Дмитрий Сергеевич Мережковский
«Петр и Алексей - 02»

"Петр и Алексей - 02"

ДНЕВНИК ФРЕЙЛИНЫ АРНГЕИМ

Этими словами кончался дневник царевича Алексея.

Он при мне бросил его в огонь. 31 декабря 1715 Сегодня скончалась последняя русская царица Марфа Матвеевна, вдова брата Петрова, царя Феодора Алексеевича. При иностранных дворах ее считали давно умершею: Со смерти мужа, в течение тридцати двух лет, она была помешанной, жила, как затворница, в своих покоях и нИкогда никому не показывалась.

Ее хоронили в вечерние сумерки с большим великолепием. Погребальное шествие совершалось между двумя рядами факелов, расставленных по всему пути от дома усопшей - она жила рядом с нами, у церкви Всех Скорбящих - к Петропавловскому собору, через Неву, по льду. тот же самый путь, по которому, два месяца с лишним назад, везли на траурном фрегате тело ее высочества. хоронили первую чужеземную царевну; теперь последнюю русскую царицу.

Впереди шло духовенство в пышНых ризах, со свечами и кадилами, с похоронным пением. Гроб везли на санях. за ним тайный советник Толстой нес корону, всю усыпанную драгоценными каменьями.

Царь впервые на этих похоронах отменил древний русский обычай надгробных воплей и причитаний: строго приказано было, чтобы никто не смел громко плакать.

Все шли молча. Ночь была тихая. Слышался лишь треск горячей смолы, скрип шагов по снегу, да похоронное пение. Это безмолвное шествие навевало тихий ужас. Казалось, мы скользим по льду вслед за умершею, сами, как мертвые, в черную вечную тьму. Казалось также, что в последней русской царице Россия новая хоронит старую, Петербург - Москву.

Царевич, любивший покойную, как родную мать, потрясен этой смертью. Он считает ее для себя, для всей судьбы своей дурным предзнаменованием. Несколько раз, во время похорон, говорил мне на ухо:

- Теперь всему конец!

1 января 1716 Завтра утром, вместе с баронами Левенвольдами, мы выезжаем из Петербурга прямо на Ригу и через Данциг в Германию. Навсегда покидаю Россию. Это моя последняя ночь в доме царевича.

Вечером заходила к нему проститься. По тому, как мы расстались, я почувствовала, что полюбила его и никогда не забуду.

- Кто знает, - сказал он, - может быть, еще увидимся. Хотелось бы мне снова в гости к вам, в Европу.

Мне тамошние места полюбились. Хорошо у вас, вольно и весело.

- За чем же дело стало, ваше высочество?

Он тяжело вздохнул:

- Рад бы в рай, да грехи не пускают.

И прибавил со своею доброю улыбкою:

- Ну, Господь с вами, фрейлейн Юлиана! Не поминайте лихом, поклонитесь от меня Европским краям и старику вашему, Лейбницу. Может быть, он и прав: даст Бог, мы друг друга не съедим, а послужим друг другу!

Он обнял меня и поцеловал с братскою нежностью.

Я заплакала. Уходя, еще раз обернулась к нему, посмотрела на него последним прощальным взором, и опять сердце мое сжалось предчувствием, как в тот день, когда я увидела в темном-темном, пророческом зеркале соединенные лица, Шарлотты и Алексея и мне показалось, что оба они - жертвы, обреченные на какое-то великое страдание. Она погибла. Очередь за ним.

И еще мне вспомнилось, как в последний вечер в Рождествене он стоял на голубятне, в вышине, над черным, точно обугленным, лесом, в красном, точно окровавленном, небе, весь покрытый, словно одетый, белыми голубиными крыльями. Таким он и останется навеки в моей памяти.

Я слышала, что узники, выпущенные на волю, иногда жалеют о тюрьме, Я теперь чувствую нечто подобное к России.

Я начала этот дневник проклятиями, Но кончу благословениями. Скажу лишь то, что может быть, многие в Европе сказали бы, если бы лучше знали Россию: таинственная страна? Таинственный народ.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

НАВОДНЕНИЕ

Царя предупреждали, при основании Петербурга, что место необитаемо, по причине наводнений, что за двенадцать лет перед тем вся страна до Ниеншанца была потоплена, и подобные бедствия повторяются почти каждые пять лет; первобытные жители Невского устья не строили прочных домов, а только малые хижины; и когда по приметам ожидалось наводнение, ломали их, бревна и доски связывали в плоты, прикрепляли к деревьям, сами же спасались на Дудерову гору. Но Петру новый город казался "Парадизом", именно вследствие обилия вод. Сам он любил их, как водяная птица, и подданных своих надеялся здесь скорее, чем где-либо, приучить к воде.

В конце октября 1715 года начался ледоход, выпал снег, поехали на санях, ожидали ранней и дружной зимы.

Но сделалась оттепель. В одну ночь все растаяло. Ветер с моря нагнал туман - гнилую и душную желтую мглу, от которой люди болели.

"Молю Бога вывесть меня из сего пропастного места,писал один старый боярин в Москву. - Истинно опасаюсь, чтоб не занемочь; как началась оттепель, такой стал бальзамовый дух и такая мгла, что из избы выйти неможно, и многие во всем Парадизе от воздуху помирают".

Юго-западный ветер дул в продолжение девяти дней.

Вода в Неве поднялась. Несколько раз начиналось наводнение.

Петр издавал указы, которыми повелевалось жителям выносить из подвалов имущество, держать лодки наготове, сгонять скот на высокие места. Но каждый раз вода убывала. Царь, заметив, что указы тревожат народ, и, заключив по особым, ему одному известным приметам, что большого наводнения не будет, решил не обращать внимания на подъемы воды. 6 ноября назначена была первая зимняя ассамблея в доме президента адмиралтейской коллегии, Федора Матвеевича Апраксина, на Набережной, против Адмиралтейства, рядом с Зимним дворцом.

Накануне вода опять поднялась. Сведущие люди предсказывали, что на этот раз не миновать беды. Сообщались приметы: тараканы во дворце ползли из погребов на чердак; мыши бежали из мучных амбаров; государыне приснился Петербург, объятый пламенем, а пожар снится к потопу. Не совсем оправившись после родов, не могла она сопровождать мужа на ассамблею и умоляла его не ездить.

Петр во всех взорах читал TоT древний страх воды, с которым тщетно боролся всю жизнь: "жди горя с моря, беды от воды; где вода, там и беда; и царь воды не уймет".

Со всех сторон предупреждали его, приставали и наконец так надоели, что он запретил говорить о наводнении.

Обер-полициймейстера Девьера едва не отколотил дубинкою. Какой-то мужичок напугал весь город предсказаниями, будто бы вода покроет высокую ольху, стоявшую на берегу Невы, у Троицы. Петр велел срубить ольху и на том самом месте наказать мужичка плетьми, с барабанным боем и "убедительным увещанием" к народу.

Перед ассамблеей приехал к царю Апраксин и просил позволения устроить ее в большом доме, а не во флигеле, где она раньше бывала, стоявшем на дворе и соединенным с главным зданием узкою стеклянною галереей, небезопасною в случае внезапного подъема воды: гости могли быть отрезаны от лестницы, ведущей в верхние покои. Петр задумался, но решил поставить на своем и назначил собрание в обычном ассамблейском домике.

"Ассамблея, - объяснялось в указе, - есть вольное собрание или съезд, не для только забавы, но и для дела.

Хозяин не повинен гостей ни встречать, ни провожать, ни потчевать.

Во время бытия в ассамблее вольно сидеть, ходить, играть, и в том никто другому прешкодить, или унимать, также церемонии делать вставаньем, провожаньем и прочим да не дерзает, под штрафом великого Орла".

Обе комнаты - в одной ели и пили, в другой танцевали - были просторные, но с чрезвычайно низкими потолками. В первой стены выложены, как в голландских кухнях, голубыми изразцами; на полках расставлена оловянная посуда; кирпичный пол усыпан песком; огромная кафельная печь жарко натоплена. На одном из трех длинных столов - закуски, - любимые Петром фленсбургские устрицы, соленые лимоны, салакуша; на другом - шашки и шахматы; на третьем-картузы табаку, корзины глиняных трубок, груды лучинок для раскуривания. Сальные свсчи тускло мерцали в клубах дыма. Низенькая комната, набитая людьми, напоминала шкиперский погреб где-нибудь в Плимуте или Роттердаме. Сходство довершалось множеством английских и голландских корабельных мастеров. Жены их, румяные, толстые, гладкие, точно глянцевитые, уткнув ноги в грелки, вязали чулки, болтали и, видимо, чувствовали себя как дома.

Петр, покуривая кнастер из глиняной короткой носогрейки, попивая флип - гретое пиво с коньяком, леденцом и лимонным соком, играл в шашки с архимандритом Федосом.

Боязливо ежась и крадучись, как виноватая собака, подошел к царю обер-полициймейстер Антон Мануйлович Девьер, не то португалец, не то жид, с женоподобным лицом, с тем выражением сладости и слабости, которое иногда свойственно южным лицам.

- Вода поднимается, ваше величество.

- Сколько?

- Два фута пять вершков.

- А ветер?

- Вест-зюйд-вест.

- Врешь! Давеча я мерил сам: зюйд-вест-зюйд.

- Переменился, - возразил Девьер с таким видом, как будто виноват был в направлении ветра.

- Ничего, - решил Петр, - скоро на убыль пойдет.

Бурометр кажет к облегчению воздушному. Небось, не обманет!

Он верил в непогрешимость барометра так же, как во всякую механику.

- Ваше величество! Не будет ли какого указа? - жалобно взмолился Девьер. - А то уж как и быть не знаю. Зело опасаются. Сведущие люди сказывают...

Царь посмотрел на него пристально.

- Одного из оных сведущих я уже у Троицы выпорол, и тебе по сему же будет, если не уймешься. Ступай прочь, дурак!

Девьер, еще более съежившись, как ласковая сучка Лизетта под палкой, мгновенно исчез.

- Как же ты, отче, о сем необычайном звоне полагаешь? - обратился Петр к Федосу, возобновляя беседу о полученном недавно донесении, будто бы по ночам в городских церквах каким-то чудом гудят колокола: молва гласила, что гудение это предвещает великие бедствия.

Федоска погладил жиденькую бородку, поиграл двойной панагией с распятием и портретом государя, взглянул искоса на царевича Алексея, который сидел тут же рядом, сощурил один глаз, как будто прицеливаясь, и вдруг все его крошечное личико, мордочка летучей мыши, озарилось тончайшим лукавством:

- Чему бы оное бессловесное гудение человеков учило, может всяк имеющий ум рассудить: явно - от Противника; рыдает бес, что прелесть его изгоняется от народов российских - из кликуш, раскольщиков и старцевпустосвятов, об исправлении коих тщание имеет ваше величество.

И Федоска свел речь на свой любимый предмет, на рассуждение о вреде монашества.

- Монахи тунеядцы суть. От податей бегут, чтобы даром хлеб есть. Что ж прибыли обществу от сего? Звание свое гражданское ни во что вменяют, суете сего мира приписуют - что и пословица есть: кто пострижется, говорят, - работал земному царю, а ныне пошел работать Небесному. В пустынях скотское житие проводят. А того не рассудят, что пустыням прямым в России, студеного ради климата, быть невозможно.

Алексей понимал, что речь о пустосвятах - камень в его огород.

Он встал. Петр посмотрел на него и сказал:

- Сиди.

Царевич покорно сел, потупив глаза, - как сам он чувствовал, с "гипокритским" видом.

Федоска был в ударе; поощряемый вниманием царя, который вынул записную книжку и делал в ней отметки для будущих указов, - предлагал он все новые и новые меры, будто бы для исправления, а в сущности, казалось царевичу, для окончательного истребления в России монашества.

- В мужских монастырях учредить гошпитали по регламенту для отставных драгун, также училища цыфири и геометрии; в женских - воспитательные дома для зазорных младенцев; монахиням питаться пряжею на мануфактурные дворы...

Царевич старался не слушать; но отдельные слова доносились до него, как властные окрики:

- Продажу меда и масла в церквах весьма пресечь.

Пред иконами, вне церкви стоящими, свещевозжения весьма возбранить. Часовни ломать. Мощей не являть. Чудес не вымышлять. Нищих брать за караул и бить батожьем нещадно...

Ставни на окнах задрожали от напора ветра. По комнате пронеслось дуновенье, всколыхнувшее пламя свечей.

Как будто несметная вражья сила шла на приступ и ломилась в дом. И Алексею чудилась в словах Федоски та же злая сила, тот же натиск бури с Запада.

Во второй комнате, для танцев, по стенам были гарусные тканые шпалеры; зеркала в простенках; в шандалах восковые свечи. На небольшом помосте музыканты с оглушительными духовыми инструментами. Потолок, с аллегорической картиной Езда на остров любви - такой низкий, что голые амуры с пухлыми икрами и ляжками почти касались париков.

Дамы, когда не было танцев, сидели, как немые, скучали и млели; танцуя, прыгали как заведенные куклы; на вопросы отвечали "да" и "нет", на комплименты озирались дико. Дочки словно пришиты к маменькиным юбкам; а на лицах маменек написано: "лучше б мы девиц своих в воду пересажали, чем на ассамблеи привозили!" Вилим Иванович Монс говорил переведенный из немецкой книжки комплимент той самой Настеньке, которая влюблена была в гардемарина и в Летнем саду на празднике Венус плакала над нежною цыдулкою:

- Чрез частое усмотрение вас, яко изрядного ангела, такое желание к знаемости вашей получил, что я того долее скрыть не могу, но принужден оное вам с достойным почтением представить. Я бы желал усердно, дабы вы, моя госпожа, столь искусную особу во мне обрели, чтоб я своими обычаями и приятными разговорами вас, мою госпожу, совершенно удовольствовать удобен был; но, понеже натура мне в сем удовольствии мало склонна есть, то благоволите только моею вам преданною верностью и услужением довольствоваться...

Настенька не слушала - звук однообразно жужжащих слов клонил ее ко сну. Впоследствии жаловалась она тетке на своего кавалера: "Иное говорит он, кажется, и по-русски, а я, хоть умереть, ни слова не разумею".

Секретарь французского посланника, сын московского подьячего, Юшка Проскуров, долго живший в Париже и превратившийся там в monsieur George' а, совершенного петиметра и галантома, Петиметр (франц. petit-maitre)-молодой щеголь; галантом (франц. galant homme)-галантный человек. пел дамам модную песенку о парикмахере Фризоне и уличной девке Додене:

La Dodun dit a Frison:

Coiffez moi avec adresse.

Je pretends avec raison

Inspirer de la tendresse.

Tignonnez, tignonnez, bichonnez moi!

Додена сказала. Фризону: Хорошенько меня причеши.

Я хочу с полным на то правом Внушать любовь.

Завивай, завивай, наряжай меня! (франц.)

Прочел и русские вирши о прелестях парижской жизни!

Красное место, драгой берег Сенской, де быть не смеет манир деревенской, Ибо все держит в себе благородно -

Богам и богиням ты - место природно.

А я не могу никогда позабыти, Пока имею на земле быти!

Старые московские бояре, враги новых обычаев, сидели поодаль, греясь у печки, и вели беседу полунамеками, полузагадками:

- Как тебе, государь мой, питербурхская жизнь кажется?

- Прах бы вас побрал и с жизнью вашею! Финтифанты, немецкие куранты! От великих здешних кумплиментов и приседаний хвоста и заморских яств глаза смутились.

- Что делать, брат! На небо не вскочишь, в землю не закопаешься.

- Тяни лямку, пока не выкопают ямку.

- Трещи, не трещи, да гнись.

- Ой-ой-ошеньки, болят боченьки, бока болят, а лежать не велят.

Монс шептал на ухо Настеньке только что сочиненную песенку:

Без любви и без Страсти, Все дни суть неприятны: Вздыхать надо, чтоб сласти Любовны были златны.

На что и жить, Коль не любить?

Вдруг почудилось ей, что потолок шатается, как во время землетрясения, и голые амуры падают прямо ей на голову. Она вскрикнула. Вилим Иванович успокоил ее:

- Эtо ветер; шаталось полотно с картиной, прибитое к потолку и раздуваемое, как парус. Опять ставни задрожали, на этот раз так, что все оглянулись со страхом.

Но заиграл полонез, пары закружились-и бурю заглушила музыка. Только зябкие старички, греясь у печки, слышали, как ветер воет в трубе, и шептались, и вздыхали, и качали головами; в звуках бури, еще более зловещих сквозь звуки музыки, им слышалось: "жди горя с моря, беды от воды".

Петр, продолжая беседу с Федоскою, расспрашивал об ереси московских иконоборцев, Фомки цирюльника и Митьки лекаря.

Оба ересиарха, проповедуя свое учение, ссылались на недавние указы царя: "Ныне-де у нас на Москве, говорили они, слава Богу, вольно всякому, - кто какую веру сеебе изберет, в такую и верует".

- По-ихнему, Фомки да Митьки, учению, - говорил Федос с такой двусмысленной усмешкой, что нельзя было понять, осуждает ли он ересь, или сочувствует, - правая вера от святых писаний и добрых дел познается, а не от чудес и преданий человеческих. Можно-де спастись во всех верах, по слову апостола: делающий правду во всяком народе Богу угоден.

- Весьма разумно,-заметил Петр, и усмешка монаха отразилась в такой же точно усмешке царя: они понимали друг друга без слов.

- А иконы-де, учат, дела рук человеческих, суть идолы, - продолжал Федос. - Крашеные доски как могут чудеса творить? Брось ее в огонь - сгорит, как и всякое дерево. Нс иконам в землю, а R ту в небо подобает кланяться. И кто-де им, угодникам Божьим, дал такие уши долгие, чтоб с неба слышать моления земных? И если, говорят, сына у кого убьют ножом или палкою, то отец того убитого как может ту палку или нож любить? Так и Бог как может любить древо, на коем распят Сын его?

И Богородицу, вопрошают, чего ради весьма почитаете?

Она-де подобна мешку простому, наполненному драгоценных каменьев и бисеров, а когда из мешка оные драгие каменья иссыпаны, то какой он цены и чести достоин? И о таинстве Евхаристии мудрствуют: как может Христос повсюду раздробляем и раздаваем, и снедаем быть в службах, коих бывает в свете множество в един час? Да как может хлеб переменяться в Тело Господне молитвами поповскими? А попы-де всякие бывают - и пьяницы, и блудники, и сущие злодеи. Отнюдь сего статься не может; и усмехался все наглее, все злов том-де мы весьма усомневаемся: понюхаем - хлебом пахнет; также и Кровь, по свидетельству данных нам чувств, является красное вино просто...

- Сих непотребств еретических нам, православным, и слушать зазорно! - остановил Федоску царь.

Тот замолчал, но усмехался все наглее, радостнее.

Царевич поднял глаза и посмотрел на отца украдкою.

Ему показалось, что Петр смутился: он уже не усмехался; лицо его было строго, почти гневно, но, вместе с тем, беспомощно, растерянно. Не сам ли он только что признал основание ереси разумным? Приняв основание, как не принять и выводов? Легко запретить, но как возразить?

Умен царь; но не умнее ли монах и не ведет ли он царя, как злой поводырь - слепого в яму?

Так думал Алексей, и лукавая усмешка Федоски отразилась в точно такой же усмешке, уже не отца, а сына: царевич и Федоска теперь тоже понимали друг друга без слов.

- На Фомку да Митьку дивить нечего, - проговорил вдруг, среди общего неловкого молчания, Михаиле Петрович Аврамов. - Какова погудка, такова и пляска; куда пастух, туда и овцы...

И посмотрел в упор на Федоску. Тот понял намек и весь пришипился от злости.

В это мгновение что-то ударило в ставни - словно застучали в них тысячи рук - потом завизжало, завыло, заплакало и где-то в отдалении замерло. Вражья сила все грознее шла на приступ и ломилась в дом.

Девьер каждые четверть часа выбегал во двор узнавать о подъеме воды. Вести были недобрые. Речки Мья и Фонтанная выступали из берегов. Весь город был в ужасе.

Антон Мануйлович потерял голову. Несколько раз подходил к царю, заглядывал в глаза его, старался быть замеченным, но Петр, занятый беседою, не обращал на него внимания. Наконец, не выдержав, с отчаянной решимостью, наклонился Девьер к самому уху царя и пролепетал:

- Ваше величество! Вода...

Петр молча обернулся к нему и быстрым, как будто невольным, движением, ударил его по щеке. Девьер ничего не почувствовал, кроме сильной боли - дело привычное.

"Лестно, - говаривали птенцы Петровы, - быть биту от такого государя, который в одну минуту побьет и пожалует".

И Петр, со спокойным лицом, как ни в чем не бывало, обратившись к Аврамову, спросил, почему до сей поры не напечатано сочинение астронома Гюйгенса "Мирозрение или мнение о небесноземных глубусах".

Михайло Петрович смутился было, но, тотчас оправившись и смотря прямо в глаза царю, ответил с твердостью:

- Оная книжица самая богопротивная, не чернилом, углем адским писанная и единому только скорому сожжению в срубе угодная...

- Какая ж в ней противность?

- Земли вращение около солнца полагается и множественность миров, и все оные миры такие же, будто, суть земли, как и наша, и люди на них, и поля, и луга, и леса, и звери, и все прочее, как на нашей земле. И так вкрадчив, хитрит везде прославить и утвердить натуру, что есть жизнь самобытную. А Творца и Бога в небытие изводит...

Начался спор. Царь доказывал, что "Коперников чертеж света все явления планет легко и способно изъясняет".

Под защитой царя и Коперника высказывались мысли все более смелые.

- Ныне уже вся философия механична стала! - объявил вдруг адмиралтейц-советник Александр Васильевич Сикин. - Верят ныне, что весь мир таков есть в своем веАнчестве, как часы в своей малости, и что все в нем делается чрез движение некое установленное, которое зависит от порядочного учреждения атомов. Единая всюду механика...

- Безумное атейское мудрование- Гнилое и нетвердое основание разума! - ужасался Абрамов, но его не слушали.

Все старались перещеголять друг друга вольномыслием.

- Весьма древний философ Дицеарх писал, что человека существо есть тело, а душа только приключение и одно пустое звание, ничего не значащее, - сообщил вицеканцлер Шафиров.

- Через микроскопиум усмотрели в семени мужском животных, подобных лягушкам, или головашкам, - ухмыльнулся Юшка Проскуров так злорадно, что вывод был ясен: никакой души нет. По примеру всех парижских Щеголей, была и у него своя "маленькая философия",

"une petite philosophic", которую излагал он с такою же галантною легкостью, с какою напевал парикмахерскую песенку: "tignonnez, tignonnez, bichonnez moi".

- По Лейбницеву мнению, мы только гидраулические мыслящие махины. Устерц нас глупее...

- Врешь, не глупее тебя! - заметил кто-то, но Юшка продолжал невозмутимо:

- Устерц глупее нас, душу имея прилипшую к раковине, и по сему пять чувств ему ненадобны. А может быть, в иных мирах суть твари о десяти и более чувствах, столь совершеннее нас, что они так же дивятся Невтону и Лейбницу, как мы обезьяньим и пауковым действиям...

Царевич слушал, и ему казалось, что в этой беседе происходит с мыслями то же, что со снегом во время петербургской оттепели: все расползается, тает, тлеет, превращается в слякоть и грязь, под веянием гнилого западного ветра. Сомнение во всем, отрицание всего, без оглядки, без удержу, росло, как вода в Неве, прегражденной ветром и грозящей наводнением.

- Ну, будет врать! - заключил Петр вставая. - Кто в Бога не верует, тот сумасшедший, либо с природы дурак. Зрячий Творца по творениям должен познать. А безбожники наносят стыд государству и никак не должны быть в оном терпимы, поелику основание законов, на коих утверждается клятва и присяга властям, подрывают.

- Беззаконий причина, - не утерпел-таки, вставил Федоска, - не есть ли в гиппокритской ревности, паче нежели в безбожии, ибо и самые афеисты учат, дабы в народе Бог проповедан был: иначе, говорят, вознерадит народ о властях...

Теперь уже весь дом дрожал непрерывною дрожью от натиска бури. Но к звукам этим так привыкли, что не замечали их. Лицо царя было спокойно, и видом своим он успокаивал всех.

Кем-то пущен был слух, что направление ветра изменилось, и есть надежда на скорую убыль воды.

- Видите?-сказал Петр, повеселев.-Нечего было и трусить. Небось, бурометр не обманет!

Он перешел в соседнюю залу и принял участие в танцах.

Когда царь бывал весел, то увлекал и заражал всех своею веселостью. Танцуя, подпрыгивал, притопывал, выделывал коленца - "каприоли", с таким одушевлением, что и самых ленивых разбирала охота пуститься в пляс.

В английском контрдансе дама каждой первой пары придумывала новую фигуру. Княгиня Черкасская поцеловала кавалера своего, Петра Андреевича Толстого, и стащила ему на нос парик, что должны были повторить за нею все пары, а кавалер стоял при этом неподвижно как столб. Начались возни, хохот, шалости. Резвились как школьники. И веселее всех был Петр.

Только старички по-прежнему сидели в углу своем, слушая завывание ветра, и шептались, и вздыхали, и качали головами.

- Многовертимое плясанье женское, - вспоминал один из них обличение пляски в древних святоотеческих книгах, - людей от Бога отлучает и во дно адово влечет.

Смехотворцы отыдут в плач неутешный, плясуны повешены за пуп...

Царь подошел к старичкам и пригласил их участвовать в танцах. Напрасно отказывались они, извиняясь неумением и разными немощами - ломотою, одышкою, подагroю - царь стоял на своем и никаких отговорок не слушал.

Заиграли важный и смешной гросфатер. Старичкиим дали нарочно самых бойких молоденьких дам - сначала еле двигались, спотыкались, путались и путали других; но, когда царь пригрозил им штрафным стаканом ужасной перцовки, запрыгали не хуже молодых. Зато, по окончании танца, повалились на стулья, полумертвые от усталости, кряхтя, стеная и охая.

Не успели отдохнуть, как царь начал новый, еще более трудный, цепной танец. Тридцать пар, связанных носовыми платками, следовали за музыкантом - маленьким горбуном, который прыгал впереди со скрипкою.

Обошли сначала обе залы флигеля. Потом через галерею вступили в главное здание, и по всему дому, из комнаты в комнату, с лестницы на лестницу, из жилья в жилье, мчалась пляска, с криком, гиком, свистом и хохотом. Горбун, пиликая на скрипке и прыгая неистово, корчил такие рожи, как будто бес обуял его. За ним, в первой паре, следовал царь, за царем остальные, так что, казалось, он ведет их, как связанных пленников, а его самого, царя-великана, водит и кружит маленький бес.

Возвращаясь во флигель, увидели в галерее бегущих навстречу людей. Они махали руками и кричали в ужасе:

- Вода! Вода! Вода!

Передние пары остановились, задние с разбега налетели и смяли передних. Все смешалось. Сталкивались, падали, тянули и рвали платки, которыми были связаны.

Мужчины ругались, дамы визжали. Цепь разорвалась.

Большая часть, вместе с царем, кинулась назад к выходу из галереи в главное здание. Другая, меньшая, находившаяся впереди, ближе к противоположному выходу во флигель, устремилась было туда же, куда и прочие, но не успела добежать до середины галереи, как ставня на одном из окон затрещала, зашаталась, рухнула, посыпались осколки стекол, и вода бушующим потоком хлынула в окно. В то же время, напором сдавленного воздуха снизу, из погреба, с гулами и тресками, подобными пушечным выстрелам, стало подымать, ломать и вспучивать пол.

Петр с другого конца галереи кричал отставшим:

- Назад, назад, во флигель! Небось, лодки пришлю!

Слов не слышали, но поняли знаки и остановились.

Только два человека все еще бежали по наводненному полу. Один из них - Федоска" Он почти добежал до выхода, где ждал его Петр, как вдруг сломанная половица осела, Федоска провалился и начал тонуть. Толстая баба, жена голландского шкипера, задрав подол, перепрыгнула через голову монаха; над черным клобуком мелькнули толстые икры в красных чулках. Царь бросился к нему на помощь, схватил его за плечи, вытащил, поднял и понес, как маленького ребенка, на руках, трепещущего, машущего черными крыльями рясы, с которых струилась вода, похожего на огромную мокрую летучую мышь.

Горбун со скрипкою, добежав до середины галереи, тоже провалился, исчез в воде, потом вынырнул, поплыл.

Но в это мгновение рухнула средняя часть потолка и задавила его под развалинами.

Тогда кучка отставших - их было человек десять - видя, что уже окончательно отрезана водою от главного здания, бросилась назад во флигель, как в последнее убежище.

Но и здесь вода настигала. Слышно было, как плещутся волны под самыми окнами. Ставни скрипели, трещали, готовые сорваться с петель. Сквозь разбитые стекла вода проникала в щели, сочилась, брызгала, журчала, текла по стенам, разливалась лужами, затопляла пол.

Почти все потерялись. Только Петр Андреевич Толстой да Вилим Иванович Монс сохранили присутствие духа. Они нашли маленькую, скрытую в стене за шпалерами дверь. За нею была лесенка, которая вела на чердак.

Все побежали туда. Кавалеры, даже самые любезные, теперь, когда в глаза глядела смерть, не заботились о дамах; ругали, толкали их; каждый думал о себе.

На чердаке было темно. Пробравшись ощупью среди бревен, досок, пустых бочек и ящиков, забились в самый дальний угол, несколько защищенный от ветра выступом печной трубы, еще теплой, прижавшись к ней, и некоторое время сидели так в темноте, ошеломленные, оглупелые от страха. Дамы, в легких бальных платьях, стучали зубами от холода. Наконец, Монс решил сойти вниз, не идет ли помощи.

Внизу конюхи, ступая в воде по колено, вводили в залу хозяйских лошадей, которые едва не утонули в стойлах. Ассамблейная зала превратилась в конюшню.

Лошадиные морды отражались в зеркалах. С потолка летели и трепались клочья сорванного полотна с Ездой на остров любви. Голые амуры метались, как будто в TиHоM ужасе. Монс дал конюхам денег. Они достали фонарь, штоф сивухи и несколько овечьих тулупов. Он узнал от них, что из флигеля выхода нет: галерея разрушена; двор залит водою; им самим придется спастись на чердак; ждут лодок, да, видно, не дождутся. Впоследтвии оказалось, что посланные царем шлюпки не могли подъехать к флигелю: двор окружен был высоким забором, а единственные ворота завалены обломками рухнувшего здания.

Монс вернулся к сидевшим на чердаке. Свет фонаря немного ободрил. Мужчины выпили водки. Женщины кутались в тулупы.

Ночь тянулась бесконечно. Под ними весь дом сотрясался от напора волн, как утлое судно перед крушением.

Над ними ураган, пролетая то с бешеным ревом и топотом, как стадо зверей, то с пронзительным свистом и шелестом, как стая исполинских птиц, срывал черепицы с крыш. И порой казалось, что вот-вот сорвет он и самую крышу и все унесет. В голосах бури слышались им вопли утопающих. С минуты на минуту ждали они, что весь дом провалится.

У одной из дам, жены датского резидента, сделались от испуга такие боли в животе, - она была беременна, - что бедняжка кричала, как под ножом. Боялись, что выкикет.

Юшка Проскуров молился: "Батюшка, Никола Чудотворец! Сергий Преподобный! помилуйте!" И нельзя было поверить, что это тот самый вольнодумец, который давеча доказывал, что никакой души нет.

Михаиле Петрович Аврамов тоже трусил. Но злорадствовал.

- С Богом li поспоришь! 11рав"-д.ен унев Его. сбился город сей с ляпа земли, как Содом и Гоморра. извратила путь свой на земле. И сказал Господь Бог: конец всякой плоти пришел пред лице Мое. Я наведу на землю потоп водный и истреблю все сущее с лица земли...

И слушая эти пророчества, люди испытывали новый неведомый ужас, как будто наступал конец мира, светопреставление.

В слуховом окне вспыхнуло зарево на черном небе.

Сквозь шум урагана послышался колокол. То били в набат. Пришедшие снизу конюхи сказали, что горят избы рабочих и канатные склады в соседней Адмиралтейской слободке. Несмотря на близость воды, пожар был особенно страшен при такой силе ветра: пылающие головни разносились по городу, который мог вспыхнуть каждую минуту со всех концов. Он погиоал между двумя стихиями - горел и тонул вместе. Исполнялось пророчество:

"Питербурху быть пусту".

К рассвету буря утихла. В прозрачной серости тусклого дня кавалеры в париках, покрытых пылью и паутиною, дамы в робронах и фижмах "на версальский манир", под овечьими тулупами, с посиневшими от холода лицами, казались друг другу привидениями.

Монс выглянул в слуховое окно и увидел там, где был город, безбрежное озеро. Оно волновалось - как будто не только на поверхности, но до самого дна кипело, бурлило, и клокотало, как вода в котле над сильным огнем. Это озеро была Нева - пестрая, как шкура на брюхе змеи, желтая, бурая, черная, с белыми барашками, усталая, но все еще буйная, страшная под страшным, серым как земля и низким небом.

По волнам носились разбитые барки, опрокинутые лодки, доски, бревна, крыши, остовы целых домов, вырванные с корнем деревья, трупы животных.

И жалки были, среди торжествующей стихии, следы человеческой жизни - кое-где над водою торчавшие башни, шпицы, купола, кровли потопленных зданий.

Монс увидел вдали на Неве, против Петропавловской крепости, несколько гребных галер и буеров. Поднял валявшийся на полу чердака длинный шест из тех, которыми гоняют голубей, привязал к нему красную шелковую косынку Настеньки, высунул шест в окно и начал махать, делая знаки, призывая на помощь. Одна из лодок отделилась от прочих и, пересекая Неву, стала приближаться к ассамблейному домику.

Лодки сопровождали царский буер.

Всю ночь работал Петр без отдыха, спасая людей от воды и огня. Как простой пожарный, лазил на горящие здания; огнем опалило ему волосы; едва не задавило рухнувшей балкою. Помогая вытаскивать убогие пожитки бедняков из подвальных жилищ, стоял по пояс в воде и продрог до костей. Страдал со всеми, ободрял всех. Всюду, где являлся царь, работа кипела так дружно, что ей уступали вода и огонь.

Царевич был с отцом в одной лодке, но всякий раз, как пытался чем-либо помочь, Петр отклонял эту помощь, как будто с брезгливостью.

Когда потушили пожар и вода начала убывать, царь вспомнил, что пора домой, к жене, которая всю ночь провела в смертельной тревоге за мужа.

На возвратном пути захотелось ему подъехать к Летнему саду, взглянуть, какие опустошения сделала вода.

Галерея над Невою была полуразрушена, но Венера Цела. Подножие статуи - под водою, так что казалось, богиня стоит на воде, и, Пенорожденная, выходит из волн, нo не синих и ласковых, как некогда, а грозных, темных, тяжких, точно железных, Стиксовых волн.

У самых ног на мраморе что-то чернело. Петр посмотрел в подзорную трубу и увидел, что это человек. По указу царя, солдат днем и ночью стоял на часах у драгоценной статуи. Настигнутый водою и нс смея бежать, он залез на подножие Венеры, прижался к ногам ее, обнял их, и так просидел, должно быть, всю ночь, окоченелый оT холода, полумертвый от усталости.

Царь спешил к нему на помощь. Стоя у руля, правил буер наперерез волнам и ветру. Вдруг налетел огромный вал, хлестнул через борт, обдал брызгами и накренил судно так, что, казалось, оно опрокинется. Но Петр был опытный кормчий. Упираясь ногами в корму, налегая всею тяжестью тела на руль, побеждал он ярость волн и правил твердою рукою прямо к цели.

Царевич взглянул на отца и вдруг почему-то вспомнил то, что слышал однажды в беседе "на подпитках" от своего учителя Вяземского:

- Федос, бывало, с певчими при батюшке твоем поют: Где хочет Бог, там чин естества побеждается - и тому подобные стихи; и то-де поют, льстя отцу твоему: любо ему, что его с Богом равняют; а того не рассудит, что не только от Бога, - но и от бесов чин естества побеждается: бывают и чуда бесовские!

В простой шкиперской куртке, в кожаных высоких сапогах, с развевающимися волосами, - шляпу только что сорвало ветром - исполинский Кормчий глядел на потопленный город - и ни смущения, ни страха, ни жалости не было в лице его, спокойном, твердом, точно из камня изваянном - как будто, в самом деле, в этом человеке было что-то нечеловеческое, над людьми и стихиями властное, сильное, как рок. Люди смирятся, ветры утихнут, волны отхлынут - и город будет там, где он велел быть городу, ибо чин естества побеждается, где хочет...

"Кто хочет?"-не смея кончить, спросил себя царевич: "Бог или бес?" Несколько дней спустя, когда обычный вид Петербурга уже почти скрыл следы наводнения, Петр писал в шутливом послании к одному из птенцов своих:

"На прошлой неделе ветром вест-зюйд-вестом такую воду нагнало, какой, сказывают, не бывало. У меня в хоромах было сверху пола 21 дюйм; а по огороду и по другой стороне улицы свободно ездили в лодках. И зело было утешно смотреть, что люди по кровлям и по деревьям, будто во время потопа сидели, не только мужики, но и бабы. Вода, хотя и зело велика была, а беды большой не сделала".

Письмо было помечено: Из Парадиза.

II

Петр заболел. Простудился во время наводнения, когда, вытаскивая из подвалов имущество бедных, стоял по пояс в воде. Сперва не обращал внимания на болезнь, перемогался на ногах; но 15 ноября слег, и лейб-медик Блюментрост объявил, что жизнь царя в опасности.

В эти дни судьба Алексея решалась. В самый день похорон кронпринцессы, 28 октября, возвратясь из Петропавловского собора в дом сына для поминальной трапезы, Петр отдал ему письмо, "объявление сыну моему". в котором требовал его немедленного исправления, под угрозой жестокого гнева и лишения наследства.

- Не знаю, что делать, - говорил царевич приближенным. - нищету ли принять, да с нищими скрыться до времени, отойти ли куда в монастырь, да быть с дьячками. или отъехать в такое царство, где приходящих принимают и никому не выдают-' - Иди в монахи, - убеждал адмиралтейц-советник Александр Кикин, давний сообшник и поверенный Алексея. - Клобук не прибит к голове гвоздем: можно его и снять. Тебе покой будет, как ты от всего отстанешь...

- Я тебя у отца с плахи снял,-говорил князь Василий Долгорукий. - Теперь ты радуйся, дела тебе ни до чего не будет. Давай писем отрицательных хоть тысячу. ежели когда что будет; старая пословица: улита едет, колитo будет. Это не запись с неустойкою...

- Хорошо, что ты наследства не хочешь, - утешал князь Юрий Трубецкой. - Рассуди, чрез золото слезы не текут ли?..

С Кикиным у царевича были многие разговоры о бегстве в чужие края, "чтоб остаться там где-нибудь, ни для чего иного, только бы прожить, отдалясь от всего, в покое".

- Коли случай будет, - советовал Кикин, - поезжай в Вену к цесарю. Там не выдадут. Цесарь сказал, что примет тебя как сына. А не то к папе, либо ко двору французскому. Там и королей под своею протекцией держат, тебя бы им было не великое дело...

Царевич слушал советы, но ни на что не решался и жил изо дня в день, "до воли Божьей".

Вдруг все изменилось. Смерть Петра грозила переворотом в судьбах не только России, но и всего мира.

ToT, кто вчера хотел скрыться с нищими, мог завтра вступить на престол.

Внезапные друзья окружили царевича, сходились, шептались, шушукались.

- Ждем подождем, а что-то будет.

- Вынется - сбудется, - а сбудется - не минуется.

- Доведется и нам свою песенку спеть.

- И мыши на погост кота волокут.

В ночь с 1 на 2 декабря царь почувствовал себя так плохо, что велел позвать духовника, архимандрита Федора. исповедался и приобщился. Екатерина и Меншиков не выходили из комнаты больного. Резиденты иностранных дворов, русские министры и сенаторы ночевали в покоях Зимнего дворца. Когда поутру приехал царевич узнать о здоровье государя, тот не принял его, но, по внезапному безмолвию расступившейся толпы, по раболепным поклонам, по ищущим взорам, по бледным лицам, ОСобенно мачехи и светлейшего, Алексей понял, как близко то, что всегда казалось ему далеким, почти невозможныM. Сердце у него упало, дух захватило, он сам не знал отчего - от радости или ужаса.

В тот же день вечером посетил Кикина и долго беседовал с ним наедине. Кикин жил на конце города, прямо против Охтенских слобод, недалеко от Смольного двора.

Оттуда поехал домой.

Сани быстро неслись по пустынному бору и столь же пустынным, широким улицам, похожим на лесные просеки, с едва заметным рядом темных бревенчатых изб, занесенных снежными сугробами. Луны не было видно, но воздух пропитан был яркими лунными искрами, иглами.

Снег не падал сверху, а снизу клубился по ветру столбами, курился как дым. И светлая лунная вьюга играла, точно пенилась, в голубовато-мутном небе, как вино в чаше.

Он вдыхал морозный воздух с наслаждением. Ему было весело, словно в душе его тоже играла светлая вьюга, буйная, пьяная и опьяняющая. и как за вьюгой луна, так за его весельем была мысль, которой он сам еще не видел, боялся увидеть, но чувствовал, что это ему от нее так пьяно, страшно и весело.

В заиндевелых окнах изб, под нависшими с кровель сосульками, как пьяные глаза под седыми бровями, тускло рдели огоньки в голубоватой лунной мгле. "Может быть,подумал он, глядя на них, - там теперь пьют за меня, за надежду Российскую!" И ему стало еще веселее.

Вернувшись домой, сел у камелька с тлеющими углями и велел камердинеру Афанасьичу приготовить жженку. В комнате было темно; свечей не приносили; Алексей любил сумерничать. В розовом отсвете углей забилось вдруг синее сердце спиртового пламени. Лунная вьюга заглядывала в окна голубыми глазами сквозь прозрачные цветы мороза, и казалось, что там, за ними, тоже бьется живое огромное синее пьяное пламя.

Алексей рассказывал Афанасьичу свою беседу с Кикиным: то был план целого заговора, на случай если бы пришлось бежать и, по смерти отца, которой он чаял быть вскоре - у царя-де болезнь эпилепсия, а такие люди не долго живут - вернуться в Россию из чужих краев: министры, сенаторы-Толстой, Головкин,, Шафиров, Апраксин, Стрешнев, Долгорукие - все ему друзья, все к нему пристали бы - Боур в Польше, архимандрит Печерский на Украине,, Шереметев в главной армии:

- Вся от Европы граница была бы моя!

Афанасьич слушал со своим обычным, упрямым и угрюмым видом: хорошо поешь, где-то сядешь?

- А Меншиков?-спросил он, когда Алексей кончил.

- А Меншикова на кол!

Старик покачал головою:

- Для чего, государь-царевич, так продерзливо говоришь? А ну, кто прислушает, да пронесут? В совести твоей не кляни князя и в клети ложницы твоей не кляни богатого, яко птица небесная донесет...

- Ну, пошел брюзжать! - махнул рукою царевич с досадою и все-таки с неудержимою веселостью.

Афанасьич рассердился:

- Не брюзжу, а дело говорю! Хвали сон, когда сбудется. Изволишь, ваше высочество, строить гишпанские Паамки. Нашего мизерства не слушаешь. Иным веришь, а они тебя обманывают. Иуда Толстой, да Кикин безбожник - предатели! Берегись, государь: им тебя не первого кушать...

- Плюну я на всех: здорова бы мне чернь была! - воскликнул царевич. - Когда будет время без батюшки - шепну архиереям, архиереи приходским священникам, а Священники прихожанам. Тогда учинят меня царем и нехотя!

Старик молчал, все с тем же упрямым и угрюмым видом: хорошо поешь, где-то сядешь?

- Что молчишь? -спросил Алексей.

- Что мне говорить, царевич? Воля твоя, а чтоб от батюшки бежать, я не советчик.

- Для чего?

- Того ради: когда удастся, хорошо; а если не удастся, ты же на меня будешь гневаться. Уж и так от тебя принимали всячину. Мы люди темненькие, шкурки на нас тоненькие...

- Однако же, ты смотри, Афанасьич, никому про то не сказывай. Только у меня про это ты знаешь, да Кикин. Буде скажешь, тебе не поверят' я запруся, а тебя станут пытать...

О пытке царевич прибавил в шутку, чтобы подразнить старика.

- А что, государь, когда царем будешь, да так говорить и делать-изволишь-верных слуг пыткой стращать?

- Небось, Афанасьич! Коли будем царем, честью вас всех удовольствую... Только мне царем не быть, - прибавил он тихо.

- Будешь, будешь! - возразил старик с такою уверенностью, что у Алексея опять, как давеча, дух захватило от радости.

Бубенчики, скрип саней по снегу, лошадиное фырканье и голоса послышались под окнами. Алексей переглянулся с Афанасьичем: кто мог быть в такой поздний час? Уж не из дворца ли, от батюшки?

Иван побежал в сени. Это был архимандрит Федос.

Царевич, увидев его, подумал, что отец умер - и так побледнел, что, несмотря на темноту, монах заметил это, благословляя его, и чуть-чуть усмехнулся.

Когда они остались с глазу на глаз, Федоска сел у камелька против царевича и, молча поглядывая на него, все с тою же, едва заметною усмешкою, начал греть озябшие руки над углями, то разгибая, то сгибая кривые пальцы, похожие на птичьи когти.

- Ну, что, как батюшка? - проговорил, наконец, Алексей, собравшись с духом.

- Плохо, - тяжело вздохнул монах, - так плохо, что и в живых быть не чаем...

Царевич перекрестился:

- Воля Господня.

- Видех человека, яко кедры Ливанские, - заговорил Федос нараспев, по-церковному, - мимо идох -и се не бе.

Изыдет дух его и возвратится в землю свою; в той же день погибнут все помышления его...

Но вдруг оборвал, приблизил крошечное сморщенное личико свое к самому лицу Алексея и зашептал быстрымбыстрым, вкрадчивым шепотом:

- Бог долго ждет, да больно бьет. Болезнь государю пришла смертельная от безмерного пьянства, женонеистовства и от Божиего отмщения за посяжку на духовный и монашеский чин, который хотел истребить. Доколе тиранство будет над церковью, дотоле добра ждать нечего. Какое тут христианство! Нешто турецкая хочет быть вера, но и в турках того не делается. Пропащее наше государство!..

Царевич слушал и не верил ушам своим. Всего ожидал он от Федоскиной наглости, только не этого.

- Да вы-то сами, архиереи, церкви Российской правители, чего смотрите? Кому бы и стоять за церковь, как не вам? - произнес он, глядя в упор на Федоску.

- И, полно, царевич! Какие мы правители? Архиереи наши так взнузданы, что куда хошь поведи. Что земские ярыжки, наставлены. От кого чают, того и величают.

И так, и сяк готовы в один час перевернуться. Не архиереи, а шушера...

И, опустив голову, прибавил он тихо, как будто про себя - Алексею послышался голос веков в этом тихом слове монаха:

- Были мы орлы, а стали ночные нетопыри!

В черном клобуке, с черными крыльями рясы, с безобразным востреньким личиком, озаренный снизу красным отсветом потухающих углей, он, в самом деле, походил на огромного нетопыря. Только в умных глазах тускло тлел огонь, достойный орлиного взора.

- Не тебе бы говорить, не мне бы слушать, ваше преподобие!-не выдержав, наконец, воскликнул царевич.Кто церковь царству покорил? Кто люторские обычаи в народ вводить, часовни ломать, иконы ругать, монашеский чин разорять царю приговаривал? Кто ему разрешает на вся?..

Вдруг остановился. Монах глядел на царевича таким пристальным, пронзающим взором, что ему стало жутко.

Уж не хитрость ли, не ловушка ли все это? Не подослан ли к нему Федос шпионом от Меншикова, или от самого батюшки?

- А знаешь ли, ваше высочество, - начал Федоска, прищурив один глаз, с бесконечно лукавой усмешкой,знаешь ли фигуру, в логике именуемую reducto ad absurdum, сведение к нелепому? Вот это самое я и делаю. Царь на церковь наступил, да явно бороть не смеет, исподтишка разоряет, гноит, да гношит. А по мне, ломать-так ломай! Что делаешь, делай скорее. Лучше прямое люторство, нежели кривое православие; лучше прямое атейство, нежели кривое люторство. Чем хуже, тем лучше! К тому веду. Что царь начинает, то я кончаю; что на ухо шепчет, то я во весь народ кричу. Им же самим его обличаю: пусть ведают все, как церковь Божия поругана. Слюбится - стерпится, а не слюбится - дождемся поры, так и мы из норы. Отольются кошке мышкины слезки!..

- Ловко! - рассмеялся царевич, почти любуясь Федоскою и не веря ни единому его слову.-Ну и хитер же ты, отче, как бес...

- А ты, государь, не гнушайся и бесами. Нехотя черт Богу служит... : - С чертом, ваше преподобие, себя равняешь?

- Политик я, - скромно возразил монах. - С волками жить, по-волчьи выть. Диссимуляцию не только учителя политичные в первых царствования полагают регулах, но и сам Бог политике нас учит: яко рыбарь облагает удильный крюк червем, так обложил Господь Дух Свой Плотью Сына и впустил уду в пучину мира и прехитрил, и уловил врага-диавола. Богопремудрое коварство! Небесная политика!

- А что, отче святый, в Бога ты веруешь? - опять посмотрел на него царевич в упор.

- Какая же, государь, политика без церкви, а церковь без Бога? Несть, бо власть, аще не от Бога...

И странно, не то дерзко, не то робко, хихикнув, прибавил:

- А ведь и ты умен, Алексей Петрович! Умнее батюшки. Батюшка, хотя и умен, да людей не знает - мы его, бывало, частехонько за нос поваживаем. А ты умных людей знать будешь лучше... Миленький!..

И вдруг, наклонившись, поцеловал руку царевича так быстро и ловко, что тот не успел ее отдернуть, только весь вздрогнул.

Но, хотя он и почувствовал, что лесть монаха-мед на ноже, все же сладок был этот мед. Он покраснел и, чтобы скрыть смущение, заговорил с притворною суровостью:

- Смотри-ка ты, брат Федос, не сплошай! Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить. Ты-де царя батюшку, словно кошка медведя, задираешь лапою, а как медведь тот, обратясь, да давнет тебя - и дух твой не попахнет!..

Личико Федоски болезненно сморщилось, глаза расширились, и, оглядываясь, точно кто-то стоял у него за спиною, зашептал он, как давеча, быстрым, бессвязным, словно горячечным шепотом:

- Ох, миленький, ох, страшно, и то! Всегда я думал, что мне от его руки смерть будет. Как еще в младых летах приехал на Москву с прочею шляхтою, и приведены в палату и пожалованы к ручке, кланялся я дяде твоему, царю Иоанну Алексеевичу; а как пришел до руки царя Петра Алексеевича - такой на меня страх напал, такой страх, что колена потряслися, едва стою, и от сего времени всегда рассуждал, что мне от той же руки смерть будет!..

Он и теперь весь дрожал от страха. Но ненависть была сильнее страха. Он заговорил о Петре так, что Алексею почудилось, будто Федоска не лжет, или не совсем лжет. В мыслях его узнавал он свои собственные самые тайные, злые мысли об отце:

- Великий, говорят, великий государь! А в чем его величество? Тиранским обычаем царствует. Топором да кнутом просвещает. На кнуте далеко не уедешь. И топор - инструмент железный - не велика диковинка: дать две гривны! Все-то заговоров, бунтов ищет. А того не видит, что весь бунт от него. Сам он первый бунтовщик и есть.

Ломает, валит, рубит с плеча, а все без толку. Сколько людей переказнено, сколько крови пролито! А воровство не убывает. Совесть в людях незавязанная. И кровь не вода - вопиет о мщении. Скоро, скоро снидет гнев Божий на Россию, и как станет междоусобие, тут-то и увидят все, от первых до последних; такая раскачка пойдет, такое глав посечение, что только - швык - швык - швык...

Он проводил рукою по горлу и "швыкал", подражая звуку топора.

- И тогда-то, из великих кровей тех, выйдет церковь Божия, омытая, паче снега убеленная, яко Жена, солнцем одеянная, над всеми царящая...

Алексей глядел на лицо его, искаженное яростью, на глаза, горевшие диким огнем, - и ему казалось, что перед ним сумасшедший. Он вспомнил рассказ одного из келейников Лаврских: "бывает над ним, отцом Феодосием, меленколия, и мучим бесом, падает на землю, и что делает, сам не помнит".

- Сего я чаял, к сему и вел, - заключил монах.Да сжалился, видно. Бог над Россией: царя казнил, народ помиловал. Тебя нам послал, тебя, избавитель ты наш, радость наша, дитятко светлое, церковное, благочестивый государь Алексей Петрович, самодержец всероссийский, ваше величество!..

Царевич вскочил в ужасе. Федоска тоже встал, повалился ему в ноги, обнял их и возопил с неистовою и неприреклонною, точно грозящею, мольбою:

- Призри, помилуй раба твоего! Все, все, все тебе отдам! Отцу твоему не давал, сам хотел для себя, сам думал патриархом быть; а теперь не хочу, не надо мне, не надо ничего!.. Все - тебе, миленький, радость моя, друг сердечный, свет-Алешенька! Полюбил я тебя!.. Будешь царем и патриархом вместе! Соединишь чемное и небесное, венец Константинов, Белый Клобук с венцом Мономаховым! Будешь больше всех царей на земле! Ты - первый, ты-один! Ты, да Бог!.. А я-раб твой, пес твой, червь у ног Твоих, - Федоска мизерный! Ей, ваше величество, яко самого Христа ножки твои объемля, кланяюсь!

Он поклонился ему до земли, и черные крылья рясы распростерлись, как исполинские крылья нетопыря, и алмазная панагия с портретом царя и распятием, ударившись об пол, звякнула. Омерзение наполнило душу царевича, холод пробежал по телу его, как от прикосновения гадины. Он хотел оттолкнуть его, ударить, плюнуть в лицо; но не мог пошевелиться, как будто в оцепенении страшного сна. И ему казалось, что уже не плут "Федоска мизерный", а кто-то сильный, грозный, царственный лежит у ног его - тот, кто был орлом и стал ночным нетопырем - не сама ли Церковь, Царству покоренная, обесчещенная? И сквозь омерзение, сквозь ужас безумный восторг, упоение властью кружили ему голову. Словно ктото подымал его на черных исполинских крыльях ввысь, показывал все царства мира и всю славу их и говорил: Все это дам тебе, если падши поклонишься мне.

Угли в камельке едва рдели под пеплом. Синее сердце спиртного пламени едва трепетало. И синее пламя лунной вьюги померкло за окнами. Кто-то бледными очами заглядывал в окна. И цветы Мороза на стеклах белели, как призраки мертвых цветов.

Когда царевич опомнился, никого уже не было в комнате. Федоска исчез, точно сквозь землю провалился, или рассеялся в воздухе.

"Что он тут врал? что он бредил? - подумал Алексей, как будто просыпаясь от сна. - Белый Клобук... Венец Мономахов... Сумасшествие, меленколия!.. И почем он знает, почем знает, что отец умрет? Откуда взял?

Сколько раз в живых быть не чаяли, а Бог миловал"...

Вдруг вспомнил слова Кикина из давешней беседы:

- Отец твой не болен тяжко. Исповедывается и причащается нарочно, являя людям, что гораздо болен, а все притвор; тебя и других испытывает, каковы-то будете, когда его не станет. Знаешь басню: собралися мыши кота хоронить, скачут, пляшут, а он как прыгнет, да цапнет - и пляска стала... Что же причащается, то у него закон на свою стать, не на мышиную...

Тогда от этих слов что-то стыдное и гадкое кольнуло царевичу сердце. Но он пропустил их мимо ушей нарочно: уж очень ему было весело, ни о чем не хотелось думать.

"Прав Кикин! - решил он теперь, и словно чья-то мертвая рука сжала сердце. - Да, все - притвор, обман, диссимуляция, чертова политика, игра кошки с мышкою.

Как прыгнет, да цапнет... Ничего нет, ничего не было.

Все надежды, восторги, мечты о свободе, о власти - только сон, бред, безумие"...

Синее пламя в последний раз вспыхнуло и потухло.

Наступил мрак. Один только рдеющий под пеплом уголь выглядывал, точно подмигивал, смеясь, как лукаво прищуренный глаз. Царевичу стало страшно; почудилось, что Федоска не уходил, что он все еще тут, где-то в углу - притаился, пришипился и вот-вот закружит, зашуршит, зашелестит над ним черными крыльями, как нетопырь, и зашепчет ему на ухо: Тебе дам власть над всеми царствами и славу их, ибо она передана мне, и я, кому хочу, даю ее...

- Афанасьич!-крикнул царевич.-Огня! Огня скорее!

Старик сердито закашлял и заворчал, слезая с теплой лежанки.

"И чему обрадовался? - спросил себя царевич в первый раз за все эти дни с полным сознанием. - Неужели?.." Афанасьич, шлепая босыми ногами, внес нагоревшую сальную свечку. Прямо в глаза Алексею ударил свет, после темноты, ослепительный, режущий.

И в душе его как будто блеснул свет: вдруг увидел он то, чего не хотел, не смел видеть - от чего ему было так весело - надежду, что отец умрет.

Помнишь, государь, как в селе Преображенском, в спальне твоей, перед святым Евангелием, спросил я тебя: будешь ли меня, отца своего духовного, почитать за ангела Божия и за апостола, и за судию дел своих, и веруешь ли, что и я, грешный, такую же имею власть священства, коей вязать и разрешать могу, какую даровал Христос апостолам? И ты отвечал: верую.

Это говорил царевичу духовник его, протопоп собора Спаса-на-Верху в Кремле, отец Яков Игнатьев, приехавший в Петербург из Москвы, три недели спустя после свидания Алексея с Федосом.

Лет десять назад, он, Яков для царевича был тем же, что для деда его, Тишайшего царя Алексея Михайловича, патриарх Никон. Внук исполнил завет деда: "Священство имейте выше главы своей, со всяким покорением, без всякого прекословия; священство выше царства". Среди всеобщего поругания и порабощения церкви, сладко было царевичу кланяться в ноги смиренному попу Якову. В лице пастыря видел он лицо самого Господа и верил, что Господь - Глава над всеми главами. Царь над всеми царями.

Чем самовластнее был о. Яков, тем смиреннее царевич, и тем слаще ему было это смирение. Он отдавал отцу духовному всю ту любовь, которую не мог отдать отцу по плоти. То была дружба ревнивая, нежная, страстная, как бы влюбленная. "Самим истинным Богом свидетельствуюсь, не имею во всем Российском государстве такого друга, кроме вашей святыни, - писал он о. Якову из чужих краев.Не хотел бы говорить сего, да так и быть, скажу: дай Боже вам долговременно жить; но если бы вам переселение от здешнего века к будущему случилось, то уже мне весьма в Российское государство не желательно возвращение".

Вдруг все изменилось.

У о. Якова был зять, подьячий Петр Анфимов. По просьбе духовника, царевич принял к себе на службу Анфимова и поручил ему управление своей Порецкою вотчиною в Алаторской волости Нижегородского края. Подьячий разорил мужиков самоуправством и едва не довел их до бунта. Много раз били они челом царевичу, жаловались на Петьку-вора. Но тот выходил сух из воды, потому что о. Яков покрывал и выгораживал зятя. Наконец, мужики догадались послать ходока в Петербург к своему земляку и старому приятелю, царевичеву камердинеру, Ивану Афанасьевичу. Иван ездил сам в Порецкую вотчину, расследовал дело и, вернувшись, донес о нем так, что не могло быть сомнения в Петькиных плутнях и даже злодействах, а главное, в том, что о. Яков знал о них.

Это был жестокий удар для Алексея. Не за себя и не за крестьян своих, а за церковь Божию, поруганную, казалось ему, в лице недостойного пастыря, восстал царевич.

Долго не хотел видеть о. Якова, скрывал свою обиду, молчал, но наконец не выдержал.

Под кличкою о. Ада, вместе с Жибандою, Засыпкою, Захлюсткою и прочими собутыльниками, участвовал протопоп в "кумпании", "всепьянейшем соборе" царевича, малом подобии большого батюшкина собора. На одной из попоек Алексей стал обличать русских иереев, называя их "Иудами предателями", "христопродавцами".

- Когда-то восстанет новый Илья пророк, дабы сокрушить вам хребет, жрецы Вааловы! - воскликнул он, глядя прямо в глаза о. Якову.

- Непотребное изволишь говорить, царевич, - начал было тот со строгостью. - Не довлеет тебе так укорять и озлоблять нас, ничтожных своих богомольцев...

- Знаем ваши молитвы, - оборвал его Алексей,"Господи, прости да и в клеть пусти, помоги нагрести, да и вынести". Хорошо сделал батюшка, царь Петр Алексеевич - пошли ему Господь здоровья - что поубавил вам пуху, длинные бороды! Не так бы вас еще надо, фарисеи, лицемеры, порождения ехиднины, гробы повапленные!..

Отец Яков встал из-за стола, подошел к царевичу и спросил торжественно:

- Кого разумеешь, государь? Не наше ли смирение?..

В эту минуту "велелепнейший отец протопресвитер Верхоспасский" похож был на патриарха Никона; но сын Петра уже не был похож на Тишайшего царя Алексея Михайловича.

- И тебя, - ответил царевич, тоже вставая и по-прежнему глядя в упор на о. Якова, - и тебя, батька, из дюжины не выкинешь! И ты черту душу продал, поискал Иисуса не для Иисуса, а для хлеба куса. Чего гордынею дуешься? В патриархи, небось, захотелось? Так не та, брат, вера. Далеко кулику до Петрова дня! Погоди, ужо низринет тебя Господь от Златой Решетки, что у Спаса-наВерху, пятами вверх, да рожей вниз - прямо в грязь, в грязь, в грязь!..

Он прибавил непристойное ругательство. Все расхохотались. У о. Якова в глазах потемнело; он был тоже Пьян, но не столько от вина, сколько от гнева.

- Молчи, Алешка! - крикнул он. - Молчи, щенок!..

О. Яков весь побагровел, затрясся, поднял обе руки над головой царевича и тем самым голосом, которым некогда, в Благовещенском соборе, будучи протодиаконом, возглашал с амвона анафему еретикам и отступникам, крикнул:

- Прокляну! Прокляну! Властью, данною нам от самого Господа через Петра Апостола...

- Чего, поп, глотку дерешь?-возразил царевич со Злобною усмешкою. - Не Петра Апостола, а Петра Анфимова, подьячего, вора, зятюшку своего родного помилуй!

Он в тебе и сидит, он из тебя и вопит - Петька хам, Петька бес!..

О. Яков опустил руку и ударил Алексея по щеке - "заградил уста нечестивому".

Царевич бросился на него, одною рукою схватил за бороду, другою уже искал ножа на столе. Искривленное судорогою, бледное, с горящими глазами, лицо Алексея вдруг стало похоже мгновенным, страшным и точно нездешним, Призрачным сходством на лицо Петра. Это был один из Тех припадков ярости, которые иногда овладевали царевичем, и во время которых он способен был на злодейство.

Собутыльники вскочили, кинулись к дерущимся, схватили их за руки, за ноги и, после многих усилий, оттащили, розняли.

Ссора эта, как и все подобные ссоры, кончилась ничем: кто, мол, пьян не живет; дело привычное, напьются - подерутся, проспятся - помирятся. И они помирились. Но прежней любви уже не было. Никон пал при внуке, точно так же, как при деде.

О. Яков был посредником между царевичем и целым тайным союзом, почти заговором врагов Петра и Петербурга, окружавших "пустынницу", опальную царицу Авдотью, заточенную в Суздале. Когда пришла весть о смертельной, будто бы, болезни царя, о. Яков поспешил в Петербург, по поручению из Суздаля, где ожидали великих событий со вступлением Алексея на престол.

Но к приезду протопопа все изменилось. Царь выздоравливал, и так быстро, что исцеление казалось чудесным, или болезнь мнимою. Исполнились предсказание Кикина: кот Котабрыс вскочил - и стала мышиная пляска, бросились все врассыпную, попрятались опять в подполье. Петр достиг цели, узнал, какова будет сила царевича, если он, государь, действительно умрет.

До Алексея доходили слухи, что отец на него в жестоком гневе. Кто-то из шпионов-не сам ли Федос?-шепнул, будто бы, отцу, что царевич изволил веселиться о смерти батюшки, лицом-де был светел и радостен, точно именинник.

Опять вдруг все его покинули, отшатнулись от него, как от зачумленного. Опять с престола на плаху. И он знал, что теперь ему уже не будет пощады. Со дня на день ждал страшного свидания с отцом.

Но страх заглушали ненависть и возмущение. Гнусным казался ему весь этот обман, "диссимуляция", кошачья хитрость, кощунственная игра со смертью. Припоминалась и другая "диссимуляция" батюшки: письмо с угрозою лишения наследства, "объявление сыну моему", переданное в самый день смерти кронпринцессы Шарлотты, 22 октября 1715 года, подписано было 11 того же октября, то есть как раз накануне рождения у царевича сына, Петра Алексеевича. Тогда не обратил он внимания на эту подмену чисел. Но теперь понял, какая тут хитрость: после того, как родился у него сын, нельзя было батюшке не упомянуть о нем в Объявлении, нельзя было грозить безусловным лишением наследства, когда явился новый наследник. Подлогом чисел дан вид законный беззаконию.

Царевич усмехнулся горькой усмешкой, когда вспомнил, как батюшка любил казаться человеком правдивым.

Все простил бы он отцу - все великие неправды и злодейства - только не эту маленькую хитрость.

В этих мыслях и застал царевича о. Яков. Алексей обрадовался ему в своем одиночестве, как и всякой живой душе. Но в протопопе силен был дух Никона: чувствуя, что царевич теперь более, чем когда-либо, нуждается в помощи его, он решил напомнить ему старую обиду.

- Ныне же, государь-царевич, - продолжал о. Яков,то обещание свое, данное нам в Преображенском, пред святым Евангелием, уничтожил ты, в игру или в глумление вменил. Имеешь меня не за ангела Божия и не за Апостола Христова и за судию дел твоих, но сам судишь нас, уязвляешь словами ругательными. И по делу зятя нашего Петра Анфимова с мужиками порецкими, плач многий в домишко наш водворил, и меня, отца своего духовного, за бороду драл, чего милости твоей чинить не надлежало, за страх Бога живого. Хотя грешен и скверен семь - но служитель пречистому Телу и Крови Господней. Имеем же о том судиться, с тобою, чадо, пред Царем царствующих, в день второго пришествия, где нет лицеприятия. Когда земная власть изнеможет, там и царь как един от убогих предстанет...

Царевич поднял на него глаза молча, но с таким выражением не скорби, не отчаяния, а бесчувственной, точно мертвой, пустоты, что о. Яков вдруг замолчал. Понял, что теперь сводить старые счеты не время. Он был человек добрый и Алексея любил как родного.

- Ну, Бог простит, Бог простит, - договорил он.И ты, дружок, прости меня, грешного...

Потом прибавил, заглядывая в лицо его, с нежною тревогою:

- Да что ты такой скучный, Алешенька?..

Царевич опустил голову и ничего не ответил.

- А я тебе гостинец привез,-усмехнулся с веселым и таинственным видом о. Яков,-письмецо от матушки. Ездил нынче к пустынным. Тамошняя радость весьма обвеселила; были паки видения, гласы-скоро-де, скоро совершится...

Он полез в карман за письмом.

- Не надо, - остановил его царевич, - не надо, Игнатьич! Лучше не показывай. Что пользы? И без того тяжко. Еще пронесут - отец узнает. Смотрельщиков за нами много. Не езди ты к пустынным и писем ко мне впредь не вози. Не надо...

О. Яков посмотрел на него опять долго и пристально.

- Вот до чего довели, - подумал, - сын от матери, кровь от крови отрекается!" - Аль плохо у батюшки? - спросил он шепотом.

Алексей махнул рукою и еще ниже опустил голову.

О. Яков понял все. Слезы навернулись на глазах старика. Он склонился к царевичу и положил одну руку на руку его, другою начал ему гладить волосы, с тихою ласкою, как больному ребенку, приговаривая:

- Что ты, светик мой? Что ты, родненький? Господь с тобою! Коли есть на сердце что, скажи, не таись - легче будет, вместе рассудим. Я ведь батька твой. Хоть и грешен, а может, умудрит Господь...

Царевич все еще молчал, отвертывался. Но вдруг лицо его сморщилось, губы задрожали. С глухим бесслезным рыданием упал он к ногам отца Якова:

- Тяжко мне, батюшка, тяжко!.. Не знаю, что и делать... Сил больше нет... Я ведь отцу моему...

И не кончил, как будто сам испугался того, что хотел сказать.

- Пойдем в крестовую! Пойдем скорее! Там все скажу. Исповедаться хочу. Рассуди меня, отче, с отцом перед Господом!..

В крестовой, маленькой комнатке рядом со спальней, стены уставлены были сплошь старинными иконами в золотых и серебряных, усыпанных дорогими камнями, окладах - наследием царя Алексея Михайловича. Ни один луч дневного света не проникал сюда; в вечном сумраке теплились неугасимые лампады.

Царевич стал на колени перед аналоем, на котором лежало Евангелие. О. Яков, облаченный в ризы, торжественный, как будто весь преобразившийся-лицо у него было вблизи самое простое, мужицкое, несколько отяжелевшее, обрюзгшее от старости, но издали все еще благообразное, напоминавшее лик Христа на древних иконах,-держал крест и говорил:

- Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое; не усрамися, ниже убойся и да не скроеши что от мене, но не обинуяся рцы вся, елика содслал еси, да приемлеши оставление от Господа нашего Иисуса Христа.

И по мере того, как, называя грехи, один за другим, по чину исповеди, духовный отец спрашивал, и кающийся отвечал, - ему становилось все легче и легче, словно кто-то сильный снимал с души его бремя за бременем, кто-то легкий легкими перстами прикасался к язвам совести-и они исцелялись. Сладко ему было и страшно; сердце горело, как будто не о. Яков стоял перед ним, а сам Христос.

- РЦЫ ми, чадо, не убил ли еси человека волею или неволею?

Это был тот вопрос, которого ждал и боялся царевич.

- Грешен, отче, - пролепетал он чуть слышно, - не делом, не словом, но помышлением. Я отцу моему...

И опять, как давеча, остановился, словно сам испугавшись того, что хотел сказать. Но всевидящий взор проникал в самую тайную глубину его сердца. От этого взорА нельзя было скрыть ничего.

С усилием, дрожа и бледнея, обливаясь холодным потом, он кончил:

- Когда батюшка был болен, я ему смерти желал.

И весь сжался, съежился, опустил голову, закрыл глаза, чтобы не видеть Того, Кто стоял перед ним, замер от ужаса, как будто ждал, что раздастся слово, подобное грому небесному - последнее осуждение или оправдание, как на Страшном суде.

И вдруг знакомый, обыкновенный, человеческий голос o. Якова произнес:

- Бог тебя простит, чадо. Мы и все ему желаем смерти.

Царевич поднял голову, открыл глаза и увидел то же знакомое, обыкновенное, человеческое, совсем не страшное лицо - тонкие морщинки около добрых и немного хитрых карих глаз, бородавку с тремя волосками на круглой пухлой щеке, рыжеватую с проседью бороду-ту самую, за которую некогда он таскал батьку, пьяный, во время драки.

Поп как поп-ничего и никого не было за ним. Но если бы, в самом деле, разразился над царевичем гром, он бы, кажется, был меньше поражен, чем этими простыми словами; "Бог тебя простит. Мы и все ему желаем смерти".

А священник продолжал, как ни в чем не бывало, спрашивать по чину Требника:

- Рцы ми, чадо: не ял ли еси мертвечины, или крове, или удавленное, или волкохищное, или птицею пораженное? Не осквернился ли еси от иного чесоже, яже заповедана суть в священных правилах? Или во святую четыредесятницу, или в среду, или в пяток - от масла или сыра?

- Отче! - воскликнул царевич. - Велик мой грех, видит Бог, велик...

- Оскоромился? - спросил о. Яков с тревогою.

- Не о том я, отче! Я о государе батюшке. Как же так? Ведь родной я ему, родной сын, кровь от крови.

Смерти сын отцу пожелал. А кто кому смерти желает, тот того убийца. Мысленный семь отцеубийца. Страшно, Игнатьич, страшно. Ей, отче, яко самому Христу, тебе исповедуюсь. Рассуди, помоги, помилуй. Господи!..

Отец Яков посмотрел на него сначала с удивлением, потом с гневом.

- Что на отца по плоти восстал - каешься, а что на отца по духу - о том и не вспомнишь? Колико же дух паче плоти, толико отец духовный паче отца плотского...

И опять заговорил длинно, книжно, пусто, все об одном и том же: "священство имети выше главы своей".

- Ты же, чадо, освоеволился. Яко исступленный, или яко блекотливый козел, вопил на меня. Да не вменит тебе сего Господь, ибо не от тебя сие, но дьявол пакоствует мне через тебя,-взнуздал тебя, яко худую клячу, и ездит на тебе, величаяся, как на свиние, по видению святых отец, куда хочет, пока в совершенную погибель не вринет...

И слово за слово, свел таки речь на дело о мужиках порецких и о зяте своем, Петре Алфимове.

Что-то серое-серое, сонное, липкое, как паутина, застилало глаза царевичу - и расплывалось, двоилось, как в тумане, лицо того, кто стоял перед ним, как будто выступало из-за этого лица другое, тоже знакомое - с красным востреньким носиком, вечно нюхающим воздух, с подслеповатыми, слезящимися хитрыми хищными глазками - лицо Петьки подьячего; как будто в лице "его превосходительства, велелепнейшего отца протопресвитера Верхоспасского", благообразном, напоминавшем лик Христа на древних иконах, соединялась, смешивалась в страшном и кощунственном смешении с ликом Господним гнусная рожица Петьки-вора, Петьки-хама.

- Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, чадо Алексие, вся согрешения твоя,-произнес о. Яков, покрывая голову царевичу эпитрахилью,-и аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.

Пустота была в сердце Алексея, и слова эти звучали для него-пустые, без власти, без тайны, без ужаса.

Он чувствовал, что прощалось здесь, но не простилось там; разрешалось на земле, но не разрешалось на небе.

В тот же день перед вечером пошел о. Яков париться в баню. Вернувшись, сел у камелька против царевича пить горячий сбитень, дымившийся в котле из яркой красной меди, в которой отражалось красное как медь лицо протопопа. Пил, не торопясь, кружку за кружкой и вытирал пот большим клетчатым платком. Он и в бане парился, и сбитень пил, точно обряд совершал. В том, как прихлебывал и причмокивал, и закусывал хрустящим сдобным бубликом, была такая же благолепная чинность и важность, как в церковнослужении; виден был хранитель дедовских обычаев, слышен завет всей старины православной: буди неподвижен, яко мраморный столп, не склоняйся ни на шуе, ни на десно.

Царевич слушал рассуждения о том, какими вениками мягче париться; от какой травы, мяты или калуфера бывает слаще в бане дух; и повествование, как матушкапротопопица на Николу Зимнего едва до смерти не запарилась. А также, к слову - поучения и назидания от святых отцов: "червь смирен зело, и худ, ты же славен и горд; но аще разумен еси, то сам уничижи гордость свою, помышляя, яко крепость и сила твоя снедь червям будет.

Высокоумия хранися, гневодержания удаляйся..." И опять, опять - о деле мужиков порецких, о неизбежном Петьке Анфимове.

Царевичу хотелось спать, и порой казалось ему, что это не человек перед ним говорит, а вол жует и отрыгает, и снова жует бесконечную сонную жвачку.

Надвигались унылые сумерки. На дворе была оттепель с желтым, грязным туманом. На окнах бледные цветы мороза таяли, плакали. И в окна глядело небо, грязное, подслеповатое, слезящееся, как хитрые, подлые глазки Петьки подьячего.

О. Яков сидел против царевича на том же месте, где три недели назад сидел архимандрит Федос. И Алексей невольно сравнивал обоих пастырей церкви старой и новой.

"Не архиереи, а шушера! Были мы орлы, а стали ночные нетопыри", - говорил поп Федос. "Были мы орлы, а стали волы подъяремные", - мог бы сказать поп Яков.

За Федоской был вечный Политик, древний князь мира сего; и за о. Яковом был тот же Политик, новый князь мира сего-Петька-хам. Один стоил другого; древнее стоило нового. И неужели за этим' двумя лицами, прошлым и будущим - единое третье - лицо всей Церкви?

Он смотрел то на грязное небо, то на красное лицо протопопа. И здесь, и там было что-то плоское-плоское, пошлое, вечное в пошлости, то, что всегда есть и что всетаки призрачнее самого дикого бреда. И пустота была в сердце его и скука, страшная, как смерть.

И опять, как тогда, зазвенел колокольчик, сперва глухо, вдали, потом все громче, ближе.

Царевич прислушался и вдруг весь насторожился.

- Едет кто-то,-сказал о. Яков.-Не сюда ли?

Послышалось шлепанье лошадиных копыт в лужах талого снега, визг полозьев по голым камням, голоса на крыльце, шаги в передней. Дверь открылась и вошел великан с красивым глупым лицом, странною смесью римского легионера с русским Иванушкой-дурачком. То был денщик царя, Преображенской гвардии капитан Александр Иванович Румянцев.

Он подал письмо царевичу. Тот распечатал и прочел:

"Сын. Изволь быть к нам завтра на Зимний двор. - Петр".

Алексей не испугался, не удивился; как будто заранее знал об этом свидании - и ему было все равно.

В ту ночь приснился царевичу сон, который часто снился ему, всегда одинаковый.

Сон этот связан был с рассказом, который слышал он в детстве.

Во время стрелецкого розыска царь Петр велел вырыть погребенное в трапезе церкви Николы-на-Столпах и пролежавшее семнадцать лет в могиле тело врага своего, друга Софьи, главного мятежника, боярина Ивана Милославского; открытый гроб везти на свиньях в Преображенское и там, в застенке, поставить под плахою, где рубили головы изменникам, так, чтобы кровь лилась в гроб на покойника; потом разрубить труп на части и зарыть их тут же, в застенке, под дыбами и плахами-"дабы, гласил указ, оные скаредные части вора Милославского умножаемою воровскою кровью обливались вечно, по слову Псаломскому: Мужа кровей и льсти гнушается Господь".

В этом сне своем Алексей сначала как будто ничего не видел, только слышал тихую-тихую, страшную песенку из сказки о сестрице Аленушке и братце Иванушке, которую часто в детстве ему сказывала бабушка, старая царица Наталья Кирилловна Нарышкина, мать Петра. Братец Иванушка, превращенный в козлика, зовет сестрицу Аленушку; но во сне, вместо "Аленушка", звучало "Алешенька"- грозным и вещим казалось это созвучье имен:

Алешенька, Алешенька!

Огни горят горючие, Котлы кипят кипучие, Ножи точат булатные, Хотят тебя зарезати

.

Потом видел он глухую пустынную улицу, рыхлый талый снег, ряд черных бревенчатых срубов, свинцовые маковки старенькой церкви Николы-на-Столпах. Раннее, темное, как будто вечернее, утро. На краю неба огромная "звезда с хвостом", комета, красная, как кровь. Чудские свиньи, жирные, голые, черные, с розовыми пятнами, тащат шутовские сани. На санях открытый гроб. В гробу что-то черное, склизкое, как прелые листья в гнилом рупле, В луче кометы бледные маковки отливают кровью.

Под санями тонкий лед весенних луж хрустит, и черная грязь брызжет, как кровь. Такая тишина - как перед кончиной мира, перед трубой архангела. Только свиньи хрюкают. И чей-то голос, похожий на голос седенького старичка в зеленой полинялой ряске, св. Дмитрия Ростовского, которого видел Алеша в детстве, шепчет ему на ухо: Мужа кровей и льсти гнушается Господь. И царевич знает, что муж кровей - сам Петр.

Он проснулся, как всегда от этого сна, в ужасе. В окно глядело раннее, темное, словно вечернее, утро. Была такая тишина - как перед кончиною мира.

Вдруг послышался стук в дверь и заспанный, сердитый голос Афанасьича:

- Вставай, вставай, царевич! К отцу пора!

Алексей хотел крикнуть, вскочить и не мог. Все члены точно отнялись. Он чувствовал тело свое на себе, как чужое. Лежал, как мертвый, и ему казалось, что сон продолжается, что он во сне проснулся. И в то же время слышал стук в дверь и голос Афанасьича:

- Пора, пора к отцу!

А голос бабушки, дряхлый, дребезжащий, как блеянье козлика, пел над ним тихую-тихую, страшную песенку:

Алешенька, Алешенька!

Огни горят горючие, Котлы кипят кипучие, Ножи точат булатные, Хотят тебя зарезати

.

Петр говорил Алексею:

- Когда война со шведом началась, о, коль великое гонение, ради нашего неискусства, претерпели; с какою горестью и терпением сию школу прошли, доколе сподобились видеть, что оный неприятель, от коего трепетали, едва не вяще от нас ныне трепещет! Что все моими бедными и прочих истинных сынов Российских трудами достижено. И доселе вкушаем хлеб в поте лица своего, по приказу Божию к прадеду нашему, Адаму. Сколько могли, потрудились, яко Ной, над ковчегом России, имея всегда одно в помышлении: на весь свет славна бы Русь была. Когда же сию радость, Богом данную отечеству нашему, рассмотрев, обозрюсь на линию наследства, едва не равная радости горесть меня снедает, видя тебя весьма на правление дел государственных непотребна...

Подымаясь по лестнице Зимнего дворца и проходя мимо гренадера, стоявшего на часах у двери в конторку - рабочую комнату царя, Алексей испытывал, как всегда перед свиданием с отцом, бессмысленный животный страх. В глазах темнело, зубы стучали, ноги подкашивались; он боялся, что упадет.

Но, по мере того, как отец говорил спокойным ровным голосом длинную, видимо, заранее обдуманную и, как будто, наизусть заученную речь, Алексей успокаивался. Все застывало, каменело в нем - и опять было ему все равно - точно не о нем и не с ним говорил отец.

Царевич стоял, как солдат, навытяжку, руки по швам, слушал и не слышал, украдкою оглядывая комнату, с рассеянным и равнодушным любопытством.

Токарные станки, плотничьи инструменты, астролябии, ватерпасы, компасы, глобусы и другие математические, артиллерийские, фортификационные приборы загромождали тесную конторку, придавая ей сходство с каютою.

По стенам, обитым темным дубом, висели морские виды любимого Петром голландского мастера Адама Сило, "полезные для познания корабельного искусства". Все - предметы, с детства знакомые царевичу, рождавшие в нем целые рои воспоминаний: на газетном листке, голландских курантах - большие круглые железные очки, обмотанные синей шелковинкой, чтобы не терли переносицы; рядом - ночной колпак из белого дорожчатого канифаса с шелковой зеленой кисточкой, которую Алеша, играя, однажды оборвал нечаянно, но отец тогда не рассердился, а, бросив писать указ, тут же пришил ее собственноручно.

За столом, заваленным бумагами, Петр сидел в старых кожаных креслах с высокою спинкою, у жарко натопленной печи. На нем был голубой, полинялый и заношенный халат, который царевич помнил еще до Полтавского сражения, с тою же заплатою более яркого цвета на месте, прожженном трубкою; шерстяная красная фуфайка с белыми костяными пуговицами; от одной из них, сломанной, оставалась только половинка; он узнал ее и сосчитал, как почему-то всегда это делал, во время длинных укоризненных речей отца - она была шестая снизу; исподнее платье из грубого синего стамеда; серые гарусные штопаные чулки, старые, стоптанные туфли. Царевич рассматривал все эти мелочи, такие привычные, родные, чуждые. Только лица батюшки почти не видел. Из окна, за которым белела снежная скатерть Невы, косой луч желтого зимнего солнца падал между ними, тонкий, длинный и острый, как меч. Он разделял их и заслонял друг от друга. В солнечном четырехугольнике оконной рамы на полу, у самых ног царя, спала, свернувшись в клубочек, его любимица, рыжая сучка Лизетта.

И ровным, однозвучным, немного сиповатым от кашля голосом царь говорил, точно писаный указ читал:

- Бог не есть виновен в твоем непотребстве, ибо рaзума тебя не лишил, ниже крепость телесную отнял: хотя не весьма крепкой природы, однако и не слабой; паче же всего, о воинском деле и слышать не хочешь, чем от тьмы к свету мы вышли, и за что нас, которых не знали в свете, ныне почитают. Я не научаю, чтоб охоч был воевать без законной причины, но любить сие дело и всею возможностью снабдевать и учить; ибо сие есть единое из двух необходимых дел к правлению, еже распорядок и оборона. От презрения к войне общая гибель следовать будет, как то в падении Греческой монархии явный пример имеем: не от сего ли пропали, что оружие оставили и единым миролюбием побеждены, желая жить в покое, всегда уступали неприятелю, который их покой в нескончаемое рабство тиранам отдал? Если же кладешь в уме своем, что могут то генералы по повелению управлять, то сие воистину не есть резон, ибо всяк смотрит начальника, дабы его охоте последовать: до чего охотник начальствующий, до того и все; а от чего отвращаешься, о том не радят и прочие. К тому же не имея охоты, ни в чем не обучаешься и так не знаешь дел воинских. А не зная, как повелевать оными можешь и как доброму доброе воздать и нерадивого наказать, не разумея силы в их деле?

Но принужден будешь, как птица молодая, в рот смотреть.

Слабостью ли здоровья отговаривая аься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон. Ибо не трудов, но охоты желаю, которую никакая болезнь отлучить не может. Думаешь ли, что многие не хотят сами на войну, а дела правятся? Правда, хотя не ходят, но охоту имеют, как и умерший король Французский, Людвиг, который немного на войне сам был, но какую охоту великую имел к тому и какие славные дела показал, что его войну театром и школою света называли, - и не только к одной войне, но и к прочим делам и мануфактурам, чем свое государство паче всех прославил! Сие все представя, обращуся паки на первое, о тебе рассуждая. Ибо я семь человек и смерти подлежу...

Разделявший их солнечный луч отодвинулся, и Алексей взглянул на лицо Петра. Оно так изменилось, как будто не месяц, а годы прошли с тех пор, как он видел отца в последний раз; тогда Петр был в цвете сил и мужества, теперь - почти старик. И царевич понял, что болезнь отца была не притворною, что, может быть, действительно он ближе был к смерти, чем думал сам, чем думали все. В оголенном черепе,-волосы спереди вылезли - в мешках под глазами, в выступавшей вперед нижней челюсти, во всем бледно-желтом, одутловатом, точно налитом и опухшем лице было что-то тяжкое, грузное, застывшее, как в маске, снятой с мертвого. Только в слишком ярком, словно воспаленном блеске огромных расширенных, как у пойманной хищной птицы, выпуклых, словно выпученных, глаз, было прежнее, юное, но теперь уже бесконечно усталое, слабое, почти жалкое.

И Алексей понял также, что хотя много думал о смерти отца и ждал, и желал этой смерти, но никогда не понимал ее, как будто не верил, что отец действительно умрет. Только теперь в первый раз вдруг поверил. И недоумение было в этом чувстве и новый, никогда не испытанный страх, уже не за себя, а за него: чем должна быть для такого человека смерть? как он будет умирать?

- Ибо я семь человек и смерти подлежу, - продолжал Петр, - то кому сие начатое с помощью Вышнего насаждение и уже некоторое взращенное оставлю? Тому, кто уподобился ленивому рабу евангельскому, вкопавшему талант свой в землю, сиречь, все, что Бог дал, бросил! Еще же и сие вспомяну, какого злого нрава и упрямого ты исполнен. Ибо сколь много за сие тебя бранивал, и не только бранил, но и бивал; к тому же сколько лет, почитай, не говорю с тобою. Но ничто сие успело, ничто пользует; все даром, все на сторону, и ничего делать не хочешь, только б дома в прохладу жить и всегда веселиться, хоть от другой половины и все противно идет!

Ибо с единой стороны имеешь царскую кровь высокого рода, с другой же - мерзкие рассуждения, как бы наинизший из низких холопов, всегда обращаясь с людьми непотребными, от коих ничему научиться не мог, опричь злых и пакостных дел. И чем воздаешь за рождение отцу своему? Помогаешь ли в таких моих несносных печалях и трудах, достигши столь совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть. Но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа своего, не жалея здоровья, делаю и, конечно, по мне разорителем оных будешь!

Что все размышляя с горестью и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, за благо изобрел сей последний тестамент тебе объявить и еще мало пождать, аще нелицемерно обратишься. Если же нет, то известен будь...

На этом слове закашлялся он долгим, мучительным кашлем, который остался после болезни. Лицо побагровело, глаза вытаращились, пот выступил на лбу, жилы вздулись. Он задыхался и от яростных тщетных усилий отхаркнуть еще больше давился, как неумеющие кашлять маленькие дети.

В этом детском, старческом было смешное и страшное.

Лизетта проснулась, подняла мордочку и уставилась на господина умным, как будто жалеющим, взором. Царевич тоже взглянул на отца-и вдруг что-то острое-острое пронзило ему сердце, точно ужалило: "И пес жалеет, а я..." Петр наконец отхаркнул, выплюнул, выругался своим обычным, непристойным ругательством и, вытирая платком пот и слезы с лица, тотчас же продолжал с того места, где остановился, хотя еще более хриплым, но по-прежнему бесстрастным, ровным голосом, точно писаный указ читал:

- Паки подтверждаю, дабы ты известен был...

Платок нечаянно выпал из рук его; он хотел наклониться, чтобы поднять, но Алексей предупредил его, бросился, поднял, подал. И эта маленькая услуга вдруг напомнила ему то робкое, нежное, почти влюбленное, что он когда-то чувствовал к отцу.

- Батюшка! - воскликнул он с таким выражением в лице и в голосе, что Петр посмотрел на него пристально и тотчас опустил глаза. - Видит Бог, ничего лукавого по совести не учинил я пред тобою. А лишения наследства я и сам для слабости моей желаю, понеже что на себя брать, чего не снесть. Куда уж мне! И разве я, батюшка... для тебя, для тебя... о. Господи!

Голос его оборвался. Он отчаянно судорожно поднял руки, точно хотел схватиться за голову, и замер так, со странною, растерянной усмешкой на губах, весь бледный, Дрожащий. Он сам не знал, что это, - только чувствовал, как росло, подымалось что-то, рвалось из груди с потрясающей силой. Одно слово, один взор, один знак отца - и сын упал бы к ногам его, обнял бы их, зарыдал бы такими слезами, что распалась бы, растаяла, как лед от солнца, страшная стена между ними. Все объяснилось бы, нашел бы такие слова, что отец простил бы, понял бы, как он любил его всю жизнь, его одного, и теперь еще любит, сильнее, чем прежде - и ничего не нужно ему - только бы он позволил любить его, умереть за него, только б хоть раз пожалел и сказал, как было говаривал в детстве, прижимая к сердцу своему: "Алеша, мальчик мой милый!" - Младенчество свое изволь оставить! - раздался грубый, но как будто нарочно грубый, а, на самом деле, смущенный и старающийся скрыть смущение, голос Петра. - Не чини отговорки ничем. Покажи нам веру от дел своих, а словам верить нечего. И в Писании сказано: не может древо злое плодов добрых приносить...

Избегая глаз Алексея, Петр глядел в сторону; а между тем в лице его что-то мелькало, дрожало, словно сквозь мертвую маску сквозило живое лицо, царевичу слишком знакомое, милое. Но Петр уже овладел своим смущением.

По мере того, как он говорил, лицо становилось все мертвенней, голос все тверже и беспощаднее:

- Ныне тунеядцы не в высшей степени суть. Кто хлеб ест, а прибытку не делает Богу, царю и отечеству, подобен есть червию, которое токмо в тлю все претворяет, а пользы людям не чинит ни малой, кроме пакости. А Апостол глаголет: праздный да не яст, и проклят есть тунеядец. Ты же явился, яко бездельник...

Алексей почти не слышал слов. Но каждый звук ранил душу его и врезался в нее с нестерпимою болью, как нож врезается в живое тело. Это было подобно убийству.

Он хотел закричать, остановить его, но чувствовал, что отец ничего не поймет, не услышит. Опять между ними вставала стена, зияла пропасть. И отец уходил от него с каждым словом все дальше и дальше, все невозвратнее, как мертвые уходят от живых.

Наконец, и боль затихла. Все опять окаменело в нем. Опять ему было все равно. Томила лишь сонная скука от этого мертвого голоса, который даже не ранил, а пилил, как тупая пила.

Чтобы кончить, уйти поскорее, он выбрал минуту молчания и произнес давно обдуманный ответ, с таким же, как у батюшки, мертвым лицом и таким же мертвым голосом:

- Милостивый государь батюшка! Иного донести не имею, только, буде изволишь за мою непотребность меня короны Российской наследия лишить, - буди по воле вашей. О чем я вас, государя, всенижайше прошу, видя себя к делу о сем неудобна и непотребна, понеже памяти весьма лишен, без коей ничего не можно делать, и всеми силами умными и телесными от различных болезней ослабел и негоден стал к толикаго народа правлению, где надобно человека не столь гнилого, как я. Того ради, наследия Российского по вас - хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава Богу, брат есть, которому дай Боже здравие, - не претендую и впредь претендовать не буду, в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою и, ради истинного свидетельства, написать сию клятву готов рукою своею. Детей вручаю в волю вашу, себе же прошу пропитания до смерти.

Наступило молчание. В тишине зимнего полдня слышно было лишь мерное, медное тиканье маятника на стенных часах.

- Отречение твое токмо протяжка времени, а не истина! - произнес, наконец, Петр. - Ибо, когда ныне не боишься и не зело смотришь на отцово прощение, то как по мне станешь завет хранить? Что же приносишь клятву, тому верить нельзя, жестокосердия ради твоего. К тому и Давидово слово: всяк человек ложь. Также, хотя и подлинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить длинные бороды, попы, да старцы, которые, ради тунеядства своего, не в авантаже ныне обретаются, - к ним же ты склонен зело. Того для, так осlaться. как желаешь, ни рыбою, ни мясом, невозможно. о, или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, ибо дух наш без сего спокоен быть не может, а особливо ныне, что мало здоров стал,-или будь монах...

Алексей молчал, опустив глаза. Лицо его казалось теперь такою же мертвою маской, как лицо Петра. Маска против маски - и в обеих внезапное, странное, как будто призрачное, сходство - в противоположностях подобье.

Как будто широкое, круглое, пухлое лицо Петра, отражаясь в длинном и тощем лице Алексея, точно во вогнутом зеркале, чудовищно сузилось, вытянулось.

Молчал и Петр. Но в правой щеке, в углу рта и глаза, во всей правой стороне лица его началось быстрое дрожание, подергивание; постепенно усиливаясь, перешло оно в судорогу, которая сводила лицо, шею, плечо, руку и ногу. Многие считали его одержимым падучею, или даже бесноватым за эти судорожные корчи, которые предвещали припадки бешенства. Алексей не мог смотреть на отца в такие минуты без ужаса. Но теперь он был спокоен, точно окружен невидимой, непроницаемой бронею. Что еще мог ему сделать батюшка? Убить? Пусть. Разве то, что он уже сделал только что, не хуже убийства?

- Что молчишь? - крикнул вдруг Петр, ударяя кулаком по столу в одном из судорожных движений, сотрясшем все его тело.-Берегись, Алешка! Думаешь, не знаю тебя? Знаю, брат, вижу насквозь! На кровь свою восстал, щенок, отцу смерти желаешь!.. У, тихоня, святоша проклятый! От попов да старцев, небось, научился оной политике? Недаром Спаситель ничего апостолам бояться не велел, а сего весьма велел: берегитесь, сказал, закваски фарисейской, что есть лицемерие монашеское - диссимуляция!..

Тонкая злая усмешка сверкнула в потупленном взоре царевича. Он едва удержался, чтобы не спросить отца: что значит подлог чисел в Объявлении сыну моему - октября 11 вместо 22? У кого-де сам батюшка научился этой диссимуляции, плутовству, достойному Петьки подьячего, Петьки-хама, или Федоски, "князя мира", с его "богопремудрым коварством", "небесной политикой"?

- Последнее напоминание еще, - заговорил Петр опять прежним, ровным, почти бесстрастным голосом, неимоверным усилием воли сдерживая судорогу. - Подумай обо всем гораздо и, взяв резолюцию, дай о том ответ немедленно. А ежели нет, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу. Ибо, когДа гангрена сделалась в пальце моем, не должен ли я отсечь оный, хотя и часть тела моего? Так и тебя, яко уд гангренный, отсеку! И не мни, что сие только в устрастку тебе говорю: воистину, Богу извольшу, исполню. Ибо за народ мой и отечество живота своего не жалел и не жалею - то как могу тебя, непотребного, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, нежели свой непотребный. О чем паки подтверждаем, дабы учинено было, конечно, одно из сих двух - либо нрав отменить, либо постричься. А буде того не учинишь...

Петр поднялся во весь свой исполинский рост. Опять одолевала его судорога; тряслась голова, дергались руки и ноги.

Кривлявшаяся, как будто шутовские рожи корчившая, мертвая маска лица с неподвижным воспаленным взором была ужасна. Глухое рычание зверя послышалось в голосе.

- А буде того не учинишь, то я с тобою, как с злодеем, поступлю!..

- Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого соизволения, - произнес царевич тихим, твердым голосом.

Он лгал. Петр знал, что он лжет. И Алексей знал, что отец его знает. Злая радость мщения наполняла душу царевича. В его бесконечной покорности было бесконечное упрямство. Теперь сын был сильнее отца, слабый сильнее сильного. Что пользы царю в пострижении сына?

"Клобук не гвоздем к голове прибит, можно-де и снять".

Вчера - монах, завтра - царь. Повернутся в земле кости батюшки, когда над ним надругается сын - все расточит, разорит, не оставит камня на камне, погубит Россию. Не постричь, а убить бы его, истребить, стереть с лица земли.

- Вон! - простонал Петр в бессильном бешенстве.

Царевич поднял глаза и посмотрел на отца в упор, исподлобья: так волчонок смотрит на старого волка, оскалив зубы, ощетинившись. Взоры их скрестились, как шпаги в поединке - и взор отца потупился, точно сломался, как нож о твердый камень.

И опять зарычал он, как раненый зверь, и с матерным ругательством вдруг поднял кулаки над головою сына, готовый броситься, избить, убить его.

Вдруг маленькая, нежная и сильная ручка опустилась на плечо Петра.

Государыня Екатерина Алексеевна давно уже подслушивала у дверей комнаты и пыталась подглядеть в замочную скважину. Катенька была любопытна. Как всегда, Явилась она в самую опасную минуту на выручку мужа. притворила дверь неслышно и подкралась к нему сзади на цыпочках.

- Петенька! Батюшка! - заговорила она с видом смиренным и немного шутливым, притворным, как добрые няни говорят с упрямыми детьми, или сиделки с больными. - Не замай себя, Петенька, не круши, светик, сердца моеего. А то паче меры утрудишься, да и сляжешь опять, расхвораешься... А ты ступай-ка, царевич, ступай, родной, с Богом! Видишь, государю неможется...

Петр обернулся, увидел спокойное, почти веселое лицо Катеньки и сразу опомнился. Поднятые руки упали, повисли как плети, и все громадное, грузное тело опустилось в креслу, точно рухнуло, как мертвое, в корне подрубленное дерево.

Алексей, глядя на отца по-прежнему в упор, исподлобья, сгорбившись, точно ощетинившись, как зверь на зверя, медленно пятился к выходу и только на самом пороге вдруг быстро повернулся, открыл дверь и вышел.

А Катенька присела сбоку на ручку кресла, обняла голову Петра и прижала ее к своей груди, толстой, мягкой как подушка, настоящей груди кормилицы. Рядом с желтым, больным, почти старым лицом его, совсем еще молодым казалось румяное лицо Катеньки, все в маленьких пушистых родинках, похожих на мушки, в миловидных шишечках и ямочках, с высокими соболиными бровями, с тщательно завитыми колечками крашеных черных волос на низком лбу, с большими глазами навыкате, неизменною, как на царских портретах, улыбкою. Вся она, впрочем, похожа была не столько на царицу, сколько на немецкую трактирную служанку, или на русскую бабусолдатку - портомою, как называл ее сам царь, - которая сопровождала "старика" своего во всех походах, собственноручно "обмывала", "обшивала" его, а когда "припадал ему рез", грела припарки, терла живот Блюментростовой мазью и давала "проносное".

Никто, кроме Катеньки, не умел укрощать тех припадков безумного царского гнева, которых так боялись приближенные. Обнимая голову его одной рукой, она Другою - гладила ему волосы, приговаривая все одни и те же слова: "Петенька, батюшка, свет мой, дружочек сердешненькой!.." Она была как мать, которая баюкает больного ребенка, и как ласкающая зверя укротительница львов. Под этою ровною тихою ласкою царь успокаивался, точно засыпал. Судорога в теле слабела. Только мертвая маска лица, теперь уже совсем окаменелая, с закрытыми глазами, все еще порою дергалась, как будто корчила шутовские рожи.

За Катенькой вошла в комнату обезьянка, привезенная в подарок Лизаньке, младшей царевне, одним голландским шкипером., Шалунья мартышка, следуя как паж за царицей, ловила подол ее платья, точно хотела приподнять его с дерзким бесстыдством. Но, увидев Лизетту, испугалась, вскочила на стол, со стола на сферу, изображавшую ход небесных светил по системе Коперника,тонкие медные дуги погнулись под маленьким зверьком, шар вселенной тихо зазвенел, - потом еще выше, на самый верх стоячих английских часов в стеклянном ящике красного дерева. Последний луч солнца падал на них, и, качаясь, маятник блестел, как молния. Мартышка давно уж не видела солнца. Точно стараясь что-то припомнить, глядела она с грустным удивлением на чужое бледное зимнее солнце и щурилась, и корчила смешные рожицы, как будто передразнивая судорогу в лице Петра. И страшно было сходство шутовских кривляний в этих двух лицах - маленькой зверушки и великого царя.

Алексей возвращался домой.

С ним было то, что бывает с людьми, у которых отрезали ногу или руку: очнувшись, стараются они ощупать место, где был член, и видят, что его уже нет. Так царевич чувствовал в душе своей место где была любовь к отцу, и видел, что ее уже нет. "Яко уд гангренный, отсеку",вспоминалось ему слово батюшки. Как будто, вместе с любовью, из него вынули все. Пусто - ни надежды, ни страха. ни скорби, ни радости - пусто, легко и страшно.

И он удивлялся, как быстро, как просто исполнилось его желание: умер отец.

КНИГА ПЯТАЯ

МЕРЗОСТЬ ЗАПУСТЕНИЯ

Как ездил царь в Воронеж корабли строить в 1701 году,-волею Божией пожар на Москве учинился великий. Весь государев дом на Кремле погорел, деревянные lopoMbi, и в каменных нутры, и святые церкви, и кресты, кровли, и внутри иконостасы, и образа горели. И на Иване Великом колокол большой в 8.000 пуд подгорел и упал, и раскололся, также Успенский разбился, и другие колокола падали. И так было, что земля горела...

Это говорил царевичу Алексею Московского Благоценского собора ключарь, о. Иван, семидесятилетний старик.

Петр уехал в чужие края тотчас после болезни, 27 января 1716 года. Царевич остался один в Петербурге. Не получая от отца известий, последнее решение - либо исправить себя к наследству, либо постричься - он "отложил вдаль" и по-прежнему жил изо д"(я в день, до воли Божьей. Зиму провел в Петербурге, весну и лето в Рождествене. Осенью поехал в Москву повидаться с родными. 10 сентября, вечером, накануне отъезда, навестил своего старого друга, мужа кормилицы, ключаря Благовещенского, и вместе с ним пошел осматривать опустошенный пожаром старый Кремлевский дворец.

Долго ходили они из палаты в палату, из терема в терeM, по бесконечным развалинам.. Что пощадило пламя, тo разрушалось временем. Многие палаты стояли без дверей, без окон, без полов, так что нельзя было войти в них. Трещины зияли на стенах. Своды и крыши обвалились. Алексей не находил или не узнавал покоев, в которых провел детство.

Без слов угадывал он мысль о. Ивана о том, что пожар, случившийся в тот самый год, как Царь начал старину ломать, был знаменьем гнева Господня.

Они вошли в маленькую ветхую домовую церковь, где еще царь Грозный молился о сыне, которого убил.

Сквозь трещину свода глядело небо, такое глубокое, синее, какое бывает только на развалинах. Паутина между краями трещины отливала радугой, и, готовый упасть, едва висел на порванных цепях сломанный бурею крест.

Оконницы слюдяные ветром все выбило. В дыры налетали галки, вили гнезда под сводами и пакостили иконостас. Одна половина царских врат была сорвана. В алтаре перед престолом стояла грязная лужа.

О. Иван рассказал царевичу, как священник этой церкви, почти столетний старик, долго жаловался во все приказы, коллегии и даже самому государю, моля о починке храма, ибо "за ветхостью сводов так умножилась теча, что опасно - святейшей Евхаристии не учинилось бы повреждения". Но никто его не слушал. Он умер с горя, и церковь разрушилась.

Потревоженные галки взвились со зловещими криками. Сквозной ветер ворвался в окно, застонал и заплакал.

Паук забегал в паутине. Из алтаря что-то выпорхнуло, должно быть, летучая мышь, и закружилось над самой головой царевича. Ему стало жутко. Жалко поруганной церкви. Вспомнилось слово пророка о мерзости запустения на месте святом.

Пройдя мимо Золотой Решетки, по передним переходам Красного крыльца, они спустились в Грановитую палату, которая лучше других уцелела. Но, вместо прежних посольских приемов и царских выходов, здесь теперь давались новые комедии, диалогии; праздновались свадьбы шутов. А чтобы старое не мешало новому, бытейское письмо по стенам забелили известью, замазали вохрою с веселеньким узорцем на новый "немецкий манир".

В одном из чуланов подклетной кладовой о. Иван показал царевичу два львиные чучела. Он тотчас узнал их, потому что видел часто в детстве. Поставленные во времена царя Алексея Михайловича в Коломенском дворце подле престола царского, они, как живые, рыкали, двигали глазами, зияли устами. Медные туловища оклеены были под львиную стать бараньими кожами. Механика, издававшая "львово рыканье" и приводившая в движение их пасти и очи, помещалась рядом, в особом чулане, где устроен был стан с мехами и пружинами. Должно быть, для починки перевезли их в Кремлевский дворец и здесь в кладовой, среди хлама, забыли. Пружины сломались, меха продырявились, шкуры облезли, из брюха висела гнилая мочала - и жалкими казались теперь грозные некогда львы российских самодержцев. Морды их полны были овечьей глупостью.

В запустелых, но уцелевших палатах помещались новые коллегии. Так, в набережных, ответной и панихидной, - камер-коллегия, под теремами - сенатские департаменты, в кормовом и хлебном дворце - соляная контора, военная коллегия, мундирная и походная канцелярии, в конюшенном дворце - склады сукон и амуниции. Каждая коллегия переехала не только со своими архивами, чиновниками, сторожами, просителями, но и с колодниками, которые проживали по целым годам в дворцовых подклетях. Все эти новые люди кишели, копошились в старом дворце, как черви в трупе, и была от них нечистота великая.

- Всякий пометный и непотребный сор от нужников и от постою лошадей, и от колодников, - говорил царевичу о. Иван, - подвергают царскую казну и драгоценные утвари, кои во дворце от древних лет хранятся,немалой опасности. Ибо от сего является дух смрадный.

И золотой, и серебряной посуде, и всей казне царской можно ожидать от оного духу опасной вреды - отчего б не почернело. Очистить бы сор, а подколодников свесть в иные места. Много мы о том просили, жаловались, да никто нас не слушает...-заключил старик уныло.

День был воскресный, в коллегиях пусто. Но в воздухе стоял тяжелый дух. Всюду видны были сальные следы от спин посетителей, которые терлись о стены, чернильные пятна, похабные рисунки и надписи. А из тусклой позолоты древней стенописи все еще глядели строгие лики пророков, праотцев и русских святителей.

В самом Кремле, вблизи дворцов и соборов, у Тайницких ворот, был питейный дом приказных и подьячих, называвшийся Каток, по крутизне сходов с Кремлевской горы. Он вырос, как поганый гриб, и процветал много лет втихомолку, несмотря на указы: "из Кремля вывесть оный кабак немедленно вон, а для сохранения питейного сбора толикой же суммы вместо того одного кабака, хотя, по усмотрению, прибавить несколько кабаков, в месте удобном, где приличествует".

В одной из канцелярских палат была такая духота и вонь, что царевич поскорей открыл окно. Снизу из Катка, набитого народом, донесся дикий, точно звериный, рев, плясовой топот, треньканье балалайки и пьяная песня:

Меня матушка плясамши родила, А крестили во царевом кабаке, А купали во зеленыим вине,

знакомая песня, которую певала князь-игуменья Ржевская на батюшкиных пиршествах.

И царевичу казалось, что из Катка, как из темной зияющей пасти, с этою песнью и матерным ругательством, и запахом сивухи подымается к царским чертогам и наполняет их удушающий смрад, от которого тошнило, в глазах темнело, и сердце сжималось тоскою смертною.

Он поднял глаза к своду палаты. Там изображены были "беги небесные", лунный и солнечный круг, ангелы, служащие звездам, и всякие иные "утвари Божьи"; и Христос Еммануил, сидящий на Небесных радугах с колесами многоочитыми; в левой руке Его златой потир, в правой - палица; на главе седмиклинный венец; по золотому и празеленому полю надпись: Предвечное Слово Отчее, иже во образе Божием сый и составляй тварь от небытия в бытие, даруй мир церквам Твоим, победы верному царю.

А снизу песня заливалась:

Меня матушка плясамши родила, А крестили во царевом кабаке.

Царевич прочел надпись в солнечном кругу: Солнце позна запад свой, и бысть нощь.

И слова эти отозвались в душе его пророчеством: древнее солнце московского царства познало запад свой в темном чухонском болоте, в гнилой осенней слякоти - и бысть нощь - не черная, а белая страшная петербургская ночь. Древнее солнце померкло. Древнее золото, венец и бармы Мономаха почернели от нового смрадного духа. И стала мерзость запустения на месте святом.

Как будто спасаясь от невидимой погони, он бежал из дворца, без оглядки, по ходам, переходам и лестницам, так что о. Иван на своих старых ногах едва поспевал за ним. Только на площади, под открытым небом, царевич остановился и вздохнул свободнее. Здесь осенний воздух был чист и холоден. И чистыми, и новыми казались древние белые камни соборов.

В углу, у самой стены Благовещения, при церкви придела св. великомученика Георгия, под кельями, где жил о. Иван, была низенькая лавочка, вроде завалинки; на ней он часто сиживал, грея старые кости на солнце.

Царевич опустился в изнеможении на эту лавочку.

Старик пошел домой, чтоб позаботиться о ночлеге. Царевич остался один.

Он чувствовал себя усталым, как будто прошел тысячи верст. Хотелось плакать, но не было слез; сердце горело, и слезы сохли на нем, как вода на раскаленном камне.

Тихий свет вечерний теплился, как свет лампады, на белых стенах. Золотые соборные главы рдели как жар.

Небо лиловело, темнело; цвет его подобен был цвету увядающей фиалки. И белые башни казались исполинскими цветами с огненными венчиками.

Раздался бой часов, сначала на Спасских, Тайницких, Ризположенских воротах, потом на разных других, близких и далеких башнях. В чутком воздухе дрожали медленные волны протяжного гула и звона, как будто часы перекликались, переговаривались о тайнах прошлого и будущего. Старинные - били "перечасным боем" множества малых колоколов, подзванивавших "в подголос" большому боевому колоколу, с охрипшею, но все еще торжественною, церковною музыкой; а новые голландскиеотвечали им болтливыми курантами и модными танцами,

"против манира, каковы в Амстердаме". И все эти древние и новые звуки напоминали царевичу дальнее-дальнее детство.

Он смежил глаза, и душа его погрузилась в полузабытье, в ту темную область между сном и явью, где обитают тени прошлого. Как пестрые тени проходят по белой стене, как солнечный луч проникает сквозь щель в темную комнату, проходили перед ним воспоминания - виденья.

И над всеми царил один ужасающий образ - отец. И как путник, озираясь ночью с высоты, при блеске молнии, вдруг видит весь пройденный путь, так он, при страшном блеске этого образа, видел всю свою жизнь.

Ему шесть лет. В старинной царской колымаге "на рыдванную стать", раззолоченной, но неуклюжей и тряской, как простая телега, внутри обитой гвоздишным бархатом, со слюдяными затворами и тафтяными завесами, он сидит на руках бабушки, среди пуховых подушек и пухлых, как подушки, постельниц и мам. Тут же мать его, царица Авдотья. В подубруснике с жемчужными ряснами - у нее круглое, белое, всегда удивленное лицо, совсем как у маленькой девочки.

Он глядит сквозь занавеску в открытое оконце колымаги на триумфальное шествие войск по случаю Азовского похода. Ему нравится однообразная стройность полков, блестящие на солнце медные пушки и грубо намалеванные на щитах аллегории: два скованные турка и надписью:

Ах! Азов мы потеряли И тем бедств себе достали.

И в море синем, как синька, красный голый человек,

"слывущий бог морской Нептунус" - на чешуйчатом зеленом звере Китоврасе, с острогой в руках: Се, и аз поздравляю взятием Азова и вйм покоряюсь. Великолепным кажется ему в наряде римского воина ученый немец Виниус, гласящий российские вирши с высоты триумфальных ворот в полуторасаженную трубу.

В строю, рядом с простыми солдатами, идет Преображенской роты бомбардир, в темно-зеленом кафтане с красными отворотами и в треугольной шляпе. Он ростом выше всех, так что виден издали. Алеша знает, что это отец. Но лицо у него такое юное, почти детское, что он кажется Алеше не отцом, а старшим братом, милым товарищем, таким же маленьким мальчиком, как он. Душно в старой колымаге, среди пуховых подушек и пухлых, как подушки, нянюшек-мамушек. Хочется на волю и солнце, к этому веселому кудрявому быстроглазому мальчику.

Отец увидел сына. Они улыбались друг другу, и сердце Алеши забилось от радости. Царь подходит к дверям колымаги, открывает их, почти насильно берет сына из рук бабушки - мамы так и взахались - нежно, нежнее матери, обнимает, целует его; потом, высоко подняв на руках, показывает войску, народу, и, посадив к себе на плечо, несет над полками. Сначала вблизи, потом все дальше и дальше, над морем голов, раздается, подобный веселому грому, тысячеголосый крик:

- Виват! Виват! Виват! Здравствуй, царь с царевичем!

Алеша чувствует, что все на него смотрят и любят его. Ему страшно и весело. Он крепко держится за шею отца, прижимается к нему доверчиво, и тот несет его бережно - небось, не уронит. И кажется ему, что все движения отца - его собственные движения, вся сила отца - его собственная сила, что он и отец - одно. Ему хочется смеяться и плакать - так радостны крики народа и грохот пушек, и звон колоколов, и золотые главы соборов, и голубое небо, и вольный ветер, и солнце. Голова кружится, захватывает дух - и он летит, летит прямо в небо, к солнцу.

А из окна колымаги высовывается голова бабушки.

Смешно и мило Алеше ее старенькое и добренькое сморщенное личико. Она машет рукою и кричит, и молит, чуть не плачет:

- Петенька, Петенька, батюшка! Не замай Олешеньку!

И опять его укладывают нянюшки и мамушки в пуховую постельку, под мягкое одеяльце из кизылбашской золотой камки на собольих пупках, и баюкают, и нежат, чешут пяточки, чтобы слаще спалось, и укутывают, и укручивают, чтобы ветром на него не венуло, берегут, как зеницу ока, царское дитятко. Прячут, как красную девушку за вековыми запанами и завесами. Когда идет он в церковь, то со всех сторон несут полы суконные, чтоб никто не мог видеть царевича, пока его не "объявят", по старому обычаю; а как объявят, то из дальних мест люди будут ездить нарочно смотреть на него, как на "дивовище".

В низеньких теремных покойцах душно. Двери, ставни, окна, втулки тщательно обиты войлоком, чтоб ниоткуда не дунуло. На полу - также войлоки, "для тепла и мягкого хождения". Муравленые печки жарко натоплены. Пахнет гуляфною водкою и росным ладаном, которые подкладывают в печные топли "для духу". Свет дневной, проникая сквозь слюду косящатых оконниц, становится янтарно-желтым. Всюду теплятся лампады. Алеше темно, но покойно и уютно. Он как будто вечно дремлет и не может проснуться. Дремлет, слушая однообразные беседы о том, как "дом свой по Богу строить - все было бы упрятано, и причищено, и приметено, убережено от всякой пакости - не заплесневело бы, не загноилось - и всегда замкнуто, и не раскрадено, и не распрокужено, доброму была бы честь, а худому гроза"; и как "обрезки бережно беречи"; как рыбу прудовую в рогожку вертеть; рыжечки, грузди моченые в кадушках держать - и теплою верою в неразделимую Троицу веровать. Дремлет, под унылые звуки домры слепых игрецов домрачеев, которые воспевают древние былины, и под сказки столетних старцев бахарей, которые забавляли еще деда его. Тишайшего царя Алексея Михайловича. Дремлет и грезит наяву, под рассказы верховых богомольцев, нищих странничков о горе Афоне, острой-преострой, как еловая шишка - на самом верху ее, выше облаков, стоит Матерь Пресвятая Богородица и покровом ризы своей гору осеняет; о Симеоне столпнике, который, сам тело свое гноя, весь червями кишел; о месте рая земного, которое видел издали с корабля своего Моислав-новгородец; и о всяких иных чудесах Божиих и наваждениях бесовских. Когда же Алешеньке станет скучно, то, по приказу бабушки, всякие дураки и дурки-шутихи, юродивые, девочки-сиротинки, валяются на полу, таскают друг друга за волосы и царапаются до крови. Или старушка сажает его к себе на колени и начинает перебирать у него пальчики, один за другим, от большого к мизинцу, приговаривая: "Сорока-ворона кашу варила, на порог скакала, гостей созывала; этому дала, этому дала, а этому не досталось - шиш на головку!" И бабушка щекочет его, а он смеется, отмахивается. Она обкармливает его жирными караваями и блинцами, и луковниками, и левашниками, и оладийками в ореховом маслице, кисленькими, и драченою в маковом молоке, и белью можайскою, и грушею, и дулею в патоке.

- Кушай, Олешенька, кушай на здоровье, светик мой!

А когда у Алеши заболит животик, является баба знахарка, которая пользует малых детей шепотами, лечит травами от нутряных и кликотных болезней, горшки на брюха наметывает, наговаривает на громовую стрелку, да на медвежий ноготь, и от того людям бывает легкость.

Едва чихнет, или кашлянет-поят малиною, натирают винным духом с камфарою, или проскурняком в корыте парят.

Только в самые Жаркие дни водят гулять в Красный Верхний сад, на взрубе береговой Кремлевской горы. Это подобие висячих садов - продолжение терема. Тут все искусственно: тепличные цветы в ящиках, крошечные пруды в ларях, ученые птицы в клетках. Он смотрит на расстилающуюся у ног его Москву, на улицы, в которых никогда не бывал, на крыши, башни, колокольни, на далекое Замоскворечье, на синеющие Воробьевы горы, на легкие золотистые облака. И ему скучно. Хочется прочь из терема и этого игрушечного сада в настоящий лес, на поле, на реку, в неизвестную даль; хочется убежать, улететь - он завидует ласточкам. Душно, парит. Тепличные цветы и лекарственные травы - маерам, темьян, чабер, пижма, иссоп - пахнут пряно и приторно. Ползет синяя-синяя туча. Побежали вдруг тени, пахнуло свежестью, и брызнул дождь. Он подставляет под него лицо и руки, жадно ловит холодные капли. А нянюшки и мамушки уже ищут, кличут его:

- Олешенька! Олешенька! Пойдем домой, дитятко!

Ножки промочишь.

Но Алеша не слушает, прячется в кусты сереборинника. Запахло мятой, укропом, сырым черноземом, и влажная зелень стала темно-яркою, махровые пионы загорелись алым пламенем. Последний луч прорезал тучу-и солнце смешалось с дождем в одну золотую дрожащую сетку. У него уже промокли ноги и платье. Но любуясь, как в лужах крупные капли дробятся алмазною пылью, он скачет, пляшет, бьет в ладоши и напевает веселую песенку под шум дождя, повторяемый гулким сводом водовзводной башни.

Дождик, дождик, перестань!

Мы поедем на Иордань, Богу молиться, Христу поклониться.

Вдруг, над самой головой его, словно раскололась туча - сверкнула ослепляющая молния, грянул гром, и закрутился вихрь. Он замер весь от ужаса и радости, как тогда, на плече у батюшки, в триумфованьи Азовской виктории. Вспомнился ему веселый кудрявый быстроглазый мальчик - и он почувствовал, что любит его так же, как эту страшную молнию. Голова закружилась, дух захватило. Он упал на колени и протянул руки к черному небу, боясь и желая, чтоб опять сверкнула молния еще грознее, еще ослепительнее.

Но трепетные старческие руки уже подхватывают его, несут, раздевают, укладывают в постельку, натирают винным духом с камфарою, дают внутрь водки-апоплектики и поят липовым цветом до седьмого пота, и укутывают, и укручивают. И опять он дремлет. И снится ему Аспид-зверь, живущий в каменных горах, лицо имеющий девичье, хобот змеиный, ноги василиска, коими железо рассекает; ловят его трубным гласом, не стерпя которого, он прокалывает себе уши и умирает, обливая камни синею кровью. Снится ему также Сирин птица райская, что поет песни царские, на востоке, в Эдемских садах пребывает, праведным радость возвещает, которую Господь им обещает; всяк человек, во плоти живя, не может слышать гласа ее, а ежели услышит, то весь пленяется мыслью и, шествуя вслед, и слушая пение, умирает. И кажется Алеше, что идет он за поющим Сирином и, слушая сладкую песню, умирает, засыпает вечным сном.

Вдруг точно буря влетела в комнату, распахнула двери, завесы, пологи, сорвала с Алеши одеяло и обдала его холодом. Он открыл глаза и увидел лицо батюшки.

Но не испугался, даже не удивился, как будто знал и ждал, что он придет. С еще звеневшею в ушах райскою песнею

Сирина, с нежною сонною улыбкой, протянул он руки, вскрикнул: "Батя! Батя! Родненький!"-вскочил и бросился к отцу на шею. Тот обнял его крепко, до боли, и прижал к себе, целуя лицо и шейку, и голые ножки, и все его теплое под ночною рубашечкой сонное тельце.

Отец привез ему из-за моря хитрую игрушку: в ящике деревянном под стеклом три немки вощаные, да ребенок, а за ними зеркальце; внизу костяная ручка; ежели вертеть ее, то и немки с ребенком вертятся, пляшут под музыку. Игрушка нравится Алеше. Но он едва взглянул на нее - и уже опять глядит, не наглядится на батюшку.

Лицо у него похудело, осунулось, он возмужал, как будто еще вырос. Но Алеше кажется, что, хотя он и большойбольшой, а все-таки маленький, все такой же, как прежде, веселый кудрявый быстроглазый мальчик. От него пахнет вином и свежим воздухом.

- А у бати усики выросли. Да какие махонькие!

Чуть видать...

И с любопытством проводит он пальчиком над верхнею губой отца по мягкому темному пуху.

- А на бороде ямочка. Точь-в-точь, как у бабушки!

Он целует его в ямочку.

- А отчего у бати на руках мозоли?

- От топора, Алешенька: корабли за морем строил. Погоди, ужо вырастешь, и тебя возьму с собою. Хочешь за море?

- Хочу. Куда батя, туда и я. Хочу всегда с батей...

- А бабушки не жаль?

Алеша вдруг заметил в полуотворенных дверях перепуганное лицо старушки и бледное-бледное, точно мертвое, лицо матери. Обе смотрят на него издали, не смея подойти, и крестят его, и сами крестятся.

- Жаль бабушки!..-проговорил Алеша и удивился, почему отец не спрашивает его также о матери.

- А кого любишь больше, меня или бабушку?

Алеша молчит, ему трудно решить. Но вдруг еще крепче прижимается к отцу и, весь дрожа, замирая от стыдливой нежности, шепчет ему на ухо:

- Люблю батю. больше всех люблю!.. ...И сразу все исчезло - и теремные покойчики, и пуховая постелька, и мать, и бабушка, и нянюшки. Он точно провалился в какую-то черную яму, выпал, как птенец из гнезда, прямо на мерзлую жесткую землю.

Большая холодная комната с голыми серыми стенами, с железными решетками в окнах. Он теперь уже не спит, а только всегда хочет спать и не может выспаться - будят слишком рано. Сквозь туман, который ест глаза, видны длинные казармы, желтые цейхгаузы, полосатые будки, земляные валы с пирамидами ядер, с жерлами пушек, и Сокольничье поле, покрытое талым серым снегом, под серым небом, с мокрыми воронами и галками. Слышна барабанная дробь, окрики военных экзерциций: Во фрунт!

Мушкет на плечо! Мушкет на караул! Направо кругом! - и сухой треск ружейной пальбы, и опять барабанная дробь.

С ним - тетка, царевна Наталья Алексеевна, старая дева с желтым лицом, костлявыми пальцами, которые пребольно щиплют, и злыми колючими глазами, которые смотрят на него так, как будто хотят съесть: "У, паршивый, Авдотькин щенок!"...

Лишь долгое время спустя узнал он, что случилось.

Царь, вернувшись из Голландии, сослал жену, царицу Авдотью, в Суздальский монастырь, где насильно постригли ее под именем Елены, а сына взял из Кремлевских теремов в село Преображенское, в новый Потешный дворец. Рядом с дворцом - застенки Тайной Канцелярии, где производится розыск о стрелецком бунте. Там каждый день пылает более тридцати костров, на которых пытают мятежников.

Наяву, или во сне было то, что ему вспоминалось потом, он и сам не знал. Крадется, будто бы, ночью вдоль острых бревен забора, которым окружен тюремный двор.

Оттуда слышатся стоны. Свет блеснул в щель между бревнами. Он приложил к ней глаз и увидел подобие ада.

Огни горят горючие, Котлы кипят кипучие, Ножи точат булатные, Хотят тебя зарезати.

Людей жарят на огне; подымают на дыбу и растягивают, так что суставы трещат; раскаленными докрасна железными клещами ломают ребра, - "подчищают ногти", колют под них разожженными иглами. Среди палачей - царь. Лицо его так страшно, что Алеша не узнает отца: это он и не он- как будто двойник его, оборотень.

Он собственноручно пытает одного из главных мятежников. Тот терпит все и молчит. Уже тело его - как окровавленная туша, с которой мясники содрали кожу. Но он все молчит, только смотрит прямо в глаза царю, как будто смеется над ним.

Умирающий вдруг поднял голову и плюнул в глаза царю.

- Вот тебе, собачий сын. Антихрист!..

Царь выхватил кортик из ножен и вонзил ему в горло.

Кровь брызнула царю в лицо.

Алеша упал без чувств. Утром нашли его солдаты под забором, на краю канавы. Он долго пролежал больным, без памяти.

Едва оправившись, присутствовал, по воле батюшки, на торжественном посвящении дворца Лефорта богу Бахусу. Алеша - в новом немецком кафтане с жесткими фалдами на проволоках, в огромном парике, который давит голову. Тетка - в пышном роброне. Они в особой комнате, смежной с тою, где пируют гости. Тафтяные завесы, последний остаток теремного затвора, скрывают их от гостей. Но Алеше видно все: члены всепьянейшего собора, несущие, вместо священных сосудов, кружки с вином, фляги с медом и пивом; вместо Евангелия - открывающийся в виде книги погребец со склянками различных водок; курящийся в жаровнях табак - вместо ладана. Верховный жрец, князь-папа, в шутовском подобье патриаршей ризы, с нашитыми игральными костями и картами, в жестяной митре, увенчанной голым Вакхом, и с посохом, украшенным голою Венерою, благословляет гостей двумя чубуками, сложенными крест-накрест. Начинается попойка. Шуты ругают старых бояр, бьют их, плюют им в лицо, обливают вином, таскают за волосы, режут насильно бороды, выщипывают их с кровью и мясом. Пиршество становится застенком. Алеше кажется, что он все это видит в бреду. И опять не узнает отца: это двойник его, оборотень.

"Светлопорфирный великий государь царевич Алексей Петрович, сотворив о Безначальном альфы начало, и в немного ж времени, совершив литер и слогов учение, по обычаю аз-буки, учит Часослов", - доносил царю "последнейший раб", Никишка Вяземский, царевичев дядька. Он учил Алешу по Домострою, "как всякой святыни касаться: чудотворные образа и многоцелебные мощи целовать с опасением и губами не плескать, и дух в себе удерживать, ибо мерзко Господу наш смрад и обоняние; просвиру святую вкушать бережно, крохи наземь не уронить, зубами не откусывать, как прочие хлебы, но, уламываючи кусочками, класть в рот и есть с верою и со страхом".

Слушая эти наставления, Алеша вспоминал, как во дворце Лефорта перед бесстыжею немкою Монсихой пьяный Никишка, вместе с князем-папою и прочими шутами, отплясывал вприсядку под свист "весны" и кабацкую песенку:

На поповском лугу, их! вох!

Потерял я дуду, их! вох!

Ученый немец, барон Гюйссен представил царю Меthodus instructionis, "Наказ, по коему тот, ему же учение его высочества государя царевича поверено будет, постурать имеет".

"В чувстве и сердце любовь к добродетелям всегда насаждать и утверждать, також о том трудиться, дабы ему отвращение' и мерзость ко всему, еже пред Богом злодеяние именуется, внушено, и из того происходящие тяжкие последствия основательно представлены и прикладами из Божественного Писания и светских гисторий освидетельствованы были. Французскому языку учить, который ни чрез что иное лучше, как чрез повседневное обходительство, изучен быть может. Расцвеченные маппы географические показывать. К употреблению цыркуля помалу приучать, изрядство и пользу геометрии представлять.

Начало к военным экзерцициям, штурмованью, танцованью и конской езде учинить. К доброму русскому штилю, то есть слогу приводить. Во все почтовые дни французские куранты с Меркурием гисторическим прилежно читать, и купно о том политические и нравоучительные напоминания представлять. Телемака к наставлению его высочества, яко зерцало и правило предбудущего его правительства, во всю жизнь употреблять. А дабы непрестанным учением и трудами чувств не наскучить, к забаве игру труктафель в умеренное употребление привесть. Все труды сии возможно в два года удобно отправить и потом его высочество в науках к совершенству приводить, без потеряния времени, дабы он к основательному известию приступить мог: о всех делах политических в свете; о истинной пользе сего государства; о всех потребных искусствах, якоже фортификации, артиллерии, архитектуре гражданской, навигации и прочее, и прочее - к наивящей его величества радости и к собственной его высочеств, бессмертной славе".

Для исполнения Наказа выбрали первого попавшегося немца. Мартына Мартыновича Нейбауера. Он учил Алешу правилам "европейских кумплиментов и учтивств", по книжке "Юности честное зерцало".

"Наипаче всего должны дети отца в великой чести содержать. И когда от родителей что им приказано, всегда шляпу в руках держать и не с ним в ряд, но немного уступя, позади оных, к стороне стоять, подобно яко паж некоторый, или слуга. Также встретившего, на три шага не дошед и шляпу приятным образом сняв, поздравлять. Ибо лучше, когда про кого говорят: он есть вежлив, смиренный кавалер и молодец, нежели когда скажут: он есть спесивый болван. На стол, на скамью, или на что иное не опираться, и не быть подобным деревенскому мужику, который на солнце валяется. Младые отроки не должны носом храпеть и глазами моргать. И сия есть не малая гнусность, когда кто часто сморкает, яко бы в трубу трубит, или громко чихает, и тем других людей, или в церкви детей малых устрашает. Обрежь ногти, да не явятся, яко бы оные бархатом обшиты. Сиди за столом благочинно, прямо, зубов ножом не чисти, но зубочисткою, и одною рукою прикрой рот, когда зубы чистишь. Над ествою не чавкай, как свинья, и головы не чеши, ибо так делают крестьяне. Младые отроки должны всегда между собою иностранными языками говорить, дабы тем навыкнуть могли, и можно бы их от других незнающих болванов распознать".

Так пел в одно ухо царевичу немец, а в другое - русский: "Не плюй, Олешенька, направо - там ангел хранитель; плюй налево - там бес. Не обувай, дитятко, левую ножку наперед правой - грешно. Собирай в бумажку и храни ноготки свои стриженные, было бы чем на гору Сионскую, в царство небесное лезть". Немец смеялся над русским, русский над немцем - и Алеша не знал, кому верить. "Горделивый студент, мещанский сын из Гданска" ненавидел Россию. "Что это за язык? - говаривал он.Риторики и грамматики на этом языке быть не может.

Сами русские попы не в силах объяснить, что они в церкви читают. От русского языка одно непросвещение и невежество!" Он всегда был пьян и, пьяный, еще пуще ругался:

- Вы-де ничего не знаете, у вас все варвары! Собаки, собаки! Гундсфоты!..

Русские дразнили немца "Мартынушкой - мартышкою" и доносили царю, что "вместо обучения государя царевича, он, Мартын, подает ему злые приклады, сочиняет противность к наукам и к обхождению с иностранными". Алеше казалось, что оба дядьки - и русский, и немец - одинаковые хамы.

Так надоест, ему, бывало, Мартын Мартынович за день, что ночью снится в виде ученой мартышки, которая, по правилам европейских кумплиментов и учтивств, кривляется перед Юности честным зерцалом. Кругом стоят, как на стенах Золотой палаты с иконописными ликами, древние московские цари, патриархи, святители.

А Мартышка смеется над ними, ругается: "Собаки, собаки! Гундсфоты! Вы все ничего не знаете, у вас все варвары!" И чудится Алеше сходство этой обезьяньей морды с искаженным судорогой, лицом не царя, не батюшки, а i того, другого, страшного двойника его, оборотня. И мохнатая лапа тянется к Алеше и хватает его за руку, и тащит.

И опять он проваливается, теперь уже на самый край света, на плоское взморье со мшистыми кочками ржавых болот, с бледным, точно мертвым, солнцем, с низким, точно подземным, небом. Здесь все туманно, похоже на призрак. И он сам себе кажется призраком, как будто умер давно и сошел в страну теней.

Тринадцати лет записан царевич в солдаты бомбардирской роты и взят в поход под Нотебург. Из Нотебурга в Ладогу, из Ладоги в Ямбург, в Копорье, в Нарву,всюду таскают его за войском в обозе, чтоб приучить к военным экзерцициям. Почти ребенок, терпит он со взрослыми опасности, лишения, холод, голод, бесконечную усталость. Видит кровь и грязь, все ужасы и мерзости войны. Видит отца, но мельком, издали. И каждый раз, как увидит - сердце замрет от безумной надежды: вот подойдет, подзовет, приласкает. Одно бы слово, один взор - и Алеша ожил бы, понял, чего хотят от него. Но отцу все некогда: то шпага, то перо, то циркуль, то топор в руке его. Он воюет со Шведом и вбивает первые сваи, строит первые домики Санкт-Питерсбурха.

"Милостивый мой Государь Батюшка, прошу у тебя, Государя, милости, прикажи о своем здравии писанием посетить, мне во обрадование, чего всегда слышать усердно желаю.

Сынишко твой Алешка благословения твоего прошу и поклонение приношу.

Из Питербурха. 25 августа 1703".

И в письмах, которые пишет под диктовку учителя, не смеет прибавить сердечного слова - ласки или жалобы.

Одинокий, одичалый, запуганный, растет, как под забором полковых цейхгаузов или в канаве сорная трава.

Нарва взята приступом. Царь, празднуя победу, делает смотр войскам, при пушечной пальбе и музыке. Царевич стоит перед фронтом и видит издали, как подходит к нему юный великан с веселым и грозным лицом.

Это он, он сам - не двойник, не оборотень, а настоящий прежний родной батюшка. Сердце у мальчика бьется, замирает опять от безумной надежды. Глаза их встретились - и точно молния ослепила Алешу. Подбежать бы к отцу, броситься на шею, обнять и целовать, и плакать от радости.

Но резко и отчетливо, как барабанная дробь, раздаются слова, подобные словам указов и артикулов:

- Сын! Для того я взял тебя в поход, чтобы ты видел, что я не боюсь ни трудов, ни опасностей. Понеже я, как смертный человек, сегодня или завтра могу умереть, то помни, что радости мало получишь, ежели не будешь моему примеру следовать. Никаких трудов не щади для блага общего. Но если разнесет мои советы ветер, и не захочешь делать то, что я желаю, то не признаю тебя своим сыном и буду молить Бога, чтоб Он тебя наказал и в сей, и в будущей жизни...

Отец берет Алешу за подбородок двумя пальцами и смотрит ему в глаза пристально. Тень пробегает по лицу Петра. Как будто в первый раз увидел он сына: этот слабенький мальчик, с узкими плечами, впалою грудью, упрямым и угрюмым взором - его единственный сын, наследник престола, завершитель всех его трудов и подвигов.

Полно, так ли? Откуда взялся этот жалкий заморыш, галчонок в орлином гнезде? Как мог он родить такого сына?

Алеша весь сжался, съежился, как будто угадывал все, что думал отец, и был виноват перед ним неизвестною, но бесконечною виною. Так стыдно и страшно ему, что он готов разреветься, как маленький мальчик, в виду всего войска. Но, сделав над собой усилие, дрожащим голоском лепечет заученное приветствие:

- Всемилостивейший государь батюшка! Я еще слишком молод и делаю, что могу; но уверяю ваше величество, что, как покорный сын, я буду всеми силами стараться подражать вашим деяниям и примеру. Боже сохрани вас на многие годы в постоянном здравии, дабы еще долго я мог радоваться столь знаменитым родителем...

По наставлению Мартына Мартыновича, шляпу сняв "приятным образом, как смиренный кавалер", он делает немецкий "кумплимент":

- Meines gnadigsten Papas gehorsamster Diener und Sohn Моего досточтимого батюшки покорнейший слуга и сын (нем.).

И чувствует себя перед этим исполином, прекрасным, как юный бог, маленьким уродцем, глупою мартышкою.

Отец сунул ему руку. Он поцеловал ее. Слезы брызнули из глаз Алеши, и ему показалось, что отец с отвращением, почувствовав теплоту этих слез, отдернул руку.

Во время триумфального входа войск в Москву, 17 декабря 1704 года, По случаю Нарвской победы, царевич шел в строевом Преображенском платье, с ружьем, как простой солдат. Была стужа. Озяб, чуть не замерз. Во дворце, за обычной попойкой, первый раз в жизни выпил стакан водки, чтобы согреться, и сразу охмелел. Голова закружилась, в глазах потемнело. Сквозь эту тьму, с мутно зелеными и красными, быстро вертящимися, переплетающимися кругами, видел ясно только лицо батюшки, который смотрел на него с презрительной усмешкою.

Алеша почувствовал боль нестерпимой обиды, Шатаясь, встал он, подошел к отцу, посмотрел на него исподлобья, как затравленный волчонок, хотел что-то сказать, что-то сделать, но вдруг побледнел, слабо вскрикнул, покачнулся и упал к ногам отца, как мертвый.

Уже временная жизнь моя старостью кончается, безгласием, и глухотою, и слепотою. Того ради милости прошу уволить меня от ключарства, отпустить на покой во святую обитель...

Погруженный в воспоминания, царевич не слышал однообразно журчащих слов о. Ивана, который, выйдя из кельи, сел снова рядом с ним на лавочку.

- Еще и домишко мой, и домовые пожитчонки, и рухледишко излишний продал бы, и двух сироток, у меня живущих, племянниц моих безродных, управить бы в какой монастырь. А что приданого соберется, то принести бы вкладу в обитель, дабы мне, грешному, не туне ясти монастырские хлеба, и дабы то от меня приято было, как от вдовицы Евангельской две лепты. И пожить бы мне еще малое время в безмолвии и в покаянии, доколе Божьим повелением не взят буду от здешней в грядущую жизнь.

А лета мои мню быть при смерти моей, понеже и родитель мой, в сих летах быв, преставился...

Очнувшись, как от глубокого сна, царевич увидел, что давно уже ночь. Белые башни соборов сделались воздушноголубыми, еще более похожими на исполинские цветы, райские лилии. Золотые главы тускло серебрились в черносинем звездном небе. Млечный путь слабо мерцал. И в дуновении горней свежести, ровном, как дыхание спящего, сходило на землю предчувствие вечного сна - тишина бесконечная.

И с тишиной сливались медленно журчавшие слова о. Ивана:

- Отпустили б меня на покой во святую обитель, пожить бы в безмолвии, доколе не взят буду от здешней в грядущую жизнь...

Он говорил еще долго, умолкал, опять говорил; уходил, возвращался, звал царевича ужинать. Но тот ничего не видел и не слышал. Опять смежил глаза и погрузился в забвенье, в ту темную область между явью и сном, где обитают тени прошлого. Опять проходили перед ним воспоминанья - видения, образ за образом, как длинная цепь звено за звеном; и над всеми царил один ужасающий образ - отец. И как путник, озираясь ночью с высоты при блеске молнии, вдруг видит весь пройденный путь, так он, при страшном блеске этого образа, видел всю свою жизнь.

Ему семнадцать лет - те годы, когда на прежних московских царевичей, только что "объявленных", люди съезжались смотреть, как на "дивовище". А на Алешу уже взвален труд непосильный: ездит из города в город, закупает провиант для войска, рубит и сплавляет лес для флота, строит фортеции, печатает книги, льет пушки, пишет указы, набирает полки, отыскивает кроющихся недорослей под страхом смертной казни, почти ребенок, над такими же ребятами, как он, "без всякого пардона, чинит экзекуцию", сам накрепко смотрит за всем, "дабы фальшиво не было", и посылает батюшке точнейшие реляции.

От немецких склонений к болверкам, Крепостным валам, бастионам. от болверков к попойкам, от попоек к сыску беглых - голова кругом идет. Чем больше старается, тем больше требуют. Ни сроку, ни отдыху. Кажется, издохнет от усталости, как загнанная лошадь. И знает, что напрасно все - "на батюшку не угодит никто ничем".

В то же время учится, как школьник. "Недели две будем твердить одного немецкого языка, чтоб склонениям в твердость было, а потом будем учить французского и арифметики. А учение бывает по вся дни".

Наконец, надорвался. В январе 1709 года, в великие морозы, когда отводил из Москвы к отцу в Украину, в город Сумы, пять полков, которые сам набрал, и которые должны были участвовать в Полтавском бою, по дороге простудился, заболел и несколько недель пролежал без памяти - "отчаян был в смерть".

Очнулся в солнечный день ранней весны. Вся комната залита косыми лучами желтого света. За окнами еще снежные сугробы. Но с ледяных сосулек уже падают капли.

Журчат весенние воды, и в небесах звенит, как колокольчик, песня жаворонка. Алеша видит над собой склоненное лицо батюшки, прежнее, милое, полное нежностью.

- Светик мой родненький, легче ли?..

Не имея сил ответить, Алеша только улыбается.

- Ну, слава Богу, слава Богу! - крестится отец благоговейно. - Помиловал Господь, услышал молитвы мои.

Теперь, небось, поправишься!

Царевич узнал впоследствии, что батюшка не отходил от него во время болезни, забросил все свои дела, ночей не спал. Когда становилось ему хуже, назначал молебствия и дал обет построить церковь во имя св. Алексия Человека Божия.

Наступили радостные медленные дни выздоровления.

Алеше казалось, что ласки отца, как солнечный свет и тепло, исцеляют его. В блаженной истоме, со сладостной слабостью в теле, целыми днями лежал неподвижно, смотрел и не мог насмотреться на простое величавое лицо батюшки, на светлые страшные милые очи, на прелестную, как будто немного лукавую, улыбку женственно-тонких, извилистых губ. Отец не знал, как приласкать Алешу, как угодить ему. Однажды подарил собственного изделия, точеную из слоновой кости табакерку, с надписью: Малое, только oт доброго сердца. Царевич хранил ее долгие годы, и каждый раз, бывало, как взглянет на нее, - что-то острое, жгучее, подобное безмерной жалости к отцу, пронзит ему сердце.

В другой раз, тихонько гладя сыну волосы, Петр проговорил смущенно и робко, точно извиняясь:

- Ежели сказал я тебе, или сделал что огорчительное, то для Бога, не имей о том печали. Прости, Алеша.

В трудном житии и малая противность приводит в сердце.

А житие мое истинно трудно: не с кем ни о чем подумать!

Ни единого помощника!..

Алеша, как бывало в детстве, обвил отцу шею руками, и весь дрожа, замирая от стыдливой нежности, шепнул ему на ухо:

- Батя милый, родненький, люблю, люблю!..

Но по мере того. как возвращался он к жизни, отец уходил от него. Словно положен был на них беспощадный зарок: быть вечно друг другу родными и чуждыми, тайно друг друга любить, явно ненавидеть.

И все пошло опять по-старому: сбор провианта, сыск беглых, литье пушек, рубка лесов, строенье болверков, скитанье из города в город. Опять работает, как каторжный. А батюшка все недоволен, все ему кажется, сын ленится- "дела оставив, ходит за бездельем". Иногда Алеше хочется напомнить ему о том, что было в Сумах. Но язык не поворачивается.

"Зоон! Объявляем вам ехать в Дрезден. Между тем приказываем, чтобы вы, будучи там, честно жили и прилежали больше учению, а именно языкам, геометрии и фортификации, также отчасти и политических дел. А когда геометрию и фортификацию окончишь, отпиши к нам".

В чужих краях жил покинутый всеми изгнанником.

Отец опять забыл о нем. Вспомнил, чтобы женить. Невеста, дочь Вольфенбюттельского герцога Шарлотта, не нравилась царевичу. Ему не хотелось жениться на иноземке. "Вот жену мне на шею чертовку навязали!"-ругался он, пьяный.

Перед свадьбою должен был вести унизительный торг о приданом. Царь старался оттягать у немцев каждый грош.

Прожив с женою полгода, покинул ее для новой "волокиты": из Штетина в Мекленбург, из Мекленбурга в Або, из Або в Новгород, из Новгорода в Ладогу - опять бесконечная усталость, бесконечный страх.

Этот страх перед каждым свиданьем с отцом возрастал до безумного ужаса. Подходя к дверям батюшкиной комнаты, царевич шептал, крестясь: "Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его"; бессмысленно твердил урок навигации, не в силах запомнить варварских слов: круп-камеры, балк-вегерсы, гайген-блокены, анкар-штоки,и щупал на груди ладанку, подарок няни, с наговоренною травкою, вмятою в воск, и бумажкою, на которой написан был древний заговор - для умягчения сердца родительского:

"На велик день я родился, тыном железным оградился и пошел я к своему родимому батюшке. Загневался мой родимый родушка, ломал мои кости, щипал мое тело, топтал меня в ногах, пил мою кровь. Солнце ясное, звезды светлые, море тихое, поля желтые - все вы стоите смирно и тихо; так был бы тих и смирен мой родимый батюшка, по вся дни, по вся часы, в нощи и полунощи".

- Ну, брат, нечего сказать, изрядная фортеция!разглядывая поданный сыном чертеж, пожимал плечами отец. - Многому ты, видно, в чужих краях научился.

Алеша окончательно терялся, пугался, как провинившийся школьник перед розгою.

Чтоб избавиться от этой пытки, принимал лекарства,

"притворял себе больным".

Ужас превращался в ненависть.

Перед Прутским походом царь тяжело заболел - "не чаял живота себе". Когда царевич узнал об этом, у него впервые промелькнула мысль о возможной смерти отца, вместе с радостью. Он испугался этой радости, отогнал ее, но истребить не мог. Она притаилась где-то в самой глубине души его, как зверь в засаде.

Однажды, во время попойки, когда царь, по обыкновению, ссорил пьяных, чтоб узнать из перебранки тайные мысли своих приближенных, царевич, тоже пьяный, заговорил о делах государственных, об угнетении народа. jite- Все притихли, даже шуты перестали галдеть. Царь слушал внимательно. У Алеши сердце замирало от надежды: чTо, если поймет, послушает?

- Ну, полно врать! - вдруг остановил его царь, с тою усмешкою, которая была так знакома и ненавистна Алешe. - Вижу, брат, что ты политичные и гражданские дела столь остро знаешь, сколь медведь играть на органах...

И, отвернувшись, сделал знак шутам. Они опять загалдели. Князь Меншиков, пьяный, с другими вельможами пустился в пляс.

Царевич все еще что-то говорил, кричал срывающимся голосом. Но отец, не обращая на него внимания, притопывал, прихлопывал, подсвистывал пляшущим:

Тары-бары, растобары, Белы снеги выпадали, Серы зайцы выбегали.

Ой, жги! Ой, жги!

И лицо у него было солдатское, грубое - лицо того, кто писал: "неприятелю от нас добрый трактамент был, что и младенцев немного оставили".

Запыхавшийся от пляски Меншиков остановился вдруг перед царевичем, руки в боки, с наглою усмешкою, в которой отразилась усмешка царя.

- Эй, царевич!-крикнул светлейший, произнося "царевич", по своему обыкновению, так, что выходило "псаревич".

- Эй, царевич Федул, что ты губы надул? Ну-ка, с нами попляши!

Алеша побледнел, схватился за шпагу, но тотчас опомнился и, не глядя на него, проговорил сквозь зубы:

- Смерд!..

- Что? Что ты сказал, щенок?..

Царевич обернулся, посмотрел ему прямо в глаза и произнес громко:

- Я говорю: смерд! Смерда взгляд хуже брани...

В то же мгновение мелькнуло перед Алешею искаженное судорогой лицо батюшки. Он ударил сына по лицу так, что кровь полилась изо рта, из носу; потом схватил его за горло, повалил на пол и начал душить. Старые сановники, Ромодановский,. Шереметев, Долгорукие, которым царь сам поручил удерживать его в припадках бешенства, бросились к нему, ухватили за руки, оттащили от сына - боялись, что убьет.

Дабы "учинить сатисфакцию" светлейшему, царевича выгнали из дома и поставили на караул у дверей, как ставят в угол школьника. Была зимняя ночь, мороз и вьюга.

Он - в одном кафтане, без шубы. На лице слезы и кровь замерзали. Вьюга выла, кружилась, точно пела и плясала, пьяная. И за освещенными окнами дома, тоже плясала и пела пьяная старая шутиха, князь-игуменья Ржевская. С диким воем вьюги сливалось дикая песня:

Меня матушка плясамши родила, А крестили во царевом кабаке, А купали во зеленыим вине.

Такая тоска напала на Алешу, что он готов был размозжить себе голову о стену.

Вдруг, в темноте, кто-то сзади подкрался к нему, накинул на плечи шубу, потом опустился перед ним на колени и начал целовать ему руки-точно лизал их ласковый пес.

То был старый солдат Преображенской гвардии, случайный товарищ Алеши по караулу, тайный раскольник.

Старик смотрел ему в глаза с такою любовью, что, видно, готов был за него отдать душу свою, и плакал, и шептал, словно молился за него.

- Государь царевич, свет ты наш батюшка, солнышко красное! Сиротка бедненький-ни отца, ни матери. Сохрани тебя Отец Небесный, Матерь Пречистая!..

Отец бивал Алешу не раз, и без чинов кулаками, и по чину дубинкою. Царь делал все по-новому, а сына бил по-старому, по Домострою о. Сильвестра, советника царя Грозного, сыноубийцы:

"Не дай сыну власти в юности, но сокруши ребро, донележе ростет; аще бо жезлом его биеши, то не умрет, но здравее будет".

Алеша чувствовал животный страх побоев - "убьет, искалечит" - но к душевной боли и стыду привык. Порой загоралась в нем злобная радость. "Ну, что ж, бей!

Не меня, себя срамишь"- как будто говорил он отцу, глядя на него бесконечно-покорным и бесконечно-дерзким взглядом.

Но, должно быть, отец догадался об этом; он прекратил побои и придумал злейшее: перестал говорить с ним вовсе. Когда Алеша сам заговаривал, - молчал, точно не слышал, и глядел на него, как на пустое место. Молчание длилось недели, месяцы, годы. Он чувствовал его всегда, везде, и с каждым днем оно становилось все нестерпимее. Оскорбительнее всякой брани, страшнее всяких побоев. Оно казалось ему медленным убийством - такою жестокостью, которой не простят ни люди, ни Бог.

Это молчание было конец всего. Дальше - ничего, кроме мрака, и во мраке - мертвое, неподвижное, точно каменная маска, лицо батюшки, каким видел он его в последний раз. И мертвые слова из мертвых уст: "Яко уд гангренный отсеку, как со злодеем поступлю!"....

Нить воспоминаний оборвалась. Он очнулся и открыл глаза. Ночь все так же тиха; так же синеют белые башни соборов; золотые главы тускло серебрятся в черном звездном небе; млечный путь слабо мерцает. И в дуновении горней свежести, ровном, как дыхание спящего, с неба на землю сходит предчувствие вечного сна - тишина бесконечная.

Царевич испытывал в это мгновение как будто усталость всей своей жизни; спину, руки, ноги, все члены ломило; кости ныли от усталости.

Хотел встать, но не было сил, только руки поднял к небу и простонал, точно позвал Того, Кто мог ответить:

- Боже мой! Боже мой!..

Но никто не ответил. Молчанье было на земле и на небе, как будто и Отец Небесный покинул его, так же, как земной.

Он закрыл лицо руками, склонился головой на каменную лавку и заплакал, сначала тихо, жалобно, как плачут брошенные дети; потом - все громче и громче, все безумнее. Рыдал и бился головой о камни и кричал от обиды, от возмущения, от ужаса. Плакал о том, что нет отца - и в этом плаче был вопль Голгофы, вечный вопль Сына к Отцу: Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?

Вдруг услышал, как тогда, зимнею ночью, на карауле, что кто-то в темноте подошел к нему, склонился и обнял.

То был о. Иван, старый ключарь Благовещенский.

- Что ты, родимый? Господь с тобой! Кто обидел тебя, светик мой?..

- Отец!.. Отец!.. - мог только простонать Алеша.

Старик понял все. Тяжело вздохнул, помолчал, потом зашептал с такою безнадежною покорностью, что, казалось, устами его говорит сама дряхлая мудрость веков.

- Что делать, Алешенька? Смирись, смирись, дитятко! Плетью обуха не перешибешь. С царем не поспоришь. Бог на небе, царь на земле. Несудима воля царская. Одному Богу государь ответ держит. А он тебе не только царь, но и отец богоданный...

- Не отец, а злодей, мучитель, убийца! - крикнул Алеша. - Будь он проклят, будь он проклят, изверг!..

- Государь царевич, ваше высочество, не гневи Бога, не говори слов неистовых! Велика власть отчая. И в Писании сказано: чти отца своего...

Царевич перестал вдруг плакать, быстро обернулся и посмотрел на старика долго, пристально.

- А ведь и другое тоже, батька, в Писании сказано: не приидох вложити мир, но рать и нож - приидох разлучити человека сына от отца. Слышишь, старик? Господь разлучил меня от отца моего! От Господа я - рать и нож в сердце родшаго мя, я - суд и казнь ему от Господа! Не за себя я восстал, а за церковь, за царство, за весь народ христианский! Ревнуя, поревновал о Господе! И не смирюсь, не покорюсь ему - даже до смерти! Тесно нам обоим в мире! Или он, или я!..

С лицом, искаженным судорогой, с трясущейся нижнею челюстью, с глазами, горящими грозным огнем, он стал похож на отца внезапным, точно призрачным, сходством.

Старик смотрел на него в ужасе, как на одержимого, и крестил его, и сам крестился, и качал головою, и шамкал дряхлыми устами слова дряхлой мудрости:

- Смирись, смирись, дитятко! Покорись отцу!..

И казалось, древние стены Кремля, и дворцы, и соборы, и самая земля с гробами отцов - здесь все повторяло: "Смирись, смирись!" Когда царевич вошел в дом ключаря Благовещенского, сестра его, Алешина кормилица, старушка Марфа Афанасьевна, взглянув на лицо его, подумала, что он болен.

Она еще больше перепугалась, когда он отказался от ужина и прошел прямо в спальню. Старушка хотела было напоить его липовым цветом и натереть камфарою с винным духом. Чтоб успокоить ее, он должен был принять водки-апоплектики. Собственными руками она уложила его в постель, мягкую-премягкую, с целою горою пуховиков и подушек, в такой он уже давно не спал. Так мирно теплилась лампада перед образом; веяло таким знакомым запахом сушеных лекарственных трав, кипариса и ладана; так усыпителен был шепот старушки, которая сказывала старые детские сказки об Иване царевиче и сером волке, о петушке-золотом-гребешке, о лапте, пузыре да соломинке, что хотели вместе реку перейти, соломинка сломалась, лапоть потонул, а пузырь дулся, дулся и лопнул; - что Алеше казалось сквозь дремоту, будто бы он, маленький мальчик, лежит в своей постельке, у бабушки в тереме, и всего, что было, не было, и не Марфа Афанасьевна, а бабушка склоняется над ним, укрывает его, укутывает, укручивает, и крестит, и шепчет: "Спи, свет Олешенька, спи с Богом, дитятко". И тихо, тихо. И Сирин, птица райская, поет песни царские. И слушая сладкое пение, он, точно умирает, засыпает вечным сном без сновидений.

Но перед утром приснилось ему, будто бы идет он в Кремле, по Красной площади, среди народа, совершая Шествие на Осляти в Неделю Ваий - Воскресение Вербное.

В большом царском наряде, в златой порфире, златом венце и бармах Мономаха, ведет за повод Осля, на котором сидит патриарх, старенький-старенький, седенький, весь белый, светлый от седины. Но вглядевшись пристальнее, Алеша видит, что это не старик, а юноша в одежде белой, как снег, с лицом, как солнце, - Сам Христос. Народ не видит или не узнает Его. У всех лица страшные, серые, землистые, как у покойников. И все молчат - такая тишина, что Алеша слышит, как бьется его собственное сердце. И небо тоже страшное, полное трупною серостью, как перед затмением солнца. А под ногами у него все вертится горбун, в треуголке, с глиняной трубкою в зубах, и дымит ему прямо в нос вонючим голландским канастером, и что-то лопочет, и нагло ухмыляется, указывая пальцем туда, откуда доносится растущий, приближающийся гул, подобный гулу урагана. И видит Алеша, что это - встречное шествие: протодиакон всепьянейшего собора, царь Петр Алексеевич, ведет за повод, вместо осляти, невиданного зверя; на звере сидит некто с темным ликом; Алеша рассмотреть его не может, но кажется, что он похож на плута Федоску и на Петьку-вора, Петьку-хама, только страшнее, гнуснее обоих; а перед ними-бесстыжая голая девка, не то Афроська, не то петербургская Венус.

Встречное шествие, звонят во все колокола и в самый большой, на Иване Великом, называемый Ревутом. И народ кричит, как на бывшей свадьбе князя-папы, Никиты Зотова.

- Патриарх женился! Патриарх женился! Да здравствует патриарх с патриаршею!

И падая ниц, поклоняется Зверю, Блуднице и Хаму Грядущему:

- Осанна! Осанна! Благословен Грядый!

Покинутый всеми, Алеша - один со Христом, среди обезумевшей черни. И дикое шествие мчится прямо на них, с криком и гиком, с мраком и смрадом, от которого чернеет золото царских одежд и самое солнце Лика Христова. Вот налетят, раздавят, растопчут, все сметут - и станет на месте святом мерзость запустения.

Вдруг все исчезло. Он на берегу широкой пустынной реки, как будто на большой дороге из Польши в Украину.

Поздний вечер поздней осени. Мокрый снег, черная грязь.

Ветер срывает последние листья с дрожащих осин. Нищий в лохмотьях, озябший, посиневший, просит жалобно:

"Христа ради, копеечку!" - "Вишь, клейменый, - думает Алеша, глядя на руки и ноги его с кровавыми язвами, - должно быть, беглый из рекрут". И так жалеет "малаго озяблаго", что хочет дать ему не копеечку, а семь гульденов. Вспоминает во сне, что записал в путевом дневнике, среди прочих расходов: "22 ноября - За перевоз через реку 3 гульдена; за постой в жидовской корчме 5 гульденов; малому озяблому 7 гульденов". Уже протягивает руку нищему - вдруг чья-то грубая рука ложится на плечо Алеши, и грубый голос, должно быть, караульного солдата при шлагбауме, говорит:

- За подаянье милостыни штрафу пять рублев, а нищих, бив батожьем, и ноздри рвав, ссылать на Рогервик.

- Смилуйся. - молит Алеша. - Лисицы имеют норы, и птицы - гнезда, а Сей не имеет, где приклонить голову...

И вглядываясь в малого озяблого, видит, что лицо Его, как солнце, что это - Сам Христос.

"Мой сын!

Понеже, когда прощался я с тобою и спрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостью своею и что в монастырь удобнее желаешь; но я тогда тебе говорил, чтобы еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего я ждал семь месяцев; но по ся поры ничего о том не пишешь. Того для, ныне (понеже время довольное на размышление имел), по получении сего письма, немедленно резолюцию возьми - или первое, или другое. И буде первое возьмешь, то более недели не мешкай, приезжай сюда, ибо еще можешь к действам поспеть. Буде же другое возьмешь, то отпиши, куды и в которое время, и день (дабы я покой имел в своей совести, чего от тебя ожидать могу).

А сего доносителя пришли с окончанием: буде по первому, то когда выедешь из Питербурха; буде же другое, то когда совершишь. О чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии".

Курьер Сафонов привез письмо из Копенгагена на мызу Рождествено, куда царевич вернулся из Москвы.

Он ответил отцу, что едет к нему тотчас. Но никакой резолюции не взял. Ему казалось, что тут не выбор одного из двух - или постричься или исправить себя к наследству - а только двойная ловушка: постричься с мыслью, что клобук-де не гвоздем к голове прибит, значило дать Богу лживую клятву - погубить душу; а для того, чтобы исправить себя к наследству, как требовал батюшка, нужно было снова войти в утробу матери и снова родиться.

Письмо не огорчиЛо и не испугало царевича. На него нашло то бесчувственное и бессмысленное оцепенение, которое в последнее время все чаще находило на него.

В таком состоянии он говорил и делал все, как во сне, сам не зная, что скажет и сделает в следующую минуту. Страшная легкость и пустота были в сердце - не то отчаянная трусость, не то отчаянная дерзость.

Он поехал в Петербург, остановился в доме своем у церкви Всех Скорбящих и велел камердинеру Ивану Афанасьеву Большому "убрать, что надобно в путь против прежнего, как в немецких краях с ним было".

- К батюшке изволишь ехать?

- Еду, Бог знает, к нему или в сторону, - проговорил Алексей вяло.

- Государь царевич, куда в сторону? - испугался или притворился Афанасьич испуганным.

- Хочу посмотреть Венецию...-усмехнулся было царевич, но тотчас прибавил уныло и тихо, как будто про себя:

- Я не ради чего иного, только бы мне себя спасти...

Однако ж, ты молчи. Только у меня про это ты знаешь, да Кикин..

- Я тайну твою хранить готов, - ответил старик со своею обычной угрюмостью, под которою, однако, светилась теперь в глазах его бесконечная преданность. - Только нам беда будет, когда ты уедешь. Осмотрись, что делаешь...

- Я от батюшки не чаял к себе присылки быть,продолжал царевич все так же сонно и вяло. - И в уме моем того не было. А теперь вижу, что мне путь правит Бог. А се, и сон я ныне видел, будто церкви строю, а то значит - путь достроить...

И зевнул.

- Многие, ваша братья, - заметил Афанасьич,спасалися бегством. Однако в России того не бывало, и никто не запомнит...

Прямо из дому царевич поехал к Меншикову и сообщил ему, что едет к отцу. Князь говорил с ним ласково.

Под конец спросил:

- А где же ты Афросинью оставишь?

- Возьму до Риги, а потом отпущу в Питербурх,ответил царевич наугад, почти не думая о том. что говорит; он потом сам удивился этой безотчетной хитрости.

- Зачем отпускать? - молвил князь, заглянув ему прямо в глаза. - Лучше возьми с собою...

Если бы царевич был внимательнее, он удивился бы: не мог не знать Меншиков, что сыну, который желал "исправить себя к наследству", нельзя было явиться к батюшке в лагерь "для обучения воинских действ" с непотребною девкою Афроською. Что же значили эти слова? Когда впоследствии узнал о них Кикин, то внушил царевичу благодарить князя письмом за совет; "может-де быть, что отец найдет письмо твое у князя и будет иметь о нем суспект.' в твоем побеге".

На прощание Меншиков велел ему зайти в Сенат, чтобы получить паспорт и деньги на дорогу.

В Сенате все старались наперерыв услужить царевичу, как будто желали тайно выразить сочувствие, в котором нельзя было признаться. Меншиков дал ему на дорогу 1.000 червонных. Господа Сенат назначили от себя другую тысячу и тут же устроили заем пяти тысяч золотом и двух мелкими деньгами у обер-комиссара в Риге. Никто не спрашивал, все точно сговорились молчать о том, на что царевичу может понадобиться такая куча денег.

После заседания князь Василий Долгорукий отвел его в сторону.

- Едешь к батюшке?

- А как же быть, князь?

Долгорукий осторожно оглянулся, приблизил свои толстые, мягкие, старушечьи губы к самому уху Алексея и шепнул:

- Как? А вот как: взявши шлык да в подворотню шмыг, поминай как звали - был не был. а и след простыл, по пусту месту хоть обухом бей!..

И помолчав, прибавил, все так же на ухо шепотом:

- Кабы не государев жестокий нрав да не царица, я бы веНтетин первый изменил, лытка бы задал!

Он пожал руку царевичу, и слезы навернулись на хитрых и добрых глазах старика.

- Ежели в чем могу впредь служить, то рад хотя бы и живот за тебя положить...

- Пожалуй, не оставь, князенька! - проговорил Алексей, без всякого чувства и мысли, только по старой привычке.

Вечером он узнал, что вернейший из царских слуг, князь Яков Долгорукий посылал ему сказать стороной, чтоб он к отцу не ездил: "худо-де ему там готовится".

На следующее утро, 26 сентября 1716 года, царевич выехал из Петербурга в почтовой карете, с Афросиньей и братом ее, бывшим крепостным человеком, Иваном Федоровым.

Он так и не решил, куда едет. Из Риги, однако, взял с собою Афросинью дальше, сказав, что "ведено ему ехать тайно в Вену, для делания алианцу против Турка, и чтобы там жить тайно, дабы не сведал Турок".

В Либаве встретил его Кикин, возвращавшийся из Вены.

- Нашел ты мне место какое? - спросил его царевич.

- Нашел: поезжай к цесарю, там не выдадут. Сам цесарь сказал вице-канцлеру Шенборну, что примет тебя, как сына.

Царевич спросил:

- Когда ко мне будут присланные в Данциг от батюшки, что делать?

- Уйди ночью, - ответил Кикин, - или возьми детину одного; а багаж и людей брось. А ежели два присланы будут, то притвори себе болезнь, и из тех одного пошли наперед, а от другого уйди.

Заметив его нерешительность, Кикин сказал:

- Попомни, царевич: отец не пострижет тебя ныне, хотя б ты и хотел. Ему друзья твои, сенаторы приговорили, чтоб тебя ему при себе держать неотступно и с собою возить всюду, чтоб ты от волокиты умер, понеже-де труда не понесешь. И отец сказал: хорошо-де так. И рассуждал ему князь Меншиков, что в чернечестве тебе покой будет и можешь долго жить. И по сему слову, я дивлюсь. что давно тебя не взяли. А может быть, и так сделают: как будешь в Дацкой земле, и отец, под протекстом обучения, посадя на один воинский свой корабль, даст указ капитану вступить в бой со шведским кораблем, который будет в близости, чтобы тебя убить, о чем из Копенгагена есть ведомость. Для того тебя ныне и зовут, и, кроме побегу, тебе спастись ничем нельзя. А самому лезть в петлю - сие было бы глупее всякого скота!заключил Кикин и посмотрел на царевича пристально;

- Да что ты такой сонный, ваше высочество, словно не в себе? Аль не можется?

- Устал я очень, - ответил царевич просто.

Когда они уже простились и разошлись, Кикин вдруг вернулся, догнал его, остановил и, глядя ему прямо в глаза, проговорил медленно, упирая на каждое слово - и такая уверенность была в этих словах, что у царевича, несмотря на все его равнодушие, мороз пробежал по телу:

- Буде отец к тебе пришлет кого тебя уговаривать, чтоб ты вернулся, и простить обещает, то не езди: он тебе голову отсечет публично.

При отъезде из Либавы Алексей точно так же ничего не решил, как при отъезде из Петербурга. Он, впрочем, надеялся, что и решать не придется, потому что в Данциге ждут посланные от батюшки. С Данцига дорога разделялась на две: одна на Копенгаген, другая через Бреславль на Вену. Посланных не оказалось. Нельзя было медлить решением. Когда хозяин вирцгауза, Здесь: гостиница, постоялый двор (нем. Wirtshaus). где царевич остановился на ночь, пришел вечером спросить, куда ему угодно заказать лошадей на завтра, он посмотрел на него с минуту рассеянно, как будто думал о другом, потом произнес, почти не сознавая, что говорит:

- В Бреславль.

И тотчас же сам испугался этого слова, которое решало судьбу его. Но подумал, что можно перерешить утром.

Утром лошади были поданы, оставалось сесть и ехать.

Он отложил решение до следующей станции; на следующей станции - до Франкфурта-на-Одере, во Франкфурте до Цибингена, в Цибингене до Гросена - и так без конца.

Ехал все дальше и уже не мог остановиться, точно сорвался и катился вниз по скользкой круче. Та же сила страха, которая прежде его удерживала, теперь гнала вперед. И по мере того, как он ехал, страх возрастал. Он понимал, что бояться нечего - отец еще не мог знать о побеге. Но страх был слепой, бессмысленный. Кикин снабдил его ложными пасами. Царевич выдавал себя то за польского кавалера Кременецкого, то за полковника Коханского, то за поручика Балка, то за купца из русской армии. Но ему казалось, что хозяева вирцгаузов, ландкучера, фурманы, почтмейстеры - все знают, что он - русский царевич и бежит от отца. На ночевках просыпался и вскакивал в ужасе от каждого шороха, скрипа шагов и треска половицы. Когда однажды в полутемную столовую, где он ужинал, вошел человек в сером кафтане, похожем на дорожное платье отца, и почти такого же роста, как батюшка, царевичу едва не сделалось дурно. Всюду мерещились ему шпионы. Щедрость, с которою он сыпал деньгами, действительно, внушала подозрение бережливым И немцам, что они имеют дело с особою царственной крови.

На экстрапочтах давали ему лучших лошадей, и кучера гнали их во весь опор. Раз в сумерки, когда он увидел ехавшую сзади карету, ему представилось, что это погоня. Он пообещал фурману на водку десять гульденов. Тот поскакал сломя голову. На повороте ось зацепила за камень, колесо отскочило. Должны были остановиться и вылезти. Ехавшие сзади настигали. Царевич так перепугался, что хотел бросить все и уйти с Афросиньей пешком в лес, чтобы спрятаться. Он уже тащил ее за руку. Она едва его удержала.

Проехав Бреславль, он уже почти нигде не останавливался. Скакал днем и ночью, без отдыха. Не спал, не ел.

Горло сжимала судорога, когда он старался проглотить кусок. Стоило ему задремать, чтобы тотчас проснуться, вздрогнув всем телом и обливаясь холодным потом. Хотелось умереть, или сразу быть пойманным, только бы избавиться от этой пытки.

Наконец, после пяти бессонных ночей, заснул мертвым сном.

Проснулся в карете ранним, еще темным утром. Сон освежил его. Он чувствовал себя почти бодрым.

Рядом с ним спала Афросинья. Было холодно. Он укутал ее теплее и поцеловал спящую. Они проезжали неизвестный маленький город с высокими узкими домами и тесными улицами, в которых отдавался гулко грохот колес.

Ставни были заперты; должно быть, все спали. Посередине рыночной площади, перед ратушей, журчали струи фонтана, стекая с краев зелено-мшистой каменной раковины, которую поддерживали плечи сгорбленных тритонов. Лампада теплилась в углублении стены перед Мадонною.

Проехав город, поднялись на холм. С холма дорога спускалась на широкую, слегка отлогую равнину. Карета, запряженная шестеркою цугом, мчалась, как стрела. Колеса мягко шуршали по влажной пыли. Внизу еще лежал ночной туман. Но вверху уже светлело, и туман, оставляя на сухих былинках цепкие нити паутины, унизанные каплями росы, точно бисером, подымался, как занавес. Открылось голубое небо. Там осенняя станица журавлей, озаренная первым лучом на земле еще не взошедшего солнца, летела с призывными криками. На краю равнины синели горы; то были горы Богемии. Вдруг сверкнул из за них ослепляющий луч прямо в глаза царевичу. Солнце всходило - и радость подымалась в душе его, ослепляющая, как солнце. Бог спас его, никто, как Бог!

Он смеялся и плакал от радости, как будто в первый раз видел землю, и небо, и солнце, и горы. Смотрел на журавлей - и ему казалось, что у него тоже крылья, и что он летит.

Свобода! Свобода!

Курьер Сафонов, посланный из Петербурга вперед, донес государю, что вслед за ним едет царевич. Но прошло два месяца, а он не являлся. Цорь долго не верил, что сын бежал - "куда ему, не посмеет"! - но, наконец, поверил, разослал по всем городам сыщиков и дал резиденту в Вене, Авраму Веселовскому, собственноручный указ: "Надлежит тебе проведывать в Вене, в Риме, в Неаполе, Милане, Сардинии, а также в Швейцарской земле.

Где проведаешь сына нашего пребывание, то, разведав о том подлинно, ехать и последовать за ним во все места, и тотчас о том, чрез нарочные стафеты и курьеров, писать к нам; а себя содержать весьма тайно".

Веселовский, после долгих поисков, напал на след.

"След идет до сего места, - писал он царю из Вены.Известный подполковник Коханский стоял в вирцгаузе Черного орла, за городом. Кельнер сказывает, что он признал его, за некоторого знатного человека, понеже платил деньги с великою женерозите Щедрость (франц. generosite). и показался-де подобен царю московскому, яко бы его сын, которого царя видел здесь, в Вене".

Петр удивился. Что-то странное, как будто жуткое, было для него в этих словах: "показался подобен царю". Никогда не думал он о том, что Алексей похож на него лицом.

"Только постояв одни сутки в том месте,-продолжал Веселовский, - вещи свои перевез на наемном фурмане; а сам на другой день, заплатя иждивение, пешком отошел от них, так что они неизвестны, не отъехал ли куды. А будучи в том вирцгаузе, купил готовое мужское платье кофейного цвету своей жене, и оделась она в мужской убор". Далее след исчезал. "Во всех здешних вирцгаузах и почтовых дворах, и в партикулярных и публичных домах спрашивал, но нигде еще допроситься не мог; также через шпионов искал; ездил по двум почтовым дорогам, ведущим отсюда к Италии, по тирольской да каринтийской: никто не мог дать мне известия".

Царь, догадываясь, что царевича принял и скрыл в своих владениях цесарь, послал ему из Амстердама письмо:

"Пресветлейший, державнейший Цесарь!

Я принужден вашему цесарскому величеству с сердечною печалью своею о некотором мне нечаянно случившемся случае в дружебнобратской конфиденции объявить, а именно о сыне своем Алексие, как оный, яко же чаю вашему величеству, по имеющемуся ближайшему свойству не безызвестно есть, к высшему нашему неудовольству, всегда в противном нашему отеческому наставлению явлЯЛСЯ, також и в супружестве с вашею сродницею непорядочно жил. Пред нескольким временем,,. получа от нас повеление, дабы ехал к нам, чтобы тем отвлечь его от непотребного жития и обхождения с непотребными людьми, - не взяв с собой никого из служителей своих, от нас ему определенных, но прибрав несколько молодых людей,с пути того съехав, незнамо куды скрылся, что мы по се время не могли уведать, где обретается. И понеже мы чаем, что он к тому превратному намерению, от некоторых людей совет приняв, заведен, и отечески о нем сожалеем, чтоб тем своим бесчинным поступком не нанес себе невозвратной пагубы, а наипаче не впал бы каким случаем в руки неприятелей наших, того ради, дали комиссию резиденту нашему при дворе вашего величества пребывающему, Веселовскому, онаго сыскивать и к нам привезть.

Того ради, просим вашего величества. Что ежели он в ваших областях обретается тайно или явно, повелеть его с сим нашим резидентом, придав для безопасного проезду несколько человек ваших офицеров, к нам прислать, дабы мы его отечески исправить для его благосостояния могли, чем обяжете нас вечно к своим услугам и приязни. Мы пребываем при сем вашего цесарского величества верный брат Петр" В то же время доведено стороною до сведения цесаря, что, ежели не выдаст он царевича по доброй воле, царь будет искать его, как изменника, "вооруженною рукою".

Каждое известие о сыне было оскорблением для царя.

Под лицемерным сочувствием сквозило тайное злорадство Европы.

"Некий генерал-майор, возвратившийся сюда из Ганновера, - доносил Веселовский, - будучи при дворе, говорил мне явно, в присутствии мекленбургского посланника сожалея о болезни, приключившейся вашему величеству от печалей, из коих знатнейшая та, что-де ваш кронпринц "невидим учинился", а по-французски в сих терминах: Il est eclipse. Я спросил, от кого такую фальшивую ведомость имеет. Отвечал, что ведомость правдивая и подлинная; я слышал ее от ганноверских министров. Я возражал, что это клевета по злобе ганноверского двора".

"Цесарь имеет не малый резон кронпринца секундовать,Помочь (франц. seconder). сообщал Веселовский мнение, открыто высказываемое при чужеземных дворах, - понеже-де оный кронпринц прав перед отцом своим и имел резон спастись из земель отцовых. Вначале, будто, даше величество, вскоре после рождения царевича Петра Петровича, принудили его силою дать себе реверс, по силе коего он отрекся от короны и обещал ретироваться во всю свою жизнь в пустыню. И как ваше величество в Померанию отлучились, и видя, что он, по своему реверсу, в пустыню не пошел, тогда, будто, вы вымыслили иной способ, а именно призвать его к себе в Дацкую землю и под претекстом Предлог (франц. pretexte). обучения, посадя на один воинский свой корабль, дать указ капитану вступить в бой со шведским кораблем, который будет в близости, чтоб его, царевича, убить. Чего ради принужден был от такой беды уйти".

Царю доносили также о тайных переговорах цесаря с королем английским, Георгом 1: "Цесарь, который, по родству, по участию к страданиям царевича и по великодушию цесарского дома к невинно гонимым, дал сыну царя покровительство и защиту", спрашивал английского короля, не намерен ли и он, "как курфирст и родственник брауншвейгского дома, защищать принца", причем указывалось на "бедственное положение - miseranda сопditio - доброго царевича", и на "явное и непрерывное тиранство отца - clara et continua paterna tyrannidis, не без подозрения яда и подобных русских galanterien".

Сын становился судьею отца.

А что еще будет? Царевич может сделаться оружием в руках неприятельских, зажечь мятеж внутри России, поднять войною всю Европу - и Бог весть, чем это кончится.

"Убить, убить его мало!"-думал царь в ярости.

Но ярость заглушалась другим, доселе неведомым чувством: сын был страшен отцу.

КНИГА ШЕСТАЯ

ЦАРЕВИЧ В БЕГАХ

Царевич с Евфросиньей катались в лодке лунною ночью по Неаполитанскому заливу.

Он испытывал чувство, подобное тому, которое рождает музыка: музыка - в трепете лунного золота, что протянулось, как огненный путь, по воде, от Позилиппо до края небес; музыка-в ропоте моря и в чуть слышном дыхании ветра, приносившего, вместе с морскою соленою свежестью, благоухание апельсинных и лимонных рощ от берегов Сорренто; и в серебристо-лазурных, за месячной мглою, очертаниях Везувия, который курился белым дымом и вспыхивал красным огнем, как потухающий жертвенник умерших, воскресших и вновь умерших богов.

- Маменька, друг мой сердешный, хорошо-то как!прошептал царевич.

Евфросинья смотрела на все с таким же равнодушным видом, как, бывало, на Неву и Петропавловскую крепость.

- Да, тепло; на воде, а не сыро, - ответила она, подавляя зевоту.

Он закрыл глаза, и ему представилась горница в доме Вяземских на Малой Охте; косые лучи весеннего вечернего солнца; дворовая девка Афроська в высоко подоткнутой юбке, с голыми ногами, низко нагнувшись, моет мочалкою пол. Самая обыкновенная деревенская девка из тех, о которых парни говорят: вишь, ядреная, кругла, бела, как мытая репка. Но иногда, глядя на нее, вспоминал он о виденной им в Петергофе у батюшки старинной голландской картине -: Искушение св. Антония: перед отшельником стоит голая рыжая дьяволица с раздвоенными козьими копытами на покрытых шерстью ногах, как у самки фавна. В лице Евфросиньи - в слиш ком полных губах, в немного вздернутом носе, в больших светлых глазах с поволокою и слегка скошенным, удлиненным разрезом - было что-то козье, дикое, невиннобесстыдное. Вспоминал он также изречения старых книжников о бесовской прелести жен: от жены начало греху, и тою мы все умираем; в огонь и в жену впасть едино есть.

Как это случилось, он и сам не знал, но почти сразу полюбил ее грубою, нежною, сильною, как смерть, любовью.

Она была и здесь, на Неаполитанском заливе, все та же Афроська, как в домике на Малой Охте; и здесь точно так же, как, бывало, сидя по праздникам на завалинке с дворнею, - грызла, за неимением подсолнухов, кедровые орешки, выплевывая скорлупу в лунно-золотые волны: только, наряженная по французской моде, в мушках, фижмах и роброне, казалась еще более непристойнособлазнительной, невинно-бесстыдною. Не даром пялили на нее глаза два цесарских драбанта и сам изящный молоденький граф Эстергази, который сопровождал царевича во всех его выездах из крепости Сант-Эльмо. Алексею были противны эти мужские взоры, которые вечно льнули к ней, как мухи к меду.

- Так как же, Езопка, надоело тебе здешнее житье, хочется, небось, домой? - проговорила она ленивым певучим голосом, обращаясь к сидевшему рядом с нею в лодке, маленькому, плюгавенькому человеку, корабельному ученику, Алешке Юрову; Езопкою звали его за шутовство.

- Ей, матушка, Евфросинья Федоровна, житие нам здесь пришло самое бедственное. Наука определена такая премудрая, что, хотя нам все дни жизни на той науке трудить, а не принять будет, для того - не знамо, учиться языка, не знамо - науки. А в Венеции ребята наши помирают, почитай, с голоду - дают всего по три копейки на день, и воистину уже пришли так, что пить, есть нечего, и одежишки нет, ходят срамно и наго. Оставляют нас бедных помирать, как скотину. А паче всего в том тягость моя, что на море мне быть невозможно, того ради, что весьма болен. Я человек не морской! Моя смерть будет, ежели не покажут надо мною милосердия божеского. В Петербург рад и готов пешком идти, только чтоб морем не ехать. Милостыню буду просить на дороге, а морем не поеду-воля его величества!..

- Ну, брат, смотри, попадешь из кулька в рогожку: в Петербурге-то тебя плетьми выпорют за то, что сбежал от учения, - заметил царевич.

Плохо твое дело, Езопка! Что же с тобой, сиротой, будет? Куда денешься? - сказала Евфросинья.

- А куда мне, матушка, деваться? Либо удавлюсь, либо на Афон уйду, постригусь...

Алексей посмотрел на него с жалостью и невольно сравнил судьбу беглого навигатора с судьбою беглого царевича.

- Ничего, брат, даст Бог, счастливо вместе вернемся в отечество! - молвил он с доброю усмешкою.

Выехав из лунного золота, возвращались они к темному берегу. Здесь, у подошвы горы, была запустевшая вилла, построенная во времена Возрождения, на развалинах древнего храма Венеры.

По обеим сторонам полуразрушенной лестницы к морю, теснились, как факельщики похоронного шествия, Исполинские кипарисы; их растрепанные острые верхушки, вечно нагибаемые ветром с моря, так и оставались навсегда склоненными, точно грустно поникшие головы. В черной тени изваяния богов белели, как призраки. И струя фонтана казалась тоже бледным призраком. Светляки под лавровою кущею- горели, как погребальные свечи. Тяжелый запах магнолий напоминал благовоние, которым умащают мертвых. Один из павлинов, Оживших на вилле, пробужденный голосами и шумом весел, выйдя на лестницу, распустил хвост, заигравший в лунном сияньи, как опахало из драгоценных камней, тусклою радугой. И жалобные крики пав похожи были на пронзительные вопли плакальщиц. Воды фонтана, стекая с нависшей скалы по длинных и тонким, как волосы, травам, падали в море, капля за каплей; как тихие слезы, - словно там, в пещере, плакала нимфа о своих погибших сестрах. И вся эта грустная вилла напоминала темный Элизиум, подземную рощу теней, кладбище умерших, воскресших и вновь умерших богов.

- Веришь ли, государыня милостивая, - в бане вот уж третий год не парился! - продолжал Езопка свои жалобы.

- Ох, веничков бы свеженьких березовых да после баньки медку вишневого! - вздохнула Евфросинья.

- Как здешнюю кислятину пьешь да вспомнишь о водке, индо заплачешь! - простонал Езопка.

- Икорки бы паюсной! - подхватила Евфросинья.

- Балычка бы солененького!

- Снеточков белозерских!

Так они перекликались, растравляя друг другу сердечные раны.

Царевич слушал их, глядел на виллу и невольно усмехался: странно было противоречие этих будничных грез и призрачной действительности.

По огненной дороге в море двигалась другая лодка, оставляя черный след в дрожащем золоте. Послышался звук мандолины и песня, которую пел молодой женский голос.

Quant е bella giovinezza,

Che si fugge tuttavia.

Chi vuol' esser' lieto, sia

Di doman non c'e certezza.

Эту песню любви сложил Лоренцо Медичи Великолепный для триумфального шествия Вакха и Ариадны на флорентийских праздниках. В ней было краткое веселье Возрождения и вечная грусть о нем.

Царевич слушал, не понимая слов; но музыка наполняла душу его сладкою грустью.

О, как молодость прекрасна.

Но мгновенна! Пой же, смейся, Счастлив будь, кто счастья хочет, И на завтра не надейся.

- А ну-ка, матушка, русскую! - взмолился Езопка, хотел даже стать на колени, но покачнулся и едва не упал в воду: он был не тверд на ногах, потому что все время тянул "кислятину" из плетеной фляжки, которую стыдливо прятал под полой кафтана. Один из гребцов, полуголый смуглый красавец, понял, улыбнулся Евфросинье, подмигнул Езопке и подал ему гитару. Он забренчал на ней, как на трехструнной балалайке.

Евфросинья усмехнулась, поглядела на царевича и вдруг запела громким, немного крикливым, бабьим голосом, точно так же, как певала в хороводах на вечерней заре весною у березовой рощи над речкою. И берега Неаполя, древней Партенопеи, огласились неслыханными звуками:

Ах, вы сени мои, сени, сени новые мои, Сени новые, кленовые, решетчатые!

Бесконечная грусть о прошлом была в песне чужой:

Chi vuol esser' lieto, sia -

Di doman nоn c'е certezza.

Бесконечная грусть о будущем была в песне родной:

Полети ты, мой сокол, высоко и далеко, И высоко, и далеко, на родиму сторону!

На родимой, на сторонке грозен батюшка живет;

Он грозен, сударь, грозен, да немилостивый.

Обе песни, своя и чужая, сливались в одну.

Царевич едва удерживал слезы. Никогда еще, казалось, он так не любил Россию, как теперь. Но он любил ee новою всемирною любовью, вместе с Европою; любил чужую землю, как свою. И любовь к родной и любовь к чужой земле сливались, как эти две песни, в одну.

Цесарь, приняв под свое покровительство царевича, поселил его, чтобы вернее укрыть от отца, под видом некоторого Венгерского графа, или, как сам царевич выражался, под невольницким лицом, в уединенном неприступном замке Эренберг, настоящем орлином гнезде, на вершине высокой скалы, в горах Верхнего Тироля, по дороге от Фюссена к Инсбруку.

"Немедленно, по получении сего, - сказано было в цесарской инструкции коменданту крепости, - прикажи изготовить для главной особы две комнаты, с крепкими дверями и железными в окнах решетками. Как солдатам, так и женам их, не дозволять выходить из крепости под Опасением жестокой казни, даже смерти. Если главный арестант захочет говорить с тобою, ты можешь исполнить его желание, как в сем случае, так и в других: если, например, он потребует книг, или чего-либо иного к своему развлечению, даже если пригласит тебя к обеду или какой-нибудь игре. Можешь, сверх того, дозволить ему прогулку в комнатах, или во дворе крепости, для чистого воздуха, но всегда с предосторожностью, чтоб не ушел".

В Эренберге прожил Алексей пять месяцев - от декабря до апреля.

Несмотря на все предосторожности, царские шпионы, гвардии капитан Румянцев с тремя офицерами, имевшие тайное повеление схватить "известную персону" во что бы то ни стало и отвезти ее в Мекленбургию, узнали о пребывании царевича в Эренберге, прибыли в Верхний Тироль и поселились тайно в деревушке Рейте, у самой подошвы Эренбергской скалы.

Резидент Веселовский объявил, что государю его "будет зело чувственно слышать ответ министров именем цесаря, будто известной персоны в землях цесарских не обретается, между тем, как посланный курьер видел людей ее в Эренберге, и она находится на цесарском коште.

Не только капитан Румянцев, но и вся, почитай, Европа ведает, что царевич в области цесаря. Если бы эрцгерцог, отлучась отца своего, искал убежища в землях Российского государя, и оно было бы дано тайно, сколь болезненно было бы это цесарю!" "Ваше величество, - писал Петр императору, - можете сами рассудить, коль чувственно то нам, яко отцу, быть иметь, что наш первородный сын, показав нам такое непослушание и уехав без воли нашей, содержится под другою протекциею или арестом, чего подлинно не можем признать и желаем на то от вашего величества изъяснения".

Царевичу объявили, что император предоставляет ему возвратиться в Россию, или остаться под его защитою, но в последнем случае признает необходимым перевести его в другое, отдаленнейшее место, именно в Неаполь. Вместе с тем, дали ему почувствовать желание цесаря, чтобы он оставил в Эренберге, или вовсе удалил от себя своих людей, о которых с неудовольствием отзывался отец его в письме, дабы тем отнять у царя всякий повод к нареканию, будто император принимает под свою защиту людей непотребных. То был намек на Евфросинью. Казалось, в самом деле, непристойным, что, умоляя цесаря о покровительстве именем покойной, Шарлотты, сестры императрицы, царевич держит у себя "зазорную девку", с коей вступил в связь, как молва гласила, еще при жизни супруги.

Он объявил, что готов ехать, куда цесарь прикажет, и жить, как велит, - только бы не выдавали его отцу. 15-го апреля, в 3 часа ночи, царевич, не взирая на шпионов, выехал из Эренберга под именем императорского офицера. При нем был только один служитель - Евфросинья, переодетая пажем.

"Наши неаполитанские пилигримы благополучно прибыли, - доносил граф Шенборн. - При первой возможности пришлю секретаря моего с подробным донесением об этом путешествии, столь забавном, как только можно себе представить. Между прочим, наш маленький паж, наконец, признан, женщиною, но без брака, по-видимому, также и без девства, так как объявлен любовницей и необходимой для здоровья". - "Я употребляю все возможные средства, чтобы удержать наше общество от частого и безмерного пьянства, но тщетно", - доносил секретарь, Шенборна, сопровождавший царевича.

Он ехал через Инсбрук, Мантую, Флоренцию, Рим.

В полночь 6-го мая 1717 года прибыл в Неаполь и остановился в гостинице Трех Королей. Вечером на следующий день вывезен в наемной карете из города к морю, затем тайным ходом введен в королевский дворец, и оттуда, через два дня, по изготовлении особых покоев, в крепость Сант-Эльмо, стоявшую на высокой горе над Неаполем.

Хотя и здесь он жил под "невольницким лицом", но не скучал и не чувствовал себя в тюрьме; чем выше были стены и глубже рвы крепости, тем надежнее они защищали его от отца.

В покоях окна с крытым ходом перед ними выходили прямо на море. Здесь проводил он целые дни; кормил, так же, как, бывало, в Рождествене, отовсюду слетавшихся к нему и быстро прирученных им голубей, читал исторические и философские книги, пел псалмы и акафисты, глядел на Неаполь, на Везувий, на горевшие голубым огнем, точно сапфирные, Исхию, Прочиду, Капри, но больше всего на море - глядел и не мог наглядеться. Ему казалось, что он видит его в первый раз. Северное, серое, торговое, военное море Корабельного Регламента и петербургского Адмиралтейства, то, которое любил отец,непохоже было на это южное, синее, вольное.

С ним была Евфросинья. Когда он забывал об отце, то был почти счастлив.

Ему удалось, хотя с большим трудом, выхлопотать для Алексея Юрова пропуск в Сант-Эльмо, несмотря на строжайшие караулы. Езопка сумел сделаться необходимым человеком: потешал Евфросинью, которая скучала, играл с нею в карты и шашки, забавлял ее шутками, сказками и баснями, как настоящий Эзоп.

Охотнее всего рассказывал он о своих путешествиях по Италии. Царевич слушал его с любопытством, снова переживая свои собственные впечатления. Как ни стремился Езопка в Россию, как ни тосковал о русской бане и водке, видно было, что и он, подобно царевичу, полюбил чужую землю, как родную, полюбил и Россию, вместе с Европою, новою всемирною любовью.

- Альпенскими горами путь зело прискорбен и труден, - описывал он перевал через Альпы. - Дорога самая тесная. С одной стороны - горы, облакам высокостью подобные, а по другую сторону - пропасти зело глубокие, в которых от течения быстрых вбд шум непрестанный, как на мельнице. И от видения той глубокости приходит человеку великое ужасание. И на тех горах всегда лежит много снегов, потому что солнце промеж ими никогда лучами своими не осеняет...

А как съехали с гор, на горах еще зима, а внизу уж лето красное. По обе стороны дороги виноградов и дерев плодовитых, лимонов, померанцев и всяких иных множество, и лозное плетение около дерев изрядными фигурами. Вся, почитай, Италия - единый сад, подобье рая Божьего! Марта в седьмой день видели плоды - лимоны и померанцы зрелые и мало недозрелые, и гораздо зеленые, и завязь, и цвет - все на одном дереве...

- Там, у самых гор, на месте красовитом, построен некий дом, именуемый виллою, зело господственный, изрядною архитектурою. И вокруг того дома - предивные сады и огороды: ходят в них гулять для прохладу.

И в тех садах деревья учинены, по пропорции, и листья на них обрываны по пропорции ж. И цветы и травы сажены в горшках и ставлены архитектурально. Першпектива зело изрядная! И в тех же садах поделано фонтан преславных множество, из коих воды истекают зело чистые всякими хитрыми штуками. И вместо столпов, по дорогам ставлены мужики и девки мраморные: Иовиш, Бахус, Венус и иные всякие боги поганские работы изрядной, как живые. А те подобья древних лет из земли вырыты...

О Венеции он сказывал такие чудеса, что Евфросинья долго не верила и смешивала Венецию с Леденцом-городом, о котором говорится в русских сказках.

- Врешь ты все, Езопка! - смеялась она, но слушала с жадностью.

- Венеция вся стоит на море, и по всем улицам и переулкам - вода морская, и ездят в лодках. А лошадей и никакого скота нет; также карет, колясок, телег никаких нет, а саней и не знают. Воздух летом тягостен, и бывает дух зело грубый от гнилой воды, как и у нас, в Петербурге, от канавы Фонтанной, где засорено. И по всему городу есть много извозчичьих лодок, которые называются гундалами, а сделаны особою модою: длинны да узки, как бывают однодеревые лодки; нос и корма острые, на носу железный гребень, а на середине чердак с окончинами хрустальными и завесами камчатными; и те гундалы все черные, покрыты черными сукнами, похожи на гробы; а гребцы - один человек на носу, другой на корме гребет, стоя, тем же веслом и правит; а руля нет, однакож, и без него управляют изрядно...

- В Венеции оперы и комедии предивные, которых в совершенство описать никто не может, и нигде во всем свете таких предивных опер и комедий нет и не бывает.

И те палаты, в которых те оперы действуют, - великие, округлые, и называют их итальяне театрум. И в тех палатах поделаны чуланы многие, в пять рядов вверх, прехитрыми золочеными работами. А играют на тех операх во образ древних гишторий о преславных мужах и богах эллинских да римских: кто которую гишторию излюбит, тот в своем театруме и сделает. И приходит в те оперы множество людей в машкерах, по-славянски в харях, чтоб никто никого не познал. Также и все время карнавала, сиречь, масляной, ходят в машкерах и в странном платье; и гуляют все невозбранно, кто где хочет, и ездят в гундалах с музыкою, и танцуют, и едят сахары, и пьют всякие изрядные лимонаты и чекулаты. И так всегда в Венеции увеселяются и не хотят быть никогда без увеселения, в которых своих веселостях и грешат много, понеже, когда сойдутся в машкерах, то многие жены и девицы берут за руки иноземцев и гуляют с ними, и забавляются без стыда. А народ женский в Венеции зело благообразен, высок и строен, и политичен, убирается зело чисто, а к ручному делу не охочь, больше заживают в прохладах, всегда любят гулять и быть в забавах, и ко греху телесному слабы, ни для чего иного, токмо для богатства, что тем богатятся, а иного никакого промыслу не имеют. И многие девки живут особыми домами и в грех и в стыд себе того не вменяют, ставят себе то вместо торгового промыслу; а другие, у которых своих домов нет, те живут в особых улицах, в поземных малых палатах; из каждой палаты поделаны на улицу двери, и когда увидят человека приходящего к ним, того с великим прилежанием каждая к себе зазывает; и на который день у которой будет приходящи' больше, и та себе тот день вменяет за великое счастье; и от того сами страждут францоватыми болезнями, также и приходящих тем и своим богатством наделяют довольно и скоро. А духовные особы им в том возбраняют поучением, а не принуждением. А болезней францоватых в Венеции лечить зело горазды...

С таким же сочувствием, как венецианские увеселения, описывал он и всякие церковные святыни, чудеса и мощи.

- Сподобился видеть крест: в оном кресте под стеклом устроено и положено: часть Пупа Христова и часть Обрезания. А в ином кресте - часть малая от святого Крестителева носа. В городе Баре видел мироточивые мощи св. Николы Чудотворца: видна кость ноги его; и стоит над оною костью миро святое, видом подобное чистому маслу, и никогда не оскудевает; множественное число того святого мира молебщики приезжие на всякий день разбирают; однакож, никогда не умаляется, как вода из родника течет; и весь мир тем святым миром преизобилует и освящается. Видел также кипение крови св. Януария и кость св. мученика Лаврентия - положена та кость в хрусталь, а как поцелуешь, то сквозь хрусталь является тепло, чему есть немалое удивление...

С неменьшим удивлением описывал он и чудеса науки:

- В Падве, в академии дохтурской, бальзамные младенцы, которые бывают выкидки, а другие выпоротые из мертвых матерей, в спиртусах плавают, в склянницах стеклянных, и стоят так, хотя тысячу лет, не испортятся. Там же, в библиотеке, видел зело великие глобусы, земные и небесные, изрядным математицким мастерством устроенные...

Езопка был классик. Средневековое казалось ему варварским. Восхищало подражание древнему зодчеству - всякая правильность, прямолинейность, "пропорция" - то, к чему глаз его привык уже и в юном Петербурге.

Флоренция ему не понравилась.

- Домов самых изрядных, которые были бы нарочитой пропорции, мало; все дома Флоренские древнего здания; палаты есть и высокие, в три, четыре жилья, да строены просто, не по архитектуре...

Больше всего поразил его Рим. Он рассказывал о нем с тем благоговейным, почти суеверным чувством, которое Вечный город всегда внушал варварам.

- Рим есть место великое. Ныне еще значится старого Риму околичность - и знатно, что был Рим неудобьсказуемого величества; которые места были древле в середине города, на тех местах ныне великие поля и пашни, где сеют пшеницы и винограды заведены многие, и буйволов, и быков, и всякой иной животины пасутся стада; и на тех же полях есть много древнего строения каменного, безмерно великого, которое от многих лет развалилось, преславным мастерством построенного, по самой изрядной пропорции, как ныне уже никто строить не может. И от гор до самого Риму видны древнего строения столбы каменные с перемычками, а вверху тех столбов колоды каменные, по которым из гор текла ключевая вода, зело чистая. И те столбы - акведуки именуются, а поля-Кампанья ди Рома...

Царевич только мельком видел Рим; но теперь, когда он слушал и вспоминал, - словно какая-то грозная тень "неудобь-сказуемого величества" проносилась над ним.

- И на тех полях меж разваленного зданья римского есть вход в пещеры. В пещерах тех скрывались христиане во время гонений, и были мучены; и доныне там обретаются многие кости тех святых мучеников. Которые пещеры, именуемые катакумбы, так велики, что под землею, сказывают, проход к самому морю; и другие есть проходы неисповедимые. И близ тех катакумбов, в единой малой церковке, стоит Гроб Бахусов, из камня порфира высечен, зело великий, и в том гробу нет никого - стоит пуст. А в древние лета, сказывают, было в нем тело нетленное, лепоты неописуемой, наваждением дьявольским богу нечистому Бахусу видом подобилось. И святые мужи ту погань извергли, и место освятили, и церковь построили...

- Потом приехал я в иное место, именуемое Кулизей, где, при древних цесарях римских, которые были гонители на христианскую веру и мучители за имя Христово, святых мучеников отдавали на съедение зверям.

То место сделано округло - великая махина - вверх будет сажен пятнадцать; стены каменные, по которым оные древние мучители ходили и смотрели, как святых мучеников звери терзали. И при тех стенах в земле поделаны печуры каменные, в коих жили звери. И в одном Кулизее съеден от зверей св. Игнатий Богоносец; и земля в том месте вся обагрена есть кровью мучеников...

Царевич помнил, как твердили ему с детства, что одна на свете Русь - земля святая, а все остальные народы - поганые. Помнил и то, что сам говорил однажды фрейлине Арнгейм на голубятне в Рождествене: "только с нами Христос". Полно, так ли?-думал он теперь. Что, если у них тоже Христос, и не только Россия, но и вся Европа - святая земля? Земля в том месте вся обагрена кровью мучеников. Может ли быть такая земля поганою?

Что третьему Риму, как называли Москву старики, далеко до первого настоящего Рима, так же, как и Петербурской Европе до настоящей, - в этом он убедился воочию.

- Как Москвы еще початку не слыхивано, - утверждал Езопка, - на западе много было иных государств, которые старее и честнее Москвы...

Описание венецианского карнавала заключил он словами, которые запомнились царевичу:

- Так всегда веселятся и ни в чем друг друга не зазирают, и ни от кого ни в чем никакого страха никто не имеет: всякий делает по своей воле, кто что хочет. И та вольность в Венеции бывает, и живут венециане всегда во всяком покое, без страху и без обиды, и без тягостных податей...

Недосказанная мысль была ясна: не то-де, что у нас на Руси, где никто ни о какой вольности пикнуть не смей.

- Особливо же тот порядок у всех европейских народов хвален есть, - заметил однажды Езопка, - что дети их никакой косности, ни ожесточения от своих родителей, ни от учителей не имеют, но от доброго и старого наказания словесного, паче нежели от побоев, в прямой воле и смелости воспитываются. И ведая то, в старину люди московские для науки в чужие земли детей своих не посылали вовсе, страшась того: узнав тамошних земель веры и обычаи, и вольность благую, начали бы свою веру отменять и приставать к иным, и о возвращении к домам своим никакого бы попечения не имели и не мыслили. А ныне, хотя и посылают, да все толку мало, понеже, как птице без воздуху, так наукам без воли быть не можно; а у нас-де и новому учат по-старому: палка нема, да даст ума; нет того спорее, чем кулаком по шее...

Так оба они, и беглый навигатор, и беглый царевич, смутно чувствовали, что та Европа, которую вводил Петр в Россию - цифирь, навигация, фортификация - еще не вся Европа и даже не самое главное в ней; что у настоящей Европы есть высшая правда, которой царь не знает.

А без этой правды, со всеми науками - вместо старого московского варварства, будет лишь новое петербургское хамство. Не обращался ли к ней, к этой вольности благой, и сам царевич, призывая Европу рассудить его с отцом?

Однажды Езопка рассказал Гисторию о российском матросе Василии Кориотском и о прекрасной королевне Ираклии Флоренской земли.

Слушателям, может быть, так же, как самому рассказчику, темен и все же таинственно-внятен был смысл этой сказки: венчание Российского матроса с королевною Флоренции, весенней земли Возрождения - прекраснейшим цветом европейской вольности - как прообраз еще неизвестного, грядущего соединения России с Европою.

Царевич, выслушав Гисторию, вспомнил об одной картине, привезенной отцом из Голландии: царь, в матросском платье, обнимающий здоровенную голландскую девку. Алексей невольно усмехнулся, подумав, что этой краснорожей девке так же далеко до "сияющей, аки солнце неодеянное", королевны Флоренской, как и всей Российской Европе - до настоящей.

- А небось, в Россию-то матрос твой не вернулся?спросил он Езопку.

- Чего он там не видел?-проворчал тот, с внезапным равнодушием к той самой России, в которую еще недавно так стремился. - В Питербурхе-то его, пожалуй, по указу о беглых, кошками бы выдрали, да на Рогервик сослали, а королевну Флоренскую - на прядильный двор, яко девку зазорную!..

Но Евфросинья заключила неожиданно:

- Ну, вот видишь, Езопка - наукою каких чинов матрос твой достиг; а если б от учения бегал, как ты,не видать бы ему королевны Флоренской, как ушей своих.

Что же здешнюю вольность хвалишь, так не вороньему клюву рябину клевать. Дай вам волю - совсем измотаетесь. Как же вас, дураков, не учить палкою, коли добром не хотите? Спасибо царю-батюшке. Так вас и надо!

Тихий Дон-река, Родной батюшка, Ты обмой меня, Сыра земля, Мать родимая, Ты прикрой меня.

Евфросинья пела, сидя у окна за столом в покоях царевича в крепости Сант-Эльмо и спарывая красную тафтяную подкладку с песочного камзола своего мужского наряда; она объявила, что ни за что больше не будет рядиться шутом гороховым.

На ней был шелковый, грязный, с оторванными пуговицами шлафор, серебряные, стоптанные, на босую ногу туфли. В стоящей перед ней жестяной скрыне - рабочей шкатулке, валялись в беспорядке пестрые лоскутки и ленточки, "махальце женское" - веер, "рукавицы" лайковые - перчатки, любовные письма царевича и бумажки с курительным порошком, ладан от святого старца и пудра Марешаль от знаменитого парикмахера Фризона с улицы Сент-Оноре, афонские четки и париж ские мушки и баночки с "поматом". Целые часы проводила она в притираниях и подкрашиваниях, вовсе ненужных, потому что цвет лица у нее был прекрасный.

Царевич за тем же столом писал письма, которые предназначались для того, чтобы их "в Петербурхе подметывать", а также подавать архиереям и сенаторам.

"Превосходительнейшие господа сенаторы.

Как вашей милости, так, чаю, и всему народу не без сумления мое от Российских краев отлучение и пребывание безвестное, на что меня принудило ничто иное, только всегдашнее мне безвинное озлобление и непорядок, а паче же, что было в начале предилого года - едва было и в черную одежду не облекли меня силою, без всякой, как вам всем известно, моей вины. Но всемилостивый Господь, молитвами всех оскорбляемых Утешительницы, пресвятой Богородицы и всех святых, избавил меня от сего и дал мне случай сохранить себя отлучением от любезного отечества, которого, если бы не сей случай, никогда бы не хотел оставить. И ныне обретаюся благополучно и здорово под хранением некоторого великого государя, до времени, когда сохранивший меня Господь повелит явиться мне паки в Россию, при котором случае прошу, не оставьте меня забвенна. Будс же есть какие ведомости обо мне, дабы память обо мне в народе изгладить, что меня в живых нет, или иное что зло, не извольте верить и народ утвердите, чтобы не имели веры.

Богу хранящу мя, жив семь и пребываю всегда, как вашей милости, так и всему отечеству доброжелательный до гроба моего Алексей".

Он взглянул сквозь открытую дверь галереи на море.

Под свежим северным ветром оно было синее, мглистое, точно дымящееся, бурное, с белыми барашками и белыми парусами, надутыми ветром, крутогрудыми, как лебеди.

Царевичу казалось, что это то самое синее море, о котором поется в русских песнях, и по которому вещий Олег со своею дружиной ходил на Царьград.

Он достал несколько сложенных вместе листков, исписанных его рукою по-немецки крупным, словно детским, почерком. На полях была приписка: "Nehmen sie nicht Uebel, das ich so schlecht geschrieben, weil ich kann nicht besser. He посетуйте, что я так плохо написал, потому что не могу лучше". Это было длинное письмо к цесарю, целая обвинительная речь против отца. Он давно уже начал его, постоянно поправлял, перечеркивал, снова писал и никак не мог кончить: то, что казалось верным в мыслях, оказывалось неверным в словах; между словом и мыслью была неодолимая преграда - и самого главного нельзя было сказать никакими словами.

"Император должен спасти меня, - перечитывал он отдельные места. - Я не виноват перед отцом; я был ему всегда послушен, любил и чтил его, по заповеди Божьей. Знаю, что я человек слабый. Но так воспитал меня Меншиков: ничему не учил, всегда удалял от отца, обходился, как с холопом или собакой. Меня нарочно спаивали. Я ослабел духом от смертельного пьянства и от гонений. Впрочем, отец в прежнее время был ко мне добр. Он поручил мне управление государством, и все шло хорошо - он был мною доволен. Но с тех пор, как у жены моей пошли дети, а новая царица также родила сына, с кронпринцессой стали обращаться дурно, заставляли ее служить, как девку, и она умерла от горя. Царица и Меншиков вооружили против меня отца. Оба они исполнены злости, не знают ни Бога, ни совести. Сердце у царя доброе и справедливое, ежели оставить его самому себе; но он окружен злыми людьми, к тому же неимоверно вспыльчив и во гневе жесток, думает, что, как Бог, имеет право на жизнь и смерть людей. Много пролил крови невинной и даже часто собственными руками пытал и казнил осужденных. Если император выдаст меня отцу, то все равно, что убьет. Если бы отец и пощадил, то мачеха и Меншиков не успокоятся, пока не запоят, или не отравят меня. Отреченье от престола вынудили у меня силою; я не хочу в монастырь; у меня довольно ума, чтобы царствовать. Но свидетельствуюсь Богом, что никогда не думал я о возмущении народа, хотя это не трудно было сделать, потому что народ меня любит, а отца ненавидит за его недостойную царицу, за злых и развратных любимцев, за поругание церкви и старых добрых обычаев, а также за то, что, не щадя ни денег, ни крови, он есть тиран и враг своего народа"...

"Враг своего народа?"- повторил царевич, подумал и вычеркнул эти слова: они показались ему лживыми.

Он ведь знал, что отец любит народ, хотя любовь его иногда беспощаднее всякой вражды: кого люблю, того и бью. Уж лучше бы, кажется, меньше любил. И его, сына, тоже любит. Если бы не любил, то не мучил бы так. И теперь, как всегда, перечитывая это письмо, он смутно чувствовал. что прав перед отцом, но не совсем прав; одна черта, один волосок отделял это "не совсем прав" от "совсем не прав", и он постоянно, хотя и невольно, в своих обвинениях переступал за эту черту. Как будто у каждого из них была своя правда, и эти две правды были навеки противоположны, навеки непримиримы. И одна должна была уничтожить другую. Но, кто бы ни победил, виноват будет победитель, побежденный - прав.

Все это не мог бы он сказать словами даже самому себе, не то что другим. Да и кто п"эйял бы, кто поверил бы?

Кому, кроме Бога, быть судьею между сыном и отцом?

Он отложил письмо с тягостным чувством, с тайным желанием его уничтожить, и прислушался к песне Евфросиньи, которая, кончив пороть, примеряла перед зеркалом новые французские мушки. Это вечное тихое пение в тюремной скуке у нее было невольно, как пение птицы в клетке: она пела, как дышала, почти сама не сознавая того, что поет. Но царевичу странным казалось противоречие между вознею с французскими мушками и родною унылою песней:

Сырая земля, Мать родимая, Ты прикрой меня, Соловей в бору, Милый братец мой, Ты запой по мне.

Кукушечка в лесу, Во дубровушке, Сестрица моя, Покукуй по мне.

Белая березушка, Молода жена, Пошуми по мне.

По гулким переходам крепости послышались шаги, перекликанье часовых, звон отпираемых замков и засовов.

Караульный офицер постучал в дверь и доложил о Вейнгарте, кригс-фельдконциписте, секретаре вице-короля - по русскому произношению, вице-роя, цесарского наместника в Неаполе.

В комнату вошел, низко кланяясь, толстяк с одышкою, с лицом красным, как сырое мясо, с отвислою нижнею губою и заплывшими свиными глазками. Как многие плуты, он имел вид простодушный. "Этот претолстый немец - претонкая бестия", - говорил о нем Езопка.

Вейнгарт принес ящик старого фалернского и мозельвейна в подарок царевичу, которого называл, соблюдая инкогнито при посторонних, высокородным графом; а Евфросинье, у которой поцеловал ручку - он был большой дамский угодник - корзину плодов и цветов.

Передал также письма из России и на словах поручения из Вены.

- В Вене охотно услышали, что высокородный граф в добром здравии и благополучьи обретается. Ныне надобно еще терпение, и более, нежели до сих пор. Сообщить имею, как новую ведомость, что уже в свете начинают говорить: царевич пропал. Одни полагают, что он от свирепости отца ушел; по мнению других, лишен жизни его волею; иные думают, что он умерщвлен в пути убийцами. Но никто не знает подлинно, где он. Вот копия с донесения цесарского резидента Плейера на тот случай, ежели любопытно будет высокорожденному графу узнать, что пишут о том из Петербурга. Его величества цесаря слова подлинные: милому царевичу к пользе советуется держать себя весьма скрытно, потому что, по возвращении государя, отца его, в Петербург, будет великий розыск.

И наклонившись к уху царевича, прибавил шепотом:

- Будьте покойны, ваше высочество! Я имею самые точные сведения: император ни за что вас не покинет, а ежели будет случай, после смерти отца, то и вооруженною рукою хочет вам помогать на престол...

- Ах, нет, что вы, что вы! Не надо...- остановил его царевич с тем же тягостным чувством, с которым только что отложил письмо к цесарю. - Да"т Бог, до того не дойдет, войны из-за меня не будет. Я вас не о том прошу - только чтоб содержать меня в своей протекции! А этого я не желаю... Я, впрочем, благодарен. Да наградит Господь цесаря за всю его милость ко мне!

Он велел откупорить бутылку мозельвейна из подаренного ящика, чтобы выпить за здоровье цесаря.

Выйдя на минуту в соседнюю комнату за какими-то нужными письмами и вернувшись, застал Вейнгарта объясняющим mademoiselle Eufrosyne с галантною любезностью, не столько впрочем словами, сколько знаками, что напрасно не носит она больше мужского платья - оно ей очень к лицу:

- L'Amour тете пе saurait se presenter avec plus de graces!

Сам Амур не мог бы явиться с большим изяществом (франц.) заключил он по-французски, глядя на нее в упор свиными глазками тем особенным взором, который так противен был царевичу.

Евфросинья, при входе Вейнгарта, успела накинуть на грязный шлафор новый щегольский кунтыш тафты двуличневой, на нечесаные волосы - чепец дорогого брабантского кружева, припудрилась и даже налепила мушку над левою бровью, точно так, как видела на Корсо в Риме у одной приезжей из Парижа девки. Выражение скуки исчезло с лица ее, она вся оживилась, и, хотя ни слова не понимала ни по-немецки, ни по-французски, поняла и без слов то, что говорил немец о мужском наряде, и лукаво смеялась, и притворно краснела, и закрывалась рукавом, как деревенская девка.

"Этакая туша свиная! Тьфу, прости Господи! Нашла с кем любезничать, - посмотрел на них царевич с досадою.Ну, да ей все равно кто, только бы новенький. Ох, евины дочки, евины дочки! Баба да бес. один в них вес"...

По уходе Вейнгарта, он стал читать письма.

Всего важнее было донесение Плейера.

"Гвардейские полки, составленные большею частью из дворян, вместе с прочею армией, учинили заговор в Мекленбургии, дабы царя убить, царицу привезти сюда с младшим царевичем и обеими царевнами, заточить в тот самый монастырь, где ныне старая царица, а ее освободив, сыну ее, законному наследнику, правление вручить".

Царевич выпил залпом два стакана мозельвейна, встал и начал ходить быстро по комнате, что-то бормоча и размахивая руками.

Евфросинья молча, пристально, но равнодушно следила за ним глазами. Лицо ее, по уходе Вейнгарта, приняло обычное выражение скуки.

Наконец, остановившись перед ней, он воскликнул:

- Ну, маменька, снеточков Белозерских скоро кушать будешь! Вести добрые. Авось, Бог даст нам случай возвратиться с радостью...

И он рассказал ей подробно все донесение Плейера; последние слова прочел по-немецки, видимо, не нарадуясь на них:

- "Alles zum Aufstand allhier sehr geneiget ist. Bceде в Питербурхе к бунту зело склонны. Все жалуются, что знатных с незнатными в равенстве держат, всех равно в матросы и солдаты пишут, а деревни от строения городов и кораблей разорились".

Евфросинья слушала молча, все с той же равнодушной скукой на лице, и только когда он кончил, спросила своим протяжным, ленивым голосом:

- А что, Алексей Петрович, ежели убьют царя и за тобой пришлют, - к бунтовщикам пристанешь?

И посмотрела на него сбоку так, что, если бы он меньше был занят своими мыслями, то удивился бы, может быть, даже почувствовал бы в этом вопросе тайное жало.

Но он ничего не заметил.

- Не знаю, - ответил, подумав немного. - Ежели присылка будет по смерти батюшки, то, может быть, и пристану... Ну да что вперед загадывать. Буди воля Господня! - как будто спохватился он. - А только вот говорю я, видишь, Афросьюшка, что Бог делает: батюшка делает свое, а Бог свое!

И усталый от радости, опустился на стул и опять заговорил, не глядя на Евфросинью, как будто про себя:

- Есть ведомость печатная, что шведский флот пошел к берегу лифляндскому транспортовать людей на берег.

Велико то худо будет, ежели правда: у нас в Питербурхе не согласится у князя Меншикова с сенаторами.

А войско наше главное далеко. Они друг на друга сердятся, помогать не станут - великую беду шведы починить могут. Питербурх-то под боком! Когда зашли далеко в Копенгаген, то не потерять бы и Питербурха, как Азова- Недолго ему быть за нами: либо шведы возьмут, либо разорится. Быть ему пусту, быть пусту! - повторял он, как заклинание, пророчество тетушки, царевны Марфы Алексеевны.

- А что ныне там тихо - и та тишина не даром. Вот дядя Аврам Лопухин пишет: всех чинов люди говорят обо мне, -спрашивают и жалеют всегда, и стоять за меня готовы, а кругом-де Москвы уже заворашиваются. И на низу, на Волге, не без замешанья б^хет в народе. Чему дивить? Как и по ею пору еще терять? А не пройдет даром. и, чай, не стерпя что-нибудь да сделают. А тут и в Мекленбургии бунт, и шведы, и цесарь, и я! Со всех сторон беда! Все мятется, мятется, шатается. Как затрещит, да ухнет - только пыль столбом. Такая раскачка пойдет, что ай, ай! Не сдобровать и батюшке!..

Первый раз в жизни он чувствовал себя сильным и страшным отцу. Как тогда, в ту памятную ночь, во время болезни Петра, когда за морозным окном играла лунная вьюга, синяя, точно горящая синим огнем, пьяная - у него захватило дух от радости. Радость опьяняла сильнее вина, которое он продолжал пить, почти сам того не замечая, стакан за стаканом, глядя на море, тоже синее, точно горящее синим огнем, тоже пьяное и опьяняющее.

- В немецких курантах пишут: Куранты - газеты, ведомости (устар.). младшего-то братца моего, Петиньку, нынешним летом в Петергофе чуть громом не убило; мама на руках его держала, так едва жива осталась; а солдата караульного зашибло до смерти. С той поры младенец все хиреет, да хиреет - видно, не жилец на свете. А уж ведь как берегли, как холили! Жаль Петиньки. Младенческая душенька, пред Богом неповинная. За чужие грехи терпит, за родительские, бедненький. Спаси его Господь и помилуй! А только вот, говорю, воля-то Божья, чудо-то, знаменье! И как батюшка не вразумится? Страшно, страшно впасть в руки Бога живого!..

- А кто из сенаторов станет за тебя? - спросила вдруг Евфросинья, и опять та же странная искра промелькнула в глазах ее и тотчас потухла - словно пронесли свечу за темным пологом.

- А тебе для чего?-посмотрел на нее царевич с удивлением, как будто совсем забыл о ней и теперь только вспомнил, что она его слушает.

Евфросинья больше не спрашивала. Но едва уловимая чуждая тень прошла между ними.

- Хоть и не все мне враги, а все злодействуют, в угоду батюшке, потому что трусы, - продолжал царевич. - Да мне никого и не нужно. Плюну я на всех - здорова бы мне чернь была! - повторил он свое любимое слово. - Как буду царем, старых всех выведу, а изберу новых, по своей воле. Облегчу народ от тягостей - пусть отдохнет. Боярскую толщу поубавлю, будет им жиру нагуливать - о крестьянстве порадею, о слабых и сирых, о меньшей братье Христовой. И церковный и земский собор учиню, от всего народа выборных: пусть все доводят правду до царя, без страха, самым вольным голосом, дабы царство и церковь исправить многосоветием общим и Духа Святого нашествием на веки вечные!..

Он грезил вслух, и грезы становились все туманнее, все сказочнее.

Вдруг злая острая мысль ужалила сердце, как овод: ничему не бывать; все врешь; славу пустила синица, а моря не зажгла.

И представилось ему, что рядом с отцом - исполином, кующим из железа новую Россию - сам он со своими грезами - маленький мальчик, пускающий мыльные пузыри. Ну куда ему тягаться с батюшкой?

Но он тотчас прогнал эту мысль, отмахнулся от нее, как от назойливой мухи: буди воля Божья во всем; пусть батюшка кует железо на здоровье, он делает свое, а Бог - свое; захочет Бог - и лопнет железо, как мыльный пузырь.

И он еще слаще отдался мечтам..Чувствуя себя уже не сильным, а слабым - но это была приятная слабость - с улыбкой, все более кроткой и пьяной, слушал, как море шумит, и чудилось ему в этом шуме что-то знакомое, давnееe-давнее-то ли бабушка баюкает, то ли Сирин, птица райская, поет песни царские.

- А потом, как землю устрою и народ облегчус великим войском и флотом пойду на Царьград. Турок повыбью, славян из-под ига неверных освобожу, на Св.

Софии крест водружу. И соберу вселенский собор для воссоединения церквей. И дарую мир всему миру, да притекут народы с четырех концов земли под сень Софии Премудрости Божией, в царство священное, вечное, во сретение Христу Грядущему!..

Евфросинья давно уже не слушала, - все время зевала и крестила рот; наконец, встала, потягиваясь и почесываясь.

- Разморило меня что-то. С обеда, чай, немца-то ждавши, не выспалась. Пойду-ка-сь я, Петрович, лягу, что ль?

- Ступай, маменька, спи с Богом. Может и я приду, погодя - только вот голубков покормлю.

Она вышла в соседнюю комнату - спальню, а царевич - на галерею, куда уже слетались голуби, ожидая обычного корма.

Он разбрасывал им крошки и зерна с тихим ласковым зовом:

- Гуль, гуль, гуль.

И так же, как, бывало, в Рождествене, голуби, воркуя, толпились у ног его, летали над головой, садились на плечи и руки, покрывали его, точно одевали, крыльями. Он глядел с высоты на море, и в трепетном веяньи крыльев казалось ему, что он сам летит на крыльях туда, в бесконечную даль, через синее море, к светлой, как солнце, Софии Премудрости Божией.

Ощущение полета было так сильно, что сердце замирало, голова кружилась. Ему стало страшно. Он зажмурил глаза и судорожно схватился рукою за выступ ограды: почудилось, что он уже не летит, а падает.

Нетвердыми шагами вернулся он в комнату. Туда же из спальни торопливо вышла Евфросинья уже совсем раздетая, в одной сорочке, с босыми ногами влезла на стул и стала заправлять лампадку перед образом. Это была старинная любимая царевичева икона Всех Скорбящих Матери; всюду возил он ее за собою и никогда не расставался с нею.

- Грех-то какой? Завтра Успение Владычицы, а я забыла. Так бы и осталась без лампадки Матушка.

Часы-то, Петрович, будешь читать? Налой готовить ли?

Перед каждым большим праздником, за неимением попа, он сам справлял службы, читал часы и пел стихеры.

- Нет, маменька, разве к ночи. Устал я что-то, голова болит.

- Вина бы меньше пил, батюшка.

- Не от вина, чай - от мыслей: вести-то больно радостные?..

Засветив лампадку и возвращаясь в спальню, она остановилась у стола, чтобы выбрать в подаренной немцем корзине самый спелый персик: в постели перед сном любила есть что-нибудь сладкое.

Царевич подошел к ней и обнял ее.

- Афросьюшка, друг мой сердешненький, аль не рада? Ведь будешь царицею, а Селебеный...

"Серебряный" или, нежнее, как выговаривают маленькие дети - "Селебеный" было прозвище ребенка, непременно, думал он, сына, который должен был родиться у Евфросиньи: она была третий месяц беременна. "Ты у меня золотая, а сынок будет серебряный", говорил он ей в минуты нежности.

- Будешь царицею, а Селебеный наследником?продолжал царевич. - Назовем его Ваничкой - благочестивейший, самодержавнейший царь всея России, Иоанн Алексеевич?..

Она освободилась тихонько из его объятий, оглянулась через плечо, хорошо ли лампадка горит, закусила персик и, наконец, ответила ему спокойно:

- Шутить изволишь, батюшка. Где мне, холопке, царицею быть? - а женюсь, так будешь. Ведь и батюшка таковым же образом учинил. Мачеха-то, Катерина Алексеевна тоже не знамо какого роду была - сорочки мыла с чухонками, в одной рубахе в полон взята, а ведь вот же царствует. Будешь и ты, Евфросинья Федоровна, царицею, небось не хуже других?..

Он хотел и не умел сказать ей все, что чувствовал: за то, может быть, и полюбил он ее, что она простая холопка; ведь и он, хотя царской крови - тоже простой, спеси боярской не любит, а любит чернь; от черни-то и царство примет; добро за добро: чернь сделает его царем, а он ее, Евфросинью, холопку из черни - царицею.

Она молчала, потупив глаза, и по лицу ее видно было только, что ей хочется спать. Но он обнимал ее все крепче и крепче, ощущая сквозь тонкую ткань упругость и свежесть голого тела. Она сопротивлялась, отталкивая руки его. Вдруг нечаянным движением потянул он вниз полурасстегнутую, едва державшуюся на одном плече сорочку. Она совсем расстегнулась, соскользнула и упала к ее ногам.

Вся обнаженная, в тусклом золоте рыжих волос, как в сиянии, стояла она перед ним. И странною и соблазнительною казалась черная мушка над левою бровью.

И в скошенном, удивленном разрезе глаз было что-то козье, чуждое и дикое.

- Пусти, пусти же, Алешенька. Стыдно?

Но если она стыдилась, то не очень: только немного отвернулась со своей обычною, ленивою, как будто презрительной усмешкою, оставаясь, как всегда, под ласками его, холодною, невинною, почти девственной, несмотря на чуть заметную округлость живота, которая предрекaла полноту беременности. В такие минуты казалось ему, что тело ее ускользает из рук его, тает, воздушное, как призрак.

- Афрося? Афрося? - шептал он, стараясь поймать, удержать этот призрак, и вдруг опустился перед ней на колени.

- Стыдно, - повторила она. - Перед праздником.

Вон и лампада горит... Грех, грех?

Но тотчас опять равнодушно, беспечно поднесла закушенный персик ко рту, полураскрытому, алому и свежему, как плод.

"Да, грех, - мелькнуло в уме его, - от жены начало греху, и тою мы все умираем"...

И он тоже невольно оглянулся на образ, и вдруг вспомнил, как точно такой же образ в Летнем саду, ночью, во время грозы, упал из рук -батюшки и разбился у подножия Петербургской Венус - Белой Дьяволицы.

В четырехугольнике дверей, открытых на синее море, тело ее выступало, словно выходило, из горящей синевы морской, золотисто-белое, как пена волн. В одной руке держала она плод, другую опустила, целомудренным движением закрывая наготу свою, как Пеннорожденная.

А за нею играло, кипело синее море, как чаша амврозии, и шум его подобен был вечному смеху богов.

Это была та самая дворовая девка Афроська, которая однажды весенним вечером в домике Вяземских на Малой Охте, наклонившись низко в подоткнутой юбке, мыла пол шваброю. Это была девка Афроська и богиня Афродита - вместе.

"Венус, Венус, Белая Дьяволица!" - подумал царевич в суеверном ужасе и готов был вскочить, убежать. Но от грешного и все-таки невинного тела, как из раскрытого цветка, пахнуло на него знакомым упоительными страшным запахом, и, сам не понимая, что делает - он еще ниже склонился перед ней и поцеловал ее ноги, и заглянул ей в глаза, и прошептал, как молящийся:

- Царица! Царица моя!..

А тусклый огонек лампадки мерцал перед святым и скорбным Ликом.

Наместник цесаря в Неаполе, граф Даун пригласил царевича на свидание к себе в Королевский дворец вечером 26-го сентября.

В последние дни в воздухе чувствовалось приближение сирокко, африканского ветра, приносящего из глубин Сахары тучи раскаленного песку. Должно быть, ураган уже разразился и бушевал в высочайших воздушных слоях, но внизу была бездыханная тишь. Листья пальм и ветви мимоз висели, недвижные. Только море волновалось громадными беспенными валами мертвой зыби, которые разбивались о берег с потрясающим грохотом.

Даль была застлана мутною мглою, и на безоблачном небе солнце казалось тусклым, как сквозь дымчатый опал. Воздух пронизан тончайшею пылью. Она проникала всюду, даже в плотно запертые комнаты, покрывала серым слоем белый лист бумаги и страницы книг; хрустела на зубах; воспаляла глаза и горло. Было душно, и с каждым часом становилось все душнее. В природе чувствовалось то же, что в теле, когда нарывает нарыв.

Люди и животные, не находя себе места, метались в тоске. Народ ожидал бедствий - войны, чумы, или извержения Везувия.

И действительно, в ночь с 23-го на 24-е сентября жители Торре дель Греко, Резины и Портичи почувствовали первые подземные удары. Появилась лава. Огненный поток уже приближался к самым верхним, расположенным по склону горы, виноградникам. Для умилостивления гнева Господня совершались покаянные шествия с заженными свечами, тихим пением и громкими воплями самобичующихся. Но гнев Божий не утолялся. Из Везувия днем валил черный дым, как из плавильной печи, расстилаясь длинным облаком от Кастелламаре до Позиллиппо, а ночью вздымалось красное пламя, как зарево подземного пожара. Мирный жертвенник богов превращался в грозный факел Евменид. Наконец, в самом Неаполе послышались, точно подземные громы, первые гулы землетрясения, как будто снова пробуждались древние Титаны. Город был в ужасе. Вспоминались дни Содома и Гоморры. А по ночам, среди мертвой тишины, где-нибудь в щелях окна, под дверью или в трубе очага раздавался тонкий-тонкий, ущемленный визг, точно пойманный комар жужжал: то сирокко заводило свои песни. Звук разрастался, усиливался, и казалось, вотвот разразится неистовым воем, - но вдруг замирал, обрывался - и опять наступала тишина, еще более мертвая.

Как будто злые духи, и внизу, и вверху, перекликались, совещались о страшном дне Господнем, которым должен кончиться мир.

Все эти дни царевич чувствовал себя больным. Но врач успокоил его, сказав, что это с непривычки от сирокко, и прописал освежающую кислую микстуру, от которой ему действительно сделалось легче. В назначенный день и час поехал он во дворец на свидание с наместником.

Встретивший его в передней караульный офицер передал ему почтительнейшее извинение графа Дауна, что его высочеству придется несколько минут подождать в приемной зале, так как наместник принужден был отлучиться по важному и неотложному делу.

Царевич вошел в огромную и пустынную приемную залу, убранную с мрачною, почти зловещею, испанскою роскошью: кроваво-красный шелк обоев, обилие тяжелой позолоты, резные шкафы из черного дерева, подобные гробницам, зеркала, такие тусклые, что в них, казалось, отражались только лица призраков. По стенам - большие, темные полотна - благочестивые картины старинных мастеров: римские солдаты, похожие на мясников, жгли, секли, резали, пилили и всякими иными способами терзали христианских мучеников; это напоминало бойню, или застенки, Святейшей Инквизиции. А вверху, на потолке, среди раззолоченных завитков и раковин - Триумф Олимпийских богов: в этом жалком ублюдке Тициана и Рубенса виден был конец Возрождения - в утонченной изнеженности варварское одичание и огрубение искусства; груды голого тела, голого мяса - жирные спины, пухлые, в складках, животы, раскоряченные ноги, чудовищно-отвислые женские груди. Казалось, что все эти боги и богини, откормленные, как свиные туши, и маленькие амуры, похожие на розовых поросят, - весь этот скотоподобный Олимп предназначался для христианской бойни, для пыточных орудий Святейшей Инквизиции.

Царевич долго ходил по зале, наконец, устал и сел.

В окна вползали сумерки, и серые тени, как пауки, ткали паутину по углам. Кое-где лишь выступала, светлея, позолоченная львиная лапа и острогрудый гриф, которые поддерживали яшмовую или малахитовую доску круглого стола, да закутанные кисеею люстры тускло поблескивали хрустальными подвесками, как исполинские коконы в каплях росы. Царевичу казалось, что удушье сирокко увеличивается от этого множества голого тела, голого мяса, упитанного, языческого - вверху, и страдальческого, христианского - внизу. Рассеянный взгляд его, блуждая по стенам, остановился на одной картине, непохожей на другие, выступавшей среди них, как светлое пятно: обнаженная до пояса девушка с рыжими волосами, с почти детскою, невинною грудью, с прозрачножелтыми глазами и бессмысленной улыбкою: в приподнятых углах губ и в слегка скошенном, удлиненном разрезе глаз было что-то козье, дикое и странное, почти жуткое, напомнившее девку Афроську. Ему вдруг смутно почуялась какая-то связь между этою усмешкою и нарывающим удушением сирокко. Картина была плохая, снимок со старинного произведения ломбардской школы, ученика учеников Леонардо. В этой обессмысленной, но все еще загадочной усмешке отразилась последняя тень благородной гражданки Неаполя, моны Лизы Джоконды. ' Мона Лиза была жительницей Флоренции.

Царевич удивлялся, что наместник, всегда изысканно. вежливый заставляет его ждать так долго; и куда запропастился Вейнгарт, и почему такая тишина - весь дворец точно вымер?

Хотел встать, позвать кого-нибудь, велеть принести свечи. Но на него напало странное оцепенение, как будто и он был заткан, облеплен тою серою паутиною, которую тени, как пауки, ткали по углам. Лень было двинуться.

Глаза слипались. Он открывал их с усилием, чтобы не заснуть. И все-таки заснул на несколько мгновений. Но когда проснулся, ему показалось, что прошло много времени.

Он видел во сне что-то страшное, но не мог вспомнить что. Только в душе осталось ощущение несказанной тяжести, и опять почудилась ему связь между этим страшным сном, бессмысленной усмешкой рыжей девушки и нарывающим удушьем сирокко. Когда он открыл глаза, то увидел прямо перед собою лицо бледное-бледное, подобное призраку. Долго не мог понять, что это. Наконец понял, что это его же собственное лицо, отраженное в тусклом простеночном зеркале, перед которым, сидя в кресле, он заснул. В том же зеркале, как раз у него за спиною, видна была закрытая дверь. И ему казалось, что сон продолжается, что дверь сейчас откроется, и в нее войдет то страшное, что он только. что видел во сне и чего не мог вспомнить.

Дверь отворилась беззвучно. В ней появился свет восковых свечей и лица. Глядя по-прежнему в зеркало, не оборачиваясь, он узнал одно лицо, другое, третье. Вскочил, обернулся, выставив руки вперед, с отчаянною надеждою, что это ему только почудилось в зеркале, но увидел в действительности то же, что в зеркале - и из груди его вырвался крик беспредельного ужаса:

- Он! Он! Он!

Царевич упал бы навзничь, если бы не поддержал его сзади секретарь Вейнгарт.

- Воды! Воды! Царевичу дурно!

Вейнгарт бережно усадил его в кресло, и Алексей увидел над собою склоненное доброе лицо старого графа Дауна. Он гладил его по плечу и давал ему нюхать спирт.

- Успокойтесь, ваше высочество! Ради Бога, успокойтесь! Ничего дурного не случилось. Вести самые добрые...

Царевич пил воду, стуча зубами о края стакана. Не отводя глаз от двери, он дрожал всм телом непрерывною мелкою дрожью, как в сильном ознобе.

- Сколько их? - спросил он графа Дауна шепотом.

- Двое, ваше высочество, всего двое.

- А третий? Я видел третьего...

- Вам, должно быть, почудилось.

- Нет, я видел его! Где же он?

- Кто он?

- Отец!..

Старик посмотрел на него с удивлением.

- Это от сирокко,-объяснил Вейнгарт. - Маленький прилив крови в голове.. Часто бывает. Вот и у меня с утра нынче все какие-то синие зайчики в глазах прыгают. Пустить кровь - и как рукой снимет.

- Я видел его! - повторял царевич. - Клянусь Богом, это был не сон! Я видел его, граф, вот как вас теперь вижу...

- Ах, Боже мой. Боже мой! - воскликнул старик с искренним огорчением. - Если бы только знал, что ваше высочество не совсем хорошо себя чувствует, я ни за что не допустил бы... Можно, впрочем, и теперь еще отложить свидание?..

- Нет, не надо - все равно. Я хочу знать, - проговорил царевич. - Пусть подойдет ко мне один старик, А того, другого, не допускайте...

Он судорожно схватил его за руку:

- Ради Бога, граф, не допускайте того!.. Он - убийца!.. Видите, как он смотрит... Я знаю: он послан царем, чтобы зарезать меня!..

Такой ужас был в лице его, что наместник подумал:

"А кто их знает, этих варваров, может быть, и в самом деле?.."-И вспомнились ему слова императора из подлинной инструкции:

"Свидание должно быть устроено так, чтобы никто из москвитян (отчаянные люди и на все способные!) не напал на царевича и не возложил на него рук, хотя я того не ожидаю".

- Будьте покойны, ваше высочество: жизнью и честью моей отвечаю, что они не сделают вам никакого зла.

И наместник шепнул Вейнгарту, чтобы он велел усилить стражу.

А в это время уже подходил к царевичу неслышными скользящими шагами, выгнув спину с почтительнейшим видом и нижайшими поклонами, Петр Андреевич Толстой.

Спутник его, капитан гвардии, царский денщик исполинского роста с добродушным и красивым лицом не то римского легионера, не то русского Иванушки-дурачка, Александр Иванович Румянцев, по знаку наместника остановился в отдалении у дверей.

- Всемилостивейший государь царевич, ваше высочество! Письмо от батюшки, - проговорил Толстой и, склонившись еще ниже, так что левою рукою почти коснулся пола, правою передал ему письмо.

Царевич узнал в написанном на обертке одном только слове Сыну почерк отца, дрожащими руками распечатал письмо и прочел:

"Мой сын!

Понеже всем есть известно, какое ты непослушание и презрение воли моей делал, и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему; но, наконец, обольстя меня и заклинаясь Богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию! Что не слыхано не точию между наших детей, но ниже между нарочитых подданных. Чем какую обиду и досаду отцу своему, и стыд отечеству своему учинил! Того ради, посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей сделал, о чем тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаю Goсподом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет; но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то яко отец, данною мне от Бога властию, проклинаю тебя навечно; а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем Бог мне поможет в моей истине.

К тому помяни, что я все не насильством тебе делал; а когда 6 захотел, то почто на твою волю полагаться? Что 6 хотел, то б сделал.

Петр" Прочитав письмо, царевич взглянул опять на Румянцева. Тот поклонился и хотел подойти. Но царевич побледнел, задрожал, привстал в кресле и проговорил:

- Петр Андреич... Петр Андреич... не вели ему подходить!.. А то уйду... уйду сейчас... Вот и граф говорит, чтоб не смел...

По знаку Толстого, Румянцев опять остановился, с недоумением на своем красивом и неумном лице.

Вейнгарт подал стул. Толстой придвинул его к царевичу, сел почтительно на самый кончик, наклонился, заглянул ему прямо в глаза простодушным доверчивым взором и заговорил так, как будто ничего особенного не случилось, и они сошлись для приятной беседы.

Это был все тот же изящный и превосходительный господин тайный советник и кавалер, Петр Андреевич Толстой: черные бархатные брови, мягкий бархатный взгляд, ласковая бархатная улыбка, вкрадчивый бархатный голос - бархатный весь, а жальце есть.

И хотя царевич помнил изречение батюшки: "Толстой - умный человек; но когда с ним говоришь, следует держать камень за пазухой" - он все-таки слушал его с удовольствием. Умная, деловитая речь успокаивала его, пробуждала от страшных видений, возвращала к действительности. В этой речи все умягчалось, углаживалось.

Казалось, можно было устроить так, что и волки будут сыты, и овцы целы. Он говорил, как опытный старый хирург, который убеждает больного в почти приятной легкости труднейшей операции.

"Употреблять ласку и угрозы, приводя, впрочем, удобьвымышленные рации и аргументы", - сказано было в царской инструкции, - и если бы царь его слышал, то остался бы доволен.

Толстой подтвердил на словах то, что было в письме - совершенную милость и прощение в том случае, ежели царевич вернется.

Затем привел подлинные слова царя из данной ему, Толстому, инструкции о переговорах с цесарем, причем в голосе его сквозь прежнюю уветливую ласковость звучала твердость.

- "Буде цесарь станет говорить, что сын наш отдался под его протекцию, что он не может против воли его выдать, и иные отговорки и затейные опасения будет объявлять, - представить, что нам не может то иначе, как чувственно быть, что он хочет меня с сыном судить, понеже, по натуральным правам, особливо же нашего государства, никто и меж партикулярными подданными особами отца с сыном судить не может: сын должен повиноваться воле отцовой. А мы, самодержавный государь, ничем цесарю не подчинены, и вступаться ему не следует, а надлежит его к нам отослать; мы же, - как отец и государь, по должности родительской, его милостиво паки примем и тот его проступок простим, и будем его наставлять, чтобы, оставив прежние непотребные дела, поступал в пути добродетели, последовал нашим намерениям; таким образом может привратить к себе паки наше отеческое сердце; чем его царское величество покажет и над ним милость и заслужит себе от Бога воздаяние, а от нас благодарение; да и от сына нашего более будет за вечно возблагодарен, нежели за то, что ныне содержится, как невольник или злодей, за крепким караулом, под именем некоторого бунтовщика, графа венгерского, к предосуждению чести нашей и имени. Но буде, паче чаяния, цесарь в том весьма откажет, - объявить, что мы сие примем за явный разрыв и будем пред всем светом на цесаря чинить жалобы и искать неслыханную и несносную нам и чести нашей обиду отомстить".

- Пустое! - перебил царевич. - Николи из-за меня батюшка с цесарем войны не начнет.

- Я чаю, войны не будет, - согласился Толстой.цесарь и без войны тебя выдаст. Никакой ему пользы нет, но больше есть трудность, что ты в его области пребываешь. А свое обещание тебе он уже исполнил, протектовал, доколе батюшка изволил простить, а ныне, как простил, то уже повинности цесаревой нет, чтобы против всех прав удерживать тебя и войну с цесарем чинить будучи и кроме того в войне с двух сторон, с турками да Гишпанцами: и тебе, чай, ведомо, что флот гишпанский стоит ныне между Неаполем и Сардинией и намерен атаковать Неаполь, понеже тутошняя шляхта сделала комплот Заговор (франц. complot). и желает быть лучше под властью гишпанскою, нежели цесарскою. Не веришь мне, так спроси вице-роя: получил от цесаря письмо саморучное, дабы всеми верами склонил тебя ехать к батюшке, а по последней вере, куды ни есть, только бы из его области выехал. А когда добром не выдадут, то государь намерен тебя доставать и оружием; конечно, для сего и войска свои в Польше держит, чтобы их вскоре поставить на квартиры зимовые в Слезию: а оттуда недалече и до владений цесарских...

Толстой заглянул ему в глаза еще ласковее и тихонько дотронулся до руки его:

- Государь-царевич батюшка, послушай-ка увещания родительского, возвратись к отцу! "А мы, говорит царь,слова его величества подлинные, - простим и примем его паки в милость нашу, и обещаем содержать отечески во всякой свободе и довольстве, без всякого гнева и принуждения".

Царевич молчал.

- "Буде же, говорит, к тому весьма не склонится,продолжал Толстой с тяжелым вздохом,-объявить ему именем нашим, что мы, за такое прослушание, предав его клятве отеческой и церковной, объявим во все государство наше изменником; пусть-де рассудит, какой ему будет живот? Не думал бы, что может быть безопасен; разве вечно в заключении и за крепким караулом. И так душе своей в будущем, а телу и в сем еще веке мучение заслужит. Мы же искать не оставим, всех способов к наказанию непокорства его; даже вооруженною рукою цесаря к выдаче его принудим. Пусть рассудит, что из того последует".

Толстой умолк, ожидая ответа, но царевич тоже молчал. Наконец поднял глаза и посмотрел на Толстого пристально.

- А сколько тебе лет, Петр Андреич?

- Не при дамах будь сказано, за семьдесят перевалило, - ответил старик с любезною улыбкою.

- А кажись, по Писанию-то, семьдесят - предел жизни человеческой. Как же ты, Петр Андреич, одной ногой во гробе стоя, за этакое дело взялся? А я-то еще думал, что ты любишь меня...

- И люблю, родимый, видит Бог, люблю! Ей, до последнего издыхания, служить тебе рад. Одно только в мыслях имею-помирить тебя с батюшкой. Дело святое: блаженны-де, сказано, миротворцы...

- Полно-ка врать, старик! Аль думаешь, не знаю, зачем вы сюда с Румянцевым присланы? На него, разбойника, дивить нечего. А ты, ты, Андреич... На будущего царя и самодержца руку поднял! Убийцы, убийцы вы оба! Зарезать меня батюшкой присланы!..

Толстой в ужасе всплеснул руками.

- Бог тебе судья, царевич!..

Такая искренность была в лице его и в голосе, что, как ни знал его царевич, все-таки подумал: не ошибся ли, не обидел ли старика напрасно? Но тотчас рассмеялся - даже злоба прошла: в этой лжи было что-то простодушное, невинное, почти пленительное, как в лукавстве женщин и в игре великих актеров.

- Ну, и хитер же ты, Петр Андреич! А только никакою, брат, хитростью в волчью пасть овцу не заманишь.

- Это отца-то волком разумеешь?

- Волк не волк, а попадись я ему - и костей моих не останется! Да что мы друг друга морочим? Ты и сам, чай, знаешь...

- Алексей Петрович, ах, Алексей Петрович, батюшка!

Когда моим словам не веришь, так ведь вот же в письме собственной его величества рукой написано: обещаю Богом и судом Его. Слышишь, Богом заклинается! Ужли же царь клятву преступит перед всею Европою?..

- Что ему клятвы? - перебил царевич. - Коли сам не разрешит, так Федоска. За архиереями дело не станет. Разрешат соборне. На то самодержец российский!

Два человека на свете, как боги - царь Московский да папа Римский: что хотят, то и делают... Нет, Андреич, даром слов не трать. Живым не дамся!

Толстой вынул из кармана золотую табакерку с пастушком, который развязывает пояс у спящей пастушки,не торопясь, привычным движением пальцев размял понюшку, склонил голову на грудь и произнес, как будто про себя, в глубоком раздумьи:

- Ну, видно, быть так. Делай как знаешь. Меня, старика, не послушал - может быть, отца послушаешь.

Он и сам, чай, скоро будет здесь...

- Где здесь?.. Что ты врешь, старик?-произнес царевич, бледнея, и оглянулся на страшную дверь.

Толстой, по-прежнему не торопясь, засунул понюшку сначала в одну ноздрю, потом в другую - затянулся, стряхнул платком табачную пыль с кружева на груди и произнес:

- Хотя объявлять не велено, да уж, видно, все равно, проговорился. Получил я намедни от царского величества письмо саморучное, что изволит немедленно ехать в Италию. А когда приедет сам, кто может возбранить отцу с тобою видеться? Не мысли, что сему нельзя сделаться, понеже ни малой в том дификульты Трудность, затруднение (франц. difficulte). нет, кроме токмо изволения царского величества. А то тебе и самому известно, что государь давно в Италию ехать намерен, ныне же наипаче для сего случая всемерно поедет.

Еще ниже опустил он голову, и все лицо его вдруг сморщилось, сделалось старым-престарым, казалось, он готов был заплакать - даже как будто слезинку смахнул.

И еще раз услышал царевич слова, которые так часто слышал.

- Куда тебе от отца уйти? Разве в землю, а то везде найдет. У царя рука долга. Жаль мне тебя, Алексей Петрович, жаль, родимый...

Царевич встал, опять, как в первые минуты свидания, дрожа всем телом.

- Подожди, Петр Андреич. Мне надобно графу два слова сказать.

Он подошел к наместнику и взял его за руку.

Они вышли в соседнюю комнату. Убедившись, что двери заперты, царевич рассказал ему все, что говорил Толстой, и в заключение, схватив руки старика похолодевшими руками, спросил:

- Ежели отец будет требовать меня вооруженною рукою, могу ли я положиться на протекцию цесаря?

- Будьте покойны, ваше высочество! Император довольно силен, чтобы защищать принимаемых им под свою протекцию, во всяком случае...

- Знаю, граф. Но говорю вам теперь не как наместнику императора, а как благородному кавалеру, как доброму человеку. Вы были ко мне так добры всегда. Скажите же всю правду, не скрывайте от меня ничего, ради Бога, граф! Не надо политики! Скажите правду!.. О, Господи!.. Видите, как мне тяжело!..

Он заплакал и посмотрел на него так, как смотрят затравленные звери. Старик невольно потупил глаза.

Высокий, худощавый, с бледным, тонким лицом, несколько похожим на лицо Дон Кихота, человек добрый, но слабый и нерешительный, с двоящимися мыслями, рыцарь и политик граф Даун вечно колебался между старым неполитичным рыцарством и новою нерыцарской политикой. Он чувствовал жалость к царевичу, но, вместе с тем, страх, как бы не впутаться в ответственное дело - страх пловца, за которого хватается утопающий.

Царевич опустился перед ним на колени.

- Умоляю императора именем Бога и всех святых не покидать меня! Страшно подумать, что будет, если я попадусь в руки отцу. Никто не знает, что это за человек... я знаю... Страшно, страшно!

Старик наклонился к нему, со слезами на глазах.

- Встаньте, встаньте же, ваше высочество! Богом клянусь, что говорю вам всю правду, без всякой политики: насколько я знаю цесаря, ни за что не выдаст он вас отцу; это было бы унизительно для чести его величества и противно всесветным правам - знаком варварства!

Он обнял царевича и поцеловал его в лоб с отеческою нежностью.

Когда они вернулись в приемную, лицо царевича было бледно, но спокойно и решительно. Он подошел к Толстому и, не садясь и его не приглашая сесть, видимо, давая понять, что свидание кончено, сказал:

- Возвратиться к отцу опасно и пред разгневанное лицо явиться не бесстрашно; а почему не смею возвратиться, о том донесу письменно протектору моему, цесарскому величеству. Отцу, может быть, буду писать, ответствуя на его письмо, и тогда уже дам конечный ответ. А сего часу не могу ничего сказать, понеже надобно мыслить о том гораздо.

- Ежели, ваше высочество, - начал опять Толстой вкрадчиво, - какие предложить имеешь кондиции, можешь и мне объявить. Я чай, батюшка на все согласится.

И на Евфросинье жениться позволит. Подумай, подумай, родной. Утро вечера мудрее. Ну, да мы еще поговорить успеем. Не в последний раз видимся...

- Говорить нам, Петр Андреич, больше не о чем и видеться незачем. Да ты долго ли здесь пробудешь?

- Имею повеление, - возразил Толстой тихо и поСмотрел на царевича так, что ему показалось, будто из глаз его глянули глаза батюшки, - имею повеление не удаляться отсюда, прежде чем возьму тебя, и если бы перевезли тебя в другое место, - и туда буду за тобою следовать.

Потом прибавил еще тише:

- Отец не оставит тебя, пока не получит, живым или мертвым.

Из-под бархатной лапки высунулись когти, но тотчас же спрятались. Он поклонился, как при входе, глубочайшим поклоном, хотел даже поцеловать руку царевича, но тот ее отдернул.

- Всемилостивейшей особы вашего высочества всепокорный слуга!

И вышел с Румянцевым в ту же дверь, в которую вошел.

Царевич проводил их глазами и долго смотрел на эту дверь неподвижным взором, словно промелькнуло перед ним опять ужасное видение.

Наконец опустился в кресло, закрыл лицо руками и согнулся, съежился весь, как будто под страшною тяжестью.

Граф Даун положил руку на плечо его, хотел сказать что-нибудь в утешение, но почувствовал, что сказать нечего, и молча отошел к Вейнгарту.

- Император настаивает, - шепнул он ему, - чтоб царевич удалил от себя ту женщину, с которой живет.

У меня не хватило духу сказать ему об этом сегодня. Когданибудь, при случае скажите вы.

"Мои дела в великом находятся затруднении, - писал Толстой резиденту Веселовскому в Вену. - Ежели не отчаится наше дитя протекции, под которою живет, никогда не помыслит ехать. Того ради, надлежит вашей милости во всех местах трудиться, чтобы ему явно показали, что его оружием защищать не будут; а он в том все Твое упование полагает. Мы должны благодарствовать усердие здешнего вице-роя в нашу пользу; да не можем преломить замерзелого упрямства. Сего часу не могу больше писать, понеже еду к нашему зверю, а почта отходит".

Толстому случалось не раз бывать в великих затруднениях, и всегда выходил он сух из воды. В молодости участвовал в стрелецком бунте - все погибли - он спасся.

Сидя на Устюжском воеводстве, пятидесяти лет от роду, имея жену и детей, вызвался ехать, вместе с прочими "российскими младенцами", в чужие края для изучения навигации - и выучился. Будучи послом в Константинополе, трижды попадал в подземные тюрьмы Семибашенного замка и трижды выходил оттуда, заслужив особую милость царя. Однажды собственный секретарь его написал на него донос в растрате казенных денег, но не успев отослать, умер скоропостижно; а Толстой объяснил: "Вздумал подьячий Тимошка обусурманиться, познакомившись с турками; Бог мне помог об этом сведать; я призвал его тайно и начал говорить, и запер в своей спальне до ночи, а ночью выпил он рюмку вина и скоро умер: так его Бог сохранил от беды".

Недаром он изучал и переводил на русский язык "Николы Макиавеля, мужа благородного флорентийского, Увещания Политические". Сам Толстой слыл Макиавелем Российским. "Голова, голова, кабы не так умна ты была, давно б я отрубить тебя велел!"- говорил о нем царь.

И вот теперь боялся Толстой, как бы в деле царевича эта умная голова не оказалась глупою, Макиавель Российский - в дураках. А между тем он сделал все, что можно было сделать; опутал царевича тонкою и крепкою сетью: внушил каждому порознь, что все остальные тайно желают выдачи его, но сами, стыдясь нарушить слово, поручают это сделать другим: цесарева '-цесарю, цесарьканцлеру, канцлер - наместнику, наместник - секретарю.

Последнему Толстой дал взятку в 160 червонных и пообещал прибавить, ежели он уверит царевича, что цесарь протектовать его больше не будет. Но все усилия разбивались о "замерзелое упрямство".

Хуже всего было то, что он сам напросился на эту поездку. "Должно знать свою планету", - говаривал он. И ему казалось, что его планета есть поимка царевича, и что ею увенчает он все свое служебное поприще, получит андреевскую ленту и графство, сделается родоначальником нового дома графов Толстых, о чем всю жизнь мечтал.

Что-то скажет царь, когда он вернется ни с чем?

Но теперь он думал не о потере царской милости, андреевской ленты, графского титула; как истинный охотник, все на свете забыв, думал он только о том, что зверь уйдет.

Через несколько дней после первого свидания с царевичем, Толстой сидел за чашкой утреннего шоколада на балконе своих роскошных покоев, в гостинице Трех Королей на самой бойкой улице Неаполя, Виа-Толедо. В ночноM шлафоре, без парика, с голым черепом, с остатками седых волос только на затылке, он казался очень старым, почти дряхлым. Молодость его - вместе с книгой "Метаморфосеос, или "Пременение Овидиево", которую он переводил на русский язык - его собственная метаморфоза, баночки, кисточки и великолепный алонжевый парик с юношескими черными как смоль кудрями - лежали в уборной на столике перед зеркалом.

На сердце кошки скребли. Но, как всегда, в минуты глубоких раздумий о делах политики, имел он вид беспечный, почти легкомысленный; переглядывался с хорошенькою соседкою, тоже сидевшею на балконе в доме через улицу, смуглолицою черноглазою испанкою из тех, которые, по слову Езопки, "к ручному труду не охочи, а заживают больше в прохладах"; улыбался ей с галантною любезностью, хотя улыбка эта напоминала улыбку мертвого черепа, и напевал своего собственного сочинения любовную песенку "К девице", подражание Анакреону:

Не бегай ты от меня, Видя седу голову;

Не затем, что красоты Блистает в тебе весна, Презирай мою любовь.

Посмотри хотя в венцах Сколь красивы, с белыми Ландышами смешанны, Розы нам являются!

Капитан Румянцев рассказывал ему о своих любовных приключениях в Неаполе.

По определению Толстого, Румянцев "был человек сложения веселого, жизнь оказывал приятную к людям и паче касающееся до компании; но более был счастлив, нежели к высоким делам способен - только имел смельство доброго солдата" - попросту, значит, дурак. Но он его не презирал за это, напротив, всегда слушал и порою слушался: "Дураками-де свет стоит, - замечал Петр Андреич. - Катон, советник римский, говаривал, что дураки умным нужнее, нежели умные дуракам".

Румянцев бранил какую-то девку Камилку, которая вытянула у него за одну неделю больше сотни ефимок.

- Тутошние девки к нашему брату зело грабительницы!

Петр Андреевич вспомнил, как сам был влюблен много лет назад, здесь же, в Неаполе; про эту любовь рассказывал он всегда одними и теми же словами:

- Был я инаморат в синьору Франческу, и оную имел за метресу во всю ту свою бытность. И так был инаморат, что не мог ни часу без нее быть, которая коштовала мне в два месяца 1.000 червонных. И расстался с великою печалью, аж до сих пор из сердца моего тот амор не может выйти...

Он томно вздохнул и улыбнулся хорошенькой соседке.

- А что наш зверь? - спросил вдруг с видом небрежным, как будто это было для него последнее дело.

Румянцев рассказал ему о своей вчерашней беседе с навигатором Алешкой Юровым, Езопкою.

Напуганный угрозою Толстого схватить его и отправить в Петербург, как беглого. Юров, несмотря на свою преданность царевичу, согласился быть шпионом, доносить обо всем, что видел и слышал у него в доме.

Румянцев узнал от Езопки много любопытного и важного для соображений Толстого о чрезмерной любви царевича к Евфросинье.

- Она девка весьма в амуре профитует и, в большой конфиденции плезиров ночных, такую над ним силу взяла, что он перед ней пикнуть не смеет. Под башмаком держит.. Что она скажет, то он и делает. Жениться хочет, только попа не найдет, а то б уж давно повенчались.

Рассказал также о своем свидании с Евфросиньей, устроенном, благодаря Езопке и Вейнгарту, тайно от царевича, во время его отсутствия.

- Персона знатная, во всех статьях - только волосом рыжая. По виду тиха, воды, кажись, не замутит, а должно быть, бедовая, - в тихом омуте черти водятся.

- А как тебе показалось, - спросил Толстой, у которого мелькнула внезапная мысль, - к амуру инклинацию' имеет?

- То есть, чтобы нашего-то зверя с рогами сделать?усмехнулся Румянцев. - Как и все бабы, чай, рада. Да ведь не с кем...

- А хотя бы с тобой, Александр Иванович. Небось, с этаким-то молодцом всякой лестно! - лукаво подмигнул Толстой.

Капитан рассмеялся и самодовольно погладил свои тонкие, вздернутые кверху, так же, как у царя кошачьи усики.

- С меня и Камилки будет! Куда мне двух?

- А знаешь, господин капитан, как в песенке поется:

Перестань противляться сугубому жару: Две девы в твоем сердце вместятся без свару.

Не печалься, что будешь столько любви иметь, Ибо можно с услугой к той и другой поспеть;

Уволив первую, уволь и вторую!

А хотя б и десяток - немного сказую.

Вишь ты какой, ваше превосходительство, бедовый! - захохотал Румянцев, как истый денщик, показывая все свои белые ровные зубы. - Седина в бороду, а бес в ребро!

Толстой возразил ему другою песенкой:

Говорят мне женщины:

"Анакреон, ты уж стар.

Взяв зеркало, посмотрись, Волосов уж нет над лбом".

Я не знаю, волосы На голове ль, иль сошли;

Одно только знаю - то, Что наипаче старику Должно веселиться, Ибо к смерти ближе он.

- Послушай-ка, Александр Иванович, - продолжал он, уже без шутки, - заместо того, чтоб с Камилкой-то без толку хороводиться, лучше бы ты с оною знатною персоной поамурился. Большая из того польза для дела была б. Дитя наше так жалузией Ревностью (франц. jalousie). опутали бы, что никуда не ушел бы, сам в руки дался. На нашего брата, кавалера, нет лучше приманки, как баба!

- Что ты, что ты, Петр Андреич? Помилуй! Я думал, шутить изволишь, а ты и впрямь. Это дело щекотное. А ну, как он царем будет, да про тот амур узнает - так ведь на моей шее места не хватит, где топоров ставить...

- Э, пустое! Будет ли Алексей Петрович царем, это, брат, вилами на воде писано, а что Петр Алексеевич тебя наградит, то верно. Да еще как наградит-то! Александр Иваныч, батюшка, пожалуй, учини дружбу, родной, ввек не забуду!..

- Да я, право, не знаю, ваше превосходительство, как за этакое дело и взяться?..

- Вместе возьмемся! Дело не мудреное. Я тебя научу, ты только слушайся...

Румянцев еще долго отнекивался, но, наконец, согласился, и Толстой рассказал ему план действий.

Когда он ушел, Петр Андреевич погрузился в раздумье, достойное Макиавеля Российского.

Он давно уже смутно чувствовал, что одна только Евфросинья могла бы, если бы захотела, убедить царевича вернуться - ночная-де кукушка дневную перекукует - и что, во всяком случае, на нее - последняя надежда. Он и царю писал: "невозможно описать, как царевич оную девку любит и какое об ней попечение имеет".

Вспомнил также слова Вейнгарта: "больше всего боится он ехать к отцу, чтоб не отлучил от него той девки. А я-де намерен его ныне постращать, будто отнимут ее немедленно, ежели к отцу не поедет; хотя и неможно мне сего без указа учинить, однако ж, увидим, что из того будет".

Толстой решил ехать тотчас к вицерою и требовать, чтобы он велел царевичу, согласно с волей цесаря, удалить от себя Евфросинью. "А тут-де еще и Румянцев со своим амуром - подумал он с такою надеждою, что сердце у него забилось. - Помоги, матушка Венус! Авось-де, чего умные с политикой не сделали, то сделает дурак с амуром".

Он совсем развеселился и, поглядывая на соседку, напевал уже с непритворною резвостью:

Посмотри хотя в венцах Сколь красивы, с белыми Ландышами смешанны, Розы нам являются!

А плутовка, закрываясь веером, выставив из-под черного кружева юбки хорошенькую ножку' в серебряной туфельке, в розовом чулочке с золотыми стрелками, делала глазки и лукаво смеялась, - как будто в образе этой девочки сама богиня Фортуна, опять, как уже столько раз в жизни, улыбалась ему, суля успех, андреевскую ленту и графский титул.

Вставая, чтобы идти одеваться, он послал ей через улицу воздушный поцелуй, с галантнейшей улыбкой: казалось, Фортуне-блуднице улыбается бесстыдною улыбкой мертвый череп.

Царевич подозревал Езопку в шпионстве, в тайных сношениях с Толстым и Румянцевым. Он прогнал его и запретил приходить. Но однажды, вернувшись домой неожиданно, столкнулся с ним на лестнице. Езопка, увидев его, побледнел, задрожал, как пойманный вор. Царевич понял, что он пробирался к Евфросинье с каким-то тайным поручением, схватил его за шиворот и столкнул с лестницы.

Во время встряски выпала у него из кармана круглая жестянка, которую он тщательно прятал. Царевич поднял ее. Это была коробка "с французским чекуладом лепе шечками" и вложенною в крышку запискою, которая начиналась так:

"Милостивая моя Государыня, Евфросинья Феодоровна!

Поелику сердце во мне не топорной работы, но рождено уже с нежнейшими чувствованиями..." А кончалась виршами:

Я не в своей мочи огнь утушить, Сердцем я болею, да чем пособить?

Что всегда разлучно - без тебя скучно;

Легче 6 тя не знати, нежель так страдати.

отвергнешь, то в Везувий ввергнешь.

Вместо подписи - две буквы: А. Р. "Александр Румянцев", - догадался царевич.

У него хватило духу не говорить Евфросинье об этой находке.

В тот же день Вейнгарт сообщил ему полученный, будто бы, от цесаря указ - в случае, ежели царевич жеЛает дальнейшей протекции, немедленно удалить от себя Евфросинью.

На самом деле указа не было; Вейнгарт только исполнял свое обещание Толстому: "я-де намерен его постращать, и хотя мне и неможно сего без указу чинить, однакож, увидим, что из того будет".

В ночь с 1 на 2 октября разразилось, наконец, сирокко.

С особенной яростью выла буря на высоте Сант-Эльмо.

Внутри замка, даже в плотно запертых покоях, шум ветра был так силен, как в каютах кораблей под самым сильным штормом. Сквозь голоса урагана - то волчий вой, то детский плач, то бешеный топот, как от бегущего стада, то скрежет и свист, как от исполинских птиц с железными крыльями - гул морского прибоя похож был на далекие раскаты пушечной пальбы. Казалось, там, за стенами, рушилось все, наступил конец мира, и бушует беспредельный хаос.

В покоях царевича было сыро и холодно. Но развести огонь в очаге нельзя было, потому что дым из трубы выбивало ветром. Ветер пронизывал стены, так что сквозняки ходили по комнате, пламя свечей колебалось, и капли воска на них застывали висячими длинными иглами.

Царевич ходил быстрыми шагами взад и вперед по комнате. Угловатая черная тень его мелькала по белым стенам, то сокращалась, то вытягивалась, упираясь в потолок, переламывалась.

Евфросинья, сидя с ногами в кресле и кутаясь в шубку, следила за ним глазами, молча. Лицо ее казалось равнодушным. Только в углу рта что-то дрожало едва уловимою дрожью, да пальцы однообразным движением то расплетали, то скручивали оторванный от застежки на шубе золотой шнурок.

Все было так же, как полтора месяца назад, в тот день, когда получил он радостные вести.

Царевич, наконец, остановился перед ней и произнес глухо:

- Делать нечего, маменька! Собирайся-ка в путь.

Завтра к папе в Рим поедем. Кардинал мне тутошний сказывал, папа-де примет под свою протекцию...

Евфросинья пожала плечами.

- Пустое, царевич! Когда и цесарь держать не хочет девку зазорную, так где уж папе. Ему, чай, нельзя, и по чину духовному. И войска нет, чтоб защищать, коли батюшка тебя с оружием будет требовать.

- Как же быть, как же быть, Афросьюшка?..всплеснул он руками в отчаяньи. - Указ получен от цесаря, чтоб отлучить тебя немедленно. До утра едва ждать согласились. Того гляди, силой отнимут. Бежать, бежать надо скорее!..

- Куда бежать-то? Везде поймают. Все равно один конец - поезжай к отцу.

- И ты, и ты, Афрося! Напели тебе, видно. Толстой да Румянцев, а ты и уши развесила.

- Петр Андреич добра тебе хочет.

- Добра!.. Что ты смыслишь? Молчи уж, бабаволос долог, ум короток! Аль думаешь, не запытают и тебя? Не мысли того. И на брюхо не посмотрят: у насде то не диво, что девки на дыбах раживали...

- Да ведь батюшка милость обещал.

- Знаю, знаю батюшкины милости. Вот они мне где!-показал он себе на затылок.-Папа не приметтак во Францию, в Англию, к Шведу, к Турку, к черту на рога, только не к батюшке! Не смей ты мне и говорить об этом никогда, Евфросинья, слышишь, не смей!..

- Воля твоя, царевич. А только я с тобой к папе не поеду, - произнесла она тихо.

- Как не поедешь? Это ты что еще вздумала?

- Не поеду, - повторила она все так же спокойно, глядя ему в глаза пристально. - Я уж и Петру Андреи чу сказывала: не поеду-де с царевичем никуды, кроме батюшки; пусть едет один, куда знает, а я не поеду.

- Что ты, что ты, Афросьюшка? - заговорил он, бледнея, вдруг изменившимся голосом. - Христос с тобою, маменька! Да разве... о. Господи!... разве я могу без тебя?..

- Как знаешь, царевич. А только я не поеду. И не проси.

Она оторвала от петли и бросила шнурок на пол.

- Одурела ты, девка, что ль? - крикнул он, сжимая кулаки, с внезапною злобою. - Возьму, так поедешь!

Много ты на себя воли берешь! Аль забыла, кем была?

- Кем была, тем и осталась: его царского величества, государя моего, Петра Алексеича раба верная. Куда царь велит, туда и поеду. Из воли его не выйду. С тобой против отца не пойду.

- Вот ты как, вот ты как заговорила!.. С Толстым да с Румянцевым снюхалась, со злодеями моими, с убийцами!.. За все, за все добро мое, за всю любовь!.. Змея подколодная! Хамка, отродие хамово...

- Вольно тебе, царевич, лаяться! Да что же толку?

Как сказала, так и сделаю.

Ему стало страшно. Даже злоба прошла. Он весь ослабел, изнемог, опустился в кресло рядом с нею, взял ее за руку и старался заглянуть ей в глаза:

- Афросьюшка, маменька, друг мой сердешненький, что же, что же это такое? Господи! Время ли ссориться?

Зачем так говоришь? Знаю, что того не сделаешь - одного в такой беде не покинешь - не меня, так Селебеного, чай, пожалеешь?..

Она не отвечала, не смотрела, не двигалась - точно мертвая.

- Аль не любишь? - продолжал он с безумно молящею ласкою, с жалобной хитростью любящих. - Ну что ж? Уходи, коли так. Бог с тобой. Держать силой не буду. Только скажи, что не любишь?..

Она вдруг встала и посмотрела, усмехаясь так, что сердце у него замерло от ужаса.

- А ты думал, люблю? Когда над глупой девкой ругался, насильничал, ножом грозил, - тогда б и спрашивал, люблю, аль нет!..

- Афрося, Афрося, что ты? Аль слову моему не веришь? Ведь женюсь на тебе, венцом тот грех покрою.

Да и теперь ты мне все равно что жена!..

- Челом бью, государь, на милости! Еще бы не милость! На холопке царевич изволит жениться! А ведь вот, поди ж ты, дура какая - этакой чести не рада! Терпела, терпела-мочи моей больше нет! Что в петлю, аль в прорубь, то за тебя постылого! Лучше б ты и впрямь убил меня тогда, зарезал! Царицей-де будешь - вишь, чем вздумал манить. Да, может, мне девичий-то стыд и воля дороже царства твоего? Насмотрелась я на ваши роды царские - срамники вы, паскудники! У вас во дворе, что в волчьей норе: друг за дружкой так и смотрите, кто кому горло перервет. Батюшка - зверь большой, а ты - малый: зверь зверушку и съест. Куда тебе с ним спорить?

Хорошо государь сделал, что у тебя наследство отнял.

Где этакому царствовать? В дьячки ступай грехи замаливать, святоша! Жену уморил, детей бросил, с девкой приблудной связался, отстать не может! Ослаб, совсем ослаб, измотался, испаскудился! Вот и сейчас баба ругает в глаза, а ты молчишь, пикнуть не смеешь. У, бесстыдник! Избей я тебя, как собаку, а потом помани только, свистни - опять за мной побежишь, язык высуня, что кобель за сукою! А туда же, любви захотел! Да разве этаких-то любят?..

Он смотрел на нее и не узнавал. В сиянии огненнорыжих волос, бледное, точно нестерпимым блеском озаренное, лицо ее было страшно, но так прекрасно, как еще никогда. "Ведьма!"- подумал он, и вдруг ему почудилось, что от нее - вся эта буря за стенами, и что дикие вопли урагана повторяют дикие слова:

- Погоди, ужо узнаешь, как тебя люблю! За все, за все. заплачу! Сама на плаху пойду, а тебя не покрою!

Все расскажу батюшке - как ты оружия просил у цесаря, чтобы войной идти на царя, возмущению в войске радовался, к бунтовщикам пристать хотел, отцу смерти желал, злодей! Все, все донесу, не отвертишься! Запытает тебя царь, плетьми засечет, а я стану смотреть, да спрашивать: что, мол, свет Алешенька, друг мой сердешненький, будешь помнить, как Афрося любила?.. А щенка твоего, Селебеного, как родится - я своими руками...

Он закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Ему казалось, что рушится все, и сам он проваливается. Так ясно, как еще никогда, понял вдруг, что нет спасения - и как бы ни боролся, что бы ни делал - все равно погиб.

Когда царевич открыл глаза, Евфросиньи уже не было в комнате. Но виден был свет сквозь щель неплотно притворенной двери в спальню. Он понял, что она там, подошел и заглянул.

Она торопливо укладывалась, связывала вещи в узел, как будто собиралась уходить от него тотчас. Узел был маленький: немного белья, два-три простых платья, которые она сама себе сшила, да слишком ему памятная старенькая девичья шкатулка, со сломанным замком и облезлою птицей, клюющей кисть винограда, на крышке - та самая, в которой, еще дворовою девкою в доме Вяземских, она копила приданое. Дорогие платья и другие вещи, подаренные им, тщательно откладывала, должно быть, не хотела брать его подарков. Это оскорбило его больше, чем все ее злые слова.

Кончив укладку, присела к ночному столику, очинила перо и принялась писать медленно, с трудом, выводя, точно рисуя, букву за буквою. Он подошел к ней сзади на цыпочках, нагнулся, заглянул ей через плечо и прочитал первые строки:

"Александр Иванович.

Понеже царевич хочит ехать к папе а я отгаваривала штоп не ездил токмо не слушаит зело сердитуит то исволь ваша милость прислати за мной наискарян а лучшеп сам приехал не увесбы мне силой а чай без меня никуды не поедит".

Половица скрипнула. Евфросинья быстро обернулась, вскрикнула и вскочила. Они стояли, молча, не двигаясь, лицом к лицу, и смотрели друг другу в глаза долгим взглядом, точно так же, как тогда, когда он бросился на нее, грозя ножом.

- Так ты и впрямь к нему? - прошептал он хриплым шепотом.

Чуть-чуть побледневшие губы ее искривились тихою усмешкою.

- Хочу - к нему, хочу - к другому. Тебя не спрошусь.

Лицо его исказилось судорогою. Одной рукой схватил он ее за горло, другою за волосы, повалил и начал бить, таскать, топтать ногами.

- Тварь! Тварь! Тварь!

Тонкое лезвие кортика-грифа, который носила она, одеваясь пажем, и которым только что, вместо ножа, отрезала от большого листа бумаги четвертушку для письма,сверкало на столе. Царевич схватил его, замахнулся. Он испытывал безумный восторг, как тогда, когда овладевал ею силою; вдруг понял, что она его всегда обманывала, не принадлежала ему ни разу, даже в самых страстных ласках, и только теперь, убив ее, овладеет он ею до конца, утолит свое неимоверное желание.

Она не кричала, не звала на помощь и боролась молча, ловкая, гибкая, как кошка. Во время борьбы он толкнул стол, на котором стояла свеча. Стол опрокинулся. Свеча упала и потухла. Наступил мрак. В глазах его, быстро, точно колеса, завертелись огненные круги. Голоса урагана завыли где-то совсем близко от него, как будто над самым ухом, и разразились неистовым хохотом.

Он вздрогнул, словно очнулся от глубокого сна, и в то же мгновение почувствовал, что она повисла на руке его, не двигаясь, как мертвая. Разжал руку, которою все еще держал ее за волосы. Тело упало на пол с коротким безжизненным стуком, Его обуял такой ужас, что волосы на голове зашевелились. Он далеко отшвырнул от себя кортик, выбежал в Соседнюю комнату, схватил шандал с нагоревшими свечами, вернулся в спальню и увидел, что она лежит на полу распростертая, бледная, с кровью на лбу и закрытыми глазами. Хотел было снова бежать, кричать, звать на помощь. Но ему показалось, что она еще дышит. Он упал на колени, наклонился к ней, обнял, бережно поднял и положил на постель.

Потом заметался по комнате, сам не помня, что делает: то давал ей нюхать спирт, то искал пера, вспомнив, что жженым пером пробуждают от обморока, то мочил ей голову водою. То опять склонялся над нею, рыдая, целовал ей руки, ноги, платье и звал ее, и бился головой об угол кровати, и рвал на себе волосы.

- Убил, убил, убил, окаянный!..

То молился.

- Господи Иисусе, Матерь Пречистая, возьми душу мою за нее!..

И сердце его сжималось с такою болью, что ему казалось, он сейчас умрет.

Вдруг заметил, что она открыла глаза и смотрит на него со странною улыбкою.

- Афрося, Афрося... что с тобою, маменька?.. Не послать ли за дохтуром?..

Она продолжала смотреть на него молча, все с тою же непонятною улыбкою.

Сделал усилие, чтобы приподняться. Он ей помог и вдруг почувствовал, что она обвила его шею руками и прижалась щекой к щеке его с такою тихою детски-доверчивой ласкою, как еще никогда:

- Что, испугался небось? Думал, до смерти убил?

Пустое! Не так-то легко бабу убить. Мы, что кошки, живучи. Милый ударит - тела прибавит!

- Прости, прости, маменька, родненькая!..

Она смотрела в глаза его, улыбалась и гладила ему волосы с материнскою нежностью.

- Ах, мальчик ты мой, мальчик глупенький. Посмотрю я на тебя - совсем дитятко малое. Ничего не смыслишь, не знаешь ты нашего норова бабьего. Ах, глупенький, так, ведь, и поверил, что не люблю? Поди-ка, я тебе на ушко словечко скажу.

Она приблизила губы к самому уху его и шепнула страстным шепотом:

- Люблю, люблю, как душу свою, душа моя, радость моя! Как мне на свете быть без тебя, как живой быть?

Лучше бы мне - душа моя с телом рассталась. Аль не веришь?

- Верю, верю!.. - плакал он и смеялся от счастия.

Она прижималась к нему все крепче и крепче.

- Ох, свет мой, батюшка мой, Алешенька, и за что ты мне таков мил?.. Где твой разум, тут и мой, где твое слово, тут и мое - где твое слово, тут и моя голова! Вся всегда в воле твоей... Да вот горе мое: и все-то мы, бабы глупые, злые, а я пуще всех.. Что же мне делать, коли такову меня Бог бессчастную родил? Дал мне сердце несытое, жадное. И вижу, что любишь меня, а мне все мало, чего хочу, сама не знаю.. Что-то, думаю, что-то мальчик мой такой тихонький да смирненький, никогда поперек слова не молвит, не рассердится, не поучит меня, глупую? Рученьки его я над собою не слышу, грозы не чую. Не мимоде молвится: кого люблю, того и бью. Аль не любит? А нука рассержу его, попытаю, что из того будет... А ты - вот ты каков! Едва не убил! Совсем в батюшку. Аж дух из меня вон от страху-то. Ну, да впредь наука, помнить буду и любить буду, вот как!..

Он как будто в первый раз видел эти глаза, горящие грозным тусклым огнем, эти полураскрытые, жаркие губы; чувствовал это скользящее, Как змея, трепещущее тело.

"Вот она какая!"-думал он с блаженным удивлением.

- А ты думал, ласкать не умею? - как будто угадывая мысль его, засмеялась она тихим смехом, который зажег в нем всю кровь. - Погоди, ужо так ли еще приласкаю... Только утоли ты, утоли мое сердце глупое, сделай, о чем попрошу, чтоб знала я, что любишь ты меня, как я тебя - до смерти!.. Ох, жизнь моя, любонька, лапушка!.. Сделаешь? Сделаешь?..

- Все сделай"! Видит Бог, нет того на свете, чего бы не сделал. На смерть пойду - только скажи...

Она не шепнула, а как будто вздохнула чуть слышным вздохом:

- Вернись к отцу!

И опять, как давеча, сердце у него замерло от ужаса.

Почудилось, что из-под нежной руки тянется и хватает его за сердце железная рука батюшки. "Лжет!"- блеснуло в нем, как молния. "Пусть лжет, только бы любила!"прибавил он с беспечностью.

- Тошно мне, - продолжала она, - ох, смерть моя, тошнехонько - во грехе с тобой да в беззаконьи жить!

Не хочу быть девкой зазорною, хочу быть женою честною пред людьми и пред Богом! Говоришь: и ныне-де я тебе все равно что жена. Да полно, какая жена? Венчали вокруг ели, а черти пели. И мальчик-то наш, Селебеный, приблудным родится. А как вернешься к отцу, так и женишься. И Толстой говорит: пусть-де царевич предложит батюшке, что вернется, когда позволят жениться; а батюшка, говорит, еще и рад сему будет, только б-де он, царевич, от царства отрекся да жил в деревнях на покое.

Что-де на рабе жениться, что клобук одеть - едино - не бывать ему же царем. А мне-то, светик мой, Алешенька, только того и надобно. Боюсь я, ох, родненький, царства-то я пуще всего и боюсь! Как станешь царем - не до меня тебе будет. Голова кругом пойдет. Царям любить некогда.

Не хочу быть царицей постылою, хочу быть любонькой твоею вечною! Любовь моя - царство мое! Уедем в деревни, либо в Порецкое, либо в Рождествено, будем в тишине да в покое жить, я да ты, да Селебеный - ни до чего нам дела не будет... Ох, сердце мое, жизнь моя, радость моя!.. Аль не хочешь? Не сделаешь... Аль царства жаль?..

- Что спрашиваешь, маменька? Сама знаешь-сделаю...

- Вернешься к отцу?

- Вернусь.

Ему казалось, что теперь происходит обратное тому, что произошло между ними когда-то: уже не он - ею, а она овладевала им силою; ее поцелуи подобны были ранам, ее ласки - убийству.

Вдруг она вся замерла, тихонько его отстраняя, отталкивая и вздохнула опять чуть слышным вздохом:

- Клянись!

Он колебался, как самоубийца в последнюю минуту, когда уже занес над собою нож. Но все-таки сказал:

- Богом клянусь!

Она потушила свечу и обняла его всего одной бесконечною ласкою, глубокою и страшною как смерть.

Ему казалось, что он летит с нею, ведьмою, белою дьяволицей, в бездонную тьму на крыльях урагана.

Он знал, что это - погибель, конец всему, и рад был концу.

На следующий день, 3 октября. Толстой писал царю в Петербург:

"Всемилостивейший Государь!

Сим нашим всеподданнейшим доносим, что сын вашего величества, его высочество государь царевич Алексей Петрович изволил нам сего числа объявить свое намерение: оставя все прежние противления, повинуется указу вашего величества и к вам в С.-Питербурх едет беспрекословно с нами, о чем изволил к вашему величеству саморучно писать и оное письмо изволил нам отдать незапечатанное, чтобы его к вашему величеству под своим кувертом послали, с которого при сем копия приложена, а оригинальное мы оставили у себя, опасаясь при сем случае отпустить. Изволит предлагать токмо две кондиции: первая: дабы ему жить в его деревнях, которые близ С.-Питербурха; а другая: чтоб ему жениться на той девке, которая ныне при нем. И когда мы его сначала склоняли, чтобы к вашему величеству поехал, он без того и мыслить не хотел, ежели вышеписанные кондиции ему позволены не будут. Зело, государь, стужает, чтобы мы ему исходатайствовали от вашего величества позволения обвенчаться с тою девкою, не доезжая до С.-Питербурха. И хотя сии государственные кондиции паче меры тягостны, однакож, я и без указу осмелился на них позволить словесно. О сем я вашему величеству мое слабое мнение доношу: ежели нет в том какой противности, - чтоб ему на то позволить, для того, что он тем весьма покажет себя во весь свет, какого он состояния, еже не от какой обиды ушел, токмо для той девки; другое, что цесаря весьма огорчит, и он уже никогда ему ни в чем верить не будет; третье, что уже отнимется опасность о его пристойной женитьбе к доброму свойству, от чего еще и здесь не безопасно. И ежели на то позволишь, государь, - изволил бы ко мне в письме своем, при других делах, о том написать, чтоб я ему мог показать, а не отдать. А ежели ваше величество изволит рассудить, что непристойно тому быть, то не благоволишь ли его токмо ныне милостиво обнадежить, что может то сделаться не в чужом, но в нашем государстве, чтоб он, будучи тем обнадежен, не мыслил чего иного и ехал к вам без всякого сумнения. И благоволи, государь, о возвращении к вам сына вашего содержать несколько времени секретно для того: когда сие разгласится, то не безопасно, дабы кто-либо, кому то есть противно, не написал к нему какого соблазна, от чего (сохрани Боже!) может, устрашась, переменить свое намерение. Также, государь, благоволи прислать ко мне указ к командирам войск своих, ежели которые обретаются на том пути, которым поедем, буде понадобится конвой, чтоб дали.

Мы уповаем выехать из Неаполя сего октября в 6, или конечно в 7 день. Однакож, царевич изволит прежде съездить в Бар, видеть мощи св. Николая, куда и мы с ним поедем. К тому же дороги в горах безмерно злые, и хотя б, нигде не медля, ехать, но поспешить невозможно. А оная девка ныне брюхата уже четвертый, аль пятый месяц, и сия причина путь наш продолжить может, понеже он для нее скоро не поедет: ибо невозможно описать, как ее любит и какое об ней попечение имеет.

И так, с рабскою покорностью и высоким решпектом всеподданнейше пребываем Петр Толстой P. S. А когда, государь, благоволит Бог мне быть в С.-Питербурхе, уже безопасно буду хвалить Италию и штрафу за то пить не буду, понеже не токмо действительный поход, но и одно намерение быть в Италии добрый эффект вашему величеству и всему Российскому государству принесло".

Он писал также резиденту Веселовскому в Вену:

"Содержите все в высшем секрете, из опасения чтобы какой дьявол не написал к царевичу и не устрашил бы его от поездки. Какие в сем деле чинились трудности, одному Богу известно!

О наших чудесах истинно описать не могу".

Петр Андреевич сидел ночью один в своих покоях в гостинице Трех Королей за письменным столом перед свечкою.

Окончив письмо государю и сняв копию с письма царевича, он взял сургуч, чтобы запечатать их вместе в один конверт. Но отложил его, еще раз перечел подлинное письмо царевича, глубоко, отрадно вздохнул, открыл золотую табакерку, вынул понюшку и, растирая табак между пальцами, с тихой улыбкой задумался. Он едва верил своему счастью. Ведь еще сегодня утром он был в таком отчаяньи, что, получив записку от царевича: "самую нужду имею с тобою говорить, что не без пользы будет", - не хотел к нему ехать: "только-де разговорами время продолжает".

И вот вдруг "замерзелаго упрямства" как не бывало - он согласен на все. "Чудеса, истинно чудеса! Никто, как Бог, да св. Никола!.." Недаром Петр Андреевич всегда особенно чтил Николу и уповал- на "святую протекцию" Чудотворца. Рад был и ныне ехать с царевичем в Бар.

"Есть-де за что угоднику свечку поставить!" Ну, конечно, кроме св. Николы, помогла и богиня Венус, которую он тоже чтил усердно: не постыдила-таки, вывезла матушка!

Сегодня на прощанье поцеловал он ручку девке Афроське.

Да что ручку - он бы и в ножки поклонился ей, как самой богине Венус. Молодец девка! Как оплела царевича!

Ведь, не такой он дурак, чтоб не видеть, на что идет. В томто и дело, что слишком умен. "Сия генеральная регула,вспомнил Толстой одно из своих изречений, - что мудрых легко обмануть, понеже они, хотя и много чрезвычайного знают, однакож, ординарного в жизни не ведают, в чем наибольшая нужда; ведать разум и нрав человеческий - великая философия, и труднее людей знать, нежели многие книги наизусть помнить".

С какою беспечною легкостью, с каким веселым лицом объявил сегодня царевич, что едет к отцу. Он был точно сонный или пьяный; все время смеялся каким-то жутким, жалким смехом.

"Ах, бедненький, бедненький! - сокрушенно покачал Петр Андреевич головою и, затянувшись понюшкою, смахнул слезинку, которая выступила на глазах, не то от табаку, не то от жалости. - Яко агнец безгласный ведом на заклание. Помоги ему, Господь!" Петр Андреевич имел сердце доброе и даже чувствительное.

"Да, жаль, а делать нечего, - утешился он тотчас, на то и щука в море, чтоб карась не дремал! Дружба дружбою, а служба службою". Заслужил-таки он, Толстой, царю и отечеству, не ударил лицом в грязь, оказался достойным учеником Николы Макиавеля, увенчал свое поприще: теперь уже сама планета счастия сойдет к нему на грудь андреевской звездою - будут, будут графами Толстые и ежели в веках грядущих прославятся, достигнут чинов высочайших, то вспомнят и Петра Андреевича!

"Ныне отпущаеши раба Твоего, Господи!".

Мысли эти наполнили сердце его почти шаловливою резвостью. Он вдруг почувствовал себя молодым, как будто лет сорок с плеч долой. Кажется, так бы и пустился в пляс, точно на руках и ногах выросли крылышки, как у бога Меркурия.

Он держал сургуч над пламенем свечи. Пламя дрожало, и огромная тень голого черепа - он снял на ночь парик - прыгала на стене, словно плясала и корчила шутовские рожи, и смеялась, как мертвый череп. Закипели, закапали красные, как кровь, густые капли сургуча. И он тихонько напевал свою любимую песенку:

Покинь, Купидо, стрелы: Уже мы все не целы, Но сладко уязвлены Любовною стрелою Твоею золотою, Любви все покорены.

В письме, которое Толстой отправлял государю, царевич писал:

"Всемилостивейший Государь-батюшка!

Письмо твое, государь, милостивейшее через господ Толстого и Румянцева получил, из которого - также из устного мне от них милостивое от тебя, государя, мне, всякой милости недостойному, в сем моем своевольном отъезде, буде я возвращуся, прощение принял; о чем со слезами благодаря и припадая к ногам милосердия вашего, слезно прошу о оставлении преступлений моих мне, всяких казней достойному. И надеяся на милостивое обещание ваше, полагаю себя в волю вашу и с присланными от тебя, государя, поеду из Неаполя на сих днях к тебе, государю, в Санкт-Питербурх.

Всенижайший и непотребный раб и недостойный назватися сыном Алексей"

Дмитрий Сергеевич Мережковский - Петр и Алексей - 02, читать текст

См. также Мережковский Дмитрий Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Петр и Алексей - 03
КНИГА СЕДЬМАЯ ПЕТР ВЕЛИКИЙ Петр встал рано. Еще черти в кулачки не бил...

Петр и Алексей - 04
КНИГА ДЕСЯТАЯ СЫН И ОТЕЦ Церковь перестала быть церковью для царевича ...