Максим Горький
«Фома Гордеев - 03»

"Фома Гордеев - 03"

X.

До ссоры с Маякиным Фома кутил от скуки, полуравнодушно, - теперь он загулял с озлоблением, почти с отчаянием, полный мстительного чувства и какой-то дерзости в отношении к людям, - дерзости, порою удивлявшей и его самого. Он видел, что люди, окружавшие его, трезвые - несчастны и глупы, пьяные - противны и еще более глупы. Никто из них не возбуждал в нем интереса; он даже не спрашивал их имен, забывал, когда и где знакомился с ними, и всегда чувствовал желание сказать и сделать что-нибудь обидное для них. В дорогих, шикарных ресторанах его окружали какие-то проходимцы, куплетисты, фокусники, актеры, разорившиеся на кутежах помещики. Эти люди сначала относились к нему покровительственно, хвастаясь пред ним тонкими вкусами, знанием вин и кушаний, потом подлизывались к нему, занимали деньги, которые он уже занимал под векселя. В дешевых трактирах около него вились ястребами парикмахеры, маркеры, какие-то чиновники, певчие; среди этих людей он чувствовал себя лучше, свободнее, - они были менее развратны, проще понимались им, порою они проявляли здоровые, сильные чувства, и всегда в них было больше чего-то человеческого. Но, как и "чистая публика", - эти тоже были жадны до денег и нахально обирали его, а он видел это и грубо издевался над ними.

Разумеется - были женщины. Физически здоровый, Фома покупал их, дорогих и дешевых, красивых и дурных, дарил им большие деньги, менял их чуть не каждую неделю и в общем - относился к ним лучше, чем к мужчинам. Он смеялся над ними, говорил им зазорные и обидные слова, но никогда, даже полупьяный, не мог избавиться от какого-то стеснения пред ними. Все они -

самые нахальные и бесстыдные - казались ему беззащитными, как малые дети.

Всегда готовый избить любого мужчину, он никогда не трогал женщин, хотя порой безобразно ругал их, раздраженный чем-либо. Он чувствовал себя неизмеримо сильнейшим женщины, женщина казалась ему неизмеримо несчастнее его. Те, которые развратничали с удальством, хвастаясь своей распущенностью, вызывали у Фомы стыдливое чувство, от которого он становился робким и неловким. Однажды одна из таких женщин, пьяная и озорная, во время ужина, сидя рядом с ним, ударила его по щеке коркой дыни. Фома был полупьян. Он побледнел от оскорбления, встал со стула и, сунув руки в карманы, свирепым, дрожащим от обиды голосом сказал:

- Ты, стерва! Пошла прочь! Другой бы тебе за это голову расколол... А

ты знаешь, что я смирен с вами и не поднимается рука у меня на вашу сестру... Выгоните ее к черту!

Саша через несколько дней по приезде в Казань поступила на содержание к сыну какого-то водочного заводчика, кутившему вместе с Фомой. Уезжая с новым хозяином куда-то на Каму, она сказала Фоме:

- Прощай, милый человек! Может, встретимся еще, - одна у нас дорога!

А сердцу воли, советую, не давай... Гуляй себе без оглядки, а там - кашку слопал - чашку о пол... Прощай!

Она крепко поцеловала его в губы, причем глаза ее стали еще темнее.

Фома был рад, что она уезжает от него: надоела она ему, и пугало его ее холодное равнодушие. Но тут в нем что-то дрогнуло, он отвернулся в сторону от нее и тихо молвил:

- Может, - не уживешься... тогда опять ко мне приезжай!..

- Спасибо, - ответила она ему и почему-то засмеялась необычным для нее, хрипящим смехом...

Так жил Фома день за днем, лелея смутную надежду отойти куда-то на край жизни, вон из этой сутолоки. Ночами, оставаясь один на один с собой, он, крепко закрыв глаза, представлял себе темную толпу людей, страшную огромностью своей. Столпившись где-то в котловине, полной пыльного тумана, эта толпа в шумном смятении кружилась на одном месте и была похожа на зерно в ковше мельницы. Как будто невидимый жернов, скрытый под ногами ее, молол ее и люди волнообразно двигались под ним, не то стремясь вниз, чтоб скорее быть смолотыми и исчезнуть, не то вырываясь вверх, в стремлении избежать безжалостного жернова.

Фома видел среди толпы знакомые ему лица: вот отец ломит куда-то, могуче расталкивая и опрокидывая всех на пути своем, прет на все грудью и громогласно хохочет... и исчезает, проваливаясь под ноги людей. Вот, извиваясь ужом, то прыгая на плечи, то проскальзывая между ног людей, работает всем своим сухим, но гибким и жилистым телом крестный... Любовь кричит и бьется, следуя за отцом, то отставая от него, то снова приближаясь.

Пелагея быстро и прямо идет куда-то... Вот Софья Павловна стоит, бессильно опустив руки, как стояла она тогда, последний раз - у себя в гостиной...

Глаза у нее большие, и страх светится в них. Саша, равнодушная, не обращая внимания на толчки, идет прямо в самую гущу, спокойно глядя на все темными глазами. Шум, вой, смех, пьяные крики, азартный спор слышит Фома; песни и плач носятся над огромной, суетливой кучей живых человеческих тел, стесненных в яме; они ползают, давят друг друга, вспрыгивают на плечи один другому, суются, как слепые, всюду наталкиваются на подобных себе, борются и, падая, исчезают из глаз. Шелестят деньги, носясь, как летучие мыши, над головами людей, и люди жадно простирают к ним руки, брякает золото и серебро, звенят бутылки, хлопают пробки, кто-то рыдает, и тоскливый женский голос поет:

Так будем любить, пока можно-о,

А там - хоть тра-ава не расти!

Эта картина укрепилась в голове Фомы и каждый раз все более яркая, огромная, живая возникала пред ним, возбуждая в груди его неопределимое чувство, в которое, как ручьи в реку, вливались и страх, и возмущение, и жалость, и злоба, и еще многое. Все это вскипало в груди до напряженного желания, - от силы которого он задыхался, на глазах его являлись слезы, и ему хотелось кричать, выть зверем, испугать всех людей - остановить их бессмысленную возню, влить в шум и суету жизни что-то свое, сказать какие-то громкие, твердые слова, направить их всех в одну сторону, а не друг против друга. Ему хотелось хватать их руками за головы, отрывать друг от друга, избить одних, других же приласкать, укорять всех, осветить их каким-то огнем...

Ничего в нем не было - ни нужных слов, ни огня, было в нем только желание, понятное ему, но невыполнимое... Он представлял себя вне котловины, в которой кипят люди; он видел себя твердо стоящим на ногах и - немым. Он мог бы крикнуть людям:

"Как живете? Не стыдно ли?"

Но если они, услыхав его голос, спросят:

"А - как надо жить?"

Он прекрасно понимал, что после такого вопроса ему пришлось бы слететь с высоты кувырком, туда, под ноги людям, к жернову. И смехом проводили бы его гибель.

Порой ему казалось, что он сходит с ума от пьянства, - вот почему лезет ему в голову это страшное. Усилием воли он гасил эту картину, но, лишь только оставался один и был не очень пьян, - снова наполнялся бредом, вновь изнемогал под тяжестью его. Желание свободы все росло и крепло в нем. Но вырваться из пут своего богатства он не мог.

Маякин, имевший от него полную доверенность на управление делом, действовал так, что Фоме чуть не каждый день приходилось ощущать тяжесть лежащих на нем обязанностей. К нему то и дело обращались за платежами, предлагали ему сделки по перевозке грузов, служащие обращались с такими мелочами, которые раньше не касались его, выполняемые ими на свой страх. Его отыскивали в трактирах, расспрашивали его о том, как и что нужно делать; он говорил им, порой совсем не понимая, так это нужно делать или иначе, замечал их скрытое пренебрежение к нему и почти всегда видел, что они делают дело не так, как он приказал, а иначе и лучше. В этом он чувствовал ловкую руку крестного и понимал, что старик теснит его затем, чтоб поворотить на свой путь. И в то же время замечал, что он - не господин в своем деле, а лишь составная часть его, часть неважная. Это раздражало и еще дальше отталкивало от старика, еще сильнее возбуждало его стремление вырваться из дела, хотя бы ценой его погибели. Он с яростью разбрасывал деньги по трактирам и притонам, но это продолжалось недолго - Яков Тарасович закрыл в банках текущие счета, выбрав все вклады. Вскоре Фома почувствовал, что и под векселя дают ему уже не так охотно, как сначала давали. Это задело его самолюбие и совсем возмутило, испугало его, когда он узнал, что крестный пустил в торговый мир слух о том, что он, Фома, - не в своем уме и что над ним, может быть, придется учредить опеку. Фома не знал пределов власти крестного и не решался посоветоваться с кем-нибудь по этому поводу: он был уверен, что в торговом мире старик - сила и может сделать все, что захочет. Сначала ему было жутко чувствовать над собой руку Маякина, но потом он помирился с этим и продолжал свою бесшабашную, пьяную жизнь, в которой только одно утешало его - люди. С

каждым днем он все больше убеждался, что они - бессмысленнее и всячески хуже его, что они - не господа жизни, а лакеи ее и что она вертит ими, как хочет, гнет и ломает их, как ей угодно.

Так он и жил - как будто шел по болоту, с опасностью на каждом шагу увязнуть в грязи и тине, а его крестный - вьюном вился на сухоньком и твердом местечке, зорко следя издали за жизнью крестника.

После ссоры с Фомой Маякин вернулся к себе угрюмо задумчивым. Глазки его блестели сухо, и весь он выпрямился, как туго натянутая струна. Морщины болезненно съежились, лицо как будто стало еще меньше и темней, и когда

Любовь увидала его таким - ей показалось, что он серьезно болен. Молчаливый старик нервно метался по комнате, бросая дочери в ответ на ее вопросы сухие, краткие слова, и, наконец, прямо крикнул ей:

- Отстань! Не до тебя...

Ей стало жалко его, когда она увидала, как тоскливо и уныло смотрят острые, зеленые глаза, и, когда он сел за обеденный стол, порывисто подошла к нему, положила руки на плечи ему и, заглядывая в лицо, ласково и тревожно спросила:

- Папаша! Вам нездоровится - скажите!

Ее ласки были крайне редки; они всегда смягчали одинокого старика, и хотя он не отвечал на них почему-то, но - все ж таки ценил их. И теперь, передернув плечами и сбросив с них ее руки, он сказал ей:

- Иди, иди на свое место... Ишь разбирает тебя Евин зуд...

Но Любовь не ушла; настойчиво заглядывая в глаза его, она с обидой в голосе спросила:

- Почему вы, папаша, всегда так говорите со мной, - точно я маленькая или очень глупая?

- Потому что ты большая, а не очень умная... Н-да! Вот те и весь сказ!

Иди, садись и ешь...

Она отошла и молча села против отца, обиженно поджав губы. Маякин ел против обыкновения медленно, подолгу шевыряя ложкой в тарелке щей и упорно рассматривая их.

- Кабы засоренный ум твой мог понять отцовы мысли! - вдруг сказал он, вздыхая с каким-то свистом.

Любовь отбросила в сторону свою ложку и чуть не со слезами в голосе заговорила:

- Зачем обижать меня, папаша? Ведь видите вы - одна я! всегда одна!

Ведь понятно вам, как тяжело мне жить - а никогда вы слова ласкового не скажете мне... И вы ведь одиноки, и вам тяжело...

- Вот и Валаамова ослица заговорила! - усмехнувшись, сказал старик.

- Н-ну? Что же дальше будет?

- Горды вы очень, папаша, вашим умом...

- А еще что?

- Это нехорошо!.. Зачем вы меня отталкиваете? Ведь у меня никого нет, кроме вас...

У нее на глазах появились слезы; отец заметил их, и лицо его вздрогнуло.

- Кабы ты не девка была! - воскликнул он. - Кабы у тебя ум был, как... у Марфы Посадницы, примерно, - эх, Любовь! Наплевал бы я на всех...

на Фомку... Ну, не реви!

Она вытерла глаза и спросила:

- Что же Фома?

- Бунтует.., Ха-ха! Говорит: "Возьмите у меня все имущество, отпустите меня на волю..." Спасаться хочет... в кабаках!.. Вот он что задумал, наш

Фома...

- Что же это?.. - нерешительно спросила Любовь.

- Что это? - горячась и вздрагивая, заговорил Маякин. - А это у него или с перепою, или - не дай бог! - материно... староверческое... И, если это кулугурская закваска в нем, - много будет мне с ним бою! Он - грудью пошел против меня... дерзость большую обнаружил... Молод,- хитрости нет в нем... Говорит: "Все пропью!" Я те пропью!

Маякин поднял руку над головой и, сжав кулак, яростно погрозил им.

- Как смеешь? Кто нажил дело, кто его оборудовал? Ты? Отец твой...

Сорок лет труда положено, а ты его разрушить хочешь? Мы все должны где дружно стеной, где осторожно, гуськом, один за другим, идти к своему месту... Мы, купцы, торговые люди, веками Россию на своих плечах несли и теперь несем... Петр Великий был царь божеского ума - он нам цену знал! Как он нас поддерживал? Книжки печатал нарочно для нашего обучения делу... Вон у меня его повелением напечатанная книга Полидора Виргилия Урбинского об изобретателях вещей... в семьсот двадцатом году печатана... да! Это надо понять!.. Он дал нам ход... А теперь - мы на своих ногах стоим... Ходу нам дайте! Мы фундамент жизни закладывали - сами в землю вместо кирпичей ложились, - теперь нам этажи надо строить... позвольте нам свободы действий! Вот куда наш брат должен курс держать... Вот где задача! Фомка этого не понимает... Должен понять и - продолжать... У него отцовы средства... Я издохну - мои присоединятся: работай, щенок! А он колобродит.

Нет, ты погоди! Я тебя вознесу до надлежащей точки!

Старик задыхался от возбуждения и сверкающими глазами смотрел на дочь так яростно, точно на ее месте Фома сидел. Любовь пугало его возбуждение.

- Проложен путь отцами - и ты должен идти по нем. Пятьдесят лет я работал - для чего?.. Дети мои! Где у меня дети?

Старик уныло опустил голову, голос его оборвался, и так глухо, точно он говорил куда-то внутрь себя, он сказал:

- Один - пропал... другой - пьяница!.. Дочь... Кому же я труд свой перед смертью сдам?.. Зять был бы... Я думал - перебродит Фомка, наточится,

- отдам тебя ему и с тобой все - на! Фомка негоден... А другого на место его - не вижу... Какие люди пошли!.. Раньше железный был народ, а теперь -

никакой прочности не имеют... Что это? Отчего?

Маякин с тревогой смотрел на дочь, она молчала.

- Скажи, - спросил он ее, - чего тебе надо? Как, по-твоему, жить надо? Чего ты хочешь? Ты училась, читала - что тебе нужно?

Вопросы сыпались на голову Любови неожиданно для нее, она смутилась.

Она и довольна была тем, что отец спрашивает ее об этом, и боялась отвечать ему, чтоб не уронить себя в его глазах. И вот, вся как-то подобравшись, точно собираясь прыгнуть через стол, она неуверенно и с дрожью в голосе сказала:

- Чтобы все были счастливы... и довольны... все люди - равны...

свобода нужна всем... так же, как воздух.., и во всем - равенство!

Отец со спокойным презрением сказал ей:

- Так я и знал: дура ты позлащенная!

Она поникла головой, но тотчас же вскинула ее и с тоской воскликнула:

- Вы же сами говорите: свобода...

- Молчи уж! - грубо крикнул на нее старик. - Даже того не видишь, что из каждого человека явно наружу прет... Как могут быть все счастливы и равны, если каждый хочет выше другого быть? Даже нищий свою гордость имеет и пред другими чем-нибудь всегда хвастается... Мал ребенок - и тот хочет первым в товарищах быть... И никогда человек человеку не уступит - дураки только это думают... У каждого - душа своя... только тех, кто души своей не любит, можно обтесать под одну мерку... Эх ты!.. Начиталась, нажралась дряни...

Горький укор, ядовитое презрение выразились на лице старика. С шумом оттолкнув от стола свое кресло, он вскочил с него и, заложив руки за спину, мелкими шагами стал бегать по комнате, потряхивая головой и что-то говоря про себя злым, свистящим шепотом... Любовь, бледная от волнения и обиды, чувствуя себя глупой и беспомощной пред ним, вслушивалась в его шепот, и сердце ее трепетно билось.

- Один остался... Как Иов... О, господи!.. Что сделаю? Я ли - не умен? Я ли - не хитер?

Девушке стало до боли жалко старика; ее охватило страшное желание помочь ему; ей хотелось быть нужной для него.

Горячими глазами следя за ним, она вдруг сказала ему тихонько:

- Папаша... милый! Не тоскуйте... ведь еще Тарас жив... может быть, он...

Маякин вдруг остановился, как вкопанный, и медленно поднял голову.

- Молодым дерево покривилось, не выдержало, - в старости и подавно изломится... Ну, все-таки... и Тарас теперь мне соломина... Хоть едва ли цена его выше Фомы... Есть у Гордеева характерец... есть в нем отцово дерзновение... Много он может поднять на себе... А Тараска... это ты вовремя вспомнила...

И старик, за минуту пред тем упавший духом до жалоб, в тоске метавшийся по комнате, как мышь в мышеловке, теперь с озабоченным лицом, спокойно и твердо снова подошел к столу, тщательно уставил около него свое кресло и сел, говоря:

- Надо будет пощупать Тараску... в Усолье он живет, на заводе каком-то... Слышал я от купцов - соду, что ли, работают там... Узнаю подробно...

- Позвольте, я напишу ему, папаша? - вздрагивая от радости и вся красная, тихо попросила Любовь...

- Ты? - спросил Маякин, мельком взглянув на нее, потом помолчал, подумал и сказал: - Можно! Это даже - лучше! Напиши... Спроси - не женат ли? Как, живешь? Что думаешь?.. Да я тебе скажу, что написать, когда придет время...

- Вы скорее, папаша!.. - сказала девушка.

- Скорее-то надо вот замуж тебя выдавать... Я тут присматриваюсь к одному, рыженькому, - парень как будто не дурак... Заграничной выделки, между прочим...

- Это Смолин, папаша? - с тревогой и любопытством спросила Любовь.

- А хоть бы и он - что же? - деловито осведомился Яков Тарасович.

- Ничего... Я его не знаю... - неопределенно ответила Любовь.

- Познакомим... Пора, Любовь, пора! На Фому надежда плоха... хоть я и не отступлюсь от него...

- Я на Фому не рассчитывала...

- Это ты напрасно... Кабы умнее была - может, он бы не свихнулся!..

Я, бывало, видя вас вдвоем, думал: "Прикормит девка моя парня к себе!" Ан -

прогадал...

Она задумалась, слушая его внушительную речь. За последнее время ей, здоровой и сильной, все чаще приходила в голову мысль о замужестве, - иного выхода из своего одиночества она не видела. Желание бросить отца и уехать куда-нибудь, чтобы чему-нибудь учиться, что-либо работать, - она давно уже пережила, как пережила одиноко в себе много других желаний, столь же неглубоких. От разнообразных книг, прочитанных ею, в ней остался мутный осадок, и хотя это было нечто живое, но живое как протоплазма. Из этого осадка в девушке развилось чувство неудовлетворенности своей жизнью, стремление к личной независимости, желание освободиться от тяжелой опеки отца, - но не было ни сил осуществить эти желания, ни представления о том, как осуществляются они. А природа внушала свое, и девушка при виде молодых матерей с детьми на руках чувствовала тоскливое и обидное томление. Порою, останавливаясь перед зеркалом, она с грустью рассматривала полное, свежее лицо с темными кругами около глаз, и ей становилось жаль себя: жизнь обходит, забывает ее в стороне где-то. Теперь, слушая речь отца, она представляла себе - каким может быть этот Смолин? Она встречала его еще гимназистом, он тогда был весь в веснушках, курносый, чистенький, степенный и скучный. Танцевал он тяжело и неуклюже, говорил неинтересно... С той поры прошло много времени: он был за границей, учился там чему-то, - каков он теперь? От Смолина мысль ее перескочила к брату, и она с замиранием сердца подумала: что-то он ответит ей на письмо? Каков он? Образ брата, каким она представляла его себе, заслонил пред ней и отца и Смолина, и она уже говорила себе, что до встречи с Тарасом ни за что не согласится выйти замуж, как вдруг отец крикнул ей:

- Эй, Любавка! Что задумалась? Над чем больше?

- Так, - быстро все идет... - улыбнувшись, ответила Люба.

- Что - быстро?

- Да все... неделю тому назад говорить с вами о Тарасе нельзя было, а теперь вот...

- Нужда, девка! Нужда - сила, стальной прут в пружину гнет, а сталь

- упориста! Тарас? Поглядим! Человек ценен по сопротивлению своему силе жизни, - ежели не она его, а он ее на свой лад крутит, - мое ему почтение!

Э-эх, стар я! А жизнь-то теперь куда как бойка стала! Интересу в ней - с каждым годом все прибавляется, - все больше смаку в ней! Так бы и жил все, так бы все и действовал!..

Старик вкусно почмокивал губами, потирал руки, и глазки его жадно поблескивали.

- А вы вот - жидкой крови людишки! Еще не выросли, а уж себя переросли и дряблые живете, как старая редька... И то, что жизнь все краше становится, - недоступно вам... Я шестьдесят семь лет на сей земле живу и уже вот у гроба своего стою, но вижу: когда я молод был, и цветов на земле меньше было и не столь красивые цветы были... Все украшается! Здания какие пошли! Орудие разное, торговое... Пароходищи! Ума во все бездна вложено!

Смотришь - думаешь: "Ай да люди, молодцы!" Все хорошо, все приятно, -

только вы, наследники наши, - всякого живого чувства лишены! Какой-нибудь шарлатанишка из мещан и то бойчее вас... Вон этот... Ежов-то - что он такое? А изображает собою судью даже надо всей жизнью - одарен смелостью! А

вы - тьфу! Нищими живете... Содрать бы с вас шкуры да посыпать по живому мясу солью - запрыгали бы!

Яков Тарасович, маленький, сморщенный и костлявый, с черными обломками зубов во рту, лысый и темный, как будто опаленный жаром жизни, прокоптевший в нем, весь трепетал в пылком возбуждении, осыпая дребезжащими, презрительными словами свою дочь - молодую, рослую и полную. Она смотрела на него виноватыми глазами, смущенно улыбалась, и в сердце ее росло уважение к живому и стойкому в своих желаниях старику...

А Фома все кутил и колобродил. В одном из дорогих ресторанов города он попал в приятельски радостные объятия сына водочного заводчика, который взял на содержание Сашу.

- Вот это встреча! А я здесь третий день проедаюсь в тяжком одиночестве... Во всем городе нет ни одного порядочного человека, так что я даже с газетчиками вчера познакомился... Ничего, народ веселый... сначала играли аристократов и все фыркали на меня, но потом все вдребезги напились... Я вас познакомлю с ними... Тут один есть фельетонист - этот, который вас тогда возвеличил... как его? Увеселительный малый, черт его дери!

- А что Александра? - спросил Фома, немного оглушенный громкой речью этого высокого, развязного парня в пестром костюме.

- Н-ну, знаете, - поморщился тот, - эта ваша Александра - дрянь женщина! Какая-то - темная... скучно с ней, черт ее возьми! Холодная, как лягушка, брр! Нет, я ей дам отставку...

- Холодная - это верно, - сказал Фома и задумался.

- Каждый человек должен делать свое дело самым лучшим образом! -

поучительно сказал сын водочного заводчика. - И если ты поступаешь на содержание, так тоже должна исполнять свою обязанность как нельзя лучше, -

коли ты порядочная женщина... Ну-с, водки выпьем?

Выпили. И, разумеется, напились.

К вечеру в гостинице собралась большая и шумная компания, и Фома, пьяный, но грустный и тихий, говорил заплетающимся языком:

- Я так понимаю: одни люди - черви, другие - воробьи... Воробьи -

это купцы... Они клюют червей... Так уж им положено... Они - нужны... А я и все вы - ни к чему... Мы живем без оправдания... Совсем не нужно нас... Но и те... и все - для чего? Это надо понять... Братцы!.. На что меня нужно?

Не нужно меня!.. Убейте меня... чтобы я умер... Хочу, чтобы я умер...

Он плакал обильными, пьяными слезами. К нему подсел какой-то маленький черный человечек, о чем-то напоминал ему, лез целоваться с ним и кричал, стуча ножом по столу:

- Молчать! Слово сырью! Дайте слово слонам и мамонтам неустройства жизни! Говорит святые речи сырая русская совесть! Рычи, Гордеев! Рычи на все!..

И он снова цеплялся за плечи Фомы и лез на грудь к нему, поднимая к его лицу свою круглую, черную, гладко остриженную голову, неустанно вертевшуюся на его плечах во все стороны, так что Фома не мог рассмотреть его лица, сердился на него за это и все отталкивал его от себя, раздраженно вскрикивая:

- Не лезь! Где у тебя рожа?

Вокруг них стоял оглушающий, пьяный хохот, и, задыхаясь от него, сын водочного заводчика хрипло ревел кому-то:

- Иди ко мне! Сто рублей в месяц, стол и квартиру! Честное слово! Иди!

Честное слово! Плюнь на газету - я дороже дам!

И все качалось из стороны в сторону плавными, волнообразными движениями. Люди то отдалялись от Фомы, то приближались к нему, потолок опускался, а пол двигался вверх, и Фоме казалось, что вот его сейчас расплющит, раздавит. Затем он почувствовал, что плывет куда-то по необъятно широкой и бурной реке, и, шатаясь на ногах, в испуге начал кричать:

- Куда плывем? Где капитан?

Ему отвечал громкий, бессмысленный смех пьяных людей и резкий, противный крик черного человечка:

- Верно-о! Где капитан?

Фома очнулся от этого кошмара в маленькой комнатке с двумя окнами, и первое, на чем остановились его глаза, было сухое дерево. Оно стояло под окном; толстый ствол его с облезлой корой преграждал свету доступ в комнату, изогнутые и черные ветви без листьев бессильно распростерлись в воздухе и, покачиваясь, жалобно скрипели. Шел дождь, по стеклам лились потоки воды, было слышно, как она течет с крыши на землю и всхлипывает. К этому плачущему звуку примешивался другой, тонкий, то и дело прерывавшийся, торопливый скрип пера по бумаге и какое-то отрывистое ворчание.

С трудом поворотив на подушке тяжелую голову, Фома увидал маленького черного человечка, он, сидя за столом, быстро царапал пером по бумаге, одобрительно встряхивал круглой головой, вертел ею во все стороны, передергивал плечами и весь - всем своим маленьким телом, одетым лишь в подштанники и ночную рубаху, - неустанно двигался на стуле, точно ему было горячо сидеть, а встать он не мог почему-то. Левая его рука, худая и тонкая, то крепко потирала лоб, то делала в воздухе какие-то непонятные знаки; босые ноги шаркали по полу, на шее трепетала какая-то жила, и даже уши его двигались. Когда его лицо обращалось к Фоме - Фома видел тонкие губы, что-то шептавшие, острый нос, редкие усики; эти усики прыгали вверх каждый раз, когда человечек улыбался... Лицо у него было желтое, морщинистое, и черные, живые, блестящие глазки казались чужими на нем.

Устав смотреть на него, Фома стал медленно водить глазами по комнате.

На большие гвозди, вбитые в ее стены, были воткнуты пучки газет, отчего казалось, что стены покрыты опухолями. Потолок был оклеен когда-то белой бумагой; она вздулась пузырями, полопалась, отстала и висела грязными клочьями; на полу валялось платье, сапоги, книги, рваная бумага... Вся комната производила такое впечатление, точно ее ошпарили кипятком.

Человечек бросил перо, наклонился над столом, бойко забарабанил по краю его пальцами рук и тихонько слабеньким голоском запел:

Бе-ери барабан - и не бойся!

Це-луй маркитантку звучней!

Вот смысл глубочайший науки,

Вот смысл философии все-ей!

Фома тяжело вздохнул и сказал:

- Зельтерской бы выпить...

- Ага! - воскликнул человечек и, спрыгнув со стула, очутился у дивана, на котором лежал Фома. - Здорово, товарищ! Зельтерской? С коньяком или просто? -

- Лучше с коньяком... - сказал Фома, пожимая протянутую ему сухую и горячую руку и пристально всматриваясь в лицо человечка...

- Егоровна! - крикнул тот к двери и, обратясь к Фоме, спросил: - Не узнаешь, Фома Игнатьевич?

- Помню... что-то... будто встречались...

- Четыре года продолжалась эта встреча... но это давно было! Ежов...

- Господи! - воскликнул Фома с изумлением, привстав на диване. - Да разве это ты?

- Я, брат, сам порой не верю в это, но факт - есть нечто такое, от чего сомнение отскакивает, как резиновый мяч от железа...

Лицо Ежова смешно исказилось, и руки для чего-то начали ощупывать грудь.

- Н-ну-у! - протянул Фома. - Вот так постарел ты! Сколько ж тебе лет-то?

- Тридцать...

- А - как пятьдесят... сухой, желтый!.. Видно, не сладко жил?

Фоме было жалко видеть веселого и бойкого школьного товарища таким изношенным, живущим в этой конуре. Он смотрел на него, грустно мигал глазами и видел, как лицо Ежова подергивается, а глазки пылают раздражением. Ежов откупоривал бутылку с водой и, занятый этим, молчал, сжав бутылку коленями и тщетно напрягаясь, чтобы вытащить из нее пробку. И это его бессилие тоже трогало Фому.

- Н-да, обсосала тебя жизнь-то... А учился... - задумчиво говорил он.

- Пей! - сказал Ежов, даже побледневший от усталости, подавая ему стакан. Затем он потер лоб, сел на диван к Фоме и заговорил:

- Науку - оставь! Наука есть божественный напиток... но пока он еще негоден к употреблению, как водка, не очищенная от сивушного масла. Для счастья человека наука еще не готова, друг мой... и у людей, потребляющих ее, только головы болят... вот как у нас с тобой теперь... Ты что это как неосторожно пьешь?

- А что мне делать? - спросил Фома, усмехаясь. Ежов пытливо, прищуренными глазами посмотрел на Фому и сказал:

- Сопоставляя твой вопрос со всем тем, что ты вчера молол, чую душой, что ты, друг, тоже не от веселой жизни веселишься...

- Эх! - тяжко вздохнул Фома, вставая с дивана. - Какая жизнь? Так что-то... несуразное... Живу один... ничего не понимаю... плюнуть на все хочется и провалиться бы куда-нибудь! Бежать бы от всего... Тоска!

- Это любопытно! - сказал Ежов, потирая руки и весь вертясь. - Это любопытно, если это верно, ибо доказывает, что святой дух недовольства жизнью проник уже и в купеческие спальни... в мертвецкие душ, утопленных в жирных щах, в озерах чая и прочих жидкостях... Ты мне изложи все по порядку... Я, брат, тогда роман напишу...

- Мне говорили, что ты и то уж написал про меня что-то? - с любопытством спросил Фома и еще раз внимательно осмотрел старого товарища, не понимая, что может написать он, такой жалкий.

- Написал! А ты читал?

- Нет, не довелось...

- А что же тебе говорили?

- Здорово, будто, изругал ты меня.

- Гм... А тебе не интересно самому прочитать? - допрашивал Ежов, в упор рассматривая Гордеева.

- Я прочитаю! - обнадежил его Фома, чувствуя, что неловко ему перед

Ежовым и что Ежова как будто обижает такое отношение к его писаниям. - В

самом деле, - ведь интересно, ежели про меня написано... - добавил он, добродушно улыбаясь товарищу.

Эта встреча родила в нем тихое, доброе чувство, вызвав воспоминания о детстве, и они мелькали теперь в памяти его, - мелькали, как маленькие скромные огоньки, пугливо светя ему из дали прошлого.

Ежов подошел к столу, на котором уже стоял кипящий самовар, молча налил два стакана густого, как деготь, чая и сказал Фоме:

- Иди, пей чай... Рассказывай!

- Мне нечего рассказывать... Пустая у меня жизнь! Лучше ты мне про себя расскажи... ты все-таки, поди, больше моего знаешь...

Ежов задумался, не переставая вертеться и крутить головой. В

задумчивости - только лицо его становилось неподвижным, - все морщинки на нем собирались около глаз и окружали их как бы лучами, а глаза от этого уходили глубже под лоб...

- Н-да, я, брат, кое-что видел... - заговорил он, встряхивая головой.

- И знаю я, пожалуй, больше, чем мне следует знать, а знать больше, чем нужно, так же вредно для человека, как и не знать того, что необходимо.

Рассказать тебе, как я жил? Попробую. Никогда никому не рассказывал о себе... потому что ни в ком не возбуждал интереса... Преобидно жить на свете, не возбуждая в людях интереса к себе!..

- Уж я по лицу да и по всему вижу, что нехорошо тебе жилось! - сказал

Фома, чувствуя удовольствие от того, что и товарищу жизнь не сладка.

Ежов залпом выпил свой чай, швырнул стакан на блюдце, поставил ноги на край стула и, обняв колени руками, положил на них подбородок. В этой позе, маленький и гибкий, как резина, он заговорил:

- Студент Сачков, бывший мой учитель, а ныне доктор медицины, винтер и холоп, говорил мне, бывало, когда я хорошо выучу урок: "Молодец, Коля! Ты способный мальчик. Мы, разночинцы, бедные люди, с заднего двора жизни, должны учиться и учиться, чтобы стать впереди всех... Россия нуждается в умных и честных людях, старайся быть таким, и ты будешь хозяином своей судьбы, полезным членом общества. На нас, разночинцах, покоятся теперь лучшие надежды страны, мы призваны внести в нее свет, правду..." И так далее. Я ему, скотине, верил... И вот с той поры прошло около двадцати лет

- разночинцы, выросли, но ума не вынесли и света в жизнь не внесли. Россия по-прежнему страдает своей хронической болезнью - избытком мерзавцев, и мы, разночинцы, с удовольствием пополняем собой их толпы. Мой учитель, повторяю,

- лакей, безличное и безмолвное существо, которому городской голова приказывает, а я - паяц на службе обществу. Меня, брат, здесь в городе преследует слава... Иду по улице и слышу - извозчик говорит своему товарищу: "Вон Ежов идет! Здорово лается, едят его мухи!" Н-да! Этого тоже достичь надо...

Лицо Ежова сморщилось в едкую гримасу, он беззвучно, одними губами, засмеялся. Фоме была непонятна его речь, и он, чтоб сказать что-нибудь, сказал наобум:

- Не туда, значит, попал, куда метил...

- Да, я думал, что вырасту покрупнее... И вырос бы!

Фельетонист вскочил со стула и забегал по комнате, с визгом восклицая:

- Но, чтоб сохранить себя цельным для жизни, - нужны огромные силы!

Они были... Была у меня гибкость, ловкость... я все это прожил для того, чтоб научиться чему-то... что теперь совсем не нужно мне. Я и многие со мной

- ограбили сами себя ради того, чтобы скопить что-то для жизни... Подумай,

- желая сделать из себя человека ценного, я всячески обесценивал свою личность... Чтобы учиться и не издохнуть с голода, я шесть лет кряду обучал грамоте каких-то болванов и перенес массу мерзостей со стороны разных папаш и мамаш, без всякого стеснения унижавших меня... Зарабатывая на хлеб и чай, я не имел времени заработать на сапоги и обращался в благотворительные общества с покорнейшими просьбами о ссудах... Если б только благотворители могли подсчитать, сколько духа в человеке убивают они, поддерживая жизнь тела! Если б они знали, что в каждом рубле, который они дают на хлеб, -

содержится на девяносто девять копеек яда для души! Если б их разорвало от избытка их доброты и гордости, почерпаемой ими из своей священной деятельности! Нет на земле человека гаже и противнее подающего милостыню, нет человека несчастнее принимающего ее!

Ежов бегал по комнате, как охваченный безумием, бумага под ногами его шуршала, рвалась, летела клочьями. Он скрипел зубами, вертел головой, его руки болтались в воздухе, точно надломленные крылья птицы. Фома смотрел на него со странным, двойственным чувством: он и жалел Ежова, и приятно было ему видеть, как он мучается.

А в горле Ежова что-то взвизгивало, как несмазанная петля.

- Отравленный добротой людей, я погиб от роковой способности каждого бедняка, выбивающегося в люди, - от способности мириться с малым в ожидании большего... О! ты знаешь? - от недостатка самооценки гибнет больше людей, чем от чахотки, и вот почему вожди масс, быть может, служат в околоточных надзирателях!

- Черт с ними, с околоточными! - сказал Фома, махнув рукой. - Ты про себя валяй...

- Про себя! Я - весь тут! - воскликнул Ежов, остановившись среди комнаты и ударяя себя в грудь руками. - Все, что мог, - я уже совершил...

достиг степени увеселителя публики и - больше ничего не могу!

- Ты погоди-ка! - оживился Фома. - Ты скажи-ка - а что нужно делать, чтобы спокойно жить... то есть чтобы собой быть довольным?

- Для этого нужно жить беспокойно и избегать, как дурной болезни, даже возможности быть довольным собой!

Для Фомы эти слова прозвучали пусто, не шелохнув в сердце его никакого чувства, не зародив в голове ни одной мысли.

- Нужно жить всегда влюбленным во что-нибудь недоступное тебе...

Человек становится выше ростом оттого, что тянется кверху...

Теперь, бросив говорить о себе, Ежов заговорил иным тоном, спокойнее.

Голос его звучал твердо и уверенно, лицо стало важно и строго. Он стоял среди комнаты, подняв руку с вытянутым пальцем, и говорил, точно читал:

- Самодовольный человек - затвердевшая опухоль на груди общества...

Он набивает себя грошовыми истинами, обрызганными кусочками затхлой мудрости, и существует, как чулан, в котором скупая хозяйка хранит всякий хлам, совершенно не нужный ей, ни на что не годный... Дотронешься до такого человека, отворишь дверь в него, и на тебя пахнет вонью разложения, и в воздух, которым ты дышишь, вольется струя какой-то затхлой дряни... Эти несчастные люди именуются людьми твердыми духом, людьми принципов и убеждений... и никто не хочет заметить, что убеждения для них - только штаны, которыми они прикрывают нищенскую наготу своих душ. На узких лбах таких людей всегда сияет всем известная надпись: "спокойствие и умеренность", - фальшивая надпись! Потри лбы их твердой рукой, и ты увидишь истинную вывеску, - на ней изображено: "ограниченность и туподушие"!..

- Сколько видел я таких людей! - с гневом и ужасом вскричал Ежов. -

Сколько развелось этих мелочных лавочек! В них найдешь и коленкор для саванов и деготь, леденцы и буру для истребления тараканов, - но не отыщешь ничего свежего, горячего, ничего здорового! К ним приходишь с больной душой, истомленный одиночеством, - приходишь с жаждой услышать что-нибудь живое...

Они предлагают тебе какую-то теплую жвачку, пережеванные ими книжные мысли, прокисшие от старости... И всегда эти сухие и жесткие мысли настолько мизерны, что для выражения их потребно огромное количество звонких и пустых слов. Когда такой человек говорит, мне кажется: вот сытая, но опоенная кляча, увешанная бубенчиками, - везет воз мусора за город и - несчастная!

- довольна своей судьбой...

- Тоже, значит, лишние люди... - сказал Фома.

Ежов остановился против него и с едкой улыбкой на губах сказал:

- Нет, они не лишние, о нет! Они существуют для образца - для указания, чем я не должен быть. Собственно говоря - место им в анатомических музеях, там, где хранятся всевозможные уроды, различные болезненные уклонения от гармоничного... В жизни, брат, ничего нет лишнего... в ней даже я нужен! Только те люди, у которых в груди на месте умершего сердца - огромный нарыв мерзейшего самообожания, - только они -

лишние... но и они нужны, хотя бы для того, чтобы я мог излить на них мою ненависть...

Весь день, вплоть до вечера, кипятился Ежов, изрыгая хулу на людей, ненавистных ему, и его речи заражали Фому своим злым пылом, - заражали, вызывая у парня боевое чувство. Но порой в нем вспыхивало недоверие к Ежову, и однажды он прямо спросил его:

- Ну... а в глаза людям можешь ты так говорить?

- При всяком удобном случае... И каждое воскресенье - в газете...

Хочешь - почитаю?

Не дожидаясь ответа Фомы, он сорвал со стены несколько листов газеты и, продолжая бегать по комнате, стал читать ему. Он рычал, взвизгивал, смеялся, оскаливал зубы и был похож на злую собаку, которая рвется с цепи в бессильной ярости. Не улавливая мысли в творениях товарища, Фома чувствовал их дерзкую смелость, ядовитую насмешку, горячую злобу, и ему было так приятно, точно его в жаркой бане вениками парили...

- Ловко! - восклицал он, улавливая какую-нибудь отдельную фразу. -

Здорово пущено!

То и дело пред ним мелькали знакомые фамилии купцов и именитых горожан, которых Ежов язвил то смело и резко, то почтительно, тонким, как игла, жалом.

Одобрения Фомы и его горящие удовольствием глаза вдохновляли Ежова еще более, он все громче выл и рычал, то в изнеможении падая на диван, то снова вскакивая и подбегая к Фоме.

- Ну-ка, про меня прочитай! - вскричал Фома.

Ежов порылся в груде газет, вырвал из нее лист и, взяв его в обе руки, встал перед Фомой, широко расставив ноги, а Фома развалился в кресле с продавленным сиденьем и слушал, улыбаясь.

Заметка о Фоме начиналась описанием кутежа на плотах, и Фома при чтении ее стал чувствовать, что некоторые отдельные слова покусывают его, как комары. Лицо у него стало серьезнее, он наклонил голову и угрюмо молчал. А

комаров становилось все больше...

- Уж очень ты разошелся! - сказал он, наконец, смущенно и недовольно.

- Ведь одним тем, что опозорить человека умеешь, перед богом не выслужишься...

- Молчи! Подожди! - кратко бросил ему Ежов и продолжал чтение.

Установив в своей статье, что купец в деле творчества безобразий и скандалов несомненно возвышается над представителями других сословий, Ежов спрашивал: - отчего это? - и отвечал:

"Мне кажется, что эта склонность к диким выходкам вытекает из недостатка культуры постольку же, поскольку обусловлена избытком энергии и бездельем. Не может быть сомненья в том, что наше купечество - за малыми исключениями - сословие наиболее богатое здоровьем и в то же время наименее трудящееся..."

- Вот это верно-о! - воскликнул Фома, ударив кулаком по столу. - Это так! У меня силы - на быка, а работы - на воробья...

"Куда же девать купцу свою энергию? На бирже ее много не истратишь, и вот он расточает избыток мускульного капитала в кабаках на кутежи, не имея представления об иных, более продуктивных и ценных для жизни пунктах приложения силы. Он - еще зверь, а жизнь для него уже стала клеткой, и ему тесно в ней при его добром здоровье и склонности к широкому размаху.

Стесненный культурой, он нет-нет да и надебоширит. Купеческий дебош -

всегда бунт пленного зверя. Разумеется - это дурно... Но - ах! - будет еще хуже, когда этот зверь к своей силе прикопит немножко ума и дисциплинирует ее! Поверьте - он и тогда не перестанет производить скандалы, но - это уже будут исторические события. Избави нас, боже, от таких событий! Ибо они проистекут из стремления купца ко власти, их целью будет всемогущество одного сословия и - не постеснится купец в средствах ради этой цели..."

- Ну, что скажешь, - верно? - спросил Ежов, дочитав газету и бросая ее в сторону.

- Конца я не понимаю... - ответил Фома. - А вот о силе - верно!

Он торопливо и горячо выбросил пред Ежовым привычные свои мысли о жизни, о людях, о своей душевной спутанности и замолчал, опрокинувшись на диван.

- Н-да-а! - протянул Ежов. - Вот ты до чего долез!.. Это, брат, дело доброе! Ты - как насчет книжек? Читаешь какие-нибудь?

- Нет, не люблю! Не читывал...

- Оттого и не любишь, что не читал...

- Я даже боюсь читать... Видел я - тут одна... хуже запоя у нее это!

И какой толк в книге? Один человек придумает что-нибудь, а другие читают...

Коли любопытно, так ладно... Но чтобы учиться из книги, как жить, - это уж что-то несуразное! Ведь человек написал, не бог, а какие законы и примеры человек установить может сам для себя?

- А евангелие? Его написали люди же.

- То - апостолы... Теперь их нет...

- Ничего, - возразил дельно! Верно, брат, апостолов нет... Остались только Иуды, да и то дрянненькие.

Фома чувствовал себя хорошо, видя, что Ежов слушает его слова внимательно и точно взвешивает каждое слово, сказанное им. Первый раз в жизни встречаясь с таким отношением к себе, Фома смело и свободно изливал пред товарищем свои думы, не заботясь о словах и чувствуя, что его поймут, потому что хотят понять.

- А любопытный ты парень! - сказал ему Ежов дня через два после встречи. - И хоть тяжело ты говоришь, но чувствуется в тебе большая дерзость сердца! Кабы тебе немножко знания порядков жизни! Заговорил бы ты тогда... довольно громко, я думаю... да-а!

- Словами себя не освободишь!.. - вздохнув, заметил Фома. - Ты вот как-то говорил про людей, которые притворяются, что все знают и могут... Я

тоже знаю таких... Крестный мой, примерно... Вот против них бы двинуть... их бы уличить!.. Довольно вредный народ!..

- Не представляю я, Фома, как ты будешь жить, если сохранишь в себе то, что теперь носишь... - задумчиво сказал Ежов.

Он тоже пил, этот маленький, ошпаренный жизнью человечек. Его день начинался так: утром за чаем он просматривал местные газеты, почерпая в них материал для фельетона, который писал тут же, на углу стола. Затем бежал в редакцию и там резал иногородние газеты, составляя из вырезок

"Провинциальные картинки". В пятницу он должен был писать воскресный фельетон. За все это ему платили сто рублей в месяц; работал он быстро и все свободное время посвящал "обозрению и изучению богоугодных учреждений".

Вместе с Фомой он шлялся до глубокой ночи по клубам, гостиницам, трактирам, всюду черпая материал для своих писаний, которые он называл "щетками для чистки общественной совести". Цензора он именовал "заведующим распространением в жизни истины и справедливости", газету называл "сводней, занимающейся ознакомлением читателя с вредоносными идеями", а свою в ней работу - "продажей души в розницу" и "поползновением к дерзновению против божественных учреждений".

Фома плохо понимал, когда Ежов шутит и когда он говорит серьезно. Обо всем он говорил горячо и страстно, все резко осуждал - это нравилось Фоме.

Но часто, начав речь со страстью, он так же страстно возражал сам себе и опровергал себя или заканчивал ее какой-нибудь смешной выходкой. Тогда Фоме казалось, что у этого человека нет ничего, что' бы он любил, что' крепко сидело бы в нем и управляло им. Только о себе самом он говорил каким-то особым голосом, и чем горячее говорил о себе, тем беспощаднее ругал всех и все. К Фоме отношение его было двойственным - то он ободрял его, говоря ему с жаром и трепетом:

- Опровергай и опрокидывай все, что можешь! Дороже человека ничего нет, так и знай! Кричи во всю силу: свободы! свободы!..

А когда Фома, загораясь от жгучих искр его речи, начинал мечтать о том, как он начнет опровергать и опрокидывать людей, которые ради своей выгоды не хотят расширить жизнь, - Ежов часто обрывал его:

- Брось! Ничего ты не можешь! Таких, как ты, - не надо... Ваша пора,

- пора сильных, но неумных, - прошла, брат! Опоздал ты... Нет тебе места в жизни...

- Нет?.. Врешь! - кричал Фома, возбужденный противоречием.

- Ну, что ты можешь сделать?

- А вот - убью тебя! - злобно говорил Фома, сжимая кулак.

- Э, чучело! - пожимая плечами, убедительно и с сожалением произносил

Ежов. - Разве это дело? Я и так изувечен до полусмерти...

И вдруг, воспламененный тоскливой злостью, он весь подергивался и говорил:

- Обидела меня судьба моя! Зачем я работал, как машина, двенадцать лет кряду? Чтобы учиться... Зачем я двенадцать лет без отдыха глотал в гимназии и университете сухую и скучную, ни на что не нужную мне противоречивую ерунду? Чтоб стать фельетонистом, чтоб изо дня в день балаганить, увеселяя публику и убеждая себя в том, что это ей нужно, полезно... Расстрелял я весь заряд души по три копейки за выстрел... Какую веру приобрел я себе? Только веру в то, что все в сей жизни ни к черту не годится, все должно быть изломано, разрушено... Что я люблю? Себя... и чувствую предмет любви моей не достойным любви моей...

Он почти плакал и все как-то царапал тонкими, слабыми руками грудь и шею себе.

Но иногда им овладевал прилив бодрости, и он говорил в ином духе:

- Ну, нет, еще моя песня не спета! Впитала кое-что грудь моя, и - я свистну, как бич! Погоди, брошу газету, примусь за серьезное дело и напишу одну маленькую книгу... Я назову ее - "Отходная": есть такая молитва - ее читают над умирающими. И это общество, проклятое проклятием внутреннего бессилия, перед тем, как издохнуть ему, примет мою книгу как мускус.

Следя за ним и сравнивая его речи, Фома видел, что и Ежов такой же слабый и заплутавшийся человек, как он сам. Но речи Ежова обогащали язык

Фомы, и порой он с радостью замечал за собой, как ловко и сильно высказана им та или другая мысль.

Не раз он встречал у Ежова каких-то особенных людей, которые, казалось ему, все знали, все понимали и всему противоречили, во всем видели обман и фальшь. Он молча присматривался к ним, прислушивался к их словам; их дерзость нравилась ему, но его стесняло и отталкивало от них что-то гордое в их отношении к нему. И затем ему резко бросалось в глаза то, что в комнате

Ежова все были умнее и лучше, чем на улице и в гостиницах. У них были особые комнатные разговоры, комнатные слова, жесты, и все это - вне комнаты заменялось обыкновенным, человеческим. Иногда в комнате они все разгорались, как большой костер, и Ежов был среди них самой яркой головней, но блеск этого костра слабо освещал тьму души Фомы Гордеева.

Как-то раз Ежов сказал ему:

- Сегодня - кутим! Наши наборщики устроили артель и берут у издателя всю работу сдельно... По этому поводу будут спрыски и я приглашен, - это я им посоветовал... Идем? Угостишь их хорошенько...

- Могу... - сказал Фома. Ему было безразлично, с кем проводить время, тяготившее его.

Вечером этого дня Фома и Ежов сидели в компании людей с серыми лицами, за городом, у опушки рощи. Наборщиков было человек двенадцать; прилично одетые, они держались с Ежовым просто, по-товарищески, и это несколько удивляло и смущало Фому, в глазах которого Ежов все-таки был чем-то вроде хозяина или начальника для них, а они - только слуги его. Они как будто не замечали Гордеева, хотя, когда Ежов знакомил Фому с ними, все пожимали ему руку и говорили, что рады видеть его... Он лег в сторонке, под кустом орешника, и следил за всеми, чувствуя себя чужим в компании, замечая, что и

Ежов как будто нарочно отошел от него подальше и тоже мало обращает внимания на него. Он замечал также, что маленький фельетонист как будто подыгрывался под тон наборщиков, - суетился вместе с ними около костра, откупоривал бутылки с пивом, поругивался, громко хохотал, всячески старался быть похожим на них. И одет был проще, чем всегда одевался.

- Эх, братцы! - восклицал он с удальством. - Хорошо с вами! Ведь я тоже невеличка-птичка... всего только сын судейского сторожа, унтер-офицера

Матвея Ежова!

"На что это он говорит? - думал Фома. - Мало ли кто чей сын... Не по отцу почет, а по уму..."

Заходило солнце, в небе тоже пылал огромный огненный костер, окрашивая облака в цвет крови. Из леса пахло сыростью, веяло тишиной, у опушки его шумно возились темные фигуры людей. Один из них, невысокий и худой, в широкой соломенной шляпе, наигрывал на гармонике, другой, с черными усами и в картузе на затылке, вполголоса подпевал ему. Еще двое тянулись на палке, пробуя силу. Несколько фигур возилось у корзины с пивом и провизией; высокий человек с полуседою бородой подбрасывал в костер сучья, окутанный тяжелым, беловатым дымом. Сырые ветви, попадая в огонь, жалобно пищали и потрескивали, а гармоника задорно выводила веселую мелодию, и фальцет певца подкреплял и дополнял ее бойкую игру.

В стороне ото всех, у обрыва небольшой промоины, улеглись трое молодых парней, а пред ними стоял Ежов и звонко говорил:

- Вы несете священное знамя труда... и я, как вы, рядовой той же армии, мы все служим ее величеству прессе и должны жить в крепкой, прочной дружбе...

Фома перестал вслушиваться в речь товарища, отвлеченный другим разговором. Говорили двое: один высокий, чахоточный, плохо одетый и смотревший сердито, другой молоденький, с русыми волосами и бородкой.

- По-моему, - угрюмо и покашливая говорил высокий, - глупо это! Как можно жениться нашему брату? Пойдут дети - разве хватит на них? Жену надо одевать... да еще какая попадется...

- Девушка она славная... - тихо сказал русый.

- Ну, это теперь хороша... Одно дело невеста, другое - жена... Да не в этом суть... А только - средств не хватит... и сам надорвешься в работе, и ее заездишь... Совсем невозможное дело женитьба для нас... Разве мы можем семью поднять на таком заработке? Вот видишь, - я женат... всего четыре года... а уж скоро мне - конец!

Он закашлялся, кашлял долго, с воем, и когда перестал, то сказал товарищу, задыхаясь:

- Брось... ничего не выйдет...

Тот грустно опустил голову, а Фома подумал:

"Дельно говорит..."

Невнимание к нему немножко обижало его и в то же время возбуждало в нем чувство уважения к этим людям с темными, пропитанными свинцовой пылью лицами. Почти все они вели деловой, серьезный разговор, в речах их сверкали какие-то особенные слова. Никто из них не заискивал пред ним, не лез к нему с назойливостью, обычной для его трактирных знакомых, товарищей по кутежам.

Это нравилось ему...

"Ишь какие... - думал он, внутренне усмехаясь,- имеют свою гордость..."

- А вы, Николай Матвеич, - раздался чей-то как будто укоряющий голос,

- вы не по книжке судите, а по живой правде...

- По-озвольте, друзья мои! Чему вас учит опыт ваших собратий?..

Фома повернул голову туда, где громко ораторствовал Ежов, сняв шляпу и размахивая ею над головой. Но в это время ему сказали:

- Подвигайтесь поближе к нам, господин Гордеев!

Пред ним стоял низенький и толстый парень, в блузе и высоких сапогах, и, добродушно улыбаясь, смотрел в лицо ему. Фоме понравилась его широкая, круглая рожа с толстым носом, и он тоже с улыбочкой ответил:

- Можно и поближе... А что - к коньяку не пора нам приблизиться? Я

тут захватил бутылок с десять... на всякий случай...

- Ого! Видать - вы сурьезный купец... Сейчас я сообщу компании вашу дипломатическую ноту!..

И сам первый расхохотался над своими словами веселым и громким смехом.

И Фома захохотал, чувствуя, как на него от костра или от парня пахнуло весельем и теплом.

Вечерняя заря тихо гасла. Казалось, там, на западе, опускается в землю огромный пурпурный занавес, открывая бездонную глубь неба и веселый блеск звезд, играющих в нем. Вдали, в темной массе города, невидимая рука сеяла огни, а здесь в молчаливом покое стоял лес, черной стеной вздымаясь до неба... Луна еще не взошла, над полем лежал теплый сумрак...

Вся компания уселась в большой кружок неподалеку от костра; Фома сидел рядом с Ежовым спиной к огню и видел пред собою ряд ярко освещенных лиц, веселых и простых. Все были уже возбуждены выпивкой, но еще не пьяны, смеялись, шутили, пробовали петь и пили, закусывая огурцами, белым хлебом, колбасой. Все это для Фомы имело какой-то особый, приятный вкус, он становился смелее, охваченный общим, славным настроением, и чувствовал в себе желание сказать что-нибудь хорошее этим людям, чем-нибудь понравиться всем им. Ежов, сидя рядом с ним, возился на земле, толкал его плечом и, потряхивая головой, невнятно бормотал что-то под нос себе...

- Братцы! - крикнул толстый парень. - Давайте грянем студенческую...

ну, раз, два!..

Быстры, ка-ак во-олны...

Кто-то загудел басом:

Д-дни-и нашей...

- Товарищи! - сказал Ежов, поднимаясь на ноги со стаканом в руке. Он пошатывался и опирался другой рукой о голову Фомы. Начатая песня оборвалась, и все повернули к нему головы...

- Труженики! Позвольте мне сказать вам несколько слов... от сердца...

Я счастлив с вами! Мне хорошо среди вас... Это потому, что вы - люди труда, люди, чье право на счастье не подлежит сомнению, хотя и не признается... В

здоровой, облагораживающей душу среде вашей, честные люди, так хорошо, свободно дышится одинокому, отравленному жизнью человеку...

Голос Ежова дрогнул, зазвенел, и голова затряслась. Фома почувствовал, как что-то теплое капнуло ему на руку, и взглянул в сморщенное лицо Ежова, который продолжал речь, вздрагивая всем телом:

- Я - не один... нас много таких, загнанных судьбой, разбитых и больных людей... Мы - несчастнее вас, потому что слабее и телом и духом, но мы сильнее вас, ибо вооружены знанием... которое нам некуда приложить... Мы все с радостью готовы придти к вам и отдать вам себя, помочь вам жить...

больше нам нечего делать! Без вас мы - без почвы, вы без нас - без света!

Товарищи! Мы судьбой самою созданы для того, чтоб дополнять друг друга!

"Чего это он у них просит?" - думал Фома, с недоумением слушая речь

Ежова. И, оглядывая лица наборщиков, он видел, что они смотрят на оратора тоже вопросительно, недоумевающе, скучно.

- Будущее - ваше, друзья мои! - говорил Ежов нетвердо и грустно покачивал головой, точно сожалея о будущем и против своего желания уступая власть над ним этим людям. - Будущее принадлежит людям честного труда...

Великая работа предстоит вам! Это вы должны создать новую культуру... Я -

ваш по плоти и духу, сын солдата - предлагаю: выпьем за ваше будущее!

Ур-ра-а!

Ежов, выпив из своего стакана, тяжело опустился на землю. Наборщики дружно подхватили его надорванный возглас, и в воздухе прокатился гремящий, сильный крик, сотрясая листву на деревьях.

- Теперь песню! - снова предложил толстый парень.

- Давай! - поддержали его два-три голоса. Завязался шумный спор о том, что петь. Ежов слушал шум и, повертывая головой из стороны в сторону, осматривал всех.

- Братцы! - вдруг снова крикнул он. - Ответьте мне... ответьте парой слов на мой привет вам...

Снова - хотя и не сразу - все замолчали, глядя на него - иные с любопытством, иные скрывая усмешку, некоторые с ясно выраженным неудовольствием на лицах. А он вновь поднялся с земли и возбужденно говорил:

- Здесь двое нас... отверженных от жизни, - я и вот этот... Мы оба хотим... одного и того же... внимания к человеку... счастья чувствовать себя нужными людям... Товарищи! И этот большой и глупый человек...

- А вы, Николай Матвеич, не обижайте гостя! - раздался чей-то густой и недовольный голос.

- Да, это лишнее! - подтвердил толстый парень, пригласивший Фому к костру. - Зачем обидные слова?

Третий голос громко и отчетливо сказал:

- Мы собрались повеселиться... отдохнуть...

- Глупцы! - слабо засмеялся Ежов. - Добрые глупцы!.. Вам жалко его?

Но - знаете ли вы, кто он? Это один из тех, которые сосут у вас кровь...

- Будет, Николай Матвеич! - крикнули Ежову. И все загудели, не обращая больше внимания на него. Фоме так стало жалко товарища, что он даже не обиделся на него. Он видел, что эти люди, защищавшие его от нападок

Ежова, теперь нарочно не обращают внимания на фельетониста, и понимал, что, если Ежов заметит это, - больно будет ему. И, чтоб отвлечь товарища в сторону от возможной неприятности, он толкнул его в бок и сказал, добродушно усмехаясь:

- Ну, ты, ругатель, - выпьем, что ли? А то, может, домой пора?

- Домой? Где дом у человека, которому нет места среди людей? -

спросил Ежов и снова закричал: - Товарищи!

Его крик утонул в общем говоре без ответа. Тогда он поник головой и сказал Фоме:

- Уйдем отсюда!..

- Ну, идем... Хотя я бы еще посидел... Любопытно... Благородно они, черти, ведут себя... ей-богу!

- Я не могу больше: мне холодно...

Фома поднялся на ноги, снял картуз и, поклонившись наборщикам, громко и весело сказал:

- Спасибо, господа, за угощенье! Прощайте!

Его сразу окружили, и раздались убедительные голоса:

- Подождите! Куда вы? Вот спели бы вместе, а?

- Нет, надо идти... вот и товарищу одному неловко... провожу... Весело вам пировать!

- Эх, подождали бы вы!.. - воскликнул толстый парень и тихо шепнул:

- Его можно одного проводить...

Чахоточный тоже сказал тихонько:

- Вы оставайтесь... А мы его до города проводим, там на извозчика и -

готово!

Фоме хотелось остаться и в то же время было боязно чего-то. А Ежов поднялся на ноги и, вцепившись в рукава его пальто, пробормотал:

- Иде-ем... черт с ними!

- До свидания, господа! Пойду! - сказал Фома и пошел прочь от них, сопровождаемый возгласами вежливого сожаления.

- Ха-ха-ха! - рассмеялся Ежов, отойдя от костра шагов на двадцать. -

Провожают с прискорбием, а сами рады, что я ушел... Я им мешал превратиться в скотов...

- Это верно, что мешал... - сказал Фома. - На что ты речи разводишь?

Люди собрались повеселиться, а ты клянчишь у них... Им от этого скука...

- Молчи! Ты ничего не понимаешь! - резко крикнул Ежов. - Ты думаешь

- я пьян? Это тело мое пьяно, а душа - трезва... она всегда трезва и все чувствует... О, сколько гнусного на свете, тупого, жалкого! И люди эти, глупые, несчастные люди...

Ежов остановился и, схватившись за голову руками, постоял с минуту, пошатываясь на ногах.

- Н-да-а! - протянул Фома, - Очень они не похожи на других...

Вежливы... Господа вроде... И рассуждают правильно... С понятием... А ведь просто - рабочие!..

Во тьме сзади их громко запели хоровую песню. Нестройная сначала, она все росла и вот полилась широкой, бодрой волной в ночном, свежем воздухе над пустынным полем.

- О, боже мой! - вздохнув, сказал Ежов грустно и тихо. - К чему прилепиться душой? Кто утолит ее жажду дружбы, братства, любви, работы чистой и святой?..

- Эти простые люди, - медленно и задумчиво говорил Фома, не вслушиваясь в речь товарища, поглощенный своими думами, - они, ежели присмотреться к ним, - ничего! Даже очень... Любопытно... Мужики...

рабочие... ежели их так просто брать - все равно как лошади... Везут себе, пыхтят...

- Всю нашу жизнь они везут на своих горбах! - с раздражением воскликнул Ежов. - Везут, как лошади... покорно, тупо... И эта их покорность - наше несчастие, наше проклятие...

Он, пошатываясь, долгое время шел молча и вдруг каким-то глухим, захлебывающимся голосом, который точно из живота у него выходил, стал читать, размахивая в воздухе рукой:

Я жизнью жестоко обманут,

И столько я бед перенес...

- Это, брат, мои стихи, - сказал он, остановившись и грустно покачивая головой. - Как там дальше? Забыл... Э-эх!

В груди никогда не воспрянут

Рои погребенных в ней грез...

- Брат! Ты счастливее меня, потому что - глуп...

- Не скули! - с раздражением сказал Фома. - Вот слушай, как они поют...

- Не хочу слушать чужих песен... - отрицательно качнув головой, сказал Ежов. - У меня есть своя...

И он завыл диким голосом:

В душ-ше никогда не воспря-анут

Р-рои погр-ребенных в ней грез...

Их мно-ого та-ам!

Ежов заплакал, всхлипывая, как женщина. Фоме было жалко его и тяжело с ним. Нетерпеливо дернув его за плечо, он сказал:

- Перестань! Пойдем... Экий ты, брат, слабый...

Схватившись руками за голову, Ежов выпрямил согнутое тело, напрягся и снова тоскливо и дико запел:

Их мно-ого та-ам!

Склеп им так те-есен!

Я в саваны рифм их оде-ел...

И много над ними я песен

Печальных и грустных про-опе-ел!

- О, господи! - с отчаянием вздохнул Фома. Издали к ним плыла сквозь тьму и тишину громкая хоровая песня. Кто-то присвистывал в такт припева, и этот острый, режущий ухо свист обгонял волну сильных голосов. Фома смотрел туда и видел высокую и черную стену леса, яркое, играющее на ней огненное пятно костра и туманные фигуры вокруг него. Стена леса была - как грудь, а костер - словно кровавая рана в ней. Охваченные густою тьмой со всех сторон, люди на фоне леса казались маленькими, как дети, они как бы тоже горели, облитые пламенем костра, взмахивали руками и пели свою песню громко, сильно.

А Ежов, стоя рядом с Фомой, вновь закричал рыдающим голосом:

Про-опел - и теперь не нарушу

Я больше их мертвого сна...

Господь! упокой мо-ою ду-ушу!

Она-а безнаде-ежно-о больна-а!..

Господь... упокой мо-ою душу...

Фома вздрогнул при звуках мрачного воя, а маленький фельетонист истерически взвизгнул, прямо грудью бросился на землю и зарыдал так жалобно и тихо, как плачут больные дети...

- Николай! - говорил Фома, поднимая его за плечи. - Перестань, -

что такое? Будет... как не стыдно!

Но тому было не стыдно: он бился на земле, как рыба, выхваченная из воды, а когда Фома поднял его на ноги - крепко прижался к его груди, охватив его бока тонкими руками, и все плакал...

- Ну, ладно! - говорил Фома сквозь крепко сжатые зубы. - Будет, милый...

И возмущенный страданием измученного теснотою жизни человека, полный обиды за него, он, в порыве злой тоски, густым и громким голосом зарычал, обратив лицо туда, где во тьме сверкали огни города:

- О, черти... анафемы!

XI.

- Любавка! - сказал однажды Маякин, придя домой с биржи, - сегодня вечером приготовься - жениха привезу! Закусочку нам устрой посолиднее...

Серебра старого побольше выставь на стол, вазы для фрукт тоже вынь... Чтобы в нос ему бросился наш стол! Пускай видит,- у нас что ни вещь - редкость!

Любовь, сидя у окна, штопала носки отца, и голова ее была низко опущена к работе.

- Зачем все это, папаша? - с неудовольствием и обидой спросила она.

- А - для соуса, для вкуса!.. И для порядка... Потому - девка не лошадь, без сбруи с рук не сбудешь...

Любовь нервно вскинула голову и, бросив прочь от себя работу, красная от обиды, взглянула на отца... и, снова взяв в руки носки, еще ниже опустила над ними голову. Старик расхаживал по комнате, озабоченно подергивая рукой бородку; глаза его смотрели куда-то далеко, и было видно, что весь он погрузился в большую, сложную думу. Девушка поняла, что он не будет слушать ее и не захочет понять того, как унизительны для нее его слова. Ее романические мечты о муже-друге, образованном человеке, который читал бы вместе с нею умные книжки и помог бы ей разобраться в смутных желаниях -

были задушены в ней непреклонным решением отца выдать ее за Смолина, осели в душе ее горьким осадком. Она привыкла смотреть на себя как на что-то лучшее и высшее обыкновенной девушки купеческого сословия, которая думает только о нарядах и выходит замуж почти всегда по расчетам родителей, редко по свободному влечению сердца. И вот теперь она сама выходит лишь потому, что

- пора, и потому еще, что отцу ее нужно зятя, преемника в делах. А отец, видимо, думает, что сама по себе она едва ли способна привлечь внимание мужчины, и украшает ее серебром. Возмущенная, она колола себе пальцы, ломала иголки, но молчала, хорошо зная, что все, что может сказать она, - сердце отца ее не услышит.

А старик расхаживал по комнате и то вполголоса напевал псалмы, то внушительно поучал дочь, как нужно ей держаться с женихом. И тут же он что-то высчитывал на пальцах, хмурился и улыбался...

- Тэк-с!.. "Суди меня, боже, и рассуди прю мою... от человека неправедна и льстива избави мя..." Н-да-а... Материны изумруды надень,

Любовь...

- Будет, папаша! - воскликнула девушка с тоской. - Оставьте, пожалуйста...

- А ты не брыкайся! Слушай, чему учат...

И он снова погружался в свои расчеты, прищуривая зеленые глаза и играя пальцами у себя пред лицом.

- Тридцать пять процентов выходит... жулик-парень!.. Поели свет тво-ой и истину твою...

- Папаша! - уныло и с боязнью воскликнула Любовь.

- Ась?

- Вы... вам он нравится?

- Кто?

- Смолин...

- Смолин? Н-да... он - ше-ельма... дельный парень... Ну - я ушел...

Так ты того, - вооружись!..

Оставшись одна, Любовь бросила работу и прислонилась к спинке стула, плотно закрыв глаза. Крепко сжатые руки ее лежали на коленях, и пальцы их хрустели. Полная горечью оскорбленного самолюбия, она чувствовала жуткий страх пред будущим и безмолвно молилась:

"О, боже мой! О, господи!.. Если б он был порядочный человек!.. Сделай, чтоб он был порядочный... сердечный... О, боже! Приходит какой-то мужчина, смотрит тебя... и на долгие годы берет себе... Как это позорно и страшно...

Боже мой, боже!.. Посоветоваться бы с кем-нибудь... Одна... Тарас хоть бы..."

При воспоминании о брате ей стало еще обиднее, еще более жаль себя. Она написала Тарасу длинное ликующее письмо, в котором говорила о своей любви к нему, о своих надеждах на него, умоляя брата скорее приехать повидаться с отцом, она рисовала ему планы совместной жизни, уверяла Тараса, что отец -

умница и может все понять, рассказывала об его одиночестве, восхищалась его жизнеспособностью и жаловалась на его отношение к ней.

Две недели она с трепетом ждала ответа и когда, получив, прочитала его,

- то разревелась до истерики от радости и разочарования. Ответ был сух и краток; в нем Тарас извещал, что через месяц будет по делам на Волге и не преминет зайти к отцу, если старик против этого действительно ничего не имеет. Письмо было холодно; она со слезами несколько раз перечитывала его, и мяла и комкала, но оно не стало теплее от этого, а только взмокло. С

листочка жесткой почтовой бумаги, исписанного крупным, твердым почерком, на нее как бы смотрело сморщенное, недоверчиво нахмуренное лицо, худое и угловатое, как лицо отца.

На отца письмо сына произвело иное впечатление. Узнав, что Тарас написал, старик весь встрепенулся и оживленно, с какой-то особенной улыбочкой торопливо обратился к дочери:

- Ну-ко, дай-ко сюда! Покажи-ко! Хе! Почитаем, как умники пишут... Где очки-то? "Дорогая сестра!" Н-да...

Старик замолчал, прочитал про себя послание сына, положил его на стол и, высоко подняв брови, с удивленным лицом молча прошелся по комнате. Потом снова прочитал письмо, задумчиво постукал пальцами по столу и изрек:

- Ничего, - писание основательное... без лишних слов... Что ж? Может, и в самом деле окреп человек на холоде-то... Холода там сердитые... Пускай приедет... Поглядим... Любопытно... Н-да... В псалме Давидове сказано:

"Внегда возвратитися врагу моему вспять..." забыл, как дальше-то... "Врагу оскудеша оружия в конец... и погибе память его с шумом..." Ну, мы с ним без шума потолкуем...

Старик старался говорить спокойно, с пренебрежительной усмешкой, но усмешка не выходила на лице у него, морщины возбужденно вздрагивали, и глазки сверкали как-то особенно.

- Ты ему еще напиши, Любавка... валяй, мол, смело приезжай!

Любовь написала Тарасу еще, но уже более краткое и спокойное письмо, и теперь со дня на день ждала ответа, пытаясь представить себе, каким должен быть он, этот таинственный брат? Раньше она думала о нем с тем благоговейным уважением, с каким верующие думают о подвижниках, людях праведной жизни, -

теперь ей стало боязно его, ибо он ценою тяжелых страданий, ценою молодости своей, загубленной в ссылке, приобрел право суда над жизнью и людьми... Вот приедет он и спросит ее:

"Что же, ты свободно, по любви выходишь замуж?"

Одна за другой в голове девушки рождались унылые думы, смущали и мучили ее. Охваченная нервным настроением, близкая к отчаянию и едва сдерживая слезы, она все-таки, хотя и полусознательно, но точно исполнила все указания отца: убрала стол старинным серебром, одела шелковое платье цвета стали и, сидя перед зеркалом, стала вдевать в уши огромные изумруды - фамильную драгоценность князей Грузинских, оставшуюся у Маякина в закладе вместе со множеством других редких вещей.

Глядя в зеркало на свое взволнованное лицо, на котором крупные и сочные губы казались еще краснее от бледности щек, осматривая свой пышный бюст, плотно обтянутый шелком, она почувствовала себя красивой и достойной внимания любого мужчины, кто бы он ни был. Зеленые камни, сверкавшие в ее ушах, оскорбляли ее, как лишнее, и к тому же ей показалось, что их игра ложится ей на щеки тонкой желтоватой тенью. Она вынула из ушей изумруды, заменив их маленькими рубинами, думая о Смолине - что это за человек?

Потом ей не понравились темные круги под глазами, и она стала тщательно осыпать их пудрой, не переставая думать о несчастии быть женщиной и упрекая себя за безволие. Когда пятна около глаз скрылись под слоем белил и пудры,

Любови показалось, что от этого глаза ее лишились блеска, и она стерла пудру... Последний взгляд в зеркало убедил ее, что она внушительно красива,

- красива добротной и прочной красотой смолистой сосны. Это приятное сознание несколько успокоило ее тревогу и нервозность; она вышла в столовую солидной походкой богатой невесты, знающей себе цену. Отец и Смолин уже пришли.

Любовь на секунду остановилась в дверях, красиво прищурив глаза и гордо сжав губы. Смолин встал со стула, шагнул навстречу ей и почтительно поклонился. Ей понравился поклон, понравился и сюртук, красиво сидевший на гибком теле Смолина... Он мало изменился - такой же рыжий, гладко остриженный, весь в веснушках; только усы выросли у него длинные и пышные да глаза стали как будто больше.

- Каков стал, э? - крикнул Маякин дочери, указывая на жениха.

А Смолин жал ей руку и, улыбаясь, говорил звучным баритоном:

- Смею надеяться - вы не забыли старого товарища?

- Вы после поговорите, - сказал старик, ощупывая дочь глазами. - Ты,

Любава, пока распорядись тут, а мы с ним докончим один разговорец. Ну-ка,

Африкан Митрич, изъясняй...

- Вы извините меня, Любовь Яковлевна? - ласково спросил Смолин.

- Пожалуйста, не стесняйтесь, - сказала Любовь.

"Вежлив!" - отметила она и, расхаживая по комнате от стола к буфету, стала внимательно вслушиваться в речь Смолина. Говорил он мягко, уверенно.

- Так вот, - я около четырех лет тщательно изучал положение русской кожи на заграничных рынках. Лет тридцать тому назад наша кожа считалась там образцовой, а теперь спрос на нее все падает, разумеется, вместе с ценой. И

это вполне естественно - ведь при отсутствии капитала и знаний все эти мелкие производители-кожевники не имеют возможности поднять производство на должную высоту и в то же время - удешевить его... Товар их возмутительно плох и дорог... Они повинны пред Россией в том, что испортили ее репутацию производителя лучшей кожи. Вообще - мелкий производитель, лишенный технических знаний и капитала, - стало быть, поставленный в невозможность улучшать свое производство сообразно развитию техники, - такой производитель - несчастие страны, паразит ее торговли...

Любовь почувствовала в простоте речи Смолина снисходительное отношение к ее отцу, это ее задело.

- Мм... - промычал старик, одним глазом глядя на гостя, а другим наблюдая за дочерью. - Так, значит, твое теперь намерение - взбодрить такую агромадную фабрику, чтобы всем другим - гроб и крышка?

- О, нет! - воскликнул Смолин, плавным жестом отмахиваясь от слов старика. - Моя цель - поднять значение и цену русской кожи за границей, и вот, вооруженный знанием производства, я строю образцовую фабрику и выпускаю на рынки образцовый товар... Торговая честь страны...

- Много ли, говоришь, капитала-то требуется? - задумчиво спросил

Маякин.

- Около трехсот тысяч...

"Столько отец не даст за мной", - подумала Любовь.

- Моя фабрика будет выпускать и кожу в деле, в виде чемоданов, обуви, сбруи, ремней...

- А о каком ты проценте мечтаешь? - спросил старик.

- Я - не мечтаю, я - высчитываю со всей точностью, возможной в наших русских условиях, - внушительно сказал Смолин. - Производитель должен быть строго трезв, как механик, создающий машину... Нужно принимать в расчет трение каждого самомалейшего винтика, если ты хочешь делать серьезное дело серьезно. Я могу дать вам для прочтения составленную мною записочку, основанную мной на личном изучении скотоводства и потребления мяса в

России...

- Ишь ты! - усмехнулся Маякин. - Принеси записочку, - любопытно!

Видать - ты в Европах не даром время проводил... А теперь - поедим чего-нибудь, по русскому обычаю...

- Как поживаете, Любовь Яковлевна? - спросил Смолин, вооружаясь ножом и вилкой.

- Она у меня скучно живет... - ответил за дочь Маякин. -

Домоправительница, все хозяйство на ней лежит, ну и некогда ей веселиться-то...

- И негде, нужно добавить, - сказала Люба. - Купеческих балов и вечеринок я не люблю...

- А театр? - спросил Смолин.

- Тоже редко бываю... не с кем...

- Театр! - воскликнул старик. - Скажите на милость - зачем это там взяли такую моду, чтобы купца диким дураком представлять? Очень это смешно, но - непонятно, потому - неправда! Какой я дурак, ежели в думе я -

хозяин, в торговле - хозяин, да и театришко-то мой?.. Смотришь на театре купца и видишь - несообразно с жизнью! Конечно, ежели историческое представляют - примерно: "Жизнь за царя" с пением и пляской, "Гамлета" там,

"Чародейку", "Василису" - тут правды не требуется, потому - дело прошлое и нас не касается... Верно или неверно - было бы зд'орово... Но ежели современность представляешь, - так уж ты не ври! И показывай человека как следует...

Смолин слушал речь старика с вежливой улыбкой на губах и бросал Любови такие взгляды, точно приглашал ее возразить отцу. Немного смущенная, она сказала:

- А все-таки, папаша, в большинстве купеческое сословие необразованно и дико...

- Н-да, - утвердительно кивнув головой, молвил Смолин. - К

сожалению, - это печальная истина... А в обществах вы ни в каких не участвуете? Ведь у вас тут много разных обществ...

- Да, - вздохнув, сказала Любовь. - Но я как-то в стороне от всего живу...

- Хозяйство! - вставил отец. - Вон сколько разной дребедени у нас...

требуется содержать все на счету, в чистоте и порядке...

Он самодовольно кивнул головой на стол, уставленный серебром, и на горку, полки которой ломились под тяжестью вещей и напоминали о выставке в окне магазина. Смолин осмотрел все это, и на губах его мелькнула ироническая улыбка. Потом он взглянул в лицо Любови; она в его взгляде уловила что-то дружеское, сочувственное ей. Легкий румянец покрыл ее щеки, и она внутренно с робкой радостью сказала про себя:

"Слава богу!.."

Огонь тяжелой бронзовой лампы как будто ярче засверкал в гранях хрустальных ваз, в комнате стало светлей.

- А мне нравится наш старый, славный город! - говорил Смолин, с ласковой улыбкой глядя на девушку, - такой он красивый, бойкий... есть в нем что-то бодрое, располагающее к труду... сама его картинность возбуждает как-то... В нем хочется жить широкой жизнью... хочется работать много и серьезно... И притом - интеллигентный город... Смотрите - какая дельная газета издается здесь... Кстати - мы хотим ее купить...

- Кто это - вы? - спросил Маякин.

- Да вот я... Урванцов, Щукин.

- Это - похвально! - ударив рукой по столу, сказал старик. - Пора им глотку заткнуть - давно пора! Особенно Ежов там есть... пила такая зубастая... Вот его вы и приструньте! Да хорошенько!..

Смолин снова бросил Любови улыбающийся взгляд, и вновь ее сердце радостно дрогнуло. С ярким румянцем на лице она сказала отцу, внутренно адресуясь к жениху:

- Насколько я понимаю Африкана Дмитриевича, он покупает газету совсем не для того, чтобы зажать ей рот, как вы говорите...

- А куда ее? - спросил старик, пожав плечами. - Одно пустозвонство и смута от нее... Конечно, ежели деловой народ, сам купец возьмется в ней писать...

- Издание газеты, - поучительно заговорил Смолин, перебивая речь старика, - рассматриваемое даже только с коммерческой точки зрения, может быть очень прибыльным делом. Но помимо этого, у газеты есть другая, более важная цель - это защита прав личности и интересов промышленности и торговли...

- Вот я и говорю, - ежели сам купец будет руководствовать ей, газетой, тогда - она нужна...

- Позвольте, папаша, - сказала Любовь.

Она чувствовала потребность высказаться пред Смолиным; ей хотелось убедить его, что она понимает значение его слов, она - не простая купеческая дочь, тряпичница и плясунья. Смолин нравился ей. Первый раз она видела купца, который долго жил за границей, рассуждает так внушительно, прилично держится, ловко одет и спорит с ее отцом - первым умником в городе

- снисходительным тоном взрослого с малолетним.

"После свадьбы уговорю его свозить меня за границу..." - вдруг подумала она и, смутившись от этой думы, забыла то, что хотела сказать отцу.

Густо покраснев, она несколько секунд молчала, вся охваченная страхом, что это молчание Смолин может истолковать нелестно для нее.

- Вы, за разговором, совсем забыли предложить гостю вина... - нашлась она после нескольких неприятных секунд молчания.

- Это твое дело: ты хозяйка... - возразил отец.

- О, пожалуйста, не беспокойтесь! - живо воскликнул Смолин. - Я ведь почти не пью...

- Ой ли? - спросил Маякин.

- Уверяю вас! Иногда рюмку, две, в случае утомления, нездоровья... А

вино для удовольствия - непонятно мне. Есть другие удовольствия, более достойные культурного человека...

- Барыни, что ли? - подмигнув, спросил старик. Смолин взглянул на

Любовь и сухо сказал ее отцу:

- Театр, книги, музыка...

Любовь так вся и расцвела при его словах.

А старик исподлобья посмотрел на достойного молодого человека, усмехнулся остренько и вдруг выпалил:

- Эх, двигается жизнь-то! Раньше песик корку жрал, - нынче моське сливки жидки... Простите, любезные господа, на кислом слове... слово-то больно уж к месту! Оно - не про вас, а вообще...

Любовь побледнела и с испугом взглянула на Смолина. Он сидел спокойно, рассматривая старинную солонку-ковчежец, украшенную эмалью, крутил усы и как будто не слыхал слов старика... Но его глаза потемнели, и губы были сложены как-то очень плотно, отчего бритый подбородок упрямо выдался вперед.

- Так, значит, господин будущий фабрикант, - как ни в чем не бывало заговорил Маякин, - триста тысяч целковых, и - дело твое заиграет пожаром?

- Через полтора года я выпущу первую партию товара, который у меня оторвут с руками, - с непоколебимой уверенностью сказал Смолин и уставился в глаза старика твердым, холодным взглядом.

- Стало быть: торговый дом Смолин и Маякин и - больше никаких?

Тэк-с... Поздно мне будто бы новое дело затевать, а? Надо полагать, что уж давно для меня гробик сделан, - ты как думаешь про это?

Вместо ответа Смолин несколько секунд смеялся сочным, но равнодушным и холодным смехом, а потом сказал:

- Э, полноте...

Старик вздрогнул при смехе его и пугливо отшатнулся чуть заметным движением корпуса. После слов Смолина все трое с минуту молчали.

- Н-да-а... - сказал Маякин, не поднимая низко опущенной головы. -

Надо подумать об этом... надобно мне подумать... - Потом, подняв голову, он пристально осмотрел дочь и жениха и, встав со стула, сказал угрюмо и грубо:

- На минуточку я отойду от вас в кабинетишко к себе...

И ушел, тяжело шаркая ногами, согнув спину, опустив голову...

Молодые люди, оставшись один на один, перекинулись несколькими пустыми фразами и, должно быть, почувствовав, что это только отдаляет их друг от друга, оба замолчали тяжелым и неловким, выжидающим молчанием. Любовь, взяв апельсин, с преувеличенным вниманием начала чистить его, а Смолин осмотрел свои усы, опустив глаза вниз, потом тщательно разгладил их левой рукой, поиграл ножом и вдруг пониженным голосом спросил у девушки:

- А... - извините меня за нескромность! - должно быть, в самом деле тяжело вам, Любовь Яковлевна, жить с папашей... ветхозаветен он у вас и -

простите - черствоват!

Любовь вздрогнула и взглянула на рыжего человека благодарными глазами, говоря ему:

- Нелегко, но я привыкла... У него есть свои достоинства...

- О, это несомненно! Но вам, молодой, красивой, образованной, вам с вашими взглядами...

Он ласково и сочувственно улыбался, голос у него был такой мягкий... В

комнате повеяло теплом, согревающим душу. В сердце девушки все ярче разгоралась робкая надежда на счастье.

XII.

Фома сидел у Ежова и слушал городские новости из уст своего товарища.

Ежов, сидя на столе, заваленном газетами, и болтая ногами, рассказывал:

- Началась выборная кампания, купечество выдвигает в головы твоего крестного, - старого дьявола! Он бессмертен... ему, должно быть, полтораста лет уже минуло? Дочь свою он выдает за Смолина - помнишь, рыжего! Про него говорят, что это порядочный человек... по нынешним временам порядочными людьми именуют и умных мерзавцев, потому что - людей нет! Африкашка корчит из себя просвещенного человека, уже успел влезть в интеллигентное общество и

- сразу встал на виду. По роже судя - жулик первой степени, но, видимо, будет играть роль, ибо обладает чувством меры. Н-да, брат, Африкашка -

либерал... Либеральный купец - это помесь волка и свиньи.

- Пес с ними, со всеми! - сказал Фома, равнодушно махнув рукой. -

Что мне до них? Ты как - пьешь все?

- Почему же мне не пить?

Полуодетый и растрепанный Ежов был похож на ощипанную птицу, которая только что подралась и еще не успела пережить возбуждения боя.

- Пью, потому что надо мне от времени до времени гасить пламя сердца... А ты, сырой пень, тлеешь понемножку?

- Надо мне идти к старику!.. - сморщив лицо, сказал Фома.

- Дерзай!

- Не хочется...

- Так не ходи!..

- Нужно...

- А тогда - иди!..

- Что ты все балагуришь? - недовольно сказал Фома. - Будто и в самом деле весело ему...

- Мне, ей-богу, весело! - воскликнул Ежов, спрыгнув со стола. -

Ка-ак я вчер-ра одного сударя распатронил в газете! И потом - я слышал один мудрый анекдот: сидит компания на берегу моря и пространно философствует о жизни. А еврей говорит: "Гашпада! И за-ачем штольки много разного шлов? И я вам шкажу все и зразу: жизнь наша не стоит ни копейки, как это бушующее море!.."

- Э, ну тебя, - сказал Фома. - Прощай!...

- Иди! Я сегодня высоко настроен и стонать я с тобой не могу... тем более, что ты и не стонешь, а - хрюкаешь...

Фома ушел, оставив Ежова распевающим во все горло:

Греми в бар-рабан и - не бойся...

"Сам ты барабан..." - с раздражением подумал Фома.

У Маякина его встретила Люба. Чем-то взволнованная и оживленная, она вдруг явилась пред ним, быстро говоря:

- Ты? Боже мой! Ка-акой ты бледный... как похудел... Хорошую, видно, жизнь ведешь!

Потом лицо ее исказилось тревогой и она почти шепотом воскликнула:

- Ах, Фома! Ты не знаешь - ведь... вот! Слышишь? Звонят! Может быть

- он...

И девушка бросилась из комнаты, оставив за собой в воздухе шелест шелкового платья и изумленного Фому, - он не успел даже спросить ее - где отец? Яков Тарасович был дома. Он, парадно одетый, в длинном сюртуке, с медалями на груди, стоял в дверях, раскинув руки и держась ими за косяки.

Его зеленые глазки щупали Фому; почувствовав их взгляд, он поднял голову и встретился с ними.

- Здравствуйте, господин хороший! - заговорил старик, укоризненно качая головой. - Откуда изволили прибыть? Кто это жирок-то обсосал с вас?

Али - свинья ищет, где лужа, а Фома - где хуже?

- Нет у вас других слов для меня? - угрюмо спросил Фома, в упор глядя на старика.

Вдруг он увидал, что крестный вздрогнул, ноги его затряслись, глаза учащенно замигали и руки вцепились в косяки. Фома двинулся к нему, полагая, что старику дурно, но Яков Тарасович глухим и сердитым голосом сказал:

- Посторонись... отойди!..

Фома отступил назад и очутился рядом с невысоким, круглым человеком, он, кланяясь Маякину, хриплым голосом говорил:

- Здравствуйте, папаша!

- Здра-авствуй, Тарас Яковлевич, здравствуй... - не отнимая рук от косяков, говорил и кланялся старик, криво улыбаясь, - ноги его дрожали.

Фома отошел в сторону и сел, окаменев от любопытства.

Маякин, стоя в дверях, раскачивал свое хилое тело, все упираясь руками в косяки, и, склонив голову набок, молча смотрел на сына. Сын стоял против него, высоко подняв голову, нахмурив брови над большими темными глазами.

Черная клинообразная бородка и маленькие усы подрагивали на его сухом лице, с хрящеватым, как у отца, носом. Из-за его плеча Фома видел бледное, испуганное и радостное лицо Любы - она смотрела на отца умоляюще, и казалось - сейчас она закричит. Несколько секунд все молчали, не двигаясь, подавленные тем, что ощущали. Молчание разрушил тихий, странно глухой голос

Якова Маякина:

- Старенек ты, Тарас...

Сын молча усмехнулся в лицо отцу и быстрым взглядом окинул его с головы до ног.

Отец, оторвав руки от косяков, шагнул навстречу сыну и - остановился, вдруг нахмурившись. Тогда Тарас Маякин одним большим шагом встал против отца и протянул ему руку.

- Ну... - поцелуемся!.. - тихо предложил отец.

Они судорожно обвили друг друга руками, крепко поцеловались и отступили друг от друга. Морщины старшего вздрагивали, сухое лицо младшего было неподвижно, почти сурово. Любовь радостно всхлипнула. Фома неуклюже завозился на кресле, чувствуя, что у него спирает дыхание.

- Эх - дети! Язвы сердца, - а не радость его вы!.. - звенящим голосом пожаловался Яков Тарасович, и, должно быть, он много вложил в эти слова, потому что тотчас же после них просиял, приободрился и бойко заговорил, обращаясь к дочери:

- Ну ты, раскисла от сладости? Айда-ка собери нам чего-нибудь...

Угостим, что ли, блудного сына! Ты, чай, старичишка, забыл, каков есть отец-то у тебя?

Тарас Маякин рассматривал родителя вдумчивым взглядом и улыбался, молчаливый, одетый в черное, отчего седые волосы на голове и в бороде его выступали резче...

- Ну, садись! Говори - как жил, что делал?.. Куда смотришь? Это -

крестник мой, Игната Гордеева сын, Фома, - Игната помнишь?

- Я все помню, - сказал Тарас.

- О? Это хорошо... коли не хвастаешь!,. Ну, - женат?

- Вдов...

- Дети есть?

- Померли... двое было...

- Жа-аль... Внуки у меня были бы...

- Я закурю? - спросил Тарас у отца.

- Вали!.. Ишь ты, - сигары куришь...

- А вы не любите их?

- Я? Все равно мне... Я к тому, что барственно как-то, когда сигара...

Я просто так сказал, - смешно мне... Этакий солидный старичина, борода по-иностранному, сигара в зубах... Кто такой? Мой сынишка - хе-хе-хе! -

Старик толкнул Тараса в плечо и отскочил от него, как бы испугавшись, - не рано ли он радуется, так ли, как надо, относится к этому полуседому человеку? И он пытливо и подозрительно заглянул в большие, окруженные желтоватыми припухлостями, глаза сына.

Тарас улыбнулся в лицо отца приветливой и теплой улыбкой и задумчиво сказал ему:

- Таким вот я и помню вас, веселым, живым... Как будто вы за эти годы ничуть не изменились!..

Старик гордо выпрямился и, ударив себя кулаком в грудь, сказал:

- Я - никогда не изменюсь!.. Потому - над человеком, который себе цену знает, жизнь не властна!

- Ого! какой вы гордый...

- В сына пошел, должно быть! - с хитрой гримасой молвил старик. - У

меня, брат, сын семнадцать лет молчал из гордости...

- Это потому, что отец не хотел его слушать... - напомнил Тарас.

- Ладно уж! Богу только известно, кто пред кем виноват... Он, справедливый, скажет это тебе, погоди! Не время нам с тобой об этом теперь разговаривать... Ты вот что скажи - чем ты занимался в эти годы? Как это ты на содовый завод попал? В люди-то как выбился?

- История длинная! - вздохнув, сказал Тарас и, выпустив изо рта клуб дыма, начал, не торопясь: - Когда я получил возможность жить на воле, то поступил в контору управляющего золотыми приисками Ремезовых...

- Знаю!.. Три брата, - всех знаю! Один - урод, другой - дурак, а третий - скряга...

- Два года прослужил у него, - а потом женился на его дочери... -

хрипящим голосом рассказывал Маякин.

- Так. Неглупо...

Тарас задумался и помолчал. Старик взглянул на его грустное лицо.

- С женой, значит, хорошо жил... - сказал он. - Ну, что ж? Мертвому

- рай, живой - дальше играй!.. Не так уж ты стар... Давно овдовел?

- Третий год...

- А на соду как попал?

- Это завод тестя...

- Ага-а! Сколько получаешь?

- Около пяти тысяч...

- Кусок не черствый! Н-да-а! Вот те и каторжник!

Тарас взглянул на отца твердым взглядом и сухо спросил его:

- Кстати - с чего это вы взяли, что я в каторге был?

Старик взглянул на сына с изумлением, которое быстро сменилось в нем радостью:

- А - как же? Не был? О, чтоб вам! Стало быть - как же? Да ты не обижайся! Разве разберешь? Сказано - в Сибирь! Ну, а там - каторга!..

- Чтобы раз навсегда покончить с этим, - серьезно и внушительно сказал Тарас, похлопывая рукой по колену, - я скажу вам теперь же, как все это было. Я был сослан в Сибирь на поселение на шесть лет и все время ссылки жил в Ленском горном округе... В Москве сидел в тюрьме около девяти месяцев

- вот и все!

- Та-ак! Однако - что же это? - смущенно и радостно бормотал Яков

Тарасович.

- А тут распустили этот нелепый слух...

- Уж подлинно - нелепый! - сокрушился старик.

- И очень насолили мне однажды...

- Но-о? Неужто?

- Да... Я начал свое дело...

Внимательно слушая беседу Маякиных, упорно разглядывая приезжего, Фома сидел в своем углу и недоумевающе моргал глазами. Вспоминая отношение Любови к брату, до известной степени настроенный ее рассказами о Тарасе, он ожидал увидать в лице его что-то необычное, не похожее на обыкновенных людей. Он думал, что Тарас и говорит как-нибудь особенно и одевается по-своему, вообще

- не похож на людей. А пред ним сидел солидный человек, строго одетый, очень похожий лицом на отца и отличавшийся от него только сигарой. Говорит он кратко, дельно, о простых таких вещах, - где же особенное в нем? Вот он начал рассказывать отцу о выгодности производства соды... В каторге он не был, - наврала Любовь!

Она то и дело появлялась в комнате. Ее лицо сияло счастьем, и глаза с восторгом осматривали черную фигуру Тараса, одетого в такой особенный, толстый сюртук с карманами на боках и с большими пуговицами. Она ходила на цыпочках и как-то все вытягивала шею по направлению к брату. Фома вопросительно поглядывал на нее, но она его не замечала, пробегая мимо двери с тарелками и бутылками в руках.

Случилось так, что она заглянула в комнату как раз в то время, когда ее брат говорил отцу о каторге. Она замерла на месте, держа поднос в протянутых руках, и выслушала все, что сказал брат о наказании, понесенном им.

Выслушала и - медленно пошла прочь, не уловив недоумевающе-насмешливого взгляда Фомы. Погруженный в свои соображения о Тарасе, немного обиженный тем, что никто не обращает на него внимания и еще ни разу не взглянул на него, - Фома перестал на минуту следить за разговором Маякиных и вдруг почувствовал, что его схватили за плечо. Он вздрогнул и вскочил на ноги, чуть не уронив крестного.

- Вот - гляди! Вот Маякин! Его кипятили в семи котлах, а он - жив! И

- богат! Понял? Без всякой помощи, один - пробился к своему месту! Это значит - Маякин! Маякин - человек, который держит судьбу в своих руках...

Понял? Учись! В сотне нет такого, ищи в тысяче... Так и знай: Маякина из человека ни в черта, ни в ангела не перекуешь...

Ошеломленный буйным натиском, Фома растерялся, не зная, что сказать старику в ответ на его шумную похвальбу. Он видел, что Тарас, спокойно покуривая свою сигару, смотрит на отца и углы его губ вздрагивают от улыбки.

Лицо у него снисходительно довольное, и вся фигура барски гордая. Он как бы забавлялся радостью старика...

А Яков Тарасович тыкал Фому пальцем в грудь и говорил:

- Я его, сына родного, не знаю, - он души своей не открывал предо мной... Может, между нами такая разница выросла, что ее не токмо орел не перелетит - черт не перелезет!.. Может, его кровь так перекипела, что и запаха отцова нет в ней... а - Маякин он! И я это чую сразу... Чую и говорю: "Ныне отпущаеши раба твоего, владыко!.."

Старик дрожал в лихорадке ликования, точно приплясывал, стоя пред

Фомой.

- Ну, успокойтесь, батюшка! - сказал Тарас, неторопливо встав со стула и подходя к отцу. - Сядем...

Он небрежно усмехнулся Фоме и, взяв отца под руки, повел к столу...

- Я в кровь верю! - говорил Яков Тарасович. - В ней вся сила! Отец мой говорил мне: "Яшка! ты подлинная моя кровь!" У Маякиных кровь густая, никакая баба никогда не разбавит ее... А мы выпьем шампанского! Выпьем?

Говори мне... говори про себя... как там, в Сибири?

И снова, точно испуганный и отрезвленный какой-то мыслью, старик уставился в лицо сына испытующими глазами. А через несколько минут обстоятельные, но краткие ответы Тараса опять возбудили в нем шумную радость. Фома все слушал и присматривался, смирно посиживая в своем углу.

- Золотопромышленность, разумеется, дело солидное, - говорил Тарас спокойно и важно, - но все-таки рискованное и требующее крупного капитала... Очень выгодно иметь дело с инородцами... Торговля с ними, даже поставленная кое-как, дает огромный процент. Это совершенно безошибочное предприятие... Но - скучное. Оно не требует большого ума, в нем негде развернуться человеку, - человеку крупного почина...

Вошла Любовь и пригласила всех в столовую. Когда Маякины пошли туда,

Фома незаметно дернул Любовь за рукав, и она осталась вдвоем с ним, торопливо спрашивая его:

- Ты что?

- Ничего!.. - улыбаясь, сказал Фома. - Хочу спросить тебя - рада?

- Еще бы! - воскликнула Любовь.

- А чему?

- Странный ты! - удивленно взглянув на него, сказала Любовь. - Разве не видишь?

- Э-эх ты! - с презрительным сожалением протянул Фома. - Разве от твоего отца, - разве в нашем купецком быту родится что-нибудь хорошее? А ты врала мне: Тарас - такой, Тарас - сякой! Купец как купец... И брюхо купеческое... - Он был доволен, видя, что девушка, возмущенная его словами, кусает губы, то краснея, то бледнея.

- Ты... ты, Фома!.. - задыхаясь, начала она и вдруг, топнув ногой, крикнула ему: - Не смей говорить со мной!

На пороге комнаты она обернула к нему гневное лицо и вполголоса кинула:

- У, ненавистник!..

Фома засмеялся. Ему не хотелось идти туда за стол, где сидят трое счастливых людей. Он слышал их веселые голоса, довольный смех, звон посуды и понимал, что ему, с тяжестью на сердце, не место рядом с ними. И нигде ему нет места. Постояв одиноко среди комнаты, Фома решил уйти из дома, где люди радовались. Выйдя на улицу, он почувствовал обиду на Маякиных: все-таки это были единственные на свете люди, близкие ему. Пред ним встало лицо крестного, дрожащие от возбуждения морщины, освещаемые радостным блеском его зеленых глаз.

"В темноте и гнилушка светит", - злостно думал он. Потом ему вспомнилось спокойное, серьезное лицо Тараса и рядом с ним напряженно стремящаяся к нему фигура Любы. Это возбудило в нем зависть и - грусть.

"Кто на меня так посмотрит?.."

Он очнулся от своих дум на набережной, у пристаней, разбуженный шумом труда. Всюду несли и везли разные вещи и товары; люди двигались спешно, озабоченно, понукали лошадей раздражаясь, кричали друг на друга, наполняли улицу бестолковой суетой и оглушающим шумом торопливой работы. Они возились на узкой полосе земли, вымощенной камнем, с одной стороны застроенной высокими домами, а с другой - обрезанной крутым обрывом к реке; кипучая возня производила на Фому такое впечатление, как будто все они собрались бежать куда-то от этой работы в грязи, тесноте и шуме, - собрались бежать и спешат как-нибудь скорее окончить недоделанное и не отпускающее их от себя.

Их уже ждали огромные пароходы, стоя у берегов, выпуская из труб клубы дыма.

Мутная вода реки, тесно заставленной судами, жалобно и тихо плескалась о берег, точно просила дать и ей минутку покоя и отдыха...

С одной из пристаней давно уже разносилась по воздуху веселая

"дубинушка". Крючники работали какую-то работу, требовавшую быстрых движений, и подгоняли к ним запевку и припев.

В кабаках купцы большие

Пью-ют наливочки густые,

- бойким речитативом рассказывал запевала. Артель дружно подхватывала:

Ой, да дубинушка, ухнем!

И потом басы кидали в воздух твердые звуки:

Идет, идет...

А тенора вторили им:

Идет, идет...

Фома вслушался в песню и пошел к ней на пристань. Там он увидал, что крючники, вытянувшись в две линии, выкатывают на веревках из трюма парохода огромные бочки. Грязные, в красных рубахах с расстегнутыми воротами, в рукавицах на руках, обнаженных по локоть, они стояли над трюмом и шутя, весело, дружно, в такт песне, дергали веревки. А из трюма выносился высокий, смеющийся голос невидимого запевалы:

А мужицкой нашей глотке

Не-е хватает вдоволь водки...

И артель громко и дружно, как одна большая грудь, вздыхала:

Э-эх, ду-убинушка, ухнем!

Фоме было приятно смотреть на эту стройную, как музыка, работу. Чумазые лица крючников светились улыбками, работа была легкая, шла успешно, а запевала находился в ударе. Фоме думалось, что хорошо бы вот так дружно работать с добрыми товарищами под веселую песню, устать от работы, выпить стакан водки и поесть жирных щей, изготовленных дородной и разбитной артельной маткой...

- Проворне, ребята, проворне! - раздался рядом с ним неприятный, хриплый голос. Фома обернулся. Толстый человек с большим животом, стукая в палубу пристани палкой, смотрел на крючников маленькими глазками. Лицо и шея у него были облиты потом; он поминутно вытирал его левой рукой и дышал так тяжело, точно шел в гору. Фома неприязненно посмотрел на этого человека и подумал:

"Люди работают, а он потеет... А я - еще его хуже..."

Из каждого впечатления у Фомы сейчас же выделялась колкая мысль об его неспособности к жизни. Все, на чем останавливалось его внимание, имело что-то обидное для него, и это обидное кирпичом ложилось на грудь ему.

Вечером он снова зашел к Маякиным. Старика не было дома, и в столовой за чаем сидела Любовь с братом. Подходя к двери, Фома слышал сиплый голос

Тараса:

- Что же заставляет отца возиться с ним?

При виде Фомы он замолчал, уставившись в лицо его серьезным, испытующим взглядом. На лице Любови ясно выразилось смущение, и она, как бы извиняясь, сказала Фоме:

- А! Это ты...

"Про меня шла речь!" - сообразил Фома, подсаживаясь к столу.

Тарас отвел от него глаза и уселся в кресло поглубже. С минуту продолжалось неловкое молчание, и оно было приятно Фоме.

- Ты на обед пойдешь? - спросила, наконец, Любовь.

- На какой?..

- Разве не знаешь? Кононов новый пароход освящает... Молебен будет, а потом поедут вверх по Волге...

- Меня не звали, - сказал Фома.

- Никого не звали... Просто он на бирже пригласил - кому угодно почтить меня, - пожалуйте!

- Мне не угодно...

- Да? Смотри - выпивка будет там грандиозная, - искоса взглянув на него, сказала Любовь.

- Я и на свои напьюсь, коли захочу...

- Знаю! - выразительно кивнув головой, сказала Любовь.

Тарас играл чайной ложкой, вертя ее между пальцами, и исподлобья поглядывал на них.

- А где крестный? - спросил Фома.

- В банк поехал... Сегодня заседание правления... Выборы будут...

- Опять его выберут?..

- Разумеется...

И снова разговор оборвался. Тарас медленно, большими глотками выпил чай и, молча подвинув к сестре стакан, улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась радостно и счастливо, схватила стакан и начала усердно мыть его. Потом ее лицо приняло выражение напряженное, она вся как-то насторожилась и вполголоса, почти благоговейно спросила брата:

- Можно возвратиться к началу разговора?

- Пожалуйста! - кратко разрешил Тарас.

- Ты сказал - я не поняла - как это? Я спросила! "Если все это утопии, по-твоему, если это невозможно... мечты... то что же делать человеку, которого не удовлетворяет жизнь?"

Ее глаза с напряженным ожиданием остановились на спокойном лице брата.

Он взглянул на нее, повозился на кресле и, опустив голову, спокойно и внушительно заговорил:

- Надо подумать, из какого источника является неудовлетворенность жизнью?.. Может быть, это от неумения трудиться... от недостатка уважения к труду? Или - от неверного представления о своих силах... Несчастие большинства людей в том, что они считают себя способными на большее, чем могут... А между тем от человека требуется - немного: он должен избрать себе дело по силам и делать его как можно лучше... Нужно любить то, что делаешь, и тогда труд - даже самый грубый - возвышается до творчества...

Стул, сделанный с любовью, всегда будет хороший, красивый и прочный стул...

И так - во всем... Ты почитай Смайльса - не читала? Очень дельная книга...

Здоровая книга... Леббока "Радости жизни" почитай... Вообще помни, что англичане самая трудоспособная нация, чем и объясняется их изумительный успех в области промышленной и торговой... У них труд - почти культ...

Высота культуры всегда стоит в прямой зависимости от любви к труду... А чем выше культура, - тем глубже удовлетворены потребности людей, тем менее препятствий к дальнейшему развитию потребностей человека... Счастье -

возможно полное удовлетворение потребностей... Вот... И, как видишь, счастье человека обусловлено его отношением к своему труду...

Тарас Маякин говорил так медленно и тягуче, точно ему самому было неприятно и скучно говорить. А Любовь, нахмурив брови и вытянувшись по направлению к нему, слушала речь его с жадным вниманием в глазах, готовая все принять и впитать в душу свою.

- Ну, а ежели человеку все противно?.. - заговорил Фома.

- Что именно противно? - спросил Маякин спокойно и не взглянув на

Фому.

Тот наклонил голову, уперся руками в стол и так, быком, продолжал изъясняться:

- Все - не по душе... Дела... труды... люди... Ежели, скажем, я вижу, что все - обман... Не дело, а так себе - затычка... Пустоту души затыкаем... Одни работают, другие только командуют и потеют... А получают за это больше... Это зачем же так? а?

- Не могу уловить вашу мысль!.. - заявил Тарас, когда Фома остановился, чувствуя на себе пренебрежительный и сердитый взгляд Любови.

- Не понимаете? - с усмешкой посмотрев на Тараса, спросил Фома. -

Ну... скажем так: едет человек в лодке по реке... Лодка, может быть, хорошая, а под ней все-таки глубина... Лодка - крепкая... но ежели человек глубину эту темную под собой почувствует... никакая лодка его не спасет...

Тарас смотрел на Фому равнодушно и спокойно. Смотрел, молчал и тихо постукивал пальцами по краю стола. Любовь беспокойно вертелась на стуле.

Маятник часов глухим, вздыхающим звуком отбивал секунды. И сердце Фомы билось медленно и тяжко, чувствуя, что здесь никто не откликнется теплым словом на его тяжелое недоумение.

- Работа - еще не все для человека... - говорил он скорее себе самому, чем этим людям. - Это неверно, что в трудах - оправдание...

Которые люди не работают совсем ничего всю жизнь, а живут они лучше трудящих... это как? А трудящие - они просто несчастные лошади! На них едут, они терпят... больше ничего!.. Но они имеют перед богом свое оправдание... Их спросят: "Вы для чего жили, а?" Они скажут: "Нам некогда было думать насчет этого... мы всю жизнь работали!" А я какое оправдание имею? И все люди, которые командуют, чем они оправдаются? Для чего жили? А я так полагаю, что непременно всем надо твердо знать - для чего живешь?

Он помолчал и, вскинув голову, воскликнул глухим голосом:

- Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, денег зашибить, дом выстроить, детей народить и - умереть? Нет, жизнь что-нибудь означает собой... Человек родился, пожил и помер - зачем? Нужно сообразить - зачем живем? Толку нет в жизни нашей... Потом - не ровно все - это сразу видно!

Одни богаты - на тысячу человек денег у себя имеют... и живут без дела...

другие - всю жизнь гнут спину на работе, а нет у них ни гроша... А между тем разница в людях - малая... Иной - без штанов живет, а рассуждает так, ровно в шелки одет...

Охваченный своими мыслями, Фома долго бы излагал их, но Тарас отодвинул свое кресло от стола, встал и со вздохом негромко произнес:

- Нет, спасибо!.. Больше не хочу...

Фома круто оборвал свою речь и повел плечами, с усмешкой взглянув на

Любовь.

- Откуда это ты набрался такой философии? - спросила она недоверчиво и сухо.

- Это не философия... Это... наказание! - вполголоса сказал Фома. -

Открой глаза и смотри на все - тогда это само в голову полезет...

- Вот кстати, Люба, обрати внимание, - заговорил Тарас, стоя спиной к столу и рассматривая часы, - пессимизм совершенно чужд англо-саксонской расе... То, что называют пессимизмом Свифта и Байрона, - только жгучий, едкий протест против несовершенства жизни и человека... А холодного, рассудочного и пассивного пессимизма у них не встретишь...

Затем, как бы вдруг вспомнив о Фоме, он обернулся к нему, заложил руки за спину и, дрыгая ляжкой, сказал:

- Вы поднимаете очень важные вопросы. Некоторые считают их детскими...

Если они серьезно занимают вас - вам надо почитать книг... В них вы найдете немало ценных суждений о смысле жизни... Вы - читаете книги?

- Нет! - кратко ответил Фома. - Не люблю.

- Но однако они могли бы кое в чем помочь вам... - сказал Тарас, и по губам его скользнула улыбка...

- Если люди помочь мне в мыслях моих не могут - книги и подавно!.. -

угрюмо проговорил Фома.

Ему стало скучно с этим равнодушным человеком. Он хотел бы уйти, но в то же время ему хотелось сказать Любови что-нибудь обидное об ее брате, и он ждал, не выйдет ли Тарас из комнаты. Любовь мыла посуду; лицо у нее было сосредоточенно и задумчиво, руки двигались вяло. Тарас, расхаживая по комнате, останавливался пред горками с серебром, посвистывал, щелкал пальцами по стеклу и рассматривал вещи, прищуривая глаза. Фома, заметив, что

Любовь несколько раз вопросительно, с неприязнью и ожиданием взглянула на него, понял, что он стесняет ее.

- Я у вас ночую... - сказал он, улыбаясь ей. - Надо мне поговорить с крестным. Да и скучно дома одному...

- Так ты поди, скажи Марфуше, чтоб она приготовила тебе постель в угловой... - торопливо посоветовала Любовь.

- Могу...

Он встал и вышел из столовой. И тотчас же услыхал, что Тарас негромко спросил сестру о чем-то.

"Про меня, - подумал он. Вдруг в голове его мелькнула злая мысль: -

Послушать, что скажут умные люди..."

Он бесшумно прошел в другую комнату, тоже смежную со столовой. Огня тут не было, лишь узкая лента света из столовой, проходя сквозь непритворенную дверь, лежала на темном полу. Фома тихо, с замиранием в сердце, подошел вплоть к двери и остановился...

- Тяжелый парень... - сказал Тарас. Пониженно, торопливо заговорила

Любовь:

- Он тут все кутил... Безобразничал - ужасно! Вдруг как-то началось у него... Сначала избил в клубе зятя вице-губернатора. Папаша возился, возился, чтоб загасить скандал. Хорошо еще, что избитый оказался человеком дурной репутации... Однако с лишком две тысячи стоило это отцу... А пока отец хлопотал по поводу одного скандала, Фома чуть не утопил целую компанию на Волге.

- Вот чудовище! И занимается исследованиями о смысле жизни...

- Другой раз ехал на пароходе с компанией таких же, как сам, кутил и вдруг говорит им: "Молитесь богу! Всех вас сейчас пошвыряю в воду!" Он страшно сильный... Те - кричать... А он: "Хочу послужить отечеству, хочу очистить землю от дрянных людей..."

- Это остроумно!

- Ужасный человек! Сколько он натворил за эти годы диких выходок...

Сколько прожил денег!

- Скажи - отец управляет его делом на каких условиях, - не знаешь?

- Не знаю! У него полная доверенность есть... А что?

- Так... Солидное дело! Разумеется, поставлено оно по-русски -

отвратительно... И тем не менее - прекрасное дело! Если им заняться как следует...

- Фома совершенно ничего не делает... Все в руках отца...

- Да?

- Знаешь, порой мне кажется, что у Фомы это... вдумчивое настроение, речи эти - искренни и что он может быть очень... порядочным!.. Но я не могу помирить его скандальной жизни с его речами и суждениями...

- Да и не стоит об этом заботиться... Недоросль и лентяй - ищет оправдания своей лени...

- Нет, видишь ли, иногда он бывает - как ребенок...

- Я и сказал: недоросль. Стоит ли говорить о невежде и дикаре, который сам хочет быть дикарем и невеждой? Ты видишь: он рассуждает так же, как медведь в басне оглобли гнул...

- Очень ты строг...

- Да, я строг! Люди этого требуют... Мы все, русские, отчаянные распустехи... К счастью, жизнь слагается так, что волей-неволей мы понемножку подтягиваемся... Мечты - юношам и девам, а серьезным людям -

серьезное дело...

- Иногда мне очень жалко Фому... Что с ним будет?

- Ничего не будет особенного - ни хорошего, ни дурного... Проживет деньги, разорится... Э, ну его! Такие, как он, теперь уж редки... Теперь купец понимает силу образования... А он, этот твой молочный брат, он погибнет...

- Верно, барин! - сказал Фома, являясь на пороге. Бледный, нахмурив брови, скривив губы, он в упор смотрел на Тараса и глухо говорил: - Верно!

Пропаду я и - аминь! Скорее бы только!

Любовь со страхом на лице вскочила со стула и подбежала к Тарасу, спокойно стоявшему среди комнаты, засунув руки в карманы.

- Фома! О! Стыдно! Ты подслушивал, - ах, Фома! - растерянно говорила она.

- Молчи! Овца!

- Н-да, подслушивать у дверей нехорошо-о! - медленно выговорил Тарас, не спуская с Фомы пренебрежительного взгляда.

- Пускай нехорошо! - махнув рукой, сказал Фома.- Али я виноват в том, что правду только подслушать можно?

- Уйди, Фома! Пожалуйста! - просила Любовь, прижимаясь к брату.

- Вы, может быть, имеете что-нибудь сказать мне? - спокойно спросил

Тарас.

- Я? - воскликнул Фома. - Что я могу сказать? Ничего не могу!.. Это вы вот - вы все можете...

- Значит, вам со мной не о чем разговаривать? - снова спросил Тарас,

- Нет!

- Это мне приятно...

Он повернулся боком к Фоме и спросил у Любови:

- Как ты думаешь - скоро вернется отец?

Фома посмотрел на него и, чувствуя что-то похожее на уважение к этому человеку, осторожно пошел вон из дома. Ему не хотелось идти к себе, в огромный пустой дом, где каждый шаг его будил звучное эхо, и он пошел по улице, окутанной тоскливо-серыми сумерками поздней осени. Ему думалось о

Тарасе Маякине.

"Твердый... В отца, только не так суетлив... Чай, тоже - выжига... А

Любка - чуть ли не святым его считала - дуреха! Как он меня отчитывал!

Судья... Она - добрая ко мне!.."

Но все эти мысли не возбуждали в нем ни обиды против Тараса, ни симпатии к Любови.

Вот мимо него промчался рысак крестного. Фома видел маленькую фигурку

Якова Маякина, но и она не возбудила в нем ничего. Фонарщик пробежал, обогнал его, подставил лестницу к фонарю и полез по ней. А она вдруг поехала под его тяжестью, и он, обняв фонарный столб, сердито и громко обругался.

Какая-то девушка толкнула Фому узлом в бок и сказала:

- Ах, извините...

Он взглянул на нее и ничего не ответил. Потом с неба посыпалась изморозь, - маленькие, едва видные капельки сырости заволакивали огни фонарей и окна магазинов сероватой пылью. От этой пыли стало тяжело дышать...

"К Ежову, что ли, пойти ночевать? Выпить с ним..." - подумал Фома и пошел к Ежову, не имея желания ни видеть фельетониста, ни пить...

У Ежова на диване сидел лохматый человек в блузе, в серых штанах. Лицо у него было темное, точно копченое, глаза неподвижные и сердитые, над толстыми губами торчали щетинистые солдатские усы. Сидел он на диване с ногами, обняв их большущими ручищами и положив на колени подбородок. Ежов уселся боком в кресле, перекинув ноги через его ручку. Среди книг и бумаг на столе стояла бутылка водки, в комнате пахло соленой рыбой.

- Ты что бродишь? - спросил Ежов Фому и, кивнув на него головой, сказал человеку, сидевшему на диване: - Гордеев!

Тот взглянул на вошедшего и резким, скрипящим голосом сказал:

- Краснощеков...

Фома сел в угол дивана, объявив Ежову:

- Я ночевать пришел...

- Ну, так что? Говори дальше, Василий...

Тот искоса взглянул на Фому и заскрипел:

- По-моему, вы напрасно наваливаетесь так на глупых-то людей -

Мазаньелло дурак был, но то, что надо, исполнил в лучшем виде. И

какой-нибудь Винкельрид - тоже дурак, наверно... однако, кабы он не воткнул в себя имперских пик, - швейцарцев-то вздули бы. Мало ли таких дураков!

Однако - они герои... А умники-то - трусы... Где бы ему ударить изо всей силы по препятствию, он соображает: "А что отсюда выйдет? а как бы даром не пропасть?" И стоит перед делом, как кол... пока не околеет. Дурак - он храбрый! Прямо лбом в стену - хрясь! Разобьет башку - ну что ж? Телячьи головы недороги... А коли он трещину в стене сделает, - умники ее в ворота расковыряют, пройдут и - честь себе припишут!.. Нет, Николай Матвеич, храбрость дело хорошее и без ума...

- Василий, ты говоришь глупости! - сказал Ежов, протягивая к нему руку.

- А, конечно! - согласился Василий. - Где мне лаптем щи хлебать... А

все-таки я не слепой... И вот вижу: ума много, а толку нет.

- Подожди! - сказал Ежов.

- Не могу! У меня сегодня дежурство... Я и то, чай, опоздал... Я

завтра зайду, - можно?

- Валяй! Я тебя распатроню!

- Такое ваше дело...

Василий медленно расправился, встал с дивана, взял большой, черной лапой желтую, сухонькую ручку Ежова и тиснул ее.

- Прощайте!

Затем кивнул головой Фоме и боком полез в дверь.

- Видал? - спросил Ежов у Фомы, указывая рукой на дверь, за которой еще раздавались тяжелые шаги.

- Что за человек?

- Помощник машиниста, Васька Краснощеков... Вот возьми с него пример:

пятнадцати лет начал грамоте учиться, а в двадцать восемь прочитал черт его знает сколько хороших книг, да два языка изучил в совершенстве... За границу едет...

- Зачем? - спросил Фома.

- Учиться, посмотреть, как там люди живут... А ты вот - киснешь...

- Насчет дураков дельно он говорил! - задумчиво сказал Фома.

- Не знаю, ибо я - не дурак...

- Дельно! Тупому человеку надо сразу действовать... Навалился, опрокинул...

- Пошла писать губерния! - воскликнул Ежов. - Ты мне лучше вот что скажи: правда, что к Маякину сын воротился?

- Правда... А что?

- Ничего!

- По роже твоей видать, есть что-то...

- Знаем мы этого сына - слышали о нем... На отца похож?

- Круглее... серьезности больше... такой холодный!

- Ну, ты, брат, смотри теперь в оба! А то они тебя огложут... Этот

Тарас тестя своего в Екатеринбурге так ловко обтяпал...

- Пусть и меня обтяпает, коли хочет. Я ему за это, кроме спасиба, ни слова не скажу...

- Это ты все о старом? Чтобы освободиться? Брось! На что тебе свобода?

Что ты будешь с ней делать? Ведь ты ни к чему не способен, безграмотен...

Вот если б мне освободиться от необходимости пить водку и есть хлеб!

Ежов вскочил на ноги и, встав против Фомы, стал говорить высоким голосом и точно декламируя:

- Я собрал бы остатки моей истерзанной души и вместе с кровью сердца плюнул бы в рожи нашей интеллигенции, чер-рт ее побери! Я б им сказал:

"Букашки! вы, лучший сок моей страны! Факт вашего бытия оплачен кровью и слезами десятков поколений русских людей! О! гниды! Как вы дорого стоите своей стране! Что же вы делаете для нее? Превратили ли вы слезы прошлого в перлы? Что дали вы жизни? Что сделали? Позволили победить себя? Что делаете?

Позволяете издеваться над собой..."

Он в ярости затопал ногами и, сцепив зубы, смотрел на Фому горящим, злым взглядом, похожий на освирепевшее хищное животное.

- Я сказал бы им: "Вы! Вы слишком много рассуждаете, но вы мало умны и совершенно бессильны и - трусы все вы! Ваше сердце набито моралью и добрыми намерениями, но оно мягко и тепло, как перина, дух творчества спокойно и крепко спит в нем, и оно не бьется у вас, а медленно покачивается, как люлька". Окунув перст в кровь сердца моего, я бы намазал на их лбах клейма моих упреков, и они, нищие духом, несчастные в своем самодовольстве, страдали бы... О, уж тогда они страдали бы! Бич мой тонок, и тверда рука! И

я слишком люблю, чтоб жалеть! А теперь они - не страдают, ибо слишком много, слишком часто и громко говорят о своих страданиях! Лгут! Истинное страдание молчаливо, истинная страсть не знает преград себе!.. Страсти, страсти! Когда они возродятся в сердцах людей? Все мы несчастны от бесстрастия...

Задохнувшись, он закашлялся и кашлял долго, бегая по комнате и размахивая руками, как безумный. И снова встал пред Фомой с бледным лицом и налившимися кровью глазами. Дышал он тяжело, губы у него вздрагивали, обнажая мелкие и острые зубы. Растрепанный, с короткими волосами на голове, он походил на ерша, выброшенного из воды. Фома не первый раз видел его таким и, как всегда, заражался его возбуждением. Он слушал кипучую речь маленького человека молча, не стараясь понять ее смысла, не желая знать, против кого она направлена, - глотая лишь одну ее силу. Слова Ежова брызгали на него, как кипяток, и грели его душу.

- Я знаю меру сил моих, я знаю - мне закричат: "Молчать!" Скажут:

"Цыц!" Скажут умно, скажут спокойно, издеваясь надо мной, с высоты величия своего скажут... Я знаю - я маленькая птичка, о, я не соловей! Я неуч по сравнению с ними, я только фельетонист, человек для потехи публики... Пускай кричат и оборвут меня, пускай! Пощечина упадет на щеку, а сердце все-таки будет биться. И я скажу им: "Да, я неуч! И первое мое преимущество пред вами есть то, что я не знаю ни одной книжной истины, коя для меня была бы дороже человека! Человек есть вселенная, и да здравствует вовеки он, носящий в себе весь мир! А вы, вы ради слова, в котором, может быть, не всегда есть содержание, понятное вам, - вы зачастую ради слова наносите друг другу язвы и раны, ради слова брызжете друг на друга желчью, насилуете душу... За это жизнь сурово взыщет с вас, поверьте: разразится буря, и она сметет и смоет вас с земли, как дождь и ветер пыль с дерева! На языке людском есть только одно слово, содержание коего всем ясно и дорого, и, когда это слово произносят, оно звучит так: свобода!"

- Круши! - взревел Фома, вскочив с дивана и хватая Ежова за плечи.

Сверкающими глазами он заглядывал в лицо Ежова, наклонясь к нему, и с тоской, с горестью почти застонал: - Э-эх! Николка... Милый, жаль мне тебя до смерти! Так жаль - сказать не могу!

- Что такое? Что ты? - отталкивая его, крикнул Ежов, удивленный и сбитый неожиданным порывом и странными словами Фомы.

- Эх, брат! - говорил Фома, понижая голос, отчего он становился убедительнее и гуще. - Живая ты душа, - за что пропадаешь?

- Кто? Я? Пропадаю? Врешь!

- Милый! Ничего ты не скажешь никому! Некому! Кто тебя услышит? Только я вот...

- Пошел ты к черту! - злобно крикнул Ежов, отскакивая от него, как обожженный.

А Фома говорил убедительно и с великой грустью:

- Ты говори! Говори мне! Я вынесу твои слова куда надо... Я их понимаю... И ах, как ожгу людей! Погоди только!.. Придет мне случай!..

- Уйди! - истерически закричал Ежов, прижавшись спиной к стене. Он стоял растерянный, подавленный, обозленный и отмахивался от простертых к нему рук Фомы. А в это время дверь в комнату отворилась, и на пороге стала какая-то вся черная женщина. Лицо у нее было злое, возмущенное, щека завязана платком. Она закинула голову, протянула к Ежову руку и заговорила с шипением и свистом:

- Николай Матвеевич! Извините - это невозможно! Зверский вой, рев!..

Каждый день гости... Полиция ходит... Нет, я больше терпеть не могу! У меня нервы... Извольте завтра очистить квартиру... Вы не в пустыне живете -

вокруг вас люди!.. Всем людям нужен покой... У меня - зубы... Завтра же, прошу вас...

Она говорила быстро, большая часть ее слов исчезала в свисте и шипении;

выделялись лишь те слова, которые она выкрикивала визгливым, раздраженным голосом. Концы платка торчали на голове у нее, как маленькие рожки, и тряслись от движения ее челюсти. Фома при виде ее взволнованной и смешной фигуры опустился на диван. Ежов стоял и, потирая лоб, с напряжением вслушивался в ее речь...

- Так и знайте! - крикнула она, а за дверью еще раз сказала: -

Завтра же! Безобразие...

- Ч-черт! - прошептал Ежов, тупо глядя на дверь.

- Н-да-а! Строго! - удивленно поглядывая на него, сказал Фома.

Ежов, подняв плечи, подошел к столу, налил половину чайного стакана водки, проглотил ее и сел у стола, низко опустив голову. С минуту молчали.

Потом Фома робко и негромко сказал:

- Как все это произошло... глазом не успели моргнуть, и - вдруг такая разделка... а?

- Ты! - вскинув голову, заговорил Ежов вполголоса, озлобленно и дико глядя на Фому. - Ты молчи! Ты - черт тебя возьми... Ложись и спи!..

Чудовище... Кошмар... у!

Он погрозил Фоме кулаком. Потом налил еще водки и снова выпил...

Через несколько минут Фома, раздетый, лежал на диване и сквозь полузакрытые глаза следил за Ежовым, неподвижно в изломанной позе сидевшим за столом. Он смотрел в пол, и губы его тихо шевелились... Фома был удивлен

- он не понимал, за что рассердился на него Ежов? Не за то же, что ему отказали от квартиры? Ведь он сам кричал...

- О, дьявол!.. - прошептал Ежов и заскрипел зубами. Фома осторожно поднял голову с подушки. Ежов, глубоко и шумно вздыхая, снова протянул руку к бутылке... Тогда Фома тихонько сказал ему:

- Пойдем лучше куда-нибудь в гостиницу... Еще не поздно...

Ежов посмотрел на него и странно засмеялся, потирая голову руками.

Потом встал со стула и кратко сказал Фоме:

- Одевайся!..

И, видя, как медленно и неуклюже Фома заворочался на диване, он нетерпеливо и со злобой закричал:

- Ну, скорее возись!.. Оглобля символическая!

- А ты не ругайся! - миролюбиво улыбаясь, сказал Фома. - Стоит ли сердиться из-за того, что баба расквакалась?

Ежов взглянул на него, плюнул и резко захохотал...

XIII.

- Все ли здеся? - спросил Илья Ефимович Кононов, стоя на носу своего нового парохода и сияющими глазами оглядывая толпу гостей. - Кажись, все!

И, подняв кверху свое толстое и красное, счастливое лицо, он крикнул капитану, уже стоявшему на мостике у рупора:

- Отваливай, Петруха!

- Есть!..

Капитан обнажил лысую голову, истово перекрестился, взглянув на небо, провел рукой по широкой, черной бороде, крякнул и скомандовал:

- Назад! Тихий!

Гости, следуя примеру капитана, тоже стали креститься, их картузы и цилиндры мелькнули в воздухе, как стая черных птиц.

- Благослови-ко, господи! - умиленно воскликнул Кононов.

- Отдай кормовую! Вперед! - командовал капитан. Огромный "Илья

Муромец" могучим вздохом выпустил в борт пристани густой клуб белого пара и плавно, лебедем, двинулся против течения.

- Эк пошел! - с восхищением сказал коммерции советник Луп Резников, человек высокий, худой и благообразный. - Не дрогнул! Как барыня в пляс!..

- Левиафан! - благочестиво вздыхая, молвил рябой и сутулый Трофим

Зубов, соборный староста, первый в городе ростовщик.

День был серый; сплошь покрытое осенними тучами небо отразилось в воде реки, придав ей холодный свинцовый отблеск. Блистая свежестью окраски, пароход плыл по одноцветному фону реки огромным, ярким пятном, и черный дым его дыхания тяжелой тучей стоял в воздухе. Белый, с розоватыми кожухами, ярко-красными колесами, он легко резал носом холодную воду и разгонял ее к берегам, а стекла в круглых окнах бортов и в окнах рубки ярко блестели, точно улыбаясь самодовольной, торжествующей улыбкой.

- Господа почтенная компания! - сняв шляпу с головы, возгласил

Кононов, низко кланяясь гостям. - Как теперь мы, так сказать, воздали богу

- богови, то позвольте, дабы музыканты воздали кесарю - кесарево!

И, не ожидая ответа гостей, он, приставив кулак ко рту, крикнул:

- Музыка! "Славься" играй!

Военный оркестр, стоявший за машиной, грянул марш.

А Макар Бобров, директор купеческого банка, стал подпевать приятным баском, отбивая такт пальцами на своем огромном животе:

- Славься, сла-авься, наш русский царь - тра-ра-та! Бум!

- Прошу, господа, за стол! Пожалуйте! Чем бог послал... Покорнейше прошу... - приглашал Кононов, толкаясь в тесной группе гостей.

Их было человек тридцать, все солидные люди, цвет местного купечества.

Те, которые были постарше, - лысые и седые, - оделись в старомодные сюртуки, картузы и сапоги бутылками. Но таких было немного: преобладали цилиндры, штиблеты и модные визитки. Все они толпились на носу парохода и постепенно, уступая просьбам Кононова, шли на корму, покрытую парусиной, где стояли столы с закуской. Луп Резников шел под руку с Яковом Маякиным и, наклонясь к его уху, что-то нашептывал ему, а тот слушал и тонко улыбался.

Фома, которого крестный привел на торжество после долгих увещаний, - не нашел себе товарища среди этих неприятных ему людей и одиноко держался в стороне от них, угрюмый и бледный. Последние два дня он в компании с Ежовым сильно пил, и теперь у него трещала голова с похмелья. Ему было неловко в солидной компании; гул голосов, гром музыки и шум парохода - все это раздражало его.

Он чувствовал настоятельную потребность опохмелиться, и ему не давала покоя мысль о том, почему это крестный был сегодня так ласков с ним и зачем привел его сюда, в компанию этих первых в городе купцов? Зачем он так убедительно уговаривал, даже упрашивал его идти к Кононову на молебен и обед?

Приехав на пароход во время молебна, Фома стал к сторонке и всю службу наблюдал за купцами.

Они стояли в благоговейном молчании; лица их были благочестиво сосредоточены; молились они истово и усердно, глубоко вздыхая, низко кланяясь, умиленно возводя глаза к небу. А Фома смотрел то на того, то на другого и вспоминал то, что ему было известно о них.

Вот Луп Резников, - он начал карьеру содержателем публичного дома и разбогател как-то сразу. Говорят, он удушил одного из своих гостей, богатого сибиряка... Зубов в молодости занимался скупкой крестьянской пряжи. Дважды банкротился... Кононов, лет двадцать назад, судился за поджог, а теперь тоже состоит под следствием за растление малолетней. Вместе с ним - второй уже раз, по такому же обвинению - привлечен к делу и Захар Кириллов Робустов -

толстый, низенький купец с круглым лицом и веселыми голубыми глазами...

Среди этих людей нет почти ни одного, о котором Фоме не было бы известно чего-нибудь преступного.

Он знал, что все они завидуют успеху Кононова, который из года в год увеличивает количество своих пароходов. Многие из них в ссоре друг с другом, все не дают пощады один другому в боевом, торговом деле, все знают друг за другом нехорошие, нечестные поступки... Но теперь, собравшись вокруг

Кононова, торжествующего и счастливого, они слились в плотную, темную массу и стояли и дышали, как один человек, сосредоточенно молчаливые и окруженные чем-то хотя и невидимым, но твердым, - чем-то таким, что отталкивало Фому от них и возбуждало в нем робость пред ними.

"Обманщики..." - думал он, ободряя себя.

А они тихонько покашливали, вздыхали, крестились, кланялись и, окружив духовенство плотной стеной, стояли непоколебимо и твердо, как большие, черные камни.

"Притворяются!" - восклицал про себя Фома. А стоявший обок с ним горбатый и кривой Павлин Гущин, не так давно пустивший по миру детей своего полоумного брата, проникновенно шептал, глядя единственным глазом в тоскливое небо:

- "Го-осподи! Да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене..."

И Фома чувствовал, что человек этот взывает к богу с непоколебимой, глубочайшей верой в милость его.

- "Господи боже отец наших, заповедавый Ною, рабу твоему, устроити кивот ко спасению мира..." - густым басовым голосом говорил священник, возводя глаза к небу и простирая вверх руки: - "И сей корабль соблюди и даждь ему ангела блага, мирна... хотящие плыти на нем сохрани..."

Купечество единодушно, широкими взмахами рук осеняло груди свои знамением креста, и на всех лицах выражалось одно чувство - веры в силу молитвы...

Все это врезалось в память Фомы, возбуждая в нем недоумение пред людьми, которые, умея твердо верить в милость бога, были так жестки к человеку.

Его злила их солидная стойкость, эта единодушная уверенность в себе, торжествующие лица, громкие голоса, смех. Они уже уселись за столы, уставленные закусками, и плотоядно любовались огромным осетром, красиво осыпанным зеленью и крупными раками. Трофим Зубов, подвязывая салфетку, счастливыми, сладко прищуренными глазами смотрел на чудовищную рыбу и говорил соседу, мукомолу Ионе Юшкову:

- Иона Никифорыч! Гляди - кит! Вполне для твоей особы футляром может быть... а? Как нога в сапог, влезешь, а? Хе-хе!

Маленький и кругленький Иона осторожно протягивал коротенькую руку к серебряному ушату со свежей икрой, жадно чмокал губами и косил глазами на бутылки пред собой, боясь опрокинуть их.

Против Кононова на козлах стоял бочонок старой водки, выписанной им из

Польши; в огромной раковине, окованной серебром, лежали устрицы, и выше всех яств возвышался какой-то разноцветный паштет, сделанный в виде башни.

- Господа! Прошу! Кто чего желает! - кричал Кононов. - У меня все сразу пущено, - что кому по душе... Русское наше, родное - и чужое, иностранное... все сразу! Этак-то лучше... Кто чего желает? Кто хочет улиток, ракушек этих - а? Из Индии, говорит...

А Зубов говорил своему соседу, Маякину:

- Молитва "Во еже устроити корабль" к буксирному и речному пароходу неподходяща, то есть не то - неподходяща, - а одной ее мало!.. Речной пароход, место постоянного жительства команды, должен быть приравнен к дому... Стало быть, потребно, окромя молитвы "Во еже устроити корабль", -

читать еще молитву на основание дома... Ты чего выпьешь однако?

- Я человек не винный, налей мне водочки тминной!.. - ответил Яков

Тарасович.

Фома, усевшись на конце стола, среди каких-то робких и скромных людей, то и дело чувствовал на себе острые взгляды старика.

"Боится, что наскандалю..." - думал Фома,

- Братцы! - хрипел безобразно толстый пароходчик Ящуров. - Я без селедки не могу! Я обязательно от селедки начинаю... у меня такая природа!..

- Музыка! Вали "Персидский марш"...

- Стой! Лучше - "Коль славен"...

- Дуй "Коль славен"...

Вздохи машины и шум пароходных колес, слившись со звуками музыки, образовала в воздухе нечто похожее на дикую песню зимней вьюги. Свист флейты, резкое пение кларнетов, угрюмое рычание басов, дробь маленького барабана и гул ударов в большой - все это падало на монотонный и глухой звук колес, разбивающих воду, мятежно носилось в воздухе, поглощало шум людских голосов и неслось за пароходом, как ураган, заставляя людей кричать во весь голос. Иногда в машине раздавалось злое шипение пара, и в этом звуке, неожиданно врывавшемся в хаос гула, воя и криков, было что-то раздраженное и презрительное...

- А что ты вексель отказался мне учесть - этого я по гроб не забуду!

- кричал кто-то неистовым голосом.

- Бу-удет! разве здесь счетам место? - раздавался бас Боброва.

- Братцы! Надо речи говорить!

- Музыка - цыц!

- Ты приди ко мне в банк, я тебе и объясню, почему не учел...

- Речь! Тише...

- Му-узыка, переста-ать!

- "Во лузях"!..

- "Мадам Ангу"!..

- Не надо! Яков Тарасыч - просим!

- Это называется - страсбургский пирог...

- Просим! Просим!

- Пирог? Н-не похоже... ну, все-таки я поем!..

- Тарасыч! Действуй...

- Братцы мои! Весело! Ей-богу...

- А в "Прекрасной Елене" она, голубчик, выходила совсем почти голенькая... - вдруг прорвался сквозь шум тонкий и умиленный голос

Робустова.

- Погоди! Иаков Исава - надул? Ага!

- Тарасыч! Не ломайся!

- Тише! Господа! Яков Тарасович скажет слово!

И как раз в то время, когда шум замолк, раздался чей-то громкий, негодующий шепот:

- Ка-ак он-на меня, шельма, ущипнет...

А Бобров спросил громким басом:

- З-за к...какое место?

Грянул хохот, но скоро умолк, ибо Яков Тарасович Маякин, вставши на ноги, откашливался и, поглаживая лысину, осматривал купечество ожидающим внимания, серьезным взглядом.

- Ну, братцы, разевай уши! - с удовольствием крикнул Кононов.

- Господа купечество! - заговорил Маякин, усмехаясь. - Есть в речах образованных и ученых людей одно иностранное слово, "культура" называемое.

Так вот насчет этого слова я и побеседую по простоте души...

- Смирно!..

- Милостивые государи! - повысив голос, говорил Маякин. - В газетах про нас, купечество, то и дело пишут, что мы-де с этой культурой не знакомы, мы-де ее не желаем и не понимаем. И называют нас дикими людьми... Что же это такое - культура? Обидно мне, старику, слушать этакие речи, и занялся я однажды рассмотрением слова - что оно в себе заключает?

Маякин замолчал, обвел глазами публику и, торжествующе усмехнувшись, раздельно продолжал:

- Оказалось, по розыску моему, что слово это значит обожание, любовь, высокую любовь к делу и порядку жизни. "Так! - подумал я, - так! Значит -

культурный человек тот будет, который любит дело и порядок... который вообще

- жизнь любит устраивать, жить любит, цену себе и жизни знает... Хорошо!"

- Яков Тарасович вздрогнул; морщины разошлись по лицу его лучами от улыбающихся глаз к губам, и вся его лысая голова стала похожа на какую-то темную звезду.

Купечество молча и внимательно смотрело ему в рот, и все лица были напряжены вниманием. Люди так и замерли в тех позах, в которых их застала речь Маякина.

- Но коли так, - а именно так надо толковать это слово, - коли так, то люди, называющие нас некультурными и дикими, изрыгают на нас хулу! Ибо они только слово это любят, но не смысл его, а мы любим самый корень слова, любим сущую его начинку, мы - дело любим! Мы-то и имеем в себе настоящий культ к жизни, то есть обожание жизни, а не они! Они суждение возлюбили, -

мы же действие... И вот, господа купечество, пример нашей культуры, - любви к делу, - Волга! Вот она, родная наша матушка! Она может каждой каплей воды своей утвердить нашу честь и опровергнуть хулу на нас... Сто лет только прошло, государи мои, с той поры, как император Петр Великий на реку эту расшивы пустил, а теперь по реке тысячи паровых судов ходят... Кто их строил? Русский мужик, совершенно неученый человек! Все эти огромные пароходищи, баржи - чьи они? Наши! Кем удуманы? Нами! Тут все - наше, тут все - плод нашего ума, нашей русской сметки и великой любви к делу! Никто ни в чем не помогал нам! Мы сами разбои на Волге выводили, сами на свои рубли дружины нанимали - вывели разбои и завели на Волге, на всех тысячах верст длины ее, тысячи пароходов и разных судов. Какой лучший город на

Волге? В котором купца больше... Чьи лучшие дома в городе? Купеческие! Кто больше всех о бедном печется? Купец! По грошику-копеечке собирает, сотни тысяч жертвует. Кто храмы воздвиг? Мы! Кто государству больше всех денег дает? Купцы!.. Господа! Только нам дело дорого ради самого дела, ради любви нашей к устройству жизни, только мы и любим порядок и жизнь! А кто про нас говорит - тот говорит... - он смачно выговорил похабное слово, - и больше ничего! Пускай! Дует ветер - шумит ветла, перестал - молчит ветла... И не выйдет из ветлы ни оглобли, ни метлы - бесполезное дерево! От бесполезности и шум... Что они, судьи наши, сделали, чем жизнь украсили? Нам это неизвестно... А наше дело налицо! Господа купечество! Видя в вас первых людей жизни, самых трудящихся и любящих труды свои, видя в вас людей, которые все сделали и все могут сделать, - вот я всем сердцем моим, с уважением и любовью к вам поднимаю этот свой полный бокал - за славное, крепкое духом, рабочее русское купечество... Многая вам лета! Здравствуйте во славу матери России! Ура-а!

Резкий, дребезжащий крик Маякина вызвал оглушительный, восторженный рев купечества. Все эти крупные мясистые тела, возбужденные вином и речью старика, задвигались и выпустили из грудей такой дружный, массивный крик, что, казалось, все вокруг дрогнуло и затряслось.

- Яков! Труба ты божия! - кричал Зубов, протягивая свой бокал

Маякину.

Опрокидывая стулья, толкая стол, причем посуда и бутылки звенели и падали, купцы лезли на Маякина с бокалами в руках, возбужденные, радостные, иные со слезами на глазах.

- А? Что это сказано? - спрашивал Кононов, схватив за плечо Робустова и потрясая его. - Ты - пойми! Великая сказана речь!

- Яков! Дай - облобызаю!

- Качать Маякина!

- Музыка, играй...

- Туш! Марш... Персидский!..

- Не надо музыку! К черту!

- Тут вот она, музыка! Эх, Маякин!

- Мал бех во братии моей... но ума имамы...

- Врешь, Трофим!

- Яков! Умрешь ты скоро - жаль! Так жаль... нельзя сказать!

- Ну, какие же это будут похороны!

- Господа! Оснуем капитал имени Маякина! Кладу тыщу!

- Молчать! Погодите!

- Господа! - весь вздрагивая, снова начал говорить Яков Тарасович. -

И еще потому мы есть первые люди жизни и настоящие хозяева в своем отечестве, что мы - мужики!

- Веррно!

- Так! Ммать честная! Ну, старик!

- Дай сказать...

- Мы - коренные русские люди, и все, что от нас, - коренное русское!

Значит, оно-то и есть самое настоящее - самое полезное и обязательное...

- Как дважды два!

- Просто!

- Мудр, яко змий!

- И кроток, яко...

- Ястреб! Ха-ха!

Купцы окружили своего оратора тесным кольцом, маслеными глазами смотрели на него и уже не могли от возбуждения спокойно слушать его речи.

Вокруг него стоял гул голосов и, сливаясь с шумом машины, с ударами колес по воде, образовал вихрь звуков, заглушая голос старика. И кто-то в восторге визжал:

- Кам-маринского! Русскую!..

- Это мы все сделали! - кричал Яков Тарасович, указывая на реку. -

Наше все! Мы жизнь строили!

Вдруг раздался громкий возглас, покрывший все звуки:

- А! Это вы? Ах вы...

И вслед за тем в воздухе отчетливо раздалось площадное ругательство.

Все сразу услыхали его и на секунду замолчали, отыскивая глазами того, кто обругал их. В эту секунду были слышны только тяжелые вздохи машины да скрип рулевых цепей...

- Это кто лается? - спросил Кононов, нахмурив брови...

- Эх! Не можем не безобразить! - сокрушенно вздыхая, произнес

Резников.

Лица купцов отражали тревогу, любопытство, удивление, укоризну, и все люди как-то бестолково замялись. Только один Яков Тарасович был спокоен и даже как будто доволен происшедшим. Поднявшись на носки, он смотрел, вытянув шею, куда-то на конец стола, и глазки его странно блестели, точно там он видел что-то приятное для себя.

- Гордеев!.. - тихо сказал Иона Юшков.

И все головы поворотились, куда смотрел Яков Маякин.

Там, упираясь руками в стол, стоял Фома. Оскалив зубы, он молча оглядывал купечество горящими, широко раскрытыми глазами. Нижняя челюсть у него тряслась, плечи вздрагивали, и пальцы рук, крепко вцепившись в край стола, судорожно царапали скатерть. При виде его по-волчьи злого лица и этой гневной позы купечество вновь замолчало на секунду.

- Что вытаращили зенки? - спросил Фома и вновь сопроводил вопрос свой крепким ругательством.

- Упился! - качнув головой, сказал Бобров.

- И зачем его пригласили? - тихо шептал Резников.

- Фома Игнатьевич! - степенно заговорил Кононов. - Безобразить не надо... Ежели... тово... голова кружится - поди, брат, тихо, мирно в каюту и - ляг! Ляг, милый, и...

- Цыц, ты! - зарычал Фома, поводя на него глазами. - Не смей со мной говорить! Я не пьян - я всех трезвее здесь! Понял?

- Да ты погоди-ка, душа, - тебя кто звал сюда? - покраснев от обиды, спросил Кононов.

- Это я его привел! - раздался голос Маякииа.

- А! Ну, тогда - конечно!.. Извините, Фома Игнатьевич... Но как ты его, Яков, привел... тебе его и укротить надо... А то - нехорошо...

Фома молчал и улыбался. И купцы молчали, глядя ни него.

- Эх, Фомка! - заговорил Маякин. - Опять ты позоришь старость мою...

- Папаша крестный! - оскаливая зубы, сказал Фома. - Я еще ничего не сделал, значит, рано мне рацеи читать... Я не пьян, - я не пил, а все слушал... Господа купцы! Позвольте мне речь держать? Вот уважаемый вами мой крестный говорил... а теперь крестника послушайте...

- Какие речи? - сказал Резников. - Зачем разговоры? Сошлись повеселиться...

- Нет уж, ты оставь, Фома Игнатьевич...

- Лучше выпей чего-нибудь...

- Выпьем-ко! Ах, Фома... славного ты отца сын!

Фома оттолкнулся от стола, выпрямился и, все улыбаясь, слушал ласковые, увещевающие речи. Среди этих солидных людей он был самый молодой и красивый.

Стройная фигура его, обтянутая сюртуком, выгодно выделялась из кучи жирных тел с толстыми животами. Смуглое лицо с большими глазами было правильнее и свежее обрюзглых, красных рож. Он выпятил грудь вперед, стиснул зубы и, распахнув полы сюртука, сунул руки в карманы.

- Лестью да лаской вы мне теперь рта не замажете! - сказал он твердо и с угрозой. - Будете слушать или нет, а я говорить буду... Выгнать здесь меня некуда...

Он качнул головой и, приподняв плечи, объявил спокойно:

- Но ежели кто пальцем тронет - убью! Клянусь господом богом -

сколько смогу - убью!

Толпа людей, стоявших против него, колыхнулась, как кусты под ветром.

Раздался тревожный шепот. Лицо Фомы потемнело, глаза стали круглыми...

- Ну, говорилось тут, что это вы жизнь делали... что вы сделали самое настоящее и верное...

Фома глубоко вздохнул и с невыразимой ненавистью осмотрел лица слушателей, вдруг как-то странно надувшиеся, точно они вспухли... Купечество молчало, все плотнее прижимаясь друг к другу. В задних рядах кто-то бормотал:

- Насчет чего он? А? П-по писанию, али от ума?

- О, с-сволочи! - воскликнул Гордеев, качая головой. - Что вы сделали? Не жизнь вы сделали - тюрьму... Не порядок вы устроили - цепи на человека выковали... Душно, тесно, повернуться негде живой душе... Погибает человек!.. Душегубы вы... Понимаете ли, что только терпением человеческим вы живы?

- Это что же такое? - воскликнул Резников, в негодовании и гневе всплескивая руками. - Я таких речей слышать не могу...

- Гордеев! - закричал Бобров. - Смотри - ты говоришь неладно...

- За такие речи ой-ой-ой! - внушительно сказал Зубов.

- Цыц! - взревел Фома, и глаза у него налились кровью. -

Захрюкали...

- Господа! - зазвучал, как скрип подпилка по железу, спокойно-зловещий голос Маякина. - Покорнейше прошу - не препятствуйте!

Пусть полает, - пусть его потешится!.. От его слов вы не изломитесь...

- Ну, нет, покорно благодарю! - крикнул Юшков.

А рядом с Фомой стоял Смолин и шептал ему в ухо:

- Перестань, голубчик! Что ты, с ума сошел?

- Пошел прочь! - твердо сказал Фома, блеснув на него гневными глазами. - Иди вон к Маякину, лижи его, авось кусок перепадет!

Смолин свистнул сквозь зубы и отошел в сторону. И купечество один за другим стало расходиться по пароходу. Это еще более раздражило Фому: он хотел бы приковать их к месту своими словами и - не находил в себе таких сильных слов.

- Вы сделали жизнь? - крикнул он. - Кто вы? Мошенники, грабители...

Несколько человек обернулось к Фоме, точно он их позвал.

- Кононов! Скоро тебя за девочку судить будут? В каторгу осудят, -

прощай, Илья! Напрасно пароходы строишь... В Сибирь на казенном повезут...

Кононов опустился на стул; лицо его налилось кровью, и он молча погрозил кулаком. [Потом] (вместо слова "Фома", являющегося, по-видимому, авторской опиской - Ред.) хрипло сказал:

- Ладно... хорошо... я этого не-е забуду...

Фома увидел его искаженное лицо с трясущимися губами и понял, каким оружием и сильнее всего он ударит этих людей.

- Строители жизни! Гущин - подаешь ли милостыню племяшам-то? Подавай хоть по копейке в день... немало украл ты у них... Бобров! Зачем на любовницу наврал, что обокрала она тебя, и в тюрьму ее засадил? Коли надоела

- сыну бы отдал... все равно, он теперь с другой твоей шашни завел... А ты не знал? Эх, свинья толстая... А ты, Луп, - открой опять веселый дом да и лупи там ни гостей, как липки... Потом тебя черти облупят, ха-ха!.. С такой благочестивой рожей хорошо мошенником быть!.. Кого ты убил тогда, Луп?

Фома говорил, прерывая речь свою хохотом, и видел, что слова его хорошо действуют на этих людей. Прежде, когда он держал речь ко всем им, они отвертывались от него, отходили в сторону, собирались в группы и издали смотрели на своего обличителя презрительными и злыми глазами. Он видел улыбки на их лицах, он чувствовал в каждом их движении что-то пренебрежительное и понимал, что слова его хотя и злят их, но не задевают так глубоко, как бы ему хотелось. Все это охлаждало его гнев, и уже в нем зарождалось горькое сознание неудачи своего нападения на них... Но как только он заговорил о каждом отдельно, - отношение слушателей к нему быстро и резко изменилось.

Когда Кононов грузно сел на стул, точно не выдержав тяжести суровых слов Фомы, - Фома заметил, что на лицах некоторых из купцов мелькнули едкие и злые улыбки. Он услышал чей-то одобрительный и удивленный шепот:

- Вот - здо-орово!

Этот шепот придал силы Фоме, и он с уверенностью начал швырять насмешки и ругательства в тех, кто попадался ему на глаза. Он радостно рычал, видя, как действуют его слова. Его слушали молча, внимательно; несколько человек подвинулись поближе к нему.

Раздавались протестующие восклицания, но негромкие, краткие, и каждый раз, когда Фома выкрикивал чье-либо имя, - все молчали и слушали и злорадно, искоса поглядывали в сторону обличаемого товарища.

Бобров смущенно смеялся, но его маленькие глазки сверлили Фому, как буравчики. А Луп Резников, взмахивая руками, неуклюже подпрыгивал и, задыхаясь, говорил:

- Будьте свидетелями... Я этого не прощу! Я - к мировому... Что такое? - и вдруг тонким голосом завизжал, протянув к Фоме руки: - Связать его!..

Фома хохотал.

- Правду не свяжешь, врешь!

- Хо-орошо! - тянул Кононов глухим, надорванным голосом.

- Вот, господа купечество! - звенел Маякин. - Прошу полюбоваться!

Вот он каков!

Купцы один за другим подвигались к Фоме, и на лицах их он видел гнев, любопытство, злорадное чувство удовольствия, боязнь... Кто-то из тех скромных людей, среди которых он сидел, шептал Фоме:

- Так их!.. Валяйте их! Это зачтется...

- Робустов! - кричал Фома. - Что смеешься? Чему рад? Быть и тебе на каторге...

- Ссадить его на берег! - вдруг заорал Робустов, вскакивая на ноги.

А Кононов кричал капитану:

- Назад! В город! К губернатору...

И кто-то внушительно, дрожащим от волнения голосом говорил:

- Это подстроено... Это нарочно... Научили его... напоили для храбрости...

- Нет, это бунт!

- Вяжи его! Просто - вяжи его!

Фома схватил бутылку из-под шампанского и взмахнул ею в воздухе.

- Суньтесь-ка! Нет, уж, видно, придется вам послушать меня...

Он снова с веселой яростью, обезумевший от радости при виде того, как корчились и метались эти люди под ударами его речей, начал выкрикивать имена и площадные ругательства, и снова негодующий шум стал тише. Люди, которых не знал Фома, смотрели на него с жадным любопытством, одобрительно, некоторые даже с радостным удивлением. Один из них, маленький, седой старичок с розовыми щеками и мышиными глазками, вдруг обратился к обиженным Фомой купцам и сладким голосом пропел:

- Это - от совести слова! Это - ничего! Надо претерпеть...

Пророческое обличение... Ведь грешны! Ведь правду надо говорить, о-очень мы...

На него зашипели, а Зубов даже толкнул его в плечо. Он поклонился и -

исчез в толпе...

- Зубов! - кричал Фома. - Сколько ты людей по миру пустил? Снится ли тебе Иван Петров Мякинников, что удавился из-за тебя? Правда ли, что каждую обедню ты из церковной кружки десять целковых крадешь?

Зубов не ожидал нападения и замер на месте с поднятой кверху рукой. Но потом он завизжал тонким голосом, странно подскочив на месте:

- А! Ты и меня? И - и меня?

И вдруг, надувши щеки, он с яростью начал грозить кулаком Фоме, визгливым голосом возглашая:

- Р-рече без-зумец в сердце своем - несть бог!.. К архиерею поеду!

Фармазон! Каторга тебе!

Суматоха на пароходе росла, и Фома при виде этих озлобленных, растерявшихся, обиженных им людей чувствовал себя сказочным богатырем, избивающим чудовищ. Они суетились, размахивали руками, говорили что-то друг другу - одни красные от гнева, другие бледные, все одинаково бессильные остановить поток его издевательств над ними.

- Матросов! - кричал Резников, дергая Кононова за плечо. - Что ты,

Илья? Пригласил нас на посмеяние?

- Против одного щенка... - визжал Зубов.

Около Якова Тарасовича Маякина собралась толпа и слушала его тихую речь, со злобой и утвердительно кивая головами.

- Действуй, Яков! - громко говорил Робустов. - Мы все свидетели -

валяй!

И над общим гулом голосов раздавался громкий голос Фомы:

- Вы не жизнь строили - вы помойную яму сделали! Грязищу и духоту развели вы делами своими. Есть у вас совесть? Помните вы бога? Пятак - ваш бог! А совесть вы прогнали... Куда вы ее прогнали? Кровопийцы! Чужой силой живете... чужими руками работаете! Сколько народу кровью плакало от великих дел ваших? И в аду вам, сволочам, места нет по заслугам вашим... Не в огне, а в грязи кипящей варить вас будут. Веками не избудете мучений...

Фома залился громким хохотом и, схватившись за бока, закачался на ногах, высоко вскинув голову.

В этот момент несколько человек быстро перемигнулись, сразу бросились на Фому и сдавили его своими телами. Началась возня...

- По-опал! - произнес кто-то задыхающимся голосом.

- А-а? Вы - так? - хрипло крикнул Фома.

С полминуты целая куча черных тел возилась на одном месте, тяжело топая ногами, и из нее раздавались глухие возгласы:

- Вали его наземь!..

- Руку держите... руку! 0-ой...

- За-а бороду?

- Не бей! Не смей бить...

- Готов!..

- Здоровый!..

Фому волоком оттащили к борту и, положив его к стенке капитанской каюты, отошли от него, оправляя костюмы, вытирая потные лица. Он, утомленный борьбой, обессиленный позором поражения, лежал молча, оборванный, выпачканный в чем-то, крепко связанный по рукам и ногам полотенцами.

Теперь настала очередь издеваться над ним. Начал Зубов. Он подошел к нему, потолкал его ногою в бок и сладким голосом, весь вздрагивая от наслаждения мстить, спросил:

- Что, пророк громоподобный, ась? Ну-ка, восчувствуй сладость плена вавилонского, хе-хе-хе!

- Погоди... - хрипящим голосом сказал Фома, не глядя на него. -

Погоди... отдохну... Языка вы мне не связали... - Но Фома уже понимал, что больше он ничего не может ни сделать, ни сказать. И не потому не может, что связали его, а потому, что сгорело в нем что-то и - темно, пусто стало в душе...

К Зубову подошел Резников. Потом один за другим стали приближаться другие... Бобров, Кононов и еще несколько человек с Яковом Маякиным впереди ушли в рубку, негромко разговаривая о чем-то.

Пароход на всех парах шел к городу. От сотрясения его корпуса на столах дрожали и звенели бутылки, и этот дребезжащий жалобный звук был слышен Фоме яснее всего. Над ним стояла толпа людей и говорила ему злые и обидные вещи.

Но лица этих людей Фома видел, как сквозь туман, и слова их не задевали его сердца. В нем, из глубины его души, росло какое-то большое, горькое чувство; он следил за его ростом и хотя еще не понимал его, но уже ощущал что-то тоскливое, что-то унизительное...

- Ты подумай, - шарлатан ты! - что ты наделал с собой? - говорил

Резников. - Какая теперь жизнь тебе возможна? Ведь теперь никто из нас плюнуть на тебя не захочет!

- "Что я сделал?" - старался понять Фома. Купечество стояло вокруг него сплошной темной массой...

- Н-ну, - сказал Ящуров, - теперь, Фомка, твое дело кончено...

- М-мы тебя... - тихо промычал Зубов.

- Развяжите! - сказал Фома.

- Ну, нет! Покорнейше благодарим!

- Позовите крестного...

Но Яков Маякин сам пришел в это время. Подошел, остановился над Фомой, пристально, суровыми глазами оглядел его вытянутую фигуру и - тяжело вздохнул.

- Ну, Фома...

- Велите развязать меня! - убитым голосом попросил Фома.

- Опять буянить будешь? Нет уж, полежи так... - ответил ему крестный.

- Я больше слова не скажу... клянусь богом! Развяжите - стыдно мне!

Ведь я не пьяный...

- Божишься, что не будешь буянить? - спросил Маякин.

- О, господи! Не буду... - простонал Фома.

Ему развязали ноги, но руки оставили связанными. Когда он поднялся, то посмотрел на всех и с жалкой улыбкой сказал тихонько:

- Ваша взяла...

- Всегда возьмет! - ответил ему крестный, сурово усмехаясь.

Фома, согнувшись, с руками, связанными за спиной, молча пошел к столу, не поднимая глаз ни на кого. Он стал ниже ростом и похудел. Растрепанные волосы падали ему на лоб и виски; разорванная и смятая грудь рубахи высунулась из-под жилета, и воротник закрывал ему губы. Он вертел головой, чтобы сдвинуть воротник под подбородок, и - не мог сделать этого. Тогда седенький старичок подошел к нему, поправил что нужно, с улыбкой взглянул ему в глаза и сказал:

- Надо претерпеть...

Теперь, при Маякине, люди, издевавшиеся над Фомой, - молчали, вопросительно и с любопытством поглядывая на старика и ожидая от него чего-то. Он был спокоен, но глаза у него поблескивали как-то несообразно событию, - светло...

- Дайте водки мне!.. - попросил Фома, усевшись за стол и опершись о край его грудью. Его согнутая фигура была жалка и беспомощна. Вокруг него говорили вполголоса, ходили с какой-то осторожностью. И все поглядывали то на него, то на Маякина, усевшегося против него. Старик не сразу дал водки крестнику. Сначала он пристально осмотрел его, потом, не торопясь, налил рюмку и, наконец, молча поднес ее к губам Фомы. Фома высосал водку и попросил:

- Еще!

- Будет!.. - ответил Маякин.

И вслед за тем наступила тяжелая для всех минута полного молчания. К

столу подходили бесшумно, на цыпочках и, подойдя, вытягивали шеи, чтоб увидеть Фому.

- Ну, Фомка, понимаешь ты теперь, что наделал? - спросил Маякин.

Говорил он тихо, но все слышали его вопрос.

Фома качнул головой и промолчал.

- Прощенья тебе - нет! - продолжал Маякин твердо и повышая голос. -

Хотя все мы - христиане, но прощенья тебе не будет от нас... Так и знай...

Фома поднял голову и задумчиво сказал:

- А про вас, папаша, я забыл... Ничего вы не услышали от меня...

- Вот-с! - с горечью вскричал Маякин, указывая рукой на крестника. -

Видите?

Раздался глухой протестующий ропот.

- Ну, да все равно! - со вздохом продолжал Фома. - Все равно!

Ничего... никакого толку не вышло!..

И он снова согнулся над столом.

- Чего ты хотел? - спросил крестный сурово.

- Чего? - Фома поднял голову, посмотрел на купцов и усмехнулся. -

Хотел уж...

- Пьяница! Мерзец!

- Я - не пьян! - угрюмо возразил Фома. - Я всего выпил две рюмки...

Я совсем трезвый был...

- Стало быть, - сказал Бобров, - твоя правда, Яков Тарасович: не в уме он...

- Я? - воскликнул Фома.

Но на него не обратили внимания. Резников, Зубов и Бобров наклонились к

Маякину и тихо начали о чем-то говорить.

"Опека..." - уловил Фома одно слово...

- Я в уме! - сказал он, откидываясь на спинку стула и глядя на купцов мутными глазами. - Я понимаю, чего хотел. Хотел сказать правду... Хотел обличить вас...

Его вновь охватило волнение, и он вдруг дернул руки, пытаясь освободить их.

- Э-э! Погоди! - воскликнул Бобров, хватая его за плечи. -

Придержите-ка его.

- Ну, держите! - с тоской и горечью сказал Фома. - Держите...

- Сиди смирно! - сурово крикнул крестный.

Фома замолчал. Все, что он сделал, - ни к чему не повело, его речи не пошатнули купцов. Вот они окружают его плотной толпой, и ему не видно ничего из-за них. Они спокойны, тверды, относятся к нему как к буяну и что-то замышляют против него. Он чувствовал себя раздавленным этой темной массой крепких духом, умных людей... Сам себе он казался теперь чужим и не понимающим того, что он сделал этим людям и зачем сделал. Он даже чувствовал обидное что-то, похожее на стыд за себя пред собой. У него першило в горле, и в груди точно какая-то пыль осыпала сердце его, и оно билось тяжело, неровно. Он медленно и раздумчиво повторял, не глядя ни на кого:

- Хотел сказать правду...

- Дурак! - презрительно сказал Маякин. - Какую ты можешь сказать правду? Что ты понимаешь?

- У меня сердце изболело... Нет, я правду чувствовал!

Кто-то сказал:

- По речам его очень видно, что помутился он разумом...

- Правду говорить - не всякому дано! - сурово поучительно заговорил

Яков Тарасович, подняв руку кверху. - Ежели ты чувствовал - это пустяки! И

корова чувствует, когда ей хвост ломают. А ты - пойми! Все пойми! И врага пойми... Ты догадайся, о чем он во сне думает, тогда и валяй!

По обыкновению Маякин увлекся было изложением своей философии, но, вовремя поняв, что побежденного бою не учат, остановился. Фома тупо посмотрел на него и странно закачал головой...

- Отстань от меня! - жалобно попросил Фома. - Все ваше! Ну - чего еще вам?

Все внимательно прислушивались к его речам, и в этом внимании было что-то предубежденное, зловещее...

- Жил я, - говорил Фома глухим голосом. - Смотрел... Нарвало у меня в сердце. И вот - прорвался нарыв... Теперь я обессилел совсем! Точно вся кровь вытекла...

Он говорил однотонно, бесцветно, и речь его походила на бред...

Яков Тарасович засмеялся.

- Что же, ты думал языком гору слизать? Накопил злобы на клопа, а пошел на медведя? Так, что ли? Юродивый!.. Отец бы твой видел тебя теперь -

эх!

- А все-таки, - вдруг уверенно и громко сказал Фома, и вновь глаза его вспыхнули, - все-таки - ваша во всем вина! Вы испортили жизнь! Вы все стеснили... от вас удушье... от вас! И хоть слаба моя правда против вас, а все-таки - правда! Вы - окаянные! Будь вы прокляты все...

Он забился на стуле, пытаясь освободить руки, и закричал, свирепо сверкая глазами:

- Развяжите руки!

Его окружили теснее; лица купцов стали строже, и Резников внушительно сказал ему:

- Не шуми, не буянь! Скоро в городе будем... Не срамись да и нас не срами... Не прямо же с пристани - в сумасшедший дом тебя?

- Да-а?! - воскликнул Фома. - Так вы меня в сумасшедший до-ом?

Ему не ответили. Он посмотрел на их лица и поник головой.

- Веди себя смирно, - развяжем!.. - сказал кто-то.

- Не надо! - тихо заговорил Фома. - Все равно...

И речь его снова приняла характер бреда.

- Я пропал... знаю! Только - не от вашей силы... а от своей слабости... да! Вы тоже черви перед богом... И - погодите! Задохнетесь... Я

пропал - от слепоты... Я увидал много и ослеп... Как сова... Мальчишкой, помню... гонял я сову в овраге... она полетит и треснется обо что-нибудь...

Солнце ослепило ее... Избилась вся и - пропала... А отец тогда сказал мне:

"Вот так и человек: иной мечется, мечется, изобьется, измучается и бросится куда попало... лишь бы отдохнуть!.." Эй! развяжите мне руки...

Лицо его побледнело, глаза закрылись, плечи задрожали. Оборванный и измятый, он закачался на стуле, ударяясь грудью о край стола, и стал что-то шептать.

Купечество многозначительно переглядывалось. Иные, толкая друг друга под бока, молча кивали головами на Фому. Лицо Якова Маякина было неподвижно и темно, точно высеченное из камня.

- Может, развязать? - шептал Бобров.

- Нет, не надо... - вполголоса сказал Маякин. - Оставим его здесь...

а кто-нибудь пусть пошлет за каретой... Прямо в больницу...

Он пошел к рубке, тихо сказав:

- Постерегите... как бы, чего доброго, в воду не прыгнул...

- А - жалко парня!.. - сказал Бобров, посмотрев вслед ему.

- Никто в дурости его не повинен!.. - хмуро ответил Резников.

- Яков-то... - кивнув головой вслед Маякину, шепотом сказал Зубов.

- Что Яков? Он тут не проиграл...

- Н-да-а... он теперь... опечет!..

Их тихий смех и топот сливались со вздохами машины и, должно быть, не достигали до слуха Фомы. Он неподвижно смотрел пред собой тусклым взглядом, и только губы у него чуть вздрагивали...

- Сын к нему явился... - шептал Бобров.

- Я его знаю, сына-то, - сказал Ящуров. - Встречал в Перми...

- Что за человек?

- Деловой... Большим орудует делом в Усолье...

- Стало быть - этот Якову не нужен... Н-да... вон оно что!

- Глядите - плачет!

- О?

Фома сидел, откинувшись на спинку стула и склонив голову на плечо.

Глаза его были закрыты, и из-под ресниц одна за другой выкатывались слезы.

Они текли по щекам на усы... Губы Фомы судорожно вздрагивали, слезы падали с усов на грудь. Он молчал и не двигался, - только грудь его вздымалась тяжело и неровно. Купцы смотрели на бледное, страдальчески осунувшееся, мокрое от слез лицо его с опущенными книзу углами губ и тихо, молча стали отходить прочь от него...

И вот Фома остался один со связанными за спиной руками пред столом, покрытым грязной посудой и разными остатками пира. Порой он медленно открывал тяжелые опухшие ресницы, и глаза его сквозь слезы тускло и уныло смотрели на стол, где все было опрокинуто, разрушено...

Прошло года три.

С год тому назад Яков Тарасович Маякин умер. Умирая в полном сознании, он остался верен себе и за несколько часов до смерти говорил сыну, дочери и зятю:

- Ну, ребята, - живите богато! Поел Яков всяких злаков, значит, Якову пора долой со двора... Видите - умираю, а не унываю... И это мне господь зачтет... Я его, всеблагого, только шутками беспокоил, а стоном и жалобами

- никогда! Господи! Рад я, что умеючи пожил - по милости твоей! Прощайте, детушки... Живите дружно... не мудрствуйте очень-то. Знайте - не тот свят, кто от греха прячется да спокойненько лежит... Трусостью от греха не оборонишься - про это и говорит притча о талантах... А кто хочет от жизни толку добиться - тот греха не боится... Ошибку господь ему простит...

Господь назначил человека на устроение жизни... а ума ему не так уж много дал - значит, строго искать недоимок не станет!.. Ибо свят он и многомилостив...

Умер он после краткой, но очень мучительной агонии...

Ежова за что-то выслали из города вскоре после происшествия на пароходе.

В городе возник новый крупный торговый дом под фирмой "Тарас Маякин и

Африкан Смолин"...

За все три года о Фоме не слышно было ничего. Говорили, что после выхода из больницы Маякин отправил его куда-то на Урал к родственникам матери.

Недавно Фома явился на улицах города. Он какой-то истертый, измятый и полоумный. Почти всегда выпивши, он появляется - то мрачный, с нахмуренными бровями и с опущенной на грудь головой, то улыбающийся жалкой и грустной улыбкой блаженненького. Иногда он буянит, но это редко случается. Живет он у сестры на дворе, во флигельке...

Знающие его купцы и горожане часто смеются над ним. Идет Фома по улице, и вдруг кто-нибудь кричит ему:

- Эй ты, пророк! Подь сюда!

Фома очень редко подходит к зовущему его, - он избегает людей и не любит говорить с ними. Но если он подойдет, - ему говорят:

- Ну-ка, насчет светопреставления скажи слово, а? Хе-хе-хе! Про-орок!

Максим Горький - Фома Гордеев - 03, читать текст

См. также Горький Максим - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Хозяева жизни
- Пойдем со мной к источникам истины! - смеясь, сказал мне Дьявол и пр...

Челкаш
Потемневшее от пыли голубое южное небо - мутно; жаркое солнце смотрит ...