Дмитрий Сергеевич Мережковский
«Александр первый - 03»

"Александр первый - 03"

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ЗАПИСКИ КНЯЗЯ ВАЛЕРЬЯНА МИХАЙЛОВИЧА ГОЛИЦЫНА

1824 года, генваря 1. "Государи Российские суть главою церкви". Изречение сие находится в акте о престолонаследии, читанном в Москве в Успенском соборе, при восшествии на престол императора Павла Первого. Разговор о том с Чаадаевым весьма примечательный. Поставление царя земного главою церкви на место Христа, Царя Небесного, не только есть кощунство крайнее, но и совершенное от Христа отпадение, приобщение же к иному, о коем сказано: "Иной приидет во имя свое: его примете".

1824 года, июля 2. Более года, как записки сии в Париже начаты и оставлены. Тот разговор с Чаадаевым последний. Приехавши в Россию не до записок было.

Теперь опять пишу на досуге; болезнь досужим делает. Болен, а чем - не знаю. Полковой штаб-лекарь Коссович, старичок добренький, сущая божья коровка, который пользует меня, говорит надвое: то ли меланхолия от расстройства печени, то ли скрытая горячка нервическая.

- Вам,- говорит,- надобно пьявки поставить.

- Ну что ж,- говорю,- ставьте, будут пьявки на пьявку...

Испугался он, думает, брежу.

- Как это,- говорит,- пьявки на пьявку?

- Да вы же, доктор, сами говорили давеча, что люди, одно худое во всем видящие, цирюльничьим пьявкам подобны, сосущим кровь негодную. В этом и болезнь моя. Помогите, если можете.

- Нет,- говорит,- лекарства наши от этого не пользуют: тут иное потребно лечение, духовное.

- Философия, что ли?

- Зачем философия? Светильник оной в буре бедствий человеческих озаряет менее, чем одна малая лампада перед образом Девы Святой...

- Благодарю покорно, с меня и дядюшкиных лампадок довольно: нынче постное масло дешево. Лучше уж пьявки!

Рассмеялся я; преглупый и прегадкий смех, а не могу удержаться: иной раз плакать хочу, а смеюсь.

А старичок мой рассердился и сделался похож на сердитую божью коровку. Тоже ведь мистик, тоже член Тайного Общества (не мы одни на свете). Филадельфийской церкви госпожи статской советницы Татариновой.

Июля 3. Третья неделя с кончины Софьи. Если бы я плакать мог,- и пьявок не надо бы, да вот не могу.

Софьина няня, Василиса Прокофьевна, на панихидах все чашку с водою на подоконник ставила: "Чтоб душеньке омыться было в чем",- говорила с такою уверенностью, как бы живой умыться давала. А для нас, дряхлого дедушки Вольтера дряхлых внучков, "мнения о бессмертии души - не без некоторого мрака", как родной мой дедушка, вольтерьянин, сказывал. "Увидимся, если не сшалим",- он же говаривал: сшалить, значит умереть. А мы, дедушкины внучки, и сшалить не умеем как следует.

Недаром, видно, Софья остерегала, что оный поганый смешок и у меня к старости будет. А чай, и теперь уже есть?

Не в Премудрую Благость, которая над миром царствует, по Шеллингу, а в Обезьяну, по Гольбаховой системе, веруем. "Представь себе судьбу в виде огромной обезьяны. Кто ее посадит на цепь? Ни ты, ни я. Значит, делать нечего и говорить нечего",- писал Пушкин Вяземскому, когда у того ребенок умер. Делать нечего и плакать нечего. А смеяться можно; видеть во всем дурное, смешное и наливаться, как пьявка, черною кровью.

Сумасшедшие сами с собой разговаривают: кажется, записки сии - такой разговор сумасшедшего.

Июля 4. Письмо от тетушки; в деревню зовет. Нет, не поеду. Мне и здесь хорошо, в пустой квартире, в старом Бауеровом доме, у Прачешного моста. Окна мелом замазаны; зеркала и мёбли в чехлах; пустые комнаты, по которым ходить можно взад и вперед, а когда устанешь - о Кульмской битве (Кульм - селение в Чехии, под которым соединенные русские и прусские войска сразились с французами и победили их (1813).) реляции читать на пожелтевшем листке "Сенатских Ведомостей",- ваза в них, на столике в углу, завернута; или, на диване лежа, уткнуться носом в заплату старого чехла: столько, глядючи на нее, передумано, что заплатка сия будет мне памятна. А если жарко,- окно открыть; тогда из Фонтанки тухлою рыбою пахнет, дегтем с торцовой мостовой, которую чинят, и сосновыми дровами, что барочники возят в тачках по узеньким доскам на набережной. А иногда вдруг из Летнего сада повеет медовою свежестью лип, и старые липы покровские вспомнятся у пруда, за теплицами, где читали мы с Софьей "Людмилу" Жуковского.

Кончен, кончен путь, Людмила!

Нам постель - темна могила, Завес - саван гробовой.

Сладко спать в земле сырой...

Сладко спать - если бы только не страшные сны. Все Атька мартышка снится, в виде той Обезьяны, о которой писал Пушкин Вяземскому; на лицо мне мохнатою шерстью навалится, душит; а тут же где-то, точно комарик, жужжит мне на ухо мой милый Саша, мой тихий мальчик: "Премудрая Благость над миром царствует".

И я смеюсь, я и во сне смеюсь; кажется, и умирать буду с этим поганым смехом.

Июля 8. Сочинитель Грибоедов живет у Одоевского. Они - друзья. А я не люблю Грибоедова. Иные - ножом, иные - пулей, иные - петлей, а он смехом себя убивает.

Я, говорят, на него похож. Не дай Бог! Неужели и у меня такой же смех,- точно мертвые кости из мешка сыплются?

Намедни читал он "Горе от ума" в большом обществе. Сел за стол, положил рукопись. А Василий Михайлович Федоров, старичок простенький, плохой сочинитель плохой драмы "Аиза, или Следствие обольщения и гордости", подошел, взял рукопись и взвесил ее на руке.

- Ого,- говорит,- тяжеленька: стоит моей "Аизы"!

Грибоедов поглядел на него из-под очков и процедил сквозь зубы:

- Я не пишу пошлостей. Федоров сконфузился.

- Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич. Я не только не хотел вас обидеть сравнением со мной, но, право, готов первый смеяться...

- Вы над собой смеяться можете, а я никому не позволю.

- Ну, право же, я вовсе не думал...

- О, я уверен, что вы сказали не подумавши!

Хозяин видел, что дело плохо; подошел к Федорову и взял его за плечи.

- А вот мы в наказание Василия Михайловича в задний ряд кресел посадим.

- Сажайте, куда угодно, но я при нем читать не буду,- объявил Грибоедов, встал и начал ходить по комнате, куря сигарку.

Федоров краснел, бледнел, чуть не плакал, бедненький; наконец взял "Шляпу.

- Очень жалею, Александр Сергеевич, что невинная шутка моя была причиной такой неприятности, но чтобы не лишать хозяина и гостей удовольствия слышать вашу комедию, я ухожу.

Одоевский говорит: "Узнать Грибоедова, значит полюбить". Может быть, я не люблю его, потому что себя не люблю, боюсь его как двойника своего.

Июля 9. У Одоевского завтракал. Голова разболелась. Хозяин уложил меня в своем кабинете, опустил шторы и обвязал мне голову полотенцем с уксусом. Задремал я. Проснулся от разговора в соседней комнате.

- Сочинитель Фамусова и Скалозуба, следовательно, веселый человек. Тьфу, злодейство! Да мне вовсе не весело, скучно, несносно, отвратительно. Завиваюсь чужим вихрем, живу не в себе. А время летит; в душе горит пламя, в голове рождаются мысли. Отчего же я нем, нем как гроб? Гожусь ли я на что-нибудь, умею ли писать,- право, для меня все еще загадка. Душа черствеет, рассудок затмевается; впереди темно, тоска неизвестная... Воля твоя, если это еще долго меня промучит, я никак не намерен вооружиться терпением,- пусть оно останется добродетелью тяглого скота... Саша, Саша, голубчик, ну, помоги, ради Христа, скажи, что мне делать, чем избавить себя от сумасшествия или пистолета, а я чувствую, что то или другое у меня впереди...

"Вот тебе, Вася, и репка!" - вспомнилось мне словцо секунданта Каверина над убитым Шереметевым.

Жутко стало, как будто подслушал я двойника своего, который мне же обо мне рассказывал.

Одоевский утешал Грибоедова, но тот, уже не слушая, сел за клавесин и начал играть. Играл долго. Так целыми часами может импровизировать, забыв обо всем. Кажется иногда, что настоящее призвание его не литература, а музыка.

Я опять задремал и не слышал, как собрались наши. Говорили, должно быть, о делах Тайного Общества. Проснулся оттого, что музыка умолкла, и мертвые кости из мешка посыпались: Грибоедов смеялся.

- Ну, полно, господа, вздор молоть!

- Почему вздор?

- Сто человек прапорщиков хотят в России сделать революцию!

- Не сто человек, а весь народ...

- Ну, народ лучше оставьте.

Я вошел в комнату. Грибоедов сжал свои тонкие губы, посмотрел из-под очков и прибавил уже без смеха, с неизъяснимою горечью:

- Народу до нас дела нет. Он разрознен с нами навеки. Господа и крестьяне в России - двух разных племен. И каким черным волшебством это сделалось, что мы чужие между своими? Изверги, шуты гороховые, хуже, чем немцы. Петрушкины дети...

- Какой Петрушка?

- Да он же, любимчик ваш, Петр Великий, чтоб ему...

Выругался, засмеялся опять и забренчал одним пальцем по клавишам рылеевскую песенку:

Ах, где те острова, Где растет трын-трава, Братцы? (*)

(* Песня написана К. Ф. Рылеевым в соавторстве с А. А. Бестужевым-Марлинским.)

- Ну, право же, господа, поедемте-ка лучше в Шустер-клуб. Сколько там портеру и как дешево! Зададим тринкену и к черту политику!

Идучи домой с Иваном Ивановичем Пущиным, напомнил я ему, как намедни Грибоедов звал нас в церковь: "В храмах Божьих,- говорит,- собираются русские люди, думают и молятся по-русски. Мы - русские только в церкви".

Пущин задумался.

- Что ж,- говорит,- а ведь это, пожалуй, и правда?

- Какая правда? Вы-то сами,- говорю,- в церковь ходите?

- Хожу.

- И за царя молитесь?

- Нет; да ведь это не главное.

- Как же не главное, когда царь - глава церкви?

- Не царь, а Христос.

- У кого Христос, а у нас царь.

- Почему у нас?

- А потому, что государи российские суть главою церкви.

- Вы это откуда?

Я сказал, откуда. Удивился он.

- Чудно. Как же этого никто не знает?

- Да,- говорю,- самодержавие свергаем, а на чем оно стоит, не знаем.

Помолчали.

- Так-то,- говорю,- Иван Иванович. Уж лучше в Шустер-клуб, чем в церковь. А то ведь - кощунство: что для народа - святыня, то для нас - трын-трава, по рылеевской песенке...

- Или сухая курица,- усмехнулся Пущин.

- Как это,- говорю,- сухая курица?

- А в Москве,- объясняет,- такой человек был: нарочно ездил в Киев, чтобы отведать мощи, и на вопрос, какого они вкуса, отвечал: "Точно сухая курица,- ни сока, ни вкуса"...

Я не понял было, а потом рассмеялся так, что задохся, а Пущин посмотрел на меня с удивлением.

- Вот именно, святые мощи, как сухую курицу, жуем!

Июля 11. Булгарин и Греч - издатели подлейших "Литературных Листков". Об этой парочке в "Сумасшедшем доме" Воейкова:

Тут кто? Гречева собака Забежала вместе с ним: То Булгарин забияка С рылом мосичьим своим.

Собаки - оба, Греч и Булгарин: гадят при всех и глядят на всех невинными глазами.

- Правда, что Греч служит в тайной полиции? - спросил намедни Рылеев.

- Вздор! Он предлагал себя, да его не взяли,- ответил Булгарин.

А подвыпив, начал обнимать и целовать Греча.

- Гречик мой, Гречишечка моя, я ведь понимаю, что ты, как верноподданный, обязан доносить обо всем; но мне, старому другу, признайся, чтобы я мог принять свои меры...

- Когда будет революция, мы тебе, Булгарин, на твоих "Литературных Листках" отрубим голову! - пугает его Рылеев.

- Помилуйте, господа, за что же? Ведь я либерал, не хуже вас. Отец мой - республиканец, по прозванию Шальной, сослан в Сибирь за Польское восстание, а я Фаддеем назван в честь Костюшки...

- И все-то ты врешь, Фаддей!

- Клянусь же сединами матери!

- А вчера говорил, что мать твоя умерла?

- Ну, все равно, тенью матери!

Грибоедов называет Булгарина своим Калибаном и ласкает его с нежностью.

- Я ведь знаю, душа моя, что ты каналья, но люблю тебя за то, что ты умница.

Помирает со смеху, когда "великий сочинитель" рассказывает, как он спас Наполеона при переправе через Березину.

Намедни у Булгарина за ужином, нагрузившись Клико под звездочкой, пели мы сначала похабные, а потом революционные песни. Квартира в нижнем этаже, на Офицерской, недалеко от съезжей. Булгарин то и дело выбегал в соседнюю комнату посмотреть, не взобрался ли на балкон квартальный подслушивать.

- Я не трус, коханые, я доказал это под Лейпцигом, где ранен был...

- Куда?

- В грудь.

- А не в зад?

- Нет, в грудь, клянусь сединами матери! Я не трус, а только двух вещей на свете боюсь: синей куртки жандармской да тантиной красной юбки...

"Танта", не то теща, не то женина тетка, старая сводня, бьет его так, что синие очки приходится ему частенько носить на подбитых глазах.

С этими двумя негодяями у нас такая дружба, что водой не разольешь. Одного не хватает, чтоб и они вступили в Тайное Общество.

И как только втерлись к нам? И за что мы их полюбили? Пущин говорит, что это особое русское свойство - любовь к свинству.

Когда один приятель мой сходил с ума, то все казалось ему, что дурно пахнет; так и мне кажется все, что пахнет Булгариным.

Сорок тысяч Булгариных не разубедят меня в том, что есть у нас правда; но мы унижаем ее, себя унижая.

Грибоедов в дни юности, служа в гусарах в Бресте-Литовском, забрался однажды в иезуитский костел на хоры. Собрались монахи, началась обедня. Он сел к органу,- ноты были раскрыты,- заиграл; играл чудесно. Вдруг смолкли священные звуки и с хоров зазвучала камаринская.

Как бы и нам, начав обедней, не кончить камаринской?

Шли на кровь, а попали в грязь.

Июля 12. А из грязи - опять в кровь.

Вчера собрание у Пущина. Рылеев представлял нам кронштадтских моряков, молоденьких лейтенантов и мичманов. У них образовалось, будто бы, свое Тайное Общество, независимо от нашего.

Сущие ребята, птенцы желторотые; все на одно лицо - Васенька, Коленька, Петенька, Митенька.

- Как легко,- говорит Митенька,- произвести в России революцию: стоит только разослать печатные указы из Сената...

- Ежели,- говорит Коленька,- взять большую книгу с золотою печатью, написать на ней крупными буквами: "Закон", да пронести по полкам, то сделать можно все, что угодно...

- Не надо и книги,- говорит Петенька,- а с барабанным боем пройти от полка к полку - и все полетит к черту!

По низложении государя предлагали объявить наследником малолетнего великого князя Александра Николаевича с учреждением регенции; или поднести корону императрице Елизавете Алексеевне,- она-де, по известной доброте своей, согласится на республику; или же, наконец, основать на Кавказе отдельное государство с новой династией Ермоловых, а потом завоевать Россию. Но главное, не теряя времени, завести тайную типографию в лесах и фабрику фальшивых ассигнаций.

Я уже хотел уйти, вспомнив изречение графа Потоцкого, когда предлагали ему удить рыбу: "Предпочитаю скучать по-иному". Но Рылеев оживил собрание, произнеся речь о цареубийстве.

- Стыдно,- говорит,- чтобы пятьдесят миллионов страдали от одного человека и несли ярмо его...

- Верно! Верно! - закричали в один голос Коленька, Петенька, Васенька, Митенька.- Мы все так думаем, все пылаем рвением! Надобно истребить зло и быть свободными!

- Купить свободу кровью!

- Последнюю каплю крови с веселым духом пролить за отечество!

- Как Курций (По преданию, в 362 г. до н. э. на площади в Риме разверзлась пропасть, означающая, как объясняли жрецы, что отечество в опасности, которая может быть предотвращена, если Рим пожертвует своим сокровищем. Тогда, юноша Марк Курций бросился в пропасть, и она после этого закрылась.), броситься в пропасть, как Фабий (Возможно, имеется в виду Фабий Руллиан, прославившийся в боях с самнитянами.), обречь себя на смерть.

- Господа, я за себя отвечаю,- выскочил вдруг самый молоденький мальчик; голубые глазки, как васильки, румяные щечки с пушком, как два спелые персика, одет с иголочки,- видно, маменькин сынок.- Я готов быть режисидом (Цареубийцей (франц. regicide).), но хладнокровным убийцею быть не могу, потому что имею доброе сердце: возьму два пистолета, из одного выстрелю в него, а из другого - в себя: это будет не убийство, а поединок насмерть обоих...

А другой, постарше, точно веселую игру объяснял с такой улыбкой, которой, сто лет проживу, не забуду:

- Нет,- говорит,- ничего легче, как убить государя во дворце на выходе: сделать в рукоятке шпаги пистолетик маленький и, нагнув шпагу, выстрелить.

Взял карандашик, бумажку и нарисовал рукоятку шпаги с отверстием, в которое вкладывается пистолетик игрушечный, наподобие тех, что детям на елку дарят.

- Пулька тоже маленькая, но можно хорошенько прицелиться, прямо в глаз, либо в висок; а то сильным ядом отравить пульку,- тогда и царапины довольно, чтобы ранить насмерть.

И опять заговорили все вместе: убить одного государя мало,- надо всех. . . . . .

- Всех изгубить, не щадя ни пола, ни возраста!

- Уничтожить всех без остатка!

- И самый прах развеять по ветру!

- Славные ребята! - начал хвастать Рылеев, когда они ушли.- Вот бы из кого составить обреченную когорту...

- Задрав рубашонки, розгой бы их, как следует! - проворчал Каховский.- Молоко на губах не обсохло, а уже о крови мечтают...

- А вы что думаете, князь? - спросил меня Рылеев.

- Знаете,- говорю,- как называется то, что мы делаем?

- Как?

- Растление детей.

Он, кажется, не понял; по уходе моем, спрашивал всех, за что я на него сердит.

Да, растление детей. Убивать гнусно, а говорить об убийстве, зная, что не убьешь, еще гнуснее.

Убить государя ничего не стоит: в Царском Селе, на разводах, на выходах, на улице - всегда один, без караула; пожалуй, и вправду, из игрушечного пистолетика убить можно, а вот не убьем: "рука не подымется, сердце откажет".

Трусы, что ли? Нет, не трусы. В полку у нас был храбрый капитан: под картечью и ядрами - как за шахматной партией, а в спальне полотенце убирал на ночь, чтобы мертвеца не увидеть. Так вот и мы с царем: не знаем, полотенце или привидение?

И Софьин страшный сон вспоминается мне, как бросился я с ножом убить мертвого. И лицо его над гробом ее,- живое, но мертвее мертвого.

Выйти из Общества - подло, а оставаться в нем с такими мыслями - еще подлее. Я не хочу святые мощи как сухую курицу жевать; не хочу растлевать детей; не хочу обедню с камаринской, кровь с грязью смешивать.

Июля 13. Объявил Рылееву, что выхожу из Общества. Он хотел все обратить в шутку, а когда увидел, что я шутить не намерен,- вспылил, объяснения потребовал, наговорил дерзостей. Я уже, было, надеялся, что кончится вызовом, но вмешался Пущин и уладил все. Да и сам Рылеев как-то вдруг затих, присмирел, замолчал и отошел от меня, опечаленный, точно пришибленный.

Мне жаль его: видит, что дела идут скверно, а все бодрится, бедняжка. "Ежели и все оставят Общество,- объявил намедни,- я не перестану полагать оное существующим во мне одном".

Может быть, он и прав: блажен, кто верует.

Июля 14. Коссович рассказывал мне о духовном Союзе Татариновой.

- Я,- говорит,- буду хранить в сердце моем ясное свидетельство, что пророческое слово Екатерины Филипповны есть дар Святого Духа Утешителя. Господь дал ей надо мною власть: немощи мои несет, питает и животворит мне. Истинно, мать моя, Богом данная. Чувствую, что в отеческий дом пришел, как дитя к матери.

Катерине Филипповне был вещий сон обо мне, грешном; велела передать свое благословение.

Он зовет меня к ней; "Одно-де маменькино словцо исцелит вас лучше всех лекарств".

Может быть, пойду. Не все ли равно куда, в Английский клуб, на ужин к Булгарину или в Филадельфийское Общество?

Июля 15. Ездили с Коссовичем к Татариновой.

На краю города, за Московской заставой, у соснового бора, три деревянные дачи; ворота на запоре, собаки на цепях, высокий тын с острыми бревнами; не то острог, не то скит. Внутри - темные переходы и лесенки. Комнаты имеют вид моленных: иконы, хоругви, паникадила, ставцы со свечами. В большой зале - изображение Духа Св., в виде голубя, на потолке, и "Тайная вечеря", во всю стену, картина академика Боровиковского.

Госпожа Татаринова приняла нас в спальне, тесной келейке, где пахло лекарствами, ладаном и мускусом. Несмотря на июль месяц, натоплено и народу множество. Кого тут только не было: тайный советник, директор департамента в бывшем дядюшкином министерстве, Василий Михайлович Попов; статский советник, директор Человеколюбивого Общества, Мартын Степанович Пилецкий; штабс-капитан Гагин; отставной поручик, племянник генерал-губернатора, мой бывший соперник по танцовщице Истоминой, Алеша Милорадович; командир лейб-гвардии егерского полка, генерал-майор Головин; и какой-то старенький приказный, Лохвицкий, в сюртучке мухояровом, так называемое кувшинное рыло; и девица Пипер, госпожи Загряжской ключница; и прачка Лукерья; и Прасковья Убогая, должно быть, нищенка с церковной паперти.

Но любопытнее всех - Никитушка. Солдат, бывший музыкант Первого кадетского корпуса, а ныне титулярный советник (в сей чин возведен за пророчества), Никита Иванович Федоров - после маменьки первый у них наставник и пророк; старичок плюгавый, в засаленном фраке, со Станиславом в петлице и медною серьгою в ухе; похож на старого будочника; малограмотен, буквы с нуждою ставит, а музыкант отменный: слагает священные гимны на голос русских песен.

Никитушка сидел у маменькиных ног на низенькой скамеечке и перебирал тихонько струны на гуслицах.

Госпожа Татаринова полулежала, больная, в спальных кожаных креслах. Лицо изможденное, сухое, смуглое; на верхней губе усики; похожа не то на старую цыганку, не то на Божью Матерь Одигитрию, чей образ тут же висел, в головах над постелью. Глаза - прозрачно-желтые,- должно быть, в темноте как у кошек светятся. Никогда я не видывал у женщин таких мужских глаз; и это мужское в женском весьма привлекательно.

Обращение светское: урожденная баронесса Буксгевден, воспитанница Смольного; говорит по-французски лучше, чем по-русски.

- Если вам не понравится в нашем Филадельфийском Обществе,- сказала мне с достоинством,- покорнейше просим только не рассказывать: мир имеет и без того довольно предметов для осуждения.

И потом - на ухо, с таким ласковым видом, как будто мы с нею старые друзья:

- Я знаю, у вас большое горе; но имейте надежду на Господа...

Я боялся, что заговорит о Софье; кажется, тотчас же встал бы и ушел. Но, должно быть, поняла, что нельзя об этом говорить, замолчала и потом прибавила:

- Сердце человеческое подобно тем древам, кои не прежде испускают целебный бальзам свой, пока железо им самим не нанесет язвы...

Наконец спросила прямо, просто, почти грубо,- но и грубость сия мне понравилась: верю ли в Бога? И когда я сказал, что верю:

- Не знаю,- говорит,- как вы, князь, а я давно заметила, что никто не отвергает Бога, кроме тех, кому не нужно, чтобы существовал Он.

- Или, быть может,- добавил я,- кому нужно, чтобы не существовал Он.

- Вот именно,- сказала, наклонив голову, как бы в знак совершенного согласия нашего.

Заметив, что я удивляюсь, как Никитушка с генералом Головиным обходится вольно, а тот с ним - почтительно, сказала по-французски, не без тонкой усмешки:

- Не надобно удивляться тому, что действия духовные открываются в наше время преимущественно среди низшего класса, ибо сословия высшие, окованные прелестью европейского просвещения, то есть утонченного служения миру и похотям его, не имеют времени предаваться размышлениям душеспасительным; наконец, при самом начале христианства, на ком явились первые знаки действия Духа Божьего? Не на малозначащих ли людях, в народе презренном и порабощенном, минуя старейшин, учителей и первосвященников?

И заключила по-русски, положив руку на голову Никитушки с материнскою нежностью:

- Непостижимый Отец Светов избрал некогда рыбарей и простых людей; так и ныне изволит Он обитать с ними. Ты что думаешь, Никитушка?

- Точно так, маменька; ручку позвольте, ваше превосходительство! Немудрое избрал Бог, дабы постыдить мудрых века сего! Как и в песенке нашей поется:

Дураки вы, дураки, Деревенски мужики, Ровно с медом бураки!

Как и в этих дураках Сам Господь Бог пребывает,-

запел вдруг голоском тонким, перебирая струны на гуслицах. И прачка Аукерья, и Прасковья Убогая, и девица Пипер, и приказный, кувшинное рыло, и статский советник Попов, и генерал-майор Головин - все подпевали Никитушке.

Вспомнились мне слова Грибоедова о том, что простой народ разрознен с нами навеки; а ведь вот не разрознен же тут? Полно, уж не это ли путь к спасению, к соединению несоединенного?

- Ну что, как?- спросил меня Коссович, выходя от маменьки.

- Умна,- говорю,- чрезвычайно умна! Старичок покачал головой.

- Вы,- говорит,- князь, приписываете уму то, что проистекает из Премудрости Божественной...

От Бога ли, не знаю, а только, и впрямь, вещая баба.

Июля 19. Повадился я к маменьке. Думал, будет смешно,- нет, жутко. И все еще не знаю, что это, мудрость или безумие, святыня или бесовщина? А может быть, то и другое вместе! Как в Никитушкиных песенках,- слова святые, а музыка такая, что плясать бы ведьмам на шабаше. А ведь и маменькины детки пляшут, радеют под эту музыку.

- Радение есть радование,- говорит Коссович:- как бы духовный бал, в коем сердце предвкушает тот брачный пир, где ликуют девственные души. Сам царь Давид пред Кивотом Завета плясал. Пляшем и мы, яко младенцы благодатные, пивом новым упоенные, попирая ногами всю мудрость людскую с ее приличиями. И вот что скажу вам, князь, как медик: святое плясанье, движение сие, как бы в некоем духовном вальсе, укрепляет нарочито здравие телесное, ибо производит в нас такую транспирацию, после коей чувствуем себя, как детки малые, резвыми и легкими...

Так-то все так,- а жутко.

Престранную запел намедни Никитушка песенку:

На седьмом на небес и Сам Спаситель закатал!

Ах, душки, душки, душки!

У Христа-то башмачки Сафияненькие, Мелкостроченные!

В словах сих, почти бессмысленных, некий священный восторг сочетался с кабацкою удалью. А у тайного советника Василия Михайловича Попова, вижу, и руки, и ноги вдруг зашевелились, задергались,- кажется, вот-вот пойдет плясать, как на Лысой горе.

И смех, и ужас напал на меня,- хлад мраза тонка, как говорят мистики.

Июля 20. Тайный советник Попов намедни при всех объявил:

- Я, маменька, имею намеренье сапоги чистить, что принимаю за совершенную волю Божью,- только стыжусь...

- Чего же ты стыдишься, дружок?

- А Прошка что скажет?

- А ты, Вася, смирись,- посоветовал Никитушка.

- Были мы в субботу в баньке с Мартыном Степанычем,- продолжал Попов:- окатились холодною водою трижды, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. А Мартын Степаныч и говорит: "Дай, говорит, Вася, я тебя еще раз окачу". Взял шайку и во имя Святой Девы Марии вылил на меня воду, и тотчас же как бы разверзлась некая хлябь из внутреннего неба моего и чистейшею рекою всего меня потопила. И ощутил я, что Матерь Господа пременяет звездное тело души моей на лунное свое тело и в ночи Сатурна открывает свет премудрости...

И Мартын Степанович Пилецкий все это подтвердил в точности.

А с приказным, кувшинным рылом, тоже на днях было чудо.

- Сижу я,- говорит,- у именинника, головы купеческого, Галактиона Ивановича, и вижу, штаны у меня худы, в дырах; устыдился, хотел закрыть, а внутренний глас говорит: "не закрывай, се слава твоя!" И внезапно приятным ужасом духовным исполнился я, так что все бытие мое трепетало...

Потом о новоявленных мощах преподобного Феодосия Тотемского заговорили.

- Вот,- говорит штабс-капитан Гагин,- премудрый Невтон, соединивший математику с физикой, умер и сгнил, а наш русский простячок, двести лет в земле лежа, не сгнил...

Тут все глумиться начали над суетным разумом человеческим, коего свет подобен-де свету гнилушки.

А Попов покосился в мою сторону. Лицо у него бескровно-бледное, бледно-голубые глаза "издыхающего теленка" (как сказала одна дама о Сперанском), а огоньки ведьмины в них так и прыгают.

- Многие,- говорит,- нынче стали смердеть ученостью и самым смердением сим похваляться. Пяточки бы им поджарить, предать плоть во измождение, да спасется дух...

Уж не заболел ли я и вправду белой горячкой? Маменька - умная женщина. Как же терпит она? Или ей на руку?

Дураки вы, дураки.

Ровно с медом бураки...

Должно, однако, согласиться, что есть в меду сем ложка дегтю.

Июля 21. Алеша Милорадович изъяснял мне таинственное учение о бесстрастном лобзании.

- Человек сообщает в оном магическую тинктуру для зачатия потомства, как некогда Адам в раю, и хотя уже ныне тинктура сия сообщается через грубый канал, но в небесной любви состояние сверхнатуральное вновь достигается, в коем деторождение происходит не по уставу естества, от плотского смешения, а от лобзания бесстрастного...

Бедный Алеша! Сверхнатуральное состояние довело его до злой чахотки.

Денщиком своим, рядовым Федулом Петровым, обращен был в скопчество, влюбился в ихнюю богородицу, девку распутного поведения, лебедянскую мещанку Катасанову, и сам едва не оскопился.

Когда узнали о том при дворе,- взбеленились наши кумушки: лейб-гвардии поручик, генерал-губернатора племянник, красавец Алеша - скопец! Дело дошло до государя, и Кондратия Селиванова, учителя скопцов, из Петербурга выслали.

Филадельфийская церковь многое от них заимствует: сама, говорят, маменька была у них на выучке. "Господи, если бы не скопчество, то за таким человеком пошли бы полки за полками!" - говорит Попов о Селиванове.

Когда кончил Алеша о бесстрастном лобзании:

- И вы,- говорю,- во все это верите?

- Верю. А что? Разве мало и в христианских таинствах уму непостижимого?

- Да, конечно... А помните, Алеша, Истомину? Помните балы у Вяземских? Как чудесно танцевали вы мазурку!

- Что,- говорит,- вспоминать безумства?

Потупился, а потом вдруг поднял глаза, улыбнулся, прежней улыбкой, и на бледных щеках зардели два алые пятнышка.

- Нет,- говорит,- я не жалею о прошлом. Вот, князь, вы говорите - балы, а знаете, раденья лучше всех балов...

Бедный Алеша!

Июля 22. Не влюблены ли и мы в маменьку, как Алеша в свою богородицу?

- Маменька! Голубица моя! Возьми меня к себе!- стонет, как томная горлица, краснорожий, толстобрюхий штабс-капитан Гагин.

- Малюточка моя,- утешает маменька,- жалею и люблю тебя, как только мать может любить свое дитятко. Да будет из наших сердец едино сердце Иисуса Христа!

А генерал-майор Головин, водивший некогда фанагорийцев в убийственный огонь Багратионовых флешей, теперь у маменькиных ног,- лев, укрощенный голубкою.

Старая, больная, изнуренная, более на мертвеца, чем на живого человека, похожая,- а я понимаю, что в нее влюбиться можно. Страшно и сладостно сие утонченное кровосмешение духовное: детки, влюбленные в маменьку.

Только дай себе волю,- и затоскуешь о желтеньких глазках, как пьяница о рюмочке.

Июля 23. Хорошо сказал о мистиках мистик Лабзин: "Господа сии заходят к Богу с заднего крыльца". И еще: "От ихней премудрости божественной - человечиною пахнет".

Июля 24. Никитушке было "пророчество:

Что же делать? Как же быть?

Надо кровью Русь омыть.

И Прасковье Убогой тоже:

Я великого царя В сыру землю уложу...

Должно быть, заметил Коссович, когда мне сказывал о том, как я побледнел.

Какой царь? Какая кровь?

А что, если пророчество исполнится? Соединение двух Тайных Обществ?

Июля 25. Говоря о гонениях, на Филадельфийскую церковь воздвигнутых, генерал-майор Головин объявил:

- Сам дьявол поселился ныне в сердцах всех лиц высшего правительства.

А у меня и ушки на макушке: недаром, думаю, мечтали некогда издатели "Сионского Вестника" о конституции Христовым именем.

Заговорил я о политике. Но не тут-то было - маменька остановила меня:

- Мы,- говорит,- надежды наши простираем за пределы сего ничтожного мира, где бедствия полезнее радостей, а посему и не входим ни в какие суждения о делах политических...

Из одного Тайного Общества - в другое: в одном - люди без Бога, в другом - Бог без людей; а я между сих двух безумств, как между двух огней.

Опять - не соединено.

Июля 26. Жара, пыль, вонь. Скверно в Петербурге летом. Из лавочек кислою капустою несет, из строящихся домов - сыростью и нужником: каменщики, где строят, там и гадят. Домовые везут железные полосы с оглушающим грохотом. С лесов белая известка сыплется. А голубое небо - как раскаленная медь.

Брожу по улицам, точно во сне; иногда очнусь и не знаю, где я, что я, куда и откуда иду; голова кружится, ноги подкашиваются - вот-вот свалюсь.

Намедни в Шестилавочной вижу, пьяный маляр висит в люльке на веревках, красит стену, поет что-то веселое, а когда опускают люльку,- качается, вертится в ней, точно пляшет; гляжу на него и смеюсь так, что прохожие смотрят; вспомнился тайный советник Попов, под Никитушкину песенку пляшущий:

Ай, душки, душки, душки!

У Христа-то башмачки Сафияненькие, Мелкостроченные!

Смеюсь, смеюсь, а, пожалуй, и вправду досмеюсь до белой горячки.

Июля 27. Художник Боровиковский - старый добрый хохол, кажется, горький пьяница. Затащил меня намедни в ресторацию "пить с ромом", то есть чай с ромом.

Подвыпив, доказывал, что "Божество есть высшая красота", и что он в художестве красоте этой служит, да никто его не понимает. На Филадельфийских братьев жаловался.

- Ни одного нет искреннего ко мне и любящего, а где нет любви, там все ничто. Да вот хоть Мартына Степановича взять: сей господин Пилецкий, как пилой, пилит сердце мое, отчего прихожу в крайнее уныние и безнадежность. А тайный советник Попов...

Тут рассказал он такое, что не знаю, верить ли; а вспоминаю желтенькие глазки, что в темноте как у кошки светятся,- и, пожалуй, верить готов.

Дочь Попова, Любенька, пятнадцатилетняя девочка, чувствует омерзение к Филадельфийским таинствам и маменьку в глаза ругает старою ведьмою, а кроткий изувер Попов, полагая, что дочь его одержима бесами, для изгнания оных, истязает ее, запирает в чулан, морит голодом и сечет розгами так, что стены чулана обрызганы кровью,- того и гляди, засечет до смерти. И все это, будто бы, по приказанию маменьки, полученному от Бога.

Без Бога - цареубийство, с Богом - детоубийство; от крови ушел я и к крови пришел. Несоединенного соединения, двух Тайных Обществ основание единое - кровь.

Нет, тут уж не человечиной пахнет.

Белая горячка! Белая горячка!

Полно, будет с меня. Пока не поздно - бежать.

Июля 28. Нельзя бежать, надо испить чашу до дна, понять чужое безумие, хотя бы самому рассудка лишиться.

Алеша Милорадович поведал мне учение скопцов о Царе-Христе.

Кондратий Селиванов есть государь император Петр Третий; он же второй Христос. Царь над всеми царями и Бог над всеми богами; вскоре воцарится на российском престоле, и весь мир признает его Сыном Божиим.

Так вот что значит "государи российские суть главою церкви"! Вот кого хотели мы убить из игрушечного пистолетика! Это уже не полотенце, которое привидением кажется, а оно салю.

Что в парижских беседах с Чаадаевым видели мы смутно, как в вещем сне, то наяву исполнилось; завершено незавершенное, досказано недосказанное, замкнут незамкнутый круг.

Бежать от этого - бежать от истины.

Я попросил Алешу сводить меня к скопцам.

Июля 31. Был у скопцов. Спасибо дядюшке, Александру Николаевичу Голицыну. Они считают его своим благодетелем, и меня, как родного, приняли.

- Ну, князенька, да ты никак приведен?- сказал мне уставщик ихний, Гробов.

"Приведен" - значит обращен в скопчество. Когда же я от сей чести отказался, он усмехнулся лукаво.

- Я сквозь тебя вижу, ваше сиятельство; вам не скрыть, не стаить, за спиной не схоронить: вы, благодетели наши, того же хотите...

- Чего мы хотим?

- А чтоб Господь на земле самодержавно царствовал.

Августа 1. На Васильевском острове, на углу 13-й линии и Малого - трактир купца Ананьева; в нижнем этаже заведение или, попросту, кабак, а в верхнем - горницы "чистые", хотя тоже довольно грязные. В одной из них происходят беседы наши.

Солнце бьет в окна, мухи жужжат. На столе - самоварище; пар такой, что запотело зеркало. Скопцы любят чай: за одну беседу выпивают самоваров полдюжины; а когда распарятся, пахнет от них потом,- запах, напоминающий выхухоль. Лица - желтые, сморщенные, точно водянкой раздутые. Жутко мне было сначала, а потом ничего, привык. Люди как люди; без бород, без усов и без прочего, но не без ума. Природные философы.

Еще большая здесь демокрация, чем у маменьки. Сам хозяин трактира, купец Ананьев, Милютин, Ненастьев, Солодовников - все миллионщики,- и тут же саечный разносчик, мещанин Курилкин; беглый солдат артиллерийского гарнизона, фейерверкер Иван Будылин; рядовой Федул Петров, тот самый, что обратил Алешу в скопчество; и канцелярист Душечкин, во фраке, с медалью 12-го года; а самая важная особа - придворный лакей Кобелев. Сослан в Соловецкий монастырь, бежал оттуда и проживает в столице по фальшивому паспорту. Старичок слепенький, глухенький; шамкает невразумительно. В Ропше был в 1762 году и "своими глазами видел все". Свидетельствует, что Кондратий Селиванов есть государь император Петр Третий.

Мы с Алешею сидим на диване, скопцы на стульях, по стенке, а посередине комнаты уставщик Гробов читает наизусть, как дьячок, "Страданий света истинного государя батюшки оглашение" - повесть о том, как российский самодержец "пошел волей на страды".

Сын пренепорочной девы, императрицы Елизаветы Петровны, воспитан и оскоплен в Голштинии. Супруга его императрица Екатерина Вторая, предавшись лепости - похоти, задумала убить мужа, когда узнала, что он неспособен к сожительству брачному. Но тот бежал из Ропшинского дворца в платье убитого за него часового. В Москве схвачен обер-полицеймейстером Архаровым, бит кнутом и сослан в Сибирь на каторгу, где скован кандалами поножно с разбойником Иваном Блохою, первым исповедником Сына Божиего. Опять бежал; укрывался в падежной яме, во ржи, в подполье, в свином корыте. "Так было мне, Богу Всевышнему, небо - свиное корыто",- говорит искупитель; и опять схвачен: шейку железом оковали, ротик рвали, били плетьми, окровянили рубашечку, из тюрьмы в тюрьму волочили. "Я,- говорит,- сто тюрем обошел и вас, детушек, нашел".

- Так страдал творец от твари!- заключает Гробов, и слушатели все вздыхают:

- Столько-то наш государь-батюшка изволил страдать, а мы за него не хотим!

От умиления плачут и еще больше потеют,- такая в воздухе выхухоль (Здесь: вонь.), что мне почти дурно.

А из кабака снизу пьяные песни доносятся. "У меня-де, отца, много детушек еще за кабаками валяется, а мне и пьяниц-то жаль!" -говорит искупитель.

Уставщик продолжает читать "Оглашение" и открывает последнюю, тайну Царя-Христа. Белый Царь - значит убеленным, оскопленный:

Как Христова пелена, Наша плоть убелена.

"Ныне-де порфира царская - от крови алая, но кровью Агнца убедится паче снега,- и тогда и будет Белый Царь. Белым станет красное солнышко,- и весь мир убелится".

"И тогда,- говорит искупитель,- соберу я всех детушек под единый кров. И вся земля мне поклонится; все цари земные повергнут скипетры и венцы к стопам моим, и будет царствие мое на земле, как на небе".

Безумство, бред,- а что-то знакомое слышится: не мечта ли императора Александра Благословенного - феократия, царство Божье, монаршею волей объявленное,- Священный Союз?

И еще иная мечта (об этом никто не знает, а я слышал от Софьи)-отречение государя от престола - не те же ли страды? Не мечта ли всей России - страдающий царь, страдающий Бог?

Августа 2. "В русском царе - сам Бог Саваоф и с ручками, и с ножками",- говорят скопцы и смотрят невинно, как дети. Тоже растление детей.

Кто это сделал? Кто виноват?

Не всей ли России вина - на малых сих, и не даст ли ответ за них Богу вся Россия?

Августа 3. Намедни беглый солдат Иван Будылин показывал старинный серебряный рубль и полтину:

- Знаете,- говорит,- детушки, чьи портреты?

- Знаем: батюшкин и матушкин.

И, крестясь, целовали на рубле изображение Петра Третьего, а на полтине - Елизаветы Петровны,- Христа и Божьей Матери.

Августа 4. Оскопляют себя, лишают естества мужского, дабы пламенеть любовью женственной к Царю. Жениху единому.

Августа 5. Не все у них бред, не все сказка - есть и быль.

В 1805 году, осенью, перед Аустерлицким походом, император Александр I посетил Кондратия Селиванова, долго беседовал с ним наедине, и тот будто бы предсказал ему неудачу похода.

О свидании том в ихних песнях поется:

Как во Питере, во граде, Чудеса тут претворились: Не два солнца сокатились,-

Пришел явный государь Ко небесному в алтарь.

"Я всего отрекся и все Алексаше отдал",- говорит искупитель.

У дядюшки моего, министра, видел я секретную записку Магницкого, поданную государю в прошлом 1823 году: План воспитания народного. "В России в основное начало народного воспитания должно положить две религии - первого и второго величества". Слова сии тогда же, у дядюшки, я выписал. И далее: "Верный сын церкви православной истинным помазанником, Христом Божиим, не может признать никого, кроме Помазанного на царство церковью православною".

Так вот что значит религия двух величеств: одно величество - Христос, Царь Небесный; другое - Христос, царь земной, самодержец российский:

Пришел явный государь Ко небесному в алтарь.

Завершено незавершенное, досказано недосказанное, замкнут незамкнутый круг.

Августа 6. Алеша Милорадович достал у придворного лакея Кобелева прожект скопца-камергера, статского советника Алексея Михайловича Еленского об учреждении в России феократического образа правления. В 1804 году, незадолго до свидания "двух величеств", прожект подан государю, через товарища министра юстиции, Николая Николаевича Новосильцева.

Для успешной борьбы с Наполеоном камергер Еленский предлагал учредить Божественную Канцелярию из православных иеромонахов и скопцов-пророков. Иеромонахи должны быть учеными, а пророки - "простячками", потому что "вся благодать в простячках". По одному иеромонаху с пророком на каждый военный корабль и в каждую дивизию действующей армии, дабы секретно пророческим гласом совет предлагать. Сам камергер Еленский с двенадцатью пророками обязан всегда находиться при главном военном штабе: "а наш Настоятель Богодухновенный Сосуд (Кондратий Селиванов) - при лице самого государя императора". Когда все это будет исполнено, то "и без великих сил военных победит Господь всех врагов и защитит возлюбленную Россию Свою, да познает весь мир, яко с нами Бог". Камергер Еленский заточен в Суздальскую крепость, а через десять лет прожект исполнен, учреждена, и под видом Священного Союза, Божественная Канцелярия.

Августа 7. Видел Рылеева издали на улице.

Как давно, как далеко, точно в мире ином!

Я перешел на другую сторону, как будто испугался, застыдился. Чего же? Разве я в чем виноват перед ними и разве не совсем ушел от них?

А как бы им надо знать то, что я теперь знаю. Если бы поняли! Да нет, не поймут.

Августа 8. На раденьи у скопцов - с шести часов вечера до шести утра. Шатаюсь, как пьяный; горячка, должно быть, начинается. Ну что ж, слава Богу! Надо же, чтоб все это чем-нибудь кончилось.

Горний Сион - дом купца Солодовникова, в Хлебном переулке, Литейной части, у Лиговки, одноэтажный, деревянный, окруженный садом, с горенкой вверху, где жил искупитель. Над дверями горенки золотыми буквами: Святый Храм. Стены выкрашены небесно-голубою краскою; потолок расписан херувимами; на полу ковер с вытканными ангелами и архангелами. Высокое ложе с кисейным пологом и золотыми кистями. Здесь, на пуховиках, как на облаках небесных, возлежал некогда царь-батюшка, сам Бог Саваоф. Тут же на стене - портрет его: древний старик, похожий на бабу; на голове и бороде волосы тонкие, редкие; седина с желтизной; острижен по-крестьянски. Одет в богатый левантиновый шлафрок. На коленях белый, с голубыми и красными цветочками, платок - "Божий покров". Скопцы прикладываются к портрету, как к образу, крестясь и приговаривая: "Здравствуй, государь-батюшка, красное солнышко!" Многие чувствуют при сем теплоту, как от живого тела, и благоухание.

Раденье происходило внизу, в двух больших горницах с гладким липовым полом; одна - для мужчин, другая - для женщин. Комнаты разделены узким проходом с двумя широкими и низкими, почти вровень с полом, окнами-дверьми, одно против другого - в мужскую половину и в женскую. Здесь ставилось высокое ложе царское, с коего батюшка благословлял радеющих.

Мужчины в длинных белых рубахах-саванах; женщины в белых сарафанах сидели на лавках чинно; в левой руке - белый платок, а в правой - зажженная восковая свеча; ноги босы.

Среди женщин - та самая лебедянская мещанка, девица Катасанова, матушка Акулина Ивановна, богородица, в которую влюблен Алеша. Красавица, а по лицу видно, что могла сделать то, что о ней говорят: девке Фекле из ревности выжгла сосцы раскаленным железом, "до косточки".

Запели голосами протяжными, глухими, как бы далекими:

Царство, ты царство, духовное царство,-

песню, коей всегда начинается раденье.

В мужской половине на середину комнаты вышел старичок благообразный, на скопца непохожий, отставной солдат инвалидной команды, Иван Плохой, вестник от заточенного в Суздале государя-батюшки. Все встали, крестясь обеими руками (птица не летает об одном крыле, а молитва есть полет белого голубя); поклонились ему трижды. Он ответил земным поклоном и начал раздавать из кулька батюшкины гостинцы: от царского стола корочки, сухарики, жамочки, финифтяные образки и "части живых мощей" - ладанки с волосами и обрезками ногтей, пузырьки с водою, в которой батюшка мыл ноги, и лоскутки его, государевых, подштанников. По тому, как принимаются дары сии, видно, что он для них воистину Бог, "и с ручками и с ножками".

Потом громким голосом, так что слышно было в обеих горницах, вестник проговорил слова, которые велел сказать батюшка:

- "Я,- говорит отец,- весел и только телом в неволе, а духом всегда с вами, детушки! Не оставлю вас; вы мои последние сироты!"

Дальше старичок от умиления говорить не мог - заплакал, и все начали плакать. Плач перешел в вопль, в рыдание и в песню, пронзительно-унылую, подобную тем, коими причитают бабы в деревнях над покойником:

Ах, ты, свет, наше красно-солнышко, Государь ты наш, родимый батюшка!

Укатило наше красно-солнышко, Ты во дальнюю сторонушку!

Расстройство ли нервов, действие ли звуков сих, хватающих за сердце, но я едва удерживался от слез. Как бы истина во лжи мне слышалась: все та же молитва - adveniat regnum tuum,- из преисподней возглашенная.

Наконец рыдание стихло, и зашептали все друг другу на ухо тайную весть:

- Батюшка родимый от нас недалече, из темницы выведен и скоро явится...

- Явится! Явится!- пронесся радостный шепот в толпе, как в лесу весенний шум.

Лица просветлели, и вдруг плясовая, веселая песня грянула:

Как у нас на Дону, Сам Спаситель во дому!

Пели и, хлопали в ладоши, ударяли себя по коленям, по ляжкам; топали ногами в лад и тяжело, отрывисто дышали, все враз, как один человек.

Как у нас на Дону, Сам Спаситель во дому И со ангелами, Со архангелами.

Вдруг смолкли, и в тишине зазвенел женский голос, чудесный - сама Каталани позавидовала бы; то пела Катасанова:

Мой сладимый виноград -

Паче всех земных отрад.

Сокол с неба сокатися, Дух небесный встрепенися!

Мороз пробежал у меня по спине; раскаленное железо, коим сосцы у девки Феклы выжжены, послышалось мне в этом голосе.

И опять все голоса слились торжественно, дико и грозно, как голоса налетающей бури:

Претворилися такие чудеса, Растворилися седьмые небеса, Сокатилися златые колеса, Золотые, еще огненные...

И вдруг что-то покатилось, закружилось, белое. Трудно было поверить, что это человек: ни лица, ни рук, ни ног - только белый вертящийся столб, как столб снега в метели, а там и другой, и еще, и еще, и еще - вся комната наполнилась белыми вихрями. Рубахи-саваны, вздувшись от воздуха, образовали эти столбы. Вертятся, вертятся, вертятся - и ветра вой, свист, визг, как от снежной бури в степи.

Я глядел, и голова у меня кружилась; иногда забывался, как будто терял сознание, и казалось мне, что вместе со всеми лечу и я; иногда опоминался и видел, как плясуны, изнеможенные, остановившись, выжимали мокрые от пота рубахи, вытирали полотенцами лужи пота на полу, и знакомый острый запах душил меня, как выхухоль; но тотчас же опять забывался я.

Испытывал чувство неизъяснимое: сквозь ужас - восторг, подобный тому, который я испытывал уже раз, много лет назад, когда на Лейпцигском поле, перед сражением, мимо нашей дивизии проскакал на коне государь император, и с пятидесятитысячною громадою войск кричал я "ура!" и готов был, умирая, сказать царю моему, Богу моему: "Здравствуй, государь-батюшка, красное солнышко!"

Тогда - красное, а ныне - белое. И с белой метелью к белому солнцу лечу...

Сентября 9. Возобновляю записки сии через месяц, в Царском Селе, в Китайском домике, куда перевез меня дядюшка.

Я был болен, дней десять лежал без памяти, едва жив остался. Поправляюсь медленно, но все еще слаб.

Дни тихие, теплые, точно весенние. Желтые листья кружатся, как золотые бабочки; паутинки летают осенние в хрустально-чистом воздухе; темно бледнеют астры, ярко темнеют георгины печальные. А из голубого неба журавлей невидимых крики доносятся, как будто зовут они в страну, откуда путник не возвращается.

Сентября 10: Царское Село опустело. Государь уехал 16 августа в восточные губернии. Императрица Елизавета Алексеевна живет во дворце одна, ее почти не видно и не слышно.

Государь перед отъездом обо мне спрашивал дядюшку, желал видеть меня и, когда узнал, что я болен, послал ко мне лейб-медика Штофрегена, который, говорят, спас мне жизнь: Коссович залечил бы до смерти. Так вот отчего был так заботлив дядюшка: не ему, а государю обязан я спасением жизни.

Штофреген говорит: "Скоро молодцом будете". Да, тело здорово, жив,- а жить нечем.

Сентября 12. Николай Михайлович Карамзин - мой сосед по Китайскому домику. Мы с ним знакомцы давние: встречались у Олениных и Вяземских. Дядюшка поручил меня заботам Катерины Андреевны Карамзиной; она ко мне добра; Николай Михайлович тоже: знает, конечно, и он о государевой милости; намекает на камергерство мое в скором будущем.

Милый старик - весь тихий, тишайший, осенний, вечерний. Высокого роста; полуседые волосы на верх плешивой головы зачесаны; лицо продолговатое, тонкое, бледное; около рта две морщины глубокие: в них - "Бедная Лиза" - меланхолия и чувствительность. Смеяться не умеет: как маленькие дети, странно и жалобно всхлипывает; зато улыбка всегдашняя,- скромная, старинно-любезная,- так теперь уже никто не улыбается. Орденская звезда на длиннополой бекеше, тоже старинной; и пахнет от него по-старинному, табачком нюхательным да цветом чайного деревца. Тихий голос, как шелест осенних листьев.

Гуляем в парке; Штофреген позволил мне прогулки недолгие. Шагами тихими и ровными ходим, оба опираясь на палочки, как старики-ровесники.

Царскосельские кущи в багреце и золоте осени: бледные мраморы статуй, как бледные призраки, желтые листья, под ногами шуршащие; лебединые клики с туманных озер в наступающих сумерках - все наводит ту меланхолию сладкую, коей некогда был Карамзин певцом столь пленительным.

А когда вижу императрицу издали, в вечерней тени, как тень, проходящую, то кажется,- все мы трое - тени, отошедшие в царство теней, в безмолвный Элизиум.

Сентября 18. Жизнь Карамзина единообразна, как маятника ход в старинных часах английских. Утром работа над XII томом "Истории Государства Российского". "В хорошие часы мои,- говорит,- описываю ужасы Иоанна Грозного". Потом - прогулка пешком или верхом, даже в самую дурную погоду: "После такой прогулки,- говорит,- лучше чувствуешь приятность теплой комнаты". Обед непременно с любимым рисовым блюдом. Трубка табаку, не больше одной в день. Нюхательный французский - всегда у Дазера покупается, а чай с Макарьевской ярмарки выписывается, каждый год по цибику. На ужин - два печеных яблока и старого портвейна рюмочка.

Катерина Андреевна еще не старая женщина: прекрасна, холодна и бела, как снежная статуя, настоящая муза важного историографа. Когда благонравные детки собираются вокруг маменьки вечером, за круглым чайным столом, под уютною лампою, и она крестит их перед сном: "bonne nuit, papa! bonne nuit, maman!" (Спокойной ночи, папа! Спокойной ночи, мама! (франц.).) - залюбоваться можно, как на картинку Грезову. Потом жена или старшая дочь читает вслух усыпительные романы госпожи Сюза. Николай Михайлович садится спиной к лампе, сберегая зрение, и в чувствительных местах плачет. А ровно в десять, с последним ударом часов, все отходят ко сну.

- Лета и характер,- говорит,- склоняют меня к тихой жизни семейственной: день за день, нынче как вчера. Усердно благодарю Бога за всякий спокойный день.

- Ваше превосходительство,- говорю,- вы мастер жить!

А он улыбается тихой улыбкой.

- Счастье,- говорит,- есть отсутствие зол, а мудрость житейская - наслаждаться всякий день, чем Бог послал. В тихих удовольствиях жизни успокоенной, единообразной хотел бы я сказать солнцу: "остановись!" Теперь главное мое желание - не желать ничего, ничего. Творца молю, чтоб Он без всяких прибавлений оставил все, как есть...

Может быть, он и прав, а только все мне кажется, что мы с ним давно уже умерли и в царстве мертвых о жизни беседуем.

Сентября 19. Золотая осень кончилась. Дождь, слякоть, холод. Осенний Борей шумит в оголенных ветвях, срывает и гонит последний желтый лист.

У Катерины Андреевны флюс; у Андрюши горло подвязано; у маленькой кашель - не дай Бог, коклюш. Николай Михайлович на ревматизмы жалуется, брюзжит:

- Повара хорошего купить нельзя, продают одних несносных пьяниц и воров. Отослал намедни Тимошку в полицию для наказания розгами и велел отдать в рекруты.

Я молчу. Он знает, что я решил отпустить на волю крестьян, и не одобряет, хочет наставить меня на путь истины.

- Не знаю,- говорит,- дойдут ли люди до свободы гражданской, но знаю, что путь дальний и дорога не гладкая.

Я все молчу, а он смотрит на меня исподлобья, нюхает табак и тяжело вздыхает.

- Бог видит, люблю ли человечество и народ русский, но для истинного благополучия крестьян желаю единственно того, чтобы имели они добрых господ и средства к просвещению.

Встал, подошел к столу, отыскал письмо к своим крестьянам в нижегородское имение Бортное и, как будто для совета с Катериной Андреевной, а на самом деле для моего наставления, прочел:

- "Я - ваш отец и судия; я вас всех люблю, как детей своих, и отвечаю за вас Богу. Мое дело знать, что справедливо и полезно. Пустыми просьбами не докучайте мне, живите смирно, слушайте бурмистра, платите оброки, а если будете буянствовать, то буду просить содействия военного генерал-губернатора, дабы строгими мерами принудить вас к платежу исправному".

И в заключение приказ: "Буянов, если не уймутся, высечь розгами".

А вечером над романом госпожи Сюза опять будет плакать.

Сентября 20. Хвалит Аракчеева:

- Человек государственный,- заменить его другим не легко. Больше лиц, нежели голов, а душ еще меньше.

Бранит Пушкина:

- Талант, действительно, прекрасный; жаль, что нет мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия. Ежели не исправится,- будет чертом еще до отбытия своего в ад.

Октября 10. Опротивел мне Китайский домик. Иногда хочется бежать куда глаза глядят от этого милого старика, от любезной улыбки его и прилизанных височков, от белоснежной Катерины Андреевны и благонравных деток, от черешневой трубки (не больше одной трубки в день) и макарьевских цибиков чая, от слезливых романов госпожи Сюза и писем бурмистру о розгах, и двенадцати томов "Истории", в коих он -

Доказывает нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.

Николай Михайлович, кажется, знает, что я - член Тайного Общества, и душу у меня выматывает разговорами о политике. -

- Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание. Не так ли?

Я соглашаюсь, а он продолжает:

- Я хвалю самодержавие, а не либеральные идеи, то есть хвалю печи зимою в северном климате. Свободу нам дает не государь, не парламент, а каждый из нас самому себе с помощью Божьей. Я презираю либералистов нынешних и люблю только ту свободу, которую никакой тиран у меня не может отнять...

Я опять соглашаюсь, а он опять продолжает:

- Пусть молодежь ярится; мы, старики, улыбаемся: будет чему быть - и все к лучшему, когда есть Бог. Моя политика - религия. Не зная для чего, знаю, что все должно быть, как есть...

А я молчу, молчу,- мне все равно, только бы отпустил душу на покаяние.

Но иногда кажется, что этот старик, милый, умный, добрый, честный, опаснее самых отъявленных злодеев и разбойников. Если погибнет Россия, то не от глада, труса и мора, а от этой тишайшей мудрости: все должно быть, как есть.

Октября 13. Николай Михайлович любит жить на даче до первого снега. Вот и дождались: сегодня зареяли белые мухи, а к вечеру повалил снег хлопьями и на черную землю опустился белым саваном. Все звуки заглохли, как под мягкою подушкою; только откуда-то далекий-далекий, точно похоронный, доносится колокол.

Сижу у камелька, гляжу на пепел гаснущий и вспоминаю о том, что было в жизни,- как, должно быть, вспоминают мертвые.

Я знал когда-то, что все не должно быть, как есть; я и теперь знаю, что те, от кого я ушел, члены Тайного Общества, правы правотою вечною перед людьми и перед Богом. Белой горячкой, которой больна вся Россия, мне надо было самому переболеть, чтобы это узнать; зато знаю теперь, как никогда еще не знал, что правы они. И пусть все, что делают,- безумство, ничтожество, кровь и грязь: но все, чего хотят,- истина, и сейчас для России иной истины нет, нет иного спасения от буйного бреда белой горячки и от оной тишайшей мудрости: все должно быть, как есть. И пусть их подвиг не свершенье, а только возвещенье, пророчество, но если не будет оно услышано,- погибнет Россия.

Да, все это знаю, как знают мертвые. Я изменил, ушел от крови и грязи. Вот и чист,- чист и мертв.

Черная земля под белым саваном, тишина могильная, похоронный колокол. Конец всему: "не зная для чего, знаю, что все должно быть, как есть".

Октября 14.

Не узнавай, куда я путь склонила, В какой предел из мира перешла.

О, друг, я все земное совершила: Я на земле любила и жила.

Нашла ли их, сбылись ли ожиданья?

Без страха верь: обмана сердцу нет;

Сбылося все: я в стороне свиданья, И знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет.

Друг! на земле великое не тщетно!

Будь тверд, а здесь тебе не изменят.

О, милый, здесь не будет безответно Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.

Стихи Жуковского. Зачем я их выписал?

Я думал, Софья хочет, чтоб я ушел из Тайного Общества, и когда уйду, она вернется ко мне. Но вот не вернулась. И мне теперь кажется, что, уходя от них, я от нее ушел.

Октября 15. Что это было? Сон, призрак, виденье - не знаю. Знаю только, что было. Исполнила она свое обещание предсмертное: "Всегда с тобою, и оттуда приходить буду".

Проснувшись, я плакал от радости. Отчего эта радость, не помню; помню только, что Софья велела мне вернуться к ним, мои же слова мне напомнила: "Ничего не сделают, никого не спасут, только себя погубят, а все-таки правда Божья у них. И пусть недостоин я, пусть беру не по силам, а от них не уйду..."

Только теперь понял я, что эти слова значат. И пусть будет опять страх, смех, уныние, отчаянье, кровь и грязь, но того, что понял, я уже никогда не забуду.

Друг! на земле великое не тщетно!

Будь тверд, а здесь тебе не изменят.

О, милый, здесь не будет безответно Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.

Опять могу плакать, могу молиться, как сегодня я с нею молился.

"Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!"

Октября 16. Переехал в Петербург, к Одоевскому. Сказал Пущину, что хочу вернуться в Тайное Общество: примут ли? не считают ли изменником? Он молча обнял меня и поцеловал, как брат.

Октября 17. Видел всех. Обрадовались мне. Рылеев кинулся на шею и заплакал. Кюхля замахал руками так, что опрокинул бутылку и разбил стакан. Батенков возобновил разговор о монархическом и республиканском правлении, за шесть месяцев начатый, как будто ничего не случилось. А Каховский все так же стоял у печки, скрестив руки на груди погнаполеоновски, и усмехался презрительно.

Милые, родные! Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Хороши или плохи, они у меня единственные и других не будет.

Октября 24. Предлагают мне для переговоров с Южными ехать в Васильков к Сергею Муравьеву и в Тульчин к Пестелю. Я готов хоть сейчас.

Октября 26. Нет, сейчас не поеду. Вчера вернулся государь, и дядюшка говорит, что обо мне спрашивал. Подожду свидания с государем: так Софья хочет.

Ноября 5. Пущин показывал "Православный Катехизис" для возмущения войск и простого народа, Сергеем Муравьевым составленный. В "Катехизисе" сказано:

"Для чего русский народ и русское воинство несчастны?

Для того, что похитили... у него свободу.

Что же святой закон наш повелевает делать русскому народу и воинству?

Раскаяться в долгом раболепии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться, да будет всем един Царь на небеси и на земли - Иисус Христос".

Точнее, прямее нельзя сказать - и доколе этого не скажут все, в России свободы не будет.

Я думал, что я один знаю; но вот уже не один.

И пусть мы только знаем, только скажем другим, а сами ничего не сделаем,- когда другие сделают, то вспомнят и о нас.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Императрица Елизавета Алексеевна, стоя перед зеркалом, надевала головной убор с райскою птичкою, мужнин подарок. Такие уборы были в моде лет десять назад; но то, что ему, государю, нравилось, было для нее вечною модою.

Наряжалась, как влюбленная девочка; подумала об этом - и покраснела, глядя в зеркало.

"Ну разве такая может нравиться? Старая, злая немка. Вон и кончик носа красный, как у всех старых плакс. Это оттого, что, когда плачу, слишком часто сморкаюсь. И губы поджаты с видом жертвы,- как это по-русски? Да, подскима..."

Отвернулась с досадой от зеркала и перешла в свой кабинет. Здесь, у камина, в уютном уголке из мягкой мебели, столиков и ширмочек, приготовлен был чайный прибор: ждала государя к вечернему чаю. Осмотрела, все ли в порядке: заварен ли чай, как следует; есть ли крендельки с анисом, варенье,- все, что он любит; а на другом столике - шашки, бирюльки, карты: иногда в экарте или в мушку игрывал. Переменила на лампе розовый щиток на зеленый - е^го любимый цвет.

Присела к камину, задумалась.

Теперь, когда не смотрелась в зеркало, лицо ее было прекрасно. Психеей называли ее в юности. Тогда у нее были детски удивленные глаза, детски падающие плечи и, под слишком тяжелым золотом волос, шея детски-тонкая, как стебель, гнущийся под бременем цветка. Та юная прелесть увяла. Но теперь - иная, неувядаемая: если тогда была музыка, то теперь тишина после музыки.

Думала, зачем в последнее время государь так часто с нею видится. Знала по опыту, что, когда ему хорошо, она не нужна, и привыкла к этому так, что каждый раз, как он приближался к ней, спрашивала себя: "Зачем? Что с ним?" - и всегда угадывала. Но теперь не могла угадать, только чувствовала, что есть что-то страшное для них обоих. Вспомнилась кроткая, как будто стыдливая, улыбка его во время последней болезни, когда он говорил:

- Не знаю, оттого ли, что я очень болен, или уже годы не те, но я не имею силы бороться с болезнью.

Вспомнилось и то, что сказал он князю Васильчикову, когда выздоравливал:

- Я дешево отделался, но в сущности был бы не прочь сбросить это бремя короны, страшно тяготящей меня.

Рад был сбросить ее вместе с жизнью.

Чем больше думала об этом, тем больше боялась; знала, что он сам никогда не заговорит, а спросить - как бы хуже не было.

Услыхав шаги его, покраснела опять, как влюбленная девочка. Он вошел и поцеловал руку ее, а она его - в голову.

- Уф, едва вырвался! Семейный обед в Аничковом,- заговорил он по-французски, как всегда с ней говорил: - сегодня маменька весь день за мной по пятам. В последнюю минуту послал им сказать, что не буду, а то не отпустили бы... Ну, а вы как?

- Ничего, лихорадки днем, кажется, не было, и меньше кашляю.

- Слава Богу! Только берегитесь, не выезжайте, погода ужасная; слякоть, ветер с моря. Вода поднялась; пожалуй, наводнение будет...

Пили чай, играли в шашки; говорили о маленьких придворных событиях и сплетнях. Она старалась казаться веселой.

Зашла речь о последней семейной сваре из-за фрейлины Протасовой, полоумной старухи, которую императрица-мать взяла под свое покровительство, в пику государыне.

- Ах, если бы вы знали, мой друг, как я устала от этих дрязг! Маменька, Нике, Мишель, Александрии - все против меня. Настоящий заговор...

- Полно, Lise, оставьте, не думайте. Ну, что вам до них? Вы же знаете, чем они хуже к вам, тем лучше я...

- Этого-то и не могут мне простить! Готовы на все, чтобы повредить мне в ваших глазах. Особенно - маменька. И что я им сделала? За что такая ненависть?..

Говорили о родных, как о чужих, почти о врагах. Враги человеку домашние его,- оба понимали, что это значит.

- Неужели вы думаете, Lise, что все это может иметь на меня какое-нибудь влияние? - произнес он ласково и взял ее за руку.

Она молчала, потупившись.

- Не верите? - повторил он еще ласковее.

- Верю, но если мне трудно, не моя вина...

- А чья? Говорите, говорите же все, Lise, ради Бога!

- Я узнаю иногда от других то, что должна бы знать от вас,- сказала она и, подняв глаза, посмотрела на него решительно.

- Что же именно?

- Отреченье от престола.

- Сколько раз я говорил вам. Забыли?

- Говорили в шутку.

- Ну, не совсем...

- Да, не совсем: Константин уже отрекся, и Николай - наследник.

- Откуда вы знаете? Ничего не решено. Может быть, после моей смерти...

- Нет, при жизни. Вы так и сказали им. Маменька спрашивала меня: "Не показывал ли он вам чего-нибудь?" Значит, есть что-то...

Наклонившись над кучкой бирюлек, он старался выудить боченочек.

- Скучные дела, мой друг! Вы знаете, я никогда не говорю с вами о политике...

- Тут не политика, а ваша судьба и моя. Как могли вы решить, не сказав мне? Им говорите, а от меня скрываете...

- Ну, вот вы теперь знаете, Lise! И разве не рады? Быть свободными, жить вместе,- помните, как мы мечтали детьми....

Она покачала головой.

- Нет, не то. Вы не хотите сказать, а я знаю. Тут другое...

- Что другое? Что вы знаете? - спросил он тихо и посмотрел на нее, молча, долго; разрушил кучку бирюлек, отвернулся и стал мешать угли в камине.

- Тайное Общество,- сказала она так же тихо, не отводя от него глаз.

Он быстро обернулся. Лицо исказилось, как от внезапной боли, и что-то промелькнуло в нем такое жалкое, трусливое, как у человека, который сходит с ума, знает это и боится, чтоб другие не узнали.

- Глупые сплетни! - сказал уже спокойно, овладев собою; встал, прошелся по комнате, взял со стола книгу, прочел заглавие: "Бахчисарайский фонтан" Пушкина,- перелистал и бросил.

- Прошу вас, Lise, никогда не говорить со мной об этом. Ни со мной и ни с кем. Слышите?

- Не я говорю, а мне говорят,- ответила она, бледнея.

Старая обида заныла в душе, как старая рана. Что ему доставляются тайной -полицией письма ее и что он вскрывает их так же, как письма всех членов царской фамилии,- давно уже знала; но никогда не говорила с ним об этом - стыдилась; гнусным казался ей этот обычай, сохранившийся от времен Павловых. Теперь вспомнила о нем и подумала, что он смотрит на нее такими же глазами, какие у него должны быть во время чтения вскрытых писем. В тысячный раз обманулась, поверив близости его, и в тысячный раз все так же больно, как в первый; за тридцать лет не привыкла и никогда не привыкнет.

- Кто? Кто вам сказал? - повторял он все настойчивей, все подозрительней.- Мне нужно знать, Lise! Ну, будьте же рассудительны. Прошу вас, если вы меня любите...

И вдруг опять промелькнуло в лице его что-то трусливое, жалкое, подлое: "Да, подлое!" - подумала она с возмущением. Разве не подлость - выпытывать, допрашивать так, смотреть на нее глазами сыщика?

Отвернулась, стала наливать чай; но руки так тряслись, что уронила чашку; заплакала.

- Что вы, Lise? О чем? Вы меня не так поняли. Я сам давно уже собирался сказать вам об этом. Но вы больны: я не хотел...

- Да разве лучше так? - воскликнула она горестно.- Хуже, хуже всего, не может быть хуже! Оттого и больна. Вы молчите, а я... Как же вы не видите, что я не могу, не могу больше, сил моих нет!

Он подошел к ней и опустился на колени.

- Ну, полно, Lise, ради Бога, не надо...- целовал ей руки.- Неужели я не сказал бы, если б что-нибудь было? Но ничего нет; по крайней мере, я не знаю. Может быть, вы больше моего знаете? Мне иногда самому приходит в голову, нет ли тут поважнее лиц? - прибавил с хитростью.

Она вдруг перестала плакать; забыв о себе, думала только о нем, о грозящей ему опасности.

- Мне говорил Карамзин и мой секретарь Лонги-нов. Но, кажется, об этом знают все...

И рассказала все, что слышала. Когда кончила, он посмотрел на нее с улыбкою.

- Охота же вам из-за таких пустяков мучиться!

Утешал ее, успокаивал: все это ему давно уже известно; в руках его все нити заговора; он даже знает по именам заговорщиков; истребить их ничего не стоит; если же медлит, то потому, что жалеет несчастных, "заблуждения коих суть заблуждения нашего века"; ждет, чтобы сами одумались; впрочем, все меры приняты, и нет никакой опасности.

Говорил так искренно, что она почти поверила; умом верила, а сердцем знала, что он лжет; в глазах его видела ту ясность, которой всегда боялась,- бездонно-прозрачную и непроницаемую, как у женщин, когда они лгут. Не не имела силы бороться с ложью; готова была на все, только бы не видеть опять того трусливого, подлого, что промелькнуло в лице его давеча, Изнемогла, покорилась.

"Может быть, и прав он,- думала,- что на помощь ее не надеется: где уж ей помогать, других поддерживать, когда сама от слабости падает?"

Ничего не сказала, только посмотрела на него так, что вспомнились ему кроткие глаза загнанной лошади, которая издыхала на большой Петергофской дороге, уткнув морду в пыль, с кровавою пеною на удилах.

- А знаете. Lise, что больше всего меня мучает? То, что от меня несчастны все, кого я люблю,- заговорил он, и сразу почувствовала она, что он теперь не лжет.

- Несчастны от вас?

- Да. Софьина смерть, ваша болезнь - все от меня. Вот чего я себе никогда не прощу. Знать, что мог бы любить и не любил,- больше этой муки нет на свете... О, как страшно, Lise, как страшно думать, что нельзя вернуть, искупить нельзя ничем... А все-таки в последнюю минуту я к вам же приду, и ведь вы меня...

Не дала ему кончить, охватила руками голову его и прижала к себе, без слов, без слез, только чувствуя, что один этот миг вознаграждает ее за все, что было, и за все, что будет.

Кто-то тихонько постучался в дверь, но они не слышали. Дверь приоткрылась.

- Ваше величество...

Оба вскочили, как застигнутые врасплох любовники.

- Кто там? - воскликнула она.- Я же велела... Господи, ну, что такое? Войдите.

- Ваше величество, их императорское величество, государыня императрица Мария Федоровна,- доложила фрейлина Валуева.

Государыня взглянула на мужа с отчаянием; тот поморщился. Валуева смотрела на них с любопытством, как будто делала стойку и нюхала воздух.

- Ну, чего вы стоите? Не знаете ваших обязанностей? - прикрикнула на нее государыня.- Ступайте же, просите ее величество.

- Не бойтесь, Lise, я как-нибудь спроважу ее поскорее; скажу, что вы больны, и дело с концом.

Государыня вышла в уборную.

- Вот вы где, Alexandre! A мы вас ищем, ищем, думаем: куда пропал? - заговорила, входя, императрица Мария Федоровна.

В шестьдесят пять лет - свежая, крепкая, гладкая, сдобная, румяная, как хорошо пропеченная булка из немецкой булочной; несмотря на полноту, затянута, зашнурована так, что, казалось, платье на круглой спине лопнет по швам; все лицо в ямочках-улыбочках, которые хотят быть любезными, но иногда вдруг сладким ядом наливаются. Всегда в суете, впопыхах, "точно на пожар торопится", как покойный супруг ее, император Павел, говаривал.

- А ведь я не одна, Alexandre: мы все вместе к вам, по-семейному,- и Нике, и Мишель, и Александр, и Элен, и Мари. Они сейчас будут. Уж вы меня, дорогой, извините: я им позволила; сами не смеют, да и я сюда без доклада не смею. А мы все по вас так соскучились! - болтала, трещала без умолку на скверном французском языке с немецким выговором.- Да где же она? Где Lise?..

И все ямочки-улыбочки налились вдруг сладким ядом.

- Я, кажется, некстати? Если мешаю, вы скажите, мой друг, не стесняйтесь, пожалуйста...

- Что вы, маменька, помилуйте! Lise всегда вам рада. Только на минутку вышла в уборную. Да вот и она.

Вошла государыня. Императрица-мать поцеловала ее долгим поцелуем, родственным, с присасыванием и причмокиванием.

- Ну, что? Как? Молодцом, а? А мы к вам все вместе, вечерок провести по-семейному... Ах, душенька, нельзя так близко к огню! Сколько раз я вам говорила: тут окно, тут камин, а вы на самом сквозняке,- оттого и простужаетесь.

- Ничего, маменька, я привыкла.

- Нет, нет, пересядьте! Вот так. А шаль где? Беречься надо. Как говорится по-русски: сберегаемого и Бог сберегает... Ах, да что это, право, милая,- вы как будто еще похудели? Все огорчаетесь, расстраиваете себя, много думаете, мало кушаете. Сколько раз я вам говорила: надо кушать яйца всмятку. Много, много яиц: три яйца к завтраку, три яйца к обеду, три яйца к ужину. И тогда молодцом, молодцом, вот как я...

У государыни от этой болтовни в глазах темнело, левый висок ныл привычной болью, и в голове как будто стучала, молола кофейная мельница. Но ничего нельзя было сделать: надо застыть, замереть и терпеть, пока не кончится.

Послышались шаги и голоса в соседней комнате.

- А вот и они! Сюда, сюда, дети мои! - закричала маменька.

Великие князья Николай Павлович и Михаил Павлович, великие княгини Александра Федоровна, Елена Павловна, Мария Павловна (Александра Федоровна - жена Николая Павловича, Елена Павловна - жена Михаила-Павловича, Мария Павловна - дочь Павла I.) - вошли все вместе, гурьбою; перецеловались, расселись; молчали; только императрица-мать болтала, трещала без умолку. И тщетно государь, думая, как бы спровадить гостей, пробовал ее остановить.

Всем было томно, тошно, скучно до одури. Великие княгини сидели, как в воду опущенные; великие князья - чинные, важные, с вытянутыми лицами. Николай Павлович, Нике,- прямой, сухой, как сосна, с необыкновенно правильными чертами лица, но с таким выражением, как будто вечно на кого-то дуется: "Аполлон, страдающий зубною болью",- сказал о нем кто-то. Михаил Павлович, Мишель,- добродушный, косолапый увалень, настоящий мишка-медведь, умеющий только плясать под бой барабана.

- Нике, Мишель, где же вы? - оглянулась на них маменька.- Ах, какие несносные! Вот так всегда: забьются в угол и сидят буками. Это они вас боятся, Lise! А у меня, в Павловске, расшалятся,- не уймешь... Ну, ступайте же, ступайте сюда, кавалеры, занимайте дам. Alexandrine, Helene, бедненькие, какие у вас мужья нелюбезные!

Оба сразу, как по команде, встали и вытянулись. В присутствии старших держали себя, как два кадета, отпущенные домой из корпуса.

- Ну, что с ними делать? Просто беда. Совсем от рук отбились,- продолжала маменька: - манеж да развод, ничего больше знать не хотят. А ведь вам, дети мои, не в казарме жить: надо привыкать к обществу... Хоть бы вы, Alexandre, поучили их, что ли? Вы, слава Богу, не так воспитаны: в свое время были кавалер очаровательный, да и теперь хоть куда. Не правда ли, в него еще влюбиться можно, Lise? Ну, что вы на меня так смотрите? Разве я дурное сказала? Уж вы меня простите, дружок: я всегда говорю, что думаю. После тридцати лет супружества жена, влюбленная в мужа,- это в наши дни редкость. И пусть другие смеются, а я счастлива. Когда я смотрю на счастье детей моих, я сама счастлива. Ведь мой дорогой Alexandre - все, все для меня! - закатила глаза от умиления.

А государыня уже ничего не слышала; левый висок ныл нестерпимо, в голове молола кофейная мельница, и лицо ее так побледнело, что государь боялся, как бы ей дурно не сделалось.

- Маменька, Lise, кажется, устала. Доктора велели ей пораньше ложиться,- сказал и встал решительно; понял, что без него не уйдут.

- Ах, Боже мой, Lise, правда, мы вас утомили?

- Нисколько, маменька! Куда же вы? Посидите еще.

- Нельзя: муж не велит, надо мужа слушаться. А я думала, проведем вечерок вместе, поболтаем, поиграем в птижё. Шараду бы в лицах Нике нам представил, ту, что намедни в Павловске,- мы так смеялись! Он ведь только притворяется букою, а если захочет, умеет быть душою общества. Как это, Нике? Мое первое - cor...

- Точно так, маменька: cor - охотничий рог.

- Да, да, заиграл на губах, как в рожок... Мое второе - pue...

- Pue - воняет, маменька,- подсказал Нике.

- Да, да, зажал нос и сморщился, как от дурного запаха... А мое третье - lance - копье: замахнулся биллиардным кием на старушку Нелидову, так что она закричала от страха. А мое целое - cor-pu-lence - тучность: обвязался подушками и стал ходить с трудом, едва ногами двигаясь. Не правда ли, мило?

Государыне казалось, что еще минута, и она упадет в обморок.

- Ну пойдемте же, дети мои! Надоели мы вам, Lise, а? Как говорится по-русски: незваный гость хуже... хуже чего, Нике?

- Хуже татарина, маменька!

- Да, хуже татарина.

И опять на лице все ямочки-улыбочки налились вдруг сладким ядом. "

- Прощайте, душенька,- присосалась долгим поцелуем, родственным.- Поправляйтесь же скорее, будьте умницей. Молодцом, молодцом, вот как я! Помните, яйца всмятку. Много, много яиц: три яйца к завтраку, три яйца к обеду, три яйца к ужину...

Наконец ушли; и государь - с ними, чтоб не обиделись.

Оставшись одна, государыня упала на диван и долго лежала, закрыв глаза, не двигаясь, как в обмороке. Потом позвонила камермедхен, велела снять головной убор с райскою птичкою и подать душистого уксуса. Мочила виски, нюхала. Все тело ныло, как избитое палками, и в голове молола кофейная мельница.

Когда легла в постель и потушила свечу,- вспомнив разговор с государем, ужаснулась: как могла поверить или сделать вид, что верит?

Вдруг поняла так ясно, как никогда, что он гибнет и что она спасти его не может.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В ту ночь она плохо спала. Голова болела, мучил жар, и в полусне чудилось ей, что выколачивают исполинские ковры исполинскими палками: то были пушечные выстрелы с Петропавловской крепости, возвещавшие прибыль воды.

Когда поутру затопили камин, пошел дым.

- Говорила я вам, что печи испорчены,- сказала она с досадою дежурной фрейлине Валуевой.

- Никак нет, ваше величество: печи исправны, а это от ветра...

- От ветра... от ветра в вашей голове, сударыня! Я вам еще третьего дня велела истопнику сказать.

- Не мне, а мадемуазель Саблуковой.

- Все равно, кому. Вы всегда отговорки находите!

- Чем же я виновата, помилуйте, ваше величество? Кто что ни сделает, все на мою голову! - приготовилась плакать Валуева, и некрасивое, неумное, птичье лицо ее сделалось еще некрасивее.- Мадам Питт, княжна Волконская, мадемуазель Саблукова - все в милости. Только я одна, несчастная... Все на меня, все на меня! Я ведь знаю, ваше величество меня не изволите жаловать...

Такие сцены повторялись каждый день: фрейлины все перессорились, ревновали императрицу и мучили. Давно уже решила она, что этому надо положить конец.

Теперь, при виде плачущей Валуевой, хотелось ей вскочить, закричать, затопать ногами и выгнать ее вон.

Но удержалась и проговорила с холодною злобою:

- Послушайте, Валуева, я знаю, что глаза у вас на мокром месте и что вы плакать умеете, но я этого больше терпеть не намерена, слышите! Если мой характер вам не нравится, уходите, пожалуйста,- никто вас не держит. Хороша или дурна,- я не переменюсь для вас. Находят же другие, что со мной жить можно... Ну, ступайте, истопника позовите.

Валуева вышла, заливаясь слезами.

Пришел истопник и, осмотрев камин, подтвердил, что все исправно, а топить нельзя от ветра: такая буря, что трубы на крыше ломает.

Государыня перешла в кабинет; здесь было натоплено с вечера. Дрожа и кутаясь, но привычным усилием воли перемогая озноб, напилась чаю и занялась делами Патриотического Общества. Разбирала бумаги; одни подписывала, другие откладывала, чтобы обсудить их с Лонгиновым, секретарем своим.

Вспоминая сцену с Валуевой, стыдилась: за что обидела бедную девушку? Чем виновата она, что глупа? И разве другие лучше? Не права ли императрица-мать, когда жалуется на ее, государыни, скверный характер? Вечно не в духе - "злая немка" - оттого и больна.

Думала, как бы позвать Валуеву, помириться с ней. Но та сама вбежала.

- Ваше величество, посмотрите, что это? Государыня взглянула в окно и глазам не поверила: вода в Неве поднялась так, что почти сравнялась со стенкою набережной. Волны вздымались, огромные, серо-свинцовые, черно-чугунные, как злые чудовища, которых гладят против шерсти, и они щетинятся. По тому, как тучи брызг неслись, подобные пару над кипящей водой, можно было судить о силе ветра.

Люди толпились на набережной. Дети смеялись и прыгали, любуясь, как вода сквозь решетки подземных труб бьет фонтанами и заливает мостовую лужами.

Вдруг все побежали; в одну минуту опустела набережная. То там, то здесь перехлестывали, переливались волны через гранитную стенку, как через край водоема, слишком полного. Еще минута - и скрылась под водою улица, и волны забились в стену дворца.

- Наводненье! Наводненье! - кричала Валуева с таким испугом, как будто вода сейчас вольется в комнату.

А государыня, радовалась тою радостью, которая овладевает людьми при виде ночного пожара, заливающего темное небо красным заревом. Хотелось, чтобы вода подымалась выше и выше - все затопила, все разрушила,- и наступил конец всему.

Вошел секретарь Лонгинов и рассказал свои приключения: едва не утонул; карету залило; он должен был сидеть на корточках; промочил ноги; только что переобулся; показывал, смеясь, чужие башмаки, не впору. И дамы смеялись.

- Ужасное бедствие! Под водой уже две трети города,- заключил Аонгинов.- Я всегда говорил: нельзя жить,; людям там, где могут быть такие бедствия. Когда-нибудь участь Атлантиды постигнет Петербург...

Ужасались, ахали, охали:

- Бедные люди! Сколько несчастий! Сколько жертв!

А государыне казалось, что им всем весело.

Весело смотреть, как фельдъегерь в почтовой тележке (колеса роют воду, точно маленькая водяная мельница) остановился, потому что вода вот-вот подымет тележку, как лодку; седок с кучером вылезли, впрягли и, держа лошадей за уши, поскакали - поплыли. Весело смотреть, как мужик лезет на фонарный столб; расшатанный напором ветра и волн, деревянный столб качается; мужик, сорвавшись, падает; нырнул, вынырнул; бежит, плывет,- должно быть, утонет. А вон собака на крыше будки, подняв морду, воет. За двойными рамами окон звуков не слышно - ни рева бури, ни шума волн, ни криков о помощи, как будто мертвое молчанье - над мертвою пустыней вод. От Зимнего дворца до крепости - один кипящий, клокочущий, бушующий омут, где несутся барки, лодки, галиоты, плоты, заборы, крыши, гауптвахты, рыбные садки, бревна, доски, бочки, тюки товаров, трупы животных и кресты с могил размытого кладбища.

Шесть градусов выше нуля, а барометр опустился, как во время грозы.

Свет - темный, как у человека перед обмороком, когда в глазах темнеет; похоже на светопреставление; иногда выглянет солнце сквозь тучи, как лицо покойника сквозь кисею гробовую,- и тогда еще больше похоже на кончину мира.

У государыни лихорадка прошла. Она чувствовала себя бодрою, сильною, легкою, как в детстве, во время самых буйных игр. А иногда казалось ей, что вода опустится, войдет в берега, и будет все опять, как было - та же скука, пошлость и уродство жизни, те же глупые сцены с Валуевой, разговоры с императрицей-матерью, дела Патриотического Общества. И становилось жалко чего-то; озноб пробегал по телу, ноги бессильно подкашивались, и вся она опять - больная, слабая, старая.

- Ну, Николай Михайлыч, у нас много дела,- говорила секретарю.

Он читал ей доклад, и она слушала, стараясь не думать о наводнении. Но Валуева кричала:

- Смотрите, смотрите, ваше величество! Вон уже где!..

И опять - ужас и радость конца.

- Пойдемте в угольную, там лучше видно,- предложила государыня.

Проходя коридором, услышала крик:

- Утонули! Утонули! Светики, родимые!..

Степанида Петровна Голяшкина, камер-лакейская вдова, старуха лет восьмидесяти, плакала в толпе дворцовых служителей.

- Ваше величество, государыня-матушка, смилуйтесь! Приказать извольте лодку!..- закричала, увидев императрицу и повалившись ей в ноги.

Не могла говорить. За нее объяснили другие, что Голяшкиной дочь за аудиторским чиновником замужем, в Чекушах живет, на Васильевском острове, в маленьком домике, на самом берегу Невы; там теперь все уже залило, потому что место низкое; поутру отец уходит в должность, мать - на рынок; люди бедные, не могут держать прислуги; уходя, запирают двух детей своих, мальчика и девочку, одних в доме. Вот и боится бабушка, чтобы внучки не утонули.

- Нельзя ли лодку? - сказала государыня Лонгинову.

- Не извольте беспокоиться, ваше величество,- заговорил седой, степенный камер-лакей.- Сама не знает, что говорит. Ума лишившись от горя. Какие тут лодки! Кто повезет? Да и все уж, чай, разосланы... Ну, полно, Петровна, может, еще и живы. Молиться надо. Пойдем-ка, бабушка, не докучай государыне...

Старуху увели под руки; но долго еще слышался крик ее и, как будто в одном этом крике соединились все бесчисленные вопли погибающих,- государыня вдруг поняла, что происходит.

- Ступайте, Николай Михайлыч, узнайте, где государь.

Лонгинов хотел было что-то сказать, но она закричала:

- Ступайте же, ступайте, делайте, что вам велят! Вошла в угольную и стала смотреть в окно.

На Неве, против Адмиралтейской набережной, тонула плоскодонная барка, флашкот Исаакиевского моста. Водой подняло мост, как гору, и разорвало на части; они понеслись в разные стороны; на тонущем флашкоте люди, как муравьи, сновали, копошились, бегали. Государыня узнала плывший к ним на помощь дежурный восемнадцативесельный катер гвардейского экипажа, стоявший всегда у дворца на Неве. В белесовато-мутной мгле урагана волны играли лодкою, как ореховой скорлупкою,- вот-вот опрокинется и пойдет ко дну. Что если там государь?

А Аонгинов пропал. Не послать ли Валуеву? Да нет, глупа,- ничего не сумеет.

Молоденький офицер пробегал через комнату. Вымок весь,- должно быть, только что был по пояс в воде. Простое, милое, как у деревенских мальчиков, лицо его посинело от холода, а в глазах был тот радостный ужас, который испытывала давеча сама государыня. Увидев ее, остановился и отдал честь.

- Не знаете ли, где государь?

- Не могу знать, ваше величество,- ответил он, стуча зубами и стараясь удержать улыбку.- Кто говорит,- здесь, во дворце, а кто - с генерал-адъютантом Бенкендорфом на катере.

- Ну, хорошо, ступайте.

Он побежал, оставляя на паркете лужицы. Наконец вернулся Лонгинов.

- Никто ничего не знает. Просто беда! Толку не добьешься. Все потеряли голову, мечутся как угорелые...

- Ах, Николай Михайлович, нельзя же так! - воскликнула она со слезами в голосе.- Боже мой, Боже мой!.. Ну, так я сама, если вы ничего не умеете...

- Ваше величество...

- Ступайте за мной!

И все трое побежали,- государыня, Валуева, Лонгинов.

Встретили камердинера Мельникова. Он тоже не знал, где государь.

- Сами ищем. Ее величество, государыня императрица Мария Федоровна очень беспокоиться изволят. Никак найти не можем,- говорил Мельников, хлопая себя по ляжкам с таким видом, как будто пропала иголка.

- Дурак! - воскликнула государыня по-французски и побежала дальше.

Генерал-адъютант князь Меншиков немного успокоил ее, сообщив, что государя видели внизу, на Комендантской лестнице. Чтобы попасть туда, надо было пробежать множество комнат.

Дворец напоминал разрытую кочку муравейника: люди бегали, кишели, суетились, метались, сталкивались, ссорились, ругались, кричали и не понимали друг друга.

Государыне казалось, что все это уже было когда-то во сне: так же лазила она по нескончаемым лестницам, искала государя, не находила - и никогда не найдет.

Солдаты носили по лестнице из залитых комнат золоченую штофную мебель, картины, вазы, люстры, зеркала и кухонную посуду, домашнюю рухлядь дворцовой челяди. Великан с добродушным лицом, нагнувшись, как Атлас, под тяжестью, тащил на спине огромный кованый сундук, на нем кровать с подмоченной периною, а в зубах держал клетку с чижиком.

По одному из коридоров нельзя было пройти. Слышался топот копыт и ржанье. Лонгинов ступил в навоз: коридор превращен был в конюшню. Лошадей великой княгини Марии Павловны, стоявших на Дворцовой площади, выпрягли и втащили сюда, в первый этаж, чтоб спасти от воды.

На крутой и темной лестнице кто-то крикнул снизу грубым голосом, не узнав государыни:

- Куда лезете? Ходу нет: вода.

И почудилось ей, что невидимые струйки в темноте лепечут, плещут, как будто сговариваясь о чем-то грозном,- тоже как во сне.

Какие-то люди приносили что-то завернутое в белое.

- Что это? - спросила государыня.

- Утопленница,- ответили носильщики. Валуева взвизгнула, готовая упасть в обморок: боялась покойников.

Когда прибежали на Комендантскую лестницу, то узнали, что государь здесь давеча был, но ушел в Эрмитаж, где с Миллионной большое судно прибило. Надо было бежать наверх по тем же лестницам, а по дороге опять кто-то крикнул, что государя нет во дворце - только что уехал на катере.

Пробегая через собственные покои, государыня увидела стол, накрытый к завтраку, и удивилась, что можно есть. Но Лонгинов успел захватить хлебец с ломтиком сыру и на бегу закусывал.

В больших парадных залах все еще было спокойно. За окном - кончина мира, а у окна два старичка камергера уютно беседуют о новом балете "Зефир и Флора".

Увидев государыню, склонили почтительно лысые головы.

Эти спокойные лица ее утешили было; но тотчас подумала: "Такие лица у таких людей будут и при кончине мира".

В голубой гостиной великая княгиня Александра Федоровна и фрейлина Плюскова стояли на диване, подобрав юбки.

- Ай! Ай!- визжала фрейлина.- Я сама видела, ваше высочество: тут их множество! По стенке ползут...

- Что такое?

- Крысы, ваше величество! Да какие злющие... Едва меня не укусили за ногу.

Валуева тоже взвизгнула и вскочила на диван: боялась крыс не меньше покойников.

- Снизу бегут, из подвалов да погребов,- шамкал старичок, сгорбленный, сморщенный, облезлый весь и как будто заплесневелый, похожий на мокрицу, отставной камер-фурьер Изотов.

- В бывшее семьсот семьдесят седьмого лета наводнение тоже крыс да мышей по всему дворцу столько размножилось, что блаженной памяти покойная государыня императрица Екатерина Алексеевна мышеловки сами ставить изволили...

- Вы то наводнение помните? - сказала государыня, которая хотела и не могла вспомнить что-то.

- Точно так, ваше величество! И лета семьсот пятьдесят пятого, ноября восемнадцатого, и семьсот шестьдесят второго, августа двадцать пятого, и семьсот шестьдесят четвертого, ноября двадцатого,- все наводнения помню. Сам тонул, и батюшка, и дедушка. Оттого воды и боюсь: от огня убежишь, а от воды куда денешься?

Помолчал и опять зашамкал про себя, точно забредил:

- Старики сказывают,- на Петербургской стороне, у Троицы, ольха росла высокая, и такая тут вода была, лет за десять до построения города, что ольху с верхушкою залило, и было тогда прорицание: как вторая-де вода такая же будет, то Санкт-Петербургу конец, и месту сему быть пусту. А государь император Петр Алексеевич, как сведали о том, ольху срубить велели, а людей прорицающих казнить без милости. Но только слово то истинно, по Писанию: не увидеша, дондеже (До тех пор, пока (церковнослав.).) прииде вода и взят вся...

С вещим ужасом слушали все, и казалось возможным пророчество: там, где был Петербург,- водная гладь с двумя торчащими, как мачты кораблей затопленных, шпицами, Адмиралтейским и Петропавловским.

Вдруг вспомнила государыня и то другое, забытое пророчество: 1777 год - год рождения государева; тогда наводнение было великое, и такое же будет в год смерти его.

В комнату вбежала императрица-мать.

- Lise! Lise! Где он? Где государь?

- Не знаю, маменька, сама ищу...

- Herr Jesu! Что ж это такое? А Нике, бедняжка, там, в Аничковом, и не знает, где мы, что с нами. Может быть, утонули,- думает. И послать некого. Никто ничего не слушает, все нас покинули... И что вы тут стоите? Бежимте же, бежимте скорей к государю!

Все побежали. Один старичок Изотов остался и шамкал, точно бредил:

- Месту сему быть пусту, быть пусту...

Когда бежали по залам, выходившим на Дворцовую площадь, послышался треск, как от разбитого стекла; двери захлопали, и завыл, засвистел, загудел сквозняк неистовый. Такова была сила бури, что железные листы, сорванные с крыш и свернутые в трубку, как бумага, носились по воздуху; один из них ударился в оконное стекло и разбил его вдребезги.

Императрица-мать остановилась, вскрикнула и побежала назад. Все - за нею, кроме государыни; никто не заметил, что она осталась одна. Вздуваемая ветром занавесь в дверях, окутав ее, едва не сбила с ног. Когда она вбежала в соседнюю комнату, то увидела разбитое стекло; осколки еще сыпались; пахнущий водою ветер врывался в окно. И в шуме близких волн, и в вое урагана чудился вопль утопающих.

Оглянулась, увидела, что все ее покинули; почти без памяти упала в кресло и закрыла глаза.

Когда очнулась, граф Милорадович, петербургский генерал-губернатор, говорил ей что-то, но она не слышала.

- Где государь? - спросила уже без надежды, только по привычке повторять эти слова.

- Здесь, рядом, в Белой зале, ваше величество! Проводить прикажете?

- Прошу вас, граф, воды.

Он засуетился, отыскивая воду, не нашел и побежал было в соседнюю комнату.

- Нет, не надо - остановила она.- Пойдемте.

- Воды слишком много, а нет воды! - пошутил он с любезностью и, молодцевато изгибаясь, расшаркиваясь, позвякивая шпорами, как на балу, подал ей руку.

У него была походка танцующая и одно из тех лиц, которые как будто вечно смотрятся в зеркало, радуясь: "Какой молодец!"

И как это иногда бывает в минуту смятения, пришел государыне на память глупый анекдот: любитель мазурки, граф учился танцевать у себя один в кабинете; выделывая па перед зеркалом, разбил его ударом головы и порезался так, что должен был носить повязку.

Идучи с ней, говорил о потопе, как о забавном приключении, вроде дождика во время увеселительной прогулки с дамами.

- Все кричат: ужас! ужас! А я говорю: помилуйте, господа, нам ли, старым солдатам, тонувшим в крови, бояться воды?

Вошли в Белую залу.

За столом, у стеклянной двери, выходившей на Неву, сидел государь, согнувшись, сгорбившись, опустив голову и полузакрыв глаза, как человек очень усталый, которому хочется спать.

В начале наводнения хлопотал, как все, бегал, суетился, приказывал. Когда никто не решался ехать на катере, хотел сам; но Бенкендорф не допустил до этого, тут же, на глазах его, снял мундир,- по шею в воде добрался до катера и уехал. За ним - другие, и никто не возвращался. Все сообщения были прерваны. Дворец - как утес или корабль среди пустынного моря. И государь понял, что ничего нельзя сделать.

Не заметил, как вошла государыня. Она не смела подойти к нему и смотрела на него издали. В обморочно-темном свете дня лицо его казалось мертвенно-бледным. Теперь, больше чем когда-либо, в нем было то, что заметила Софья,- кроткое, тихое, тяжкое, подъяремное: "теленочек беленький", агнец безгласный, жертва, которую ведут на заклание; и еще что-то другое,- то самое, что промелькнуло в нем вчера, когда государыня говорила с ним о Тайном Обществе: лицо человека, который сходит с ума, знает это и боится, чтобы другие не узнали.

Глупым казался ей давешний страх: здесь, в безопасной комнате, страшнее за него, чем в волнах бушующих. Теперь уже не сомневалась, что он вчера не сказал ей всего, утаил самое главное.

Обер-полицеймейстер Гладков доносил государю о том, что происходит в городе.

На Петербургской Стороне, на Выборгской и в Коломне, где почти все дома деревянные,- снесены целые улицы. В Галерной гавани вода поднялась до 16 футов, и там почти все разрушено.

Государь слушал, но как будто не слышал.

Через каждые пять минут подходили к нему, один за другим, флигель-адъютанты, донося о прибыли воды.

Одиннадцать футов два дюйма с половиною. Шесть дюймов. Восемь. Девять. Десять с половиною.

Теперь уже на 2 фута 4 дюйма - выше, чем в 1777 году. Такой воды никогда еще не было с основания города.

Был третий час пополудни.

- Если ветер продолжится еще два часа, то город погиб,- сказал кто-то.

Государь услышал, поднял голову, перекрестился, и все - за ним. Наступила тишина, как в комнате умирающего. В стоявшей поодаль толпе дворцовых служителей кто-то всхлипнул.

- Покарал нас Господь за наши грехи!

- Не за ваши, а за мои,- сказал государь тихо, как будто про себя, и опустил еще ниже голову.

- Lise, вы здесь, а я и не знал,- увидел, наконец, государыню и подошел к ней.- Что с вами?

- Ничего, устала немного, бегала, искала вас...

- Ну, зачем? Какая неосторожность! Везде сквозняки, а вы и так простужены.

Бережно поправил на ней плащ, где-то на бегу накинутый. И от мысли, что он может о ней беспокоиться в такую минуту, она покраснела, как влюбленная девочка.

- Вот какое несчастье, Lise,- проговорил он с той жалобной, как будто виноватой, улыбкой, которая бывала у него часто во время последней болезни.- Помните, в Писании: страшно впасть в руки Бога живого...

Хотел сказать еще что-то, но почувствовал, что все равно не скажет самого главного,- только повторил шепотом:

- Страшно впасть в руки Бога живаго.

Кто-то указал на Неву. Все бросились к окнам. Там несся плот, а за ним - огромный сельдяной буян, сорванный бурею,- вот-вот настигнет и разобьет. Люди на плоту, одни стояли на коленях,- должно быть, молились; другие, протягивая руки к берегу, звали на помощь.

Государь велел открыть дверь на балкон и вышел. Может быть, погибавшие увидели его. Ему показалось, что сквозь вой урагана он слышит их вопль. Но буян столкнулся с плотом, и люди исчезли в волнах. Государь закрыл лицо руками.

Вернулся в комнату, опять сел, как давеча, согнувшись, сгорбившись, опустив голову. Слезы текли по лицу его, но он их не чувствовал.

В начале наводнения флигель-адъютант, полковник Герман, отправлен был из дворца в Коломну, в казармы гвардейского экипажа для рассылки лодок. Он провел весь день в спасании утопающих. Проезжая по Торговой улице, усталый, продрогший и вымокший, вспомнил, что здесь живет его приятель, князь Одоевский, и заехал к нему напиться чаю. Отдохнув, предложил хозяину и гостю, князю Валерьяну Михайловичу Голицыну, поехать с ним на лодке.

Наступали ранние сумерки; фонарей нельзя было зажечь, и скоро затонувший город погрузился в ночную тьму; казалось, что это последняя ночь, от которой не будет рассвета.

По Офицерской, Крюкову каналу и Галерной выехали на Сенатскую площадь.

Здесь еще сильнее выла буря, а над белеющей во мраке пеною возвышался памятник: на бронзовом коне гигант с протянутой рукой. И нельзя было понять, что значит это мановенье: укрощает или подымает бурю?

В это же время с другой стороны подъехал катер генерала Бенкендорфа с пылающим факелом. Красные блески, черные тени упали на Медного Всадника, и как будто ожил он, задвигался. Гранитное подножье залило водою; черная вода, освещенная красным огнем, стала как кровь. И казалось, он скачет по кровавым волнам.

Голицын смотрел в лицо его, и вдруг почудились ему в шуме волн и в вое бури клики восстания народного.

Вспомнилось, как стоял он здесь, полгода назад, с Пестелем, и, думая о Тайном Обществе, спрашивал:

- С ним или против него?

И теперь, как тогда, ответа не было.

Но вещий ужас охватил его, как будто все это уже было когда-то,- было и будет.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

После наводнения сразу начались морозы. Дома, уцелевшие от воды, сделались необитаемы от холода; промокшие стены обледенели, покрылись инеем, а топить нельзя, печи водою разрушены, и воду нельзя откачивать,- замерзла. Люди погибали без одежды, без крова, без пищи. А в Неве каждый день подымалась вода, угрожая новым бедствием. Казалось, Самим Богом обречен на гибель злополучный город.

Государь посетил наиболее пострадавшие местности - Коломну, Васильевский остров, Гавань, Чугунный завод.

- Я бывал в кровопролитных сражениях, но это ни с чем сравниться не может,- говорил он спутникам.

Зашел однажды в церковь на Смоленском кладбище. Во всю ширину ее стояли гробы с телами утопленников. Он заплакал и весь народ - с ним.

Учредили комитет для пособия пострадавшим от наводнения. Рассказывали чувствительные анекдоты: о бедной старушке, отказавшейся от шубы при раздаче теплого белья: "Я свою шубенку спасла, а мне чулочки пожалуйте"; о добродетельном чиновнике Иванове, хоронившем бедных на свой счет; о младенце, приплывшем в сахарном ящике к старому холостяку, который взял дитя на воспитание.

А также - анекдоты веселые: в одном доме окотившаяся кошка перенесла котят на ту именно ступеньку лестницы, где остановилась вода; в подвал Публичной библиотеки заплыл сиг, и библиотекарь Иван Андреевич Крылов поймал его, зажарил и съел; приезжий барин думал, что сошел с ума, когда, встав поутру, увидел полицеймейстера Чихачева, плывущего в лодке по двору; а графиня Толстая так рассердилась за наводненье на Петра I, что, проезжая мимо памятника его, высунула язык.

Цензурой запрещено было печатать о наводнении что бы то ни было, и в Москве уверяли, что вода поднялась выше Адмиралтейского шпица. В простом народе шли толки, что Божий гнев постиг столицу за военные поселения и зверства помещиков.

Отец Феодосий Левицкий проповедовал, что наводнение - "не простое и слепое действие натуры, но, собственно, удар праведного суда Божия, воздающего нам по делам нашим, поелику не видно со стороны правительства ни малого движения к покаянию". Два фельдъегеря явились ночью к о. Федосу, усадили его в тележку и увезли неизвестно куда: оказалось потом - в Коневец на Ладожском озере.

Наконец Нева стала. Там, где бушевали волны потопа, белело теперь снежное поле, скрипели возы, на коньках бегали дети, плясал на морозе, ударяя валенком о валенок, веселый сбитенщик, и чухны с кудластыми клячами везли с прорубей колотый лед, сверкавший на солнце прозрачно-зелеными глыбами.

Намело сугробы по улицам; дребезжание дрожек сменилось беззвучным бегом саней, и все вдруг затихло, заглохло, замерло, только снег хрустел под ногами прохожих, и голоса раздавались на улице, как в комнате.

Петербург стал похож на глухую деревню, занесенную вьюгами. Уснул, как дитя в колыбели под белым пологом; как мертвец в могиле под белым саваном. И тишина колыбельно-могильная сладостно-жутко баюкала.

Государыня была больна: как простудилась во время наводнения, так и не могла поправиться. Доктора опасались чахотки. "Та же болезнь, что у Софьи,- думал государь: - две загнанных лошади; одна пала, и другая падет".

Он проводил с нею целые дни. Доктора запретили ей говорить: от разговора кашляла. Говорил он, а она писала ответы.

Разговор о Тайном Обществе, в тот вечер накануне наводнения прерванный, не возобновлялся у них. Но когда она смотрела на него глазами загнанной лошади, он знал, о чем она думает. И оба молчали. Тихо в комнате, тихо на улице - тишина колыбельно-могильная.

Он оставил все дела: они казались ему ничтожными, как будто во время наводнения понял он бессилье власти. Той страшной смертной лени, с которой прежде боролся, предался теперь окончательно; похож был на пловца изнеможенного, уносимого течением к омуту.

Новому министру народного просвещения, Александру Семеновичу Шишкову - за восемьдесят. Сед, как лунь, лицо мертвенно-бледное, глаза впалые, голова трясется; жует губами, шамкает. Однажды, явившись к государю с докладом, не мог отпереть портфель,- так дрожали руки от слабости. Государь помог ему, вынул бумаги и прочел их сам.

Шишков был изувер в политике. Сочиненный им цензурный устав называли "чугунным", его самого - "гасильником", а министерство просвещения - "министерством затмения".

Доклады его были сплошными доносами.

- Так называемый дух времени есть дух безбожья, дух революции, дух, истребленьем и убийствами дышащий, от коего гибнет власть, умолкает закон, потрясаются престолы и кровавое буйство свирепствует. Опасность сия ужаснее пожара и потопа...

Шамкает, шамкает, пока не заметит, что государь не слушает, тогда опустит голову, помолчит, пожует и вдруг захнычет жалобно:

- Государь всемилостивейший! Трудно мне, старику, нести на плечах столь тяжкое бремя; чувствую, что упаду под ним. Дух времени взял силу: везде - в Сенате, в Совете, в публике и при самом дворе - сей дух находит защиту. Что делать? Головой стену не прошибешь... Бог доселе хранил Россию, но, кажется, ныне рука Его тяготеет на нас. Быть худу, быть худу...

Каркает, каркает, и от этого карканья еще темнее темные зимние дни, и тишина колыбельно-могильная еще усыпительнее.

Военный министр Татищев, министр юстиции Лобанов, министр внутренних дел Ланской - все такие же старые, дряхлые, похожие на призраки.

"И вот кому отданы судьбы России,- думал государь: - какою молодостью начал, какою старостью кончает!"

А в народе не прекращались слухи о зловещих знамениях: то колокола на церквах сами звонили похоронным звоном; то неизвестная птица прилетала ночью на крышу дворца и выла жалобно; то рождались уроды: младенец с рыбьим хвостом, теленок с головой человечьей.

В конце февраля сделалась оттепель; потемнел тлеющий снег, закапало с крыш, лед загрохотал из водосточных труб, пугая прохожих; зашлепали лошади в зловонной слякоти. Люди стали умирать, как мухи, от гнилых горячек. Поползли туманы черно-желтые, и все что-то мрежило, мрежило, пока не вышло из туманов смешное страшилище - поп с рогами.

Сначала у Троицы, во время обедни, выставил он морду из царских врат и заблеял по-козлиному; потом видели его у Николы Морского и, наконец, в Казанском соборе. Толпа собралась на площади. Полицеймейстер Чихачев убеждал разойтись, но толпа не расходилась и напирала на двери собора; уверенность, что там прячут попа с рогами, усиливалась тем, что двери были заперты и охранялись полицией, а духовенство не выходило; говорили, будто бы сам митрополит служит молебствие, дабы Господь помиловал попа и роги у него отпали.

В черно-желтом тумане, в темном свете ночного дня все было так призрачно, что и этот призрак казался действительным. И неизвестно, чем бы это кончилось, если бы кто-то не пустил слух, что попа увезли подземным ходом.

А на следующий день собралось еще больше народа у Невской лавры. Попа уже многие видели; одни уверяли, будто он похож на Аракчеева, другие - на Фотия. Монахи заперли ворота, а толпа шумела, чтоб отперли.

- Да что, братцы, смотреть? Сами отворим, тащи лестницу! - крикнул кто-то.

Но появилась рота солдат, и все разбежались. А вечером стало известно, что во многих соседних домах обворовано, пока прислуга бегала смотреть попа.

Из Петербурга поп исчез, зато начал являться в других городах Российской империи.

Когда доложили о том государю, сначала Шишков, а затем обер-полицеймейстер Гладков с таким видом, как будто начиналась революция, государь вышел из себя, обругал Гладкова старою бабою и велел исследовать дело Аракчееву.

Оказалось, что поп с рогами - не пустая выдумка. В глухом украинском селении один священник убил козла и надел шкуру с рогами, чтоб нарядиться чертом "для соделания некоего неистовства". Клейкая шкура присохла к телу, и, думая, что она приросла, поп взвыл от ужаса. Сбежался народ; слух дошел до начальства; произведено следствие, дело поступило в Синод, а оттуда молва разнеслась по городу.

Только что поп исчез, появилось новое чудо: каждый день игла Петропавловской крепости начала светиться красным светом; думали, заря, но и в облачные дни был свет. Государь собственными глазами видел: игла светилась, как будто лезвие тонкого ножа висело на темном небе, кровавое. Причина света так и осталась неизвестной; только много времени спустя узнали, что на пустыре, близ крепости, обжигали известь, и свет из устья печи, заслоняемый домами и заборами, падал прямо на шпиц.

А начальник тайной полиции фон Фок заваливал государя доносами.

Среди белого дня на Невском проспекте кто-то кому-то сказал: "Скоро будет революция!" - сыщик бросился ловить злоумышленника, но тот исчез в толпе. По другому доносу, предлагалось ставить на ночь караулы у всех колоколен, "дабы нельзя было ударить в набат, подавая тем сигнал к революции". А в грамматических таблицах сочинителя Греча для взаимного обучения нижних чинов найдены возмутительные изречения: "Императрица-перепелица. Где сила, там закон - ничто. Сила солому ломит. Воды и царь не уймет". Таблицы запрещены, и Греч отдан под надзор полиции.

Когда же государь узнал, что и сам Аракчеев состоит под тем же надзором, то подумал, что фон Фок помешался, хотел было рассердиться, но махнул рукою: "Делайте, что знаете".

Никто не смел говорить с ним о Тайном Обществе, а ему казалось, что все о нем знают и, думая, что от страха ничего не делает, смеются над ним.

"Подозрительность его доходила до умоисступления,- рассказывала впоследствии Марья Антоновна Нарышкина: - достаточно ему было услышать смех на улице или увидеть улыбку на лице одного из придворных, чтобы вообразить, что над ним смеются".

Однажды вечером, когда у Марьи Антоновны сидела кузина ее, приезжая молоденькая полька, и подали чай, государь налил одну чашку хозяйке, другую - гостье. А Марья Антоновна шепнула ей на ухо:

- Когда вы вернетесь домой, то будете, конечно, гордиться тем, кто наливал вам чай?

- О, да, еще бы! - ответила та.

Государь, по глухоте, не слышал, но видел, что они улыбаются, и тотчас нахмурился, а оставшись наедине с Нарышкиной, сказал:

- Видите, я всюду делаюсь смешным... И вы, и вы, мой старый друг, которому я верил всегда, не можете удержаться от смеха! Скажите же мне, ради Бога, скажите, что во мне смешного?

Генерал-адъютанты Киселев, Орлов и Кутузов, стоя у окна во дворце и рассказывая анекдоты, смеялись. Вдруг вошел государь; они перестали, но на лицах еще виден был смех. Государь взглянул на них и прошел, не останавливаясь, а через несколько минут послал за Киселевым. Тот, войдя в кабинет, увидел, что государь стоит перед зеркалом и вертится, оглядывая себя то с одной, то с другой стороны.

- Над чем вы смеялись? Что во мне смешного?

Киселев остолбенел и едва мог пролепетать, что не понимает, о чем государь изволит спрашивать.

- Ну, полно, Павел Дмитриевич,- продолжал тот ласково: - я же видел, что вы надо мною смеялись. Скажи правду, будь добрым: нет ли сзади моего мундира чего-нибудь смешного?

Иногда снился ему гадкий сон: будто где-то на балу или на дворцовом выходе он - в полном мундире, с Андреевской лентой через плечо, но без штанов; все на него смотрят, и он чувствует, что осрамился навеки: такое же чувство было у него теперь наяву.

Не только в лицах человеческих, но и во всех предметах что-то подсмеивалось: из вечерних туманов, на небе клубившихся, глядело смешное страшилище - поп с рогами: в Летнем саду вороны каркали, как в ту страшную ночь, 11 марта, когда спугнули их батальоны семеновцев; и на темно-багровой зимней заре красные стены Михайловского замка, отраженные в черной воде канала, напоминали кровь.

От петербургских туманов и призраков спасался он в Царское.

Здесь, в уединении, было легче. Он жил зимой в трех маленьких комнатках церковного флигеля - кабинете, спальне, столовой - очень простых, почти бедных. Ему казалось, что он уже отрекся от престола и живет в отставке.

Однажды, после обеда, он сидел один в кабинете у камелька. День был серенький, но иногда из-за туч выглядывало солнце; пламя в камельке бледнело, водянисто-прозрачное, и на замерзших окнах алмазный папоротник искрился. А за окнами, на грифельно-темном небе, белели деревья, одетые инеем; там, в снежном парке - светло, бело и тихо, как за тысячи верст от города: тишина колыбельно-могильная.

Он думал о предстоящем свидании с князем Валерьяном Голицыным.

Помнил обещанье, данное Софье; помнил также лицо князя Валерьяна в тот вечный миг над гробом Софьи, когда вдруг почувствовал, что любовь к умершей соединяет их, и что этот враг его - единственно нужный, близкий ему человек. Тогда ничего не стоило подойти к нему и заговорить, но потом, чем больше думал об этом свидании, тем труднее казалось оно. Проходили месяцы. Он все откладывал. Голицын ждал и перестал ждать; хотел уехать, просил отпуска. Государь не пускал его, но теперь был уверен, что свидание будет для обоих тягостно, лживо, унизительно и, главное, смешно тем страшным смехом, который всюду преследовал его.

А все-таки думал об этом свидании упорно, жадно и мучительно, как будто растравлял с наслаждением рану свою. Воображал себе весь разговор в мельчайших подробностях, готовил свои вопросы и его ответы,- говорил за обоих, иногда, увлекаясь, вслух,- как актер учит роль свою перед зеркалом.

Сначала - о Софье.

- Я исполняю,- скажет,- ее предсмертную волю, говоря с вами, князь! Она говорила мне, и я знаю, что это так: если вы любили ее, то не можете быть мне врагом. Именем ее прошу вас, говорите со мной, не как с государем подданный, а как человек с человеком, как сын с отцом. Я верю, и мне хотелось бы, чтобы и вы поверили, что она слышит нас...

Помолчит и посмотрит ему прямо в глаза, а тот не выдержит,- потупится.

- Мне известно, Голицын,- заговорит опять,- что вы принадлежите к Тайному Обществу, и цели оного также известны мне: ограниченье власти самодержавной, дарованье конституции. Но разве вы не знаете, что это и моя цель?

Тут усмехнется кротко.

- Вы хотите быть моими врагами, но вы друзья мои, дети, исчадье, плоть и кровь моя. Без меня и вас бы не было. Я всегда думал и думаю, что свобода есть лучший дар Божий. Что же разделяет нас? Почему мы враги?

- Угодно знать правду вашему величеству?

- Правду, Голицын, одну правду.

- Государь, вы сами знать изволите, что Тайное Общество возникло только тогда, когда всякая надежда на дарование России свободы верховною властью была потеряна...

Если бы кто-нибудь заглянул в комнату, то подумал бы, что государь лишился рассудка. Против него стояло пустое кресло, и он обращался к нему, как будто там сидел кто-то невидимый; ему казалось, что он говорит шепотом, но говорил так громко, что слышно было в соседней комнате; делал знаки руками, кивал головой, изменял голос; то улыбался, то хмурился - настоящий актер перед зеркалом.

- Да неужели же, Голицын, неужели вся вина на мне одном? Таких, как я, как вы,- десятки, ну, сотни в России, а остальных - миллионы. Когда мы со Сперанским только начинали преобразования, то его объявили изменником, и я принужден был пожертвовать им...

"Ну, не совсем так, но все равно, почти так,- подумал.- О Сперанском непременно что-нибудь надо сказать".

- И знаете, Голицын, что писал мне тогда Карамзин? Я до сих пор наизусть помню: "Одна из главнейших причин неудовольствия Россиян на нынешнее правление есть излишняя любовь его к преобразованиям, потрясающим империю, благотворность коих остается сомнительной". Уж если Карамзин, человек просвещеннейший, думал так, то что же другие? Зрелище единственное в мире - государь, дающий вольность народу, и народ, ее не принимающий! Нельзя сделать людей из-под палки свободными. Один в поле не воин. А я - один, помощников нет. Кем я возьмусь? Кругом видишь обман. Можем ли мы, государи, знать все, что у нас делается? Когда об этом подумаешь, волосы дыбом встают! Военная, гражданская, церковная часть - все не так. Но что же делать? Человек не может всего. Надо войти и в мое положение. Войдите же в него, подумайте, что вы делаете, раскайтесь в преступных замыслах, и я приму раскаянье ваше с любовью отеческой. А главное, поймите же, поймите, наконец, что я хочу того же, чего и вы. Будем вместе, соединим усилия наши для блага отечества...

Что скажет еще, хорошенько не знал, но чувствовал, что будет умилительно. И тот не устоит - заплачет, упадет к ногам его. Сначала - он, а потом и другие. Все придут с повинной головой. И он простит их, как отец прощает блудных сынов своих. А если и казнит кого, то, среди линкования общего, никто не заметит.

Ну, а что если не поверят, подумают, что он просто боится, лукавит, играет двойную игру, заманивает их в ловушку, чтобы вернее уничтожить заговор? Что если вспомнят слова Наполеона: "Александр тонок, как булавка, остер, как бритва, фальшив, как пена морская; если бы надеть на него женское платье, то вышла бы прехитрая женщина". Или слова бабушки: "Господин Александр, по природе своей, актер, великий мастер красивых телодвижений". Красивым телодвиженьям и теперь перед зеркалом учится. Но поздно: разбито зеркало. Никого не обманет. Только новый срам, новый смех. "Нет ли у меня сзади чего-нибудь смешного?"

Он - жертва, а они убийцы; или жертвы - они, а он - палач: этого никакими словами не скроешь. Не слова нужны, а дела. Казнить злодеев,- вот что надо. "Надо и нельзя, нельзя и надо",- опять, как тогда, 11 марта. Ничего не решит, ничего не сделает, пальцем не двинет. Как в летаргии - все слышит, все знает, чувствует и не может дать знак, чтоб его не хоронили заживо.

- А они смеются! А они смеются!..

Камердинер Анисимов давно уже слышал из соседней комнаты, что государь говорит с кем-то. Не вошел ли кто с другого хода? Подойдя к двери, приложил ухо к замочной скважине. Когда государь произнес: "А они смеются! А они смеются!" - "Анисимов! Анисимов!" послышалось ему. Он открыл дверь и вошел.

- Чего тебе?

- Звать изволили, ваше величество?

- Вон! - закричал государь, вскочил и затопал ногами в ярости.

Через несколько минут, в шинели и фуражке, сошел вниз по лестнице.

У крыльца стоял часовой. "И этот смеется?" - подумал государь, остановился и, глядя на него в упор, спросил:

- Ты что?

- Здравия желаю, ваше императорское величество! - гаркнул тот, выпучив глаза, с таким усердием, что у государя отлегло от сердца.

- Как звать?

- Иван Охрамеенко, ваше величество!

- Ну, Иван, скажи ротному, что я тебя унтер-офицером жалую.

"Совсем, как батюшка,- подумал он: - яблочко от яблоньки недалеко падает".

Вошел в парк.

Для прогулок его расчищались дороги от снега и усыпались желтым песком на несколько верст. Густой аллеей дремучих елей под белым саваном, по берегу Большого озера, шел к Баболовской просеке.

Падал снег, сначала редкими звездами, а потом - хлопьями, еще не мокрый, но уже мягкий, липкий, предвещающий оттепель, как будто и сам теплый, удушливый.

Дойдя до просеки, завернул по узенькой тропинке в чаще леса и вышел на площадку, окруженную высокими деревьями. Сел на скамью и долго смотрел, как падает снег - в темнеющем воздухе белая сетка, белая мгла, однообразно снующая, ослепляющая, головокружительная.

"Головокружение...- подумал он.- Что такое? Что я хотел?.. Да...

...Cet esprit de vertige et d'erreur,

De la chute des rois funeste avant-coureur -

Головокружение, которое предвещает падение царей..."

То были стихи из французской трагедии, слышанной им с Наполеоном в Эрфурте.

"У меня голова закружилась бы на такой высоте",- смеялся однажды над маленькой бронзовой куколкой, кумиром кесаря, на победном столпе Вандомской площади; а когда, после взятия Парижа, побежденные в честь победителя стаскивали веревками ту куколку под буйные клики толпы: "Долой Наполеона, виват Александр!" - закружилась-таки голова у него самого, победителя. Но свой черед каждому: сперва Наполеона, а теперь и его, Александра, спускают, при общем смехе,- маленькую, детскую, на ниточке вертящуюся куколку.

А еще что? Да, после аустерлицкого разгрома, всеми покинутый, лежал ночью, в пустой избе, на соломе, с такой животною болью, что лейб-медик Виллие боялся за жизнь его и отпаивал красным вином, за которым ездил в австрийский лагерь и там на коленях полбутылки вымолил. А ему, государю, казалось, что эта животная боль - от страха - медвежья болезнь. Вот, когда начался тот страшный смех, от которого он теперь сходит с ума.

И еще, еще что? Самое смешное, самое страшное? Не 11 марта, не Тайное Общество,- это только струпья проказы,- а сама она где, где корень всего? Знает, где; знает, что. Не хочет знать, а знает. Не то ли, о чем он говорил тогда, когда тащили его на кровавый престол, как тащат мясники теленка на бойню, а он упирался, не шел, "теленочек бедненький"? - "Тут место проклятое,- говорил тогда: - станешь на него и провалишься; проваливались все до меня, и я провалюсь". Тогда это знал: потом забыл и вот опять вспомнил. Но поздно: голова под топором, веревка на шее у бедного теленочка. Стал на место проклятое и провалился. Надо было тогда же уйти, бежать без оглядки, а теперь поздно: сложить корону - сложить голову. И все мечты о том - только красивые телодвижения, актерское ломание перед зеркалом - ложь, срам, смех.

Закрыл лицо руками, хотел плакать,- не мог.

Встал, скинул фуражку, сбросил шинель, опустился на колени, сложил руки и поднял глаза, хотел молиться, не мог. О чем? Кому? "Чтобы самодержавно царствовать, надо быть Богом",- это он сам говорил, это все ему говорили,- говорили и делали,- его, человека, делали Богом.

Опять закрыл лицо руками, повалился на снег и долго лежал так, недвижный, бездыханный, как мертвый.

А снег все падал да падал в темнеющем воздухе и покрывал мертвого саваном.

Дмитрий Сергеевич Мережковский - Александр первый - 03, читать текст

См. также Мережковский Дмитрий Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Александр первый - 04
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Дневник императрицы Елизаветы Алексеевны хранился в ос...

Александр первый - 05
ГЛАВА ПЯТАЯ Извини, дорогой Юшневский, что не написал тебе из Бердичев...