Дмитрий Сергеевич Мережковский
«Александр первый - 02»

"Александр первый - 02"

ГЛАВА ПЯТАЯ

В первых числах мая назначено было у Рылеева собрание Тайного Общества, чтобы выслушать предложение Пестеля.

В маленькой квартире все было перевернуто вверх дном. Ненужную мебель вынесли; открыли двери настежь в кабинет и гостиную; Наташа с Настенькой уехали ночевать к знакомым.

Заседание назначено в восемь часов вечера, а сходиться начали к семи. Это было редкостью: обыкновенно опаздывали или не приходили вовсе. На лицах - тревога и торжественность. Многие явились в орденах и мундирах. Говорили вполголоса; курить выходили на кухню. Ожидали Пестеля; каждый раз, как открывалась дверь, оборачивались: не он ли?

Никита Михайлович Муравьев, капитан гвардейского генерального штаба, лет тридцати с небольшим,- бледно-желтый геморроидальный цвет лица, бледно-желтые редкие волосы, бледно-желтые, точно полинялые, от света прищуренные глаза,- настоящий петербургский чиновник,- сидя за столом, поодаль от всех, читал бумаги и делал на полях отметки карандашом. Только что кончик тупился,- чинил торопливо и тщательно: мог писать только самым острым кончиком, подобно Сперанскому, которому поклонялся и подражал во всем. Напишет два-три слова и чинит, каждый раз привычным движением подымая бумагу к близоруким глазам и сдувая кучку графитовой пыли с таким озабоченным видом, как будто судьба предстоящего собрания зависела от этого. Сочинитель северной конституции, главный противник Пестеля за его республиканские крайности,- готовился ему возражать; но волновался и не мог сосредоточиться.

Друзья считали Муравьева единственным в Обществе умом государственным: что Сперанский для нынешней России, то Муравьев для будущей. Кабинетный ученый, осторожный и умеренный, он составлял законы Российской конституции так же кропотливо, как часовщик собирает под лупою пружинки, колесики, винтики. Работал в Тайном Обществе, как в министерской канцелярии. Написанное казалось ему сделанным. Признавал необходимость революции, но втайне боялся ее, как всякой чрезмерности. Пестель шутил, что Муравьев похож на человека, который просит ваты заткнуть себе уши, чтобы не надуло, когда его ведут на смертную казнь. Действовать в революции мешала ему эта вечная вата в ушах, и геморрой, и жена: чуть что, она увозила его в деревню и там держала под замком, пока все успокоится.

Чиня карандаши, невольно прислушивался к мешавшим ему разговорам.

В ожидании Пестеля говорили о нем. Рассказывали об отце его, бывшем сибирском генерал-губернаторе,- самодуре и взяточнике, отрешенном от должности и попавшем под суд; рассказывали о самом Пестеле - яблочко от яблони недалеко падает,- как угнетал он в полку офицеров и приказывал бить палками солдат за малейшие оплошности по фронту.

- Бить-то их бьет, а они его все-таки любят: лучшего, говорят, командира не надо.

"Годится на все: дай ему командовать армией, или сделай каким хочешь министром, везде будет на месте",- приводили отзыв графа Витгенштейна, главнокомандующего второю армией.

- Государь на Тульчинском смотру был особенно доволен полком Пестеля. "Превосходно, точно гвардия!" - изволил сказать и три тысячи десятин земли ему пожаловал. А как узнал, что Пестель - в Тайном Обществе, испугался, говорят, не на шутку...

- Государь вообще боится нас,- усмехнулся Бестужев, самодовольно поглаживая усики.

"Умный человек во всем смысле этого слова",- напоминали отзыв Пушкина о Пестеле.

- Умен, как бес, а сердце мало,- заметил Кюхля.

- Просто хитрый властолюбец: хочет нас скрутить со всех сторон... Я понял эту птицу,- решил Бестужев.

- Ничего не сделает, а только погубит нас всех ни за денежку,- предостерегал Одоевский.

- Он меня в ужас привел,- сознался Рылеев: - надобно ослабить его, иначе все заберет в руки и будет распоряжаться как диктатор.

- Знаем мы этих армейских Наполеошек! - презрительно усмехался Якубович, который успел в общей ненависти к Пестелю примириться с Рылеевым после отъезда Глафиры в Чухломскую усадьбу.

- Наполеон и Робеспьер вместе. Погодите-ка ужо, доберется до власти - покажет нам Кузькину мать! - заключил Батенков.

Слушая, как сквозь сон, князь Валерьян Михайлович Голицын смотрел в окно на вечернюю звезду в золотисто-зеленом небе и вспоминал глаза умирающей девочки. Ее спасение или спасение России - что ему дороже? Ну, пусть революция, а ведь все-таки - смерть. И почему судьба человека меньше, чем судьба человечества? Что пользы человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? Или какой выкуп даст человек за душу свою? Перед смертью, перед вечностью не прав ли тот, кто сказал: "Политика только для черни"? И как непохоже то, что говорят эти люди, на вечернюю звезду в золотисто-зеленом небе и на глаза умирающей девочки.

Непохоже, несоединено. В последнее время все чаще повторял он это слово: "несоединено". Три правды: первая когда человек один; вторая, когда двое; третья когда трое или много людей. И эти три правды никогда не сойдутся, как все вообще в жизни не сходится. "Несоединено".

- Он! Он! - пронесся шепот, и все взоры обратились на вошедшего.

Однажды, на Лейпцигской ярмарке, в музее восковых фигур, Голицын увидел куклу Наполеона, которая могла вставать и поворачивать голову. Угловатою резкостью движений Пестель напомнил ему эту куклу, а тяжелым, слишком пристальным, как будто косящим, взглядом - одного школьного товарища, который впоследствии заболел падучею.

Уселись на кожаные кресла с высокими спинками, за длинный стол, крытый зеленым сукном, с малахитовой чернильницей, бронзовым председательским колокольчиком и бронзовыми канделябрами - все взято напрокат из Русско-Американской Компании; зажгли свечи без надобности,- было еще светло,- а только для пышности. Хозяин оглянул все и остался доволен: настоящий парламент.

- Господа, объявляю заседание открытым,- произнес председатель, князь Трубецкой, и позвонил в колокольчик, тоже без надобности, было тихо и так.- Слово принадлежит директору Южной Управы, полковнику Павлу Ивановичу Пестелю.

- Соединение Северного Общества с Южным на условиях таковых предлагается нашею Управою,- начал Пестель.- Первое: признать одного верховного правителя и директора обеих управ; второе: обязать совершенным и беспрекословным повиновением оному; третье: оставя дальний путь просвещении и медленного на общее мнение действия, сделать постановления более самовластные, чем ничтожные правила, в наших уставах изложенные, понеже сделаны были сии только для робких душ, на первый раз, и, приняв конституцию Южного Общества, подтвердить клятвою, что иной в России не будет...

- Извините, господин полковник,- остановил председатель изысканно-вежливо и мягко, как говорил всегда: - во избежание недоумений, позвольте узнать, конституция ваша - республика?

- Да.

- А кто же диктатор? - тихонько, как будто про себя, но так, что все услышали, произнес Никита Муравьев, не глядя на Пестеля. В этом вопросе таился другой: "Уж не вы ли?"

- От господ членов Общества оного лица избрание зависеть должно,- ответил Пестель Муравьеву, чуть-чуть нахмурившись, видимо, почувствовав жало вопроса.

- Не пожелает ли, господа, кто-либо высказаться? - обвел председатель глазами собрание.

Все молчали.

- Прежде чем говорить о возможном соединении, нужно бы знать намерения Южного Общества,- продолжал Трубецкой.

- Единообразие и порядок в действии...- начал Пестель.

- Извините, Павел Иванович,- опять остановил его Трубецкой так же мягко и вежливо.- Нам хотелось бы знать точно и определительно намерения ваши ближайшие, первые шаги для приступления к действию.

- Главное и первоначальное действие - открытие революции посредством возмущения в войсках и упразднения престола,- ответил Пестель, начиная, как всегда в раздражении, выговаривать слова слишком отчетливо: раздражало его то, что перебивают и не дают говорить.- Должно заставить Синод и Сенат объявить временное правление с властью неограниченною...

- Неограниченною, самодержавною? - опять вставил тихонько Муравьев.

- Да, если угодно, самодержавною...

- А самодержец кто?

Пестель не ответил, как будто не слышал.

- Предварительно же надо, чтобы царствующая фамилия не существовала,- кончил он.

- Вот именно, об этом мы и спрашиваем,- подхватил Трубецкой: - каковы по сему намерения Южного Общества?

- Ответ ясен,- проговорил Пестель и еще больше нахмурился.

- Вы разумеете?

- Разумею, если непременно нужно выговорить,- цареубийство.

- Государя императора?

- Не одного государя. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Говорил так спокойно, как будто доказывал, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым; но в этом спокойствии, в бескровных словах о крови было что-то противоестественное.

Когда Пестель умолк, все невольно потупились и затаили дыхание. Наступила такая тишина, что слышно было, как нагоревшие свечи потрескивают, и сверчок за печкой поет уютную песенку. Тихая, душная тяжесть навалилась на всех.

- Не говоря об ужасе, каковой убийства сии произвести должны и сколь будут убийцы гнусны народу,- начал Трубецкой, как будто с усилием преодолевая молчание,- позволительно спросить, готова ли Россия к новому вещей порядку?

- Чем более продолжится порядок старый, тем менее готовы будем к новому. Между злом и добром, рабством и вольностью не может быть середины. А если мы не решили и этого, то о чем же говорить? - возразил Пестель, пожимая плечами.

Трубецкой хотел еще что-то сказать.

- Позвольте, господин председатель, изложить мысли мои по порядку,- перебил его Пестель.

- Просим вас о том, господин полковник!

Так же как в разговоре с Рылеевым, начал он "с Немврода". В речах его, всегда заранее обдуманных, была геометрия - ход мыслей от общего к частному.

- Происшествия тысяча восемьсот двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого и пятнадцатого годов, равно как предшествовавших и последовавших времен, показали столько престолов низверженных, столько царств уничтоженных, столько переворотов совершенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями совершать оные. К тому же, имеет каждый век свой признак отличительный. Нынешний - ознаменован мыслями революционными: от одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая Англии и Турции, сих двух противоположностей, дух преобразования заставляет всюду умы клокотать...

Говорил книжно, иногда тяжелым канцелярским слогом, с неуклюжею заменою иностранных слов русскими, собственного изобретения: революция - превращение, тиранство - зловластье, республика - народоправление. "Я не люблю слов чужестранных",- признавался он.

"Планщиком" назвал Пушкин стихотворца Рылеева; Пестель в политике был тоже планщик. Но в отвлеченных планах горела воля, как в ледяных кристаллах - лунный огонь. Говорил, как власть имеющий, и очарование логики подобно было очарованию музыки или женской прелести.

Одни пленялись, другие сердились; иные же пленялись и сердились вместе. Но чувствовали все, так же как намедни Рылеев, что бывшее далекою мечтою становится близким, тяжким, грозным и ответственным.

Перейдя к разбору муравьевской конституции, не оставил в ней камня на камне. С неотразимою ясностью обнаружил сходство ее с древнею удельною системой, от которой едва не погибла Россия,- "ужасное вельможество и аристокрацию богатств".

- Сии аристокрации, главная препона благоденствия общего и главное утверждение зловластия, одним только республиканским образованием правления устранены быть могут.

Муравьев хотел произнести свою речь, когда Пестель выскажет все до конца, но сидел как на иголках и, наконец, не выдержал.

- Какая же аристокрация, помилуйте! Ни в одном государстве европейском не бывало, ни в Англии, ни даже в Америке, такой демокрации, каковая через выборы в нижнюю палату Русского Веча, по нашей конституции, имеет быть достигнута...

- У меня, сударь, имя не русское,- заговорил вдруг Пестель с едва заметною дрожью в голосе,- но в предназначение России я верю больше вашего. "Русскою Правдою" назвал я мою конституцию, понеже уповаю, что правда русская некогда будет всесветною, и что примут ее все народы европейские, доселе пребывающие в рабстве, хотя не столь явном, как наше, но, быть может, злейшем, ибо неравенство имуществ есть рабство злейшее. Россия освободится первая. От совершенного рабства к совершенной свободе - таков наш путь. Ничего не имея, мы должны приобрести все, а иначе игра не стоит свеч...

- Браво, браво, Пестель! Хорошо сказано! Или все, или ничего! Да здравствует "Русская Правда"! Да здравствует революция всесветная! - послышались рукоплескания и возгласы.

Если бы он остановился вовремя, то увлек бы всех, и победа была бы за ним. Но его самого влекла беспощадная логика, посылка за посылкой, вывод за выводом,- и остановиться он уже не мог. В ледяных кристаллах разгорался лунный огонь,- совершенное равенство, тождество, единообразие в живых громадах человеческих.

- Равенство всех и каждого, наибольшее благоденствие наибольшего числа людей,- такова цель устройства гражданского. Истина сия столь же ясна, как всякая истина математическая, никакого доказательства не требующая и в самой теореме всю ясность свою сохраняющая. А поелику из оного явствует, что все люди должны быть равны, то всякое постановление, равенству противное, есть нестерпимое зловластие, уничтожению подлежащее. Да не содержит в себе новый порядок ниже (Даже (церковнослав.).) тени старого...

Математическое равенство, как бритва, брило до крови; как острый серп - колосья - срезывало, скашивало головы, чтоб подвести всех под общий уровень.

- Всякое различие состояний и званий прекращается; все титулы и самое имя дворянина истребляется; купеческое и мещанское сословие упраздняются; все народности от права отдельных племен отрекаются, и даже имена оных, кроме единого, великороссийского, уничтожаются...

Все резче и резче режущие взмахи бритвы. "Уничтожается", "упраздняется" - в словах этих слышался стук топора в гильотине. Но очарование логики, исполинских ледяных кристаллов с лунным огнем подобно было очарованию музыки. Жутко и сладко, как в волшебном сне - в видении мира нездешнего, Града грядущего, из драгоценных камней построенного Великим Планщиком вечности.

- Когда же все различия состояний, имущества и племен уничтожатся, то граждане по волостям распределятся, дабы существование, образование и управление дать всему единообразное - и все во всем равны да будут совершенным равенством,- заключил он общий план и перешел к подробностям.

Цензура печати строжайшая; тайная полиция со шпионами из людей непорочной добродетели; свобода совести сомнительная: православная церковь объявлялась господствующей, а два миллиона русских и польских евреев изгоняются из России, дабы основать иудейское царство на берегах Малой Азии.

Слушатели как будто просыпались от очарованного сна; сначала переглядывались молча, затем послышались насмешливые шепоты, и, наконец, негодующие возгласы.

- Да это хуже Аракчеева!

- Военные поселения, а не республика!

- Мундир бы завести для всех россиян одинаковый, с двумя параллельными шнурами в знак равенства!

- Не русская правда, а немецкая!

- Самодержавие злейшее!

А Пестель, ничего не видя и не слыша, продолжал говорить, как будто наедине с собою.

Голицын вглядывался в него, и маленький человек, со спокойным лицом, в треуголке и сером плаще, вспоминался ему на высотах Шевардинского редута, в пороховом дыму и в огне, над грудами убитых и раненых, ходивший взад и вперед шагами такими тяжелыми, что, казалось, не от пушечных выстрелов, а от этих шагов дрожит и стонет земля. Маленький человек похож был на свою собственную куклу, автомат в музее восковых фигур. Неземная тяжесть, роковая одержимость. Как будто не сам он двигается, а кто-то двигает, дергает его, как петрушку за ниточку.

Пестель вынул из портфеля перечерченную военную карту Российской империи, разложил ее на столе и начал объяснять разделение областей будущей Российской республики, с новою столицею, соединяющей Европу с Азией, Нижним Новгородом, под названием Владимир, в честь св. Владимира. Карта приложена была к "Русской Правде".

- Неубитого медведя шкуру делим,- заметил кто-то.

- А Польша где?

- Здесь,- указал Пестель на карту.

- Как здесь? За рубежом?

- Да, отделена от России.

- Не знаю, как вы, господа,- вдруг побледнел и вскочил Рылеев,-а я никому не позволю разыгрывать в кости судьбу моей родины!

Повскакали и другие, закричали в ярости:

- Не позволим! Не позволим!

- Вот они, Южные, вот, куда гнут!

- Кромсать Россию! Да черт вас дери с вашею республикою!

- Предатели!

- Враги отечества!

Неистовый Кюхля схватил карту и разорвал ее пополам^

Председатель изо всей силы звонил в колокольчик, но долго еще шум не унимался.

- Я полагаю, господин полковник, что отторжение столь коренных областей, как Польша, от державы Российской многим не понравится,- начал было Трубецкой примирительно, когда стало потише.

- А я полагаю, господин председатель, что мы исповедуем либеральные взгляды не для того, чтобы нравиться людям, из коих большинство глупцы,- усмехнулся Пестель так высокомерно, что даже кротчайшего Трубецкого передернуло.

- А главное, хамы все; не от огня или потопа, а от хамства погибнет земля! - выпалил вдруг доселе безмолвный Каховский и опять замолчал на весь вечер.

- С одним не могу никак согласиться,- заключил Рылеев: - в республике вашей смертная казнь уничтожается, а вам без нее не обойтись, гильотина понадобится, да еще как: нам же первым головы срубите...

- Не гильотина, а пестелина! - крикнул Бестужев. Одоевский закорчился и закашлялся от смеха так, что должен был выйти в другую комнату.

Голицыну казалось, что все, навалившись кучею, бьют спящего или пьяного.

Заранее предчувствуя победу, Муравьев попросил слова. Заговорил - и с отрадой почувствовали все, как вещи, сдвинутые Пестелем, возвращаются на старые места; опять становится все нетяжким, негрозным, неответственным; режущая бритва окутывалась ватою; ледяные кристаллы таяли и превращались в теплую воду.

Муравьев доказывал необходимость медленного действия.

- В самой натуре постепенное течение времени дает жизнь, рост и зрелость всему; крупные же и быстрые события производят вихри, бури, землетрясения и разрушения. Точно так же народу, пребывшему века без сознания вольности гражданской, дарование оной располагаемо должно быть с постепенностью. Поставлять же внезапно и насильственно, на мести правления законного, самовластие временных диктаторов,- людей, никому неведомых, есть дело безрассудное. Уверены будучи в том,- заключил оратор,- что Россия не может быть иначе управляема, как монархом законным и наследственным, отвергает. Северное Общество всякую мысль о республиканском образе правления и единственной целью своей полагает конституцию монархическую.

- Браво, браво, Муравьев! - закричали и захлопали ему те же, кто давеча кричал и хлопал Пестелю.

- Не бывать республике!

- Да здравствует монархия!

- Да здравствует конституция Северная!

Голицын давно уже видел, как лицо Пестеля бледнело, искажалось, и в тускло-черных глазах загорался тяжелый, припадочный блеск. Вдруг ударил он изо всей силы кулаком по столу.

- Так будет же республика!

Все на минуту притихли. Но тотчас же опять поднялся неистовый крик:

- Долой диктаторов!

- Долой Пестеля!

- Второго Бонапарта!

- Второго самодержца!

- Павла Второго!

Пестель, как будто просыпаясь, обвел всех медленным взором.

- Господа,- заговорил он изменившимся голосом, с тихим и грустным недоумением в потухших глазах,- я ни на какие личности отвечать не буду. Я пришел сюда не с тем. Ежели обидел кого, прошу извинить... Но стыдно будет тому, кто подозревает личные виды. Последствие покажет, что таковых не было. Впрочем, если я один мешаю всему, я готов удалиться из Общества.

Остановился, помолчал и вяло, рассеянно, точно о другом думая, потер лоб рукой:

- Я хотел еще что-то... Ну, да все равно...

В лице и в голосе его что-то было такое простое, правдивое и печальное, что все на мгновение опомнились и, так же как давеча, "затаили дыхание, потупились, не глядя друг на друга. И тихая душная тяжесть опять навалилась на всех. Почувствовали, что не надо было говорить того, что говорили, и что не в нем, а в самих себе они что-то унизили.

Голицын встал и подошел к Пестелю.

- Я хочу вам сказать при всех, Павел Иванович! Со многим я не согласен, но главное верно у вас, и я того же мнения до корня: низвержение династии, провозглашение республики. Что бы ни говорили,- это так, и без этого ничего не будет, ничего не будет!

Пестель посмотрел на Голицына с удивлением, как будто все еще не понимая, но вдруг улыбнулся простодушною улыбкою, той же самою, с которой спрашивал намедни Рылеева о персидской шали для сестры и от которой лицо его сразу молодело, хорошело до неузнаваемости.

- Спасибо вам... Я не знаю вашего имени.

- Князь Валерьян Михайлович Голицын.

- Ну, спасибо, спасибо вам, князь!- сказал, крепко, до боли, пожимая ему руку.

Голицын заглянул в глаза Пестелю и тоже улыбнулся,- почувствовал, что может полюбить его, как брата. Но в то же мгновение увидел глаза умирающей девочки.

Пестель, собираясь уходить, складывал в портфель бумаги, листки "Русской Правды" и половинки разорванной карты Российской республики,- верно, дома склеит тщательно. Никто его не удерживал.

Зеленое сукно, взятое напрокат из Русско-Американской Компании, сняли со стола, чтобы не запачкать, и покрыли стол белою, скатертью. Потушили свечи, зажгли ананасовый пунш; сахарная голова запылала в голубых волнах спиртового пламени; захлопали пробки, полилось шампанское. Пир вскладчину: с каждого гостя по двадцати рублей ассигнациями.

От грозной и душной Пестелевой тяжести с наслаждением возвращались к обыденной легкости, как будто, проснувшись, потягивались, расправляли члены и торопились наверстать упущенное. Говорили о последнем параде, о чинах и производстве, о танцовщице Истоминой и закулисных шалостях гвардейцев, о Семеновой, которая провалилась намедни в Лобановской "Федре" (Лобанов, Михаил Евстафьевич (1787-1846) - русский писатель, драматург, переводчик. Перевел трагедию Ж. Расина "Федра".); спорили о цыганках, Фешке и Малярке, кто лучше поет,- почти с таким же увлечением, как только что о республике и монархии.

Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!

С голубыми вы глазами, мои душечки! -

пел Бестужев, подражая Фешке.

Затянули хором:

Отечество наше страдает Под игом твоим, о злодей!

. . . . . . . . .

. . . . . . . . .

Свобода! Свобода!

Ты царствуй над нами...

Кюхля пошел плясать казачка и растянулся при общем хохоте. Якубович произнес речь:

- Господа, я не хочу принадлежать ни к каким тайным обществам, чтобы не плясать по чужой дудке. По моему мнению, один человек решительный полезнее всех обществ. Я жестоко оскорблен государем. Разве вы не знаете, зачем я проживаю в Петербурге? Разве не написана на лбу моем кровавая причина?

Сорвал повязку с головы и, вынув из бокового кармана полуистлевший листок, штабный приказ по гвардии, с чином капитана вместо полковника, помахал над головой:

- Вот пилюля, которую восемь лет ношу у ретивого; восемь лет жажду мщения. Ему не ускользнуть от меня... Тогда пользуйтесь случаем, делайте, что хотите, созывайте ваш Великий Собор и дурачьтесь досыта!

Выслушали молча и заговорили тотчас о другом: где бы провести остаток ночи, в Красный ли кабачок закатиться на тройках, или по соседству в Фонарный, к "дамочкам". Но говорили уже вяло, со скукою; сразу устали, опьянели и отяжелели. Веселье потухало, как бледно-голубое пламя пунша в бледно-зеленой тусклости утра.

Затянули еще раз на прощанье, но тоже со скукою:

Отечество наше страдает...

. . . . . . . . .

И опять:

Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!

С голубыми вы глазами, мои душечки!

Один в кабинете, забившись в угол дивана и закрыв лицо руками, сидел Одоевский. Голицын подошел к нему. Тот услышал и отнял руки от лица.

- А знаете, князь,- проговорил он, и Голицыну казалось, что слезы у него на глазах,- ведь Пестель-то прав: стыдно, Боже мой, как стыдно и гадко все! Ничего не будет. Болтуны несчастные: наделала синица славы, а моря не зажгла...

Голицын молча простился и вышел на улицу.

Светло, тихо, пусто. Внизу - опрокинутое в Мойке белое небо, и вверху - оно же, белое, слепое, как остеклевший глаз покойника; серая каланча над серою съезжею; у полосатой будки сонный будочник; грохочущие телеги со смрадными бочками; ругань двух пьяных гуляк у трактира с красным фонариком и гул барабана вдали,- должно быть, на гауптвахте бьют зорю.

На углу Вознесенской нагнал его Рылеев. Долго шли молча.

- Ну что, как? - начал было Голицын, но тот замахал на него руками:

- Да уж не говорите. Скверно...

И опять молча пошли по светлой, тихой и пустой, точно вымершей, улице с белым небом вверху.

Вдруг оба вздрогнули. Могучий звук прокатился одиноко в мертвой тишине, задрожал, как задетая у самого уха струна, и медленно замер. Первый, второй, третий - и весь воздух наполнился медленно-мерными медными гулами. У Вознесения благовестили к заутрене.

Остановились, прислушались.

- Да, ничего не будет, ничего не сделаем,- заговорил Рылеев, как будто повторяя то, что говорил благовест,- а все-таки надо начать! Раздастся глас свободы и разбудит спящих...

Говорил, как всегда, высокопарно, торжественно; но не в словах, а в лице и голосе его что-то было такое же простое, правдивое, как давеча у Пестеля.

Голицын положил ему руки на плечи и заглянул в лицо, бледное в бледной тусклости утра, точно мертвое.

- Да, начать надо,- произнес и он, как бы отвечая на то, о чем спрашивал колокол.- Хотя вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог!

Обнялись и поцеловались молча.

Когда Рылеев ушел, Голицын долго еще слушал благовест, потом снял шляпу и перекрестился с молитвою, с которой благословила его Софья:

"Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!"

На следующий день у Полицейского моста на Невском встретил он Пестеля; лица не видал - шел сзади,- но узнал тотчас же. У Пестеля под мышкою был сверток, должно быть, персидская шаль, подарок сестре. Нагнав его, Голицын пошел рядом; но Пестель не замечал его и продолжал идти, не глядя по сторонам. Лицо безжизненное, взор невидящий, шаг размеренный: кажется, будь на дороге яма,- не остановился бы, как пущенный в ход автомат.

Солнце пекло уже по-летнему; тощие липки бульвара, едва распустившиеся, кидали слабую тень. Пестель присел на скамейку, снял фуражку и вытер платком пот со лба; все еще не узнавал или не видел Голицына, присевшего рядом.

- Здравствуйте, Павел Иванович!

- Ах, Валерьян...- видимо, с трудом вспомнил он имя,- Валерьян Михайлович, извините, я очень рассеян, никого не узнаю...

Голицын заговорил о вчерашнем, но Пестель едва слушал и отвечал неохотно, как будто думал о другом, не рад был встрече и о своей вчерашней благодарности забыл.

- А нехорошо у вас в Петербурге,- вдруг, среди разговора, оглянулся он и поморщился: - жара, пыль, вонь... Я, впрочем, весны не люблю. То ли дело осень, особенно в деревне, самая глухая осень в самой глухой деревне. Читали вы "Утехи меланхолии?"

- Нет, что это?

- Книжечка такая, старинная. Мне нравится. Давеча по Невскому шел, все вспоминал. Погодите, как это? "Счастливый уголок безмятежности, уединенное сельцо, мирное лоно твое в шуме осенних бурь нежит скорбный дух мой; любезная пустынька питает меланхолию..." Не правда ли, чувствительно? Глупо, но чувствительно. Точно перевод с немецкого. Потому, должно быть, мне и нравится...

- А к памятнику Петра пройти как? - спросил он, вставая.

- Тут недалеко. Я проведу вас, если позволите.

Пошли вместе. По дороге Пестель опять вычитывал ему из "Утех меланхолии":

- "Среди октябрьских непогод в дико-густейшей мгле, при порывистых вихрях, приветствуемый мерцанием дружественной Цинфии". Что такое Цинфия? Из мифологии, что ли? А дальше не помню...

- Как вы и это-то запомнили? - рассмеялся Голицын.

- С матушкой читал, давно еще, мальчиком, а потом с сестрой. Бывало, в осенние сумерки, все ходим по березовой аллее над озером,- у нас большое озеро в парке, оттуда вид прекрасный,- желтые листья под ногами шуршат, и читаем Ламартина, Шатобриана или вот эту самую меланхолию.

- Вы и стихи любите?

- Нет, стихов не люблю... впрочем, не знаю, мало читал, только вот с сестрою. Одному некогда и скучно.

- А Пушкина?

- И Пушкина мало знаю.

- Вы, кажется, встречались?

- Да, в Кишиневе раз, давно. Всю ночь проговорили о политике и о бессмертии души.

- Ну и что же?

- Ничего. Как всегда, каждый при своем остался. Он доказывал, что Бога и бессмертия нет, а я ему, что этого доказать нельзя; тут все надвое: по сердцу - Бога нет, а по разуму - есть. Mon coeur est materialiste, mais ma raison s'y refuse (У меня сердце материалиста, но мой разум отвергает материализм (франц.).).

- Наоборот, казалось бы? - удивился Голицын.

- Нет, у меня так,- немного нахмурился Пестель, и в глазах его появилось выражение, которое и раньше заметил Голицын, как будто перед носом любопытного гостя захлопнулась дверь во внутренние комнаты хозяина; и тотчас заговорил о другом, рассказал, как Пушкин хотел к ним в Общество, да его нельзя - ненадежен.

По новому Адмиралтейскому бульвару вышли на Сенатскую площадь, к памятнику Петра.

Пестель обошел его, разглядывая с простодушным любопытством, потом остановился, приложил лицо к решетке и, глядя в лицо изваяния, как в лицо живого человека, долго молчал, словно забыл о собеседнике; наконец сказал по-французски, шепотом:

- А ведь тут пропасть: если конь опустит копыто, Всадник полетит к черту...

- Да, костей не соберет.

- И мы с ним.

- Разве мы - с ним?

- А где же?

- Вот змея под копытами лошади,- крамола, революция...

- Вы думаете? А Пушкин говорит, что с него-то,- кивнул Пестель на памятник,- с него и началась революция в России...

- И самодержавие с него же,- заметил Голицын.

- Да, крайности сходятся... Ну, так как же: мы-то с ним или против него? - опять, помолчав, спросил Пестель.

- Не знаю,- усмехнулся Голицын,- не знаю, как мы, Павел Иванович, а вы, наверное, с ним.

- Почему я?..- проговорил Пестель, но уж опять рассеянно, как будто о другом думая; дверь во внутренние комнаты захлопнулась, и не дожидаясь ответа, внезапно простился, кликнул извозчика и уехал.

Голицын, оставшись один, долго еще вглядывался с тем же вопросом в лицо Медного Всадника: против него или с ним?

Ответа не было, и, наконец, решил: "А все-таки надо начать - с ним или против".

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Фотий в гробу полеживал с приятностью.

В доме графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской на Дворцовой набережной, где гостил по целым месяцам, он устроил себе подземную келью. В темный подвал, освещаемый только огнями неугасимых лампад, вела узкая лестница; пол мраморный, черными и белыми шашками; иконостас, блистающий золотом и драгоценными каменьями. Он любил их: в детской простоте, не зная цены деньгам, принимал в подарок от Анны блюдо рубинов или яхонтов, как блюдо земляники. Посередине кельи - гроб. Фотий спал в нем ночью, а иногда и днем отдыхал.

Анна сперва ужасалась, а потом привыкла, и гроб стал ей казаться диваном, тем более, что надоевшую черную обивку заменил он светлою, серебряным глазетом снаружи и белым атласом внутри, "дабы гроб светел был и приятен". Корда в одеянии подобносхимническом, нарочно сшитом по его заказу, как святые на иконах пишутся, лежал он в этом веселом гробу, Анна любовалась на него с умилением:

- Ах, отец, отец, как он мил!

Весь день провел Фотий в хлопотах и разъездах по делу Голицына; устал, измучился; вернувшись домой, завалился в гроб отдыхать. Выпить бы горячего укропника - укропник пил вместо чая, зелья бесовского. Но никто, кроме Анны, не умел варить, а ее дома не было, уехала с визитами.

Фjтий сердился, ругался. Держал ее в строгости, помыкал, как последнею дворовою девкою. А все-таки с приятностью полеживал в гробу своем, благодушествовал, вспоминая последнее свидание митрополита с Аракчеевым.

Аракчеев исполнил обещание, данное государю: поехал к митрополиту и сделал попытку помирить его с князем Голицыным, но ничего не вышло. Сняв с головы белый клобук, митрополит бросил его на стол:

- Граф, донеси царю, что видишь и слышишь. Вот ему клобук мой. Я более митрополитом быть не хочу, с князем Голицыным не могу служить, как явным врагом церкви, престола и отечества!

"Аракчеев смотрел на сие, как на вещь редкую",- вспоминал впоследствии Фотий. Воистину, редкая вещь в России после Петра I,- белый клобук, венец православия, спорящий с венцом самодержавия.

Митрополита Серафима Фотий называл "мокрою курицею". Однажды, готовясь произнести проповедь, в присутствии императора Павла, преосвященный так оробел, что не мог произнести ни слова и должен был удалиться в алтарь. А намедни, собираясь в Зимний дворец по делу Голицына, трижды входил и трижды выходил из кареты; наконец Фотий захлопнул дверцы и крикнул кучеру: "Ступай!" А Магницкий поехал сзади на дрожках, и когда замечал, что кучер, по приказанию владыки, заворачивает в сторону, приказывал от себя ехать прямо во дворец. Вернулся владыка домой, весь мокрый от пота, "как бы из водопада был облит,- по слову Фотия: - такой у него был пот от страха царева".

Мокрой курице не бывать орлом, митрополиту Серафиму - Никоном (Никон (1605-1681) - патриах Московский и всея Руси. Имел сильное влияние на внутреннюю и внешнюю политику, что, в конце концов, привело к разрыву с царем Алексеем Михайловичем.). "От Фотия потрясется весь град св. Петра",- было пророчество. Не оно ли исполняется? Не потрясется ли Россия, вселенная от патриарха Фотия?

Прислушался к стуку подъезжавшей кареты. Не раздеваясь, в салопе, шляпке и вуали, запыхавшаяся, испуганная, вбежала в подземную келью графиня Анна.

Аицо плоское, круглое, красное, веснушчатое, как у деревенской девушки. Росту большого - гренадер в юбке. Лет под сорок, а умом ребенок. "Мозги птичьи",- говаривал Фотий. Но в глазах чистых, как вода ключевая, сквозь глупость ума ум сердца светился. Готовилась к тайному постригу; носила власяницу под шелковым фрейлинским платьем; всю жизнь замаливала грех отца графа Алексея Орлова, злодеяние Ропшинское - убийство Петра III.

Ходили слухи о блудном сожительстве Фотия с Анной, но это была клевета.

"Я, в мире пребывая, ни единажды не коснулся плоти женской, не познал сласти,- говорил Фотий: - чадо мое о Господе есть девица непорочная во всецелости. Сам Господь мне ее в невесты нескверные дал".

- Не моя вина, батюшка,- залепетала Анна бестолково и растерянно, вбегая в келью: - княгиня Софья Сергеевна без чая отпустить не хотела, о патере Госнере сказывала. Ах, отец, отец, если бы вы знали, какие новости!..

Княгиня Софья Мещерская, одна из духовных дочерей Фотия - большая сплетница, а патер Госнер - заезжий "проповедник Антихриста, сатана-человек,- по мнению Фотия,- публично изрыгавший хулу на Богородицу". При помощи Магницкого и обер-полицеймейстера Гладкова, заговорщики выкрали из-под станка листы печатавшейся книги Госнера, и Фотий сочинял по ним донос, желая приплести это дело к делу Голицына. В другое время о новостях расспросил бы с жадностью, но теперь пропустил мимо ушей: очень сердился.

Долго лежал, не открывая глаз, не двигаясь, точно покойник в гробу; наконец посмотрел на Анну в упор и спросил:

- Где пропадала, подол трепала, чертова девка? На гульбище, небось?

- Да,- потупилась Анна, краснея; лгать не умела.- Один только разок прошлась...

Весеннее гулянье в Летнем саду, куда изредка езжала Анна тайком от Фотия, называл он сатанинским гульбищем.

- Женишка не подцепила ли? Много их нынче там, по весне-то, кобелей бесстыжих, военных да штатских, за вашей сестрой, сукою, задравши хвосты, бегает.

- Ну что вы, батюшка! У меня и в мыслях нет, сами знаете...

- Знаю, что знаю. А ты бы хоть то рассудила, что уже не молода и красоты не имеешь плотской; то богатства токмо ради женихи-то подманивают, а денежки вытрясут - и поминай, как звали.

Поднял ногу из гроба, и с привычной ловкостью Анна стащила с нее смазной, подбитый гвоздями мужичий сапог.

- Ох, мозоли, мозолюшки! Ноют что-то, верно, к дождичку,- кряхтел он, подымая другую ногу.

На светлых перчатках у Анны - второпях не успела их снять - от смазных голенищ остались пятна дегтя.

- Думаешь, не знаю, девонька, что у тебя на уме? - усмехнулся вдруг Фотий язвительно:- знаю, голубушка, все вижу насквозь; вот, мол, какая особа, миллионщица, Орлова-Чесменского дочь, графиня светлейшая, ручки изволит марать о сапоги мужичьи поганые! А только мне на графство твое наплевать и на миллионы тоже. Тридцать миллионов - тридцать сребреников - цена крови. Знаешь, чья кровь? Грех отца знаешь? Ну, чего молчишь? Говори, знаешь?

- Знаю,- прошептала Анна, бледнея и опуская голову.

- А коли знаешь - кайся, отца духовного слушай. Аль отца по плоти взлюбила больше, чем отца духовного? Послушание паче поста и молитвы. Вот скажу тебе: "Анна, скажу, обругай отца!" Ты и обругать должна...

Она отвернулась и молча горько заплакала. Готова была терпеть все; но чтобы он над памятью отца ее ругался - не могла вынести.

- Ну, чего нюни распустила, дура? Любя говорю.

- Простите, батюшка! - сказала она, припадая к руке его и уже забыв обиду.

- Бог простит. Ступай, завари-ка укропничку.

Послышался стук в дверь.

- Кто там?

- Его сиятельство, князь Александр Николаевич Голицын,- доложил келейник.

Анна заторопилась, хотела бежать навстречу гостю.

- Стой! Куда? - удержал ее Фотий: - ничего, подождет, не велика птица. Давай сапоги.

Надел их опять с помощью Анны, встал из гроба, подошел к аналою, зажег свечу, положил Евангелие, поставил чашу с Дарами, взял в руки крест, делая все нарочно медленно; наконец велел позвать Голицына. Анна побежала за ним.

"Входит князь и образом, яко зверь-рысь, является",- рассказывал впоследствии Фотий.

- Благословите, отче!

- В богохульной и нечестивой книжице, "Таинство Креста" именуемой, под твоим надзором, княже, опубликовано: "Духовенство есть зверь". А понеже и аз, грешный, из числа онаго есмь, то благословить тебя не хочу, да тебе и не надобно.

- Ну что ж,- сразу вспыхнул Голицын,- пожалуй, и лучше так:- война так война! Довольно хитростей, довольно лжи...

- Какая ложь? Какая война? О чем говоришь, князь, не разумею.

- Не разумеете? Ну, так я вам скажу, извольте! Я знаю все, отец Фотий: знаю, как с негодяем Аракчеевым вступили вы в союз; как государю на меня клевещете; одной рукой обнимаете, а другой точите нож; предаете лобзанием иудиным (Иуда обещал первосвященникам и народу, хотевшим распять Христа, дать им знак: кого он поцелует, тот и есть Христос.); говорите: "Христос посреди нас",- а посреди нас дьявол, отец лжи. Листы печатные из-под станка выкрали,- да ведь это мошенничество! Как вам не стыдно, отец? Погодите, ужо обо всем доложу государю. Посмотрим, кто кого!

Фотий молчал. Оба хитрые, хищные, стояли, они друг против друга, два маленьких зверька, готовые сцепиться в смертном бое,- рысь и хорек.

- Убойся Бога, князь,- заговорил, наконец, Фотий:- за что на меня злобствуешь? От личности твоей я чист, зла на тебя не имею. Господь с тобою...

- Не лгите, хоть теперь-то не лгите! Во второй раз не обманете. Дурак я вам дался, что ли? Говорите лучше прямо: что вам от меня нужно?

- Покайся, останови книги богопротивные, в коих сеется разврат и революция,- начал было Фотий.

- Да сколько же раз мне вам повторять: не могу я ничего остановить! Не меня обвиняйте, а государя.

- Ну, так поди к царю, стань перед ним на колени и скажи, что сам делал худо и его...

- Как вы смеете,- вдруг закричал Голицын и затопал ногами,- как вы смеете говорить так о государе императоре? В революции других обвиняете, а сами же - революционист отъявленный...

- Аз есмь раб Господа моего, Иисуса Христа, послан тебя обличить, да покаешься! - закричал и Фотий.- Предстану с тобою на Страшном суде, обличу, сокрушу, осужу в геенну огненную!

Оба кричали. Анна слушала из-за дверей в ужасе: "Ох, подерутся!"

- Ну, с вами, отец, не сговоришь,- попятился Голицын к лестнице, думая уже только о том, как бы уйти от греха.- Нога моя здесь больше не будет, так и доложу государю. Честь имею кланяться...

- Стой, погоди! Так не уйдешь, не отвертишься! Се, аз простираю руку мою...

- Пустите же, пустите! - кричал Голицын в испуге, стараясь вырвать руку, но Фотий не пускал: одной рукой держал князя, другою поднял крест, и так страшно было лицо его, что вдруг показалось Голицыну, что он сейчас ударит его крестом, как ножом,- убьет.

- Се, аз руку мою простираю к небу, и суд Божий изрекаю на тя и на всех! Много ли вас? Тьмы ли тем бесчисленные? Выходите все! Да поразит вас всех Господь! Отлучаю! Извергаю! Проклинаю! Анафема!

Голицын побледнел. "Сумасшедший!" - промелькнуло в голове его, точно так же, как намедни у государя. Последним отчаянным усилием вырвал он руку и пустился бежать; вверх по лестнице и через все покои дома бежал так быстро, что на груди его орденская звезда прыгала и фрачные фалды развевались.

Фотий гнался за ним: лицо искаженное, глаза горящие, волосы дыбом - хорек бешеный.

Келейник разинул рот и присел от ужаса. Синодский чиновник Степанов, похожий на старого сома (это он корректурные листы Госнеровоц книги выкрал), остолбенел и глаза выпучил. А когда бежали они через большую парадную залу с портретами царских особ, то казалось, что и они все,- от Петра I, который начал, до Павла I, который завершил плен церкви властью мирской,- смотрели с удивлением на невиданное зрелище: как обер-прокурор Синода, око царево, от церкви отлучается.

- Анафема!-гремел Фотий вслед убегавшему.- Будь ты проклят! Бога не узришь, снидешь во ад! И все с тобою, все прокляты! Анафема! Анафема! Анафема всем!

Анна бежала за Фотием и ловила его за полы.

- Отец! Отец!

Уже Голицын добежал до сеней. Фотий не отставал: казалось, готов был выскочить на улицу. Но Анна успела его догнать, охватила руками, повисла у него на шее.

В последний раз закричал, завизжал он осипшим голосом: "Анафема!",- и повалился на руки подскочивших слуг, которые перенесли его в залу и усадили в кресло, бьющегося в припадке, рыдающего и хохочущего.

Совершилось пророчество; от Фотия потрясся весь град св. Петра: анафема Голицыну, обер-прокурору Синода, тридцатилетнему другу цареву,- анафема самому царю.

Все ожидали, что-то будет? Ходили слухи, что царь гневен. Анне казалось, что вот-вот схватят Фотия и сошлют в Сибирь. Заболела от страха.

- Небось, Аннушка! Что мне обер-прокурор? Блоха, ее же убивает пес трясением ушей. С нами Бог! Господь сил с нами! Кто против нас?-храбрился Фотий, но тоже робел.

Мая 15-го, в день Вознесения, сидел он у постели больной Анны и утешал ее, советовал, не прибегая к помощи медиков, немцев поганых, натереть с молитвою все тело оподельдоком:

- Помни, в зеленых банках худой, а самый лучший - в белых. Натрешься - все как рукой снимет.

Говорил также, чтобы развлечь ее, о колоколе большом, в 2000 пуд весом, во имя Купины Неопалимой (Икона Богоматери. "Купина неопалимая" - куст, который горел, но не сгорал,- прообраз Ее в Ветхом Завете (Исход, III, 2).), который собирался отлить для Юрьевской обители из дешевой краденой меди.

- Сколь приятен будет звон и утешителен!

Но Анна не слушала, думала все об одном: как придут, схватят и увезут батюшку.

Постучался келейник у двери и подал письмо.

- От кого? - спросила Анна.

- От митрополита,- ответил Фотий, распечатывая дрожащими пальцами.

У Анны сердце захолонуло: уж не о ссылке ли указ? Вдруг Фотий вскочил, захлопал в ладоши и запел по-церковному.

- Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя! Слава Тебе, Христе Боже наш, слава Тебе! Ад сокрушен, сатана побежден! Пало мирское владычество над церковью! Министр наш един - Иисус Христос! Слава Фотию! Слава Господу! Слава Аракчееву!

Анна смотрела и не верила глазам своим: батюшка поднял рясу и притопывал, как будто собираясь плясать.

- Восстань, дщерь, - воскликнул он, схватив ее за руку: - ничего, небось, поясница пройдет и оподельдока не надобно, вот оподельдок наш божественный! - махал письмом.- Восстань с одра, пой, пляши, девонька!

- Что вы, что вы, отец! Я же не одета...

- Бог простит, не стыдись, пляши во славу Господа!

- Да что, что такое, батюшка миленький, что с вами? - говорила, бледнея от ужаса, Анна: ей казалось, что он сошел с ума.

- А вот что,- бросил ей Фотий письмо,- читай! Митрополит извещал его о только что подписанном указе: обер-прокурор Св. Синода, князь Голицын, отставлен от должности; министерство духовных дел уничтожено; Синоду быть по-прежнему.

И опять все затаило дыхание, притихло, пришипи-лось. От государя ни слуху, ни духу, как будто забыл он о Фотии.

Наконец 13 июня, поздно вечером, пришло в Лавру высочайшее повеление явиться Фотию на следующий день в Зимний дворец.

Не знал он, что ожидает его - в архиереи ли посвятят, или в Сибирь сошлют; на всякий случай исповедался и причастился.

Так же, как в первый раз, взошел Фотий с камердинером Мельниковым потайною Зубовской лестницей, днем с огнем, так же, идучи по ней, крестился и крестил все углы, переходы, двери и стены дворца, помышляя, что "тьмы здесь живут сил вражьих". А войдя в кабинет государев, сначала медленно, истово перекрестился и потом уже взглянул на государя. Государь принял благословение и усадил Фотия за свой письменный стол. Но тут же пошло все по-иному. Взглянув на лицо государя, Фотий сразу понял, что дело плохо, и как начал дрожать мелкою дрожью, так уже не переставал до конца свидания. Рассказывал впоследствии, будто бы на теле его, во время этой беседы, выступил кровавый пот.

- Я пригласил вас, отец, для того, чтобы узнать, правда ли, что вы князя Александра Николаевича Голицына предали анафеме?

- Ваше величество, не я, а Сам Господь с небесе рече...

- Дозвольте отвечать, о чем спрашивают! - прикрикнул на него государь, и в голосе его послышались те же визгливые звуки, как у императора Павла, когда он гневался.- Правда или неправда? Отвечайте!

- Правда.

- Какой же властью вы это сделали?

Фотий молчал, дрожал, смотрел в окно и крестился маленькими, частыми крестиками.

Лицо государя было гневно; сперва хотел он только постращать его, но потом увлекся,- как актер, вошел в свою роль и заговорил почти искренно.

- Какой властью вы это сделали? - повторил, возвышая голос.- Кто вас поставил судить между мной и церковью, между мной и Богом? И за что вы все напали на Голицына? Из-за чего бунтуете? Чего хотите? Свободы церкви от власти мирской? Да не вы ли сами поработились мирскому владычеству? Много мы, государи, всякой низости видим, но такой, как у вас, господа духовные, Богом свидетельствуюсь, я нигде не видывал. Когда главою церкви, вместо Христа, объявили самодержца Российского, Человека сделали Богом,- кощунство из кощунств, мерзость из мерзостей! - где вы были тогда, где была свобода ваша? Все предали, всему изменили, надругаться дали над святынею. Не все ли вы, от первого до последнего, пастыри церкви Российской, припадали к ногам моим, кричали: "Осанна!" как Самому Христу Господню? Не я ли должен был повелевать указами, чтобы не было сего, чтобы с Богом меня не равняли, Благословенным, Бессмертным не называли? Вспомнить, выговорить стыдно и страшно, но у вас, отцы, давно уже ни страха, ни стыда в глазах... А туда же, бунтовать вздумали! О свободе церви говорить смеете... Ну, что ж, не захотели Голицына,- будет вам Аракчеев. А вы, отец Фотий,- я думал, что вы лучше других, поверил вам,- и вот чем отплатили вы! Бог вам судия. Но понимаете ли, понимаете ли, что вы сделали?..

Встал и быстрыми шагами ходил по комнате. Как всегда в гневе, не все лицо его, а только лоб краснел; и он закрывал его платком, как будто вытирал пот.

А Фотий по-прежнему глядел в окно на небо, молчал, дрожал и крестился.

- Понимаете ли? - повторил государь, остановившись перед ним, и, вглядевшись в лицо его, увидел, что он ничего не понимает и никогда не поймет: все - как горох об стену.

Государь опустился в кресло и вдруг почувствовал, что весь гнев его потух.

- Ну, что же вы молчите? Говорите, отвечайте же.

- Что мне тебе сказать, государь? - робко взглянул на него Фотий.- Аще бы не токмо князь Голицын, но ангел, сшед с небесе, глаголал учению церкви противное и о царе злое, я сказал бы: анафема!

- И мне сказал бы? Фотий молчал.

- Ну, ничего, говорите, говорите, я слушаю,- усмехнулся государь едва уловимой, брезгливой усмешкой.

- Что делать мне дано было свыше, яко послал меня Бог возвестить правду царю моему, то я и сделал,- уже смелее взглянул на него Фотий.- Видя, что вся святыня испровергается, едина злоба возвещается, ужели я молчать должен, поверив, что все сие зло ты, царь, сотворил, чему верит Голицын, да и меня хотел научить веровать? Святитель Николай Чудотворец на Вселенском соборе заушил (Заушить (устар.) - оскорбить, опорочить, опозорить.) нечестивого Ария...

Подал государю выдранный из жития листок - рассказ о том, как отцы Никейского собора за пощечину Арию присудили св. Николая архиерейского сана лишить.

- Вот видите, что со святителем Николаем сделали,- произнес государь, не дочитав листка.

- Неправильно сделали.

- Как неправильно?

- Чти до конца: отцы осудили угодника Божьего, Господь же, явившись Сам, подал ему св. Евангелие, а Матерь Божия - омофор, во знамение, что свыше сила небесная защитить его имеет всегда...

Долго еще говорил Фотий, постепенно возвышая голос, и, наконец, так же как в первое свидание, закричал, завопил, занеистовствовал, начал вытаскивать бесчисленные листки из-за рукавов, из-за голенищ, из-за пазухи - весь был обложен ими, как воин доспехами.

Государь слушал молча, со скукою.

Доставая один из листков, Фотий распахнул рясу; хотел закрыть, но государь не дал ему, наклонился, раздвинул складки и увидел под железными веригами, на голой груди его, страшную, железом натертую, до костей зияющую рану.

- Что дивишься, царь? - воскликнул Фотий: - Гляди, когда хочешь, и знай, что, себя не жалеючи, никого не пожалею ради Господа!

Государь отвернулся; лицо его болезненно сморщилось. Жалко было Фотия, но и себя жалко; жалко и стыдно. Вспомнил, как в первое свиданье поклонился ему в ноги, готов был видеть в нем своего избавителя, посланника Божьего. Не то одержимый, не то помешанный,- вот за кого ухватился, как утопающий. Быть смешным боялся больше всего на свете, а с Фотием был смешон; этого никому никогда не прощал,- не простил и ему.

А тот продолжал неистовствовать.

Государь встал, налил стакан воды и подал ему.

- Успокойтесь, отец, выпейте. Я зла против вас не имею: что сказал, то сказал, и больше ничего не будет. Я всегда рад вас видеть, а теперь прошу меня извинить,- дела неотложные.

И позвонил Мельникова.

То было последнее свидание государя с Фотием.

Торжество его, впрочем, как будто продолжалось. Патер Госнер, по высочайшему повелению, выслан был за границу, и книга его сожжена в печах кирпичного завода Александро-Невской лавры; жгли три часа, в двадцати печах, и при этом присутствовал Фотий, возглашая анафему. Аракчеев исходатайствовал ему панагию "за торжество православия"

"Порадуйся, старче преподобный,- писал Фотий симоновскому архимандриту Герасиму,- нечестие пресеклось, армия богохульная диавола паде, ересей и расколов язык онемел; общества все богопротивныя, якоже ад, сокрушились. Министр наш один - Господь Иисус Христос, во славу Бога Отца, аминь. Молись об Аракчееве: он явился, раб Божий, за св. церковь и веру, яко Георгий Победоносец".

Но этим торжество и кончилось. Внезапно, точно сговорившись, все отшатнулись от Фотия. Долго не понимал он, за что; когда же понял, что милостям царским - конец, то пал духом, заболел, едва не умер и, только что оправился, уехал из Петербурга, "бежал из града, яко из ада", в свой новгородский Юрьевский монастырь добровольным изгнанником, вместе с Анною.

Министром же духовных дел оказался не Иисус Христос, а граф Аракчеев. Все доклады по делам Св. Синода представлялись государю через него. Сразу ввел он порядок военный в духовном ведомстве: святые отцы при нем пикнуть не смели, стали тише воды, ниже травы. И пожалели о Голицыне.

В Андреевском соборе села Грузина появился в те дни новый образ - Спаситель, держащий на деснице Евангелие; образ покрыт был литою серебряною ризою; ежели открыть стеклянную раму, то можно увидеть, что один из серебряных листов Евангелия на едва заметном шарнире отгибается, и под этим листом - другой образок: Аракчеев - в парадном генеральском мундире, со всеми орденами, сидящий на облаках, как бы грядущий со славой судить живых и мертвых.

ГЛАВА ВТОРАЯ

"Государь похож на того спартанского мальчика, который, спрятав под плащом лисицу, сидел в школе и, когда зверь грыз ему внутренности, терпел и молчал, пока не умер".

Так думал князь Александр Николаевич Голицын, когда в беседах с ним государь бывал откровенен и, казалось, вот-вот заговорит о главном, единственном, для чего, может быть, и начинал разговор,- о лисице, грызущей ему внутренности - о Тайном Обществе; но вдруг умолкал, и собеседник чувствовал, что если бы он заговорил о том первый,- это ему никогда не простилось бы, и тридцатилетней дружбе наступил бы конец.

- Ты на меня не сердишься, Голицын?

- За что же, ваше величество? Сами знать изволите, я уж давно собирался в отставку...

- Правда, не сердишься? Ни капельки, ни чуточки? - допытывался государь с той милой улыбкой, за которую некогда Сперанский назвал его "сущим прельстителем".

- Ну, право же, ни чуточки! - невольно улыбнулся и Голицын.

Если в тайне сердца был обижен, то не отставкой, не анафемой Фотия и даже не тем, что предали его, тридцатилетнего друга, негодяю Аракчееву, а тем, что лукавят с ним и не верят ему.

- Бог лучше нашего знает, что для нас нужно; предадимся же воле Его и будем надеяться, что все к лучшему,- произнес Голицын тем пустым голосом, которым подобные изречения всегда произносятся.

- Да, все к лучшему, все к лучшему,- согласился государь с такою безнадежностью, что Голицын, уже забыв обиду, взглянул на него, как добрая няня на больного ребенка.- Что ты на меня так смотришь? Что думаешь?

- Позволите быть откровенным, ваше величество?

- Прошу тебя.

- Думаю, как многие, должно быть, глядя на ваше величество, думают: не стоит ли он на высоте могущества? Спаситель России, освободитель Европы, Агамемнон между царями: -

Александр, о ангел мира!

Щедрый дар благих небес, Щит царей - твоя порфира, Меч - орудие чудес,-

как пели мы некогда, встречая Благословенного. Чего же ему еще надобно? Что с ним? О чем он грустит?.. Беседа эта происходила в министерском доме, на Фонтанке, против Михайловского замка, в маленькой комнатке, рядом с домовою церковью Духа Св. Единственное окно закладено было наглухо, так что ни один луч дневной не проникал сюда и ни один звук, кроме церковного пения; а когда службы не было,- тишина могильная. Над плащаницею, перед большим деревянным крестом, вместо лампады висело огромное сердце из темно-красного стекла, с огнем внутри, как бы истекающее кровью.

- Я и сам не знаю, что это,- продолжал государь после молчания.- Когда астрономии учила нас Бабушка, то давала смотреть на солнце сквозь стекло закопченое. Так вот и теперь как сквозь темное стекло гляжу на все: tout a une teinte lugubre autour de moi (Все вокруг меня окрашено мрачными красками (франц.).),- точно затмение. Знаешь молитву: не отвержи мене от лица Твоего и Духа Твоего Святаго не отъими от мене. Кажется, молитва моя не исполнилась: Он отверг меня...

- Не говорите так, ваше величество, не искушайте Господа!

Государь взглянул на Голицына: угодливая ласковость в мягких морщинах, как у доброй няни или старой сводни; не камень, на который можно опереться, а подушка, в которую можно плакать, кричать от боли,- никто не услышит.

- Я не ропщу, Голицын, сохрани меня Боже! Мне ли забыть о милостях Его неизреченных? "Ангелам своим заповесть о тебе",- помнишь, как мы загадали и нам открылся этот псалом, когда Наполеон переступал через Неман? Исполнилось пророчество: ангелы понесли меня на руках своих, и было мне так спокойно среди страхов и ужасов, как младенцу на руках матери. Господь шел впереди нас; Он побеждал врагов, а не мы. И какие победы, от Москвы до Парижа! Какая слава,- не нам, не нам, а имени Твоему, Господи! Когда на площади Согласия служили мы молебен, очищая кровавое место, где казнен Людовик XVI, и вместе с нами преклонила колени вся Европа,- я дал обет довершить дело Божье: призвать все народы к повиновению Евангелию; закон божественный поставить выше всех законов человеческих; сложить все скипетры и венцы к ногам единого Царя царей и Господа господствующих,- вот чего я хотел, вот для чего заключил Священный Союз...

Говорил спеша и волнуясь; встал и ходил по комнате. Несмотря на красный свет лампады, видно было, как лицо его бледно. Потом опять сел и, упершись локтями в колени, опустил голову на руки.

- В чем же вина моя? Ищу, вспоминаю, думаю: что я сделал? Что я сделал? За что меня покинул Бог?..

Голицын хотел что-то сказать, но почувствовал, что говорить не надо, нельзя утешать; только тихонько, взяв руку его, поцеловал ее и заплакал.

Оба - грешники, оба - мытари (Мытари, древнееврейские сборщики податей, возбуждали всеобщую ненависть.); но правда Божья была в том, что грешник над грешником, мытарь над мытарем сжалился.

- Спасибо, Голицын! Я знаю, ты любишь меня,- проговорил государь сквозь слезы, целуя склоненную лысую голову.

- Не я, не я один, ваше величество: вся Россия, пятьдесят миллионов верноподданных ваших...

- Ну, верноподданных лучше оставим,- поморщился государь с брезгливостью.- Чего стоит их любовь, я знаю. В Москве, во время коронации, толпа меня стеснила так, что лошади негде было ступить; люди кидались ей под ноги, целовали платье мое, сапоги, лошадь; крестились на меня, как на икону. "Берегитесь,- кричу,- чтоб лошадь кого не зашибла!" А они: "Государь батюшка, красное солнышко, мы и тебя, и лошадь твою на плечах понесем,- нам под тобою легко!" А в двенадцатом году, в Петербурге, в день, коронации, когда пришла весть о пожаре Москвы,- с минуты на минуту ждали бунта. В Казанский собор к обедне надо было ехать; и вот, как сейчас помню: всходили мы с императрицами по ступеням собора между двумя стенами толпы, и такая тишина сделалась, что слышен был только звук наших шагов. Я не трус, Голицын, ты знаешь,- но страшно было тогда. Какие взоры! Какие лица! Никогда не забуду... А потом, при первой же удаче, опять: "Государь батюшка, красное солнышко!" Но я уже знал, чего любовь их стоит. Люди подлы, и народы иногда бывают так же подлы, как люди...

- Не будьте несправедливы, ваше величество: слава ваша - слава России. Не встала ли она, как один человек, в годину бедствия?

- И медведица на задние лапы встает, когда выгоняют ее из берлоги,- сказал государь, пожимая плечами опять с тою же брезгливостью.- Ну, да что об этом? Им подо мною легко, да мне-то над ними тяжко - тяжко презирать свое отечество. Веришь ли, друг, такие бывают минуты, что разбить бы голову об стену!

Что-то промелькнуло в глазах его, отчего опять показалось Голицыну, что вот-вот заговорит он о звере, грызущем ему внутренности; но промелькнуло - пропало и заговорил о другом.

- Помнишь, что я тебе сказал, когда подписывал акт о престолонаследии?

- Помню, ваше величество.

- Ну, так понимаешь, к чему веду?

Манифест об отречении Константина Павловича от престола и о назначении Николая наследником подписан был осенью в Царском Селе. На запечатанном конверте государь сделал надпись: "Хранить в Успенском соборе с государственными актами до моего востребования, а в случае моей кончины открыть прежде всякого другого действия". Знали о том только три человека в России: писавший этот манифест, Голицын, Аракчеев и Филарет, архиепископ московский. Тогда же произнес государь несколько загадочных слов о своем собственном возможном отречении от престола. Голицын удивился, испугался и понял, что слова на конверте: "до моего востребования", означают это именно возможное отречение самого императора Александра Павловича.

- Понимаешь, к чему веду? - повторил государь.

- Боюсь понять, ваше величество...

- Чего же бояться? Солдату за двадцать пять лет отставку дают. Пора и мне. О душе подумать надо...

Голицын смотрел на него с тем же испугом, как тогда, в Царском Селе: отречение от престола казалось ему сумасшествием.

- Давно уже хотел я тебе сказать об этом,- продолжал государь:-ты так хорошо написал тогда; попробуй, может, и теперь удастся?

- Увольте,- пролепетал Голицын в смятении.- Могу ли я? Подымется ли у меня рука на это? И кто поверит? Кто согласится? Да если только, Боже сохрани, народ узнает о том, подумайте, ваше величество, какие могут быть последствия...

- А ведь и вправду, пожалуй,- усмехнулся государь так, что мороз пробежал по спине у Голицына: вспомнилась ему усмешка императора Павла, когда он сходил с ума.- Не поверят, не согласятся, не отпустят живого... Как же быть, а? Мертвым притвориться, что ли? Или нищим странником уйти, как те, что по большим дорогам ходят,- сколько раз я им завидовал? Или бежать, как юноша тот в Гефсиманском саду, оставив покрывало воинам, бежал нагим? (В Гефсиманском саду был взят под стражу Христос. Об упомянутом юноше рассказано в Евангелии от Марка, XIV, 51, 52.) Так что ли? Так что ли? А?..

Говорил тихо, как будто про себя, забыв о Голицыне; вдруг взглянул на него и провел рукой по лицу.

- Ну, что? Испугался, думаешь, с ума сошел? Полно, небось, пошутил; мертвым не прикинусь, голым не убегу... А об отречении подумай. Да не сейчас, не сейчас, не бойся, может, еще и не скоро. А все же подумай... И спасибо, что выслушал. Некому было сказать, а вот сказал,- и легче. Спасибо, друг! Я тебе никогда не забуду.

Встал, обнял его и что-то шепнул ему на ухо. Голицын отпер потайной шкапчик в подножьи креста, вынул золотой сосудец, наподобие дароносицы, и плат из алого шелка, наподобие антиминса. Разложил его на плащанице и поставил на него дароносицу.

Поцеловались трижды с теми словами, которые произносят в алтаре священнослужители, приступая к совершению таинства.

- Христос посреди нас.

- И есть, и будет.

Опустились на колени, сотворили земные поклоны и стали читать молитвы церковные, а также иные, сокровенные. Читали и пели голосами неумелыми, но привычными:

Ты путь мой, Господи, направишь, Меня от гибели избавишь, Спасешь создание свое.-

любимую молитву государя, стихи масонской песни, начертанные на образке, который носил он всегда на груди своей; пели странно-уныло и жалобно, точно старинный романс.

- Не отвержи мене от лица Твоего и Духа Твоего Святаго не отъими от мене! - воскликнул государь дрожащим голосом и слезы потекли по лицу его, в алом сияньи лампады, точно кровавые.- Не отъими, не отъими! - повторял, стуча лбом об пол с глухим рыданием, в котором что-то послышалось, отчего вдруг опять мороз пробежал по спине у Голицына.

Голицын встал и благословил чашу со словами, которые возглашал иерей (Священник.) во время литургии, при освящении Даров:

- Примите, ядите: сие есть Тело Мое, за вас ломимое...

И причастил государя; потом у него причастился.

Если бы в эту минуту увидел их Фотий, то понял бы, что недаром изрек им анафему (Совершать таинство Евхаристии и причащать вправе только лица, имеющие священнический сан.).

Священник из города Балты, уроженец села Корытного, о. Феодосии Левицкий, представил государю сочинение о близости царствия Божьего. Государь пожелал видеть о. Федоса. На фельдъегерской тележке привезли его из Балты в Петербург, прямо в Зимний дворец. Он-то и научил государя этому сокровенному таинству внутренней церкви вселенской, обладающему большею силою, нежели евхаристия, во внешних поместных церквах совершаемая. И государь предпочитал, особенно теперь, после анафемы Фотия, это сокровенное таинство - явному, церковному.

Причастившись, прочли молитву, которой научил их тоже о. Федос, о спасении всего рода человеческого, о исполнении царства Божьего на земле, как на небе, о соединении всех церквей во единой церкви вселенской.

- Спаси, Господи, мир погибающий!- заключалось каждое из этих прошений.

Поцеловавшись трижды поцелуем пасхальным: "Христос воскресе!" - "Воистину воскресе!" - заперли в шкапик дароносицу с антиминсом (Плат с изображением положения во гроб Христа. Кладется на церковный престол, и на нем совершается освящение св. Даров.) и вышли в кабинет.

Холодный свет дневной ослеплял после алого теплого сумрака, как будто перешли они из того мира в этот. И лица изменились: вместо таинственных братьев церкви невидимой опять - царь и царедворец.

Заговорили о делах житейских.

- А кстати, Голицын, просил я намедни Марью Антоновну не принимать князя Валерьяна, племянника твоего. Не знаю, о чем они говорят с Софьей, но беседы эти волнуют ее, а ей покой нужен. Скажи ему, извинись как-нибудь, чтоб не обиделся.

- Помилуйте, ваше величество! Смеет ли он?

- Нет, отчего же?.. Кажется, добрый малый и неглупый; а только с этим нынешним вольным душком, а?

- Ох, уж не говорите, государь! Наградил меня Бог племянничком. Сущий карбонар. Волосы дыбом встают, как этих господ послушаешь. Вы себе представить не можете, на что они способны. В Сибирь их мало!

- Ну, полно, за что в Сибирь? Жалеть надо. Наши же дети, и с нас, отцов, за них взыщется...

Опять промелькнуло что-то в глазах его; опять показалось Голицыну,- вот-вот заговорит он о главном, единственном, для чего, может быть, и весь разговор этот начал.

Но промелькнуло - и пропало, и Голицын понял, что никогда ничего не скажет он, хотя бы страшный зверь загрыз его до смерти,- будет терпеть и молчать.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Князь Александр Николаевич Голицын передал племяннику своему, князю Валерьяну волю государя о том, чтобы он перестал бывать у Нарышкиных. Но Марья Антоновна, узнав об этом, объявила, что не хочет лишать свою больную, может быть, умирающую дочь последней радости, и просила князя бывать у них по-прежнему, обещая взять на себя перед государем всю ответственность. С женихом Софьи, графом Шуваловым, поссорилась и говорила, что если бы даже Софья выздоровела, то государь как себе хочет, а она ни за что не выдаст дочь за этого "проходимца": во вражде своей была столь же внезапна и неудержима, как в любви.

Так решила Марья Антоновна, так и сделалось, князь Валерьян продолжал посещать Софью, стараясь только не встречаться с государем. Избегая этих встреч, уезжал в Петербург, где проводил большую часть времени с новым другом своим, князем Александром Ивановичем Одоевским; из членов Тайного Общества сошелся с ним ближе всех.

Двадцатилетний корнет, красавец - розы на щеках, легкие пепельные, точно седые, кудри, голубые глаза, всегда немного прищуренные с улыбкою,-"красная девица",- говорили о нем в полку. Казалось бы, ему не заговорщиком быть, а в пятнашки играть и бабочек ловить с такими же детьми, как он.

- Я от природы беспечен, ветрен и ленив,- говорил сам о себе:- никогда никакого не имел неудовольствия в жизни; я слишком счастлив.

Сорвем цветы украдкой Под лезвием косы, И ленью - жизни краткой Продлим, продлим часы.

- это о таких, как я, сказано.

Среди пламенных споров о судьбах России, о вольности, о "будущем усовершении человечества" молчал, усмехался, потом вдруг вскакивал, хватал свой кивер с белым султаном. "Куда ты?" - "На Невский". И гремел по тротуару саблею с таким легкомысленным видом, как будто, кроме гуляний да парадов, ничего для него не существует. Или сладкими пирожками объедался в кондитерской, как убежавший с урока школьник.

Но под этой детскостью горел в нем тихий пламень чувства.

Мать любил так, что когда она умерла, едва выжил. "Матушка была для меня вторым Богом,- писал брату.- Я перенес все от слабости; я был слаб - слабее, нежели самый слабый младенец". Она снилась ему часто, как будто звала к себе, и он этот зов слышал: иногда вдруг, в самые веселые минуты, загрустит, и уже иная песня вспоминается:

Как ландыш под серпом убийственным жнеца...

После матери больше всего на свете любил музыку.

- Все слова лгут, одна только музыка никогда не обманывает.

И речи о вольности были для него музыкой. Всякая ложь в них оскорбляла его, как фальшивая нота, оставляла смутный след на душе, как дыханье на зеркале.

- Вы стремитесь к высокому, я тоже: будем друзьями!- предложил он Голицыну чуть ли не на второй день знакомства.

Тот усмехнулся, но протянул ему руку. С тех пор, когда находили на Голицына сомнения в себе, в других, в общем деле,- стоило вспомнить ему о милом Саше, о тихом мальчике,- и становилось легче, верилось опять.

Друзья вели беседы бесконечные; начинали их дома и продолжали на улице или за городом, где-нибудь на островах.

На Крестовском, по аллее, усыпанной желтым песком, с белыми, новой краской пахнущими тумбами, прохаживались чинно молоденькие коллежские секретари с тросточками и старые статские советники с женами и дочками в соломенных шляпках и блондовых чепчиках. Слушали роговую, церковному органу подобную музыку с великолепной дачи "Монплезир" на Аптекарском острове и наслаждались "бальзамическим воздухом". Тут же на траве, под вечернее кваканье лягушек в болотных канавах и уныло-веселые звуки: "Ах, мейн либер Аугустин, Аугустин", немецкие мастеровые выплясывали гросфатера. Пахло свежей травою, смолистыми елками из лесу и жареными сосисками, жженным цикорием из "Новой Ресторации", где пиликали скрипки, визжали цыганки и гвардейские офицеры, подвыпив, буянили. На Крестовском острове царствовала вольность нравов, как в золотом веке Астреевом (Время, когда богиня справедливости Астрея пребывала на земле, было счастливым, "золотым веком" (греч. миф.).): даже курить можно было везде, тогда как на петербургских улицах забирала полиция курильщиков на съезжую. Гостинодворские купчики катались по Малой Невке на яликах, заезжали на тони, варили уху, орали песни и спорили об игре актера Яковлева в "Дмитрии Донском" ("Дмитрий Донской" - трагедия В. А. Озерова (1769-1816).). А старые купцы со своими купчихами, сидя на прибрежных кочках, поросших мхом и брусникою, попивали чай с блюдечек, за самоварами, такими же, как сами они, толстопузыми, медно-красными на заходящем солнце.

В сосновых рощах сдавались в наем избы чухонцев и строились редкие дачки, карточные домики, где любители сельской природы могли утешаться колокольчиками стада и берестовым рожком пастуха на туманных зорях: "Совсем как в Швейцарии".

Здесь, в "Новой Ресторации", за шатким столиком с бутылкою пива или сантуринского, два друга вели беседы о таких предметах, что если бы кто и подслушал,- не понял бы. Голицын рассказывал Одоевскому о своих парижских беседах с Чаадаевым и под уныло-веселые звуки "Аугустина" шептал ему на ухо те слова молитвы Господней, которым суждено было, как верил Чаадаев, сделаться осанной грядущей свободной России: Adveniat regnum tuum (Да приидет Царствие Твое (лат.).),- так не по-русски о русской вольности звучали эти слова для самого учителя.

Больше всего занимала Одоевского мысль Чаадаева о том, что без Бога нет свободы, без церкви вселенской нет для России спасения.

- Да, это главное, главное!- повторял тихий мальчик, весь волнуясь и краснея от стыдливой радости:- это главнее всего! А ведь никто не поймет...

- А ты понял? - вдруг спросил Голицын, взглянув на него с тою внезапною усмешкою, которой немного побаивался Одоевский; сходство с Грибоедовым, тоже другом его, именно в этой, всегда внезапной и как будто недоброй, усмешке, давно заметил он в Голицыне, и оно не нравилось ему, но почему-то никогда не говорил он об этом сходстве, только смутно чувствовал в нем что-то жуткое.- А ты понял?

- Не знаю, может быть, и не понял,- покраснел Одоевский и застыдился еще больше:- я насчет философии плох, умом не понимаю многого, ну, да ведь не все же одним умом...

- Нет, Саша, тут и умом надо, тут один волосок отделяет истину от лжи, вольность от рабства. Две пропасти: сорвешься в одну - не удержишься, до дна докатишься. Надо выбрать одно из двух. Ты выбрал? Понял? А может быть, и понял, да не так?

- Не так, как кто?

- Как я, как мы с Чаадаевым.

- А может быть, и вы не так?

- Ну, значит, мы самих себя не поняли...

- А ты что думаешь? Иногда и себя самого не поймешь.

В тот же день на Елагином острове с государем встретились.

Он ехал верхом один - только дежурный флигель-адъютант следовал издали - по лесной аллее-просеке от нового Елагинского дворца ко взморью. Остановились. Камер-юнкер снял шляпу, офицер отдал честь. Государь поклонился им с той милостивой улыбкой, с которой" он один умел кланяться,- для всех одинаковой и для каждого особенной, единственной.

- Что ты?-спросил Голицын Одоевского, который смотрел вслед государю, с лицом, сияющим от радости.

- Ничего... так...- как будто опомнился тот и опять покраснел, застыдился.- Сам не знаю, что со мною делается, когда вижу его... Как посмотрел-то на нас, улыбнулся!

- Так любишь его?

Одоевский молчал, все больше краснея. "Зачем же ты в Тайном Обществе?" - хотел было спросить Голицын, но тот сам, без вопроса, ответил.

- Если бы он только знал, чего мы хотим, то первый бы с нами был...

- Как же с нами? Против себя самого?

- Ну, да. Не пожалел бы и себя для блага отечества, отдал бы все за счастье, за вольность России. Ежели царь - отец, то как может он желать, чтоб народ, дети его были рабами. Помнишь в Писании: сыны суть свободны...

- Да ведь это не о царе, а о Боге...

- Все равно.

- Нет, не все равно...

Замолчали и посмотрели друг на друга с тем удивлением, которое слишком поспешной дружбе свойственно, как будто впервые друг друга увидели.

- За что же мы его убить хотим?- вдруг усмехнулся Голицын опять давешней жуткой усмешкой.

- Убить?- воскликнул Одоевский.- Эх, душа моя, мало мы, что ли, вздору мелем, сами на себя врем? Да если кто и вправду пойдет на убийство, то увидит лицо его, глаза, улыбку,- вот как давеча нам улыбнулся,- и рука не подымется, сердце откажет! Изверга такого нет, чтоб не полюбил его и не был бы рад сам за него умереть. Сказать не умею, а только знаешь, как простой народ говорит: "Государь батюшка, красное солнышко!" У кого этого нет, тот не русский. А ведь мы русские; у нас у всех это есть, да забыли, а вспомним когда-нибудь.

- Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик; один - царя, другой - вольность,- рассмеялся Голицын:- но нельзя же царя и вольность вместе любить...

- Отчего нельзя?

- Ну, вот видишь, недаром я спрашивал давеча, так ли ты понял.

- Не то, не то...

- Нет, Саша, то самое.

Опять посмотрели друг на друга с удивлением и, как часто бывает в дружбе, почувствовали, что любят, но не знают друг друга. Да уж полно, любят ли? Не поторопились ли дружбой?

Вернулись на Крестовский, наняли лодку и выехали на взморье.

Была белая ночь, светло как днем, но краски все полиняли, выцвели; осталось только два цвета - белый да черный, как на рисунке углем: белая вода, белое небо, пустое - одна лишь последняя, прозрачная, с востока на запад тянувшаяся гряда перламутровых тучек; и черная полоска земли, как будто раздавленная, расплющенная между двумя белизнами - воды и воздуха; черная тоня, избушка на курьих ножках; черные тростники на отмелях, а дальше - все плоско-плоско, бело-бело, не отличить воды от воздуха. Тишина мертвая. Рыба всплеснет вблизи; вдали на барке топор застучит; пироскаф Берда, идущий в Кронштадт, первый и единственный пароход в России, по воде, невидимый, зашлепает колесами,- и тишина еще беспредельнее.

Бросили весла; лодка, как люлька, качаясь, баюкала.

Разговор зашел о Грибоедове.

- Когда граф Завадовский дрался с Шереметевым из-за танцовщицы Истоминой, Грибоедов был секундантом,- рассказывал Одоевский:- без него и дуэли бы не было; оба шли на мировую, да Грибоедов опять их стравил. "Для чего,- говорит,- и сам не знаю, черт меня дернул!" Шереметев упал, раненный насмерть, и заметался по снегу, а Другой секундант, гусар Каверин, пьяница, но добрый малый, подбежал к нему, присел на корточки, хлопнул себя руками по ляжкам и закричал: "Вот тебе, Вася, и репка!" Когда Грибоедов об этом рассказывал, то смеялся, знаешь, как всегда он смеется, точно сухие кости из мешка сыплются, а на самом лица нет. Тоска, говорит, на него нашла ужасная, места себе не найдет: все перед ним раненый по снегу мечется, и кровь на снегу.

Одоевский умолк, как будто задумался. Потом вдруг спросил, глядя на Голицына в упор:

- А что, князь, подумал ты давеча, как о царе говорили, что подлецом могу я сделаться, предателем?

- Нет, Саша, не за тебя я боюсь, а за нас всех. Мечтатели мы, романтики...

- "Любители того, чем от самовара пахнет",- это он же, Грибоедов, сказал о романтиках,- рассмеялся Одоевский.- А ведь хорошо сказано?

- Да, хорошо. От угара-то этого когда-нибудь нас всех стошнит - вот чего я боюсь... Правда твоя, что много врем лишнего, болтаем зря. Ну, вот, поболтаем, помечтаем, а как до дела дойдет,- в лужу и сядем. А может, и то правда, что все еще любим царя, верим, что от Бога царь. "Благочестивейшего, самодержавнейшего"... С этим и Крови Господней причащаемся, это и в крови у нас у всех. Куда уйдешь? Сами того не знаем, забыли, а как вспомним, тут-то вот подлецами и окажемся, ослабеем, перетрусим, как малые дети, нюни распустим: "Государь батюшка, красное солнышко!" - и в ножки бух. От всего отречемся, во всем покаемся, все предадим. Унизим великую мысль. И никогда, никогда это нам не простится! Будем и мы по кровавому снегу метаться, прокричит и над нами черт отходную: "Вот тебе, Вася, и репка!"

- Ох, страшно, как страшно ты это сказал, Валерьян! Сохрани, Боже, Матерь Пречистая!- проговорил Одоевский и перекрестился набожно.

И опять замолчал, как будто задумался. Обоим хотелось еще что-то сказать, но тишина заглушила слова; только под кормою струйки звенели, звенела в ушах тишина. Лодка качалась, как люлька,- баюкала. Одоевский лег на дно и, закинув руки за голову, смотрел в небо.

- А знаешь, какой мне намедни сон приснился удивительный,- вдруг улыбнулся детски-радостно: - сижу, будто зимою, рано, когда еще темно на дворе, в деревне у брата Володи, а он у окна, при лампе, книгу какую-то немецкую читает, философа Шеллинга, что ли. "Ну, говорю, будет глаза слепить, а скажи-ка лучше, в Бога Шеллинг твой верует?" - "Верует".- "И в Матерь Божью?" - "И в нее, говорит, верует".- "А что же, говорю, такое, по-вашему, Пречистой Матери Покров?" Перелистал книгу, отыскал страницу, строку и пальцем указывает: "читай", говорит. Я и прочел: "Es herrscht eine allweise Gute uber die Welt. Премудрая Благость над миром царствует".- "Это, говорит, по-немецки, а по-русски: Пречистой Матери Покров. Понял?" - "Понял". И светло-светло вдруг сделалось, будто от солнца,- от чашечек зеленых с ободками золотыми: детьми, бывало, молоко из них пили, в деревне, у матушки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую, всегда я эти чашечки в счастливых снах вижу: золотые, зеленые, как солнце сквозь лист березовый. И светло-светло от них, как от солнца. И будто уже не Володя, а какая-то музыка или матушкин голос шепчет мне на ухо: "верь, Саша, будет все, чего вы хотите,- и правда, и счастье, и вольность,- только верь, что над вами, надо всеми - Пречистой Матери Покров". Тут я и проснулся...

Последние струйки под кормой отзвенели; последние тучки в небе растаяли - и пусто-пусто в нем, бело-бело, как будто и неба вовсе нет, ни земли, ни воды, ни воздуха, ничего нет - пустота, белизна беспредельная. Только там, где Петербург, светлеет игла Петропавловской крепости, да чернеют какие-то точечки, как щепочки, что на отмель водой нанесло, водой унесет. Пустота, белизна остеклевшая, как незакрытый глаз покойника. И тихо-тихо, душно-душно, как под смертным саваном. Это ли Пречистой Матери Покров?

- Саша, а Саша!- позвал Голицын, только бы услышать чей-нибудь голос.

Но тот не ответил,- уснул. Может быть, опять снились ему золотые, зеленые чашечки и мама, и музыка.

А Голицыну страшно стало; хотелось крикнуть, как давеча, но голоса не было, а если б и крикнул, то, кажется, не он сам, а из него - ночной, пустой, белый черт: "вот тебе, Вася, и репка!"

Вернувшись в город, нашел у себя на квартире посланного с письмом от Марьи Антоновны: она писала ему, что Софье худо, и просила его приехать немедленно.

Он понял, что она умирает.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Что Софья умирает, государь знал; и что с этою смертью порвется для него последняя связь с жизнью - тоже знал. Но, по обыкновению, скрывал свое горе от всех. Никому не жаловался, не оставлял занятий, не изменял привычек. Жил, как всегда в летние месяцы, то на Каменном острове, то в Царском и Красном, где готовились большие маневры, на которых он должен был присутствовать. Но где бы ни был, два-три раза в день фельдъегеря привозили ему известия о больной, и сам он ездил к ней почти каждый день.

Большею частью сидел у ее постели молча или читал, все равно что,- она почти не слушала, лежала без движения, закинув голову, закрыв глаза, вся вытянувшись и вытянув худые руки, прозрачно-бледные, с голубыми жилками. Одеяло сбрасывала (все казалось ей тяжелым, как это бывает перед концом у чахоточных) и лежала под одной простыней, так что от маленьких ножек до едва обозначенной детски-девичьей груди видно было все тело, облитое белою тканью, как будто обнаженное, изваянное, тонкое, острое, стройное, стремительно-недвижное - стрела на тетиве, слишком натянутой.

Иногда открывала глаза и смотрела на него подолгу, все так же молча; и тогда казалось ему, что он в чем-то виноват перед нею и что надо сказать, сделать что-то, чтобы искупить вину, пока не поздно; казалось также, что она уходит от него в недосягаемую даль, погружается в глубину бездонную,- и вдруг исчезла боль,- уже не страшно, не жалко, только завидно: хотелось туда же, за нею.

В середине июня дни стояли жаркие, с грозовыми белыми тучами, с темно-яркою, влажною, точно мышьяковою зеленью трав, с душною, пахнущею мхом, болотною сыростью, с тихим, сонным ворчанием грома и бессонным трепетаньем зарниц по ночам.

Однажды, в послеполуденный час, когда он читал ей вслух Евангелие, она открыла глаза, и по лицу ее он понял, что она хочет что-то сказать. Наклонился, подставил правое, лучше слышавшее ухо к самым губам ее, и она прошептала чуть слышным шепотом, подобным шелесту сухих ночных былинок:

- Сенокос, папа?

- Да, как бы только не пропало сено - все дожди.

- Хорошо теперь в поле,- шептала она:- лечь в траву, с головой укрыться, уснуть. Хорошо, свежо. А здесь жарко, душно, нечем дышать... а по ночам Атька...

- Какая Атька?

- Обезьянка. Разве не помнишь?

- Ах, да, как же, помню...

Говорили, думая о другом, только бы сказать что-нибудь, прервать молчание, слишком тяжелое.

- А маменька тоже больна?

Маменькой называла она императрицу Елизавету Алексеевну, он к этому привык и сам при ней называл ее так.

- Скажи ей, что снилось мне намедни, будто вместе живем где-то далеко, у моря, в Крыму, что ли...- сказала Софья.

Он часто говорил с ней о том, как, отрекшись от престола, выйдя в отставку, купит Ореанду, свое любимое местечко на Южном берегу, построит маленький домик у самого моря, в лесу, и там будет жить с нею и с маменькой.

- В Крыму?-удивился он:-а ведь и маменьке тоже снилось намедни, будто вместе живем в Ореанде.

Но Софья не удивилась.

- Да, вместе скоро...- проговорила так тихо, что он не расслышал.

Продолжал читать Евангелие:

"Кто бо от вас, хотяй столп создати, не прежде ли сед разчтет имение, аще имать, еже есть на совершение, да не когда положит основание и не возможет совершити, вси видящие начнут ругатися ему, глаголюще: сей человек начат здати и не може совершити" ("Ибо кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде и не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для свершения ее, дабы, когда положит основание и не возможет совершить, все видящие не стали смеяться над ним, говоря: "Этот человек начал строить и не мог окончить" (Евангелие от Луки, XIV, 28-30).).

Остановился, посмотрел на нее: лежала, закрыв глаза, как будто спала.

Задумался, вспомнил давешний разговор свой с Голицыным об отречении от престола. Не о таких ли, как он, это сказано? Не начал ли он строить башню, положил основание и не мог совершить? Не вся ли жизнь его - развалина недостроенного здания? Мечтал о великих делах - о Священном Союзе, о царствии Божьем на земле, как на небе, а единственное малое, что мог бы сделать - дать счастье хоть одному человеку, вот ей, Софье,- не сделал. Зачем ее родил? Дал ненужную муку, непонятную жизнь, непонятную смерть? Чем искупит? Что сказать, что сделать, пока еще не поздно? Или уж поздно?

Софья открыла глаза, посмотрела на него молча, пристально, как смотрела все эти дни, и вдруг показалось ему, что она о том же думает,- все видит, все обличает,- судит его, как равная равного.

- Не надо, папенька, милый,- опять зашептала, когда "наклонился он к ней:- не думай, не бойся. Все хорошо будет, все к лучшему, ты же сам всегда говоришь: все к лучшему...

В недосягаемо-далекой, чуждой улыбке была ясность и мудрость, как будто насмешка над ним: если бы над грешными людьми смеялись ангелы, у них была бы такая улыбка.

Что-то еще шептали, шелестели сухие губы, сухие ночные былинки,- но он уже не слышал, хотя слушал с усилием, нагнув свою лысую голову, вытянув шею, так что жилы вздулись на ней и выпучились бледно-голубые близорукие глаза.

"Смешные глазки, совсем как у теленочка!" -вдруг вспомнилось ей, как смеялась она маленькой девочкой, ласкаясь, шаля и целуя эти бледно-голубые глаза с белокурыми ресницами; вспомнилась также подслушанная в разговоре старших давнишняя шутка Сперанского, который однажды в письме к приятелю, перехваленном тайной полицией, назвал государя "белым теленком": "Наш Вобан - наш Воблан". Вобан - знаменитый французский инженер, строитель крепостей (государь в то время осматривал крепости); а Воблан по-французски: veau blanc, белый теленок. Государь за эту шутку так разгневался, что в первую минуту хотел расстрелять Сперанского. Софья не поняла тогда, за что: "Ну, да, белобрысенькй, лысенький, розовенький весь, прехорошенький теленочек. Что же тут обидного?" Ей казалось иногда, что от него и пахнет молочным теленочком. Видела раз в церкви Покровской, на падуге свода, херувима золотого, шестикрылого, с ликом Тельца; он был похож на папеньку: такое же в обоих - кроткое, тихое, тяжкое, подъяремное.

Все это промелькнуло теперь в улыбке ее, полной нездешней ясностью, нездешней мудростью, когда шептала она детскую ласку предсмертным шепотом:

- Теленочек беленький!

Слов не расслышал он, но понял, и сердце заныло от жалости; чтоб не заплакать, вышел из комнаты.

На площадке лестницы увидел Дмитрия Львовича Нарышкина. Часто стоял он так, в темном углу, у двери, не смея войти, прислушиваясь, и тихонько плакал. Обманутый муж, над которым все смеялись, любил чужое дитя, как свое.

Увидев государя, сделал лицо спокойное.

- Ну, что? Как?- спросил шепотом, но не выдержал, высунул язык и всхлипнул детски-беспомощно.

Государь обнял его, и оба заплакали.

Два дня не приезжал он к Софье: много было неотложных дел. 18-го июня назначены маневры. Накануне весь день провел на даче Нарышкиных. Приехав, узнал, что больная причащалась; испугался, подумал, что конец. Но нет, все по-прежнему; только очень слаба; почти не говорила, не открывала глаз, лежала в забытьи. Когда наклонялся он к ней, спрашивала:

- Ты здесь? Не уехал? Не уезжай, не простившись. Если буду спать, разбуди...

Видно было, что ей страшно чего-то; и ему сделалось страшно. Каждый раз, уходя, думал: что, если приедет завтра и не застанет ее в живых? Сегодня страшнее, чем когда-либо. Уж не остаться ли? Не отложить ли маневров и всех прочих дел? Остаться совсем, подождать конца,- ведь уж недолго?

Но стыд, который столько раз в жизни делал его, любящего, страдающего, наружно бесчувственным,- нашел на него и теперь: неодолимый стыд, отвращение, нежелание выставлять горе свое напоказ людям; чувство почти животное, которое заставляет больного зверя уходить в берлогу, чтобы никто не видел, как он умирает. И чем сильнее боль, тем стыд неодолимее.

Решил уехать и вернуться завтра, тотчас после маневров; утешал себя тем, что такие же припадки слабости бывали у нее и раньше, но проходили: даст Бог, и этот пройдет.

Только что решил, больная затревожилась, зашевелилась, проснулась, подозвала его взглядом, спросила:

- Который час?

- Девятый.

- Поздно. Поезжай скорее. Вставать рано,- устанешь. Нет, погоди. Что я хотела? Все забываю... Да, вот что.

Он приподнял голову ее и положил к себе на плечо, чтобы ей легче было говорить ему на ухо.

- Вы князя Валерьяна очень не любите?- заговорила по-французски, как всегда о важных делах.

- Нет, отчего же? За что мне его не любить?..- начал он и не кончил; по тому, как спрашивала, почувствовал, что нельзя лгать.

- Я его мало знаю,- прибавил, помолчав:- но, кажется, не я его, а он меня не любит...

- Неправда! Если меня, то и вас любит, будет любить,- проговорила, глядя ему в глаза тем взглядом, который, казалось ему, видел в нем все и все обличал.

- А ты что о нем вспомнила?

- Хотела просить: позовите его, поговорите с ним.

- Сейчас?

- Нет, потом...

Он понял, что "потом" значит: "когда умру".

- Сделайте это для меня, обещайте, что сделаете.

- О чем же нам с ним говорить?

- Спросите, узнайте все, что он думает, чего хочет... чего оны хотят для блага России... Ведь и вы того же хотите?

- Кто они?

- Ты знаешь,- кончила по-русски:- не спрашивай, а если не хочешь, не надо, прости...

Да, он знал, кто они. Какая низость! Восстановлять дочь против отца, ребенка больного, умирающего делать орудием злодейских замыслов. Вот каковы они все! Ни стыда, ни совести. Травят его, как псы добычу, окружают, настигают даже здесь, в последней любви, в последнем убежище.

А она все еще смотрела ему в глаза тем же светлым, всевидящим взором; и вдруг почувствовал он, что наступила минута что-то сказать, сделать, чтоб искупить вину свою,- теперь, сейчас или уже никогда - поздно будет.

- Хорошо,- сказал он, бледнея:- поговорю с ним и все, что могу, сделаю.

Радость блеснула в глазах ее, живая, земная, здешняя, как будто из недосягаемой дали, куда уходила, она вернулась к нему на одно мгновение.

- Обещаешь?

- Даю тебе слово.

- Спасибо! Ну, теперь все, кажется, все. Ступай...

В изнеможении опустилась на подушки, вздохнула чуть слышным вздохом:

- Перекрести.

- Господь с тобою, дружок, спи с Богом!-поцеловал он ее в закрытые глаза и почувствовал, как под губами его ресницы ее слабо шевелятся - два крыла засыпающей бабочки.

Подождал, посмотрел,- дышит ровно, спит,- пошел к двери, остановился на пороге, оглянулся: почудилось, что она зовет. Но не звала, а только смотрела ему вслед молча, широко раскрытыми глазами, полными ужаса; и ужасом дрогнуло сердце его. Не остаться ли?

Вернулся.

- Еще раз... Обними... Вот так!- прильнула губами к губам его, как будто хотела в этом поцелуе отдать ему душу свою.

- Ну, ступай, ступай!- оторвалась, оттолкнула его.- Не надо, полно, не бойся... Скоро вместе, скоро...

Не договорила или не расслышал он, только часто потом вспоминал эти слова и угадывал их недосказанный смысл.

Выйдя из комнаты, велел Дмитрию Львовичу, если что случится ночью, послать за ним фельдъегеря. Сел в коляску, давно у крыльца ожидавшую, и уехал в Красное.

На следующее утро проснулся поздно. Посмотрел на часы: половина восьмого, а маневры в девять. Позвонил камердинера, спросил, не было ли за ночь фельдъегеря. Не было. Успокоился. Напился чаю в постели. Торопливо умылся, оделся, вышел в уборную, где ожидали бывший начальник главного штаба, многолетний друг и спутник его во всех путешествиях, князь Петр Михайлович Волконский, старший лейб-медик, баронет Яков Васильевич Виллие, родом шотландец, и лейб-хирург Дмитрий Клементьевич Тарасов, который приступил к обычной перевязке больной ноги государевой. Вглядываясь украдкою в лица, государь тотчас догадался, что от него скрывают что-то.

- Quomodo vales (Как здоровье? (лат.).)?- заговорил он с Тарасовым по-латыни, шутливо, как всегда это делал во время перевязки.

- Bene valeo, autocrator (Хорошо, самодержец. (лат.).),- ответил тот.

- А на дворе, кажется, ветрено?- продолжал государь с той же притворною беспечностью, переводя взор с лица на лицо, все тревожнее, все торопливее.

- К дождику, ваше величество!

- Дай Бог. Посвежеет - людям легче будет.

И, быстро обернувшись к Волконскому, который стоял у двери, опустив голову, потупив глаза, спросил его тем же спокойным голосом:

- Какие новости, Петр Михайлович?

Тот ничего не ответил и еще ниже опустил голову.

Виллие странно-внезапно и неуклюже засуетился, подошел к государю, осмотрел ногу его и сказал по-английски:

- Прекрасно, прекрасно! Скоро совсем здоровы будете, ваше величество!

- До свадьбы заживет?- усмехнулся государь, вдруг побледнел и, все больше бледнея, посмотрел на Виллие в упор.

- Что такое? Что такое? Да говорите же...

Но и Виллие также не ответил, как Волконский. В это время Тарасов надевал осторожно ботфорт на больную забинтованную ногу государя. Государь оттолкнул его, сам натянул сапог, вскочил, схватил Виллие за руку и тихо вскрикнул:

- Фельдъегерь?

- Точно так, ваше величество, только что прибыл... И с решительным видом, с каким во время операции вонзал нож, подтвердил, что уже прозвучало в безмолвии:

- Все кончено: ее не существует.

Государь закрыл лицо руками. Тарасов перекрестился. Волконский, отвернувшись в угол, всхлипывал.

- Ступайте,- проговорил государь, не открывая лица.

Все вышли. Думали, маневры отменят. Но через четверть часа послышался звонок из уборной. Туда и назад и опять туда пробежал камердинер Мельников, неся государеву шпагу, перчатки и высокую треугольную шляпу с белым султаном.

Минуту спустя государь вышел в приемную, где ожидали все штабные генералы, начальники дивизии, батальонные командиры, чтобы сопровождать его на военное поле. Вступив с ними в беседу, он предлагал вопросы и пояснял ответы с обычною любезностью.

"Я наблюдал лицо его внимательно,- вспоминал впоследствии Тарасов,- и, к моему удивлению, не увидел в нем ни единой черты, обличающей внутреннее положение растерзанной души его: он до того сохранял присутствие духа, что, кроме нас троих, бывших в уборной, никто ничего не заметил".

В двенадцатом году в Вильне, когда государь танцевал на балу, уже зная, что Наполеон переступил через Неман, было у него такое же лицо: совершенно спокойное, неподвижное, непроницаемое, напоминавшее маску или Торвальдсенов мрамор, ту холодную белую куклу, которую маленькая Софья когда-то согревала поцелуями.

На часах было девять, когда он сошел с крыльца и сел на лошадь.

Начались маневры. Обычным бравым голосом, от которого солдатам становилось весело, выкрикивал команду: "Товсь!" ("К стрельбе изготовься!"); с обычным вниманием замечал все фронтовые оплошности: качку в теле, шевеление под ружьем, неравенство в плечах, и версты за две, в подзорную трубку,- султаны не довольно прямые; у одного штаб-офицера - уздечку недостающую, у другого - оголовие на лошади неформенное. Но вообще остался доволен и милостиво всех благодарил.

Когда маневры кончились, вернулся во дворец, отказался от полдника, переоделся наскоро, сел в коляску, запряженную четверней по-загородному, и поскакал на дачу Нарышкиных.

Кучер Илья, все время понукаемый, гнал так, что одна лошадь пала на середине дороги, и в конце, при выезде на Петергофское шоссе,- другая.

Что произошло на даче Нарышкиных, государь не мог потом вспомнить с ясностью.

Темный свет, как во сне, и незнакомо-знакомые лица, как призраки. Он узнавал среди них то Марью Антоновну, которая бросалась к нему на шею с театрально-неестественным воплем: "Alexandre!" и с давнишним запахом духов противно-приторных; то Дмитрия Львовича, который хотел плакать и не мог, только высовывал язык неистово; то старую няню Василису Прокофьевну, которая твердила все один и тот же коротенький рассказ о кончине Софьи: умерла так тихо, что никто не видел, не слышал; рано утром, чуть свет, подошла к ней Прокофьевна, видит,- спит, и отойти хотела, да что-то жутко стало; наклонилась, позвала: "Софенька!" - за руку взяла, а рука как лед; побежала, закричала: "Доктора!" Доктор пришел, поглядел, пощупал: часа два, говорит, как скончалась.

В комнате, обитой белым атласом с алыми гвоздичками, открыта дверь на балкон. Пахнет после дождя грозовыми цветами, земляною сыростью и скошенными травами. Вдали, освещенные солнцем белые, на черно-синей туче, паруса. От ветра колеблется красное пламя дневных свечей, и легкая прядь волос, из-под венчика вьющихся, на лбу покойницы шевелится. В подвенечном платье, том самом, которого не хотела примеривать, лежала она в гробу, вся тонкая, острая, стройная, стремительная, как стрела летящая.

Он прикоснулся губами к холодным губам, увидел на груди ее маленький портрет императрицы Елизаветы Алексеевны, из золотого медальона вынутый,- нельзя класть золота в гроб,- и глаза его встретились с глазами князя Валерьяна Михайловича Голицына, стоявшего у гроба с другой стороны: Софья была между ними, как будто соединяла их - любимого с возлюбленным.

Но темный свет еще потемнел, дневные огни закружились зелено-красными пятнами, и захрапела, как на дороге давеча, уткнувшаяся в пыль лошадиная морда с кровавой пеной на удилах и с глазами такими же кроткими, как у императрицы Елизаветы Алексеевны.

- Ничего, ничего, маленький отлив крови, сейчас пройдет,- услышал государь голос лейб-медика Римана, одного из двух докторов, лечивших Софью; а другой - лейб-медик Миллер - подавал ему рюмку с водой, мутной от капель.

Зубы стучали о стекло, и с виноватою улыбкою старался он поймать губами воду.

И опять едет. Туда или оттуда? Вперед или назад? И все, что было, не было ли сном? Опять равнина бесконечная, ни холмика, ни кустика, только однообразные кочки торфяных болот, да на самом краю неба, где тучи ровно, как ножницами, срезаны,- заря медно-желтая. И, кажется, он едет так уже давно-давно и никогда никуда не приедет.

- Тпру, тпру!- кричал Илья, натягивая вожжи. Коляска накренилась, едва не опрокинулась. Одна из двух лошадей, загнанных давеча, лежала на дороге. Живые испугались мертвой, взвились на дыбы, шарахались, пятились. Каркая, поднялась стая воронов с падали и полетела, черная, к желтой заре.

Илья, соскочив с козел, налаживал сбрую и вытаскивал колесо из рытвины. Заглянул в коляску: но государя не видно, не слышно. Спит?

Нет, не спит: откинулся в темный угол; лицо побледнело, исказилось от ужаса, и широко раскрытыми глазами смотрит на дорогу, где нет никого.

Вернулся не в Красное, а в Царское. Не велел о своем приезде докладывать, хотя знал, что государыня ждет и тревожится, потому что он обещал приехать.

Прошел к себе в спальню; вспомнив, что не ел с утра, почувствовал тошноту от голода; велел подать чаю. Спать хотелось так, что едва стоял на ногах, но лег не сразу, а написал два письма. Одно - к императрице (часто переписывался с нею из комнаты в комнату). Записочка в одну строку, по-французски:

"Elle est morte. Je reeois le chatiment de tous mes egarements.- Она умерла. Я наказан за все мои грехи".

Другое письмо к Аракчееву:

"Не беспокойся обо мне, любезный друг, Алексей Андреевич. Воля Божья,- и я умею покоряться ей.

С терпением переношу мое сокрушение и прошу Бога, чтобы Он подкрепил силы мои душевные. Ожидаю удовольствия с тобою видеться завтра и надеюсь, что поездка моя и предметы, коими в оной заниматься буду, рассеют несколько печальные мои мысли.

Навек тебя искренно любящий Александр".

Лег. Уже засыпал - вдруг, как от внезапного толчка, прогнулся. Вспомнил о том, что видел на дороге давеча, когда стая воронов, каркая, летела, черная, к желтой заре.

Старичок, похожий на тех нищих странников, что ходят по большим дорогам, собирают на построение церквей. Лысенький, седенький, с голубыми глазками,- "бедненькие глазки, совсем как у теленочка",- как у него самого в зеркале. Он уже видел его раз, вскоре после смерти отца, когда казалось, что сходит с ума; не узнал тогда, теперь знает: это он сам, государь, от престола отрекшийся и сделавшийся нищим-странником.

Видеть себя - к смерти. "Ну, что ж,- подумал,- ведь смерть тоже отречение, и, может быть, лучшее. Все к лучшему!" - усмехнулся с неожиданной легкостью, повернулся на привычный левый бок, положил щеку на руку и тотчас же заснул.

На следующий день отправился осматривать военные поселения вместе с Аракчеевым.

ГЛАВА ПЯТАЯ

"Российское воинство подвигами своими не токмо отечество, но и всю Европу спасло и удивило: да вкусит же сладкую награду",- сказано было в манифесте об окончании войны двенадцатого года; этой сладкою наградою и были военные поселения.

Мечты о грядущем Иерусалиме, о феократическом правлении, о царстве Божием на земле, как на небе, привели к Священному Союзу в Европе и к военным поселениям в России.

"Государь иногда делает зло, но всегда желает добра",- сказал о нем кто-то. И, учреждая поселение, желал он добра. Если ошибался, то не он один. Сперанский сочинил книгу "О выгодах и пользах военных поселений"; Карамзин полагал, что "оныя суть одно из важнейших учреждений нынешнего славного для России царствования"; генерал Чернышев писал Аракчееву: "Все торжественно говорят, что совершенства, поселений превосходят всякое воображение. Иностранцы не опомнятся от зрелища для них столь невиданного".

И государь этому верил. Когда же доносился до него плач народа: "Защити, государь, крещеный народ от Аракчеева!" - недоумевал и решал делать до конца добро людям, не ожидая от них благодарности. "Мы, государи, знаем,- говорил,- что так же редка на свете благодарность, как белый ворон".

Выехав из Царского, провел девять дней в осмотре поселений, расположенных по берегам Волхова.

Но в первые дни путешествия поглощен был горем и старался только оглушить себя быстрым движением: что оно успокаивает, знал по давнему опыту.

Отрадна была ему также близость к Аракчееву. Как всегда в горе, искал у него помощи, жался к нему, точно испуганное дитя к матери.

Едучи с ним в одной коляске, оправлял на нем шинель: только что повеет холодком или сыростью, укутывал его, застегивал; от комаров и мошек обмахивал веткою.

На девятый день утром переехали на пароме через Волхов. Отсюда начиналась Грузинская вотчина. Мужики, крепостные Аракчеева, поднесли государю хлеб-соль.

- Здравствуйте, мужички!

- Здравия желаем, ваше величество!- крикнули те по-военному, становясь во фронт.

- Никогда я не видывал, таких здоровых лиц и такой военной выправки,- заметил государь по-французски спутникам. "Чудесные красоты поселений" начинали на него оказывать свое обычное действие.

- По всему видно, что поселяне блаженствуют,- согласился генерал Дибич, новый начальник главного штаба.

Дорога шла высокою дамбою, обсаженною березами; слева - плоская равнина, справа - мутный Волхов. День пасмурный, тихий и теплый. Небо с тесными рядами сереньких туч, как будто деревянное, из ветхих бревен сколоченное, подобно стенам новгородских изб. Вдали - белые башни Грузина. Шоссе великолепное: колеса по песку едва шуршали.

- А что, брат, какова дорожка?

- Не дорога, а масло, ваше величество! Везде бы такие дороги - и умирать не надо!- проговорил кучер Илья, оборачиваясь к государю и лукаво усмехаясь в бороду: знал, чем угодить; знал также, что по этой чудесной дороге никто не смел ездить: чугунными воротами запиралась она, от которых ключи хранились у сторожа в Грузине; а рядом - боковая, общая, с ухабами и грязью невылазной.

Продолжали осмотр поселений Грузинской вотчины второй и третьей дивизии гренадерского корпуса. Тут порядок еще совершеннее; такая правильность, тождественность, "единообразие" во всем, что трудно отличить одно селение от другого.

Одинаковые розовые домики вытянулись ровно, как солдаты в строю, на две, на три версты, так что улица казалась бесконечною; одинаковые аллеи тощих березок, по мерке стриженных; одинаковые крылечки красные, мостики зеленые, тумбочки белые. Все чисто, гладко, глянцевито, точно лакировано.

Правила точнейшие на все: о метелках, коими подметаются улицы; о стеклах оконных - "битых отнюдь бы не было, понеже безобразие делают, а с трещинкой дозволяется"; о свиньях: "свиней не держать, потому что животныя сии роют землю и, следовательно, беспорядок делают; если же кто просить будет позволения держать свиней с тем правилом, что оныя никогда не будут ходить по улице, а будут всегда содержаться во дворе, таковым выдавать билеты; а если у такого крестьянина свинья выйдет на улицу, то брать оную в гошпиталь и записать виновного в штрафную книгу".

Все работы земледельческие - тоже по правилам: мужики по ротам расписаны, острижены, обриты, одеты в мундиры; и в мундирах, под звук барабана, выходят пахать; под команду капрала идут за сохою, вытянувшись, как будто маршируют; маршируют и на гумнах, где происходят каждый день военные учения.

"Обмундирование детей с шестилетнего возраста,- доносил Аракчеев государю,- по распоряжению моему, началось в один день, в шесть часов утра, при ротных командирах, в четырех местах вдруг; и продолжалось таким образом, к центру, из одной деревни в другую, причем ни малейших неприятностей не было, кроме некоторых старух, которые плакали. Касательно же обмундированных детей, то я на них любовался: они стараются поскорее окончить работы, а, возвратясь домой, умывшись, вычистив и подтянув мундиры, немедленно гуляют кучами, из одной деревни в другую, а когда с кем повстречаются, то становятся сами во фрунт".

Так и теперь, завидев государя, маленькие солдатики вытягивались во фронт и тоненькими голосками выкрикивали:

- Здравия желаем, ваше величество!

- Ангелочки!- умилялся Дибич.

На улицах тишина мертвая: кабаки закрыты, песни запрещены; дозволялось петь лишь канты (Хвалебные песни.) духовные.

Внутри домов - такое же единообразие во всем: одинаковое расположение комнат, одинаковая мебель, крашенная в дикую краску; на окошке за номером четвертым - занавеска белая коленкоровая, задергиваемая на то время, пока дети женского пола одеваются.

Здесь тоже правила на все: в какие часы открывать и закрывать форточки, мести комнаты, топить печки и готовить кушанье; как растить, кормить и обмывать младенца - 36 параграфов. Параграф 25-й: "Когда мать рассердится, то отнюдь не должна давать грудей младенцу"; 36-й: "Старшина во время хождения по избам осматривает колыбельки и рожки. Правила сии должны быть хранимы у образной киоты, дабы всегда их можно было видеть".

Для совершения браков выстраивались две шеренги, одна - женихов, другая - невест; опускались в одну шапку билетики с именами женихов, в другую - невест и вынимались по жребию, пара за парою. А если кто заупрямится, то резолюция: "согласить".

- У меня всякая баба должна каждый год рожать,- говорил Аракчеев:- если родится дочь, а не сын,- штраф, и если баба выкинет, тоже штраф, а в какой год не родит, представь 10 аршин холста.

Государь и спутники его восхищались всем.

- Ах, ваше сиятельство, избалуете вы мужичков!- всплеснул руками Дибич, увидев на печных заслонках чугунных амуров, венчавших себя розами и пускавших мыльные пузыри.

К обеду во всех домах подали такие жирные щи и кашу такую румяную, что генерал-майор Угрюмов, отведав, объявил торжественно:

- Нектар и амброзия!

Когда же появился поросенок жареный, то все убедились окончательно, что поселяне блаженствуют.

- У его им еще надобно?

- Не житье, а масленица!

- Век золотой!

- Царствие Божие!

Слезы навернулись на глазах у генерала Шкурина, а деревянное лицо Клейнмихеля так преобразилось, как будто созерцал он не деревню Собачьи Горбы, а Иерусалим Небесный.

Осмотрели военный госпиталь. Здесь прекраснейшего устройства ватерклозеты изумили лейб-хирурга Тарасова.

- Отхожие места истинно царские!- доложил он государю не совсем ловко.

- Иначе здесь и быть не может,- заметил тот не без гордости и объяснил, что английское изобретение сие введено в России впервые именно здесь, в поселениях.

Аракчеев на минуту вышел. В это время один из больных потихоньку встал с койки, подошел к государю и упал ему в ноги.

Это был молодой человек с полоумными глазами и застывшим испугом в лице, как у маленьких детей в родимчике; опущенные веки и раздвоенный подбородок с ямочкой придавали ему сходство с Аракчеевым.

- Встань,- приказал государь, не терпевший, чтоб кланялись ему в ноги.- Кто ты? О чем просишь?

- Капитон Алилуев, графа Аракчеева дворовый человек, живописец. Защити, спаси, помилуй, государь батюшка!- завопил он отчаянным голосом; потом затих, боязливо оглянулся на дверь, в которую вышел Аракчеев, и залепетал что-то непонятное, подобное бреду, об иконе Божией Матери в подобии великой блудницы, прескверной девки Настьки Минкиной, и о другой иконе самого графа Аракчеева; о бесах, которые ходят за ним, Капитоном, мучают его и не далее, как в эту ночь, задерут его до смерти; о тайных злодействах Аракчеева, "сатаны в образе человеческом", которого, однако, называл он почему-то "папашенькой".

Государь заметил, что от него пахнет водкой; как достают водку в больницах, не полюбопытствовал, только поморщился. И все немного сконфузились, как будто пробежала тень по золотому веку Собачьих Горбов.

Вошел Аракчеев и, увидев Капитона Алилуева, тоже как будто сконфузился, но сделал знак, и больного схватили, потащили в другую палату. Отбиваясь, кричал диким голосом:

- Черти! Черти! Черти вас всех задерут! И тебя, папашенька!

Государю объяснили, что это пьяница в белой горячке. Он велел Тарасову осмотреть больного и оказать ему врачебную помощь.

Сам из простого звания, сын бедного сельского священника, Дмитрий Клементьич Тарасов знал и любил простых людей. Они тоже верили ему, чувствовали, что он свой человек, и охотно отвечали на его расспросы.

Оставшись в больнице, по отъезде государя, узнал он вещи удивительные.

Калитой Алилуев, приемыш и воспитанник грузинского протоиерея, о. Федора Малиновского, по слухам, незаконный сын Аракчеева, взят был в графскую дворню, обучался мастерству живописному, а также снимке планов и черчению карт у военного инженера Батенкова. Писал одновременно, по заказу Аракчеева, святые иконы в соборе и непристойные картины в одном из павильонов грузинского парка. Был набожен, с детства собирался в монахи. Кощунственные образа считал грехом смертным. Совесть его замучила; начал пить и допился до белой горячки. Хотел утопиться; вытащили, высекли. Пуще запил и однажды в исступлении бросился на икону Божией Матери, написанную им, Капитоном, с лицом Настасьи Минкиной, чтобы изрезать ее ножом; а когда схватили его, объявил, что и живую Настьку зарежет. "Высечь хорошенько и показать",- велел Аракчеев. Это значило: показать спину, хорошо ли высечен. Палачи сжалились, облили ему спину кровью зарезанной курицы, как это иногда делали в подобных случаях, и этим спасли его от смерти. Но все же полумертвого после экзекуции отправили в госпиталь.

Узнал Тарасов кое-что и о военных поселениях.

Больницы прекрасные, а всюду в деревнях - горячки повальные, цинга, кровавый понос, и люди мрут, как мухи; полы паркетные, но больные не смеют по ним ходить, чтоб не запачкать, и прыгают с постели прямо в окна; ученые бабки, родильные ванны, а беременную женщину высекли так, что она выкинула и скончалась под розгами; тридцать шесть правил для воспитания детей, а мать убила дитя свое: если, говорила, отнимают дитя у матери, то пусть лучше вовсе не будет его на свете.

Чистота в домах изумительная, но чтобы приучить к ней, истребляются воза шпицрутенов. Мужики метут аллеи, а в поле рожь сыплется; стригут деревца по мерке, а сено гниет. Печные заслонки с амурами, а топить нечем. К обеду поросенок жареный, а есть нечего; один шалун из флигель-адъютантов государевых отрезал однажды поросенку ухо в первой избе и приставил на то же место в пятой: пока государь переходил из дома в дом по улице, жаркое переносилось по задворкам. Кабаки закрыты, а посуду с вином провозят в хвостах лошадиных. Все пьют мертвую, а кто не пьет - мешаются в уме или руки на себя накладывают. Целые семейства уходят в болота, во мхи, чтобы там заморить себя голодом.

"Спаси, государь, крещеный народ от Аракчеева!" - готов был воскликнуть Тарасов, слушая эти рассказы. Любил царя, знал доброе сердце его и не понимал, как может он обманываться так. Или прав Капитон, что тут наваждение бесовское?

А государь въехал в Грузине с тем чувством, которое всегда испытывал в этих местах: как будто усталый путник возвращался на родину; вот где все позабыть, от всего отдохнуть, успокоиться. "Я у тебя, как у Христа за пазухой!" - говаривал хозяину.

Было и другое чувство еще более сладостное: вспоминая "рай земной" военных поселений, вкушал отраду единственную, которая оставалась ему в жизни,- будучи самому несчастным, делать других счастливыми.

С этой отрадой в душе уснул так спокойно в ту ночь, как уже давно не спал.

У Аракчеева бывали бессонницы: ляжет, потушит свечу, закроет глаза, но вместо того, чтобы заснуть, начнет думать о смерти и почувствует тоску, сердцебиение, расстройство нервов и совершенную бессонницу.

Такой припадок случился с ним и в эту ночь. Долго с боку на бок ворочался; принял миндально-анисовых капель с пырейным экстрактом,- не помогло. Встал, надел серый длиннополый сюртук, вроде шлафрока, который всегда носил в Грузине - щегольства не любил, и пошел бродить по комнатам.

Искал, чем бы заняться, чтоб рассеять скуку. Проверял висевшие на стенах инвентари вещей в каждой комнате, с предостерегающей надписью: "Глазами гляди, а рукам воли не давай". Осматривал, все ли в порядке, расставлены ли вещи, как следует, не пропало ли что, нет ли где изъяна - паутины, грязи, пыли; мочил слюною платок, ложился на пол, подлезал под мебель и пробовал, чисто ли выметен пол, не потемнеет ли платок от пыли. Но пыли не было. Кряхтя и охая, подымался опять на ноги и начинал бродить.

Уставал, присаживался, перебирал лежавшие на столах презенты и сувениры; нашел стихи поэта Олина к портрету графа Аракчеева:

Как русский Цинциннат, в душе своей спокоен, Венок гражданский свой повесил он на плуг.

Друг Александра, правды друг, Нелестный патриот, он вечных бронз достоин.

Стихи не утешили. Просматривал счетные книги, в которые мельчайшим почерком заносились домашние расходы: когда сахарная голова куплена и на куски изрублена; сколько вышло бутылок вина, ложек постного масла в тертую редьку людям на ужин, миткалю дворовым девкам на косынки, пестряди кучерам на рубахи. Расходы непомерные: этак и разориться недолго! Аучше не думать, а то еще больше расстроишься.

Принялся читать винные книжки, в которых вины и штрафы записаны: кому за какую вину сколько розог. Вспомнил у дежурного мальчика незавитые волосы; записал и начал воображаемый выговор воображаемому дворецкому: "Предписываю - тебе строгое за оным смотрение иметь, а то спина твоя долго заживать не будет..."

Начав говорить, не мог остановиться: ровным, гнусавым и тягучим голосом выматывал душу незримому слушателю:

- Люди должны делать все, что нужно, а если дурно будут делать, то на оное розги есть. Мне очень мудрено кажется, будто людей нельзя содержать так, чтобы все аккуратно делали...

То хныкал жалобно:

- Огорчил ты меня, старика, а всякое огорчение меня убивает и приближает к концу дней моих, к чему и готовлюсь. Знаешь мой мнительный характер, что со мною нужно обходиться ласково...

То гневно покрикивал:

- В Сибирь не сошлю, а лучше сам забью!

И повторял много раз тихим, замирающим, как будто ласковым, шепотом:

- Высечь хорошенечко! Высечь хорошенечко!

Опомнился, оглянулся, увидел, что никого нет, махнул рукою безнадежно и опять пошел бродить; не находил себе места: такая скука, что хоть плачь; стонал и охал от скуки, как от боли. Не зайти ли к Настеньке? Нет, не хочется. Кваску бы - в горле что-то смякло? Нет, и кваску не хочется. Ничего не хочется. Скука смертная, пустота зияющая, которой ничем не наполнить. С ума сойти можно. Испугался, опять принял капель, опять не помогло.

Сам не помнил, как очутился внизу, в библиотеке; тут же арсенал и застенок; кадки с рассолом, в котором мокнут свежие розги. Попробовал на языке одну, солона ли как следует.

Взглянул на корешки любимых книг, на особую полку отставленных, единственных, которые читал: "Молодой дикий или опасное стремление первых страстей".- "Дикий человек, смеющийся учености и нравам нынешнего света".- "Нежные объятия в браке и потехи с любовницами".- "Великопостный конфект".- "Путь к бессмертному сожитию ангелов".- "Египетский оракул, или полный и новейший гадательный способ".- "Опыт употребления времени и самого себя"

Попробовал читать "Опыт". Нет, скучно, да и темно. Заглянул в рисунки шлагбаумов и будок; на минуту заняло; но сделалось душно, запахло от книг мышами и сыростью, от моченых розог - банным веником. Захотелось на свежий воздух: не полегчает ли хоть там?

Надел вязаный шарф и кожаные калоши; носил их даже в сухую погоду: неровен час, дождик пойдет, ноги промочишь, простудишься, горячку схватишь,- много ли человеку надо?

Проходя в передней мимо зеркала, увидел нечаянно лицо свое,- испугался еще больше: худ, бледен, зелен - "шкелет шкелетом". Отвернулся и плюнул с досадою.

Вышел в сад. Белая, жаркая, душная ночь. Тишина - только комары жужжат да лягушки квакают. Серая, в сером свете, зелень, как пепел. Туман, как банный пар. Березовым веником пахнет и здесь, как моченою розгою. Дышать нечем. И нельзя понять, есть ли тучи на небе,- такое оно ровное, белое, пустое: кажется, и там, в небе, как в нем, пустота зияющая, скука бездонная.

Осматривал дорожки, чисто ли выметены. Чистоты в саду требовал такой же, как в комнатах: кто бы ни прошел по аллее,- дежурный садовник заметал след метлою.

Множество памятников, надгробных плит: "Милой Дианке", "Верному Жучку", "Сын в память родителям". Похоже на кладбище, и сам он, как могильный выходец: может быть умер давно, встает из гроба, ходит по кладбищу и будет ходить так до скончания века.

Вернулся к дому. На крыльце у бокового флигеля кто-то сидел. Место глухое; тут и днем редко ходят: слева - дремучие кусты акации, справа - стена нежилого флигеля. Кто это? Серый, страшный, похожий на призрак Капитон Алилуев, сумасшедший. В сером больничном халате и белом колпаке, сидит на завалинке, высматривает, как будто ждет кого-то. Уж не его ли? "Зарежет",- подумал Аракчеев и хотел шмыгнуть в кусты, но было поздно: тот увидел его и закивал головою, поманил пальцем. Без голоса, только по движению губ, видно было, шепчет:

- Папашенька! Папашенька!

И тихо смеется.

За углом флигеля парадное крыльцо; там часовые под окнами спальни государевой. Закричать бы, да голоса нет, побежать бы, -да ноги не слушают. А тот все манит да манит, как будто знает, что он от него не уйдет.

И вдруг потянуло к нему Аракчеева. Подошел, опустился рядом на завалинку. Капитон молча глядел на него, смеялся, кивал головой,- и на белом колпаке качалась кисточка.

- Что ты, что ты здесь, Капитоша, делаешь, а? - произнес Аракчеев осторожно, хитро и ласково.

- Государя жду,- подмигнул ему сумасшедший с таким лукавством, что видно было, перехитрить его не так-то легко.

- А зачем тебе государь?

- Донос имею.

- На кого?

- На вас, папашенька!

- А как ты сюда из больницы пришел?

- Черти принесли; все черти носят, а скоро и совсем унесут, задерут до смерти.

- Ох, Капитоша, миленький, не говори лучше о них на ночь, не накликай!

- Чего накликать? И так всегда с вами. Вишь, их сколько! Бес Колотун на плече, бес Щекотун на пупе, бес Болтун на языке,- три больших, а десять маленьких Свербей Свербеичей, на каждом пальчике...

Аракчеев хотел перекреститься, но рука не поднялась.

- А за что же они тебя задерут, Капитошенька?

- За иконы бесовские: девки поганой Настьки во образе Владычицы да Аракчеева изверга во образе Спасителя. Только вы не думайте, папашенька: не меня одного - и вас. Вместе на суд предстанем!

Опять помолчали, глядя друг на друга так, что казалось, уже не один, а два сумасшедших.

- За что же ты на меня государю жаловаться хочешь?

- Будто не знаете? За кровь неповинную! За утопленных, удавленных, расстрелянных, запоротых, за детей, за жен, за стариков, за весь народ православный, за всю Россию! И за самого государя! И за мою, за мою кровь!..

Послышался стук барабана, бившего зорю вдали, на гауптвахте, и вблизи, по дороге, шаги часовых.

- Караул!- хотел крикнуть Аракчеев, но крик его был слабым шепотом.

В последний раз погрозил ему сумасшедший кулаком и вдруг пустился бежать,- замелькали только полы серого халата в сером сумраке.

- Караул!- закричал Аракчеев уже во весь голос.- Лови! Лови! Лови!

Прибежали часовые; долго не могли понять, что случилось. Наконец растолковал он кое-как. Начали искать; обыскали, обшарили все и никого не нашли. Алилуев исчез; как будто сквозь землю провалился или, в самом деле, черти его унесли.

Вернувшись домой, Аракчеев вошел в спальню, лег не раздеваясь и погрузился не то в сон, не то в обморок.

Встал поутру больной, разбитый; но никому не говорил о том, что было ночью,- должно быть, стыдился.

После утреннего чая повел государя в сад показывать новые затеи - цветники, дорожки, беседки.

Увидев кошку, подозвал дежурного мальчика-садовника: велено кошек в саду ловить и вешать, чтоб соловьев не пугали; Аракчеев был так чувствителен к соловьиному пению, что иногда, слушая, плакал. В другое время высек бы мальчика, но при гостях совестно; только взял его за ухо, ущипнул и спросил:

- Кошечка?

- Виноват, ваше сиятельство!

- А знаешь, какая разница между трутом и мальчиком?

- Не знаю.

- Ну, так я тебе скажу, дусенька: трут прежде высекут, а потом положат, а мальчика сперва положат, я потом высекут. Помни!

Спустился к пруду, сели в лодку и переправились на островок с беседкой-храмом, посвященным памяти генерал-от-артиллерии Мелессино, у которого граф начал свою карьеру. В беседке находились непристойные картины, писанные Капитоном Алилуевым, скрытые под зеркалами, которые открывались на потайных пружинах.

Хозяин первый вошел посмотреть, все ли в порядке.

- Он! Он! Он! Не входите! Зарежет!- закричал он, выбегая, в ужасе и повалился на руки государю, почти без памяти.

Гости бросились в беседку. В ней было темно от высоких деревьев, заслонявших окна. В самом темном углу, между двух зеркал, стоял кто-то; не видно было, что он там делает.

Дибич подошел, увидел посиневшее лицо, выпученные глаза и высунутый язык; протянул руку, дотронулся и тотчас отдернул ее; стоявший качнулся, как будто хотел на него упасть.

- Удавился кто-то,- сказал Дибич.

- Выньте же из петли скорее!- велел государь, входя в беседку.- Осмотри-ка, Тарасов, нельзя ли в чувство привести.

Самоубийцу сняли с петли,- он висел так низко, что согнутые ноги почти касались пола,- и положили на пол. Государь наклонился и узнал Капитона Алилуева.

- Умер?

- Точно так, ваше величество,- ответил Тарасов: - должно быть, еще в ночь повесился.

- Что это?- указал государь на бумагу, которую сжимал мертвец в окоченевшей руке так крепко, что Тарасов едва мог вынуть ее, не разорвав. Запечатанный конверт с надписью: "Его императорскому величеству, секретно".

Тарасов подал письмо государю. Тот хотел передать Клейнмихелю, но подумал и сунул за обшлаг рукава.

Аракчеев не входил в беседку; сидя на крыльце, стонал, охал и пил воду из ковшика, который подавали ему солдаты-гребцы. Почти на руках снесли его в лодку и отвели домой под руки. От испуга сделалось у него сильнейшее расстройство желудка. Государь встревожился, но Тарасов успокаивал его, что болезнь пустячная, велел пить ромашку и поставить промывательное. Государь весь день не отходил от больного, ухаживал за ним, заварил ромашку и собственными руками готов был ставить клистир.

Ночью, оставшись один, распечатал письмо Алилуева; но, увидев донос на Аракчеева, не стал читать, только заглянул в начало и конец.

"Ваше императорское величество, государь всемилостивейший! Единая мысль о военных поселениях наполняет всякую благомыслящую душу терзанием и ужасом"...

А в конце:

"Военные поселения суть самая жесточайшая несправедливость, какую только разъяренное зловластье выдумать могло"...

"Нет, это не он писал, куда ему, пьянице,- подумал государь:- кто-нибудь сочинил для него. Уж не из них ли кто?

Они всегда и везде были члены Тайного Общества.

Взял свечу, зажег бумагу и бросил в камин.

Спал так же спокойно, как в прошлую ночь.

На следующий день назначен был отъезд государя. Аракчееву сразу полегчало, когда доложили ему, что мертвое тело Алилуева, зашитое в мешок с камнем, брошено в Волхов. Перекрестился и начал играть с Клейнмихелем в бостон па грошу: значит, выздоровел.

В центре Грузинской вотчины, в деревне Любуни, на пригорке, стояла башня, наподобие каланчи пожарной. Отсюда видно было все, как на ладони. На верхушке башни - золотое яблоко, сверкавшее, как огонь маяка, и Эолова арфа с натянутыми струнами, издававшими под ветром жалобный звук. Поселяне, проходя мимо под вечер, шептали в страхе:

- С нами сила крестная!

На башню эту пригласил хозяин гостей своих в день отъезда, чтобы в последний раз полюбоваться Грузиным.

Поднялись на вышку, уставили подзорную трубку и начали обозревать с высоты птичьего полета селенья: Хотитово, Модню, Мотылье, Катовицу, Выю, Графскую слободку. Не сельский вид, а геометрический чертеж: правильно, как по линейке и циркулю, расположенные поля, луга, сенокосы, пашни,- каждый участок за номером; прямые шоссе, прямые канавы, прямые просеки и уходящие вдаль бесконечными прямыми линиями сажени дров - каждая сажень тоже за номером. Там, где росли когда-то сосны мачтовые, теперь и трава не растет, все вырублено, выровнено, вычищено, как будто надо всем пронесся вихрь опустошающий. На лице земли - неземная скука, такая же как на лице Аракчеева.

Вспомнился Тарасову слышанный в больнице рассказ о том, как производится военная нивелировка местности: солдаты сносят целые селенья, разрушают церкви, срывают кладбища и воющих старух стаскивают с могил замертво, а старики шепчут друг другу на ухо: "светопреставление, антихрист пришел!"

Но, кроме Тарасова, все восхищались, а государь больше всех. Он готов был верить в давнюю мечту свою - распространить на всю Россию военные поселения: одинаковые повсюду деревни-казармы, одинаковые розовые домики, белые тумбочки, зеленые мостики; прямые аллеи, прямые канавы, прямые просеки; и везде мужики в мундирах, за сохой марширующие; везде к обеду поросенок жареный; на заслонках амуры чугунные, ватерклозеты "истинно царские". Никаких революций, никаких Тайных Обществ. Рай земной, Царствие Божие, Грядущий Сион. По Писанию: всякий дол да наполнится, всякая гора и холм да понизятся; кривизны выпрямятся и неровные пути сделаются гладкими.

- Любезный друг, Алексей Андреевич,- сказал государь, обнимая Аракчеева,- благодарю тебя за все твои труды.

- Рад стараться, ваше величество! Все для вас, все для вас, батюшка,- всхлипнул Аракчеев и упал на грудь государя.- Повелеть извольте - и всю Россию военным поселением сделаем...

А на Эоловой арфе струны гудели жалобно и, казалось, плачет в них душа Капитона Алилуева вместе с душами всех замученных:

- Антихрист пришел!

Дмитрий Сергеевич Мережковский - Александр первый - 02, читать текст

См. также Мережковский Дмитрий Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Александр первый - 03
ГЛАВА ШЕСТАЯ ЗАПИСКИ КНЯЗЯ ВАЛЕРЬЯНА МИХАЙЛОВИЧА ГОЛИЦЫНА 1824 года, г...

Александр первый - 04
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Дневник императрицы Елизаветы Алексеевны хранился в ос...