырнет она свои юбки и шелковый корсет. Так же она будет возиться с кнопками и тесемками, так же сверкнут торжествующей наготой освобожденные пышные плечи...

Михайлов поморщился болезненно и брезгливо.

"Ну, а дальше?" - спросил он себя.

А дальше - ничего!.. Легкая неловкость, холод удовлетворенного желания, и такое же нетерпеливое ожидание, когда она, наконец, оденется и уйдет. Это самое лучшее, что она может сделать: уйти, как можно скорее и навсегда.

Михайлов лежал с закрытыми глазами и вспоминал.

Бледной чередой вставали перед ним полузабытые женские лица... Сколько их!.. Белокурые, черноволосые, страстные и холодные, худые и полные, все знающие женщины и робкие девушки со слезами стыда на испуганных глазах. Многих он, кажется, не помнил даже по именам.

Это вдруг поразило и как бы испугало его.

Он стал тщательно припоминать и спутался: ярко и полно не представлялась ни одна - он помнил только отдельные моменты, плечи одной, груди другой, изгиб тела третьей... Из прошлого вставали нагие фигуры без лиц, без слов, без имен и расплывались в тумане, как призраки над болотом.

И это навеяло тоску почти невыносимую. Было такое чувство, точно он вдруг остановился в конце пути, оглянулся и увидал, что не знает, куда и зачем пришел.

"Но ведь это же и есть жизнь: смена впечатлений и переживаний, непрерывная цепь наслаждений! - с невольным отчаянием подумал Михайлов, как бы споря с кем-то в глубине своей души. Но почему же тогда такая тоска, такое болезненное отвращение?.. Неужели это была ошибка? Ошибка всей жизни!"

Ледяной холод ужаса прошел по его душе.

"Полно, не вся же жизнь!.. Не этим же одним я жил... А искусство?"

"Искусство!" - повторил Михайлов, но душа не отозвалась, и было в ней пусто и мертво.

"Разве я не люблю искусства?.. Нет, люблю, но... надоест же когда-нибудь людям вечно малевать картинки, вечно писать книжки, вечно лепить статуэтки..." - вдруг неожиданно услышал он пророчески зловещий голос Наумова и почувствовал, что слова сумасшедшего инженера эхом отозвались у него в душе.

Михайлов ужаснулся открывшейся перед ним пустоте.

И мысленно перенесся в залы выставки, где был еще сегодня утром и где висело его чистое, холодное "Лебединое озеро".

Там было неуютно и пусто, хотя толпились сотни людей. Они приходили и уходили, восхищались или смеялись, но чувствовалось ясно, что, в сущности, им все равно. У каждого была своя жизнь, тысячи дел, может быть, и совершенно ничтожных в сравнении с вечным искусством, но для них - гораздо ближе и важнее.

Пестрые головы крутились внизу, как водоворот, а сверху смотрели на них яркие полотна. Картины сливались в одно пестрое целое, и странно было думать, что не один человек по заказу расписал стены на этот день, а десятки людей искренно мучились над каждым мазком, наивно и свято веря, что совершают неизмеримо важное дело.

Неизмеримо и свято важно, что один смешал краски так, что напомнил впечатление скотного двора, другой озера с плывущими лебедями, третий заката, четвертый - восхода солнца, пятый - новгородской толпы!.. И это с тем, чтобы завтра добиться впечатления запущенного парка, послезавтра - первого снега, потом - казни стрельцов, нагого женского тела или букета цветов!..

От начала веков люди изображали все, что вокруг них есть, и торжествовали, что изображают приблизительно верно!.. Тысячелетия пройдут, и они, как вечные дети, все так же будут копировать торжествующую над их усилиями сияющую природу.

Нет, этим можно жить только наивно веря, а верить можно и в деревянный чурбан... И верили, и верят, и будут верить, потому что страшно вдруг очутиться в пустоте и увидеть, что все - лишь суета и томление духа!..

"Но ведь то, что есть, - уже факт! - подумал Михайлов. - Да, факт, но факт только тот, что тысячи живущих и давно умерших людей на кусочках полотна, глины или бумаги оставили бледные следы своих переживаний, своей забытой жизни... По этим бледным знакам, как по истершимся письменам, грядущие поколения читают историю человечества, чтобы прочесть, быть может, на последней странице то, о чем догадывались не раз: что жизнь бессмыслица, а люди пылинки, которыми играет ветер вечности".

"Да, они прочтут рано или поздно все до последней буквы и с мертвой пустотой в душе равнодушно подпишут - конец!.."

Михайлов встал в страшном мучительном беспокойстве, не зная, что делать с собою. В тоске, от которой все нервы, казалось, вытягивались, как нити, готовые порваться, он несколько минут стоял посреди комнаты, беспомощно и жалко оглядываясь кругом. Потом решительно бросился к кровати и потушил электричество.

И сейчас же стало светло за окнами. Близился рассвет и мокрым туманом, как чье-то больное дыхание, ложился на запотевшие стекла окон.

Михайлов тщетно старался заснуть. Быть может, минутами он и забывался тяжелым мутным полусном, но ему казалось, что глаза все время были открыты, а мысли неустанно и больно тянулись в голове, как осенние тучи.

Будет новый день, новые встречи, новые мысли и чувства... Мною лет проживет он, черные волосы тронет седина, потускнеют глаза и задрожат руки... Старый художник, как каторжник, прикованный к тачке, все будет писать и писать свои картины, не смея остановиться, чтобы не умереть с опустелой душой. Скучно и тускло протянутся последние годы жизни... мало-помалу уйдут женщины, лунные ночи станут только холодными и сырыми, солнечные дни - тусклыми и длинными, жадное тело - тяжелым, нудным бременем, искусство - надоевшей привычкой... А потом, наконец, наступит последняя болезнь, агония и смерть... И под ненужные ему надгробные речи кончится все!..

Так просто и скучно, как будто бы вся жизнь только и была, чтобы подготовить его к этому неизбежному страшному концу.

И в тупом забытьи бессонницы Михайлов в первый раз подумал, как было бы хорошо, если бы новый день совсем не начался, и не нужно было бы ему ни картин, ни женщин, ни страданий, ни наслаждений.

Сладким и милым представился ему покой.

ХIII

А на другой день он уехал на родину.

Сам не зная, зачем он едет, Михайлов всю дорогу был в том же тоскливом метании.

Он то ложился, то вставал, то выходил на площадку, то пил в ресторане-вагоне, то по целым часам бесцельно смотрел в окна.

За слезящимися стеклами уныло бежали мокрые поля с вросшими в землю, похожими на кучи гнилого навоза деревнями, чахлыми рощицами, дрожащими речонками и куда-то летящими мокрыми воронами. И при взгляде на это унылое бескрайнее серое пространство, сплошь затянутое мутной пеленой дождя, дико приходило в голову:

"Неужели и тут живут люди?.. Что же они думают, что делают целые долгие дни, чем и для чего живут?.."

Все было уныло, бедно и серо. Дождь моросил без конца, и казалось, что все - и земля, и небо, и леса, и деревни, и летящие вороны, и мокрые серые мужики на заброшенных полустанках, тупо глядящие вслед поезду, - все плачет в какой-то убогой вечной печали.

От бессонной ночи в голове Михайлова был туман, по временам он совершенно ни о чем не думал и только чувствовал, что с ним совершается что-то страшное и последнее.

Только приехав домой и проспав весь день тяжелым тупым сном, Михайлов точно очнулся. Он окинул взглядом запылившуюся мастерскую, увидел мокрый сад за окном и с ужасом спросил себя:

"Зачем я сюда приехал?.. Ведь это уже конец!.."

Он вдруг как-то странно растерялся и долго, совершенно бесцельно ходил по комнатам, озираясь кругом, как заблудившийся человек.

Сумерки сгущались. Михайлов машинально зажег лампу, и сейчас же за окном стало черно, а в мастерской заблестели багетные рамы, и чучело филина родило на потолке огромную, хищно распростершую крылья, черную птицу.

При свете стало как-то легче. Михайлов напился чаю, разобрал вещи и решил идти в клуб. Ему даже захотелось кого-нибудь увидеть, и не без удовольствия он вспомнил старого доктора Арнольди.

В это время пришла Лиза.

Она почти вбежала, мокрая от дождя, запыхавшаяся от волнения, в каком-то сером платочке на распустившихся от сырости волосах. Вид у нее был растерянный и виноватый: она как будто сама испугалась своей смелости и не знала, как он встретит ее, но наивные глаза блестели от радости.

Михайлов, стоя посреди мастерской со шляпой в руках, несколько мгновений недоуменно смотрел на нее. За все это время он ни разу не вспомнил о Лизе: ему казалось, что их связь уже кончена, что Лиза ушла из его жизни навсегда. И вдруг она очутилась у него, в этой робкой позе, в которой чувствовался сдержанный порыв, с этими спрашивающими глазами, лучезарными от любви и радости.

Она как вошла, так и стала у дверей, виновато и радостно улыбаясь.

Михайлов взглянул на ее молящие преданные глаза и смутился. Он вдруг понял, что это не так просто, что перед ним - нечто огромное и мучительное, что еще надо пережить.

- А... вы? - нелепо протянул он и шагнул навстречу, сам не зная, что сделает и скажет.

Бог знает, что почудилось Лизе в его движении, но лицо ее вдруг осветилось безграничным восторгом и любовью неизъяснимой. Она бросилась к Михайлову, уронила свой серый платочек на пол, охватила его шею обеими руками и замерла, не смея взглянуть в глаза.

С минуту они стояли среди комнаты, и Михайлов чувствовал, как дрожало и жалось к нему ее гибкое теплое тело под мокрой холодной кофточкой. Он только тут заметил, что на ней нет ничего, кроме этой кофточки и маленького серого платочка. А на дворе было холодно, и шел резкий косой дождь. Что-то теплое и нежное шевельнулось в нем. Он поднял за подбородок ее прячущееся лицо, увидел широко раскрытые, полные светлых слез, почти испуганные от счастья глаза и поцеловал ее в губы.

Лиза вся вздрогнула.

На мгновение она как-то отстранилась, взглянула на него и вдруг, еще крепче охватив руками, беззаветно прижалась губами к его губам. Потом опять оторвалась, опять взглянула в глаза, как бы не веря своему счастью, и начала покрывать поцелуями все его лицо, лоб, волосы, глаза... Видно было, что она даже не сознает, что делает.

И вдруг заплакала.

- Ну, что... что, моя бедная девочка? - дрогнувшим голосом спросил Михайлов и, чувствуя что-то острое в сердце, стал гладить ее по светлым, еще мокрым волосам.

- Я так измучилась! - жалко пробормотала Лиза и снова заплакала.

Он молча продолжал гладить ее по волосам, сверху глядя на склоненную светлую головку. Мгновенный порыв нежности прошел, осталось только чувство острой жалости и мучительное сознание вины. Он сам заметил, как отечески-покровительственно гладит ее по голове.

Чучело филина злыми желтыми глазами смотрело на них из угла, и почему-то Михайлов обратил внимание на этот неприятный и жуткий мертвый птичий зрак.

Неожиданно Лиза подняла голову и улыбнулась сквозь слезы.

- Я глупая! - сказала она. - Милый, милый, милый мой!

Именно этими словами она думала о нем каждый день и каждую ночь.

И она опять то отводила его от себя руками, то снова целовала, то снова отстраняла и смотрела безумными от счастья и любви глазами. Она, видимо, уже не знала, что сделать, как выразить ему свою любовь, мукой и счастьем переполнившую все ее молодое тело.

Михайлову стало неловко и мучительно стыдно,

- Божество мое! - страстно сказала Лиза, и это банальное слово резнуло его.

- Ну, будет... вам... сказал он. - Садитесь, что ж мы стоим...

Но Лиза не выпускала его из рук, точно не слыша, и продолжала смотреть восторженными глазами. В эту минуту она забыла все, что пережила, - тоску, ревность, сплетни всего города, унижение и отчаяние - и видела только его любимого, прекрасного, светлого, как молодой бог.

В ее сердце была такая огромная любовь, что в ней бесследно растопилось все темное, и Лизе казалось, что отныне осталась только радость.

- Откуда вы узнали, что я приехал? - спросил Михайлов.

- А вы не написали мне ни одного слова... ни одного слова!.. А я так... - вместо ответа печально и с мягким укором проговорила Лиза.

- Я был очень занят... - неловко пояснил Михайлов.

Но Лиза уже опять не слушала и смотрела на него широко открытыми глазами, безумными от счастья. Раз он здесь, то не все ли равно, что было!

- Сядем же! - почти страдальчески повторил Михайлов.

Она испуганно взглянула и покорно пошла к дивану. Но как только села, сейчас же соскользнула на пол, стала на колени и схватила его руками так крепко, что Михайлову стало трудно дышать.

Это показалось ему и театрально, и смешно. Он даже удивился, что мог сойтись с такой мещанкой. Именно это грубое слово промелькнуло у него в мозгу. Михайлов уже не мог понять такой громадной любви, которая покрывает все, даже самое глупое и нелепое.

Он почти силой поднял Лизу и посадил рядом, а чтобы удержать - стал целовать, запрокинув ей голову на подушку дивана. Она забилась под его поцелуями и закрыла глаза. И в эту минуту он впервые почувствовал в ней женщину.

Она принадлежала ему, но еще ни разу Михайлов не услышал в ней ответной чувственности. Она оставалась целомудренной, как девушка, хотя и стала женщиной.

И вдруг теперь, под его поцелуями, она вся как-то задрожала, стала биться, порываясь встать, потом тихо застонала и замерла, закрыв глаза. Щеки ее горели, и все молодое горячее тело безвольно тянулось к нему. Теперь уже она вся, и душой и телом равно, сама отдавалась ему.

Эта первая опьяняющая страсть ударила в голову Михайлову. Глаза его хищно загорелись, и тонкие раздутые ноздри задрожали. Он жадно смотрел на странно вздрагивающие ресницы ее закрытых глаз, на бессильно полуоткрытые влажные губы, на пылающие щеки, на все томящееся, тянущееся в истоме тело.

Все поплыло кругом в тумане. Он опустил ее на диван и обнял с бешеной страстью.

Ему показалось, что еще никогда в жизни он не испытывал такого полного, захватывающего чувства.

Лиза открыла счастливые светлые глаза и с радостным удивлением, точно очнувшись, оглянулась кругом.

Потом вскрикнула и спрятала счастливое горящее лицо у него в коленях.

А Михайлов уже опять устало и привычно смотрел на нее. Все это он видел, все это знал. Так именно и должна была она вскрикнуть и спрятать лицо. Ему вдруг стало скучно и противно до отвращения.

"Опять!" - мучительно пронеслось у него в голове, и Михайлову неудержимо захотелось оттолкнуть ее, встать, закурить папиросу, пойти куда-нибудь...

- Ну, сядьте, Лиза... нам надо поговорить с вами... - с усилием сказал он и сам нетерпеливо поднял ее за плечи.

- Я вас люблю! - вместо ответа, как безумная, сказала Лиза.

Михайлов беспомощно замолчал.

- Ну, говорите, говорите! - быстро и виновато проговорила она, все еще не решаясь посмотреть ему в лицо, очевидно, плохо соображая и все еще переживая то громадное и новое, что совершилось в ней.

Это был и светлый восторг, и чистый, как волна, прилив могучих сил обновленного в страсти тела, и девственный стыд. Она была счастлива каждым атомом тела и души, и в то же время казалась себе отвратительно мерзкой, развратной и грязной.

- Видите, - начал Михайлов, - я давно хотел сказать вам... напрасно вы меня так любите...

- Вы - мое божество - повторила Лиза с беззаветным и упрямым восторгом, как бы покрывая этим словом все, что он может сказать.

Михайлов передернул плечами.

- Не буду, не буду! - как маленькая, заторопилась Лиза и схватила его за руки, снизу заглядывая в глаза с радостной виноватостью.

- Что вы хотите сказать? переспросила она комично серьезно, видимо стараясь показать, что успокоилась и слушает внимательно. Страшно внимательно!.. - Почему - напрасно?.. Разве вы не прекрасный... любимый мой!..

Страшная тяжесть все больше давила Михайлова.

Он растерялся перед этой ничего не признающей и не видящей любовью.

- Вы такой талантливый, прекрасный... божество мое!

Это слово начинало приводить Михайлова в бешенство. Оно казалось ему нестерпимо вульгарным. Он почувствовал, что в нем рождается жестокая, злая решимость.

"Это надо кончить сразу!" - сжав зубы, подумал он.

- Я вовсе не такой, как вы думаете, Лиза! - криво улыбаясь, сказал Михайлов. - И самое лучшее, что вы можете сделать, это разлюбить меня как можно скорее!

Лиза вдруг побледнела и с ужасом посмотрела на него. В ее светлых глазах проступила какая-то страшная бездна.

- Разве это может быть! - с диким изумлением возразила она.

Михайлов не нашелся, что сказать.

Лиза долго смотрела на него широко открытыми помертвевшими глазами. И по мере того, как под ее взглядом лицо Михайлова невольно отворачивалось, она все больше и больше бледнела.

- Вы меня уже больше не любите? - медленно выговорила Лиза, как будто не веря даже возможности этого.

- Я никого не люблю! - угрюмо и неловко ответил Михайлов.

Наступило молчание. Губы Лизы вздрогнули, точно она хотела что-то спросить и не решилась выговорить.

- Ах, Лиза! - горько сказал Михайлов, не в состоянии перенести се странного взгляда. - Если бы вы только знали, как мне тяжело!..

- Вы любите другую? - так же медленно и мертво спросила Лиза. - А я?..

Она, очевидно, не могла понять. Ей казалось так просто и ясно, что раз она отдалась ему, раз она любит его больше жизни, больше самой себя, больше всего на свете, раз было то, что было сейчас, - он не может не любить ее. Иначе что же тогда?

- Я уже сказал вам, что никого не люблю! - болезненно повторил Михайлов и встал.

Она сидя снизу смотрела на него, точно видела впервые, и не могла узнать этого милого и так непонятно жестокого к ней лица.

- Слушайте, Лиза, - стараясь быть спокойным, заговорил Михайлов, не глядя на нее, - я слишком много жил с женщинами, слишком измотался и разменялся, чтобы любить так, как любите вы... Вы мне нравитесь просто, как женщина... когда вы близко, я не могу не хотеть вас, но любить я не могу... не умею!..

Лиза молчала и неподвижно смотрела на него.

- Вам нужен человек, который любил бы вас так, как вы этого заслуживаете... Вы такая милая, нежная, красивая... вас нужно любить здоровой, настоящей любовью... А для меня это уже невозможно!.. У меня нет ничего, кроме чувственности... Для меня вы - только одна из многих... А разве вы согласитесь быть одной из нескольких одновременно?..

Лиза вздрогнула и отшатнулась, точно ее ударили по лицу. Она, должно быть, что-то поняла, потому что зашевелила губами.

- Так это правда, что вы... жили с этой актрисой? - страшно медленно и с усилием неимоверным проговорила она.

Михайлов невольно отвел глаза и почувствовал себя ничтожным, грязным и жалким перед нею.

- Я все-таки не так виноват перед вами... - вместо ответа растерянно стал оправдываться он, - я никогда не говорил вам, что люблю вас...

В эту минуту ему действительно казалось, что это так, потому что, когда он говорил "люблю", слова этого не было в душе, и оно не замечалось и не запоминалось.

- Вместе со мною? - не слушая, продолжала Лиза.

Михайлов пожал плечами.

Лиза медленно встала и как потерянная начала что-то искать вокруг себя. Губы ее дрожали, помертвевшие глаза смотрели с ужасом, как две ледяные бездны, в которых все умерло.

Михайлов машинально, вслед за ее движением, подал ей ее серый платок и, только подав, ужаснулся тому, что сделал.

Она дико взглянула на платок, судорожно схватила его и прижала к щеке, продолжая смотреть на Михайлова непонимающим безумным взглядом. Потом схватилась за голову, ахнула и бросилась из комнаты.

- Лиза! - растерянно крикнул Михайлов и шагнул за нею.

Но она не вернулась.

Он долго стоял посреди комнаты и смотрел на незапертую черную дверь.

Невыносимое отвращение к самому себе охватило его. Точно все сразу оборвалось и рухнуло вниз. В душе не было ни жалости, ни тоски, одна страшная, равнодушная усталость и судорога отвращения. Но в эту минуту он еще не сознавал всего ужаса случившегося.

Чучело филина дико и злобно таращило на него желтые круглые глаза.

XIV

Гром, треск и звон заставили Михайлова очнуться. Кучка людей с криком и топотом подымалась на крыльцо. Прошло несколько мгновений, и в черном квадрате двери показалась широкая, размашистая фигура Арбузова в красной рубахе под расстегнутой поддевкой, в лакированных, грязью обрызганных сапогах и в фуражке, лихо сбитой на затылок.

- Вот он! - заорал Арбузов, крепко шагая в комнату. - Здравствуй, Сергей!.. Ты один?.. А мы за тобой... едем!

- Куда? - все еще не опомнившись, машинально спросил Михайлов.

Шумной ватагой вошли за Арбузовым длинный, в длинной кавалерийской шинели корнет Краузе, усатый Тренев, толстый поручик Иванов и сзади всех какой-то молоденький офицер и робкий, смущенный Рысков.

- В клуб!.. Пить будем и гулять будем, а смерть придет - помирать будем! - кричал Арбузов, размахивая руками. - Я, Сергей, уже недели три пью, никак протрезвиться не могу!.. Оно и правильно: что еще на свете делать?.. Не всем же художниками и покорителями женских сердец быть!.. Кому какое счастье!.. А актерку где дел?

- Ты и сейчас пьян! - криво усмехнулся Михайлов. - Не городи ерунды!

- Ерунда?.. Верно! - как бы в решительном восторге заорал Арбузов. - И актерка - ерунда, и все прочие - ерунда!.. Так я говорю, Сергей, а?..

Он был бледен, на лбу у него крупными каплями проступал пот.

- Так, так... - неловко согласился Михайлов, чтобы отвязаться.

Ему чрезвычайно неприятен и тяжел показался Арбузов.

- А вы из Москвы? - вдруг выступил вперед длинный учтивый Краузе. - Какая там погода?

Михайлов с удивлением взглянул на него и подумал, что корнет тоже пьян. Тогда он внимательнее присмотрелся ко всей компании и увидел, что, кроме Наумова, и все пьяны не меньше. Кстати, появление Наумова почему-то было неприятно Михайлову, как будто инженер напомнил ему что-то тяжелое.

Арбузов кричал и махал руками. Краузе молча и внимательно шевелил бровями. Тренев молодецки подкручивал усы и хохотал неизвестно чему. Рысков, еще не освоившийся с компанией, в которую попал по прихоти Арбузова, жался за спинами и не знал, куда девать себя.

Михайлову пришло в голову, что хорошо бы и самому напиться: закружить голову пьяным угаром так, чтобы все полетело к черту. Лицо Лизы с ее непонятными прозрачными глазами все еще стояло перед ним. Ну, что ж... сказал он, - ехать так ехать!

- Браво! - заорал Арбузов так, что беспокойно вздрогнуло чучело филина с дикими желтыми глазами.

Арбузов обратил на него внимание. Широко расставив ноги и свесив голову с упрямым широким лбом и воспаленными черными глазами, он долго мрачно всматривался в нею, потом с отвращением поморщился.

- Зачем ты эту пакость держишь?.. Я тебе лучше медведя пришлю.

- Куда я его дену? Медведь лучше.

- А где ж ты его возьмешь?

- У меня медведь есть.

- Да у вас медведь живой, - рассудительно заметил поручик Иванов, - нельзя же в комнате живого медведя держать!

Арбузов с пьяным недоумением посмотрел на него, точно ему в первый раз в жизни пришло в голову, что живого медведя нельзя держать в доме.

- И то правда... Всех натурщиц ему передавит!.. А, впрочем, ерунда! Убью, шкуру сдеру и подарю!

- Жалко убивать, Мишка славный! - чему-то смеясь, заметил Тренев.

Арбузов мрачно посмотрел на него. В его взгляде вообще было что-то странное, точно он подозрительно присматривался ко всем.

- Жалко?.. Ерунда!.. Никого не жалко!.. Убью и квит! - дико возразил он. - Всех убью!.. Медведь - что!.. Медведь - ерунда... для Сергея ничего не жалко!.. Я его люблю!.. Сережа, хочешь медведя?

- Отстань! - угрюмо ответил Михайлов. Опять, как при первой встрече, ему показалось, что Арбузов говорит не то, что у него на уме, и во всех его пьяных выходках есть что-то новое, злое и отчаянное.

- А то возьми?

- Едем же, господа! - сказал поручик Иванов.

- Ну, ладно... не хочешь - не надо!.. Если захочешь, сам возьмешь!.. Не так ли, Сережа, а?..

Михайлов быстро взглянул на Арбузова и вдруг увидел в его пьяных мрачных глазах такую откровенную страшную ненависть, что отвернулся.

- Ты здорово пьян! - угрюмо повторил он и гордо поднял свою красивую голову. - Разве тебя еще в крепость не посадили?

- Заплатил! - мрачно ответил Арбузов. Краузе, Тренев и другие уже выходили. Михайлов оделся, потушил свет, запер мастерскую и вышел за ними.

Сначала во тьме ничего не было видно. Потом забелели просветы между темными деревьями сада и зачернели силуэты трех экипажей. После короткой возни и шутливой перебранки все расселись, и с громом, звоном и криками экипажи понеслись по улице, разбрызгивая грязь и взбудораживая всех собак.

- Гони! - дико кричал Арбузов на передней тройке.

Поручик Иванов свистал соловьем-разбойником...

Когда все стихло вдали, в саду Михайлова от старой большой яблони отделилась едва видная во мраке фигурка в сером платочке на распустившихся мокрых волосах.

Выбежав из мастерской, Лиза остановилась на крыльце. Ей некуда и незачем было идти. Все то, что могуче и стихийно росло вместе с ее молодым сильным телом, чтобы распуститься в нежности, ласке и любви, было смято, брошено и втоптано в грязь.

Ей казалось, что весь мир с его лунными ночами, когда так сладко и больно мечталось, с его яркими солнечными днями, когда так красиво и радостно было бегать по саду и чувствовать тепло солнца на едва прикрытых плечах и свежей груди, со всеми его цветами, садами и облаками, вдруг скомкан, словно грязная тряпка. Все рушилось, страшная пустота была кругом и внутри.

Звон и гром подъехавших к воротам экипажей и крики пьяных голосов заставили ее опомниться. Она заметалась на крыльце, не зная, куда деваться. Она не боялась, что ее увидят у Михайлова - теперь ей было все равно, что о ней скажут и подумают, но она сама себе казалась такой униженной, опозоренной, несчастной, что, мнилось, лучше умереть, чем взглянуть кому-нибудь в глаза.

Машинально она хотела вбежать обратно в комнаты, но вдруг вспомнила все, отшатнулась и, как давеча, схватив себя за голову, путаясь в платье, побежала в сад.

Черные фигуры мужчин, входившие в калитку, уже могли видеть ее, и Лиза забежала в самый отдаленный уголок сада.

Там было темно, как в лесу. Деревья слились вокруг в молчаливую черную чашу, и жуткий мрак из-под каждого куста смотрел на Лизу бездонными глазами.

Дождь перестал, и тучи кое-где прорвались в вышине. Небо было так черно, что не видно было просветов, но яркие осенние звезды заблестели меж ветвей. Прямо над головой Лизы одна яркая большая звезда загадочно шевелила длинными лучами.

Лиза задела плечом ветку, и в темноте ее всю обрызгало крупными холодными каплями. Мокрая тонкая кофточка прилипла к плечам. Она не замечала, что вся дрожит от холода, и стояла во тьме, прижавшись к дереву, точно стараясь совсем исчезнуть в сырой чаще.

Слышно было, как со смехом и криком вышла арбузовская компания на крыльцо, как они вышли за ворота и долго рассаживались в экипажах. Лиза слышала, как Арбузов кричал:

- Сергей, садись со мной!

И при имени Михайлова вся сжалась в немом ужасе.

Нестройно и дико заголосили на улице бубенчики и быстро стали удаляться. Слышно было, как глухо дрожала земля. Все тише и тише звенели голоса, и, наконец, все стихло. Тишина выступила отовсюду и заворожила жутким безмолвием темный сад. В недостижимой высоте, за тучами, еще дальше, еще выше ярко и холодно замигали звезды.

Лиза тихо, как привидение, вышла из сада и растерянно остановилась посреди двора.

"Куда теперь?" - не подумала, а почувствовала она.

Домой?.. Зачем?.. Там ждали ее оскорбления, там она была грязным пятном, испортившим жизнь. Все кругом опустело, никому и нигде она не была нужна.

Медленно прошла Лиза мимо крыльца, по которому час тому назад взбегала с таким радостным нетерпением, и невольно оглянулась на него.

Двери, наглухо запертые, смутно белели во мраке. Черной массой тяжело и страшно высился дом, и ни одного огонька не было в темных окнах.

Лиза остановилась, посмотрела кругом, как выгнанная из дому, и вдруг бросилась на крыльцо, положила голову на грязные, затоптанные пьяной толпой ступени и замерла.

Бледный отсвет звезд чуть освещал ее скорченную жалкую фигуру на ступенях крыльца. Она лежала без мысли и движения, чувствуя только одно, что ей некуда идти отсюда, где умерла ее любовь.

Она не думала об этом, но во всем теле ее было такое чувство, точно она сошла с ума: ее огромная беззаветная любовь наполняла и освещала для нее весь мир, она казалась Лизе такой громадной, что порой делалось страшно, что такое большое чувство в ее маленьком теле, и казалось, будто сердце не выдержит. И вдруг это громадное, больше земли, подымающееся к самым звездам, оказалось не нужным никому. Была страшная боль и дикое удивление. Она даже плакать не могла и лежала как мертвая, в глухом забытьи, испачкав всю руку и плечо в липкой холодной грязи.

Что-то мягкое, теплое и мохнатое скользнуло по ее ногам, и горячий собачий нос ткнулся ей в самое ухо. Дворовая собака, виляя в темноте хвостом, смотрела на нее, и странная печальная ласка светилась в черных умных глазах, говорящих что-то, чего не могла выговорить немая смешная морда.

Лиза с силой охватила мохнатую жесткую шею и прижалась лицом к пахнущей псиной мокрой шерсти.

Собака радостно заволновалась всем телом, стала вырываться, горячо и громко задышала в ухо и вдруг широко лизнула ее прямо в нос.

Лиза машинально отодвинулась, оглянулась кругом, увидела темный сад, звезды в вышине, себя, маленькую и жалкую, никому не нужную, на грязном крыльце обнимающую чужую собаку, Страшная жалость к себе потрясла ее, и она, наконец, поняла все: она поняла, что все кончено, и она даже не увидит больше Михайлова; Лиза почувствовала, что сердце ее оборвалось. Она не обвиняла его: странная печальная покорность была в ней. Ну, да, она любит его и теперь даже больше, и должна умереть, потому что не может жить без него. Это разумеется!.. Жить не для чего. Отец, верно, уже знает, где она... Лучше умереть!.. Ну, что же... ее любовь не нужна ему, он не виноват, что не любит ее. Только зачем же он ласкал и целовал ее?.. Только женщина?.. Разве это можно?.. Ведь она не только женщина, у нее не только это тело, о котором он говорил, у нее вот тут, в груди было что-то светлое, как маленькое солнце, а теперь там пусто, холодно и так больно, больно!.. Неужели ему не жаль ее? Ведь она же любит его!..

Ей было странно, что это слово, такое большое и прекрасное, звучит так бледно и ничего не доказывает. Ну, да, она любит, но ему-то ее любовь не нужна. Просто - не нужна!.. И вся красота и громадность от этого одного слова "не нужна" обращаются во что-то пустое, глупое и жалкое.

Значит, в то время, когда по целым дням и ночам она с мокрыми от любви глазами думала о нем, задыхаясь от счастья, вспоминала его лицо и его ласки, он целовал и ласкал так же, как ее, другую женщину! Лиза вспомнила Евгению Самойловну как живую, увидев ее всю, в ярком красном платье, с красивым смелым лицом, гибкую, стройную, ловкую и изящную... Больно сжалось ее сердце: да, та лучше, страшно лучше, страшно лучше ее!.. Какими же жалкими и бедными казались ему ее ласки после ласк той женщины?.. А она чувствовала такую гордость, что ему нравится ее тело!.. Какой же смешной и жалкой была она, когда под его ласками думала, что доставляет ему громадное наслаждение, и была счастлива этим!..

Чувство невыносимого унижения подавило Лизу. Она вся скорчилась на крыльце, точно даже от звезд хотела спрятать свое жалкое, никому не нужное тело.

И вдруг вспомнила последнюю сцену.

Она увидела себя с горячим чувственным лицом, с позорными, просящими ласки глазами, мутную влагу которых она сама тогда почувствовала. Как она хотела его ласки, как тянулась к ней, подставляя себя, напрашиваясь, как последняя тварь!.. Что с ней сделалось тогда?.. Как она могла быть такой?.. Должно быть, она была отвратительна в эту минуту!.. А ведь он не хотел ее, он даже не обрадовался ей. Она сама навязалась ему, а он взял ее только из жалости.

Ужас отвращения к себе самой потряс Лизу. Все тело, руки, ноги, плечи, грудь показались ей омерзительно грязными. Она заметалась, как подстреленная, вскочила, упала на крыльцо, опять вскочила и опрометью бросилась со двора.

XV

В клубе было пьяно, шумно и буйно. Из буфета несся такой треск, звон и гам, точно там была драка и били посуду. Многие обычные посетители ушли из клуба, узнав, что кутит арбузовская компания. Ждали скандала, и толстый дежурный старшина трусливо мялся возле буфета, не зная, что предпринять.

Некоторые, уходя, говорили ему оскорбительные вещи. Жена директора гимназии сказала возмущенно:

- Если миллионер, так ему вес можно!.. Это безобразие!

Коротенький добрый человечек растерянно развел руками.

- А что я могу сделать? Вот будет общее собрание, тогда мы подымем вопрос...

- Ваше собрание! - презрительно воскликнула жена директора. - Разве вы посмеете хоть слово сказать Арбузову? Дождетесь, что он начнет всем физиономии бить!

- Бить не бить, а горчицей мазать начнет! - заметил молодой учитель русского языка, однако так, чтобы старшина не слыхал.

Дама язвительно захохотала и вышла, гордо подняв голову, а старшина растерянно побежал в буфет, где ни с того ни с сего напустился на лакеев.

Арбузов был пьян: как никогда. Он кричал, опрокидывал бутылки, требовал все новое и новое шампанское. Лицо его было смертельно бледно, и глаза смотрели почти безумно.

К компании присоединились еще два офицера, седой ротмистр из татар и хорошенький мальчик корнет со свеженьким личиком, влюбленный в Арбузова, который подавлял его богатством, бесшабашностью и размахом. Пришел из библиотеки и маленький студент Чиж.

В этот вечер пил даже Наумов, хотя и не было заметно, чтобы это на него особенно подействовало.

Рысков, оглушенный и ошеломленный великолепием кутежа, страшно гордый тем, что находится в компании миллионера Арбузова и господ офицеров, робко сидел на краешке стула, и перед тем, как взять рюмку или кусок, оглядывался на Чижа.

Михайлов выпил один за другим несколько стаканов и страшно побледнел. В голове у него было совершенно ясно, и все звуки, движения и слова даже как-то особенно отчетливо врезывались в мозг, но в то же время он был пьян и чувствовал это. Был он как в лихорадке и блестящими глазами оглядывал всех, точно видя их в первый раз. Где-то, в самом краешке мысли, мелькало у него что-то гадкое, как трусливый серый зверек с длинным хвостиком: было какое-то скверное воспоминание, но как он ни старался поймать его, не мог.

Чиж сидел в уголке и тоже мучительно приглядывался ко всем: он не знал, известна ли им его история с Трегуловым, боялся намеков и все время был настороже, как затравленный. Почему-то ему казалось, что именно Арбузов непременно заговорит об этом и заговорит в самой издевательской, оскорбительной форме. Поэтому он все время порывался уйти, но решительно не мог: воспоминание о своей маленькой комнате с голыми стенами и тусклой свечой, с мучительными одинокими думами и тоской вызывало в нем чувство, близкое к ужасу.

Тренев пил и кричал больше всех. Он чувствовал себя превосходно: дома было тихо, жена сама послала его развлечься, и Тренев с нежностью думал, что она встретит его ласково и радостно. Поэтому он был влюблен в нее снова, и ему страстно хотелось кому-нибудь рассказать, как он любит свою жену и какая она прелестная женщина.

Он все время приставал к Краузе.

Длинный корнет пил мало, был бел, как картонный, и окончательно молчалив. Косые брови особенно резко шевелились на его мефистофельском лице. Видно было, что им владеет какая-то напряженная мысль.

- Краузе, пейте! - кричал Тренев, наливая. Вы - славный товарищ, хотя и большой руки чудак!.. Вы не обижайтесь, ей-Богу, чудак!.. Но я вас очень люблю, право!.. Что вы все такой задумчивый? Выпьем лучше!.. Ну, что там думать... всего не передумаешь!.. И не слушайте вы этого...

Он ткнул пальцем в Наумова.

- Он все врет, сй-Богу!.. Ведь ты все врешь, батенька, а? - с пьяным дружелюбием на "ты" обратился он к мрачному инженеру.

Наумов холодно и криво усмехнулся, но ничего не сказал.

Тренев повернулся к Михайлову и с таинственным видом, но так громко, что все слышали, сказал:

- Умный человек, ей-Богу!.. Но все врет!.. Это он просто со злости: ему, бедняге, должно быть, самому в жизни не повезло, вот он и кричит, что жизнь надо уничтожить!.. А я не хочу!.. Зачем?.. Жизнь славная штука!..

Тренев в решительном восторге размахнул руками.

- Но многое и верно, ей-Богу!.. Он все-таки молодец, и я его очень люблю... Наумов, я о вас говорю... а?

Наумов уже совершенно зло улыбнулся, но опять промолчал.

- Кто врет?.. Сам ты врешь! - вдруг привязался Арбузов, через стол расслышав конец фразы. - Все верно!.. Дрянь жизнь, и больше ничего! По-моему, тут и философии никакой не надо и идей не надо, а просто сама по себе дрянь!.. Ну ее к черту!.. Ты как думаешь, Сережа?

Михайлов блестящими глазами посмотрел на него, хотел что-то сказать, но только махнул рукой. Его прекрасное лицо было весело и ласково, как у ребенка. Ему все нравилось, и все казалось удивительно интересным.

- Нет, врешь сам! - стучал кулаком по столу Тренев. - В жизни все-таки много хорошего!

- Ну?.. Что? иронически спросил Арбузов. - Как что?.. Да много... Ну, женщины, любовь, товарищи, природа... Мало ли!

- Тю! - крикнул Арбузов мрачно и зло. - Счастливая любовь пошлость, а несчастная - страдание!.. Вот!.. Запиши!.. А товарищи... где ты их видел, ротмистр?.. Все друзья-приятели до черного лишь дня!.. Пить вместе - можно, а что у кого на душе делается, черт его знает!.. И никогда не узнаешь!.. А коли не узнаешь, так какое же тут товарищество?.. Ты думаешь, он тебе друг, а он, может, жизнь твою разбить собирается... Ты, Сережка, как думаешь? - спросил он вдруг таким зловещим, почти грозным голосом, что Михайлов оглянулся.

Но Арбузов уже не смотрел на него и, глядя почему-то на одного Рыскова, очень этим польщенного, продолжал:

- Раз кто на месте стоит, уж туда не станешь, не столкнув... так что уж тут!.. Товарищи! Друзья!.. Ты знаешь, что я о тебе думаю?.. Ну, вот, что Краузе думает, знаешь?.. Нет. У, немчура длинная!.. Маска, а не лицо... от одного носа жуть возьмет!.. А.. любовь, говоришь?. Э, брат!..

Арбузов махнул рукой и заорал:

- Вот водка это - дело!.. Не вино и не водку, я кровь мою пью, ею горе мое заливаю!.. Плюнь!.. От хорошей жизни не запьешь, голову дурманом от счастья не заливают!.. Человек первый раз тогда и напился, когда невтерпеж стало!..

Тренев яростно отмахивался от него.

- Нет, ты там что ни говори... - хотя в эту минуту ему ровно ничего хорошего в голову не приходило, а было, напротив, очень скверно, одиноко и тяжело. Он поймал вилкой на тарелке какой-то скользкий грибок, положил в рот и поморщился.

- Правду я говорю? - не унимался пьяный Тренев, не довольствуясь молчаливым согласием.

- Конечно, правду... подтвердил маленький студент.

Арбузов злобно захохотал.

- Если кто и виноват, так люди сами... продолжал Тренев.

- Какие люди? - подхватил Арбузов, прищуриваясь. - Те, которые бьют, или те, которых бьют?.. Как вы на этот счет, Кирилл Дмитриевич?

Чиж почувствовал, что вся кровь бросилась ему в лицо. Он растерялся и жалобно оглянулся кругом.

- Глупо! - сказал он.

- Что-о? - зловеще переспросил Арбузов и привстал. Его черные воспаленные глаза загорелись бешеным огнем. Он точно обрадовался предлогу сорваться с цепи.

Чиж искоса взглянул на него и позеленел.

- Вы слишком мною себе позволяете... - вставая, пробормотал он каким-то жидким цыплячьим голосом.

- Много?.. Ах, ты... - крикнул Арбузов, но Михайлов схватил его за руку.

- Захар, ну что ты! - крикнул он.

- Оставь! - бешено рванулся Арбузов. - Не твое дело!

- Перестань... или я уйду!.. Как тебе не стыдно? - продолжал Михайлов.

Арбузов быстро повернулся к нему и с минуту неподвижно смотрел прямо в глаза.

- Ну, садись, пей!

Арбузов молчал и не спускал с него неподвижных глаз. Михайлов вдруг тоже замолчал и тоже пристально стал смотреть в глаза Арбузову, не выпуская его руки. Рука эта дрожала все сильнее, но не вырывалась. И почему-то Михайлов почувствовал, что если выпустить руку, Арбузов ударит его. Он побледнел, но еще крепче перехватил руку.

Вдруг рука перестала дрожать и бессильно обмякла в пальцах Михайлова. Арбузов машинально освободил ее и не глядя сказал:

- Другой раз не делай... не люблю...

И заорал на весь клуб:

- Ну, пей, ребята!.. Что там!.. Кирилл Дмитриевич, выпьем... Я так... я пьян!.. Ну!.. Руку!

Чиж не подал руки, но его обступили, начали уговаривать. Арбузов сам подошел к нему, добродушно улыбаясь:

- Да полно... Ну, что там!.. Помиримся!

- Оставьте, Кирилл Дмитриевич, стоит внимание обращать!.. Ведь он же пьян! - говорил над ухом Чижа огорченный Тренев.

Чиж со страшным усилием подал руку, не подымая глаз.

Ну, вот и ладно! - сказал Арбузов, крепко тряхнул руку Чижа и сейчас же забыл его. Некоторое время он молчал и пил как-то странно, внутрь себя глядя.

Тренев уселся возле Чижа и, дружелюбно обняв его за плечи, говорил:

- Вы напрасно придаете этому такое значение... Мало ли на кого может бешеная собака броситься...

Арбузов вдруг захохотал.

- Это я - бешеная собака?.. Браво, ротмистр!.. Верно!.. Кланяйся своей жене, ротмистр!..

Тренев оглянулся на него и добродушно сказал, повернувшись к Чижу:

- Ну, вот... видите, какой он?.. Ко всем лезет!.. Но я его очень люблю!..

- А я тебя, ротмистр, терпеть не могу! - подхватил Арбузов.

Его словно дергало. Видимо, он искал ссоры.

- Ну, вот, - так же миролюбиво и опять-таки конфиденциально, одному Чижу, сказал Тренев, - я говорил?.. И ничего ему от меня не надо... дурак!..

Арбузов почесал затылок с самым мирным видом.

- Ну, пусть... Не всем таким умным быть, как ты!.. И вдруг всколыхнулся весь.

- А знаете, господа, что с нами будущий знаменитый писатель сидит!.. Вот уж где ума палата!

Рысков обомлел. Арбузов смотрел прямо на него и злобно усмехался.

Казначейский чиновник сразу же из желтого сделался красным, поперхнулся куском и пробормотал:

- Захар Максимыч, вы обещали никому...

Арбузов сделал удивленное лицо.

- А ты почем знаешь, что я о тебе?.. Может, это я - знаменитый писатель?.. А, так это - ты?.. А я и не знал!.. Ну, если сам выскочил, так, значит, - ты... Господа, имею честь представить вам будущего Толстого!.. Вы не смотрите, что он только казначейский чиновник и мордой не вышел!

Рысков заметался, как заяц.

- Нет, я не потому, что я... я, напротив... что это вы?

Арбузов его не слушал.

- Хотите, господа, прочту последнее произведение знаменитого нашего писателя? А?

- Это любопытно! - отозвался толстый поручик Иванов, которому с самого начала вечера было весьма неприятно присутствие какого-то казначейского чиновника.

- Читайте, читайте, Захар Максимыч! - крикнул хорошенький мальчик-корнет.

Арбузов немедленно важно полез в карман и вытащил тоненькую синюю тетрадку, которую сейчас же узнал Чиж.

- Вот... Слушайте, господа!.. "Любовь", рассказ Александра Рыскова...

- Захар Максимыч, пожалуйста... как же такое... я прошу!.. Зачем же издеваться?..

- Я не издеваюсь, я слух хочу усладить!

- Ну, я вас прошу! - бледный, с красными пятнами и потом на лбу, бормотал Рысков, вставая и протягивая руку к тетрадке.

- Нет, брат, написал так написал!..

Рысков бессильно шевелил пальцами протянутой руки, не смея дотронуться до тетрадки, которую Арбузов нарочно держал у самых пальцев его, как бы не замечая протянутой руки.

- Итак, господа, слушайте: "Александр медленно шел по аллее парка... Его бледное лицо с высоким лбом, на котором вились мягкие каштановые волосы..."

- Захар Максимыч! с мужеством отчаяния ухватился за тетрадку Рысков. - Но я же не хочу!.. Арбузов медленно и как бы задумчиво повернулся к нему лицом.

- Не хо-чешь? - по складам произнес он. - Не по-зво-ляешь?.. Жаль! А я бы прочел!

- Нет! - жалко улыбаясь, сказал Рысков.

- Нет?.. Ну, и черт с тобой... на! - бешено крикнул Арбузов и швырнул тетрадку прямо в лицо Рыскову.

Рысков отшатнулся, машинально поймал тетрадку, веером ударившую ему в подбородок, и скомкал ее на груди. Он растерянно оглянулся кругом, точно хотел спросить:

"За что же это?.." И лицо его было жалко, так было ясно, что он не смеет оскорбиться, не смеет слова сказать, что всем стало неловко. Даже поручик Иванов отвернулся. Один Арбузов смотрел по-прежнему мрачно, и злорадные искры мелькали у него в глазах.

- Вот вам и жизнь... сочинители! - непонятно проговорил он сквозь зубы с каким-то наслаждением. Ха!.. Инженер!.. За твое здоровье, за твою идею, хоть и ты сумасшедший, и идея твоя сумасшедшая!.. Пей!..

Наумов приподнял свой стакан.

Арбузов мрачно, точно отыскивая новую жертву, окинул глазами стол.

- Краузе! - крикнул он. - Немчура!.. Скоро ты застрелишься?

- Сейчас, - холодно и высокомерно ответил корнет.

Это было так неожиданно, что многие прыснули.

- Вот те и раз! - ошеломленный, вскрикнул Арбузов. - Как - сейчас? Тут?..

- Тут, сейчас... - так же холодно и высокомерно повторил Краузе.

Но в ту же секунду все заметили, что лицо его стало совершенно и даже до неприятности бледно, и какая-то судорога стянула острый подбородок.

- Шутишь! - вдруг дрогнувшим голосом крикнул Арбузов.

- Я никогда не шучу, - ответил Краузе очень глухо и невнятно.

И сейчас же встал во весь рост, неимоверно длинный, прямой и тонкий, с лицом презрительного Мефистофеля, на котором резко чернели косые брови.

Только тут заметили многие (хотя в ту минуту об этом и не подумали, а лишь после вспоминали, как нечто чрезвычайно важное), что Краузе был одет, как на парад: в блестящем новеньком мундире с серебряной шашкой, в щегольских лакированных сапогах. Но хотя и не подумали, но вряд ли не по этой именно незначительной подробности вдруг почувствовали, что это не шутка.

Странное смятение произошло вокруг пьяного стола, уставленного бутылками, стаканами, грязными тарелками, залитого красным вином, как кровью. Кажется, кто-то что-то крикнул. Совершенно невольно вскочили со своих мест Чиж и Михайлов. Наумов хотел говорить, но Краузе взглянул на него с ледяным величием, и Наумов не сказал ни слова. Арбузов попробовал засмеяться:

- Ай да немец!

Краузе с тем же холодным достоинством взглянул и на него. И странно, всякий, к кому поворачивалось его неподвижное лицо со странными косыми бровями, умолкал и оставался на месте. Нечто ледяное исходило от него и замораживало всех.

- Да, я сейчас застрелюсь, - совершенно спокойно, хотя несколько глухо, сказал Краузе, - как это ни странно... и такое место... но у меня есть свои причины. Я именно ждал такого момента, когда покажется не страшно, а смешно и глупо... Так надо. Я бы мог незаметно, но мне хочется сказать... пусть не думают, что трагедия... Я не могу жить, но не потому, что говорил он...

Краузе кивнул головой в сторону Наумова.

- Мне все равно, что реки крови и человечество... Пусть другие живут, если им можно... Я не могу. Я не хочу сам для себя, потому что просто не интересно. Вот и все. Не трагедия, не ужас, не бессмыслие, а просто не интересно. Природа и красота - маленькие и надоедают... Любовь маленькая... Человечество просто глупо!.. Тайны мироздания не известны, а когда узнают - будет не интересно!.. Все не интересно, как то, что уже знаем... В вечности нет ни малого, ни большого, а потому спичка тоже тайна и чудо... Но мы знаем спичку и не интересно. Так и все... И что бы ни открылось. И когда Бога узнаем, будет не интересно. Зачем проповедую, как он... - тут Краузе опять указал на Наумова, - мне просто самому не интересно... Может быть, другим не так... И я еще хотел сказать, что прощайте... Потому что, я думаю, мы больше не увидимся... А если увидимся, то будет так же скучно... Зачем?.. Бессмертие - скучно. Лучше не надо... Будет!..

К концу его раздерганной, сумасшедшей речи все уже стояли. Никто не верил, и все верили. Странны были лица кругом стола: целая цепь бледных пятен и блестящих зрачков с ужасом страшного предчувствия в глубине. Все застыло в страшном мертвом напряжении, и среди общей тишины холодно и как бы равнодушно звучал голос корнета.

И вдруг раздался пронзительный ужасный визг: молоденький офицерик, судорожно ухватившись обеими руками за стол и выпучив глаза, кричал все в одну ноту:

- Он застрелится, застрелится, застрелится...

Все шатнулось, загремело кругом. Попадали стулья. Кто-то с протянутыми руками кинулся к Краузе. Но мертвое лицо корнета повернулось, и косые брови сделали чуть заметное движение не то удивления, не то приказания власть имеющего. И бросившийся к нему остановился с протянутыми руками. Всем показалось в эту минуту, что Краузе как бы отошел, что его окружила пустота, и из нее, уже откуда-то страшно далеко, смотрит его призрачное лицо.

Необыкновенно ловко выхватив из кармана рейтуз револьвер, корнет быстро и аккуратно вставил дуло в рот...

Странно: момента выстрела никто как-то не понял, хотя многие инстинктивно отшатнулись и зажмурились. Это было так неожиданно, безобразно и нелепо, что не вместилось в сознании. И только когда длинное тело корнета, опрокидывая стул, тяжко грохнулось на пол, глупо ударившись затылком о стену, все точно очнулись и кинулись к нему с пронзительными и дикими криками ужаса.

XVI

В клубе были потушены все огни, и в полумраке растерянно суетились со всех сторон сбежавшиеся офицеры. Скоро приехал и полковой командир, красивый седой офицер. Ни с кем не здороваясь, в фуражке и пальто он озабоченно прошел прямо к трупу.

За буфетной стойкой горел только один матово-желтый рожок и мертвенно освещал большую разгромленную комнату. Стол, все еще заваленный грязными тарелками, рюмками и бутылками, залитый вином и водкой, как в трактире, торопливо сдвинули в угол, и на очистившемся месте, на полу, покрытом окурками и сором, лежал труп корнета Краузе.

Длинное неподвижное тело уже было накрыто чистой скатертью, взятой из буфета. Из-под нее, носками врозь, неподвижно торчали подошвы лакированных сапог, а там, где была голова, просочились темные пятна и намечался мертвый профиль.

Кто-то из офицеров, забежав вперед, поднял угол скатерти, и полковой командир невольно вздрогнул: там, где глаз невольно ожидал увидеть знакомое длинное лицо с косыми бровями, было какое-то безобразное и отвратительное месиво крови и чего-то жидко-серого. Кровь медленно стекала на пол, и вокруг головы густо расплывалась черная лужа. На стене, в том месте, где, падая, труп ударился затылком, присохли какие-то кусочки и от каждого вниз, до пола, стекла тоненькая черная струйка.

Полковой командир снял фуражку и перекрестился. Его красивое горбоносое лицо вдруг сморщилось, точно от внезапной боли, и губы задрожали.

- Это ужасно! - сказал он, ни к кому не обращаясь. - И так неожиданно!..

Толстый эскадронный командир беспомощно развел руками.

- По-моему, этта... этта... просто ненормальность!.. Нэ понимаю!.. Ничего нэ понимаю!

Полковой командир нетерпеливо пожал плечами и отошел, В дверях он еще раз оглянулся на длинное белое тело. Лицо Краузе уже опять было закрыто.

- Да, это ужасно! - повторил полковой командир и вышел.

Во всех комнатах и даже в прихожей толпились кучки офицеров с бледными лицами и возбужденными глазами. Никто ничего не понимал, хотя слухи о ненормальности Краузе упорно ходили в полку. Теперь все припомнили массу подробностей, предсказывавших этот ужасный конец, и каждому казалось странным, что никто не предвидел этого. Рассказывали об его уединенном образе жизни, далеком от обычных развлечений офицерского круга, об его игре на виолончели по ночам, о том, что он массу читал, а последнее время стал положительно каким-то странным, и явилась у него непонятная мания: в поле, во время ученья, зажигать костры и по целым часам смотреть на огонь.

Маленький, черный, чрезвычайно ловкий офицер, который был с Краузе в несколько лучших отношениях, чем другие товарищи по полку, рассказывал в кучке офицеров, смотревших ему в рот с напряженным и жутким любопытством:

- Захожу к нему вчера уже часу в третьем, а он еще не одет: сидит на кровати и держит в руках сапог... Я его спрашиваю: что ты там увидел?.. - А он говорит: "В том-то и дело, что ничего!" Потом засмеялся, швырнул сапог и лег. "Надоело", - говорит. Спрашиваю, что - надоело?.. "Все", - говорит!.. И лицо, понимаете, в самом деле такое, как будто бы ему все надоело до смерти!.. Ей-Богу... Я тогда же подумал, что дело плохо!..

- А ведь и в самом деле - надоело! - неожиданно отозвался один уже пожилой офицер с сосредоточенным и угрюмым лицом. - Все одно и то же, одно и то же... Ученье, производства, карты да водка!.. И как не осточертеет, право!.. Хоть бы война, что ли!.. Иной раз такая одурь возьмет, что сам пустил бы пулю в лоб, да и квит!.. И великолепно, право!..

На него оглянулись с любопытством, жадно ловя каждое слово. Все было так странно и жутко: в соседней комнате лежал загадочный труп, никто не играл в карты, не пил, все комнаты были полны встревоженными, взбудораженными людьми. Какой-нибудь час тому назад все жили обычной, привычной жизнью, все было так просто и обыкновенно кругом, и внезапно грянувший выстрел точно вышиб всех из колеи. Было мучительное недоумение, всеобщая растерянность, никто ничего не понимал и не знал, что делать и говорить. Бледный призрак нежданно встал посреди сонных, вялых людей, и они заметались в тоскливой тревоге. Имя Краузе вдруг как бы исчезло: о нем говорили "он" и произносили это слово почти шепотом с каким-то странным, почти благоговейным почтением.

Слова пожилого офицера многих больно ударили по сердцу: перед многими в эту минуту промелькнула серая полоса их жизни без яркого пятна и смысла. Некоторые окончательно растерялись, но многие и испугались чего-то, с недоумением и даже как бы оскорбленным видом отойдя от говорившего.

- А по-моему, это просто малодушие, и больше ничего! - горячо отозвался щеголеватый поручик, мечтавший об академии генерального штаба и считавший себя бесконечно выше всех товарищей по полку.

- При чем тут малодушие? - сумрачно возразил пожилой офицер.

- Да ведь этак всякий может... Пустил себе пулю в лоб и прав!.. Это слишком легко!.. Человек должен бороться, не падать духом, идти вперед!..

- Легко? - иронически прищурился пожилой офицер. - Попробуйте! - и отошел.

Поручик презрительно посмотрел ему вслед и сказал первое, что пришло в голову:

- А офицеру русской армии это... даже недостойно...

Пожилой офицер махнул рукой и пошел в комнату, где лежал Краузе. Он долго смотрел на длинное белое тело, точно хотел понять что-то, потом вздохнул, украдкой перекрестился мелким крестиком и торопливо ушел из клуба За ним стали расходиться и другие. Еще долго в тишине спящих улиц раздавались громкие голоса офицеров.

Клуб опустел. Кое-где остались гореть одинокие лампочки, и унылый полумрак холодно воцарился в обширных засоренных залах и гостиных.

В маленькой комнате за буфетом остались только Михайлов, Арбузов и Наумов.

Лакеи поставили им столик и зажгли свечи. Михайлов сидел, подперши обеими руками свою красивую голову и устремив блестящие глаза на огонек свечи.

Арбузов, тяжело ступая, ходил из угла в угол. Наумов сидел в тени, и выражения его лица не было видно.

Всех их точно придавило. Никто не мог прийти в себя, и минутами казалось, что этого не может быть, что все это только странный кошмар, какая-то непонятная, скверная нелепица.

В ушах еще стоял грохот выстрела, а перед глазами длинное белое лицо с косыми бровями и непонятными страшными глазами: что-то было в них в эту последнюю минуту, что-то больно и страшно вонзившееся в сердце, но что - никто не мог понять.

И вообще мысли неслись хаотически, без смысла и порядка. Было так дико, душно и тяжело, что минутами казалось, будто нечем дышать. Никто не решался заговорить.

Только когда прозвучали в передней голоса последних уходивших офицеров и чуткая тишина, странная и жуткая после всеобщей суеты, шума и движения, холодом поползла по опустевшим комнатам, Арбузов встряхнулся, точно сбрасывая невидимую тяжесть, махнул рукой, очевидно, на какие-то свои мысли и сказал с надорванной бесшабашностью:

- Доигрались!.. Вот тебе и немец!.. В голову не пришло! И главное, ни к селу ни к городу... Я до последней минуты думал, что он шутит!.. А он - на!.. Бедняга!.. А впрочем, что ж?.. В конце концов, все там будем!.. А сегодня или завтра умирать - копеечный расчет!.. Плевать...

- Да, конечно, - смутно отозвался Михайлов, не сводя точно загипнотизированного взгляда с огня свечи. - А все-таки... как все неожиданно, странно... ужасно все-таки!..

Арбузов походил по комнате, свесив тяжелую голову. Потом остановился, бесшабашно тряхнул головой и крикнул:

- О, черт!.. Что ж, господа... выпьем за упокой души, что ли. Тошно!..

Он мотнул шеей и, схватившись за ворот рубахи, с размаху разорвал его, обнажив крепкую бычачью шею.

- Выпьем!

Михайлов чуть-чуть пожал плечами, точно хотел сказать, что теперь все равно.

Арбузов вышел в буфет и скоро вернулся. Заспанный, совершенно равнодушный лакей внес за ним две бутылки и стаканы.

Лицо Арбузова было бледно и странно дергалось.

- Лежит! - криво усмехнувшись, сказал он и дрожащей рукой стал разливать вино по стаканам.

Михайлов быстро поднял голову, посмотрел и опять уставился на свечу.

- Ну, - пригласил Арбузов, - бери, Сережа! Михайлов машинально взял свой стакан.

- А ты, инженер?.. Пей! - крикнул Арбузов. - Что ты там спрятался? Или совесть нечиста?

Он сказал это усмехнувшись, но почему-то не глядя на Наумова. Михайлов, напротив, быстро взглянул на инженера, но сейчас же отвернулся.

Наумов встал из своего угла и подошел к столу. При свете его лицо было бледно и подергивалось, но глаза смотрели решительно и твердо. Давай! - сказал он резко.

Арбузов подвинул стакан. Инженер взял, но не пил и, держа стакан в руке, злобно и насмешливо посмотрел на Арбузова.

- Ты что ж... хочешь сказать, что это я виноват в смерти Краузе, что ли? - спросил он, видимо не сомневаясь в ответе и ожидая его, как удара.

Арбузов мрачно, точно принимая вызов, посмотрел черными воспаленными глазами. - Ты! - ответил он грубо.

Судорожная тень прошла по лицу Наумова. Он помолчал. Михайлов, подняв голову, снизу смотрел на него.

- Я бы не стал отказываться от такой чести, - с деланной усмешкой заговорил инженер, - но, к сожалению, я тут ни при чем.

- Будто? - иронически качнул головой Арбузов.

- Да, - твердо продолжал Наумов, - нельзя человека заставить поверить в то, что ему надо умереть, когда ему хочется жить... Никакое красноречие и никакие идеи тут не помогут. Это абсурд. Если бы Краузе не носился с этой мыслью давно...

- Ну, брат, - перебил Арбузова - кстати сказать, словечко тоже хорошо! Носился-то носился, а...

- А я последнюю каплю влил?.. Ну, что!.. Может быть. Тем лучше! - жестоко закончил инженер. Этим меня не испугаешь!

- Послушайте! - неожиданно заговорил Михайлов со страстным порывом. - Ну, хорошо... пусть... Но оставим хоть на одну минуту все ваши слова и теории... Скажите просто, как человек... ну, хоть раз в жизни... вам не страшно?.. Не жаль?.. Верите вы в то, что говорите?.. Не умом, сердцем верите ли?

Наумов быстро взглянул на него.

- Не страшно, не жаль... верю! - отчетливо и резко, точно обрубая, ответил он.

Михайлов как-то беспомощно опустил голову. Арбузов перестал ходить и сумрачно уставился на инженера.

Наумов вдруг крепко поставил стакан на стол, так что вино пролилось, и заговорил быстро, с выражением истерическим:

- Послушайте, вы!.. Ну, скажите... взгляните в лицо своей собственной жизни... Только прямо, без страха и готовых слов!.. Неужели вы счастливы? Неужели вам никогда не приходило в голову, что лучше бы не родиться?.. Неужели у вас в жизни есть хоть один момент, который вам действительно хотелось бы вновь пережить?.. Ну, да... минуты хорошие были, но что - минуты?.. Но такое, чтобы всю жизнь прожить с начала, лишь бы этот момент повторился?.. Ну?..

Он в упор, перегнувшись через стол, смотрел в лицо Михайлову, и глаза его блестели.

Михайлов снова поднял голову и встретил этот взгляд. И точно в каком-то черном зеркале перед ним пронеслось смутное видение всей его жизни. Это было что-то безначальное и бесконечное, бледным серым днем уходящее в туманную даль. Какие-то солнечные пятна мелькали перед ним, но их было мало, мало...

- Нет! - встряхнув головой, чтобы отделаться от этого болезненного кошмара, сказал он.

Арбузов весело засмеялся.

На лице Наумова появилось лихорадочное и как бы злорадное оживление. Оно точно осветилось изнутри каким-то мрачным блеском.

- Так что же вы хотите от меня?.. Вам зачем эта жизнь?.. Зачем она была несчастному Краузе, зачем она миллиардам задыхающихся, умирающих, обманутых людей?.. Зачем?.. Я вижу всю эту бесконечную, нудную историю... От каменного века до наших дней - борьба и борьба!.. Народы исчезают, рушатся культуры, погибают искусства, стираются с лица земли города, а мы все идем и идем вперед, падаем, задыхаемся, проклинаем, грызем друг друга, как заклятые мертвецы, обливаем своею кровью и слезами всю землю!.. То воздвигаем пророков, то тащим их на крест, то верим, то проклинаем, то курим фимиам, то топчем ногами... бьемся, как рыба об лед... и зачем же, наконец, это?..

Голос Наумова звучал резко и властно, точно он спрашивал на каком-то страшном суде.

- Ради веры в какое-то лучшее будущее?.. Какое?.. Да ведь это же смешно!.. Разве оно может быть?.. Ведь страдание - единственный двигатель жизни и не одного человека!.. Ведь все, что движется, все, что мы делаем, все наши науки, философии, религии и искусства, все, что мы так гордо вознесли, точно башню Вавилонскую, ведь это все страдание выгнало из нас, как нарыв из гнилого тела!.. Ведь если бы человечество хоть на одну минуточку почувствовало себя счастливым и удовлетворенным, все рушилось бы в ту же секунду, потому что никому и в голову не пришло бы пошевелить рукой, а не то что возиться над какими-то тайнами и проблемами!.. Все движется страданием и вечной тоской неудовлетворенности!.. Без них нет жизни, это и есть жизнь!.. Так зачем же это?.. Скажите!

Наумов помолчал, точно и в самом деле ждал ответа. Он даже переводил свои блестящие глаза с одного лица на другое. Никто ему не ответил. Михайлов пристально смотрел на огонь, Арбузов, широко расставив ноги и опустив тяжелую лобастую голову, упорно не спускал глаз с лица Наумова.

- И никто не скажет! - опять заговорил инженер, - а если скажет - солжет, потому что не знает и знать не может, как бы ни хотелось уверить себя, что знает и верит. От трусости, от растерянности выдумали себе богов, ближних и дальних, высокие слова и туманные идеалы... весь этот пышный арсенал полной беспомощности, нечто вроде тех бумажных драконов, с которыми китайцы выступали против французских пушек!.. Жизнь, как картечь, в клочья разносит и бумажные страшилища, и самих китайцев, а они только удивляются... Как же так: так страшно, так пышно, а никто не боится!.. Бедные дикари!.. И никому из них в бедную голову не придет, что это только чучела из бумажки. Ни богов никто не видел, ни царствия небесного представить не может, ни бессмертия души вообразить... Что ж делать?.. Швырнуть свои чучела?.. Нет, надо сделать другие: золотой век, торжество пролетариата, будущее принадлежит социализму!.. С новыми бумажными чудищами выступаем на бой!.. Вот, наконец, во что уперлись тупые и трусливые лбы, которым страшно взглянуть правде в глаза, страшно очутиться вдруг одним, с голым фактом в руках!..

Голос Наумова зазвучал настоящей ненавистью.

- Им не понять, что социализм и пролетариат только мгновения этого безграничного будущего, что золотой век не может просуществовать трех дней, потому что опаршивеет и надоест всем до смерти, до того же отчаяния, потому что и в золотом веке будет то же непонятное будущее... тот же недоуменный вопрос: ну, хорошо... золотой век... а дальше?.. А потом?.. И опять-таки зачем же, зачем, в конце концов?..

Наумов задохнулся от напряжения, сжал кулак и заговорил спокойнее и глуше.

- Этот вопрос никогда не перестанет мучить людей. А если бы и перестал, если бы, наконец, узнать все... У писателя Арцыбашева есть рассказ "О великом знании"... полуфантастический, иронический рассказ... Там у него некий человек продал душу черту за то, чтобы знать все... И узнал!.. И на другой же день пошел, засунул голову в помойную яму и так и сдох!.. Арцыбашев не говорит почему, что он узнал?.. Но ведь это так и есть, так и должно быть: ведь если узнать все до конца, до самого последнего слова, то ведь тогда-то и наступит последний ужас уже полного, конечного бессмыслия! Тогда уже окончательно и навсегда не для чего и незачем будет жить!.. И в самом деле, останется одно: пойти и засунуть голову куда попало, хоть в помойную яму, чтобы только ничего не видеть, не слышать, не понимать и не знать!..

Наумов опять замолчал, кусая губы и странно бегая взглядом по сторонам.

- Допустим, - заговорил он снова и уже совсем обычным голосом, - что это не так, когда разверзнутся небеса и сам Господь Саваоф предстанет перед нами во всей славе своей, и узнаем мы все, то тут-то и обнаружится такой смысл, какого мы и не предчувствовали, такие цели, о которых слабым своим человеческим умом и предполагать не могли, и тут сразу все разъяснится и наступит полное и хотя совершенно бесцельное, но фактическое блаженство... Но на что же оно нам "тогда"?.. Ведь я человеческим разумом от него отказываюсь!.. Ведь я, как человек, запутался в бессмыслии, и, как человек, я никогда не выйду из него! Что же мне до того, что дух мой там воссияет, как звезда утренняя, когда я тут, в смраде бессмыслия и муки, задыхаюсь, как собака!.. А тем паче, если бессмертия, как на грех, и вовсе не окажется, то что мне в том, что кто-то, когда-то, где-то воссияет!.. Да ведь я того, кто воссияет, даже и представить себе не могу!.. Да будь он проклят!.. Что мне до того, что какой-то там Иван Иванович в четыреста биллионном столетии будет ходить в голубых ризах и пальмовой веткой обмахиваться? Он будет в голубых ризах с пальмой прохаживаться, а я буду тут, сейчас, как собака издыхать в грязи и мерзости?.. Да не хочу я этого вовсе!.. Не только не хочу страдать и жить для этого Ивана Ивановича, а пропади он пропадом! Пусть сдохнет он со своими пальмами и блаженствами!.. Если я по отношению к нему чего и хочу, так только одного: чтоб ему и вовсе не родиться!..

Наумов засмеялся со злостью.

- Что меня манят раскрытием тайны?.. Поздно!.. Ошибся Он в расчете!.. Да когда откроет Он тайны свои и позовет нас, в муках и отчаяниях погибших, во мраке с тоской искавших хоть искорки света, чтобы и мы узрели тайны и насладились светом величия Его... да ведь мы отвернемся от них!.. Мы не простим Ему!.. Отпусти нас, скажем мы, обратно во тьму нашу, ибо возлюбили ее, не видя иного, ибо не можем забыть тех слез и крови, которыми полили свою темную землю, ибо не хотим принять награду за мучения свои, за мучения напрасные, взваленные на плечи наши без вины!.. Разве можно простить, разве можно забыть?.. Не собаки же мы, чтобы за подачку все простить, все забыть?.. Я, Наумов, здесь, пока я жив и есть именно я, отказываюсь от этого запоздалого блаженства!.. Так чего же вы хотите от меня, кроме ненависти?.. Я толкнул Краузе на смерть?.. Ну, да... я!.. И вас толкну, и весь мир толкнул бы, если бы мог, с наслаждением великим!.. И, толкнув, знал бы, что, кроме утоления своей ненависти, я еще и величайшее благодеяние окажу миллиардам миллиардов несчастных существ, которые где-то там, в тумане вечности, еще ждут своей очереди, чтобы причаститься у чаши страданий человеческих!

Голос Наумова сорвался и смолк. Он, видимо, сам страдал, до наслаждения страдал той нестерпимой болью, которую рисовал перед собой и слушателями. На него было жутко смотреть, и видно было, что даже грудь у него подымается и расширяется мучительно и трудно от страшных сил ненависти и злобы, которых он не может излить так широко, чтобы захлестнуть ими весь мир.

Он схватил стакан и долго пил, почти захлебываясь, красное вино.

- Н-да, - сказал Арбузов, - расписал!.. Да застрелился бы ты там, инженер проклятый! - вдруг выкрикнул он со страшной злобой. - Поди ты к черту!.. Идем по домам!.. Нечего тут... А то я или убью кого-нибудь, или сам... Идем!..

Он схватил фуражку и пошел к двери. Но в дверях вдруг остановился и обернулся с кривой усмешкой.

- А не проведать ли нам нашего друга, а?.. Пойдем посмотрим, что он там делает!..

Михайлов машинально встал. Голова его была полна, как туманом, какими-то смутными громадными образами, бледными видениями какого-то колоссального ужаса. Он уже совершенно протрезвился, но был бледен и качался, как пьяный.

Они пошли в буфетную. Наумов, все еще блестя глазами и дергая губами, пошел за ними.

XVII

Бледное синенькое утро уже смотрело в окна. Неуютно и холодно было в пустых разоренных комнатах. На ломберных столиках еще лежали разбросанные карты и мелки, на зеленом сукне биллиарда застыли белые шары, стулья были сдвинуты, точно только что кто-то встал и вышел. Пыльные полы были засыпаны окурками и заслежены высохшей грязью.

Труп Краузе все так же лежал на полу, покрытый белой скатертью, и в бледном свете утра казался еще длиннее и тоньше, точно вытянулся за ночь.

Арбузов, Михайлов и Наумов долго стояли над ним, глядя на белую скатерть, под которой недвижно и страшно торчали углы и неровности мертвого тела.

Краузе лежал неподвижно, точно притаившись под белым саваном, и как-то невозможно было понять, что это уже не Краузе, а только труп его. И невольно чудилось, что сквозь белую ткань светятся белые мертвые глаза, молча, внимательно и хитро следящие за живыми людьми.

Было странно думать, что всю ночь пролежал он тут, на холодном грязном полу, и не двинул ни одним пальцем. И почему-то Михайлову пришла в голову сумасшедшая мысль: не вставал ли он, не подходил ли, белый и длинный, с размозженной страшной головой, к дверям и не смотрел ли в щель на них своими мертвыми белыми глазами?

Он инстинктивно оглянулся и вдруг увидел следы крови до самых дверей. Холод бессмысленного ужаса прошел у него по спине. Михайлов нервно засмеялся и быстро пошел из комнаты.

Наумов не обратил на него внимания, точно не слышал его смеха. Арбузов проводил его до дверей красными от бессонной ночи глазами.

- Ну, что ж... идем и мы, инженер, - сказал он. Наумов оглянулся. Его усталые глаза посмотрели на Арбузова печально и глубоко. Арбузов не узнал его лица: инженер смотрел куда-то в глубь себя, мягкая печаль легла вокруг его сжатых губ. Точно в эту минуту вдруг померкли все его дикие яркие мысли и осталась одна человеческая красивая и нежная грусть.

- Что, брат? - дрогнувшим голосом спросил Арбузов. - Ничего не поделаешь!.. Вот она тебе - идея!.. Жаль Краузе!.. Славный он был... Только и всего. Пойдем!

На дворе, садясь в экипаж, Арбузов повернул бледное серое лицо к Михайлову, попрощавшемуся с ними у выхода.

- Что, Сережа? - спросил он и его, точно все-таки хотелось ему услышать что-то последнее и самое главное.

Михайлов страдальчески махнул рукой и быстро пошел по гулким деревянным мосткам тротуара.

Тройка, обогнав его, завернула за угол и затихла вдали.

Городок уже просыпался. Бабы с лукошками и горшками шли на базар, какие-то старушки в темных платочках стояли на паперти открытой церкви, ехали возы с дровами и бегущими за ними серыми деревенскими собаками. Мужики вяло и сонно смотрели на Михайлова.

Утро было уже везде.

XVIII

Медленно колыхались перья катафалка и далеко виднелись над толпой.

За гробом беспорядочной кучкой шли офицеры во главе с полковым командиром. Два солдата вели под уздцы лошадь покойного, покрытую траурной попоной; эта черная попона, из-под которой чутко прядали острые уши и непонятно смотрели круглые кроткие глаза, придавала ей загадочный и жуткий вид: одинокая в своем странном наряде, она казалась единственным близким покойному существом, и на нее грустно и трогательно было смотреть.

Трубачи на белых конях бледно сверкали медными трубами; за ними колыхался лес винтовок, мерно качались лошадиные головы, и, сотрясая землю мощным гулом, шел эскадрон.

Похороны были торжественны и печальны необычно. Весь город шпалерами стоял на пути, и было что-то особенное, испуганно-сосредоточенное на бледных лицах, долго смотрящих вслед медленно уплывавшему катафалку. Похоронный марш величественно разносился из конца в конец улицы: медные голоса труб в суровой мужественной печали отпевали последнюю страшную дорогу своего офицера.

Когда умолкала музыка, слышалось негромкое гнусавое пение хора, далеко растянувшегося впереди по дороге, а когда затихал хор, все ближе и слышнее доносилось дребезжащее вызванивание кладбищенских колоколов.

Наконец, показались белые ворота с покосившимся желтым крестиком наверху, кущи пожелтелых деревьев, кресты и памятники за осыпавшейся каменной оградой, окопанной глубоким рвом. Катафалк дрогнул в последний раз и остановился.

Черные ризы попов и странные долгополые кафтаны певчих, не останавливаясь, как свои, уверенно прошли в широко открытые ворота, а за ними, точно в воронку, торопливо мелькая, хлынула толпа.

Музыка смолкла, колокола затихли, и в наступившей тишине странно отчетливо послышались торопливое шуршание ног и негромкие голоса офицеров, снимавших гроб с катафалка. Никто не знал, как это делается, и шла бестолковая спешная суета; офицеры забегали то с той, то с другой стороны, виднелись покрасневшие от натуги лица и напряженно согнутые спины. Гроб тяжело и неровно закачался над головами и вдруг опустился вниз. Толкаясь и раскачивая во все стороны, офицеры быстро понесли его среди расступавшейся толпы по аллее, окруженной решетками и памятниками и усыпанной желтыми листьями. Какой-то молоденький корнет с венком в руках бегом догнал их и на ходу старался прицепить венок к гробу. Кто-то что-то с досадой заметил ему, но венок вдруг зацепился, и корнет, раскрасневшийся от усилий и неловкости, отстал. Лицо у него было довольное, хотя ленты венка волочились по земле и попадали под ноги несущим офицерам.

На ступеньках покосившейся паперти гроб горбато и хищно выгнулся, качнулся и нырнул в открытые темные двери.

Гулко и пусто было в маленькой церкви. Как-то чересчур отчетливо слышались шарканье шагов по каменным плитам и тяжелый стук высоких металлических подсвечников, устанавливаемых вокруг гроба.

Все смолкло, наступила торжественная и жуткая тишина, и вдруг мягкий старческий голос отчетливо и негромко провозгласил:

- Благословен Бог наш!

Толпа шелохнулась, надвинулась и замерла. Полковой командир величаво наклонил седую голову, как бы принимая на себя всю тяжесть великих слов, и уже не подымал ее до самого конца.

Громко и странно запел хор, наполняя переливчатыми волнами гулкую церковь, и еще не успел смолкнуть, как другой, грубый и громкий голос громко и безжалостно провозгласил: Господу помолимся!

- А-а!.. - вздрогнуло и прокатилось наверху под сводами.

- Господи помилу-уй! - робко и тихо отозвался хор.

- У-о-уй! - чуть слышно, переливаясь, замерло по углам.

- Руце Твои сотвористе мя и создаете мя и на-учуся заповедем Твоим... - не слушая, внятно и спокойно опять читал старческий голос.

- Господи, помилуй раба Твоего-о! - замирая, простонал хор.

Но голос уже читал дальше, перебивая и не слушая никого:

- Боящиеся Тебя узрят мя и возвеселятся, яко на словеса Твои уповах...

- Помилуй раба Твоего-о!..

Молча, потупив головы, слушали офицеры; вздыхала навалившаяся толпа; тоненький дымок кадильный сизым туманом обволакивал высокие свечи, и их бледные желтые огоньки вспыхивали и погасали в нем. Крышка гроба была открыта, и под белым маревом кисеи виднелся чей-то страшный, никому не знакомый и непонятный профиль со строго сомкнутыми губами и неподвижным венчиком на холодном костяном лбу.

- ..В путь узкий хождший, прискорбный, вси в житии крест, яко ярем вземший... - неторопливо и вразумительно читал мягкий старческий голос, - приидите насладитеся ихже уготовах вам...

- Благословен еси, Господи-и! - отвечал хор.

- ..паки мя возвративший в землю, от нея же взят бысть...

Было трудно и тяжело дышать: странные слова навевали жуткую грусть, сладкий запах ладана кружил голову, в окна лился холодный белый свет, и бледно таял вверху, в светлом куполе, грозный Бог Саваоф... Мягко и отчетливо читал голос:

- ..воистину суета всяческая, житие же сень и соние, ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся... тем же, Христе Боже, представлыцаго раба Твоего упокой...

"Странно как! - думал в сторонке заглядевшийся на огоньки свечей молоденький корнет, тот самый, который старался прицепить на гроб венок, - если все суета, тогда зачем же мы и живем? И как это-когда мир приобрящем, тут сейчас и в гроб вселимся?.. Непонятно как-то... А впрочем, это, должно быть, только так полагается..."

- ..аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь аллилуйя...

- Со святыми упокой, Христе...

- Кая житейская сладость пребывает печали непричастна, кая ли слава стоит на земле непреложна... вся сени немощнейша, вся соний прелестнейша... единым мгновением и вся сия смерть приемлет...

Голоса странно и невыразимо грустно сплетались, сходились, расходились и замирали, стеная. Молоденькому корнету взгрустнулось и захотелось плакать.

- . плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробе лежащу, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, бесславну, не имущую вида...

"Да, это ужасно!" - с тоской думал молоденький корнет, чувствуя, что у него неудержимо щиплет в носу.

Все продолжались бесконечно эти голоса, и, замирая, откликался хор. Иногда начинали петь что-то длинное и громкое, точно обещая какую-то радость, а потом опять грустно и безнадежно читал одинокий равнодушный голос. Становилось тяжело стоять, и казалось, что этому конца не будет.

"Господи, как долго! - с тоской подумал молоденький корнет. - А странно: вот он лежит и ничего не слышит... Нам грустно, а ему уже все равно... Хоть бы конец скорее!.. И неужели он ничего не чувствует?.. Так-таки ничего... даже не чувствует, что уже ничего не чувствует?.."

Молоденький корнет засмотрелся на высоко возвышающийся мертвый профиль, смутно очерченный под дымкой кисеи. Краем уха он слышал те же непонятные слова и перепевы хора, но мысли его расплывались, - он задумался.

Представилось ему, что рано или поздно, а будет и он сам лежать вот так же, под белой кисеей со смертным венчиком на лбу и сложенными на груди руками... Так же будут петь и кадить вокруг него, так же будет литься в окна холодный белый свет и высоко в куполе будет так же плавать Бог Саваоф с распростертыми, не то благословляющими, не то проклинающими руками... Но он уже ничего не будет видеть и слышать... И это будет, непременно будет!.. Это ничего не значит, что вчера кутили у Назимова, и он проиграл пятьдесят рублей поручику Колпакову... ничего не значит, что он сейчас живой, стоит, слушает и думает... ничего не значит, что Катя вчера рассердилась за то, что он хотел поцеловать ее, и ударила его по рукам... милая Катя!.. И все-таки он будет лежать и ничего не видеть и не слышать!.. Страшно!.. И как это никто как будто и не думает об этом? Об этом, в сущности, только и надо думать, потому что в конце концов только ведь это и будет!.. Неужели будет?

Молоденький корнет попробовал, как это будет, и закрыл глаза. Но сейчас же с испугом открыл.

- ..зряще мя безгласна и бездыханна, восплачите о мне, братие и друзи, сродницы и знаемии... но приидите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием!..

"Бедный, бедный Краузе!" - подумал молоденький корнет, и слезы повисли у него на ресницах.

Кругом все тронулось и зашевелилось: происходил обряд последнего целования. Один за другим подымались на ступеньки помоста офицеры, торопливо крестились и, испуганно оглянувшись на мертвое, незнакомое, обезображенное лицо со строго сомкнутыми губами, кое-как целовали костяную, холодом веющую руку и так же торопливо отходили.

Голоса стихли. Опять послышались шаги по шуршащим плитам и громкий стук отставляемых подсвечников. Из толпы вытянулась чья-то рука с заскорузлыми пальцами и потушила свечу... тоненький дымок закружился в сторону...

Опять началась торопливая и неловкая суета. Послышался частый отчетливый стук молотка по гвоздю, мягко уходящему в свежее дерево. Потом uроб поднялся, точно вздохнул, заколыхался и опустился вниз. Толпа повалила из церкви.

Звоном и дребезжанием встретила гроб старенькая колокольня. "Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный..." - опять запел хор. Черные ризы священников уже виднелись далеко впереди между могил и крестов.

День был белый, светлый.

В прозрачном холодке осени неуловимо стоял тонкий запах увядающей листвы. Небо было ровно и высоко, и на всем лежал его холодный отсвет на желтых деревьях, на порыжелой траве, на черном бархате риз, на серебряных эполетах офицеров, на горбатой крышке гроба, опустившегося у самого края глубокой рыжей ямы... Листья уже почти облетели, и на кладбище казалось до странности пусто и светло. Сквозь дальние кресты и деревья просвечивало голое поле; широко и тоскливо было там, безграничная грусть степей смотрела с дальних синеющих горизонтов. Тихо умирала кругом бледная природа, неподвижно стояли деревья, беззвучно роняя желтые листья.

Торопливо и невнятно дочитывал что-то мягкий старческий голос, удивительно слабый под необъятным куполом белого высокого неба:

- ..вечная твоя память, брате наш...

- Вечная... вечная... вечная память! - громко, точно в отчаянии, завопил хор, задребезжали, перебивая и перезванивая друг друга, колокола. Поднялась суета; появились откуда-то солдаты с лопатами, задвигались люди, медленно тронулась крышка гроба и, покачиваясь, сползла в яму, где нет ни света, ни жизни, но смерть бесконечная.

За оградой с треском разорвался короткий и сухой залп... Толстый поручик Иванов с напряженным красным лицом, в фуражке, сбитой на затылок, распоряжался там.

Все вздрогнули... Шелохнулись веточки деревьев, и несколько листьев, кружась, полетели в яму, точно прощальный привет земли. За каменной осыпавшейся оградой видны были торопливо подымающиеся тонкие дула винтовок и озабоченные солдатские лица. Еще залп... еще... Громче запели попы, и с внезапным глухим стуком посыпалась земля.

- Ровней, Степанов!.. С того боку засыпай!.. - послышались озабоченные, до странности простые и живые голоса.

Кончено! Нет больше нелепого корнета и не будет его никогда!

Вчера еще он беседовал с нами, смотрел на солнце, слышал живые звуки, целый уголок мира наполнял своей особенной, непонятной жизнью. Тысячи мелочей жили его духом - офицерский мундир, имя, лошадь, странная комната, лакированные сапоги, виолончель... Свои мысли, свои радости и страдания имел он... Но внезапно пришел час смертный, и опустел уголок. Навсегда скрылись от него вечное золотое солнце, дела и мысли людей. Безобразный, не имеющий вида, скрылся во мраке земли его одинокий, тьме и тлению обреченный труп.

Распылятся в суете мирской его следы, пройдут времена, из тех, кто видел его лицо и слышал голос его, никого не останется на земле, и память о жившем, страдавшем и погибшем страшной смертью корнете Краузе не воскреснет среди новых поколений, в новом свете новых дней...

Могилу заровняли, обложили зеленой, терпко пахнущей елью, торопливо вкопали новый белый крест, и, загадочный, длинный, он встал над землею, среди старых могил и крестов.

Попы ушли. Уехал полковой командир. Офицеры еще постояли над могилой, точно не зная, что теперь делать, и вдруг стали расходиться. Толпа вразброд повалила с кладбища. Послышались негромкие голоса... Какая-то хорошенькая барышня пробежала, догоняя своих, и кто-то из офицеров сострил ей вслед... Кто-то засмеялся. Жизнь, на минуту притихшая и задумавшаяся над могилой, вновь беззаботно зашевелилась кругом.

На дорогу вытягивался гремящий эскадрон. Солдаты чему-то смеялись и переругивались. Белый строй трубачей уже шел далеко по улице, уходя от мертвого места к своим теплым конюшням и казармам.

На кладбище не осталось никого. Тишина незримо и бледно встала над могилами. Старые серые кресты безмолвно смотрели на нового белого пришельца. На глинистом бугорке никла, увядая, зеленая ель...

Какая-то сизая птичка выскочила из желтых кустов и села на крест. Она огляделась, повертела головкой, озабоченно пискнула и нахохлилась.

XIX

Чиж, распахнув пальтишко, точно ему было жарко, торопливо шагал к городу.

Смутно и тяжело было у него на душе. Кроме него и Рыскова, никто из близких друзей Краузе не пришел на кладбище, и маленькому студенту было больно и обидно за покойного, точно бедный Краузе мог видеть, что его уже все покинули и забыли.

"Правду говорил тогда этот дурак Арбузов, - горько думал Чиж, - все друзья-приятели до поры, до времени... а уж до смерти, так это-верно... нет никого, кого не забыли бы!.. Пушкиных помнят... да и то не Пушкина, а некую литературную величину... Скверно!"

Сумбур был у него в голове, и никак не мог Чиж собрать в стройное целое своих мыслей и чувств. Он до сих пор был подавлен, худо спал по ночам и во сне слышал грохот выстрела и падение трупа. Ему даже как-то не верилось: неужели это может быть на самом деле?.. Бледное лицо со странными косыми бровями неотступно стояло перед ним.

"Бедняга, - думал он, - зачем?.. А Наумов - негодяй!.. Он не мог не понимать, с кем имеет дело!"

Жизнь человеческая представлялась маленькому студенту такой, несомненно, абсолютной ценностью, что он даже забыл, какие там идеи были у этого Наумова: ему казалось, что как бы там ни было, а если бы Наумов наверное знал, к чему приведут его речи, он не говорил бы того, что говорил. Чиж не сомневался, что корнет Краузе застрелился именно под влиянием Наумова, и ему страшно хотелось увидеть инженера, чтобы в лицо высказать ему горькую правду.

"Ведь это все равно, что убил, - думал он со щемящим чувством, - да и убил!"

- Кирилл Дмитриевич, подождите! - раздался сзади голос Рыскова.

Маленький студент подождал, и они пошли рядом. Рысков тоже, очевидно, был подавлен. Он шагал молча, рассеянно глядя под ноги и озабоченно помахивая тросточкой.

- Да... произнес, наконец, Чиж. - Ну, что вы на все это скажете?

- Что ж... - меланхолично ответил Рысков, я сам об этом часто думаю... Что в самом деле канитель тянуть!.. Тут, по крайней мере, разом!.. Я, знаете, совершенно согласен с господином Наумовым...

Чиж даже остановился.

- Что вы говорите, Рысков! - с негодованием воскликнул он. - Черт знает что такое! Время ли такое подлое, в воздухе ли это носится, что ли?.. Неужели вы не понимаете, что это просто глупо, малодушно и подло?

- Ну-у! - возмущенно протянул Рысков.

- Не ну, а да!.. Самоубийца- это человек, который сдается перед жизнью, бежит перед нею, как трус! Человек не имеет прежде всего права прекращать жизнь, разрушать то, что не им создано.

- Да почему же, Кирилл Дмитриевич? - неуверенно возразил Рысков, От этого коротенького простого вопроса маленький студент немного смешался, потому что такого же короткого и простого ответа не было. Рысков заметил его замешательство и неопределенно помахал палочкой.

- Странный вопрос! возмущенно сказал Чиж.

- Чего ж - странный? чуть-чуть даже насмешливо возразил Рысков. По-моему, самый настоящий вопрос; вы говорите не имеете права, а я спрашиваю - почему?

- Да потому, что не вы жизнь создали! повторил маленький студент, раздражаясь от сознания неубедительности своего ответа.

Рысков чуть-чуть усмехнулся.

- Ну, так что ж, что не я... заметил он не без снисходительности, я ведь не просил, чтобы мне ее навязывали, и хранить ее не обязывался... Это только так говорится, Кирилл Дмитриевич, а на самом деле... одни слова!.. А ежели мне жить надоело? Ежели мне тяжело жить?

- Тяжело!.. Мало ли чего!.. А вам хотелось, чтобы жизнь была сплошной масленицей, что ли?.. Жизнь не развлечение. Рысков, а долг, и как бы ни было тяжело, а надо бороться, а не падать духом!

- Да вы все, Кирилл Дмитриевич, говорите "надо, надо", а почему - надо?

- Да потому, что иначе человечество должно или исчезнуть, или обратиться в зверье и стать на четвереньки!

- Ну, и Бог с ним!

Чиж встрепенулся, как ужаленный воробей.

- Да, конечно, если так рассуждать! - презрительно сказал он.

И, помолчав, насмешливо прибавил:

- Кажется, и вы уже заразились наумовщиной, Рысков!

- Не заразился, а... просто согласен с ним... хотя, конечно, не во всем...

Чиж искоса посмотрел на него и раздраженно фыркнул.

- Не во всем? В чем же вы не согласны?

Рысков неопределенно помахал палочкой.

- Да так, вообще... Я больше на стороне Краузе... то есть если человек... я хочу сказать, что надо решать вопрос за себя, а не для других... а это все идеи... глупо...

- Глупости вы городите, Рысков, - не сдержавшись, перебил Чиж.

Рысков слегка покраснел и перестал махать палочкой, но с лица его все-таки не сошло выражение внутренней убежденности, что бы там ему ни говорили. Чиж сразу понял, что Наумов беседовал с ним и что бедный Рысков уже вообразил себя адептом нового учения, нося в себе чужую мысль и чужие слова, как нечто свое, не понятное обыкновенным людям.

- А ваш Наумов, - гневно продолжал маленький студент, - просто-напросто мерзавец!.. Таких людей надо вешать, как бешеных собак! Он сам прекрасно знает, что делает злое и черное дело!.. Черт знает что такое!

Рысков снисходительно посмотрел на маленького студента, не способного понять то, что понимает он, Рысков, и промолчал.

Довольно долго они шли молча. Рысков высоко нес свою бесцветную голову с вдохновенно отброшенными прямыми волосами. Чиж нервно дергался и внутренне кипел. Ему хотелось разразиться тысячами уничтожающих слов, но было немного стыдно изливаться перед таким ничтожеством, как Рысков. Потом раздражение все-таки взяло верх.

- Поймите вы... Рысков... - заговорил он, едва не сказав "глупый человек", - что все эти злые бредни просто порождение настоящего переходного времени... Всеобщий упадок духа породил их. Придет новая волна и смоет всю эту наумовщину без следа, как тину стоячего болота!.. Вам теперь кажется, что это верх мудрости-проповедовать самоуничтожение, а через несколько лет вы сами с отвращением отвернетесь от этих гробокопателей!

Рысков недоверчиво улыбнулся и помахал палочкой.

- Конечно, - весь кипя, продолжал маленький студент, - теперь всем скучно и тяжело, и кажется, что жить не для чего и незачем... Вы думаете, мне не тяжело? Ого!.. И еще как!.. Но что же делать? Без страдания и борьбы, даром, ничто не дается. Жизнь требует жертв. Мы, может быть, и не дождемся лучшего будущего, но это не должно смущать нас. Ну да, мы погибнем, - со светлым выражением лица, на котором упрямый восторг фанатика боролся с отчаянием, сильно сказал Чиж, - но по нашим трупам пройдут другие! Уже и теперь слышны новые бодрые голоса. Уныние проходит, общество просыпается! Наумовы и Краузе - это тени уходящей ночи... Не бежать трусливо от жизни, а бороться и работать должны мы все, для кого человечество - не пустой звук!

Рысков слушал внимательно и перестал махать тросточкой.

- Пусть уходят трусы и человеконенавистники, а гордый, сильный человек будет до конца стоять на своем посту. Будущее недалеко!.. Оно принадлежит народу, и победа несомненна! Радостно и осмысленно жить только для будущего, для торжества грядущих светлых дней и золотого будущего человечества!

Чиж, должно быть, в эту минуту уже видел перед собою несметные полчища народа-победителя и развевающиеся красные знамена. Он сразу загорелся, засверкал глазами, сдвинул на затылок старенькую фуражку и кричал уже на всю улицу.

А кругом были серые заборы, мещанские домики, огороды, пустыри, заросшие жесткой крапивой и пышно разросшимся чертополохом. По самой середине улицы, крутя хвостиком, шла ко всему равнодушная свинья.

Сначала что-то как будто шевельнулось в душе Рыскова, но туманные слова "будущее, народ, человечество" навеяли на него только уныние. Даже стало досадно на горячившегося маленького студента.

"А ему-то что? Чего он-то радуется?" - подумал Рысков и сказал:

- Да не все ли равно, Кирилл Дмитриевич?.. Ведь это еще когда будет!

Чиж неожиданно остановился.

- Ведь вы же не свинья эта, Рысков: - ткнув пальцем в свинью, остановившуюся почесаться о тротуарный столбик, спросил он гневно.

Рысков опешил.

- Ведь в том-то и разница между этой свиньей и мыслящим человечеством, что свинья живет только для себя, а человек не может не сознавать своей связи с человечеством! Не слушайте вы этих человеконенавистников, которые сами не ведают, что творят!

Маленький студент так твердо верил, что почему-то каждый должен любить человечество, что не знал тяжелее укора, как укор в человеконенавистничестве или равнодушии. Он еще что-то хотел прибавить, но в эту минуту наткнулся на свинью, которая в сладострастном увлечении почесыванием о столбик стала поперек всего тротуара.

Свинья завизжала благим матом, отбежала опять на середину улицы и оттуда, подняв уши и крутя хвостиком, неподвижно вперилась в потревожившего ее маленького студента.

- А, черт! - воскликнул Чиж с досадой.

Рысков невольно улыбнулся, но сейчас же постарался принять серьезное выражение. Чиж заметил эту улыбку и вдруг почувствовал, что слова его летят на воздух. Ему сразу стало стыдно, что он так увлекся.

"Идиот!" подумал он и сказал, нахмурившись:

- Ну, да ладно!.. Вы приходите ко мне когда-нибудь... потолкуем... А теперь мне пора... До свиданья!

Они попрощались. Маленький студент свернул в первый попавшийся переулок и пошел с тяжелым, досадным чувством в душе, маленький и одинокий, вдоль бесконечных заборов. А Рысков медленно зашагал дальше по улице, помахивая тросточкой и глядя прямо перед собою.

Встречные прохожие оглядывались на него с любопытством: всему городу уже стало известно, что он был при самоубийстве Краузе, и это сделало его тоже своего рода героем дня.

Рысков замечал эти взгляды, понимал их по-своему и принимал гордый, загадочный вид. Ему казалось, что выражение его лица - романтически-красиво, и на всей фигуре лежит тень таинственного рока. Почему это так, он не понимал сам, но действительно чувствовал себя героем. И невольно представил себя на месте корнета Краузе с револьвером в бестрепетной руке, говорящим свою последнюю, полную горечи и сарказма речь. Правда, он не мог придумать ни одного слова, но как-то не замечал этого.

"Вот тогда все увидят и поймут!" - с горьким наслаждением думал он.

Опять-таки в точности он сам не знал, что именно должны увидеть и понять, но был уверен, что увидят и поймут. Вообще поймут его никем не понятую великую душу, его обыкновенную трагическую судьбу.

А как потом все будут жалеть его, как будут интересоваться им вес барышни, которые до сих пор не замечали его только потому, что он простой казначейский чиновник. Как будут ходить по городу его последние предсмертные слова!

Еще бы!.. Они думают, что он ничтожество, казначейский чиновник, а он - герой! Трагическая натура!.. Он гордо и безбоязненно перейдет ту черту, перед которой все они замирают в ужасе. Да, он пренебрег этой жалкой жизнью, этой нелепой комедией и выбрал смерть... красивую, гордую смерть!

Рысков почти задохнулся от гордости.

Он шел по улице, высоко подняв "бледную голову" и презирая весь мир. Голова его горела от переполнивших ее мечтаний. Ему уже представлялось, что найдется какая-то необыкновенная прекрасная девушка, которая полюбит его за гробом за его страдания и смерть и скажет: У него не было любви, а он так мечтал о ней... Вы не поняли его, вы не могли понять, и вот он умер! Я буду его невестой за могилой!

Перед Рысковым смутно рисовалось осеннее кладбище и печальная женская фигура, вся в белом, почему-то с распущенными волосами, тихо роняющая на могилу осенние цветы...

Но тут он вспомнил свой рассказ... Легкая краска выступила на его желтых щеках. Рысков замигал глазами и трусливо оглянулся кругом... Нет, никакой девушки не надо! Он жил один и умрет один. Так даже лучше, красивее!.. Вот он лежит в гробу, посреди холодных и чужих людей... У него бледное, строгое, невыносимо прекрасное лицо... Кругом, склонив головы, стоят офицеры... Рысков забыл, что он не офицер, и даже услышал над собою погребальный марш. Мрачно, торжественно, как сегодня, поют медные трубы... гремят прощальные залпы...

В носу Рыскова защипало от жалости к самому себе. Он до того погрузился в свои мечты, что даже не заметил, что дошел до дому. Как пьяный, он некоторое время с недоумением смотрел на этот с детства знакомый убогий флигелек с унылым облупившимся лицом и двумя подслеповатыми окошками.

И вдруг сразу вспомнил, что казначей страшно недоволен его участием в краузевской истории, а завтра, как назло, придется объясняться с ним по поводу одной крупной ошибки в делах. Рысков похолодел и съежился... Что будет, если его в самом деле выгонят со службы?

И душа его безнадежно упала. Нет, какой он герой!..

Рысков перешел двор и, не заходя в дом, вышел на огород: тоска взяла его, не захотелось видеть своей унылой комнаты, вонючей кухни, вечно попрекающей, вечно трепещущей матери.

Все сады и огороды по этой улице выходили к большому болоту, в котором засасывало их полуразвалившиеся плетни. На том берегу, в тумане, расплывалась унылая панорама города - кривые переулки, соломенные крыши, невысокие колокольни, красные лавки базара и чахлые сады, уже пожелтевшие и поредевшие. Белое небо низко стояло над землей, осенний ветер гудел в понурых ветлах и сухом камыше, озабоченно размахивающем своими высокими метелками. Какой-то непрестанный стонущий звук шел по всему болоту. За камышами на середине белела открытая вода-озеро.

Видно было, как неустанно и все как будто на одном месте бегут мелкие волны. Делалось холодно, глядя на них. Какая-то черная точка кружилась посредине на серой стальной ряби воды. Рысков машинально сообразил, что это утка.

- Отбилась от стаи... Пропадет, замерзнет! А вот чего-то еще вертится, плавает! Лучше взяла бы да утонула сразу. А то будет жить... наступят заморозки, с каждым днем все будет сужаться вокруг нее вода... потом будет она биться среди льда, черт знает зачем, стараясь лапками расширить воду... А вода будет черная, холодная!.. Ночью утка заснет, и затянет ее ледком...

- Глупая птица!

Он, Рысков, не стал бы дожидаться! Пусть себе Чиж говорит, что хочет. Ему хорошо говорить: студент, все знает, читал... поживет да и уедет, а тут... Посидел бы лет пять в казначействе, да и говорил бы там о человечестве!..

Рысков даже засмеялся от злости.

- Человечество!.. А где оно, у черта?.. Сволочь все, и больше ничего! Этак можно всякие слова говорить, а на деле, кроме сволочи, никого и нет! Может, в сто лет один человек настоящий родится, а туда же - человечество!.. Вон самому, говорит, Трегулов морду набил... это тоже - человечество? Где оно?.. Казначеи?.. Купцы?.. Мещане?.. Мужики безграмотные?.. Чиновники?.. Тьфу!.. На каждого в отдельности посмотришь - дрянь, а вместе человечество! Да чтоб они передохли все!.. Сволочь проклятая!.. Взять да на первой осине и повеситься... вот вам и человечество!..

Это слово положительно приводило в бешенство Рыскова, и он никак не мог понять, что же это в самом деле, смеются над ним, что ли?.. Куда ни повернись, одни свиные рыла торчат; в газетах все друг друга мерзавцами костят, чуть один человек получше вывернется, так его прямо, словно чудо, рассматривают, в святые производят... Такая дрянь везде, что за человека стыдно, а как только всю эту дрянь вместе сложат, так и начинают гимны петь!

- Человечество! Тоска взяла Рыскова, и опять заколыхались перед ним белые перья катафалка, загремела музыка, затрещали залпы, показалось в гробу чье-то невыносимо прекрасное благородное лицо!..

И в ту же минуту он наконец вспомнил, что он не офицер, что ни музыки, ни залпов, ни красоты не будет, а будет что-то совсем другое, жалкое и несчастное, как и вся его жизнь!

Даже и в смерти так тошно, что захотелось лечь вот тут, головой в болото, да застыть...

Он вдруг повернулся и с решительным, побледневшим от злобы и тоски лицом пошел домой.

Возможно, что в эту минуту он уже знал свое решение, и все остальное, что случилось с ним в этот и следующий день, было только следствием этого окончательного решения, последними судорогами отчаяния и злобы.

Чадом кухни, запахом перегорелого лука и сала охватило его, когда он вошел в комнаты. Корыто с парящимся грязным бельем пускало в потолок клубы жирного сладковатого пара, на полу было наслежено грязью, и целые лужи мыльной воды стояли в выбоинах пола; окна запотели; было прело, душно и темно, как в зимний день. Мать, засучив рукава, длинными желтыми костлявыми руками накрывала на стол. Она встретила сына злым взглядом бессмысленных рыбьих глаз.

- Ну, ходил к казначею? Что-то сдавило горло Рыскову.

- Не ходил и не пойду! Черт с ним! - огрызнулся он и хотел пройти мимо.

Мать оттолкнула тарелку и дико уставилась на него.

- Ты что?.. Сказился?.. Вот выгонят со службы... Дурак!

Рысков с ненавистью посмотрел на нее, и точно ненависть открыла ему глаза: вдруг ярко увидел, какая она грязная, злая, глупая, надоедливая, какие у нее желтые втянутые щеки, засаленный подол и жадные, тупые глаза, круглые, как у рыбы.

"Ишь... на дохлую щуку похожа!" - пронеслось у него в голове.

- Да пойду! Не приставайте! И так тошно! - сказал он, болезненно скривившись и едва сдерживая безумное раздражение, накипавшее в груди.

- Тошно?.. Скажите пожалуйста!.. А мне не тошно? - так и вскинулась старуха, точно обрадовавшись предлогу впиться в него со всей своей бессмысленной старушечьей злостью.

Рысков махнул рукой и сел за стол.

Минуты две они ели молча, потом старуха положила ложку и неожиданно всхлипнула.

- Бог смерти не дает!.. Ты думаешь, мне легко?.. Вспоила, вскормила...

- Ну, началось! - с тоской буркнул Рысков.

- Что началось? - с тоской подхватила старуха. Что началось?.. Я тебе мать или нет?

Рысков старался не обращать на нее внимания и ел, низко наклонившись над тарелкой. Но она не отставала.

Глаза у нее были злые, в голосе что-то скрипело, как будто и в самом деле пила.

- О тебе же забочусь! Ведь прогонят со службы, с голоду пропадешь, под забором сдохнешь!.. Хлопотала... пристроила... думала, человеком будет, а он, изволите видеть, фасоны выкидывает!.. И куда тебе фасоны выкидывать?.. Дурак!.. Хоть бы мать-старуху пожалел, коли самого не жалко!.. Ведь я тебя, дурака, родила!

К нытью матери Рысков давно привык, и оно казалось ему неотъемлемой принадлежностью жизни, такой же тусклой и бессмысленной, как и это нытье. Она постоянно ныла и трепетала за каждый день их существования, точно жили они только по чьей-то крайней милости, и каждую минуту этот кто-то мог вспомнить о них и растереть ногой, как мокриц. Каждый раз, когда сын возвращался со службы, она испуганно расспрашивала его, доволен ли им казначей, не прогневил ли он чем-нибудь начальство, в аккурате ли исполнял службу... И если случалось что-нибудь, обмирала от страха, осыпала сына упреками, изводила слезами, накидывала на голову платок и бежала молить старшего бухгалтера, так как самого казначея тревожить не смела: это была для нее уже недосягаемая величина. Она всех боялась, перед всеми унижалась и отводила душу, тираня сына или разводя по городу злые и глупые сплетни.

С тех пор, как Рысков помнил себя, это нытье не прекращалось: так же изводила она и его отца, и всю жизнь несчастный, запуганный, жалкий человек безответно терпел, ежился и только кряхтел по временам.

Рысков помнил его: сладенькая улыбочка, испуганные моргающие глазки, небритые щеки, сизый нос, приседания и поклоны... длинная нудная жизнь с безобразной злой старухой, пьянство втихомолку, валяние под заборами, прорванные локти, вечный флюс, просиженный стул, мухи, трепет перед казначеем, перед бухгалтером, перед ревизором, перед всяким громко и уверенно говорящим человеком!.. Ничего, кроме трепета, нужды, водки и проплеванного казначейства... Ни любви, ни веры, ни мыслей, ни отчаяния даже, - только муть какая-то!

Ужас охватил Рыскова: ведь это - его собственная судьба! Ничего другого не будет, не может быть.

- Хоть бы мать пожалел! Ведь я тебя родила, выносила, выкормила... - бесконечно однообразно и тупо ныла старуха.

Внезапно Рысков швырнул ложку и вскочил.

- А кто вас просил? дико заорал он. - Подумаешь, какое одолжение сделали! Родили!.. Тоже!.. Уж если дали жизнь, которую у вас никто не просил, так... Да будьте вы прокляты совсем, родители!

Он сжал кулаки, захрипел, вылупив глаза, и вдруг опрометью кинулся из комнаты.

Старуха, посинев от страха, разинув рот, смотрела ему вслед. Она долго не могла прийти в себя и сидела неподвижно, точно не понимая, что случилось. Потом ее длинное желтое лицо перекосилось, и крупные слезы побежали по морщинам.

- Это -матери?.. Родную мать проклял! Господи! - охнула она и ударила руками об полы. - Са-ашенька!

Рысков с силой захлопнул за собой дверь и долго бегал из угла в угол. Все в нем тряслось; длинное лицо было бело, глаза смотрели с выражением безнадежной тоски. Он задыхался и все грозил кому-то кулаком... не матери, а кому-то другому, кто в самом деле швырнул ему, как собаке, кусок никому не нужной дряни и уверял, что это жизнь, за которую он должен быть благодарен.

- Да... как же... как же! - угрожающе бормотал Рысков, бегая по комнате.

Синенькая тетрадка попалась ему на глаза. С минуту Рысков неподвижно и тупо, как бы в недоумении, смотрел на нее, машинально перечитывая:

- Любовь, рассказ Александра Рыскова... Любовь, рассказ Александра...

И вдруг рванулся, схватил, с треском разорвал на клочки, скомкал и запустил в стену. Белые и синие листочки с жалобным шорохом разлетелись по всей комнате. Рысков опомнился, схватился за голову, бросился на стул перед окном и вперил отчаянные невидящие глаза в мутное болото, расплывающееся за грязными стеклами.

Так просидел он долго. Туман окутал его мысли, в безнадежной тишине застыло сердце. Почему-то в голове навязчиво и бессмысленно ныл все один и тот же мотив уличной песни:

Лежит здесь бедная девица, Она в чахо-отке умерла...

- Нет, ну его к черту!.. Ну его к черту!.. - машинально повторял Рысков и опять против воли в сотый раз повторял тот же мотив:

Потухнут голубые очи Под белым сме-ертным полотном...

За мутным окном серел пустынный огород с торчащими гнилыми кочерыжками срезанной капусты, а за ним белело холодное озеро. Там замерзала, била лапками, плавала туда и сюда глупая утка.

Тихо, безнадежно тихо стало на душе у Рыскова. Бешеный порыв прошел, и осталась одна тоска, усталая, беспросветная, унылая.

Сумерки сгущались.

Рысков услышал какое-то жалобное тихое стенание. Точно где-то близко ныла муха, попавшая в паутину, Он поднял голову и прислушался. Это мамаша плачет!

И показалось ему, что кто-то подошел и крепко сдавил за горло.

- У-у! - заметался Рысков в тоске, закрыв глаза и хватаясь за голову. - За что?.. Господи!..

Но кто-то не слушал, так же крепко и медленно давил за горло, не отпуская и как будто напевая в самое ухо тоненьким стонущим бесконечным голоском:

Лежит здесь бедная девица, Она в чахо-отке умерла-а

Михаил Арцыбашев - У последней черты - 05, читать текст

См. также Михаил Арцыбашев - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

У последней черты - 04
XXXI Близко стала к земле бледная полоса зари, а в черных силуэтах дом...

У последней черты - 03
XXI Доктор Арнольди добросовестно выполнил возложенную на него задачу ...