Михаил Арцыбашев
«У последней черты - 04»

"У последней черты - 04"

XXXI

Близко стала к земле бледная полоса зари, а в черных силуэтах домов, среди слившихся в одну черную массу деревьев тревожными звездами засветились оши. Дул ветер, вечерний взволнованный ветер, как перед грозой, и глухо шумели деревья в саду.

Лето близилось к концу, и в шуме сада уже не слышалось прежних мягких спокойных звуков. Листья шелестели жестко и жутко, холодом и пустотой веяло оттуда.

На балкон вышла Нелли с лампой, поставила ее на стол и села, подперев руками голову. Книга лежала перед нею, но строгие глаза смотрели поверх книги во тьму сада, точно видели там что-то, что надо внимательно обдумать и обсудить.

От яркого света лампы вокруг казалось совершенно темно и черно. Только отклонившись от света, можно было видеть, что небо светлее земли, как вверху быстро и дымно идут тучи, гонимые ветром, и как мечутся в испуге вершины деревьев.

По временам ветер налетал на лампу, и она вспыхивала, точно в ужасе, обдавая Нелли копотью и погружая во мрак. Потом опять горела ярко и светло.

Нелли серьезно и строго, сдвинув тонкие брови и сжав руками виски, смотрела в темноту. Такие же быстрые, дымные и разорванные, как тучи в небе, неслись мысли в ее неподвижной голове с бледным, каменно-напряженным лицом.

Евгении Самойловны не было дома. Нелли знала, где она, подозревала больше, чем было на самом деле, но это уже не возбуждало в ней прежних мучительных, ревнивых представлений. Ей было все равно. Когда после дуэли и смерти адъютанта, этого странного человека с холодным и наглым лицом, о котором у нее осталось светлое святое воспоминание, куда-то исчез Арбузов и пошли слухи, что он пьянствует без просыпу, буйствует, зверствует с проститутками и явно гибнет, в душе Нелли произошел какой-то перелом. Она ушла в себя, затаилась, точно омертвела, и уже не было в ней острых страданий, дум о будущем, а только мрак и пустота. Она как будто ждала какого-то конца, в полном равнодушии и отупении, предоставляя жизни делать с ней все, что угодно, хотя бы самое позорное, самое ужасное, самое грязное.

Кто-то, грустно ступая на ступеньки, поднялся на крыльцо. Нелли подняла голову, но за светом лампы не увидела ничего.

- Это я, - сказал во мраке доктор Арнольди и поднялся на балкон.

Нелли молча протянула ему тонкую бледную руку. Доктор Арнольди, большой и грузный, внимательно посмотрел на ее напряженное лицо, на сдвинутые изломы бровей, на строгие неподвижные глаза и ничего не сказал.

Нелли тоже молчала, и слышно было только, как ветер гудел, и, казалось, что это с шумом бегут тучи в вышине. Доктор Арнольди сел у стола, поставил палку перед собой и скрестил на ней толстые руки.

- Доктор, - вдруг позвала Нелли. Доктор Арнольди поднял голову.

- Что?

- Скажите... если жизнь запутается так, что нельзя распутать ее и жить нельзя, что делать? - странным мертвым голосом спросила Нелли, так машинально, точно это был не вопрос, а часть ее мыслей, которую она выговорила вслух, не ожидая ответа.

- Не знаю... - ответил доктор Арнольди и опустил голову.

Нелли крепче сжала руками виски и опять уставилась в темноту. Доктор молчал. Шумел ветер, и все беспокойнее становилось вокруг, в полном движения и смятения мраке. Точно земля готовилась к чему-то страшному, и оттого в паническом ужасе бежали дымные тучи, метались и жаловались деревья, торопливо носился ветер, не находя себе места.

Какой-то слабый звук раздался из комнаты, и за шумом нельзя было разобрать, что это такое.

Доктор и Нелли подняли головы, прислушиваясь.

Звук повторился.

- Нелли! - разобрали они.

- Мария Павловна вас зовет! - сказал доктор Арнольди, и почему-то голос его дрогнул.

Нелли быстро встала и двинулась к двери, но вдруг остановилась, близко нагнулась к доктору Арнольди и спросила стремительно и жестоко:

- Она умирает?

Судорога прошла по толстому лицу доктора. С минуту он не отвечал ничего, потом шевельнул губами, не мог произнести какого-то односложного слова и только кивнул головой.

Нелли долго молча смотрела ему в лицо, потом неожиданно вскрикнула:

- О, проклятая жизнь! - и стремительно пошла на зов, оставив в ушах доктора это проклятие, полное такой злобы и отчаяния, что он содрогнулся.

Больная лежала на кровати и протянула навстречу Нелли слабые руки.

- Неллечка, мне страшно чего-то... ветер шумит!.. Посидите со мной?.. С кем это вы там говорили?

- Там доктор, - ответила Нелли серьезно и просто, как будто это и не она сейчас прокляла жизнь таким отчаянным криком.

Глаза больной раскрылись. Слабая, умирающая радость осветила ее лицо, и оно вдруг стало таким хорошеньким и милым, что Нелли тоскливо отвернулась.

- Хотите, я позову его сюда? спросила она глухо.

- Зовите, конечно!.. Доктор! - сама позвала больная.

Послышались грузные шаги. Нелли стояла посреди комнаты и смотрела то на дверь, то на больную. Мария Павловна, не спуская глаз со входа, тихо и радостно улыбалась, и вдруг, когда шаги доктора Арнольди послышались у самой двери, подняла руки и тонкими слабыми пальцами поправила волосы.

Нелли видела это.

Доктор Арнольди вошел.

- Здравствуйте, милый! Я так за вами соскучилась! - сказала больная и засмеялась. - Люди, даже когда жить осталось три дня, ухитряются скучать!.. Сядьте, посидите со мной.

Доктор Арнольди положил шляпу и палку, приставил стул к кровати и сел.

Больная светлыми счастливыми глазами следила за ним, и когда доктор Арнольди отвернулся, кладя шляпу, она опять приподняла руки и поправила волосы. Нелли тихо вышла на балкон.

Там, опять сжав руками виски и неподвижно глядя в шумную тьму сада, она задумалась.

Думала она о том, что Мария Павловна любит доктора Арнольди и скоро умрет. С каким отчаянием должна она умереть, как должна бороться за жизнь, цепляться за нее в бесполезных бессильных усилиях! Никто никогда не узнает и не поймет этой муки. Она уйдет в могилу, как не бывшая, а на земле останется старый унылый доктор с разбитым сердцем и опустошенной душой. Каким сказочно прекрасным и светлым будет представляться ему то счастье, которое прошло так близко и исчезло навсегда, точно кто-то с безумной жестокостью подшутил над его унылой жалкой жизнью. А если бы она не умерла, прошли бы дни скучной обыкновенной человеческой жизни: через полгода они стали бы ссориться, понемногу погасла бы страсть, может быть, они стали бы тяготиться друг другом... может быть, она бросила бы его... Счастья нет, есть только призрак счастья!.. Как та морская царевна, которая пела на волнах, протягивая прекрасные руки, манила сладострастной грудью и таинственными чарующими глазами, а на берегу превратилась в отвратительное чудище с рыбьим хвостом и лягушачьим брюхом...

В комнате Марии Павловны горела лампа под густым абажуром. На кровать, на снежные простыни, под которыми мягко рисовалось ее худенькое слабое тело, на бледные руки падал яркий свет, а ее белое личико, светлые мягкие волосы и большие глаза были в тени. В этом прозрачном зеленоватом сумраке не видно было ни ее исхудалых щек, ни синих кругов под глазами, и больная казалась молоденькой и хорошенькой, как влюбленная девочка. Она смотрела на доктора светлыми сияющими глазами и говорила:

- Мне теперь гораздо лучше, доктор! Знаете, мне иногда кажется, что я могу поправиться!.. Странно, прежде мне бывало и лучше, но я была уверена, что скоро умру... А теперь, хотя я и слаба, как ребенок, без Нелли и Женечки не могу даже с кровати встать, а мне все кажется, что я выздоровлю. Стыдно признаться, доктор, - застенчиво улыбаясь, сказала она, и слезинки блеснули у нее на глазах, - но я видела один сон и с тех пор начала надеяться...

Доктор широко открыл свои умные маленькие глазки и в упор смотрел на нее. Он давно знал, что она умрет и никакой надежды нет. Он даже свыкся с этой мыслью, но теперь сердце его сжалось с такой силой, что он едва не вскрикнул. Он смотрел на нее, чистенькую, светлую на белой кровати, на ее счастливые глаза, слушал ее стыдливый и радостный шепот поверившего в чудо человека и с ужасом понимал, что в этом сияющем лучистом блеске глаз, в счастливой улыбке приходит смерть.

"Кончено!" - подумал он.

И старое сердце его томительно забилось в новом, почти невыносимом чувстве отчаяния. Только в эту минуту он понял, как она близка к смерти, как скоро ее не будет и как он любит ее.

Зеленая тень абажура ложилась на его обрюзглое, побледневшее лицо, и в нем не было видно страшных судорог скорби и любви, исказивших человеческое лицо в ужасную маску.

Доктор Арнольди с невероятной силой воли сдавил свое сердце, удержал крик и спокойно спросил:

- Какой сон?

Больная опять улыбнулась тихой, бледной и стыдливой улыбкой.

- А мне снилось, что я ночью, чтобы не видали Женечка и вы... почему вы? - засмеялась она со слезами, - тайком убежала из дому. Было страшно темно, одиноко и пусто, и жутко... И страшно, чтобы кто-нибудь не узнал... А потом, ну, вы знаете, как это бывает во сне, сразу стало легко и все засветилось кругом, и это уже не ночь, а легкое радостное утро... Небо все в свете, кругом поле и цветы! Красненькие, желтые, голубенькие... Вы знаете, такие простые, милые цветы полевые... Я иду и думаю... Впрочем, не знаю... - смутилась и покраснела больная, торопливо взглянув на доктора и опустив глаза, - о чем-то хорошем, хорошем я думала!.. Думала еще: Боже мой, да ведь я совсем не больна... мне еще никогда не было так хорошо и легко!.. И действительно, стала такой легкой, как туман... Посмотрела себе на платье и вижу, что я совсем прозрачная и сквозь меня видны цветы... Потом стало как-то странно... такой восторг охватил меня, что, казалось, сердце не выдержит! Я заплакала от радости, схватила целый букет цветов, прижала его к груди и совсем исчезла... То же поле, те же цветы, утренний свет, солнце всходит, а меня нет совсем... Я тут, я все вижу, все чувствую, но меня нет...

- Как? - дрогнувшим голосом переспросил доктор Арнольди.

- Ну, как!.. Не знаю... Ну, просто нет... И такое счастье, такое!.. И тут; кто-то сказал мне: ну вот ты и выздоровела... смотри, как это хорошо и просто!.. Тут я проснулась, и мне было так хорошо, что я стала плакать от радости... Женьку разбудила, перепугала... И с этого дня я стала надеяться... Это не смешно, доктор?

- Что ж тут смешного? - стискивая зубы от страшной боли, сказал доктор Арнольди и положил подбородок на скрещенные на спинке стула руки. - Дело возможное... Вам и в самом деле стало лучше... Лето прекрасное, сухое, воздух тут отличный... Покойная жизнь...

Больная следила за ним восторженными глазами, и ей казалось, что он говорит какие-то необыкновенные мудрые слова.

- А как будет хорошо, доктор, если я выздоровлю! - со светлой тоской сказала она, всплеснув прозрачными руками. - Я так много пережила за это время... Теперь во мне ничего не осталось из прежнего... Я уже не та глупая, испорченная женщина, которая кидалась во все стороны и портила жизнь и себе, и другим... Я все знаю теперь, доктор... Я, я стала умная-умная!

Она засмеялась.

Доктор Арнольди слушал с тоской. Прозрачные, наивно радостные, почти детские нотки в ее слабом голосе резали ему душу.

- И на сцену не вернетесь? - спросил он, и голос его тоже изменился: не угрюмый, как всегда, он звучал наивно, точно говорил не доктор Арнольди, старый унылый человек, а притворяющийся веселым легкомысленный ребенок.

Больная в радостном ужасе замахала руками.

- Ни за что! - вскрикнула она с детской радостью. - Я теперь знаю, что мне делать!.. Милый доктор!.. Вы такой хороший, милый... Вы знаете? Вы знаете это? Знаете?

Она обеими руками схватила его толстую большую руку и вдруг притянула и прижала к своей груди. Маленькой, худенькой, как у подростка, груди, скрывающейся под тонкой белой кофточкой. Доктор вздрогнул от этого прикосновения. Он в первый раз почувствовал, что это молодая, все-таки прекрасная женщина. Это чувство было так неожиданно, так сильно и так не вязалось с твердой и определенной мыслью о ее смерти, что доктор едва не вырвал руки. Стыд, радость, какие-то неизведанные или давно забытые чувства охватили его.

Она смотрела близко, близко, прямо ему в глаза открытыми светлыми глазами, в которых не было ни лукавства, ни смущения, ни страха, ни стыда: она прямо и чисто говорила ему о своей любви.

И это было так прекрасно и так ужасно, что доктор Арнольди наклонился к ее тонким слабым рукам.

- Доктор! - тихо, счастливо и с недоумением вскрикнула она. - Что с вами?.. Я огорчила вас?.. Разве... Вы меня не...

Ужас охватил доктора Арнольди. Он почувствовал что она произнесет и это последнее слово, прямо назовет то счастье, которого никогда не было в его жизни, которое так близко и которого все-таки не будет никогда. И тогда он не вынесет.

- Я так... постойте... - торопливо и глухо перебил он. - Я устал сегодня... изнервничался... серьезная операция... И я так рад, что вам лучше... Стар стал, слаб стал! - шутливо и криво выговорил он и встал.

Она продолжала держать доктора за руку и чуть-чуть тянула к себе. Глаза ее смотрели на него снизу, на щеках горел огонек, губы раскрылись, как для поцелуя, и под тонкой простыней обрисовалось ее гибкое, даже и теперь стройное, женское тело, изогнувшееся в невозможном желании ласки.

- Ну, до свиданья... поправляйтесь! - торопливо сказал доктор Арнольди, поцеловал ее руку и быстро пошел прочь, чувствуя на себе ее счастливый, полный любви и ласки взгляд.

На крыльце он столкнулся с Евгенией Самойлов-ной. Она была в шляпе и широком красном манто, высокая, стройная и яркая. Свежесть ветра и ночи пахнула от нее на доктора, выскочившего из душной комнаты, и она улыбнулась ему своей смелой яркой улыбкой.

- А, это вы, доктор?.. Куда же вы уходите?.. Как моя Маша? - звонко и весело спросила она, вся под каким-то острым и сильным впечатлением, от которого сверкали ее черные глаза.

Доктор остановился, с силой схватил ее за обе руки, прижал к стене, точно удерживая ее шумную, живую радость, и сказал, почти крикнул:

- Умирает!

Евгения Самойловна дико отшатнулась от него, открыла рот и ничего не могла сказать. Лицо ее, яркое, красивое, с черными глазами и бровями, побледнело, как стена.

- Что вы, доктор?

- Умирает... конец! - дико повторил доктор. - А...

Он не кончил, отбросил ее руки, грузно стукнулся о перила и исчез в темноте, среди порывов ветра.

Евгения Самойловна дико смотрела ему вслед. Потом вдруг подхватила платье и кинулась к больной. Ей представилось, что она уже умерла, и там, в комнате, только труп.

Мария Павловна встретила ее радостным криком.

XXXII

Наступили последние летние лунные ночи, в ярком свете которых уже стыл холод близкой осени.

Луна, большая и белая, стояла за черными деревьями и блестела между ветвей, протягивая во тьме длинные полосы таинственного холодного света. Мрак и свет мешались в волшебной игре, и когда Михайлов шел с Евгенией Самойловной по широкой ровной аллее, лицо молодой женщины то скрывалось во мраке, когда только по звукам се лукавого голоса можно было догадаться, что она смеется, то вдруг все обливалось холодным голубым светом, и тогда загадочно блестели ее черные глаза и резко чернели брови на белом лице. Что-то дикое и русалочье было в этом лице. Оно манило и дразнило, и Михайлов чувствовал, что почти ненавидит ее.

Он шел рядом и нервно колотил хлыстом по ноге.

Первый раз в жизни он чувствовал себя бессильным. Эта смелая до дерзости, яркая лукавая женщина мучила его, как мальчика, то смеясь, то почти отдаваясь, то отталкивая, то прикасаясь всем своим гибким и стройным телом. Были моменты, когда ему казалось, что он достиг цели, но в самую последнюю минуту ловко и легко она ускользала из жадных рук с дразнящим смехом и своим вечным предостерегающим:

- Ой-ра!

Временами Михайлова охватывала такая злоба, что он готов был грубо оскорбить ее и уйти.

- Может быть, вам и доставляет удовольствие эта игра, - говорил он неровным, неестественным, насмешливым голосом, в котором дрожали злоба и желание, - но я не охотник до таких игр... Это мне уже и не к лицу и не по летам!.. Я не привык...

- Надо ко всему привыкать, Сергей Николаевич, - ласково отвечала Евгения Самойловна из мрака.

Михайлов быстро взглянул на нее, но густая черная тень скрыла ее лицо, и он только догадался, что она улыбается.

- Не вижу в этом никакой надобности! - возразил он сквозь зубы, бледнея и чувствуя себя смешным.

- Это сделает вас не таким самонадеянным!

Мне это не нравится! - через силу, стараясь попасть в тот же тон легкой игры и насмешки, сказал он.

Почему? - наивно-удивленным тоном вскрикнула Женечка и вдруг появилась в лунном свете, вся, с головы до ног, высокая, стройная, с выпуклой грудью и тонким станом. Луна отчетливо обрисовала ее до носков ботинок, легко ступавших по гладкому песку дорожки, на которой серебряными искорками блестели песчинки. - А мне очень нравится!.. Что ж делать!.. Вы привыкли, чтобы все делалось по-вашему, попробуйте делать так, как нравится мне!.. В этом есть свое удовольствие!.. А очень не ^нравится?.. Бедненький, мне вас Михайлов быстро взглянул в ее белое яркое лицо и увидел, что розовые губы дрожат от смеха.

- А знаете, - вдруг торжественно и серьезно, как бы переставая шутить, заговорила она, - ведь вы становитесь иногда ужасно смешным... Вы не замечаете?

Михайлова обдало холодом, зубы его заскрипели от гнева. Это было уже открытое издевательство.

- Вы, кажется, думаете, что смеетесь надо мной? - зловещим голосом, но сдержанно заметил он.

- Я? - удивленно вскрикнула Евгения Самойловна и скрылась в темноте, как русалка. - Разве я смею смеяться над Дон Жуаном, над покорителем сердец... я, слабая, готовая пасть в его объятия женщина!.. Неужели вы так скромны?.. Я думала о вас лучше, Сергей Николаевич!

В ее лукавом голосе неуловимо сплетались насмешка и что-то еще, чего не выговаривали слова. Она и сама не знала, что с ней такое. Временами, когда Михайлов становился дерзким, голова Женечки начинала кружиться и гореть. Земля плыла под ее ногами, и все тело охватывали жгучая истома и слабость. Но голос против воли звучал так же звонко и лукаво, выговаривая дразнящие, оскорбительные слова. Иногда любопытство и желание охватывали ее с такой силой, что она слабела и страстно хотела, чтобы он воспользовался этой слабостью. Она чувствовала, что уже не может сопротивляться. Но стоило Михайлову коснуться ее тела, какое-то странное, холодное и гордое чувство, похожее прямо на ненависть, отталкивало ее.

Белая луна холодно смотрела в темный сад. Где-то далеко был город, люди и вся остальная жизнь. Здесь было только их двое, молодых, желающих друг друга, мучающих, ускользающих в веселой, опасной игре. И он, сдерживая желание схватить ее, повалить и овладеть насильно, чувствуя в двух шагах от себя такое близкое и такое недоступное женское тело, старался скрыть это и говорил злым, дрожащим, сухим голосом, точно у него пересохло во рту. А она, с растрепавшимися черными волосами, с глазами, затуманенными желанием, вся напряженная, как струна, упрямо боролась и с ним, и с собой, защищала свое прекрасное тело и хотела, и не хотела, и смеялась над ним высоким зовущим смехом.

Они дошли до конца сада и остановились. Здесь деревья были реже и меньше. Белые от луны, недвижно стояли кусты, и лежали черные тени. Широкое небо открылось над ними, и белое лицо луны ярко и властно залило все: далекий купол колокольни с мерцающим крестом, побелевшую траву, темные деревья, звездное небо, их две темные фигуры, черневшие на лужайке.

- Ну, пора и домой, Маша ждет! - говорила Евгения Самойловна и не уходила.

Михайлов стоял перед нею и смотрел прямо в белое, яркое от луны лицо с черными глазами и резко вычерченными бровями. Опять она вся, от светлой легкой шляпы до кончиков ботинок, рядом стоявших на низ-249

кой траве, была видна ему. Ее гибкая талия колыхалась, точно прося объятий, грудь изгибалась, маня, смеялись яркие свежие губы.

Михайлову казалось, что он нестерпимо смешон и жалок в своем неразделяемом желании, которое только забавляет ее. В эту минуту обычное сознание своей власти над женщиной оставило его. Он не чувствовал, как прежде, своего сильного стройного тела, своего бледного, с горящими глазами лица.

- Ну, что ж... До свиданья, хрипло проговорил он, может быть, я и очень забавляю вас, но это мне не по силам!.. Довольно. Вам надо поискать кого-нибудь другого. Я не из тех, которые служат развлечением для скучающих актрис.

Евгения Самойловна загадочно смотрела на него, как будто ей доставляло огромное удовольствие, что он сердится. Что-то странное, напряженное было в ее тонкой, облитой лунным светом фигуре.

- Прощайте! повторил Михайлов и повернулся.

- Куда же вы?.. Проводите меня домой! Вот это мило! - сказала она тихо, как бы с удивлением.

- Вы в своем саду, - грубо и дерзко ответил Михайлов, - найдете дорогу и сами...

Ему хотелось оскорбить ее, обидеть, сорвать ту жгучую физическую злобу, от которой дрожало все тело и судорожно стискивались зубы. Он был бледен и как будто спокоен.

Евгения Самойловна молчала.

Михайлов приподнял шляпу и пошел назад.

Она стояла на траве, вся облитая холодным лунным светом, точно скованная им, и молчала. Она не сделала ни одного движения, чтобы удержать его. Михайлов уже вошел в тень дерев.

- Постойте! - вдруг странно, почти строго, крикнула молодая женщина. Михайлов остановился.

Отсюда уже не было видно выражения ее глаз, и вся она от лунного света казалась воздушной и легкой, как лесная фея, вышедшая колдовать при свете полной луны на лесную поляну.

- Идите сюда! - позвала она.

Михайлов не повиновался.

- Вы слышите? Идите сюда... Ну?.. Я хочу! Слышите?

Страстные, зовущие ноты звучали в ее негромком, властном призыве. Она сама не знала еще, зачем зовет его, но все плыло перед нею, было душно, и казалось, что луна близко-близко подошла к полянке и жжет ее своим белым колдовским светом.

Она не слышала, как Михайлов очутился возле нее. Его руки охватили ее талию, перегнули назад все тело и прижали к сильной твердой груди. Близко-близко они видели глаза друг друга, и эти глаза смотрели, подстерегая каждое движение, как будто они были враги, схватившиеся в смертельной схватке. Но она не давалась. Перегнувшись назад, бледная, с затуманенным взглядом, она упиралась руками ему в грудь и молчала. Михайлову показалось, что выражение ее лица грозно, почти злобно.

- Ну? - хрипло выговорил Михайлов, почти бросая ее на землю. Но она извернулась, как кошка, и устояла на ногах, продолжая упираться руками, не допуская его с упорством, почти с ненавистью.

- Я хочу тебя... хочу! - сдавленно проговорил Михайлов, не слыша своих слов. - Ну?..

- А я не хочу! - вдруг выговорила она злобно и жестоко. - Оставьте меня! Как вы смеете!

Он почти не слышал ее слов, он уже не сознавал ничего, только чувствовал в своих руках ее тело, сгибал его и грубо тащил на траву. Какой-то стон вырывался из его сцепленных губ.

Она вывернулась.

- Ой-ра! - раздался торжествующий, предостерегающий голос, и женщина уже стояла в двух шагах от него, опять свободная и насмешливая, а его руки остались в воздухе, а губы, вытянутые для поцелуя, который должен был сжечь, поцеловали пустое место.

Все потемнело в глазах Михайлова. Бешенство охватило его. Невольно он, не помня себя, поднял хлыст и взглянул на ее круглые стройные плечи. Женщина перехватила этот взгляд и приподняла руку для защиты с жалобным испуганным вскриком. Подхваченный какой-то силой, остро чувствуя, что она ждет удара и что ударить надо, Михайлов взмахнул хлыстом и жгучей болью опоясал ее нежные круглые плечи. Какие-то огни вспыхнули у него перед глазами.

- Ай! - болезненно и жалко вскрикнула женщина, пошатнулась и схватилась за хлыст. - Больно! Не надо!

В ту же секунду, швырнув куда-то хлыст, он схватил ее ослабевшее, падавшее тело, смял, бросил на траву и овладел ею, покорной и слабой, как раба, властно и грубо раздвинув коленом прекрасные, не сопротивлявшиеся голые ноги.

Она вскрикнула еще, почувствовав огненное прикосновение, боль и жгучее, все закружившее кругом наслаждение. Охватила его руками и ногами, прижала, почти обвилась вокруг него, полуголая, бесстыдная, жадная.

- Хочу... хочу... - сквозь зубы проговорила она, закрыв глаза, и замерла под его могучими, раздавившими ее, мявшими и толкавшими движениями. Луна бело и кругло смотрела на полянку, освещая голые прекрасные ноги женщины и ее бледное, с закрытыми глазами и стиснутыми зубами лицо.

ХХХIII

В этот день Евгения Самойловна проснулась поздно, и долго лежала на кровати, широко и лениво раскинув свое пышное тело. Черные волосы распустились и залили всю подушку и голые круглые плечи. Скомканная простыня сползла на пол, и на белой кровати смугло розовели стройные маленькие ноги. Женечка закинула руки и запутала их в волосах. Странная нега томила ее тело. В руках и ногах ныло чувство сладкой усталости, хотелось потянуться, раскинуть ноги, сбросить простыню совсем и лежать неподвижно, голой и бесстыдной, закрыв глаза.

Она не думала о том, что случилось вчера, не боялась, не грустила, как будто взяла что-то свое, и никто на свете не мог отнять это что-то, не мог помешать наслаждаться отзвуками пережитого ощущения.

Странно то, что Михайлов даже не представлялся ей. Точно не в нем было дело, точно наслаждение было только ее, и даже этот удар хлыстом, который покорил ее, был ее. Евгении Самойловне не хотелось, чтобы любовник пришел опять, не хотелось думать, что это может повториться и что со вчерашнего дня она - любовница, на которую он имеет какие-то права. Хотелось только лежать, нежиться, как можно шире и свободнее раскинуть свое пышное молодое тело на мягкой чистой постели.

"Ах, как хорошо!" - без слов, в каком-то забытье думала она, но мысль эта была беспредметна и вся была в ее собственном богатом теле.

Она чувствовала свою красоту и в ощущении этих круглых смуглых рук и ног, упругой напряженности груди, гибкости мягкого стана, бесстыдстве обнаженного розового живота, оттененного черными волосами у разрыва ног, всей своей прекрасной, бесстыдной и грешной наготе, жила полной, захватывающей жизнью.

Но когда наконец она встала, умылась холодной водой, от которой окрепло и напряглось все тело от розовых пальцев ног до блестящих круглых плеч, плотно охватила себя любимым ловким красным платьем и вышла из комнаты, Евгения Самойловна была так же весела, легка и беззаботна, как будто ничего не случилось.

Солнце светило ярко. Все было залито светом, и в открытые окна смотрел радостный нежаркий день.

Озабоченная, суровая Нелли встретила ее в столовой.

- Пойдите к Марии Павловне. Ей плохо, - сказала она, пристально, что-то знающими глазами окинув ее розовое улыбающееся лицо.

- Разве? - испуганно спросила Евгения Самойловна, и ей чего-то стало стыдно. Не то пытливого взгляда Нелли, не то, что она совсем забыла больную.

Мария Павловна сидела на кровати и темными блестящими глазами смотрела ей навстречу. Казалось, она была такой же, как всегда, но что-то страшное почудилось Евгении Самойловне в ее темном странном взгляде.

- Что с тобой? - с испугом спросила она. Мария Павловна криво улыбнулась, и бледная улыбка мгновенно стаяла и растопилась в страдальческом ужасе глаз.

- Тебе хуже? Болит что-нибудь? - растерянно спрашивала Женечка.

Мария Павловна беззвучно пошевелила губами.

- Что? - не расслышав, переспросила Евгения Самойловна.

- Посмотри... что это? - сказала больная. Евгения Самойловна опустила глаза за ее взглядом и увидела обнаженные бледные ноги больной. Они были белы странной изжелта-восковой бледностью. Кожа лоснилась болезненно и неприятно, и все черты этих ног расплылись в круглых налитых формах, точно обтянутые каким-то зловещим пузырем.

- Что это? - не поняла Евгения Самойловна, с испугом глядя на страшные ноги.

- Я не знаю... - чуть слышно, точно прося о пощаде, пробормотала больная, судорожно и бессмысленно водя тонкими пальцами по гладкой, натянутой, как на пузыре, коже. - Это!.. Кажется, водянка... конец!..

- Глупости, - вскрикнула Женечка, и холод прошел у нее по спине. Почему-то ей в эту минуту стало ясно не разумом, а как-то всем существом, что это действительно конец.

- Нет... все кончено... умираю... - тихо сказала Мария Павловна, вдруг легла навзничь и заплакала.

- Может, доктора позвать? - растерянно спрашивала Женечка, чувствуя ужас беспомощности. - Позвать?.. Я сейчас!

- Я послала за доктором... - спокойно отозвалась Нелли, вошедшая в комнату. - Доктора Арнольди нет в городе, он приедет только к вечеру... я послала за другим.

Она подошла к кровати, сурово посмотрела на Марию Павловну и стала тихо гладить ее по голове. Больная вздрогнула, взглянула на нее и, судорожно уцепившись обеими руками за ее руку, зарыдала.

Неллечка... Неллечка! шептала она сквозь горькие бессильные слезы. Не давайте мне умирать... я жить хочу... Боюсь, боюсь!.. Неллечка!..

- Ну, что ты... - растерянно говорила Женечка, - можно ли так... милая Маша... не плачь!..

- Женечка! протягивая к ней руки, плакала больная. - Что же это!.. Я не хочу умирать!.. Да спасите же меня!.. Помогите!.. Ведь я еще молодая, мне жить хочется... за что?..

Она плакала все сильнее, вес громче, хватала Нелли и Женечку за руки, обнимала их, целовала им руки. Казалось, если бы она могла, она сползла бы на пол, билась бы головой, хватала бы их за ноги, целовала. Невероятный ужас, страшная предсмертная тоска били ее. Она уже не понимала, что все бесполезно, хваталась за все, звала всех, ждала спасения от людей и опять падала лицом в подушку, мокрую от слез, как будто прячась от смерти, неуклонно и быстро приближавшейся к ней.

- Если она будет так плакать, она умрет сейчас! - тихо шепнула Нелли Евгении Самойловне. - Хоть бы доктор скорее!.. Я уже давно послала!..

Час прошел в этом страшном кошмаре. Нелли и Женечка бестолково метались возле умирающей. Ее плач перешел в страшный душераздирающий смех. Она блестящими открытыми глазами смотрела в лица то Женечке, то Нелли, точно хотела что-то увидеть на их перепуганных жалких лицах. Она хохотала все громче и громче, точно смеялась над тем, что смерть так ужасна, так невообразимо нелепа. Женечка не могла слышать этого хохота, зажала уши руками и выбежала в соседнюю комнату. Там она прижалась к стене, закрыла глаза и замерла.

"Это ужасно... это ужасно... это ужасно..." - бессмысленно крутилось в ее обезумевшей от жалости и страха голове.

Хохот вдруг превратился в сплошной визг, вырос в дикую пронзительную ноту и смолк.

Женечка остолбенела, опустила руки, прислушалась и опрометью бросилась туда.

Больная лежала тихо-тихо, положив ладони обеих рук под щеку, и смотрела перед собой невидящим взглядом. Казалось, она поняла, что все напрасно, что ей никто не поможет, когда жизнь кончится.

- Маша! - позвала Женечка. - Маша! Больная не отвечала и продолжала смотреть на нее страшным непонятным взглядом.

Женечка почувствовала, что она сходит с ума. В это время послышался ровный спокойный шаг, и толстенькая круглая фигурка в черном сюртуке показалась в дверях.

- Доктор! - с восторгом отчаяния крикнула Женечка. - Маша, доктор пришел.

Больная вздрогнула, приподнялась и устремила на доктора взгляд, полный напряженной безумной надежды.

- Ну, что случилось? - сухо и деловито, как человек, дорожащий каждой минутой, спросил доктор, подходя к кровати и пожимая слабую, сейчас же упавшую руку больной. Слегка раздвинув фалды своего черного сюртука, он сел на стул, торопливо подставленный Женечкой, и оглянул комнату неторопливым взглядом серых холодных глаз, блестящих из-под очков.

Женечка со страхом и надеждой смотрела на него и больную, стоя в ногах кровати. Нелли отошла к окну.

- Нельзя ли вымыть руки? - повелительно обратился доктор к Женечке.

Он долго мыл короткопалые твердые руки, медленно вытер их полотенцем, аккуратно повесил его у умывальника и все время смотрел не то себе под ноги, не то на стену комнаты. Это было так долго и странно равнодушно, что Женечка начала возмущаться.

- У нее, доктор, с ногами что-то... - сказала она, чтобы поторопить его.

- Кто лечит? вместо ответа спросил доктор, не глядя на нее.

- Доктор Арнольди.

- А... - сказал доктор и посмотрел на стену. Лицо его ничего не выражало, и Женечке наконец стало казаться, что это не живой доктор, а какая-то страшная мертвая кукла, в которой есть что-то зловещее.

Вымыв руки, он подошел к кровати и сказал:

- Подымитесь... Так. Снимите рубашку... Женечка помогла больной, и упавшая рубашка обнажила бледные костлявые плечи и маленькие вялые груди с синеватыми сморщенными сосками. Больной было холодно и стыдно. Она горбилась, вздрагивала от прикосновений его холодных твердых пальцев и инстинктивно закрывала руками свои бедные маленькие груди, в которых уже не было ничего стыдного.

- Так... дышите... еще... еще... - отрывисто и холодно выговаривал доктор. - Можете лечь... Оденьтесь...

Потом поднял простыню, обнажил страшные распухшие ноги, долго, равнодушно, как будто и не видя, смотрел на них. Потом опустил простыню. Больная лихорадочно следила за ним огромными блестящими глазами. На щеках ее горел зловещий румянец, и руки дрожали.

Доктор спрятал трубку в карман, молча пожал ее руку и повернулся.

Больная побледнела.

- Что же... доктор? - тихо, чуть слышно и со страшным усилием выговорила она.

Доктор медленно повернул к ней свое холодное лицо и блеснул очками.

- Здесь надо не доктора звать, а священника! - равнодушно выговорил он.

Женечка и Нелли, думая, что ослышались, кинулись к нему. Но больная не вскрикнула, не вздрогнула, даже не пошевелилась. Несколько секунд она молча напряженно смотрела в его холодное равнодушное лицо. Потом криво усмехнулась.

- Ну, знаете, доктор... это уж слишком жестоко! - сказала она с непонятным выражением. Доктор чуть заметно пожал плечами.

- Как хотите... я говорю правду, - сумрачно ответил он и, кивнув головой, пошел в комнату.

Долго было молчание. Больная лежала с закрытыми глазами. Нелли и Женечка, разбитые, оглушенные, не понимая, что случилось, не в состоянии обнять его во всем ужасе и нелепости, бледные, сидели у кровати. Им показалось, что прошло несколько часов в этом ужасном молчании. Женечка хотела плакать и не могла, хотела возмущаться поступком доктора и тоже не могла: это было выше ее сил. Нелли сурово смотрела на распустившиеся волосы больной, на ее закрытые глаза с чуть вздрагивающими по временам веками, и мучительно силилась следить за мыслями, которые должны были со страшной, непонятной живому человеку силой крутиться в этой умирающей бледной голове.

"Что она думает теперь?.." - вертелось у нее в мозгу и бессильно замирало.

Вдруг больная зашевелилась.

- Что тебе, Маша? - кинулась Женечка. Больная посмотрела на нее прозрачными немигающими глазами.

- Дай зеркало... - сказала она тихо и спокойно.

Женечка не поняла. Нелли быстро встала и подала зеркало.

Больная приподнялась и села. Движения ее были свободны и странно легки. Только по напряженному нечеловеческому взгляду ее огромных глаз Нелли поняла, что это была сила уже не жизни, а смерти.

Больная взяла зеркало и долго, молча, смотрела на страшное, бескровное, полумертвое лицо. Казалось, она хотела что-то понять, что-то рассмотреть и унести с собой воспоминание об этом своем лице, которое должно исчезнуть.

Нелли сурово следила за ней. Женечка ждала, замирая от ужаса и жалости и чувствуя, что сейчас заплачет.

Наконец, больная вздохнула, опустила руки и тихо отдала зеркало. Потом попросила умыться, сама умылась, причесала в последний раз свои спутанные слабые волосы и легла лицом к стене.

Так пролежала она несколько часов, и нельзя было понять, заснула она или притаилась, чтобы никто уже не мешал ей обдумать что-то последнее, уже никому не доступное и не понятное.

Страшное молчание стояло во всем доме. Женечка и Нелли неподвижно сидели у кровати, прислуга затихла на кухне. Долетали только звуки улицы, тихие, чужие, как из другого мира, не имеющего ничего общего с тем последним ужасом жизни и смерти, который совершался здесь.

В сумерки больная пошевелилась, попросила пить, напилась и, ложась, опять спросила, беззвучно и как будто безучастно:

- Доктор Арнольди не пришел?..

- Он скоро придет... ему уже послали сказать на квартиру... - поспешно ответила Женечка, пугаясь своего громкого голоса, странно гулко раздавшегося в молчаливых сумерках, сгущавшихся в квартире.

- Хорошо, - тихо ответила умирающая и опять отвернулась к стене.

Когда совсем свечерело, она стала метаться, поворачиваться, смотреть страшными блестящими глазами на дверь.

- Он сейчас придет... сейчас... - торопливо говорила Женечка.

Ужас конца приближался. Он навис в воздухе, неслышно входил с тенями вечера, становилось трудно дышать, хотелось закричать и бежать куда глаза глядят.

Наконец, когда уже совсем свечерело, где-то далеко на дворе послышались тяжелые поспешные шаги.

Умирающая мгновенно поднялась и села. Глаза ее расширились так, что как будто залили все лицо. Вся жизнь, то немногое, что оставалось в ней, напряглось в этом последнем взгляде. Шаги быстро приближались. Голос доктора Арнольди послышался на крыльце. Слышно было, как он бегом подымался по ступенькам, потом бежал через комнаты...

Вдруг больная подняла руки с жестом непонятного отчаяния. Тонкие губы ее страшно открылись, глаза расширились, страшная дрожь прошла по телу.

- Прощайте, доктор! - дико, на весь дом, со страшной тоской, любовью и безнадежной печалью закричала она.

XXXIV

Свечи горели высоко и ярко. Тихо оплывал их желтый воск, и тени ходили по углам. Высоко и неподвижно, мерещась сквозь белую кисею, воздымались на столе сложенные мертвые руки, казалось, судорожно сжимавшие, как последнее, крест. Там, где пышной грудой были навалены красные, синие и белые цветы, почти скрытое ими, виднелось заострившееся, синее мертвое лицо и закрытыми навеки глазами молча и непонятно смотрело вверх.

Доктор Арнольди сидел в углу и неподвижно смотрел перед собой. Его толстые руки, как всегда, были сложены на палке, и шляпа лежала на коленях, точно он присел на минуту отдохнуть. Но проходили часы, наступила глубокая ночь, а старый доктор один сидел в своем углу, и только голова его опускалась все ниже.

В соседней комнате сидела Нелли. Евгения Самойловна, устав от слез, спала у себя, и во всем доме было тихо и глухо. Иногда Нелли тихо входила в комнату с серьезным и суровым лицом, сдвинув брови, подходила к столу и долго молча смотрела в лицо покойницы, точно хотела спросить у нее о чем-то. Потом тихо оправляла кисею, перекладывала цветы и уходила. Она не смотрела на доктора, как будто не видела его, и он не шевелился, когда она входила.

Все спало кругом. Темно и тихо было везде, и по временам доктору Арнольди казалось, что он один остался живым во всем мире, полном мертвой тишины и неподвижности.

Изредка потрескивали свечи, и треск раздавался по всему дому, оглушительно резкий в этой тишине. Иногда свет неровно колыхался, и тогда казалось, что мертвое лицо шевелится, открывает глаза, улыбается. Радостное полубезумное чувство охватывало старого доктора: ему начинало чудиться, что она жива, видит его, слышит его страшное, бесполезное горе, хочет ободрить и успокоить. Но время шло, по-прежнему неподвижно возвышался темный профиль под белой дымкой кисеи, и не шевелились руки, сжимавшие крест.

Доктор Арнольди смотрел.

Это была она. Та женщина, которая явилась в его жизни, когда он думал, что жизнь кончена и, кроме мертвого доживания бесполезных и скучных дней, у него ничего впереди. Она явилась, бледная и прекрасная, милая сердцем, согревшая его своей лаской, чистой лаской умирающей, в любви которой уже нет ничего, кроме печальной нежности.

Доктор Арнольди припоминал все мелочи, все ее слова, взгляды, движения слабых прозрачных рук. По временам ему казалось, что он еще слышит ее голос, тихий, ласковый. И, прислушиваясь изо всех сил к мертвой тишине, он как будто бы разбирал, что она говорит ему:

- Зачем я умерла?.. Я была еще такая молодая, мне так хотелось жить и любить, я так много счастья еще могла дать... Все светит ваше живое солнце, все греет оно живых и веселых людей, а для меня настала уже вечная темная ночь. Помни же обо мне всегда, не забывай!.. Как ужасно знать, что пройдут года, и даже память обо мне исчезнет из мира и уже нигде, ни в свете солнца, ни в зеленых лесах, ни в голубых морях, нигде ничто не будет напоминать о том, что я жила, что я страдала... и я любила, и у меня были свои радости и горе... Зачем я умерла?.. Боже, ведь я умерла тогда, когда поняла всю прелесть жизни, поняла, что все прошлое было ошибкой, и хотела возродить жизнь новую, прекрасную и светлую, без грязи, горечи и разочарований, в тихой, страстной и чистой любви...

Доктор Арнольди слушал этот тихий голос и думал о том, как прекрасна могла быть эта любовь, какое великое счастье показала ему жизнь, всегда давившая горем, для того, чтобы отнять и еще тяжелее, еще безотраднее и пустее навалить на него долгие годы бессмысленного существования.

Уже не было у него сил протестовать, проклинать и плакать. Только спина гнулась и голова опускалась ниже под холодом вечного одиночества, перед призраком долгих лет без радости и смысла.

Ночь шла, и где-то далеко протяжно и предостерегающе перекликались петухи.

За кисейными занавесами засерело утро. С мертвого лица сползли желтые отблески свечей, и холодный синий свет положил на него неподвижные зеленоватые пятна. Страшно вытянулся холодный труп, притухли огни свечей.

Кто-то зашевелился в доме, где-то стукнула дверь, кто-то сказал слово, и голос, живой и странный, раздробился в комнатах. Бледная и серая, вошла Нелли, молча взглянула на доктора, поправила свечи и ушла. Послышался тихий говор, на дворе продребезжали колеса, начинался новый день, последний день для нее на земле.

Тогда доктор Арнольди тихо встал, подошел к столу и остановился в изголовье. Так близко-близко, последний раз, взглянуло на него закрытыми глазами милое, совсем не страшное ему лицо. И вдруг желтое бледное пламя свечей тихо закружилось и расплылось в одно желтое марево, отодвинулись стены, окна, все исчезло, и перед доктором осталось одно ее лицо. Тихо застонав, старый доктор наклонился всем телом и последний раз в жизни тихо поцеловал бледные мертвые холодные пальчики скрещенных рук. Потом быстро повернулся, согнулся и тяжело вышел из комнаты. За окнами уже был полный светлый день.

XXXV

Отстучали колеса последних дрожек, слышно было, как сторож затворил тяжелые ворота, и на кладбище стало тихо той прозрачной печальной тишиной, какая бывает только в последние летние вечера, когда в чистом, тронутом холодом воздухе уже слышно дыхание близкой осени. Неподвижно стояли кресты, и зеленели ряды земляных бугорков, под которыми навсегда скрылось столько радостей и горя забытых людей. Тоненькой, ажурной тканью, перевитой узорами хмеля, сквозили железные решеточки. Кое-где последние лучи солнца клали желтые полосы, и в тени зеленых елок вдруг ярко сверкали золотые буквы чьего-то, никому уже не нужного, имени.

Доктор Арнольди, грузный и большой, черным пятном бродил по пустынным дорожкам в аллеях крестов и каменных памятников. Иногда шаги его гулко раздавались по каменным плитам и взвизгивала тяжелая палка, упираясь в остатки чьего-то разбитого и заросшего монумента.

Буйно и зелено росли в щелях камней бурьяны и травы, мощно раздвигали могильные развалины корни молчаливых молодых елок, победно возносивших свои остроконечные вершинки над гнилью прошлого.

И тишина, вечная тишина смерти неслышно ходила за доктором Арнольди.

На белом кресте, над могилой едва слежавшейся желтой глины, обложенной увядающим дерном, светились золотые буквы, и доктор Арнольди в тяжелом раздумье остановился над ними.

"Здесь покоится прах ординарного профессора Харьковского университета Ивана Ивановича Разумовского. Господи, помяни мя, когда приидешь во царствие Твое".

Наивной жалобой, затаенной надеждой звучали в ушах старого доктора эти безмолвные буквы, и ему, казалось, слышался тихий голос, плакавшийся неисповедимой судьбе: Боже, предстою Тебе!.. Здесь кончилась моя жизнь, полная страданий и надежд. Тяжко и трудно было мне идти по пути, начертанному Тобой, и вот я у цели... Да не будет же мне уделом вечная могильная тишина. Радости и отдыха прошу я у Тебя!.. Я заслужил их своими муками, имени которым не знают живые. Ты один знаешь, Ты один видишь! Господи, неужели голос мой замолчит и мысли мои исчезнут из мира, который я так любил, и не увижу я никогда Твоего светлого солнца, в мраке и печали сокроюсь, как не бывший: Да не будет сего, Господи!

Кучка желтой глины безмолвно лежала перед доктором Арнольди, но из-под нее явно звучала тишина бесполезных жалоб, молитв и проклятий. Страшное страдание, наполнявшее мир, темной тучей подымалось из этой земли, напоенной гноем и слезами. Оно скрывало солнце, черным туманом затягивало голубое небо, душило радость жизни, уродовало прекрасную яркую землю, и тяжко было дышать в нем живому.

Ярко это солнце, ласково и призрачно светит прекрасная луна, зелены деревья, голубо море, величавы горы, радостна любовь, и весело и живо ее дыхание. В них, этих светлых радостях жизни, невидимо и тайно расползается черный туман смерти. Каждое мгновение кто-нибудь умирает. Когда смотришь на яркое солнце, на зеленые поля, эта простая и единственно верная из всех человеческих истин не представляется человеку и кажется призрачной и лживой, как марево над степями в жаркий день. Смерть непостижима, и мысль не воспринимает ее даже тогда, когда горбатый гроб медленно сползает в черную яму. Но если бы обладать таким нечеловечески острым слухом, чтобы сразу слышать все звуки земли, сквозь стук строящихся машин, сквозь шорох миллиардов шагов, сквозь шум лесов и прибой моря, сквозь шепот любовников и крики рождающих матерей, сквозь выстрелы, музыку, крики, свист и смех можно было бы разобрать непрерывный, нудный, ни ночью, ни днем не смолкающий голос смерти. Стонут и хрипят задыхающиеся, вопят горячечные в страшном огне, дико вскрикивают убитые, визжат снедаемые язвами, и все это - крик, стоны, визг, хрипение, рыдания и треск костей - сливается в одну тягучую, непрерывную ноту, основную ноту жизни.

Доктор Арнольди стоял над могилой и думал.

Память его воскрешала, как в тумане, лицо старого профессора, его голос и черный сюртук. Так вот и лежит он здесь, чинно сложив руки на груди, закрыв глаза, длинный и чопорный в своем старом профессорском сюртуке. Доктор Арнольди вспомнил свой последний визит к нему: старому профессору было как будто лучше и память его работала ясно; мозг был светел, как у всякого человека, немного слабый, он сидел на диване, улыбался и поглядывал на доктора, рядом сидели его жена и дочь, смеялись и говорили. Как легко забывают люди свои страдания и свой неизбежный конец. И никто, ни доктор, ни жена, ни сам старый профессор не знали, что сегодня, через три часа, наконец, наступит время, и на месте, где был живой улыбающийся старичок, останется только страшный и безобразный труп.

"Что он думал в последние минуты?.. Чему засмеялся, когда его разбудили?.." - думал доктор Арнольди.

Вот он лежит тут, чинно сложив руки, в старом черном сюртуке. Старый профессор Иван Иванович, проживший на земле восемьдесят лет, писавший книги, читавший лекции, переживший всех своих современников, революцию и войны и думавший, что жизнь его так же важна и велика, как солнце, небо и земля.

Сырой, жирный прилип старый сюртук к костям. Смокли от гноя воротники и манжеты крахмальной рубашки. Обнажились прогнившие челюсти. Во мраке узкой и тесной деревянной кельи, глубоко под черной и жирной землей, где ни зги не увидит человеческий глаз, тихо и безмолвно копошатся белые черви: толстые и жирные ризофаги медленно шевелятся в дыре живота, полной гноя, на груди, где остались жиры, и, бешено свиваясь колечками, жрут голодные тонкие могиляки чернь этой страшной могильной жизни. День за днем обнажаются белые обглоданные кости, череп улыбается во тьму. Меньше и меньше становится червей. Уже только кое-где вяло шевелятся последние жители могилы, и вот лежит уже голый сухой скелет. Последний гной медленно впитывается в землю и тянется наружу, к солнцу, зелеными иголками травы, сильной и тучной. Потом тихо шевельнется кость, упадет прижатая к груди рука. Как будто жизнь возрождается в движении. Еще шевельнется грудная клетка, качнется освобожденный от позвоночников череп и скатится с кучки праха, которая когда-то была белой подушкой, любящей рукой положенной для удобства трупа. Треснут доски гнилого гроба, и медленно осядет все хоронящая земля... А над нею уже пройдут новые дороги, возвысятся неведомые здания...

Доктор Арнольди тяжело отошел от могилы старого профессора.

"Наумов прав! - с необычайной силой подумал он. - Все мысли, все дела людей должны быть направлены к одному!.. Но глупость человеческая бессмертна... А впрочем..."

Солнце уже село, и дальние кресты тонули в надвигавшемся сумраке. Потемнели зеленые ели, растаяли узоры решеток и слились с темными углами камней. Доктор Арнольди, волоча палку, опять прошел туда, где сегодня столько пели, кадили и навсегда скрыли от него то самое дорогое, что слишком поздно узнал старый доктор в своей жизни.

Могила Марии Павловны была в отдаленном углу кладбища, где не было вычурных купеческих памятников с претензией на бессмертие. Там росли только тоненькие березки, осыпался каменный забор и среди забытых крестов тихо дотлевали полусгнившие мостки. Зеленые безгласные синички прыгали с забора на качающиеся веточки и пухлыми комочками падали куда-то за ограду.

Уже смеркалось. Потемнело небо за оградой и как будто спустилось ниже. Одна за другой исчезли безгласные птички, и тишина кладбища стала сдвигаться таинственной жутью нездешнего мира. Кресты, памятники, деревья слились в тяжелую страшную массу, и только где-то далеко красной таинственной точкой мерцал огонек чьей-то неугасимой лампадки.

Доктор Арнольди, грузный и тяжелый, сидел на мягкой от сырости старой скамейке и, положив подбородок на скрещенные на палке руки, пристально и горько смотрел на могилу.

Серый холмик, убранный зеленой елкой, уже незаметно сливался с синевой холодного вечера, и вместе с ним таял и отлетал от старого доктора милый печальный образ.

- Когда я умру, доктор, и все уйдут... посидите со мной немного!.. - как будто звучал этот голос где-то близко-близко над ухом.

- Я посижу... - ответил доктор Арнольди без слов.

Далеко, между узорными веточками берез, холодно гасла зеленая заря. Тьма надвигалась со всех сторон. И когда уже совсем стемнело, и сдвинулись тени, и между старыми крестами заходили черные призраки, поднялся холодный ветер и глухо зашумел в деревьях.

Конец первой части

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Лужи блестели клочками белого неба; мокрые акации с поникшими ветками, дрожа, отражались в них, и желтые листья, сбитые ночным дождем, плавали, поворачиваясь от ветра, как живые. После дождя казалось особенно светло и пусто кругом.

В худенькой шинельке и маленьких калошах Чиж бежал по бульвару и ругался:

"Не даст денег чертов толстосум!.. А тут, того и гляди, воспаление легких набегаешь... Тьфу, гадость!"

При мысли, что он может простудиться, заболеть и умереть в этом унылом мокром городишке, совершенно один, далеко от той жизни, о которой так долго и страстно мечтал, Чижа охватила положительная тоска. Таким маленьким, заброшенным и несчастным казался он сам себе, что слезы подступали к горлу.

"Всю жизнь вот так... Черт его знает!"

Маленькому студенту даже странно казалось: ведь не для того же в конце концов родился он, чтобы бегать по урокам, шлепать по грязи рваными калошами, бесплодно и тоскливо мечтать и умереть без смысла и следа?.. В этом было что-то уж слишком нелепое. Ведь он же человек!

Почему все думают и говорят, что жизнь для думающих, чувствующих, умных людей?.. А вот он, Чиж, интеллигентный, мыслящий человек, должен, голодный и холодный, дрожать за завтрашний день, а тут же рядом именно самые глупые, не только ничего не дающие жизни, но даже вредные ей, живут в свое удовольствие и плевать хотели на все прекрасные идеи!.. Всю жизнь он, Чиж, будет мыслить и страдать, а они спокойно наслаждаться... И те блага, которых своими страданиями добьются подобные ему, Чижу, прежде всего будут использованы этими толстокожими животными... Очень просто!.. Лучшие люди, пророки, которым лицемерно молится человечество, герои, не отступающие ни перед какою жертвою, гибнут и гибнут, а по их трупам идет вперед тупое многоголовое стадо!.. Они только для того и живут, чтобы своею кровью спаивать кирпичики общего счастья, а в каждом ими воздвигнутом этаже поселяются торжествующие и на них же презрительно похрюкивающие свиньи!.. Разве не так?.. Вся история человечества есть история гибели мучеников мысли и слова, и каждая эпоха - апофеоз торжествующей пошлости!.. Им, тупым животным, все: богатство, новые изобретения, красивые здания, прекрасные женщины, почет, роскошь... а горе, мучительные раздумья, нужда и страдания - удел Чижей, маленьких и больших Чижей!.. Было так, так будет и всегда!.. Всегда?.. Это страшное слово!.. В нем конец и смерть всему!.. Но ведь тогда все нелепость!.. Тогда кто же прав, кто разумнее? Христы или Ротшильды?..

Но маленький студент храбрился. Он не мог допустить даже вопроса, потому что вопрос-это уже сомнение, а одна минутка сомнения сводила насмарку всю его жизнь, все, во что он привык верить, чему поклонялся.

"Ну, что ж... - убедительно думал он, - свинья, конечно, счастливее меня, но ведь не поменяюсь же я со свиньей?.."

Какой-то внутренний, равнодушный ко всему голос подсказывал ему, что это только потому, что он уже привык к своей шкуре, возлюбил ее и в утешение себе научился верить в ее величие. Но Чиж отогнал эту злую мысль.

"Не всегда так будет! - не сдаваясь тоске, подбадривал он себя и калошами разбрызгивал холодную грязь. - Когда-нибудь да придут же новые времена... Будут жить иные люди... Ум и талант станут хозяевами жизни... Тогда будет хорошо!.. Будет же, будет!.. Тогда и в голову никому не придет вообразить существование вот такого несчастного, голодного, вечной нищетой раздраженного студента... Тогда не будет тоски и... рваных калош!.. Люди будут свободны, счастливы и светлы лицом!"

И с упорством фанатика, сжимая зубы, Чиж повторил вслух:

- Будет же, будет!..

Это прекрасное будущее рисовалось Чижу каким-то светлым днем под куполом высокого, свободного неба. Даже как-то не представлялось возможным, чтобы и тогда мог идти дождь, быть холод и грязь и чисто физические страдания... Далекое сияние радостного дня оттуда, из вечности, озаряло душу, и в свете его таяла тоска, поднималось бодрое, боевое настроение. Даже брызги из-под калош летели веселее. Но когда маленький студент представил себе короткошеего, узколобого купца Трегулова, а рядом с ним неведомого человека будущего с ясным лицом художника и мудреца, ему вдруг так понятно стало громадное расстояние между ними, так отчетливо представление о целых тысячелетиях борьбы и страданий, что душа упала, точно взлетевшая и подстреленная птица.

Будет, не может не быть, конечно... но когда?.. Где будет тогда маленький студент с его раздраженным сердчишком, рваными калошами и плохоньким пальто?.. Его не будет вовсе и нигде. Даже смешно будет вспомнить о нем! "Смешно!" Чиж с горькой укоризной посмотрел на белое небо, по которому незаметно ползли бесконечные серые тучи. Посмотрел и криво усмехнулся.

Внезапно вспыхнула в нем злоба.

"А стоит ли еще все это хваленое счастье, весь этот золотой век, все грядущее человечество вот этих незаметных страданий одного маленького, голодного, обиженного студента?.. Ведь вот... какой он жалкий и несчастный, как плохо ему живется, а он думает о вашем счастье, люди будущего!.. Так думает, так мечтает, точно в этом единственное счастье его самого. Он не заботится так о себе, а ведь он мог бы быть гораздо счастливее, если бы меньше думал о вас и больше о себе... А вы, счастливые люди будущего... каковы еще будете вы?.. А не будете ли вы чужды и противны маленькому студенту?.. Стоите ли вы его страданий, оправдаете ли его мечтания?

И сколько еще понадобится таких маленьких, незаметных мечтателей, сколько крови и мук, чтобы вы, будущие, наслаждались жизнью!.. Не слишком ли дорогая цена, не слишком ли велики жертвы для вас... счастливые свиньи будущего?.."

Эта дерзкая мысль так внезапно возникла, так была чужда ему, что Чиж даже испугался. Точно он смертельно оскорбил самое дорогое, точно скощунствовал над святыней. И маленький студент заторопился назад:

"Рассантиментальничался, Кирилл Дмитриевич!.. Черт его знает, от сырости у меня и душа, кажется, размокла! Тоже захотелось кусочек счастьица и в свой собственный карманчик!.. Не открыть ли торговлишку какую, или вот тоже хорошо - в охранное отделение!.. А идейки о человечестве оставить тем, кто посильнее, кому не лень... о, черт!.. Будьте вы все трижды прокляты!"

Неизвестно, к кому было обращено это трагическое проклятие, но сердце маленького студента положительно затрепыхалось от злости.

Вода хлюпала в калошах, противная липкая сырость забиралась в сапоги и за воротник. Чиж готов был плакать от злости и обиды.

Он дошел до конца бульвара. Мутный ручей, унося желтые листья, бурля и крутясь, стремился в тот проулок, где летом жили студенты Мишка и Давиденко. Задумавшийся Чиж едва не свернул туда, но вспомнил, что товарищи давно уехали, и насупился.

"Счастливцы!" - с горькой завистью подумал он.

Представился ему большой город, вереницы извозчиков, черная толпа, непрерывно текущая вдоль тротуаров, старое здание университета, подъезды Большого театра, гул трамваев, вечернее небо, озаренное живым отблеском миллионов огней... Как далеко все это от него!

Под ногами хлюпает холодная вода и чавкает в дырявых калошах, ветер гнет жалкие акации, блестят мокрые крыши и заборы. Скучно и тоскливо!

Так тоскливо, что хочется хоть чем-нибудь утешиться. И невольно, сам того не замечая, Чиж стал уверять себя:

"В сущности, что ж такое:... В чем дело?.. Книги есть и тут, театры одно развлечение, а ведь не в скуке же дело!.. Люди?.. Все равно всех людей не увидишь и не узнаешь... Да и на кой черт?"

Мысленно Чиж выстроил перед собою в ряд всех знакомых профессоров, литераторов, студентов и художников, внимательно пересмотрел их обыкновенные скучные лица и озлобленно выругался:

- А ну их к черту!.. Сволочь!..

И это породило еще большую тоску. Стало совсем пусто в мире.

"Нервы развинтились, - подумал Чиж. - В клуб, что ли, зайти?"

Ему захотелось поговорить хотя бы с доктором Арнольди, увидеть хоть и сонного, но живого человека. И не то чтобы очень захотелось, а так... надо же было что-нибудь предпринять.

Но в прихожей клуба было пусто и темно. Мокрое окно с мутными струйками дождя на стеклах скупо и бледно пропускало белесый свет. За перегородкой швейцара пахло солдатским борщом, махоркой, портянками и старым грязным человеком. На вешалке не было ни одной шляпы. И это подействовало на Чижа как положительное несчастие. Он даже не поверил и заглянул за перегородку. Швейцар спал, уткнувшись лицом в грязную ситцевую подушку с голубенькими цветочками и выставив навстречу Чижу голые пятки грязных ног с желтыми кривыми пальцами.

Как виноватый, на цыпочках Чиж отошел от перегородки, отворил и тихо закрыл за собою дверь. Ему как будто стало стыдно, что швейцар проснется, увидит его и догадается, как ему скучно и как хочется ухватиться за кого-нибудь.

Опять Чиж зашлепал по грязи, высоко подняв плечи, чтобы сырость не лезла за воротник. Ничего больше не оставалось, как идти на урок.

II

В классной было темно и грязно. Мальчишки, должно быть, недавно бегали по дождю: на полу было наслежено свежей грязью, и от их сырых шерстяных блуз пахло мокрой собакой. Чиж курил, качал головой и вяло тянул что-то из истории средних веков, до которых ни ему, ни мальчишкам не было ровно никакого дела.

Иногда маленький студент ловил себя на том, что мысли его убежали за тысячу верст, встряхивался, озабоченно повышал голос и горячился. Но тупоумные мальчишки так явно были равнодушны, что горячность сейчас же переходила в раздражение, а потом быстро наступала прежняя апатия.

Если бы кто-нибудь со стороны послушал, как Чиж излагает грандиозные события крестовых походов, наверное, подумал бы, что маленький студент просто читает псалтырь над чужим покойником.

Тихо и бледно, как тень, вошла Лиза.

- Здравствуйте, - сказал Чиж, обрадовавшись ей, - скучаете?

Лиза странно, даже как будто испуганно взглянула на него, слабо пожала руку и села на своем обычном месте.

Чиж продолжал урок и украдкой посматривал на девушку, молча сидевшую у окна.

Бледный, водянистый свет падал на ее похудевшее лицо; светлые наивные глаза тоскливо смотрели в белое скучное небо.

"А плохо ей!" - подумал маленький студент.

Все грязные сплетни, которые злорадно и цинично, точно какие-то срамные уродцы нагишом, ходили по городу, заплевывая и душу и тело Лизы, вспомнились ему. Еще сегодня хозяйка, толстая, неопрятная, но молодящаяся и развратная баба, говорила ему:

- Ну, конечно, она в положении!.. Ужасно!.. Молоденькая девчонка ведь!..

И при этом улыбалась плотоядно и злорадно, точно Лиза была ее личным врагом.

Зло взяло маленького студента: тупые, бессердечные люди!.. Вместо того, чтобы пожалеть девушку, они торопились с головой потопить ее в грязи.

"И утопят!" - с жалостью и болью подумал Чиж.

Странное дело, с тех пор, как она отдалась человеку, которого от души презирал маленький студент, то есть сделала именно то, чему он не знал оправдания, вместо прежнего презрительного отчуждения Чиж почувствовал к Лизе глубокую жалость и даже как бы какое-то нежное уважение. Точно в падении своем она возвысилась. И прежде казавшиеся ему только глупыми, наивные глаза ее теперь стали казаться маленькому студенту святыми, как детски-чистые и детски-печальные глаза мученицы.

И ему было положительно больно, когда он ловил себя на нехорошем взгляде на се красивое, уже не невинное тело. Это тоже было странно: он, умный, чуждый предрассудкам человек, никогда не смотрел так на замужних женщин: те не возбуждали в нем такого нечистого и дурного любопытства. Ловя себя на циничных представлениях, Чиж со стыдом становился особенно предупредителен и ласков, оказывая Лизе даже несколько преувеличенное уважение.

Но вообще ему очень хотелось хоть чем-нибудь помочь ей. И было досадно, что он не умеет этого сделать.

- Ну, как поживаете? - спросил он. Лиза испуганно взглянула на него. Она, должно быть, теперь боялась всех, в каждом обращении чуя особый, страшный и циничный смысл.

- Ничего... - поспешно ответила она.

- Хоть бы уж зима скорее... Надоела слякоть проклятая! - всей душой желая сказать ей что-нибудь хорошее, продолжал Чиж.

- Да... - тихо ответила Лиза и отвернулась к окну, точно умоляя оставить ее и пряча в белом осеннем небе свои печальные, ищущие ответа глаза.

Чиж замолчал и ожесточенно затянулся папиросой. Тоненькая безнадежная тоска, как паутина, плелась вокруг его сердца.

"Какие мы все чужие друг другу!.. Даже приласкать и утешить не умеем! Все одиноки, каждый по-своему несчастен, а горя своего не можем разделить с другими".

В дверь заглянуло расплывшееся жирное лицо, и певучий голос пропел:

- Ли-за, отец зовет, иди...

В этом зове не было ничего особенного, но почему-то и Чиж, и Лиза, и даже мальчишки сразу что-то почувствовали. Чиж растерялся и уронил папиросу, мальчишки оставили свои тетрадки и с любопытством уставились на сестру. Лиза не тронулась с места. Только руки у нее задрожали.

- Иди скорей! - повторила мать и скрылась за дверью.

Несколько времени прошло в томительном молчании. Чиж боялся взглянуть на девушку, мальчишки не спускали с нее любопытных и даже как будто злорадных глаз. Лиза продолжала, очевидно, в страшном внутреннем напряжении смотреть на белое небо. За окном уже опять журчал дождь и быстрыми кривыми струйками сбегал по стеклам. Наконец девушка шевельнулась, на мгновение замерла в нерешительности, встала и, ни на кого не глядя, медленно, через силу, вышла из комнаты.

Чиж растерянно проводил ее глазами и в непонятной злобе бешено крикнул на мальчишек:

- Ну, решили?.. Я жду!

Мальчишки испуганно оглянулись на его мгновенно и страшно изменившееся лицо с грозно поднятым хохолком на лбу и торопливо уткнулись в тетрадки.

Долго было тихо. Потом откуда-то из третьей комнаты стали доноситься глухие голоса. Чиж в смутной тревоге прислушивался и, стараясь, чтобы мальчишки не слышали, преувеличенно громко диктовал условие новой задачи. Душа его ныла, и было ему мучительно стыдно, точно он присутствовал при истязании ребенка и не решался заступиться за него.

Вдруг что-то гулко прокатилось по всему дому. Было какое-то смятение, потом мгновенная тишина, и, полный испуга и боли, пронзительно вскрикнул отчаянный голос Лизы.

В ту же минуту, подхваченный какой-то светлой силой, не сознавая, что делает, маленький студент кинулся из комнаты, а за ним, побросав книги, сломя голову поплелись мальчишки.

В зале Чиж столкнулся с Лизой, которая, закрыв руками лицо, бежала навстречу, и взъерошенный, как ужаленный воробей, страдающий и возмущенный, налетел на купца Трегулова.

- Что вы делаете!.. Как вам не стыдно! - с гневом и тоской пронзительно закричал Чиж.

В эту минуту вся душа маленького студента была потрясена.

Толстый короткошеий Трегулов, без пиджака, в засаленных помочах, задыхаясь и качаясь, как бык, ополоумевшими, налитыми кровью глазами тупо уставился на внезапно появившегося перед ним маленького студента.

С минуту они молча стояли друг против друга, не понимая, как это случилось. Потом лицо купца посинело, вздулось, глаза выкатились из орбит, губы задрожали и запрыгали.

- А... а тебе что?.. - на весь дом хрипло заорал он. - Ты тоже ее?.. Вон, сволочь!.. Чтоб духу твоего... убью!..

Перед самым носом Чижа очутилась показавшаяся ему огромной, как в кошмаре, вздутая багровая бешеная морда. Он только успел вскрикнуть, инстинктивно заслонив лицо локтем:

- Вы не смеете меня...

Что-то хряснуло, заревело... какая-то лавина смяла его. Еще раз жалобно, как заяц, вскрикнул маленький студент и, почти потеряв сознание, ничего не видя и не понимая, в паническом ужасе вылетел в переднюю. Бешеный рев висел над ним... кто-то толкал его, тряс, не давал попасть руками в рукава шинельки... Он чувствовал себя во власти неодолимой силы, как котенок мотался в чьих-то лапах и вдруг очутился на дворе, прямо посреди лужи, об одну калошу, другую держа почему-то в руках. Вдогонку вылетела его фуражка, покатилась и, подпрыгнув, шлепнулась прямо в грязь. Дверь захлопнулась, и Чиж остался один под белым небом, с которого неустанно моросил холодный мелкий дождик.

Он опомнился.

Руки и ноги дрожали, все тело тряслось и ныло. Было ужасное сознание позора, страшной обиды и полной беспомощности. Никогда в жизни так остро и безнадежно не чувствовал маленький студент своего физического ничтожества. Почему-то в памяти выскочила могучая фигура Давиденко и до боли захотелось, чтобы каким-то чудом он очутился здесь.

Совершенно оглушенный, жалкий и дрожащий, Чиж поставил свою калошу прямо в воду, кое-как надел ее, трясущимися руками поднял фуражку и долго вытирал ее рукавом худенькой шинельки. Почему-то именно эта старая единственная его фуражка, совершенно мокрая и испорченная, вдруг резнула его по сердцу такой бесконечной жалостью к самому себе, что губы Чижа запрыгали, и горькие слезы выступили на глазах, все застилая кругом.

Он бессильно сжал кулаки, закусил губы и опрометью побежал со двора. Прислуга Трегуловых, кучей столпившаяся на крыльце кухни, проводила его злорадным смехом и тюканьем.

III

Лиза лежала на кровати, уткнувшись лицом в мокрую от слез подушку и разметав по ней растрепанные светлые волосы. С одной ноги ее свалилась туфелька, и нога в черном обтянутом чулке, не доставая до полу, висела с кровати, красивая и жалкая в своей беспомощной прелести.

Маленькая комната с одним окном в мокрый пожелтевший сад казалась неуютной и бедной. Смешно и трогательно выглядели книжки на столе, зеркало, наивно убранное кисеей, и открытки на стенах. Все такое простенькое, обыкновенное, говорящее о маленькой девичьей жизни, с ее наивными думами и мечтами, с ее невинным кокетством.

И страшным горем веяло от гибкой женской фигурки, скорчившейся на кровати в безмолвном отчаянии.

Никто не входил к ней. Отец чувствовал себя плохо и, багровый, потный, с разорванным воротом сорочки, горой лежал на кровати. Мать с испуганным мокрым лицом, совершенно раскисшая от горя, заглянула в дверь и ушла, разводя руками. Она совсем растерялась от непоправимой беды, нежданно свалившейся на голову, ничего не понимала, бестолково ходила по дому, толстая, простоволосая, крестясь на иконы, всплескивая руками и причитывая вполголоса:

- Господи, Матерь Божия, что ж это такое!.. Что теперь бу-у-дит!.. Лиза, моя Лизанька!..

И ярко вставало перед нею то время, когда она рожала, кормила и носила на руках маленькую розовенькую Лизаньку, таращившую на мир глупые голубые глазенки, пускавшую пузыри и хлопавшую крохотными ручонками по ее полному, тогда еще молодому и красивому лицу. Думала ли она тогда!..

- Господи!

Лиза плакала, уткнувшись в подушку, ничего не видя и не сознавая кругом. Все лицо ее было мокро и саднило от удара по щеке. Но боли она не чувствовала. Все умерло в ней. Был только какой-то безумный кошмар, и в нем беспомощно кружилась ослабевшая мысль.

Перед закрытыми глазами, в красном тумане, стояло огромное вздутое, совершенно чужое лицо отца, которого она почти не узнавала. Лиза смутно помнила, что случилось. Она даже не поняла, как узнал отец. Она не слышала его слов, помертвев от ужаса и стыда. Ей только казалось, что ее вдруг всю обнажили и хлещут по голому телу. И потом, когда отец, задохнувшись, на мгновение затих и молча, выкатив бешеные глаза, смотрел на нее, точно не зная, что с ней сделать, Лиза не тронулась, не отшатнулась, стояла, как связанная. В эту минуту, казалось, ее можно было бы убить, и она не издала бы ни одного звука... Но вдруг одно позорное страшное слово - безобразное уличное ругательство - хлестнуло ее по лицу. Девушка широко открыла глаза, ахнула и отшатнулась.

- Ай, не надо!.. - жалко, по-детски, как потерянная, крикнула она, обезумев от ужаса.

И как будто этот крик подтолкнул его: отец, широко и жестоко размахнувшись, изо всей силы ударил ее по лицу.

На мгновение Лиза почти потеряла сознание. Потом обеими руками схватилась за лицо, крикнула и опрометью бросилась бежать, сама не зная куда, слыша за собой бешеный крик и град омерзительных ругательств, летевших вдогонку, как комья грязи.

Она очнулась у себя в комнате, и нескоро. Может быть, и час и два прошли в состоянии какого-то тупого забытья. Потом, точно поняв, наконец, весь ужас случившегося, Лиза дико оглянулась кругом, всплеснула руками и повалилась лицом в подушку, трясясь в безумной истерике. Она хваталась за спинку кровати, выгибалась всем телом, рвала волосы, кусала руки и подушку, потом пронзительно вскрикнула и замерла.

Рыдания опустошили душу. Она лежала неподвижно в странной тишине. Туман стоял вокруг нее, и во всем мире для нее оставалось ярко только одно сознание, что все кончено.

Она ничего не представляла себе, не знала, что будет дальше, видела только, что погибла и что уже нет возврата к мирному прошлому. Впереди была мертвая пустота.

"Больше нельзя жить!" - сказала себе Лиза в тупом спокойствии, и это показалось так просто и ясно.

Откуда-то выплыла перед закрытыми глазами желтая, разлившаяся от дождей мутная река с подмытыми берегами и крутящимися струйками водоворотов. Лиза даже почувствовала холод, точно тело ее уже погружалось в желтую холодную глубину. Отчаянно тихо стало на душе, вспомнилось, как во сне, все прошлое, тысячи мелочей, далекое солнце, зеленый сад, что-то милое и дорогое, чего уже никогда не видать ей... и вдруг она вспомнила Михайлова.

Страшный толчок в сердце потряс ее. Лиза вся сжалась в безумной тоске. Она поняла, что уже никогда не увидит и его. И при мысли об этом отчаяние и потрясающая нежность охватили душу Лизы. Она судорожно прижала руки к груди и замерла в приливе любви, почти невыносимом.

"Из-за него!" - мелькнула яркая, совершенно отчетливая мысль. И страшная радость, что она так пострадала и так несчастна именно из-за него, милого, любимого, потрясла ее.

Пусть так!.. Она готова страдать еще больше, готова дойти до края унижения и позора, лишь бы из-за него!.. Ведь она же любит его!.. Ей даже показалось, что за такое огромное счастье, как его любовь, она мало пострадала. И Лиза подумала еще, что если бы он был тут и все видел, то ничего бы и не случилось.

Захотелось броситься к нему, прижаться всем телом и отдать всю себя его воле. На секунду у нее появилась почти бессознательная надежда, что он пожалеет, приласкает и возьмет к себе, и она уже навсегда будет с ним, только с ним, вся его, только его!.. С нежностью, проникающей все тело, раскрывающей душу до глубины, Лиза вспомнила, как он ласкал ее! И где-то в сердце дрогнула затаенная, робкая, но светлая, как маленькое дрожащее солнечное пятнышко, мысль о ребенке от него. Это было так неожиданно и захватывающе, что Лиза вся залилась румянцем сладкого, радостного стыда и на мгновение забыла все, что есть.

Но сейчас же ей стало прямо страшно, что она смеет мечтать о таком счастье!.. Он такой прекрасный, необыкновенный, а она такая маленькая, глупенькая, простая...

Горько сжалось кроткое маленькое сердце, полное такой огромной любви и такой преданной, покорной печали. И выросла, ширясь и подымаясь, одна мысль:

"Ну, пусть... пусть она не может и никогда не будет счастлива... пусть он не любил и не может любить ее... пусть бросит... Пусть ее заплюют, подвергнут нестерпимым унижениям и побоям... пусть!.. Когда он бросит ее - она умрет. Это так просто и понятно. Но пока она хоть немного будет нужна ему, она будет жить, всему покоряться, все терпеть!.."

И, прижавшись к подушке, обливая слезами замученное распухшее лицо, Лиза думала:

"Милый, милый... милый мой!.."

И больше ничего не могла придумать.

IV

Чиж бежал по бульвару, задыхаясь, что-то бормоча и стараясь удержать невыносимо колотившееся сердце. Его острое птичье лицо горело, глаза смотрели растерянно, все тело дрожало.

Уже смеркалось. Синие мокрые сумерки, морося неустанным дождем, затянули бульвар и, поникнув, словно чахлые призраки тоски, расплывчато мерещились в сырой мгле тощие акации. По ту сторону площади, утонувшей в жидкой грязи, блестели огоньки и дрожа отражались в лужах, широких, как море. Редкие прохожие, спрятавшись в воротниках и шлепая калошами, шли навстречу. Чиж не замечал никого. Он был один во всем свете, никому не нужный, униженный и несчастный.

Все обычные представления разом вылетели у него из головы. Как в кошмаре, ему со всех сторон чудились смех, улюлюканье, оскорбления и побои. Точно все перевернулось и утратило всякий смысл. Было ярко только одно невыносимое сознание, что его схватили за шиворот, ударили и вышвырнули, как котенка, и со своим геройским порывом он был просто жалок и комичен. С каким жгучим наслаждением он схватил бы этого толстого купца за горло, прижал к стене и бил бы прямо по роже, - бил бы до тех пор, пока не устали руки!.. И с безнадежным сознанием своего бессилия, с физическим отвращением ко всяким словам и утешениям у него была острая тоска по грубой простой силе, по здоровым кулакам.

Сколько раз эта грубая сила становилась ему поперек дороги, но еще никогда никто не вышибал из него светлых порывов так просто и - парою подзатыльников.

Это было смешно, безобразно и глупо. Это так не вязалось с тем красивым самоотверженным чувством, которое толкнуло его на защиту несчастной девушки, что рождалось впечатление какого-то скверного анекдота.

Чиж задыхался. Он был как в бреду, кусал дрожащие губы, сжимал кулаки, шлепал прямо по лужам, ничего не соображая и только повторяя бессмысленно:

- По лицу... по липу... меня по лицу!.. А-а! - в отчаянии простонал он, и в эту минуту кто-то его окликнул.

Чиж вздрогнул, остановился и долго, не понимая, вглядывался в длинную серую фигуру казначейского чиновника Рыскова, стоявшего перед ним.

- Здравствуйте, Кирилл Дмитриевич! Куда это вы? - спрашивал Рысков, стараясь любезно осклабиться своим длинным лошадиным лицом с обвисшими мокрыми усиками и унылыми глазами. Под нелепым капюшоном непромокаемого плаща в синем сумраке вечера оно вытягивалось, как лицо мертвеца.

- Я? - машинально переспросил Чиж. - Я... домой.

В другое время он удивился бы, что Рысков остановил его: они были знакомы мало и не сказали друг другу двух слов. Но теперь ему было все равно, и, пожимая холодную мокрую руку Рыскова, он машинально остановился посреди тротуара.

- А не зайдете ли вы ко мне на минуточку?.. Я тут недалеко живу... - торопливо продолжал Рысков, как будто обрадовавшись случаю.

"Это еще зачем? Что такое?" - подумал Чиж, плохо соображая и думая все о своем.

- Мне было бы, право, очень приятно... и мамаша... Мы ведь с вами давно знакомы... Чайку бы выпили... право! Я давно хотел, да все боялся помешать...

"Чего он пристал? Какого черта?" - с тоской подумал маленький студент, перед глазами которого, не исчезая, стояла та же картина: как его, точно щенка, схватили за шиворот и вышвырнули вон, выбросив в грязь его старенькую единственную фуражку. И ничем, ничем он не может отомстить!.. И все видели, все будут знать, что его били!..

- Мне бы очень хотелось... право... ваше мнение! - о чем-то говорил Рысков и все не выпускал руки Чижа из своих холодных мокрых пальцев.

Чиж хотел сказать, что занят, но странное равнодушие охватило его. И почти машинально он согласился.

- Пожалуйста, я тут недалеко, два шага!.. Очень рад, очень... вы не поверите, как мне приятно... - заторопился Рысков в самом деле с такой радостью, что Чиж даже удивился.

Почему-то ему стало стыдно, что Рысков так заискивает в нем, но в то же время и легко, точно маленький студент вдруг увидел, что есть такие люди, для которых и он, униженный и оскорбленный, все-таки существо высшее.

Они пошли. Говорить было не о чем, да Чиж и не мог. Он все вновь и снова в тысячах самых невыносимых подробностей переживал свое унижение. Ему казалось, что случившееся - незабываемо и непоправимо: сколько бы лет он ни прожил, факт жалок и смешон!.. Эта мысль была невыносима, и временами Чижу казалось, что дальше и жить невозможно. Но так как мысль о самоубийстве была ему чужда и противна, то и растерялся он в каком-то тумане, боясь думать о том, что делать дальше.

Рысков забегал вперед, видимо страдая за каждый шаг, чтобы Чижу не показалось слишком далеко. Он нелепо шагал прямо по лужам, предоставляя маленькому студенту сухие места.

Уже совсем стемнело и посинело кругом, когда они дошли. Маленький покосившийся флигелек с унылым и жалким лицом смотрел подслеповатыми окошками на пустынную, разлившуюся в сплошную лужу, кривую улицу. Под мокрыми заборами уныло никли мокрые бурьяны, неумолчно шелестел дождь, вдали маячила чья-то одинокая мокрая фигурка. Все сыро, убого и скучно было кругом. В темных окошечках домов не видно было света, и казалось, что по всей улице никто не живет.

И невольно, не в такт мыслям, пришло в голову Чижу, что в таких жалких захолустных улицах, среди заборов и бурьянов, под дождем, в темных домишках с низкими потолками только и могут жить вот такие убогие, обреченные на бессмысленное прозябание люди: какие-нибудь казначейские и почтовые чиновники, многодетные дьячки с вечным флюсом, отставные чиновницы с трехрублевой пенсией, неведомо чем живущие бездоходные мещане... а человек с ясным умом и большим сердцем лучше поселился бы где-нибудь на выгоне, в бочке, чем здесь.

Пока Рысков зажигал лампу, торопясь и все в чем-то извиняясь, Чиж машинально снял промокшую шинельку, положил ее на какой-то ларь и стал посреди комнаты, не зная, что делать дальше. Лампа разгоралась медленно, и из копотного мрака постепенно выступали, как бы не без достоинства представляясь гостю, красные допотопные стулья с рваной ситцевой обивкой, пузатый шкапчик, за пыльным стеклом которого виднелись расписные чашки, занавески с разводами, ощипанные цветы на подоконниках и чьи-то многочисленные коричневые фотографии в тоненьких фольговых рамках. Прело и густо пахло периной, пылью и лампадным маслом. Низкий потолок с накопченным на балке страстным крестом висел над самой головой. Убогая, ощипанная жизнь выступала кругом.

- Садитесь, пожалуйста, - торопился Рысков, - а я сейчас... вот только самоварчик... в одну минуту!..

Он стремительно убежал, а Чиж, все еще не пришедший в себя и не совсем понимающий, как он сюда попал, принужденно уселся у стола и стал оглядываться. Даже попробовал взглянуть на фотографии, но с них смотрели такие выцветшие однообразные лица каких-то чиновников и мещан с руками на коленях и тощими женами за спиной, что маленький студент отвернулся с настоящей судорогой в лице.

Рысков с кем-то шептался в соседней комнате. Где-то с жестяным грохотом повалилась самоварная труба, запахло горелыми щепками. Чижу стало тошно и еще больнее, еще безнадежнее представилось случившееся. Особенно ужасно было вспомнить, как он не попадал руками в рукава и не только не пробовал защищаться, но даже не подумал об этом... точно это уж было так естественно, что если его начнут бить, то он не может ничего сделать!.. Но почему-то еще ужаснее, уже совсем несмываемо позорно, казалось ему, как глупо стоял он посреди лужи с калошей в руках и бессмысленным взглядом на свою катившуюся в грязь фуражку... Каждый раз, когда этот момент всплывал в памяти, маленький студент замирал в таком позоре, что у него в голове мутилось.

Наконец торопливо появился Рысков с кипящим позеленелым самоваром и в сопровождении длиннолицей тощей старухи с бессмысленными рыбьими глазами и чайным подносом в руках.

Чиж пришел в себя и нерешительно привстал. Рысков, ставя самовар на стол, неловко и вскользь заметил:

- Моя мамаша... вот...

И нельзя было понять, что именно - вот?.. То ли, что вот какая у него мамаша или что другое.

Чиж так же нерешительно поклонился, подумал, что надо подать руку, и не подал. Старуха, испуганно вылупив глаза, ответила на поклон и села, не спуская с Чижа странного, точно навеки удивленного взгляда.

Чиж счел нужным заговорить с нею.

- Вот зашел к вашему сыну... - почему-то преувеличенно громко, точно глухой, сказал он. Старуха поморгала тусклыми глазами.

- С вами говорят, мамаша! - не глядя, заметил Рысков.

Старуха так же испуганно взглянула и на него.

- Очень приятно, покорнейше вас благодарю... - вытягивая лицо, сказала она.

И вдруг неожиданно ее глаза стали осмысленнее. Нечто вроде выражения появилось в их рыбьей мутности.

- И Сашеньке моему удовольствие. Он у меня все один да один. Товарищей-то нет... Вы уж извините!..

Она ни к селу ни к городу поклонилась и, подняв голову, испуганно заморгала.

- Нет, что ж... мне тоже очень... - пробормотал Чиж.

Живой огонек в тусклых рыбьих глазах разгорался все больше: старуха уже смотрела на маленького студента искательно и жадно, продолжая таким тоном, точно собралась говорить часа три:

- Живем не парадно, гостей не принимаем очень. Ничего не поделаешь: жалованье маленькое... Двенадцать рублей ведь Сашенька получает. Обещали прибавку, да, видно, не угодил... А Сашенька-ангел: вот кормит меня, старуху, а ведь сам человек молодой - и с товарищами, и погулять хочется... Здоровье у него слабое, вот... Так и живем!.. Что с голоду не померли- и то слава Богу!..

Старуха тускло смотрела прямо в глаза Чижу и говорила так, точно он затем и пришел, чтобы выслушать всю историю их безотрадной жизни. Было тяжело слушать и почему-то неловко, точно Чиж был виноват в их нищете. Рысков сидел у стола понурившись и не глядел на гостя.

- Отец, покойник, царство ему небесное, тридцать семь лет бегал на службу... Дождь ли, мороз ли, подвяжет уши платочком - простуда у него была, - да и бежит!.. Очень до службы аккуратен был. И начальство его уважало, а помер - три рубля пенсии дали.

Чиж не понял, с гордостью или укором говорит старуха об этих трех рублях. В самом деле, много это или мало за жизнь казначейского чиновника?.. Ему показалось, что он воочию видит этого вечного мизерного писца, тридцать семь лет по дождю, по морозу с подвязанными ушами бегавшего в одно и то же казначейство, всю жизнь просидевшего на одном стуле, не мечтавшего о другой судьбе и умершего без следа... Точно его и не было никогда нигде, кроме юмористических журналов!.. Нечто страшное было в этой человеческой - все-таки человеческой - жизни, которая вся уместилась на протертом казначейском стуле.

- Так вот и живем... А жить нонче дорого стало!.. До чего ни подойди, прямо приступу нет!.. Местечко бы Саше какое!.. Вот бы вы похлопотали через своих знакомых!

Старуха опять поклонилась и выжидательно-жадно уставилась на Чижа. Чиж готов был сказать, что похлопочет, но вспомнил, что хлопотать ему решительно негде. Он смутился, отвел глаза, как виноватый, и преувеличенно сочувственно пожал плечами.

Неожиданно Рысков его выручил:

- Вы, мамаша, того... им неприятно... - пробормотал он, не поднимая глаз.

Старуха испуганно оглянулась на него, потом посмотрела на Чижа и умолкла, моргая глазами. Рысков растерянно водил пальцами по бахромке скатерти и не смотрел на гостя.

Вообще в его движениях, то излишне развязных, то рассеянно-медлительных, было что-то странное, и он вовсе не походил на того Рыскова, который, помахивая тросточкой, гулял по бульвару и нестерпимо презирал мир с высоты своего непонятого величия. Какая-то назойливая мысль, очевидно, сидела у него в голове.

Несколько минут все молчали. Чиж помешивал ложечкой в жидком чае и зачем-то старательно ловил кусочек размокшего лимона.

Наконец Рысков, видимо, решился. Он преувеличенно развязно задвигался, улыбнулся и голосом, срывающимся от волнения, сказал:

- А у меня к вам, Кирилл Дмитриевич, маленькая просьба!

- В чем дело?

- Видите ли... я тут... как-то такое... написал один маленький рассказ... Хотелось бы ваше мнение... Знаете, много свободного времени, и вот...

Он сорвался и замолк, густо покраснев. Чиж, почему-то мгновенно сконфузившись, тоже покраснел. Но в лице Рыскова было столько стыда, страха, надежды и мольбы, что Чиж, насколько мог мягко, хотя и принужденно, ответил:

- Что ж... я с удовольствием... Только какой же я критик?

Рысков, оживившись, замахал руками.

- Нет, как же... что вы говорите!.. Вы столько читали... и притом - студент!.. А тут не к кому обратиться... Читал я тут своим сослуживцам... им понравилось!..

Рысков на мгновение приостановился, но, взглянув на Чижа и заметив, что одобрению казначейских чиновников маленький студент не придавал никакого значения, торопливо продолжал:

- У меня, знаете, с детства было влечение... И потом все-таки свободное время... Мне очень хотелось, чтобы вы...

- Ну, давайте, прочту... - неловко согласился Чиж.

Рысков покраснел еще больше: ему хотелось прочесть самому, чтобы оттенить места, казавшиеся ему особенно потрясающими... Он так ждал этой минуты!.. И притом у него мелькнула совершенно нелепая мысль, что Чиж может воспользоваться его рассказом сам.

- А может быть, вы сейчас?.. Извините, что я так!.. Я бы вам сам и прочел... у меня там не очень разборчиво... Знаете, времени на службе мало, чтобы переписать...

- Ну, хорошо... - согласился Чиж, видя, что все равно не отвяжешься.

Рысков вдруг весь встрепенулся, расстегнул пиджачок и вытащил из кармана свой рассказ, который постоянно носил с собою. Это была тоненькая школьная тетрадка, синенькая, с белым квадратиком на обложке.

Чиж посмотрел на тетрадку и почему-то ему стало ужасно стыдно.

- Так я начну? - почти умоляюще, словно все еще не веря позволению, спросил Рысков и задохнулся.

- Пожалуйста!

Рысков стремительно придвинул лампу, поправил скатерть, развернул тетрадку дрожащими пальцами, несколько раз глотнул слюну и срывающимся голосом прочел:

- "Любовь"... рассказ Александра Рыскова. Маленький студент поспешно опустил глаза и уже не поднимал их до самого конца.

Рысков страшно волновался: голос его прыгал, губы пересыхали, красные пятна и пот выступали на лице. По-видимому, туман застилал ему глаза, и трудно было читать. Он постоянно путался, махал рукой и бросал как бы вскользь, с насильственной небрежностью:

- Тут у меня еще не совсем...

Читал он о том, как один бедный казначейский чиновник, невыносимо благородный юноша с высоким белым лбом, на котором вились мягкие каштановые волосы, полюбил прекрасную дочь графа Н., которая почему-то жила в уездном городе. Благородный юноша встречался с ней и поражал ее своим вдохновенным лицом и величием души. Убийственным сарказмом он бичевал пошлость ее великосветской жизни и окружающих ее аристократов, в которых Чиж без труда, но с великим конфузом узнал всех именитых обывателей городка: исправника, казначея, Арбузова...

Прекрасная графиня готова была полюбить благородного героя, но пропасть разделяла их, и она не поняла, какое счастье ожидало ее, если бы она бросилась в объятия этого прекрасного юноши, и предпочла выйти замуж за старого князя Н. Н.

И вот однажды каким-то малопонятным образом прекрасный юноша получил приглашение на обед к графу Н., за которым граф объявил о помолвке своей дочери. Графиня, сияющая красотой и белым платьем, поцеловала своего жениха, даже не взглянув в сторону героя. Невыносимым презрением и болью переполнилось сердце благородного юноши, не выдержало и разорвалось... И тогда все догадались, мимо какой великой души проходили, не замечая ее, а графиня в слезах раскаяния упала на труп бедного юноши и дала ему единственный и последний поцелуй... Такой поцелуй, что автор едва не оживил своего героя, а сам заморгал глазами, на которых выступали слезы.

Рассказ кончался тем, что на могиле прекрасного юноши как-то чересчур скоро выросли плакучие ивы, и прелестная незнакомка в трауре каждый день приносила на нее цветы и плакала о счастье, которое могло быть и не было.

- А ивы шептали ей грустную песню... дрожащим голосом закончил Рысков и, точно сорвавшись, умолк.

Чижу было страшно стыдно.

Он почувствовал, что щеки его горят, и с ужасом видел, что рассказ близится к концу. По тому, как дрожал голос Рыскова, как, ничего не видя, смотрели его напряженные глаза, как судорожно облизывал он пересыхающие губы, маленький студент понимал, что рассказ этот для казначейского чиновника есть нечто громадное, мерило всей жизни, ее крах или торжество... Очевидно, сердце его было переполнено страхом и стыдом, гордостью и надеждами... Одного слова было достаточно, чтобы вознести его на невыносимую высоту или совсем уничтожить.

Было видно, что рассказ написан кровью сердца, что в нем воплотилась страстная и безнадежная мечта о том, чего никогда не было и не будет в бессмысленной жалкой жизни казначейского чиновника. Это он сам, в своем проплеванном казначействе, над грошовыми квитанциями и сберегательными книжками сельских попов, тайно от всего мира мечтал о какой-то прекрасной жизни, о невыносимо поэтической любви, о каком-то сияющем счастье!

Чижу даже странно стало, что такое громадное и искреннее напряжение человеческой души могло породить такую убогую пошлость. Ведь как бы там ни было, а эта душа болела, страдала, рвалась из мелочной трагедии своей казначейской жизни, в могучем и страстном напряжении вынашивала свои заветные мечты... И вот с мукой и восторгом вылилась она на бумагу, и какой жалкой и глупой оказалась вся ее трагедия!..

Маленький студент чувствовал, что надо что-то сказать, что каждая минута молчания терзает Рыскова и усложняет положение. Но ничего не приходило в голову.

"Черт знает что такое!" - только и вертелось в мозгу.

Чиж чувствовал, с каким страшным напряжением, умирая от страха и надежды, ждет его приговора Рысков, чувствовал, что в одном его слове теперь больше значения, чем во всей жизни Рыскова, и у него не хватало духу нанести удар.

Он машинально взял рукопись... перечел заглавие... Хотелось оттянуть момент, что-нибудь придумать... Чиж притворился, что ему необходимо перечесть некоторые места, переглядел начало и конец... Потом посмотрел в середине и опять перелистал конец... Ничего не лезло в голову! А тянуть было явно невозможно. Еще немного, уже совершенно нелепо поблуждав по страницам, с невероятным усилием в третий раз перечитав конец, маленький студент весь в поту, осторожно, как стеклянную, отложил рукопись и закурил папиросу, не глядя на Рыскова.

Краем глаза он видел бледное, с красными пятнами на скулах лицо Рыскова и его вспотевший лоб, на котором прилипли жидкие прямые волосы.

Пока маленький студент перелистывал рукопись, душа Рыскова переживала все, что может пережить человек: страх, стыд, гордость, надежду и отчаяние. Сначала, когда он кончил чтение, ему показалось, что случилось что-то непоправимое, позорное... собственный рассказ показался глупым, отвратительным. Потом вдруг стало ясно, что сейчас Чиж поймет, с каким великим человеком имеет дело, - поймет, что благородный герой рассказа и есть сам Рысков, и преисполнится к нему невыносимым уважением. Ему даже приходили в голову слова, с которыми взволнованно и восторженно сейчас обратится к нему Чиж:

- Неужели это вы?

Или:

- Неужели это вы написали?

И при этом маленький студент, прекрасный и чуткий человек, который один способен понять и оценить Рыскова, начнет жать ему руку, а Рысков скромно и горько улыбнется, покачав головой.

- Да, теперь вы видите это!.. А сколько страданий, сколько одиночества было в моей жизни!.. Что ж, мы (он, конечно, не скажет - великие люди) не должны ждать признания, и награды!..

Сердце Рыскова готово было разорваться от гордости и счастья...

Вот Чиж задержался и перечитал одно место... Конечно, он поражен, он остановился в изумлении... Начал читать дальше... Как же он может читать дальше, если он поражен?.. Значит, не поражен?.. Сердце Рыскова ухнуло куда-то вниз, а лоб покрылся холодным потом. Он горел на медленном огне, и душа его, как маятник, моталась между крайним восторгом и полным отчаянием.

- Да-да... - неопределенно протянул Чиж. При звуке его голоса Рысков вздрогнул, обомлел и умер. А умерев, ожил в страшном напряжении всех чувств: все тело его, вся душа вытянулась навстречу, чтобы не пропустить ни одного слова, ни одного движения лица.

Но Чиж молчал.

- Ну, к-как вы находите? - запнувшись, омертвелым языком спросил Рысков и в ужасе стыда, совершенно неожиданно для самого себя, прибавил очень развязно: - Это, конечно, так... пустячок, проба пера, как говорят... Хотелось бы ваше откровенное мнение.

Он усиливался сделать равнодушное лицо, но оно горело пятнами, точно шла ставка на жизнь и смерть. Маленький студент отчаянно затянулся папиросой и, сделав невероятное усилие, сказал:

- Видите ли... тут, конечно... есть кое-что... Душа Рыскова натянулась как струна, готовая лопнуть при малейшем неосторожном прикосновении.

- Вот, например... то место, где он встречает графиню на прогулке, и... вообще...

Рысков стремительно закивал головою. Он ярко представил себе это место-лучшее место в рассказе, конечно!..

- Но вообще рассказ слаб... - не найдя другого слова, неожиданно сказал маленький студент.

Все завертелось перед глазами Рыскова, и вся кровь бросилась ему в лицо. Ему показалось, что он стремительно полетел в какую-то холодную пропасть.

- Видите ли, для того, чтобы быть писателем, - говорил где-то далеко маленький студент, - надо прежде всего быть человеком литературно образованным, а вы, должно быть, даже и читали мало... Вы пишете так, точно ничего, кроме бульварных романов, не знаете. И зачем вам понадобилась эта графиня?.. Писатель должен писать о том, что он знает, а вы ведь ни одного аристократа и близко не видали...

Серая бледность быстро и ровно стлалась по длинному желтому лицу Рыскова. Хотя маленький студент старался говорить мягко и убедительно, но казначейский чиновник уже понял все: рассказ его никуда не годится, никакого таланта у него нет, никогда он писателем не будет, а должен жить и умереть таким же убогим и ничтожным писцом, каким и был. Рухнули все мечты, которыми так долго жила душа его; за ними открылось плоское серое лицо правды, и с этого вечера Рысков как камень, чудом державшийся на краю обрыва, сорвался и неудержимо покатился вниз.

Он плохо понимал, что говорит Чиж, но сознавал одно, что совершенно напрасно с такой гордостью носил в кармане этот рассказ, с таким презрением посматривал на всех окружающих, не подозревавших, что среди них ходит великий человек!.. Сколько надежд, сколько дум и планов было пережито, и все это было ни к чему, совершенно глупо и смешно!

И с последним усилием, цепляясь за что-то, сам хорошенько не понимая за что, Рысков робко и глухо спросил:

- А вот вы похвалили то место...

Чиж покраснел. Ему стало стыдно, что давеча он так глупо и бесцельно смалодушничал. И вдруг он вспомнил, что и сам несчастен, что и его жизнь ужасна, что его самого сегодня тяжко обидели.

- Это я сказал так, из деликатности... - резко, точно вымещая на Рыскове, оборвал он, - а на самом деле и это так же плохо, как и все остальное... Нет, быть писателем - дело трудное... Не всякому дано!.. Бросьте вы эту музыку!..

Рысков низко опустил голову.

А маленький студент в непонятном раздражении схватил рукопись и, безжалостно трепля ее, стал читать вслух отдельные места, выяснять все их убожество, даже почти издеваться над ними.

Рыскову казалось, что маленький студент треплет в руках его собственное окровавленное сердце. Бледный и безмолвный, опустив длинное желтое лицо, слушал он, ничего не понимая. Теперь он сам видел, что все это безнадежно глупо и жалко, и каждое слово из собственного рассказа било его по лицу, как пощечина. Он только вздрагивал и ниже опускал голову.

А маленький студент уже увлекся. Он бросил рукопись Рыскова и забыл о ней. Говорил он уже о литературе вообще, говорил с любовью страстной и восторгом.

- Эх, батенька!.. Талант - это такая сила, такая красота!.. - кричал он и вдруг заметил, что с Рысковым делается что-то странное.

Маленький студент с размаху остановился и внимательно посмотрел на казначейского чиновника.

Длинное, совершенно бесцветное лицо его, прыщеватое и длинноволосое, было понуро и опускалось все ниже и ниже. Страшное отчаяние смотрело из маленьких, упорно устремленных вниз глаз. Руки судорожно теребили скатерть, точно цепляясь за что-то.

- Да чего вы так огорчились, черт возьми? - сказал Чиж, смутившись. - Неужели вы серьезно думали... Ну... разве только и свету, что в литературе? Не всем же быть писателями!.. Точно в жизни другого дела нет. Много хорошего и помимо литературы... Жизнь страшно богата, и каждый может сделать ее по-своему интересной. Нельзя же падать духом... странно, ей-Богу!.. Если бы я знал!..

Рысков поднял свое серое лицо, посмотрел на Чижа и тупо, даже как будто бы совершенно спокойно, сказал:

- Какая там... жизнь... для меня!

Маленький студент осекся опять.

Как будто увидав его в первый раз, он уставился на Рыскова, почему-то удивился, что у него так много прыщей, и вдруг понял, что и вправду все эти прекрасные слова о красоте и смысле жизни здесь совершенно неуместны. Какая красота, какой смысл для Рысковых?.. Хорошо гибнуть во имя жизни героям, ибо в геройстве гибели есть свое счастье, но медленно и незаметно гнить, чтобы удобрить почву будущего... кто смеет предложить это человеку?.. А между тем миллионы пошляков, ничтожеств и бездарностей так же необходимы для жизни, как и герои: не будь их тусклого, убогого и бессмысленного существования, не было бы и красоты!.. Из их трупиков герои и вожди складывают величавое здание!.. Они должны гнить, чтобы на их перегное ярче расцветали прекрасные цветы человеческого величия... И сколько их, рожденных для унавожения земли!.. Чем их вознаградить?.. Да, это - правда: жизнь громадна и прекрасна. Но она вовсе не для Рысковых.

С жалостью и стыдом Чиж посмотрел на Рыскова и вдруг, как бы со стороны, увидел и самого себя: голодного, холодного маленького студента, бездарного и заурядного, без смысла и радости копошащегося в навозе, чтобы зачем-то не умереть с голоду... Холодок прошел по душе Чижа, и он замолчал, растерянный и ошеломленный.

Рысков тоже молчал и упорно смотрел на скатерть. Синенькая тетрадка лежала перед ними, наивно развернувшись.

"За что? - подумал маленький студент горько. - Прекрасны таланты, могучи вожди, грандиозна борьба титанов, но ведь мы, маленькие, хотим быть прекрасными, могучими и талантливыми!.. Кто сделал между нами выбор, кто имел право именно меня и Рыскова употребить под фундамент великих?.. Глупая случайность?.. Но мы не хотим случайностей!"

Душно и тяжко стало маленькому студенту, что-то схватило его за горло.

И вдруг среди тишины раздался робкий и жадный голос:

- А много Сашеньке заплатят за это сочинение? Чиж вздрогнул и оглянулся.

Прямо на него смотрело длинное желтое лицо с тусклыми глазами, круглыми, бессмысленными и жадными, как у рыбы.

Она ничего не поняла.

Когда Рысков читал, она только умилялась тому, что ее Сашенька так много написал; когда говорил Чиж, она думала только, хорошо или худо для Сашеньки то, что он говорит...

Чиж с недоумением и каким-то страхом смотрел на нее. Эти глаза поразили его: все, о чем писал и мечтал ее сын, все, что было кругом и над нею, весь мир с его звездами, тайнами, величием и трагедией, все было бесконечно далеко от нее... А ведь и она была человеком. В этом была какая-то страшная бессмыслица. Одно существование такого человеческого лица было смертным приговором всей созданной человеком гармонии между его разумом и вселенной. Что-то тихо тронулось в мозгу Чижа, и, не в состоянии еще осмыслить этого движения, чувствуя только животный ужас перед этими тусклыми жадными рыбьими глазами, маленький студент порывисто вскочил с места. Рысков медленно поднялся тоже.

V

На дворе было темно и черно, как в могиле. Дождь недавно перестал, и дул порывистый сырой ветер. Невидимый, он налетал на Чижа, рвал его за полы шинельки, брызгал холодными каплями в лицо и толкал в грязь на углах улиц. В трех шагах ничего не было видно. Где-то далеко, у полицейского правления, блестел одинокий фонарь и только слепил глаза. Дома чуть белели во мраке, и по сторонам вырастали какие-то громадные черные призраки, бешено размахивающие лохматыми руками. Они как будто наклонялись над маленьким студентом, бежавшим в темноте, угрожающе размахивали над его головой и глухо шумели. А по крышам домов бегали невидимки и страшно гремели железом.

Городка не было видно. Перед глазами как будто натянулась какая-то черная пелена, и временами казалось, что они ослепли. Никаких признаков жизни не было кругом, и странно было думать, что везде люди, что всюду спят они, укрывшись стенами и потолками душных комнат от этой страшной, черной, дующей и шумящей ночи.

Чиж бежал домой и чувствовал себя таким одиноким, точно он был один на всей громадной поверхности черного земного шара. И в первый раз маленькому студенту представилось совершенно ясно, что он бежит не по чему-либо неподвижному, навеки укрепленному, а по какой-то невероятной громаде, со страшной быстротой бешено несущейся куда-то в пустоте и мраке бесконечности.

"А все-таки... страшно на земле!" - почему-то подумал он, стараясь удержаться среди порывов ветра на грязном, скользком тротуаре.

И неожиданно ему припомнилось, что сегодня утром он читал в газетах описание торжественной коронации английского короля...

Ветер, дождь и слякоть были кругом; под ногами неслась земная громада; вверху, черный и бесконечный, висел мрак... И с гало как-то странно: где-то там, в страшном далеко, что-то теперь движется, копошится, что-то делает, важно и торжественно... среди полного мрака, потому что трудно было представить себе, будто где-то светит солнце, есть маленькая освещенная точка, клочок земли, ограниченный и ничтожный... Там, как в театре марионеток, выступают крохотные фигурки короля, королевы, лордов и пэров, индийских раджей, правителей Австралии, Новой Зеландии, Канады, африканских колоний, идут еле приметные куколки в мишурных, затканных блестящими камешками одеждах, волоча малюсенькие шлейфики и изо всех сил задирая булавочные головки... Кукольные личики исполнены достоинства и сознания важности момента... Куколки делают чрезвычайно важное и большое дело: они сажают на крошечное креслице крошечного королика. в смешной, с ноготок, коронке!.. Там на карликах-колокольнях игрушечного аббатства неистово, но совершенно неслышно звонят игрушечные колокола, стреляют пушечки, толпится народец лилипутов, воображающих себя мировым народом!.. А кругом, здесь и везде на необъятном пространстве, царят вечный мрак и величавое непостижимое движение... Все это где-то есть, и уже сел на трончик маленький королик, но здесь ветер, дождь и слякоть, и это не имеет никакого отношения к королику... Земля крутится в пространстве, и ей нет дела ни до смешной церемонии лилипутов, ни до маленького студента, бегущего во мраке...

"Коронации... король Великобритании... Фу, как, в сущности, все это глупо! - машинально, с непонятной тоской думает Чиж, придерживая фуражку и скользя по грязи. - В конце концов, что же не глупо?.. И я - глупо, и... и не в этом дело!.. А в чем?.. Черт его знает, но страшно на земле!.."

Среди черной тьмы внимание маленького студента привлекли освещенные щели в ставнях домика, где жил корнет Краузе. Они блестели во мраке, как громадные тонкие огненные знаки. Чижу представилось, что там, в освещенной комнате, совершенно один сидит и о чем-то думает длинный нелепый корнет.

Должно быть, нервы Чижа сильно расходились в этот день: ему вдруг стало страшно, и это... вот, сидит там человек с белым лицом, на котором чернеют шевелящиеся косые брови... он о чем-то думает, что-то соображает. И по всей земле, в каждом уголке, в темноте или при свете, сидят сейчас миллионы таких же странных существ с белыми масками, сквозь прорези которых смотрит кто-то загадочный и всем чужой. Все они о чем-то думают, но Чиж никогда не узнает о чем... Из того, что думают эти загадочные существа, только бесконечно малая частица выражается словами и буквами, а остальное живет один миг и в тайну уходит навсегда...

- Тьфу, черт! - выругался в темноте Чиж, со странной боязнью вглядываясь в темную бездну, полную сырым ветром и шумом, со всех сторон окружившую его, маленького человека, куда-то бегущего во мраке.

VI

В квартире корнета Краузе горели две свечи. Были они расставлены несколько странно - на двух углах раскрытого ломберного столика, точно здесь только что играли в карты.

Сам корнет, прямой и длинный как жердь, сидел у столика, а Наумов ходил по комнате, и его взъерошенная тень быстро бегала по стенам. Он все время поворачивался боком к свету, и оттого был виден только его профиль с блестящим глазом. Это придавало ему жуткое и злое выражение.

- Я не понимаю вас, - холодно и высокомерно говорил корнет, - если вы сами находите возможным жить, то почему же не жить и всем остальным? Я согласен с вами, что жизнь вздор, но все равно... вы живете, хотя и понимаете, пусть живут, если не понимают.

Наумов посмотрел на него.

- Я!.. Я живу потому, что идея моя сильнее меня!

- Что вы хотите этим сказать?

- Я говорю, что я во власти своей идеи: я не могу умереть так просто, пока не скажу последнего слова, пока не сделаю всего, что от меня зависит, чтобы провести свою мысль в мир!.. Если бы мне просто тяжело жилось, если бы жизнь не удовлетворяла меня лично, но вообще казалась полной прекрасных возможностей, тогда - дело другое. Будьте уверены, что я раздумывал бы не более пяти минут!.. Огромное большинство людей, очень несчастных и решительно недовольных своей жизнью, именно потому и живет, что верит, будто жизнь сама по себе прекрасна... Им кажется, что это только им не везет, а раз жизнь полна прекрасных возможностей, то ведь может в одно прекрасное утро и повезти!.. Каждый думает, в конце концов, удачей или силой восторжествовать над злом и завоевать блага жизни. Этой глупенькой, ни на чем не основанной надеждишкой и живут... Всю жизнь страдают и жалуются; тонут в грязи и крови, но все живут и живут, уповая, что вот-вот, не нынче завтра, все переменится, и они попадут прямо в рай!..

- Да, это правда! - неожиданно и очень раздумчиво сказал корнет, видимо, что-то отмечая для себя.

Наумов, кажется, не обратил на его восклицание никакого внимания и продолжал, стремительно ходя из угла в угол:

- Так и умирают с надеждой на это завтра!.. И, может быть, в этой вечной надежде на лучшее завтра, в этой бессмысленной вере в жизнь, которая рано или поздно должна показать свое настоящее прекрасное лицо, и кроется разгадка мечтаний о бессмертии, о рае, о Боге воздающем!.. Ведь надо же, зная то наверное, что рано или поздно умрешь, оставить своей надежде лазейку и на последний миг: наступит же этот последний день, когда уже не на что будет надеяться здесь, на земле... и вот тут-то и появится этот новый завтрашний день где-то "там"... И даже не только день, а целая вечность!.. Ибо если мечтать - так уж мечтать вовсю: что день-вечность!.. Что такое прекрасное лицо жизни?.. (В конце концов - обманула же проклятая!..) А тут прямо - Вечный лик, Бог, рай!..

Наумов остановился, как бы что-то вспомнив.

- Да, я отвлекся!.. Вы спрашивали?.. Да!.. Я к тому, что если бы все дело было в том, что мне плохо живется, то я бы уж не стал утешаться сладкими надеждами на завтра, а прямо и очень мирно пустил бы себе пулю в лоб, даже не оставив завещания и приличной случаю записочки. Плюнул бы и на том успокоился!.. Но я не могу умереть, ибо не жизнь свою, а жизнь человеческую ненавижу, и пока этот враг мой жив, я не могу уйти!.. Я должен бороться с ним до последнего издыхания!.. Я буду кричать, головой о стену биться, звать и толкать...

- Толкать? - зачем-то переспросил Краузе с лицом, совершенно и даже до странности равнодушным.

Наумов быстро взглянул на него и остановился. Взгляд его как бы заострился, стараясь проникнуть в самую глубину души корнета. Но лицо Краузе было окончательно непроницаемо в своей высокомерной холодности. Можно было подумать, что его даже вовсе не интересует то, что говорит Наумов, а думает он о чем-то своем. Наумов смотрел долго и пристально. Потом чуть-чуть прищурился и нехорошо усмехнулся. Даже с наглостью усмехнулся, как бы и не желая скрывать цели своего разговора с Краузе.

- Конечно же! - вызывающим тоном сказал он. - У меня достаточно веры в свою идею и решительности, чтобы не испугаться быть и жестоким!.. Не дрогнет же у меня рука отправить на тот свет хоть одного из тех идиотов, которые, корчась от боли, вопиют - осанна тебе, жизнь прекрасная!.. Одним человеком меньше шаг вперед!..

- Но кто дал вам право принять на себя живую кровь? - холодно спросил корнет.

- Кто?.. Я сам!.. Я верю, и этого достаточно, чтобы, если и весь мир вопит осанну, крикнуть: будь ты проклят!.. Я выносил свою веру слезами и кровью, в подпольной борьбе за лучшее будущее, когда был так же глуп, как все!.. Эта идея впервые и пришла мне в голову, тогда еще, впрочем, смутно, когда я сидел в крепости, ожидая неизбежного смертного приговора... Она явилась внезапно, не как логический вывод, а только как предчувствие вывода. Когда я уже окончательно, всем существом своим понял, что все кончено и завтра меня повесят, я вдруг увидел, что вовсе не боюсь смерти... А до того страшно боялся. Смерть - да, казнь - да, ужас - да, но все это не важно! А что же важно?.. Я ходил из угла в угол по камере и думал... Никогда в жизни мой мозг не работал с такой страшной и отчетливой быстротой. Я чувствовал, что со мной происходит что-то особенное, что я отделяюсь от земли, становлюсь легким, как бы прозрачным, и оттого все чувства мои утоньшаются до крайнего предела. Я стал видеть и слышать, стал замечать то, на что прежде не обратил бы никакого внимания: глаз мой видел каждую мелочь и открывал в ней нечто, до сих пор скрытое от моего внимания... Помню, сначала внимание мое привлекла мертвая сухая муха на подоконнике. Должно быть, там была щель, куда проходил воздух, потому что мертвая муха все время ритмически шевелилась, точно хотела перевернуться на другой бок и не могла... Она решительно шевелилась, как живая, хотя была мертва и суха, как прошлогодний листок. Потом я увидел ворону на крыше соседнего крепостного корпуса... Мне только кусочек этой крыши да клочок белого неба и было видно... Я долго и упорно следил за нею... Смешная такая была птица: крыша покатая, в снегу, снег мягкий, а птица большая, неуклюжая... подпрыгнет, сядет на снег и торжественно съедет вниз, подпрыгнет, взберется наверх и опять съедет... и все это с таким важным, даже самоуверенным видом, точно Бог знает, какое великое дело делает!.. Черт его знает, но в ту минуту я и в мертвой мухе, и в глупой вороне видел что-то громадное... Потом я даже не мог вспомнить, что думал, когда следил за ними, но помню, что ход мысли был удивительно резок и глубок, и в нем вся жизнь оборачивалась ко мне другой стороной... Я смотрел на какую-то ворону, а тысячи мыслей, планов, догадок и соображений со страшной быстротой пронизывали мой мозг!.. Мне казалось, что он сделался как бы хрустальным, так что в нем не было уже ни одного темного, загадочного пятнышка... Мне казалось, что еще одна минута, и мне все откроется, я узнаю все начала и концы!.. Потом это прошло, было отупение и усталость страшная, но такого ужасного подъема я никогда больше не переживал. Я лег спать и спал очень долго, во сне видя себя то мертвой мухой, шевелящейся совершенно механически от какого-то непонятного движения, то глупой вороной, воображающей, что ей непременно надо куда-то взлететь... А когда проснулся, всем существом своим почувствовал, что старое во мне умерло, а родилось что-то новое. Я уже не думал о подвиге, о самопожертвовании, об успехе революции и торжестве пролетариата!.. Я видел только то, что завтра меня повесят, и я даже не узнаю, что из этого вышло. Я понял нелепость этого с ужасной яркостью и сразу оторвался от всего мира и стал один!.. А в одиночестве возненавидел в самом величайшем отвращении!.. Помню еще один момент: когда я вышел из крепости и стоял на мосту, который ведет к городу, я посмотрел кругом, и вдруг мне показалось, что это только так кажется, что я жив и на свободе, а на самом деле я умер, потому что меня повесили сегодня утром на намыленной веревке... Это было похоже на галлюцинацию, я даже явственно ощущал эту веревку вокруг своей шеи! И я стоял, широко открытыми глазами глядя на все, как бы уже со стороны... Все было так же: проходили пароходы по реке, голубело весеннее небо, зеленела первая травка на острове, шли и ехали люди с самыми обычными лицами, выражающими какой-то идиотский смысл... Особенно поразило меня их общее выражение радости весне, солнцу, теплу и зеленой траве!.. Они были даже как будто немного пьяны от радости!.. А то, что я умер, что меня сегодня отвратительно повесили в намыленной петле, что я пережил ужас предсмертной агонии, этого вовсе нигде не было!.. Смерть моя распылилась в солнечном свете, растаяла в радости жизни... я умер совершенно один!.. Умер я, а жизнь осталась такая же, как и была!.. Я не могу выразить той ненависти, которая потрясла меня с головы до ног... Я едва не бросился на людей, не стал кусаться, биться о землю и плакать!.. И тут же поклялся посвятить все силы свои на борьбу с этой проклятой и наглой жизнью, которая не хотела считаться с человеком!..

- И вы верите в успех своей борьбы? - спросил Краузе равнодушно.

- Нет!.. Я сам - нет!.. Но я все-таки верю, что раз в мозгу хотя бы одного человека зародилась какая-нибудь идея, она уже не может исчезнуть, ибо вошла в мир и должна дойти до конца!..

Краузе взглянул на него и странно пошевелил бровями.

Наумов помолчал, стоя на месте и покачиваясь с каблуков на носки и обратно. Его блестящие, как у маньяка, глаза пристально смотрели на огонь свечи, но как будто ничего не видели. Должно быть, взбудораженные воспоминаниями мысли судорожно и стремительно продолжали работать в его голове. Вдруг он засмеялся. Краузе вопросительно взглянул на него.

- Знаете, Краузе, когда во мне появилась эта идея, одно останавливало меня... именно то, о чем вы спрашиваете: могу ли я?.. Только еще глубже. Сознание своего ничтожества перед громадностью жизни угнетало меня, связывало, лишало сил!.. Я представлялся себе чем-то вроде песчинки, которая забунтовала против урагана, уносящего ее. Это было слишком смешно: песчинка и ураган!.. Мне необходимо было найти в себе силы, найти опору, поверить в громадность своего "Я" так, чтобы противопоставить его всей вселенной!.. Вселенной, мировой воле, Богу... что бы там ни был"!..

Я долго не мог найти и мучился сознанием, что я - пылинка, и больше ничего. А между тем я чувствовал, что это не так, что я не ничтожество, а Я!.. И однажды нашел забавную мысль!..

Краузе пошевелил бровями, но ничего не сказал. - Помню, я рассуждал как раз перед этим так: конечно, все, что есть, должно находиться в строгой и неразрывной связи, ибо если допустить хотя в одном месте разрыв, то это уже пустота, и тогда все рушится!.. Ибо тогда все- вздор, а вздора не может быть, потому что если все вздор, то тогда и вздора вовсе нет, а есть опять-таки гармония... гармония всеобщего вселенского вздора!.. Следовательно, все связано, все находится в зависимости одно от другого, и даже моя якобы свободная душа, моя воля, самые тайники моей мысли, все - только звенья одной неразрывной цепи. Толчок здесь должен отозваться на противоположном конце пространства и времени, ибо каждое звено тянет за собою всю цепь от обоих концов!.. Значит, если я проклинаю, мое проклятие просто вытекает из всего хода мировой необходимости, если благословляю - тоже!.. И если пущу себе пулю в лоб, то к этому притянет неразрывная цепь, и я не мог, именно я, и именно в этом месте, не пустить себе пули в лоб!.. Сначала это повергло меня в отчаяние, ибо обращало уже не то, что в раба Божия, а прямо в какого-то сверхъестественного автомата!.. Но тут же мне пришла в голову эта забавная мысль и очень меня утешила и развеселила: а если так, - подумал я, - то уже не пылинка и не ураган, а одно и то же!.. Я и вселенная, я и Бог, я и вечность, все равно между собою!.. Ибо если я только звено в неразрывной цепи мировой необходимости, то, значит, природа или Бог, что бы там ни было, не могла создать меня! Ведь не допустить же с их стороны ошибки или шалости? Это было бы уже чересчур нелепо и всякое уважение подорвало бы!.. Значит, я необходим, значит, как я не могу обойтись без вселенной, так и она не могла обойтись без меня. Я и мир со всеми его тайнами - равны!.. Нет тут ни верха, ни низа, ни малого, ни великого, ни песчинок, ни ураганов!.. Всеравно, и мировой закон равен моему плевку, ибо если я не мог не плюнуть, то и он не мог обойтись без того, чтобы я не плюнул!.. Смешная мысль?.. Правда?..

Наумов спросил это с выражением явной насмешки.

- Нет, хотя вы и нарочно, но все-таки это очень любопытно, - сказал Краузе равнодушно и высокомерно.

Наумов засмеялся.

- Нет, это - вздор!.. Тут и ужас весь в том, что вздор, а этого вздора нельзя не принять!.. Что же это: человеческая логика не может не принять явного вздора?.. Тогда ведь и логика - вздор и разум - вздор?

- Да, - сказал корнет.

Наумов помолчал, пристально глядя на огонь свечи.

- А вы очень странный человек, Краузе! - другим тоном совершенно неожиданно сказал он. Краузе пошевелился и поднял брови.

- Я вас не понимаю... У вас есть что-то свое, но вы никогда не выскажетесь!.. И я думаю, что вы очень несчастный человек, Краузе... Только не могу понять, почему?.. На вид вы такой спокойный и даже равнодушный человек.

- У меня большая голова и маленькое сердце, - вдруг сказал корнет Краузе.

- Как? - удивленно переспросил Наумов.

- Большая голова и маленькое сердце, - спокойно и с достоинством повторил корнет, точно снисходя до желания Наумова еще раз услышать эту замечательную фразу. - Я все это думал, что вы... Только я не любил говорить... Вы слишком много говорите, по-моему!.. Мне не интересно столько говорить. Я тоже когда-то ненавидел, но теперь мне все равно... Пусть!.. Вздор?.. Пусть. Смысл и красота?.. Пусть!.. Пусть будет все, как есть... Мне все равно!.. Но когда-то я очень страдал от жизни и решил, что все страдания от слишком чувствительных человеческих чувств... Это я нескладно, но вы понимаете. И вот я решил вытравить в себе все чувства и выработать спокойствие ко всему. И я стал уничтожать в себе чувство и воспитывать спокойствие. Сначала было трудно, и все меня волновало... а потом стало все равно. Голова у меня стала расти, а сердце все меньше... Вы понимаете?.. И теперь у меня большая голова и совсем нет сердца. Я ничего не чувствую... Я думал, что так будет лучше, но вижу, что все равно... Просто стало пусто, но еще хуже: я умер, а все-таки живу... глупо!

Наумов смотрел на него заинтересованными, блестящими и даже жадными глазами.

- А вы когда-нибудь и в самом деле застрелитесь, Краузе! - сказал он вдруг с хищным выражением.

- Очень может быть, - равнодушно ответил корнет.

Наумов смотрел на него, не сводя глаз и как бы подстерегая каждое движение его лица.

Краузе, должно быть, неприятно почувствовал его взгляд. Он пошевелился беспокойно, переложил ногу на ногу и взглянул Наумову прямо в лицо. С минуту он только молча шевелил бровями, потом по его холодной, высокомерной физиономии что-то скользнуло - неожиданно хитрое и насмешливое.

- А знаете, - заговорил он очень медленно, с расстановкой, - вся ваша идея - вздор... и вы не верите в свою идею, а просто у вас громадное самолюбие, и вы готовы уничтожить мир только потому, что этого никто не смел еще думать, а вы посмели!..

По лицу Наумова скользнула какая-то судорога.

Краузе продолжал так же спокойно:

- Вам нравится говорить и думать, что вы смеете то, чего никто не смеет... Но это только слова!..

- Вы думаете? - со злобной иронией спросил Наумов.

- Я уверен... Только слова!.. А... а если бы вам пришлось привести эту мысль в исполнение, вы испугались бы и отказались бы от идеи.

- Вы думаете? - повторил Наумов, прищуриваясь.

- Да... Ну, вот если я спрошу вас: застрелиться ли мне?.. Тут, на ваших глазах?

Наумов нахмурился.

Ему показалось, что Краузе просто издевается над ним, и злоба вспыхнула в нем с потрясающей силой.

Это правда, что я долго и постоянно думал о самоубийстве, продолжал Краузе хладнокровно, - и вот я вас спрашиваю... действительно ли лучше застрелиться... Можете ли вы это сказать мне прямо, в глаза... Сейчас!

- Могу! - злобно ответил Наумов. - Прекрасно сделаете!

- Да?.. Хорошо... - сказал Краузе. Я сейчас... подождите...

Медленно и спокойно он опустил руку в карман рейтуз и вытащил, вытянул одну ногу, черный уродливый револьвер. Наумов криво улыбнулся и не двинулся с места. Он ни на одну минуту не поверил, что это серьезно, и чувствовал себя в глупом, смешном положении.

- Мальчишество, корнет! - сказал он с деланным спокойствием.

Краузе вдруг страшно побледнел и сжал зубы с такой силой, что скулы обозначились двумя острыми углами. В его спокойных холодных глазах засверкало настоящее внезапное бешенство.

- Я никогда не шучу! - сквозь зубы хрипло проговорил он, не сводя с Наумова такого острого ненавидящего взгляда, что инженеру показалось, будто корнет сошел с ума.

И вдруг сразу всем существом своим он понял, что Краузе не шутит. Холод прошел у него под волосами, но со страшным усилием над собою он остался неподвижен и наружно спокоен.

Краузе еще с минуту смотрел на него с тем же страшным непонятным бешенством. Они смотрели прямо в глаза друг другу, и эти два напряженные взгляда слились с такой силой, что все задрожало в обоих.

Но вдруг глаза Краузе потухли, брови опустились, он уронил судорожно сжатую, приподнятую с револьвером руку, встал и отвернулся к стене.

Наумов, все еще дрожа и бледнея, острым взглядом следил за каждым его движением. Потом нехорошо засмеялся.

- Так-то лучше! - сказал он злобно. - Спрячьте-ка вы свой револьвер и ложитесь спать... поздно!.. Да... многое легче сказать, чем сделать!

Краузе не ответил и стоял по-прежнему лицом к стене.

Наумов подождал, все так же злобно кривя губы, но, видя, что Краузе не обращает на него внимания, пожал плечами и стал одеваться.

- Пора домой, - сказал он. - До свиданья. Наумов надел пальто, шляпу, калоши, подошел к двери и отворил ее, но на пороге остановился, повернулся и сказал страшно медленно, мстительно отчеканивая каждое слово:

- А знаете, вы, может быть, и правы, но все-таки вы застрелитесь!.. Застрелитесь!.. Слышите? Рано или поздно, но вы застрелитесь... У вас такое лицо! До свиданья!.. Покойной ночи.

Краузе пошевелился, но не ответил.

Наумов, как будто весело и торжествующе засмеявшись, закрыл за собой дверь.

Слышно было, как денщик выпустил его на крыльцо. Волна свежего воздуха прошла по комнате. Свечи вспыхнули ярче, заметались и опять мертвенно вытянули свои желтые языки.

VII

Та же черная, волнующая и гудящая ночь встретила и охватила Наумова, как только он вышел на крыльцо.

Ветер бешено летал кругом и брызгал в лицо невидимыми каплями. Наумов ощупью спустился с крыльца и быстро пошел в темноте, ничего не видя кругом, кроме смутных силуэтов деревьев, бешено размахивающих головами.

Перед ним все еще стояло длинное белое лицо с косыми бровями.

"Идиот", - с непонятной злобой думал Наумов. Ноги его сами собой шли по грязи, ветер налетал словно всех сторон, но Наумов не замечал ничего. Голова его горела, сердце билось тревожно. Теперь он был убежден, что Краузе и сам не знал в ту минуту, шутит или нет. Это был волосок, на котором висела человеческая жизнь. Одного слова, одного движениям - например, если бы Наумов поверил и кинулся отнимать револьвер, - было бы достаточно, чтобы волосок порвался и Краузе выстрелил. И еще стало ему ясно, неопровержимо ясно, что Краузе застрелится, может быть, даже в эту же ночь.

"На этом человеке и в самом деле - печать смерти... Прирожденный самоубийца... Большая голова и маленькое сердце!.. Может быть, маленькая голова и слишком большое сердце!.." - подумал Наумов и язвительно улыбнулся в темноте.

Он сам замечал, что думает о Краузе с мстительной ненавистью, что ему хочется, чтобы нелепый корнет и в самом деле застрелился в эту же ночь. Наумов слишком хорошо знал, что Краузе поднял край завесы, за которой была его подлинная душа и которой он сам не смел поднять. Да, это так!.. В нем два человека: один верит в свою идею с упорством фанатика, хочет уничтожения и смерти, другой боится ее, задыхается от злобы, мстит всему за свою собственную трусость и свое собственное отчаяние. Даже в эту минуту, когда он подумал, что, может быть, как раз сейчас нелепый корнет приставляет револьвер к виску, он едва не побежал назад.

Но это было одно мгновение, в следующее Наумов высоко поднял воротник, нахлобучил шапку на глаза и быстро зашагал дальше.

Ему хотелось одного: хотя бы крошечного торжества своей мысли и власти. Если бы он мог, сам вложил бы револьвер в руку корнета, первой жертвы своей исступленной мысли и безграничного самолюбия.

При мысли, что Краузе умрет, и в этом виноват он, смутное торжество поднималось в груди Наумова. Он уже видел перед собою всех людей... Миллионы несчастных и глупых существ, которые еще не знают, кто народился среди/них и здесь, во мраке, идет неведомый, но страшный! Наумов, казалось, чувствовал, как вырастает, как черной тенью встает над спящей землей. Минутами ясно до болезненности было ощущение своей громадности, и с горделивой злобой становилось жутко от нее. Он смотрел во тьму и как бы видел в ней чье-то благое и величавое лицо, перед которым вставал с вызовом и насмешкой.

- Подлинно ли Ты сильнее меня? - спрашивал он, усмехаясь бестрепетно и зло, и сам чувствовал странность того, что, не веря в Бога, говорит с Ним.

Как будто бы откуда-то сверху он увидел, что мрак ночной кишит людьми: сидят и мыслят великие умы, красивые женщины в сладости зачатия новой жизни отдаются мужчинам, работают на благо будущего миллиарды суровых рук, пишутся гениальные книги, создаются статуи и здания... Колесо человеческой жизни, смазанное кровью, со скрипом и стоном вертится во весь мах, опоясывая землю!.. Жизнь кипит и, кажется, будет вечно кипеть... Но в ней есть некто, во мраке идущий, он, Наумов, одним восставший на нее!.. Он несет свою великую страшную мысль, и она не умрет уже, не может умереть!.. Если бы они знали, что делается в душе этого человека, с каким ужасом и визгом разбежались бы прекрасные женщины, как всплеснули бы руками мудрые мужи, с какой поспешностью кинулись убивать, уничтожать его!..

"Идиоты! - злобно думал Наумов. - И услышат- не поймут!.. Будут рассматривать как курьез, как манию величия, будут изучать, оспаривать, высмеивать... И сами понесут мою мысль в будущее, где когда-то встанет она, грозная и зловещая, во весь рост, как конь блед!.."

Тьма была перед ним, и размах его мысли долетал до темного будущего, пролетая через головы поколений... Там, в тумане, ему мерещилось бледное море исступленных лиц, вздымающихся рук, крови и слез... И над этим туманным морем, как смерч, вставал величаво трагический образ великого пророка, принесшего избавление исстрадавшемуся в тщетной борьбе миру!.. Это - он, Наумов!..

Это было похоже на безумие, и если бы кто-либо во тьме ночной увидел лицо Наумова, в ужасе отпрянул бы от него: таким сумасшедшим восторгом, такой безумной гордостью, неодолимой решимостью и злобой сверкали глаза фанатика на бледной маске с оскаленными в искривленной усмешке зубами.

У себя в номере плохой, хотя и лучшей в городе гостиницы, где в коридоре чадила керосиновая лампочка и спал швейцар, Наумов зажег свечу, сел за стол и стал писать.

VIII

Краузе стоял неподвижно, пока не хлопнула дверь за Наумовым и протопал тяжелыми сапожищами в свою каморку солдат-денщик, потом медленно оглянул комнату. И это лицо испугало бы робкого: это была длинная белая, совершенно картонная маска с наклеенными косыми бровями, сквозь прорези которой смотрели чьи-то живые глаза, со страшным напряжением оглядывавшие комнату.

Точно кто-то чужой, замаскированный корнетом Краузе, тайно вошел в его странную комнату с ее пестрым ковром, блестящим оружием на стенах, таинственной шейкой виолончели в углу и двумя свечами на столе, за которым, казалось, только что шла последняя игра... Вошел в отсутствие хозяина и медленно, пристально и безмолвно изучает в ней каждую мелочь, замышляя недоброе.

Длинная нелепая фигура корнета двигалась по комнате. Было тихо, страшно тихо, и казалось, что в глубоком молчании среди ночи под тоскливо монотонный шум дождя за стенами, в полном одиночестве совершается какой-то странный и жуткий ритуал.

Краузе что-то делал, что-то переставлял, неслышно двигаясь взад и вперед, сопровождаемый черной тенью на стене, - тенью, стерегущей и повторяющей каждое его движение.

Где-то, должно быть, жили люди, смеялись, говорили, пели, смотрели на живые лица друг друга. Здесь, точно в глубине своей души, совершенно один, в глубоком молчании думал о чем-то корнет Краузе.

Не было во всем мире человека, который в эту минуту вспомнил бы о нем, но он думал обо всех. Холодно и жестоко, точно разрезая анатомический препарат с целью найти истину и проверить какой-то решительный опыт, Краузе вспоминал каждого человека, пристально вглядывался в его лицо и холодно забывал. Ничего, что бы пробудило в нем светлую искорку. Пусто и холодно было в его душе, как в ледяной могиле.

И было при этом у корнета Краузе отчетливое представление, что сердце у него и в самом деле маленькое, а голова громадна. Так громадна, что наполняет всю комнату, давит на сердце, на стены, на потолок, гасит свечи, душит, выходит за пределы комнаты, и вот... среди мрака ночи, горя светом изнутри, стоит эта чудовищная голова на пустой и черной земле. Стоит и смотрит.

Медленно поворачиваются страшные, все видящие мертвые глаза, и все, на что смотрят они, умирает, распадается в прах.

Становится очевидно, что в мире существует только она одна - громадная голова корнета Краузе, а кроме нее нет ничего. Она закроет глаза, и все исчезнет.

Этот странный кошмар продолжался минуты две-три. Краузе стоял посреди комнаты и молчал. Потом тихо шевельнулся опять.

Дождь усиленно зашумел за стеной. Корнет взял виолончель, выдвинул на середину комнаты стул, сел и начал играть.

Долго и странно пела виолончель ровным торжественным голосом. В кухне проснулся денщик и подумал, что его благородие опять зачудил! Дождь шумел, и было что-то общее в его непрестанном шорохе, которому, казалось, нет конца, и ровном торжественном голосе виолончели.

Краузе смотрел в угол, не сводя глаз с какой-то, ему одному видимой точки. Косые брови не двигались, длинное лицо стояло, как маска. В душе была пустота, и казалось, что оттого так неподвижно лицо и так застыли глаза, что из угла на него смотрит другое такое же непонятное и неподвижное лицо - лицо смерти.

Виолончель пела, шумел дождь. Два голоса сливались в тягучую жуткую мелодию. Было страшно от этих торжественных звуков пустоты.

Виолончель замолкла. Краузе сейчас же встал и аккуратно поставил ее в угол. Потом потушил свечи на столе и зажег одну возле кровати, в спальне. Черная тень украдкой выбралась из темной комнаты за ним в спальню и села на кровать за его спиной. Краузе стал раздеваться.

Сняв сапоги, он несколько минут неподвижно сидел и смотрел на огонек свечи. Желтое пламя горело ровно и светло, но вдруг стало колебаться, расплываться, обратилось в сверкающий оранжевый круг... Краузе медленно перевел глаза на длинную серую шинель, висевшую в углу на гвоздике. Она висела неподвижно, пустая и серая. Но только что взгляд его сосредоточился, как длинная серая штука заколебалась, стала стягиваться... и растягиваться... Краузе отвернулся и лег. С минуту он лежал неподвижно и тихо шевелил бровями, как бы в недоумении. Потом потушил свечу.

Мгновенно налетел мрак, и скрылось длинное лицо с косыми бровями, и от него скрылось все. В темноте страшно было слышно, как дождь шумит; точно он вдруг подошел к окну и затянул свой могильный шепот настойчиво, в самое ухо. Жуткие тени ходили по комнате. Все мертвые тени... Они озабоченно и суетливо ходят в темноте, что-то делают, сходятся и расходятся, подходят к корнету Краузе, наклоняются над ним и опять отходят. В трех углах, видных Краузе, неподвижно стоят черные и высокие, до самого потолка.

Знакомые лица плавают в черном тумане перед широко открытыми невидящими глазами Краузе. Внимательно и серьезно он всматривается в них.

Да, все они существуют, живут, страдают, радуются... Они - живые! Что это значит - живые?.. Они думают, что видят солнце, ощущают его светлую благодать, думают, что мыслят, любят друг друга, делают множество больших и малых дел... Но все это потому, что их заключили во время, и вне его они не могут мыслить и чувствовать. Они не принимают вечности, которая есть пустота и мрак... Время это только биение их сердца... заставь замолчать сердце, и время исчезнет, наступит вечность, а с нею абсолютная пустота. Если времени не будет - и ничего не будет!..

Вот в темноте перед корнетом Краузе мелькают светлые точки, мерещатся какие-то тени, кто-то стоит по углам... но ничего этого нет! Мир не населен этими загадочными существами, они только мерцание от сетчатой оболочки. Вот слышатся какие-то звуки, шепот и долгий тоскливый звон, вытягивающийся в тоскливую бесконечную мелодию... но звуков нет никаких, это просто дрожание нервов барабанной перепонки самого корнета Краузе. А может быть, напротив, вселенная полна непрерывным ужасающим ураганом звуков: темные колоссальные массы планет с неведомой силой, гулом и свистом режут пространство... но их не слышит и никогда не услышит корнет Краузе, потому что ухо его не воспринимает больше или меньше известного числа колебаний... Бьется его сердце и вот - время; организм меряет его ударами артерий... Можно остановить его...

- Я уже думал об этом! Корнет Краузе тоскливо пошевелился. Ну, да... вот стоит огромная голова корнета Краузе. В ней живет и страдает разум, его разум... В нем его несчастие и его боль!.. Отнимите разум, и Краузе оторвется от мира, уйдет в странный, в фантастический мирок, одному ему видимый и понятный, и вселенная всей своей громадой не в состоянии будет обратить на себя его внимание. Но разум Краузе - только его разум!.. Это строение клеточек только его мозга!.. Случайно разрушилась или случайно сохранилась, случайно просто недоразвилась одна клеточка, и вот - разум другой!.. Весь мир представляется другим!.. Исчезнет грань между умным и глупым, между здравым и сумасшедшим. Может быть, он, корнет Краузе, мудрейший из людей, может быть - самый глупый. Этого никто не знает, потому что этого и нет; нет ни разума, ни глупости, есть только строение мозга, и оно - закон для того, кто им владеет. И когда весь мир скажет, что на основании того или другого Краузе - идиот, Краузе может ответить: это потому, что клеточки вашего мозга сложились не так, как у меня... Для вас разумно то, что аккуратно укладывается в ваши клеточки, но почем вы знаете, что та клеточка, которая у меня есть или которой нет у вас, - не важна?.. Может быть, именно в ней и заключается истина? И тогда вся ваша логика, вся стройная система ваших умозаключений, все доказательства моего безумия только потому кажутся вам неопровержимыми и торжествующими, что они ровно укладываются во все клетки вашего мозга, а среди них есть лишняя или нет необходимой!.. И с вами согласятся и назовут Краузе идиотом вовсе не потому, что логика ваша неопровержима по существу, а потому, что в мозгу слушающих вас - те же клеточки, что и у вас, и ваша логика аккуратно разместилась в них. А тогда и разума вашего нет!.. Он - вздор, как сказал Наумов... Допустите хоть на минуту, хоть на одну малую секунду, что это возможно, и уже все рассыплется прахом, потому что все, в чем возможно сомнение, - уж не истина!.. Это - только вопрос, а к кому пойдете за ответом?..

Краузе опять пошевелился. Мысли летели у него в голове с бешеной быстротой. Казалось, что у него не мозг, а какой-то раскаленный крутящийся шар.

Опять выступили из мрака знакомые лица, и холодно, без гнева и сочувствия, вглядывался в них корнет Краузе.

Они думают, что живут, а их нет вовсе!.. Вечность не имеет измерений, а существует только то, что измеряется. Вечность и бесконечность съедают и распыляют даже время и пространство... В этом черном провале нет ничего!.. Есть страшная загадка, но она никогда не будет известна людям, потому что вес, что они увидят, услышат, помыслят и почувствуют, будет не то, что есть на самом деле, а только продукт устройства их воспринимающих и перерабатывающих органов. Сколько органов, столько возможностей... У собаки другие органы, и весь мир для нее другой... Может быть, деревья ей кажутся розовыми, а звуки - бегающими волчками. Ничего нет, кроме вечности и бесконечности, а в них нет определенного места, которое мог бы занять человек.

И потому не жаль и не нужно ничего. Ни солнца, ни любви, ни людей, ни разума, ни жизни... Все это есть я, и изменяется, и появляется, и исчезает вместе со мною...

Незачем страдать о судьбах мира, незачем хранить его, незачем разрушать... И разрушающие, и созидающие могут созидать и разрушать только свой мир, а настоящий - неизмеримо громадный, вечный и бесконечный мир - вне их!

Люди? Человечество?.. Что в них!..

Вот проходят мимо призраки ненавидимых и любимых... ни ненависти, ни любви уже нет к ним у корнета Краузе... Вот девушка, которую он любил больше всего на свете, от любви к которой рвалась на части его душа... он ждал се, задыхаясь от любовной тоски в весенних садах, в каждой складочке ее платья видел чистоту и красоту, каждому движению тела и души ее умилялся до слез... Но она умерла, и любовь исчезла без следа: она не создала нового солнца, не озарила мир, не осталась жить... След ее, в виде тоненькой болезненной черточки, остался только в душе самого корнета Краузе... Зачем же любовь?.. Перед любовью должен быть восторг, а восторга не может вызвать крошечная саднящая ранка в сердце одного человека!..

Были люди, которых корнет Краузе ненавидел, но они где-то затерялись, и ненависть растаяла в воздухе... Зачем трудиться ненавидеть и страдать, когда достаточно просто забыть?

Смерть!.. Вот выдвигается из тьмы черный гроб... Допустим, что это-гроб корнета Краузе, который застрелился оттого, что у него была слишком большая голова и слишком маленькое сердце...

Веют черные перья катафалка, медленно ползет гроб, звенит мерным строем эскадрон и блестят звонкие трубы... Печально и торжественно поет погребальная музыка, идут люди с печальными лицами... Потом яма, гроба нет, и за оградой кладбища, как на похоронах адъютанта Августова, убитого Арбузовым, - на похоронах, которыми распоряжался корнет Краузе, с треском, сухо и коротко, разрываются прощальные залпы...

Краузе недоуменно пошевелил бровями.

Вот умрет корнет Краузе, никогда уже не увидит солнца, не услышит живых голосов, не узнает, как жалели его люди... А самому ему жаль? Нет.

Солнце?.. Он, корнет Краузе, двадцать семь лет смотрел на это солнце, и оно надоело ему. Жизнь?.. Она доставила ему столько страдания, а когда исчезли страдания, превратилась в пустоту и бессмыслицу. Люди?.. У них были не те клеточки мозга, которые у корнета Краузе, они не понимали его, а он не понимал их... Вся жизнь только в том и состояла, что они старались понять друг друга в любви, разуме, чувствах и страданиях!.. Ничего они ему не дали, ничего не объяснили, в муках и сомнениях не могли поддержать... И, умирая, он должен умереть один: пуля, которая пронижет его мозг, не коснется их голов... Разрушатся его клеточки, их - останутся... Он жил и умирает один.

Умирает?.. Да.

Нет страданий, но все ни к чему: ни к чему начинать новые дни, ни к чему одеваться, ни к чему пить и есть, ни к чему говорить, ни к чему думать... Не то, чтобы опротивело все, а просто вот именно так - ни к чему.

Сейчас закроется черная форточка, и наступит, наконец, мрак.

Знает ли кто-нибудь, что в руках Краузе револьвер?.. Во тьме даже сам он не видит... есть он или его нет, в конце концов?

Что-то холодное прикоснулось к виску. Память Краузе рисует черное дуло... чувствуется, как сморщилась под стальной тяжестью тонкая кожица виска. Еще одно движение, еще...

Страшная темная тень, похожая на громадную руку, с невероятной быстротой пронеслась во тьме и остановилась над корнетом Краузе. Чудовищные скрюченные пальцы поднялись и ждут... Маленький Краузе с крошечным револьверчиком в руке прижимает дуло к малюсенькому височку, а над ним громадная, весь мир сжимающая рука с черными пальцами, искривленными в мертвой жадности... Мрак и холод поднимаются откуда-то снизу, отделяют его от мира, пустота и ужас кругом... Сейчас он исчезнет, растворится в этой пустоте, во мраке, и ужели...

Вот она... смерть!..

- О-о! - дико и пронзительно закричал корнет Краузе.

С тяжелым топотом сапожиц и со свечкой в руке, колебля по стенам пятна желтого света и разгоняя уродливые тени, которые в страхе разбежались по углам, как жадная шайка трусливых убийц, прибежал из кухни солдат-денщик.

Ваше благородие!

Длинный, в одном белье, с безумным лицом и выпученными глазами, над которыми в диком изумлении вздернулись косые брови, корнет Краузе стоял посреди комнаты и смотрел на испуганную рожу добродушного солдата.

- Ваше благородие!.. Да, ваше бла...

Корнет молчал и в упор, точно разглядывая с непонятной ненавистью, смотрел прямо в глаза денщику. В руке у него был револьвер, и рука эта куда-то дергалась, как в судороге. С минуту они смотрели друг на друга. Свеча колебалась в руке солдата, и желтый свет мрачно кидался из угла в угол. Вдруг солдат не выдержал, охнул, повернулся и кинулся бежать.

Ему показалось, что его благородие гонится за ним. Дикий, тупой ужас объял его темный мозг. В эту минуту ему почудилось, что это вовсе и не их благородие, а кто-то страшный и непонятный... черт!..

В кабинете он налетел на стол, ухватился за него, чуть не выронил свечу и заголосил:

- Ой, батюшки! Шо ж це таке?.. Ратуйте!..

Но из дверей спальни показалась важная, высокомерная фигура корнета Краузе, смешная потому, что в одном белье. Он холодно посмотрел на денщика и недоумевающе пошевелил бровями.

- Давай одеваться, - спокойно сказал он. На дворе уже посерело. В щели ставней тоненькими полосками заглядывало осеннее утро.

IX

Поле, холод и серый свет.

Дождь перестал, но от высоких белых туч тяжело и холодно тянуло сыростью, и чувствовалось, что вот-вот польет опять, серой зыбкой пеленой затянет поля и будет лить без конца весь день и долгую темную ночь. Все будет пусто в поле, тьма и холод одни будут в нем, и никем не зримый, никому не нужный, с тихим шепотом будет лить и лить дождь.

Под необъятным белым небом, посреди необозримого серого поля странной кучкой, маленькие и одинокие, неровной цепью вытянулись солдаты. Далеко впереди крохотными кружочками пестрели мишени, и желтые мгновенные огоньки с сухим треском перебегали с одного конца цепи на другой. Отрывисто, с отдачей, щелкали сухие выстрелы, и с коротким певучим свистом сочно хлопали пули по далеким мишеням. Иногда коротко и уныло пела отбой медная труба, и тогда на валу, далеко, показывались крошечные махальные и кланялись красными флажками, показывая число попавших пуль.

Корнет Краузе, длинный и серый, путаясь в полах кавалерийской шинели, шагал прямо по сырому полю, и странно отчетливо маячила его серая с серебром офицерская фигурка посреди необъятного ветреного поля. Холодный осенний ветер задувал полы шинели и шумел в ушах.

Краузе смотрел прямо перед собою и недоуменно шевелил тонкими бровями, точно усиливался найти что-то и не мог.

Он ушел далеко от стрельбы, и отсюда нельзя было разобрать лиц солдат, а лошади их казались игрушечными лошадками, зачем-то расставленными по пустому полю. Видно было, как Тренев, которого можно было узнать по офицерской шинели, озабоченно ходил взад и вперед по линии огня. Красными точками мелькали флажки махальных, и еще дальше, чуть видные, стояли на лошадях одинокие сторожевые солдаты.

Пережитая ночь стояла в голове корнета Краузе.

Было ужасно, что мысль, доведенная до конца, - мысль, которой, как казалось, уже ничего нельзя было противопоставить, бессильно отступила в последнюю минуту. Жизнь - ни к чему, смерть - не страшна, а та сотая доля секунды, которая должна пройти между нажатием курка и концом, оказалась неодолимой. Животный ужас оказался сильнее всего, все разбилось, как карточный домик... Он испугался!

Ясно и твердо смотрели холодные глаза, неуклонно работал мозг, вся воля устремилась в одну сторону, а силы не хватало перешагнуть почти незаметную последнюю черту.

Значит, во всем была какая-то ошибка. Значит, жизнь была драгоценностью!.. Пустая, ненужная, полная очевидного бессмыслия, она оказалась дороже своего внутреннего "я", и оно смирилось, трусливо завопило и зубами уцепилось за эту, им же проклятую жизнь!

Но не может же быть, чтобы это была только гаденькая животная трусость!.. Значит, не было настоящей веры в необходимость смерти... Да, все надо передумать сначала, найти то ничтожное, но самое главное, что он выпустил из виду.

Краузе длинными ногами шагал по сырому вязкому полю, наступая на щетинки давно скошенной и загнившей травы. Ветер мешал ему идти, шинель путалась вокруг ног, в ушах шумел беспокойный, куда-то несущийся воздух.

На маленьком глинистом бугорке, похожем на чью-то заброшенную посреди степи могилку, чернело обугленное пятно давнего костра. Полусгоревшие палочки и стебли сухого бурьяна еще лежали правильным кругом, черными, седыми от золы концами внутрь. Краузе остановился, внимательно и серьезно осмотрел это место, потом машинально сгреб носком сапога оставшееся топливо, устроил крошечный костерик и поджег.

Весело вспыхнула сухая бумага, затрещали соломинки, закурились отсыревшие палочки. Одну минуту казалось, что костер потухнет, но снизу, вокруг толстой палки, упорно стал виться и хитрить жадный жестокий огонек. То падая, то поднимаясь, выбрасывая желтые змейки и серый дымок, пугливо прижимаясь к земле при приближении ветра, костер загорелся.

Краузе, широко расставив длинные ноги, стоял возле и внимательно смотрел.

Вьется и хитрит жадный, жестокий огонек... корчатся пожираемые сучья... Нужно или не нужно их жечь огню?.. Нужно, потому что в этом - его жизнь. Откуда он пришел?.. Сучьям больно... они сгорят, и огонек умрет. Почему же он так торопится?.. Не может: закон породил его таким... Он живой и жестокий, ему все равно, - дай пищу - и разовьется в страшное, всепожирающее пламя, которое может сжечь весь земной шар... Может сжечь, но никогда не восторжествует, потому что в последнюю минуту, когда догорит последняя щепка, умрет и огонь... Побеждая, погибает!.. Догорит, и останется пустое место... Одно не существует без другого и не может оторваться!.. И жизнь, и смерть не могут быть отдельно... Смерть побеждает, но, победив, исчезает сама, ибо ужас смерти есть только до тех пор, пока есть жизнь!

- Ну, конечно!

Краузе холодно усмехнулся и отошел.

Только и всего: если бы не было этого ужаса, не было бы и самой смерти... Если бы не драгоценность, не было бы и нужды разбить!.. Ужас будет, его не может не быть, но его надо преодолеть, надо перехитрить...

Как?.. Не во мраке, где ужас царствует, где он неодолим, - надо собрать вокруг себя жизнь, живые лица, шум... Люди ничего не дали ему в жизни, но зато они помогут ему умереть!..

- Так! - сказал сам себе Краузе.

Чмокая копытами по сырой земле, на большой рыжей кобыле подъезжал к нему Тренев. Стрельба кончилась, и видно было, как построенный эскадрон, медленно вытягиваясь, сворачивает на дорогу к городу.

- Краузе, домой! - еще издали кричал Тренев и странными глазами смотрел на корнета и его нелепый костерик. - Что вы тут делаете?

В последнее время он все присматривался к корнету: эти дни Краузе был какой-то странный. А сегодня утром денщик его прибежал к Треневу и рассказал, путаясь и чего-то боясь, о том, что случилось ночью. Мысль, что Краузе сходит с ума, болезненно шевельнулась в голове Тренева.

- Что вы тут делаете? - повторил он, останавливаясь возле корнета и осторожно махая солдату, чтобы он подъезжал с лошадью Краузе.

- Ничего, - ответил Краузе, - вот костер...

- Зачем?

- Так... - недоуменно пожал плечами корнет. Тренев покачал головой.

- Знаете, что я вам скажу... вид-то у вас неважный!.. Взяли бы вы отпуск, да поехали отдохнуть... Хотите, я скажу Давидычу, - приглядываясь к длинному серому лицу и непонятно прозрачным глазам, сказал он.

Краузе внимательно выслушал, кивнул головой с очень важным и серьезным видом. Потом неожиданно приложил руку к козырьку, отошел к своей лошади, поднялся на седло и рысью поехал догонять эскадрон.

Тренев в недоумении затрясся за ним.

"Надо доложить Давидычу!" - подумал он о полковом командире.

А Краузе ехал все скорее и скорее, переходя в галоп, холодно и торжествующе улыбаясь сам себе. Он все понял и нашел то, что ему было нужно.

Х

Слезая с лошади у крыльца своего дома, Тренев беспокойно посмотрел в окна. Возвращаясь домой, он никогда не знал, как встретит его жена, и мучительно боялся увидеть ее холодное, злое лицо с прозрачными, затаившими нудную женскую месть глазами. Только убедившись, что она спокойна и ласкова, он становился весел и развязен сам. При этом он сознавал, что похож на собаку, которая, робко поджав хвост, подходит к хозяину и, убедившись, что ее не бьют, вдруг приходит в неистовый восторг, начинает скакать, припадать к земле и визжать от радости. Это было унизительно, и, может быть, в эти минуты он больше ненавидел жену, чем во время самых ужасных ссор.

Но потребность ее ласки так глубоко вошла в душу и тело его, что он уже не мог жить без нее. Эта ласка была нужна ему как воздух; только в ее тепле душа его становилась живой и деятельной, а потому он готов был на все, лишь бы она всегда была ласкова, лишь бы каждую минуту и секунду не переставая ощущалась ее близость.

А она, замечая его ищущий взгляд, думала, будто он боится ее, что это - не любовь, а только страх, оскорблялась, точно он считал ее каким-то тираном, и презирала его за это. Отсюда вытекало напряженное, неестественное отношение друг к другу и ссоры без конца. И чем глубже была любовь, чем неразрывнее их тела и души, тем тяжелее связь. Они задыхались в ней оба.

- Где барыня? - спросил Тренев у денщика, принявшего от него шапку и пальто.

- Так что по хозяйству занимаются, - - успокоительно ответил хитрый хохол, отлично понимавший все, что происходило в доме, и жалевший барина.

Треневу было мучительно стыдно, что солдат как бы успокаивает его, но все-таки он вздохнул легче и, позванивая шпорами, беззаботно прошел в комнаты.

Как раз накануне вечером они поссорились совершенно неожиданно во время какого-то пустого разговора только потому, что им слишком было мучительно расходиться даже в пустяках. Была ужасная, безобразная сцена - одна из тех сцен, когда Треневу хотелось биться головой о стену, пустить себе пулю в лоб, убить жену...

Потом, поздно ночью, произошло обычное примирение. Все ссоры кончались тем, что они мирились, измучив и истерзав друг друга до полного изнеможения. И унизительно было то, что примирение должно было произойти во что бы то ни стало: как бы они ни оскорбили друг друга, как бы ни унизили, как бы ни возненавидели, но должны были примириться, ибо иначе нельзя было лечь в одну кровать, а это казалось уже разрывом, при мысли о котором у обоих леденело сердце.

И Тренев просил прощения, в чем-то уверял, унижался, плакал и готов был на все, лишь бы кончилась эта мука, лишь бы, хотя бы и оплеванным и гадким самому себе, но успокоиться. Он больше любил, чем жена, а потому и страдал больше, с большим ужасом думал о разрыве и первый шел на уступки. Она же чувствовала свою власть, и это давало ей силы до конца издеваться над ним, вымещать все самым упорным и жестоким образом.

Тренев несколько раз подходил к жене, но она отталкивала его, прятала в подушку мокрое от слез лицо и упрямо, с такой злобой, точно перед нею был ее лютейший враг, повторяла:

- Оставь меня!.. Уйди вон!.. Чего тебе нужно от меня, идиот!..

Тренев, в рубашке и рейтузах, ходил взад и вперед по комнате, сжимал кулаки и чувствовал, что сходит с ума. Лицо у него опухло, усы повисли и растрепались. Он был жалок и безобразен.

По временам такая страшная злоба охватывала его, что Тренев стремительно подходил к лежащей жене, бешено смотрел на ее мягкую полуобнаженную спину и испытывал неодолимое желание ударить изо всей силы. В голове у него уже поднимался туман, кулаки сжимались, он чувствовал, что еще минута - и он полетит в какую-то бездну, откуда уже не будет возврата... Он схватывался за голову и отходил прочь почти со стоном.

- Это невозможно!.. Что же это такое!.. Лучше уж смерть!.. Лучше разойтись!..

- Пожалуйста, я только этого и хочу!.. Если бы ты не был такой тряпкой, ты бы давно ушел, а не мучил меня! - презрительно ответила жена.

Она постоянно говорила это, и всегда эта фраза приводила его в мучительное бешенство. Он прекрасно чувствовал, что это говорится нарочно, именно для того, чтобы помучить его, но они так сжились, что даже самые слова эти были ему невыносимы до безумия. И при этом нелепая сумасшедшая ревность охватывала его: сначала было просто ударом в сердце, что она, такая любимая и близкая, может так просто и спокойно говорить о разрыве, когда он без ужаса и подумать о нем не может, а потом вдруг представлялось, что они уже чужие люди, что она забудет о нем, полюбит другого, будет ласкать, как ласкала его... Омерзительные картины цинично представлялись ему, он видел все движения ее тела в объятиях кого-то другого и готов был действительно убить ее.

Моментами странная усталость охватывала его. Треневу становилось все равно: казалось, что ссора никогда не кончится, что он сойдет с ума от этой невыносимой пытки. И в полном изнеможении он начинал с мучительным наслаждением думать о том, что она ведь может же умереть... Ее не будет тогда совсем, не будет ревности, а он будет свободен, как ветер!.. Он, конечно, сохранит о ней самую благоговейную память и никогда уже не полюбит так, но как легко будет дышать!..

Но когда это будет?.. Она моложе его... может быть, он сам умрет раньше... А тогда что?..

Как страшно и тяжко станет ей одной!.. Как она будет вспоминать о нем, как будет страдать сознанием, что отравила ему жизнь!.. И это показалось ему так ужасно, что Тренев подумал, будто ей лучше умереть самой, чем пережить его смерть!..

Ну, хорошо... Пусть она умрет... И вдруг он ясно увидел ее мертвое холодное тело, то самое красивое, милое, теплое тело, которое он так знал и любил!..

И уже нельзя будет прижать ее к себе, ощутить знакомую теплоту, услышать ее ласкающий голос... Такой страх охватил Тренева, что волосы зашевелились у него на голове.

А ведь рано или поздно так и будет!.. Или он, или она, кто-нибудь умрет раньше другого... И как ужасно будет сознание, что столько дней и ночей, которые они были вместе, они потеряли так глупо и безобразно в этих бессмысленных ссорах и взаимных мучительствах!.. И уж не вернешь никогда!.. Надо торопиться, не упускать ни одного мгновения, потому что жизнь коротка и дается один раз!.. А они ссорятся, мучат друг друга... Ведь жизнь уходит!.. Что они делают?..

"И неужели она никогда не подумает об этом? Неужели ей самой не жаль?.. Ведь должна же она понимать!" - думал Тренев, судорожно пожимая плечами, с отчаянием в душе.

Ему захотелось сейчас же, немедленно подойти, сказать какое-нибудь настоящее, все объясняющее слово и помириться. Неужели это так трудно? Что за безумие!.. Ведь он же любил ее, мучающую его, злую, гадкую, милую до боли!.. Как она не понимает, что делает?..

Но Тренев боялся, что, если подойдет, она встретит его каким-нибудь оскорбительным словом, опять будет отталкивать и вырываться. Он чувствовал, что тогда окончательно у него помутится в голове... и все-таки подошел, опустился на колени и осторожно прижался губами к ее холодноватой гладкой спине.

И сразу, еще не веря себе, почувствовал, что ссора кончена, что она сама устала и мучительно хочет примирения. Как они знали друг друга! Только по тому, что вздрогнуло голое плечо, только по тому, что она не ответила, Тренев понял, что она уже простила его.

Жена любит его, готова сделать все что угодно, она только еще упрямится своим милым женским упрямством... И это же упрямство, которое минуту тому назад казалось бессмысленным и приводило в неистовое бешенство, вдруг стало забавным, милым, умилительным до слез. С горящими глазами, с глубочайшей нежностью, от которой было положительно больно сердцу, Тренев покрыл поцелуями голые плечи жены и проговорил:

- Ну, будет... прости меня... старого дурака! Почему это пришло ему в голову, он и сам не знал. Так иногда, во время самой ужасной сцены приходило ему в голову какое-нибудь нелепое шутовское слово, и оно неожиданно оказывалось настоящим, тогда как все неотразимые доводы и увещания только разжигали злобу.

И теперь две голые мягкие руки вдруг нежно и порывисто охватили его за шею. Он почувствовал, как от любви и умиления слезы подступают к глазам, с бешеной страстью прижался к ее горячим от слез, немного распухшим губам и повторил, радуясь удачной шутке:

- Прости старого дурака!

- Глупый!.. Еще что! - шепнула она, и в слезах раскаяния, в исступленных ласках, близкие друг другу, как два обнаженные сердца, они помирились.

А ночью, когда оба усталые и счастливые лежали рядом, глядя в темноту, она шептала ему о том, как страдает от сознания, что отравила ему жизнь, как невыносимо мучит ее совесть по ночам, как она любит его.

- Я сумасшедшая, прости меня, - говорила она. И опять, как сто раз прежде, повторяла, что это в последний раз, что теперь все кончено, она переменится, все будет прощать ему, все позволять.

- Сколько раз ты обещала! - с тоской вырвалось у Тренева.

Она начала обнимать его судорожно и почти отчаянно, видимо, не веря себе. И обоим страстно хотелось поверить.

- А как бы мы были счастливы! - проговорил Тренев, со жгучей нежностью и безнадежной грустью принимая ее ласки.

- Но отчего мы ссоримся?.. Отчего?.. Ты же сильнее меня, ты - мужчина... ты должен удерживать! - с отчаянием сказала она.

Тренев так же отчаянно пожал плечами. Он сам не знал, как это случалось. Даже не мог заметить момента, когда пустой разговор переходил в ссору. Отчего при посторонних они могли спорить, не соглашаться друг с другом, а наедине без раздражения не могли слышать один другого?.. Надоели друг другу?.. Неужели только и всего?.. Но ведь они же жить не могут друг без друга!..

И в мучительном недоумении, бессильно теряясь в этой страшной драме, которую не могли понять сами, они с отчаянием в душе и с бессильной дать счастье любовью прижимались друг к другу, молча глядя в темноту открытыми спрашивающими глазами.

Утром, когда Тренев встал и тихонько, чтобы не разбудить жену, одевался, она еще спала, свернувшись комочком на согретой постели, разметав по подушке спутанные светлые волосы и положив руки под щеку.

Тренев смотрел на нее, и какой милой, бесконечно дорогой казалась ему эта женщина, измучившая его!.. И голые руки ее, и пушинки волос, приставшие к наволочке, и поджатые, как у ребенка, ноги... маленькие ножки, босые!.. Все казалось милым и бесконечно прелестным. Ему хотелось разбудить ее, взять на руки, мягкую, сонную, теплую от сна, и целовать без конца и счета ее руки, ноги, грудь, все!.. Тренев не посмел сделать этого и тихонько вышел, улыбаясь, с глазами, мокрыми от нежности и любви.

И во все время учения он думал только о ней. Радостно и легко было знать, что дома ждет его ласка и спокойствие, а не вечные ссоры, но иногда мелькал страх: а вдруг опять что-нибудь!.. Но он старался не думать об этом, точно боялся прикоснуться к затянувшейся ране.

Но она встретила его радостной улыбкой и пошла навстречу, протягивая обнаженные до локтей розовые ласковые руки.

За обедом Тренев рассказывал жене о Краузе, о маленьком столкновении с заведующим хозяйством, о том, что в шестом эскадроне жеребец убил солдата... Ему часто приходило в голову, что они ссорятся потому, что она скучает, и он старался рассказывать с нарочито оживленным видом. Они и вообще дорожили каждой мелочью, потому что так мало было о чем говорить после долгой совместной жизни, исчерпавшей души до дна. Она слушала, также стараясь изо всех сил показать, что все это ей интересно, и по временам, точно благодаря за старание развлечь ее, протягивала свою обнаженную руку через стол и со светлым любовным взглядом ласкала его по руке. Тогда Тренев наклонялся и нежно целовал ее ароматную гладкую руку, и ему даже немного стыдно было, что он так рад ее ласке.

Потом она начала говорить о городских новостях.

Ей все казалось, что он тяготится ею, что она ему надоела, и его тянет к другим женщинам; поэтому бессознательно заводила разговоры именно о женщинах. Она ненавидела их всех, как возможных соперниц, и говорила о них дурно, с ревнивым злорадством повторяя городские сплетни. Это всегда раздражало Тренева, он начинал возражать, сначала робко, боясь вызвать ссору, потом, когда она, сдерживаясь изо всех сил, притворялась, что ей все равно, начинал смелеть, увлекаться и осуждать ее за несправедливость. И вдруг глаза ее темнели, она поджимала губы, крепилась еще минуту, мучительно желая одного - не поссориться, и ссора начиналась. И когда Тренев, наконец, замечал ее ненавидящий взгляд, ссора уже катилась, как лавина, нарастая от каждого слова, и ничем нельзя было ее удержать.

Но теперь он слушал, насильно улыбаясь и даже поддакивая ей.

Она говорила о Лизе Трегуловой, об уехавшей с Михайловым Женечке, говорила с ненавистью и злорадством.

- Ну, я понимаю, та - актриса... женщина легкого поведения, а эта девчонка меня возмущает!.. Не понимаю, как можно ее жалеть!.. Дрянная, развратная девчонка! Ведь ей всего семнадцать-восемнадцать лет!..

Тренев сочувственно кивал головою, хотя Лизу ему было очень жаль, а Женечка ему нравилась и совсем не казалась женщиной легкого поведения.

- Говорят, она беременна, - даже сказал он, чтобы доставить жене удовольствие, и покраснел.

После обеда они пошли гулять в сад, где уже желтели листья и стало как-то пусто и слишком светло. Их девочка бегала по сырым дорожкам, мелькая в стоячих лужицах, а они продолжали болтать о всяких пустяках. Было хорошо, спокойно и радостно.

Но вечером уже не было о чем говорить, темы исчерпались, все, что начинал один, уже знал или угадывал другой, и обоим стало скучно, как всегда. Хотелось, чтобы пришел кто-нибудь, но Тренев старался скрыть это и усиленно притворялся спокойным и веселым. Как бы чувствуя, жена стала посылать его в клуб, но Тренев с притворно-равнодушным видом ответил:

- Что я там буду делать? Надоело... Все одно и то же!.. Не хочется!

И ему хотелось даже самого себя уверить, что не хочется, но знакомая ярко освещенная обстановка клуба, шум, лица партнеров, все такое свободное, необычайно, казалось, интересное, так и появилось перед ним. Жена посмотрела подозрительно, но тоже постаралась верить, что ему весело с нею и никуда не хочется идти. Она вспомнила, что он любит ходить в клуб, не идет теперь из-за нее, значит, она лишает его удовольствия. Поэтому она стала целовать и уговаривать его.

Это тянулось долго: она уговаривала, хотя терпеть не могла этих хождений, кутежей и проигрышей, он уверял, что не хочет, и чувствовал почти болезненное желание идти. Так они сидели и лгали друг другу, уже начиная страдать и раздражаться, когда приехал Арбузов.

Тренев вскочил и с радостью, которую сейчас же отметила жена, пошел навстречу.

Арбузов, в синей поддевке и лакированных сапогах, широко и упрямо шагая, вошел в комнату. Он был заметно пьян, но держался твердо и размашисто. Только мрачные глаза его были воспалены, да кричал он чересчур громко и весело.

- Здорово!.. А я за вами!.. В клуб, а?.. Все наши будут... Сережка Михайлов приехал... А, ладно?..

Тренев боязливо оглянулся на жену. Арбузов заметил этот взгляд и нагло усмехнулся, но промолчал. Тренев видел эту усмешку и вспыхнул от стыда. И опять шевельнулась в нем досада: благодаря ее тяжелому характеру он не смеет быть самим собою и служит предметом насмешек всякой сволочи!.. Он, лихой офицер, которому когда-то море было по колена!..

- Не хочется что-то... - неловко протянул он. И даже потянулся для пущей убедительности.

- Чего - не хочется?.. Поедем, ну!..

- Да нет, ей-Богу...

- Да ну... будет... едем! - с упрямством пьяного приставал Арбузов, хватая его под руку. - Будь друг!.. Гулять хочется... Всю компанию расстроите!.. Едем!..

И, может быть, сознательно, может быть, случайно, прибавил:

- Жена отпустит, мы попросим... она добрая!

- Я его не держу! - притворно, но весело улыбаясь, заметила она.

Тренев покраснел.

- При чем тут... Просто не хочется. Вот чудак!.. Понять не может!..

Арбузов нагло, с явной насмешкой смотрел ему прямо в глаза злым, воспаленным взглядом.

Врешь, жены боишься! - сказал он и захохотал.

- Отчего ты не хочешь? - вдруг с притворной небрежностью вмешалась жена. - Поехал бы! Тренев быстро взглянул на нее.

- Конечно, поезжай, - ободряюще глядя на него, сказала она.

Тренев старался угадать выражение ее глаз, но в их уклончивой прозрачности ничего нельзя было разобрать.

- Да оно, конечно, поехать можно... да только... - нерешительно протянул он.

- Ну, и едем! - закричал Арбузов. - Живо!.. Одевайтесь!.. Я подожду!..

Тренев так же нерешительно пошел одеваться, пожимая плечами и неуверенно улыбаясь.

Арбузов остался в столовой, и Тренев, одеваясь, слышал его удалой голос и сдержанные тихие ответы жены. По этой сдержанности он уже видел, что она недовольна, и сердце у него сжалось. Но желание уйти из дому было так сильно, что он продолжал одеваться, сам презирая себя за слабость.

Пропустив Арбузова вперед, он задержался, чтобы проститься с женой. Целуя, робко заглядывал ей в глаза: не сердится ли?.. Она притворно улыбалась, но глаза были невеселы и лживы. И это мгновенно раздражило его.

"Господи, неужели это такое преступление, что мне хочется пойти в клуб?"

- Может, лучше я не поеду? - неуверенно спросил он.

- Отчего же? - неискренно возразила она. - Ведь тебе хочется?

- А ты тут не будешь скучать одна? В ней тоже вспыхнуло раздражение: конечно, ей будет скучно, конечно, он должен был бы остаться и не спрашивая... Зачем эта неискренность?

- Нет, я почитаю и лягу спать... Иди, иди!..

- А может, остаться? - безобразно тянул он.

- Да иди же, иди! - почти крикнула она, но сейчас же улыбнулась и прибавила: - Иди, веселись!..

Наконец, Тренев решился. Но уже все удовольствие было испорчено. В дверях он еще раз, как привыкшее к неволе животное, нерешительно оглянулся. Она мгновенно изменила потемневшее лицо и, притворно улыбаясь, театрально помахала ему рукой. Тренев вышел с таким усилием, точно отрывался от земли. В эту минуту ему уже и в самом деле не хотелось ехать. Было жаль жену, оставшуюся совершенно одинокой, и страшно грядущей ссоры. Но Арбузов ждал, отказываться уже было неловко, и Тренев уехал.

Михаил Арцыбашев - У последней черты - 04, читать текст

См. также Михаил Арцыбашев - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

У последней черты - 05
XI За огромным окном мастерской в мокром тумане расплывался серый мутн...

У последней черты - 06
XX День кончился, и в окно мастерской вместо света ползла какая-то син...