Иван Созонтович Лукаш
«Сны Петра - 03»

"Сны Петра - 03"

ПОЛОК

Достоевский вышел на Большую Мещанскую.

Он вдыхал жадно и глубоко сквозь ноздри свежую сырость оттепели. Мокрый мех шапки щекотал лоб.

Под вечер, в потемках, ему стал противен его нетопленый кабинет, стакан с недопитым чаем на липкой жестянке с табаком, листки под столом, на плюшевых креслах, исчирканные корректуры, скомканные бумажки, резко разодранные пером. Он с отвращением подумал, что надобно зажигать лампу, оправлять черный от копоти фитиль, и пальцы и перо будут пахнуть керосином. Резко поднялся от стола, зашатал этажерку. И тогда у самого окна увидал прилегший снег, белый и тихий. Заторопился...

На мосту через Канавку Достоевский стоял в тихом мелькании, зажмуривши глаза. Рукава драпового пальто побелели. Он разглядывал внимательно и тревожно влажные снежинки на ворсе. Его изумляли эти невероятно нежные формы кристалликов. Когда сдунул снежинки с рукава, от внезапного тонкого восторга мелко дрогнули губы.

Над перчаточным магазином горит газовый рожок. На выпуклый матовый бок, где красные буквы "Бек" (окончание "ман" на другой стороне), на шипящий матовый шар темными стадами падает снег.

За окном выставлены коробки с кружевными немецкими митенками, страусовые перья, зеленое, в блестках, платье на вешалке. А на подоконнике лежит мягкий снег. Достоевский бережно тронул его ладонью. В снег от крупных пальцев легли темные отпечатки. Бородатое, с ввалившимися щеками, лицо Достоевского желтовато озарено.

Влажно зазвенела стеклянная дверь: от перчаточника по мокрым ступенькам сошли две дамы. Одна подняла сзади турнюр, виден ее белый чулок над высоким башмаком, вырезанным сердечком. Стало жалко, что тонкая кожа вымокнет на мокрой панели, в снегу, размешанном шагами прохожих.

У подворотни громадный мужик, дворник, как раз запахивался в волчий тулуп, оттуда дохнуло кислой шерстью, глубоким теплом, как из громадной печи, где преет квашня. Два кадета, лакированные кепи длинно блеснули, обогнали под фонарем, один толкнул, бодро сказал:

- Виноват.

Газовые фонари расплылись в тумане. На Мещанской колышет пар. Чавкают копыта. Безбородый извозчик выставил к тумбе валенок с кожаным задником, осклабился:

- А вот бы подвез...

Жалостно блеснувши глазом, стронулась лошадь, дымящая тень, мокрая шерсть взъерошена, дымится. Конек только что подвез седока.

Достоевский скашливает, глотая туман. В петербургской оттепели, когда кишат табуны теней, он думает, что жизнь проще и добрее всех слов, сказанных о ней. Кишенье, чавканье, сопенье в тумане - вот это и есть жизнь. Ее смысл не в словах человеческих. Она - дымящее доброе чудовище, силища непознаваемая, она вне слов человеческих, и все слова для нее - бессмыслица.

Поискал в кармане портсигар, вспомнил, что табак в жилете. Столкнул на затылок мокрую лисью шапку:

- Так, так...

Холодок внезапного восторга пронзил спину:

- Конечно, так... Жизнь, смерть, Бог... А самая-то отгадка не в словах. У апостола Павла, к Коринфянам, прямо сказано: "Бог не в слове, а в силе..." Вот она, силища... И - Россия... Разве можно разгадать словом... Для нее все наши слова, все мысли, - бессмыслица.

Крупными пальцами нажал газетный сверток под мышкой: расползлась мокрая бумага. В снег выпал шерстяной носок.

Достоевский сердито поднял носок, встряхнул. Зашагал, сильно отмахивая костлявой рукой.

Подворотня торговых бань уже тускло пылала в тумане, как большой костер. Низко над панелью полз пар. В подворотне стало тепло.

За кассой торговых бань, в чуланце, сидит молодая баба, закутанная в байковый платок, громоздкая, как бы втиснутая в чуланец.

Лицо у бабы удивительно тонкое, прозрачной белизны. Красиво и строго взлетает соболиная, в росинках, бровь.

Продолговатая, не очень чистая рука выкинула на прилавок синий банный билетик, гривенник, медь.

И облила баба мгновенным прозрачным взглядом, и задрожали опущенные ресницы длительно и стыдливо, а прекрасное лицо едва приметно тронулось ухмылкой, темной, мгновенной. Достоевскому всегда кажется, что у бабы в чуланце чудовищные, бесстыдные мысли.

Раскаленные мужики, дымные, обдающие жаром и запахом мокрых веников, проходят у чуланца с жадным смехом. Те же мысли у них: тайные, чудовищные, бесстыдные...

Затяготило сердце... Мужики, банный пар, отпотевшие веники, баба в чуланце... Россия... Россия. Прекрасная, Пренепорочная, а ухмылка сигает, как темная, дьявольская молния...

Из квасной, из подвала, щекочуще и свежо пахнет квасом. Солдат с красным узелком нагнулся над ящиком с леденцами и мочеными яблоками: серая шинель разошлась, показывая синюю штанину и сапог со шпорой. Солдат выбирает длинный леденец в бумажке с бахромкой. Роются в ящике большие пальцы солдата, очень чистые, розоватые, теплые, с размытыми добела морщинками...

Штабели темных бревен на банном дворе. В снегу шумят, дымятся черные ручьи. Пар валит от пылающих окон. Слышен на дворе невнятный гогот, мокрые перекаты голосов, стук шаек.

Дворянская чистая половина наверху. Достоевский на площадке постоял: у него от табаку сердцебиение.

- Силища-то она силища, а только...

Усмехнулся и обозлился на себя за усмешку. Он не любит сомнительной усмешки своей, он чувствует ее в углу дрожащего рта. От усмешки всегда что-то теснит в нем, темнит.

Толкнул ладонью дверь в темный проходец. Там горит ночник. Толкнул другую, обитую войлоком. Окунулось лицо во влажную теплоту.

На чистой половине тихо, бело и пахнет мятой. Там плетеные дорожки и белые диваны с высокими спинками.

На подзеркальнике - две щетки для волос, куда воткнуты роговые гребенки, у одной обломаны тонкие зубы, она похожа на челюсть. А поцарапанное широкое и тусклое зеркало в золотой раме, матовой от пара, точно бы тинистый, непроточный пруд.

Против зеркала, в углу, у стойки старосты, железная круглая печь. От нее на потертом половичке ходит красноватый полукруг.

Банщик, толкнувши двери, позовет негромко:

- Староста...

И мальчик Вася, черноволосый, бледный, в белой косоворотке, в опорках на босу ногу, неслышно накинет на блестящую, мокрую спину барина простыню, мягко прихлопнет, барин пофыркает, а простыня темными пятнами прильнет к спине и бокам.

Порхает крошечный огонь лампадки над стойкой. По крутым, точно бы железным, завиткам бороды, по трем морщинкам на коричневом лбу, где белое пятнышко-мазок, Достоевский признал образ Николин. На прошлой неделе сказал старосте строго:

- Никола Милостивый у вас?

Староста, оправляя оловянные ушки очков, медленно и красиво повернул седую голову к образу:

- Нет, Феодор Студит Преподобный.

Старосту тоже зовут Федор Михайлович. И подымает он в Достоевском далекое, застенчивое чувство: точно бы тезка, дальний родственник его, непризнанный или потерянный навсегда.

В белой косоворотке, красиво перехваченной на запястьях, мягкий и тихий, в ясных очках, похож староста на седого музыканта или профессора. Расчесаны на косой ряд его серебристо-чистые волосы, а руки полные, очень белые и очень покойные.

Черноволосый Вася читает у печки газету. Развернут красный от жара лист на коленях. Вася шепчет странно:

- К-у, ку, п-о, по р-о, ро, рос-купорос.

И озирается в страхе на старосту: Вася по складам разбирает объявление: "купорос оптом", "продажа-покупка", "табаки Шапшала", но эти слова слагаются у него в такие необычайные и в такие значительные слова, что Достоевскому понятны его пугливые озирания...

Под Феодором Студитом, склонивши серебристо-чистую голову, читает и староста, как будто всегда одну книгу: в папошном переплете, с обкусанными краями. Священное Писание, может быть.

Достоевский как-то тронул книгу на стойке, откинул папошный переплет: "Письма леди Рондо".

- Любопытствуете? - оправил староста очки, одни глаза улыбнулись за ясными стеклами. - Книга похвальная. Одно могу пожалеть: последние страницы потеряны. Намереваюсь менять.

- А где же меняете?

- Под Апраксиным, на толкучке. Книгочеи знакомые охотно дают. От скучного моего занятия любопытствую книгами. Про людскую жизнь, и случаи, и как человек в иностранных народах, и про вселенную. Намедни очень занятную книгу читал, про Америку, господина Раклю сочинение.

- А Гоголя вы читали?

- Нет, про Гоголя не доводилось. Не помню.

- Не про Гоголя, самого Гоголя. Скажите книжнику: сочинение Гоголя.

- Скажу непременно. Не забыть бы. Сочинение Гоголя. Премного вам благодарен. Скажу...

Говорил староста медленно, с тихим достоинством, слегка наклоняя серебристо-чистую голову.

Во вторник, когда Достоевский бросил на стойку синий билетик, староста поднялся, внезапно двумя руками оправил очки, и сказал:

- Майская ночь, или утопленница...

- А, читали уже.

- Непременно читал. Но случай витающий, не боле... До времени отложил.

- Да на вас не угодить, Федор Михайлович...

- Зачем же не угодить. Очень прошу. Очень угодить можно...

- Тогда вам посоветую: Достоевского сочинение. Достоевского "Преступление и наказание" слышали?

- "Преступление и наказание"? О такой книге не слыхал. Покорно благодарим, я возьму...

Когда Достоевский вошел в предбанник, он еще чувствовал у рта сомнительную свою усмешку. Красные буквы на матовом шипящем шаре, мелькание темного снега, влажный пар, пыланье подворотни, баба в чуланце, намытый палец солдата, - еще все лезло в глаза громадно, чудовищно. И все раздражало его.

Не здороваясь, миновал стойку.

Его раздражило, что на спинках диванов навешаны вороха сырых пальто, бекеша с барашковым воротником, офицерская шинель, рыжая шуба. Нечистое белье на белых диванах. Пол заслежен отпечатками мокрых ступней. Навалились друг на друга высокие офицерские сапоги. Мыльня гудит, сотрясается. Он забыл, что нынче суббота и баня забита народом.

С брезгливостью втянул сквозь ноздри банную теплоту, затхлый запах нечистого белья и чужого тела, всегда отдающего тлением.

Сел в самый угол. Он устал. Не снявши пальто и лисьей шапки, начал скручивать папиросу. Табачными крошками осыпал колено.

Раздевался он с торопливой брезгливостью. Противно - теплую, пропахшую табаком рубаху стянул через голову. Позвенел на впалой груди медный крест на темном шнурке. Собрал в кулак, быстро утер мокрую от снега жидкую бороду. Точно бы чужого существа, он всегда стыдился своего сероватого тела, костлявого, со впалым животом и выпирающими острыми плечами.

Он сидел, закинувши ногу на ногу, и порывисто курил. Теперь был он похож на чахоточного голого мужика, который ждет в госпитале осмотра.

Ладонь старосты покойно легла на спинку дивана. Достоевский босой пяткой подвинул с половичка под диван свой штиблет на резинке, резко сказал:

- А, книгочей... Ну, читали Достоевского?

- Непременно читал, - и так ясно, и так глубоко посмотрел на него староста сквозь очки, точно всегда знал его. - Читал и скажу: несправедливая книга.

- Но почему же несправедливая? - подался к нему Достоевский. Лицо жалостно дрогнуло, улыбнулся, бросил окурок. - Впрочем, вам лучше знать...

- Зачем же мне лучше... Не знаю. А книга несправедливая, что показана в ней жизнь человека, который живет как бы для одного преступления, за которым жить надо по наказанию. Такое для жизни человека несправедливо. По моему разумению, та книга справедлива, в которой для жизни обиды нет. Потому, жизнь от Бога. А та несправедлива, в которой обида есть. Я так полагаю.

Черноволосый Вася слушает, поднявши голову от газеты. Его глаза красновато озарены. Он прижимает пальцем строку, чтобы не потерять.

Достоевский зорко и быстро посмотрел на мальчика. Встал:

- Хорошо полагаете, Федор Михайлович. Очень хорошо. Очень. Я понимаю.

Торопливо потерь ладонями грудь. Торопливо, странно сказал:

- А мальчик Вася, он вам племянник внучатый?

- Точно, угадали: внучатый.

- Слава Те, Господи, - сказал странно, точно захлебнувшись, Достоевский. - Очень хорошо. Понимаю. Хорошо... Банщика мне, пожалуйста.

Он ступал по мокрым половицам брезгливо и торопливо, по-птичьи, поджимая пальцы ног. Далекая пронзающая дрожь стала вдруг близкой, подкатила, как будто посветлело в глазах, потом потемнело. И тогда все стало неотвратимым и неизбежным...

Нога скользнула на мокрой доске. Толкнул дверь в мыльню.

Пар ударил в глаза, грянул банный гул, звон шаек, как холостая картечь. Рука скользнула по чьему-то мокрому телу, брезгливо отдернулась.

- Сюды, барин, сюды. Нынче п-парно, ни зги...

Горячие мокрые пальцы подхватили его под локоть. Белеют в пару мокрые спины, одна растерта в красные полосы, дымится, как будто проступила на ней свежая кровь, стекают шапки мыла, мутная вода. На него идет голый человек с медным тазом, лицо и шея раскалены, невидящие глаза - как беловатый пар, по щекам текут волосы темным ручьем.

Куда его ведут, кто...

Его банщиком был старый солдат. На боку у солдата был шрам, заросший белыми лохмотками. Руки его были в шершавой коросте. Когда скреб ему солдат голову, Достоевский думал: "Отец. Вот и шрам на боку. Отец".

- Где ранен, отец? - сурово и быстро, один только раз, заговорил он с банщиком.

- Ранет-то под Варной, - угрюмо ответил старик, тепло дохнувши кисловатым вином. - Под у самой Варной, при Миколае Павлыче, годов сорок, как ранет...

Старый солдат со шрамом уже месяц как помер в Обуховской больнице. Кто-то другой ведет его под локти куда-то. Неизбежно.

- Приляг, барин, согреться... Веничка раздобуду. Посунулась из дыма красная рука, смахнула со скамьи березовый лист. Лег на горячую скамью. Над ним голова банщика, раскаленная, в блеске, с пушистыми усами, жаркая голова красной кошки.

В парильне высокое окно в углу, как в каземате, в проволочной сетке. За проволокой, в мохнатой копоти, горит ночник.

Веет сухой жар. За громадной заслонкой грохочет огонь. Чугун сотрясается, огонь прокалывает его белыми иглами. Горячая капель бьет со стропил. Впотьмах на полке жаркий шум, шелест веников, жадное клекотание, постаныванье, аханье, веники сотрясают сухой жар, и точно раскалилась, движется впотьмах чудовищная машина.

Гремит огонь за чугунной заслонкой. Сухо, горячо голове. Он задыхается, он лежит навзничь. Неотвратимая дрожь подбирается к горлу, он ловит, он зажимает рот. Он встает... Освежить лицо, голову, она раскалилась. Повернул медный кран, ожег пальцы: ударил паром кипяток. Не тот кран. Неизбежно... Там дверь, - пройти сквозь пар, - будет прохлада, тишина, серебристо-белый старик, там шинели, бекеши, калоши, там люди, разные, каждый по себе, особый, - там прохладная жизнь. В парильне - одни тела, разогретая груда корчится, клекочет впотьмах на полке.

Толкнул дверь, обессилел: за дверью, в пару, стоит банщик, громадный, красная голова, - точно ждал его там.

- Ступай на полок... Веничек есть... Пару поддам.

Неминуемо. Круто повернул в жар. Хватаясь за скользкие поручни стал подыматься по деревянным горячим ступенькам.

Заскрежетал чугун. Железным крюком банщик мешает в огне. На громадной ступне налились жилы, повернул крюк. Подпрыгнул, хлестнул водой из шайки: парильня ухнула в шипящий пар, погасла...

Над ним - раскаленная голова, глаза, как белый пар. Повеял над спиной веник, отряс сухой жар. И тогда пронзило огненное копье, тогда пробило до пят, и все отворилось мгновенно, как зазиявшая молния, все стало пронзительно понятным, - кипящий жар, тьма, захлестанные, взбухшие от крови тела, - Россия, Россия, Россия...

Костлявое тело напружилось, потемнело, закипела пена на скошенных губах. Он поднялся, он выкинул глухой длительный вопль, поймал поручни, - выпустил, - скользко заколотилось тело его по ступенькам. Упал. Влажно и глухо стукнула голова Достоевского.

Впотьмах на полке все дико закричали...

Не в ногу, топочась, его несут в пару. Его костлявые руки качаются над красными плечами. В приоткрытых глазах мутно прыгает газовый рожок. Его ощеренное лицо кто-то обдал из шайки холодной водой. Только покачалась рука.

Голые люди опустили его на белый диван в узком проходе у окна. Там по масляной краске стены течет холодными тропинками пар.

Кто-то накрыл ему лицо черной шапкой. Все говорили громко, разом, прижимая смятые простыни к животам, все заглядывали в проходец с брезгливым и тревожным любопытством.

- Припадошный... Падучая... Я видел, как на полок лез... Угорел... Нет, падучая: пеной зашелся. Вот несчастный.

Его вытянутое костлявое тело серело на диване. Он лежал, как мертвец, черной шапкой накрыто лицо. Староста Федор Михайлович принял шапку и, не спеша, прикрыл его с головой простыней...

Когда медленно пошевелились под простыней его руки, когда собрал ее в ком на груди и медленно потянул с лица, первое, что он увидел, было замерзшее окно и снег за окном, белый, печальный, прилегший...

Остывающие потемки в предбаннике. Прикручен газовый рожок. В ногах сидит Вася, забился в угол, смотрит в пытливом страхе. Может быть, смотрел так часами.

"К-у-ку, п-о-п-о-купорос", - было первое, что подумал Достоевский. Должно быть, все ушли, и баня погасла.

- А где, а где, - глухо и жалобно сказал Достоевский. - А где Федор Михайлович?

- Не извольте беспокоиться, тут.

Серебристо-белый Федор Михайлович стоит в головах, белая рука покойно лежит на спинке дивана.

- Простите, пожалуйста, Федор Михайлович...

- За что же прощать вас?

- Припадок... Разве я могу знать, разве я знаю, когда, где меня захватит припадок.

- Я понимаю... Падучая... Шнурочек у вас на кресте оборвался. Я повязал.

- Спасибо, вот спасибо... Как тихо у вас... Все ушли?

- Все. Уже заперто.

Черноволосый Вася проворно и бесшумно собирал его белье, ладно и крепко перевязал бечевкой газетный сверток, помогал надеть штиблет. Легко и кротко дышал, застегивая ему помочу. Староста повязал ему башлык на спине, как ребенку.

-Убедительно прошу, поберегите себя: подморозило к ночи.

- Спасибо, вот спасибо... Я поберегусь, да... У меня прошло... Вот спасибо.

Слезы легкие, светлые стояли в глазах, слезы после припадка. Староста подал ему лисью шапку:

- А дозвольте, господин, ваше имя узнать?

- Ну вот, зачем же... Спасибо... Ах, имя... Иванов. Федор Иванов.

На половике, у печи, дрожит красноватый полукруг. На Васиной скамеечке сидит банщик. Озарена голая грудь, он в подштанниках и опорках. Алым туманом сквозит его кошачья голова, тускло и ало сквозят пушистые усы...

Подвинул опорки свои, давая дорогу, виновато и умоляюще посмотрели прозрачные глаза, белый пар:

- Эва, барин хороший, и чего тебе приключилось?

Достоевский высыпал ему на ладонь медь и серебро, гривенник красновато блеснул.

- Полно, барин, вовсе не надо... И чего вскричал, чего позрелось тебе?

- Не помню, разве я помню... Спасибо, вот спасибо, голубчик...

С лестницы дунуло холодом. Староста, придерживая дверь, еще долго слушал шаги, затихающие внизу.

Темно в подворотне. Шуршит сухой снег. Чуланец заперт, погас. Побелели штабели бревен. Все мертво и студено... Россия, Россия, Россия...

Звонкий скрип под ногами, окрепшая ночь. В прохладном дрожании слез, в глубоком отдохновении смотрел он, как роятся в морозных дымах холодные стремнины звезд.

Достоевский перешел пустую белую улицу. Рядом с ним идет по снегу его тень...

МЕТЕЛЬ

Вечером Петербург еще был...

Курился, дышал, кишел. Размолотый копытами коричневый снег дымился конским навозом. Дребезжа и скрипя, точно щелистые катафалки, тянулись конки по Невскому. У Михайловской площади перепрягали лошадей и коночный мальчишка в рваной шинели с оловянными плоскими пуговицами скакал под раскат на костлявой пристяжной, гикая так люто и страшно, точно летел на пожар, хотя в звоне и дребезжании, в стуке кнутовища возницы о железо передка глох его воинственный крик, который вряд ли слышала даже костлявая пристяжная.

Извозчичьи санки ныряли в косом снегу, дрожащей стрелой проносилось дышло кареты. Конские морды в седых от инея волосках вдруг тыкались дружелюбно в плечо прохожего, переходившего улицу, окуная его в шумное дыханье и в пар.

От аптеки у Аничкова моста, от покатых аптекарских урн, что стоят за полукруглыми окнами, синие и зеленые столбы света рассекали метание снега.

Но ударил о железо вывесок ветер с Невы, в диком содрогании влетел в улицы, на проспекты, кинулся на острова, вдоль заборов, на пустыри, на кладбища.

И поднялась метель. С пустырей, от всех пустот и пространств замерзшей России, от Ледовитого океана, от тундр двинулись ее серые кишащие полчища.

У Николаевского моста смело во мглу побелевшего жандарма на побелевшем коне, примерзшем к льдистым булыжинам.

На пустырях Галерной гавани, стуча кнутовищем по железному передку, гонит возница свой катафалк в коночный парк. И тот же мальчишка в балахоне с оловянными бляхами скачет на костлявой пристяжной. Без крика. Кони заложили уши, скалят долгие зубы. Побелевшее лицо мальчишки зажмурено.

В косом колыхании смело столицу, заметало, как омуты, площади.

И там, где был Петербург, столица, Империя, Россия, понесло в погасшей тьме беловатые вихри и загремел ветер жадно и дико в железные бубны...

В ночь на 5 февраля 1880 года караулы в Зимнем дворце занял лейб-гвардии Финляндский полк.

Иорданские ворота Дворца зияют в косом снегу черной пастью. В караульне недвижно стоит часовой в кеньгах и тулупе. В круглое окно караулки бьет снег.

Стоят часовые в дворцовых коридорах, на главной гауптвахте, у громадных белых дверей в императорскую столовую. Газовые рожки с зеркальными щитками разливают реющий свет в полутьме зала. Тени часовых смутно отражаются на паркетах.

Едва звякнет железное ребро приклада, просторный гул пойдет гулять в темноте дворцовых зал, где на пустынных паркетах отблескивают изогнутые ножки и шелк японских ширм, сквозящих тепло и красновато огнем каминов. Император Александр Второй еще не выходил из кабинета к обеду, к которому запоздали и приглашенные: принц Александр Гессенский и его сын, князь Болгарский.

Император сидит в креслах у большого письменного стола, в сером кителе и в ослепительно-белом жилете на косом ряду перламутровых пуговиц. Дым его слоистой сигареты струится между белых пальцев.

Волнистые, зачесанные назад волосы императора, тронутые у висков сединой, и его мягкие баки, тоже побелевшие у висков, кажутся только что вымытыми и еще блестящими и влажными от воды. Во всей высокой, сухощавой фигуре императора красивая и парадная старость.

Цесаревич Александр в гусарском ментике сидит против отца.

Безбородое полное лицо цесаревича затемнено щитком жирандоли. Его светлые волосы гладко зачесаны вбок, и чуть навыкате его близорукие, голубоватые глаза.

Принц и князь запоздали, и до обеда цесаревич высказывал отцу свои любимые мысли о том, что "надобно плюнуть на Европу", что Россия должна двигаться на Восток, "повернуть к Европе спину".

Император слушал его недоверчиво и насмешливо, цесаревич чувствовал это по сощуренным глазам отца и по тому, как он раза два зябко зевнул.

- Прости, Саша, - сказал император своим приятным баритоном, слегка картавя. - Но ежели Россия, по твоему плану, станет Востоком, ненавистная тебе Европа все равно пожрет Россию, как пожирает все слабые и вялые народы Востока. Нет, братец, без европейской мощи Россия ничто, и твоя бородатая православная китайщина, прости меня, сущий вздор...

Цесаревич вспыхнул, тронул кованую жирандоль, бронзовую статуэтку Шамиля на тонконогом коне, в косматой бурке и с карабином в косматом чехле.

Он торопливо наговорил отцу резкостей о планах татарского парламента, о либералах из Государственного совета, о хитром армянине, графе Лорис-Меликове.

- Уверяю тебя, отец, все это не спасет Россию... Государство спасет только мужик.

Император бросил сигарету и взял другую:

- Полно тебе... Твои бородачи так же опасны Империи, как нигилисты: и те и другие не понимают, не ценят ее.

Замолчали. Цесаревич понял, что обидел отца, что надобно просить извинения, но не просил из упрямства и еще потому, что боялся слез.

Император посмотрел сверху на голову сына, где уже сквозила ранняя лысина, и рассмеялся высоко и свежо:

- Упрямый ты у меня мужик, Александр...

Цесаревич быстро поднял глаза. Отец без галстуха, белый ворот тонкой рубахи на милой, белой шее застегнут золотой запонкой. Глаза цесаревича заволокло слезами:

- Я был резок, прости.

Император поднялся во весь рост:

- Застегни, Саша, ментик и пройди к императрице. Я переменю мундир... Уже шесть. Мы опаздываем к обеду.

В дверь кабинета легко постучали.

- Да-а-а, - грассируя, сказал император и красиво повернул к дверям голову. - Прошу...

Вошла цесаревна Мария Федоровна. В белом платье, невысокая, легкая, с тяжелой косой, подобранной под сетку, цесаревна казалась тоненькой девушкой с большими темными глазами. Ее маленькие туфельки неслышно скользили по паркету.

- Извини, Мари, - сказал император, прикрывая шею крупной рукой, - я не в параде.

- Я не смотрю, papa... (папа (фр.)) Саша, я за тобой.

Цесаревич ступил к ней от стола:

- Ты встревожена?

- Я опасаюсь, что Ники заболел.

- Ники?

К этому бледному и задумчивому мальчику, которому шел одиннадцатый год, к худенькому Николиньке с ясными, серыми глазами, к тихому внуку, которому суждено, может быть, испытать все горести царствования и державы, император испытывал особое пугливое и нежное чувство страха и жалости.

- У него жар, - тихо и быстро говорила цесаревна мужу. - Я уехала, он не спит. Он сидит в постели.

- Полно, - сказал император. - Что-нибудь ему померещилось, и он уже спит. Вы должны остаться на обед. Идите, я буду менять мундир.

Когда цесаревич проходил мимо, император слегка хлопнул сына по широкой теплой спине.

Цесаревич добродушно рассмеялся: он понял, что отец не сердится.

В нижних коридорах и у главной гауптвахты слышны шаги и стук прикладов: на постах меняют часовых.

Полукруглое окно кабинета выходит на Неву. Белые вихри снега, блистая, распластались у стекол. От ударов ветра отзвякивает окно. В столице гремит метель.

Император прислушался к шагам сына и невестки, к стуку прикладов, к тяжелому гулу метели за стеклами.

- Не люблю русской вьюги, - пробормотал он. Усмехнулся чему-то и прошел в гардеробную.

У белых дверей в императорскую столовую часы с трубящей Славой на мраморном глобусе длительно запели легкий менуэт.

Государь вышел в малое фельдмаршальское зало навстречу принцу Александру Гессенскому.

И еще отзванивал в тишине зал старинный менуэт, когда вдруг дрогнули паркеты в столовой, распахнулась с грохотом белая дверь и сверкнул взрыв. В груде кирпичей, ухнувших карнизов сгинуло лицо часового.

Короткий грохот потряс Зимний дворец. Стекла со звоном пали в сугробы, метель кинулась в разбитые окна, шумно помело шипящие белые хвосты по паркетам.

В темном дворце поднялась тревога: бряцая оружием, бегут солдаты и офицеры, проносятся толпы видений в треснувших зеркалах, ждут еще взрыва, сухого короткого грохота, ищут, сталкиваются на лестницах, бегут...

В ночь на 5 февраля 1880 года взрывом в императорской столовой провалило своды и потолки на главную гауптвахту, где был караул лейб-гвардии Финляндского полка.

Седые лакеи со свечами сбегают по широкой лестнице впереди императора. В отблеске факелов внизу, на главной гауптвахте, замелькали каски пожарных.

Император помогает подымать солдат. Он утирает руки платком. Его платок намок от крови.

Цесаревич прижался к стене в коридоре. Мимо проносят солдат под шинелями, с перебитыми ногами. Ментик цесаревича в снегу, в известке, оборван рукав. Цесаревич прижался к стене. Он рыдает.

- Сын! Уведите сына! - гортанно крикнул император и сказал вдруг глухо и жалобно, озираясь на толпу солдат, лакеев, пожарных:

- Прошу вас, уведите сына...

И тогда государь увидал в толпе внука, Николиньку, босого мальчика. Ноги мальчика поджимались на каменных плитах, заснеженных снегом. Его тихий внук, будущий император России, стоит в темной толпе солдат, босой Николинька, прозрачный мальчик со страшными глазами.

- Николинька! - вскрикнул император. - Почему ты здесь?

- Ваше Императорское Величество, его здесь нет, - сказал кто-то, наклоняясь к императору.

- Нет, а, Боже мой... Мне почудилось... Нет, конечно же, нет...

Мертвецов Финляндского полка выносили на двор и клали в ряд на сугробы.

А в столовой, у самой ямы взрыва, нетронутым стоит сервированный стол. Блистает столовое серебро, блистают белые скатерти. Взрыв ударил в стену и в пол и не погасил на столе канделябр.

В проломы окон бьет стужа, у шпалер наметаны сугробы. Пламя канделябра еще рвется, клубит, отбиваясь от снега, от тьмы, но погасло. Закишела во тьме метель...

Так, в ночь на 5 февраля 1880 года, агент исполнительного комитета "Народной воли" Степан Халтурин подорвал столовую Зимнего дворца.

Запас динамита был спрятан Халтуриным в дворцовом подвале, где жил он, старый вахтер и два бородача-плотника.

За два месяца до взрыва Халтурин был принят во дворец столяром.

При аресте агента исполнительного комитета Квятковского был найден план Зимнего дворца. Императорская столовая была отмечена на плане красным крестом, это вызвало подозрение, и дворцовую прислугу часто обыскивали, а в том подвале, где жил Халтурин, поселили жандарма.

Жандарм подозревал почему-то плотника Пимена, широкобородого и плотного мужика с лукаво-карими, насмешливыми глазами.

А этот бледный, подслеповатый столяр, с аптекарским запахом, хворый, надо думать, парень, этот Халтурин, по виду покорный и тупой белорус, не заметился жандарму.

Жандарм еще посмеивался, что парень слаб на желудок и часто будит по ночам: ходит до ветру, в уборную.

Халтурин закладывал взрывной шнур по ночам из уборной, работая бесшумно, как мышь, обернувши шнур ватой. Он прятал динамит в полосатой грязной наволочке. От запаха динамита он спал тяжело и глухо, как на операционном столе.

Бледные, сухие руки Халтурина по запястьям от динамита и от грязи разъело язвами. Халтурин перевязывал запястья тесемкой от холщовой рубахи и страшился больше всего, что его соседи почуют запах гноя...

Когда динамит был заложен, он поджег серной спичкой фитиль и ушел из дворца в метель.

Принц Александр Гессенский и князь Болгарский запоздали, замешкался сам император, и взрыв рухнул в пустой столовой.

До самого утра под солдатскими шинелями выносили на двор мертвецов Финляндского полка.

А утром Петербург показался снова.

Метель легла. Только на Неве курились метельные караваны, сметая с темных льдов снег.

Багрово блеснули в морозном дыму седые купола Исаакия. Румяный иней заискрился на колоннадах, а снег на чугунных решетках стал светел и пушист. И лица прохожих чисто светились под пушистым сводом дерев.

От Гавани тот же мальчишка скакал на пристяжной к Михайловской площади. Скалил зубы, кричал вознице. В звоне и тряске мальчишка сам не слышал своего веселого крика. Теперь было видно, что на его багровой щеке выеден морозом синий пятак.

Утром розовато-синими шапками, не тая, стоял в студеном небе дым. У мелочных лавок пахло горячим хлебом. Столица, заиндевелая медь, багряные граниты, румяные колоннады, снова ясно звенела, скрипела, блистала...

Утром светло и прекрасно морозной анфиладой снова поднялся из сияющих снегов Петербург, столица, Империя, Россия...

Мы жили через Неву, на набережной Васильевского острова.

Из наших окон были видны темные громады Зимнего дворца и, прижимая лицо к стеклу, часами я мог смотреть, как меркнут в метели его громады, как зыбятся, как исчезают в бездне вьюги. В детстве моем я не раз слышал рассказ о взрыве в Зимнем дворце.

И каждое Рождество мой отец заказывал панихиду по рядовым лейб-гвардии Финляндского полка. Мой отец тоже служил в том полку. А день ангела часового, товарища моего отца, приходился на Рождество.

- Тогда тебя еще не было на свете, - рассказывал мне отец. - В ту ночь на дворцовый караул надо было идти мне. Меня всегда ставили у дверей в столовую императора. Но твоя мать сильно хворала, и меня отпустили из казармы. Меня заменил товарищ. Он погиб при взрыве.

Отец водил меня на Смоленское кладбище к гранитной пирамиде с уральскими камнями, с чугунными ружьями, барабанами, кепи, к гранитной пирамиде солдат лейб-гвардии Финляндского полка, погибших при взрыве в Зимнем дворце. На граните золотыми литерами были выбиты их имена.

Но теперь я не помню имени товарища моего отца, и я не знаю, что с пирамидой на Смоленском кладбище...

Точно смотрю я, прижимая к холодному стеклу лоб, а в глазах колыхает метель.

АГАФЬЯ

Стекла веранды облиты тусклой зарей. Озябшее лицо Кати, головы ее детей и очки Анны Алексеевны красновато озарены.

Острые плечи Николая, брата Кати, круглая голова Сергея Ивановича, мужа Кати, и катышки ржаного хлеба на клеенке - как будто все в красноватом дыме.

Николай щиплет жидкие усы. Его косо сжатый рот всегда готов дрогнуть теперь не то от обиды, не то от горечи. Очки Анны Алексеевны запотели от пара: блистает на столе самовар, как тусклый факел. Все сидят молча. Дети постукивают чайными ложками о блюдца с простоквашей.

Все слушают частое дыхание Петра Андреевича. Захарьевский барин лежит в кабинете вторую неделю, закрытый до острого подбородка ватошным одеялом. Его щеки ввалились и потемнели, и он точно нарочно не разжимает морщинистых век, а его сивые брови пытливо и виновато шевелятся. В душном кабинете горячий и горький запах старческого тела, и Катя думает, что отец умрет.

"Мама никогда не догадается мне помочь", - думает Катя с обиженной злостью, отводя детей на кухню умываться. Ирина с Оленькой идут впереди, они взялись за руки, Саша, теплый и мягкий, у него будто жар, на руках Кати.

"Я понимаю, что им тяжело, - думает Катя. - А мне разве легко? И Сергей, как мешок, просто противно".

Сергей Иванович покосился на жену, точно угадывая ее мысли, и его лицо стало таким, будто у него в страхе прижались уши. Катя замечает теперь странное, растерянное движение его полных рук: дешевый жест трагического актера, который вот-вот схватится за голову.

Этот бодрый человек, корабельный инженер, похожий на охочего мужика, с окладистой каштановой бородой, с приятным баритоном, с крепкими волосатыми руками, этот сильный и шумный, мгновенно багровевший в гневе, смешливый и грузный Сергей, под которым скрипели и стонали все стулья, стал внезапно иным, точно осел и погас.

В Анино Сергей Иванович бежал из Петербурга.

И то, как он, торопясь, срывал гардины в петербургской квартире и сваливал, сопя, все, что попадалось под руку, в корзины, и как тащилась, то встряхиваясь и лязгая, то на долгие ночи замирая на запасных путях, их теплушка, каторжная колесница, вечная, стылая, - все теперь казалось смутным бредом, гулом глухого пожара.

А он бежал от пожара, и он думал, что в Анине, в тамбовской глуши, еще не тронута и безмолвна та прекрасная русская тишина, которую он так любил, кроткое побрякивание лошадей в ночном и шорох просторного ветра над жнивьями.

В Анине была тишина, и коростовские лошади побрякивали ночью колокольцами.

Ужасная, угрожающая тишина была теперь в Анине, тусклая заря невыносимо долго не погасала в стеклах веранды, и не узнавал Сергей Иванович знакомых проселков в поле, и Катину любимую тропинку в диком малиннике за гумнами, и анинский лесок над болотцем, где всегда стоит прохладный туман и тонко звенит мошкара.

Все стало иным, неузнаваемым. В ласковом вкрадчивом шорохе ветра над жнивьями он слышал теперь дышащий, угрожающий звук.

Ночью жнивья дышали сиплыми, частыми толчками, как умирающий Петр Андреевич. Тихое содрогание окружило его в Анине, и он понял, что больше бежать некуда, и эта иная, тихо содрогающаяся Россия, которая открылась ему, заносила теперь его полные руки к голове актерским, недоконченным жестом. Впрочем, он потолстел в Анине, только как-то посерел и под его беспокойными глазами набрякли подтеки, точно бы полные дождевой темной воды. Он давно потерял медную запонку и закалывал воротничок английской булавкой: жалко было видеть между нечистым воротничком и рубахой узкую полоску его белого тела.

Ночью сухо шумели клены в саду, скрежетала пыльная листва, и зарево не погасало в анинских стеклах.

По плотине, мимо, катили ночью вереницы телег с парнями и солдатами, и там выстанывали гармошки, как будто в тряске телег тяжкий деревенский праздник катил вокруг Анина с пожарами, гулом, гармошками.

А утром старшая его девочка Ирина прыгала через веревочку на влажном песке в саду и ясно отсчитывала "раз-два, раз-два-три", и его Оленька с Сашей, озябшие, сидели на корточках перед загородкой с цыплятами и смотрели на них так, точно к чему-то внимательно прислушивались.

И те же слова говорила вечером на кухне Катя, когда умывала детей в фаянсовой голубой чашке, у которой был отбит край еще до всего, еще в Петербурге:

- Ножку теперь... Опять синяк поставила... Да зажмурься, мыло в глаза попадет...

Катя откидывает со щеки мокрую прядь. Ее кофточка подобрана до локтей. Катины руки в мыльной пене, по-девичьи легкие, и на острых локтях намарщивается смуглая, почти коричневая кожица.

Катя накрывает свою старшую девочку летним пальто отца. Перед сном Ирина читает молитву, чтобы послал Боженька здоровья бабушке, дедушке, папе, маме, всем родным, православным христианам, солдатам души успокоение. О солдатах Катя научила ее молиться после смерти младшего брата Бориса, убитого на Карпатах. Когда Катя слушает чистый, недумающий шепот Ирины, она чувствует всегда прохладный и щемящий след своего первого настоящего горя: смерть черноглазого, румяного мальчика в долгополой кавалерийской шинели с белым лакированным ремнем была ее первым горем, и после этой несправедливой смерти точно все сдвинулось, замутилось, и жизнь стала ненастоящей, несправедливой.

Катя развешивает на медных дверцах печки детские чулки и штанишки, ее успокаивают ее тихие движения и теплый запах детей, и легкое их дыхание. Саша выставил из-под обтрепанного розового одеяла загорелую ножку, разгоряченную сном. На коленке темные царапинки. Катя поправила одеяло. Окно косо завешено платком. Сквозят непогасающие точки, неисчислимые багровые зрачки зари.

- Мама, а почему большевики всех убивают? - внезапно шепчет Ирина.

- Ты не спишь?.. Душенька... - Катя легко приседает на колени у стульев. - Почему ты не спишь? Они не всех убивают, кто тебе сказал... Спи.

- Я - сплю... А почему Василий большевик?

- Его больше нет. Он ушел. Зачем ты думаешь об этом? Если ты не будешь спать, я рассержусь.

- Я буду, - Ирина отвернулась к стене со вздохом.

Василий был денщиком Николая. Плотный, светлоглазый, круглоголовый, с белыми зубами, он говорил и ходил мягко, он все делал мягко. От него приятно пахло солдатским сукном и махоркой. В Петербурге, еще недавно, он мягко подкидывал на колене Ирину, а та захлебывалась от счастливого смеха, краснея от удовольствия и стыда. Тогда Василий казался Кате Платоном Каратаевым. Его выбрали председателем солдатского комитета. Он приходил прощаться, такой же мягкий, круглый, но что-то мелкое и хищное было теперь в его белых зубах, а в самых уголках его глаз что-то беспощадно-жестокое, точно он потемнел, как железный.

И этот Василий, и нянька Агафья, которая жила теперь в Коростовцах у сына Михайлы, тоже солдата, и все другие деревенские имена - Иван Демин, Богдан, Васечка, и девки, которых знала Катя с детства - Малаша, Таня Погуляева, Дунечка, - все деревенские имена, которые были раньше, как полная и чуть насмешливая улыбка, стали давящими, огромными, и теперь было в них что-то бесстыдно-чувственное и беспощадно-жестокое, как в прискаленных зубах Василия.

Тяжелая ненависть закипала в Кате к мужикам, парням, солдатам, к Сергею, к брату, к умирающему отцу, к очкам матери, ко всему, что творилось теперь, к России, и к Тому, Несправедливому, Потемневшему, Который был раньше как круг, полный света, а теперь точно ощеривал из тьмы мелкие, беспощадно хищные зубы.

"Пусть идут, подлые, пусть, - думала Катя, порывисто и бесшумно кружась по спальне. - Я не боюсь. Сергей боится, Николай, а я больше не боюсь, пусть".

Анна Алексеевна моет чашки за самоваром. Она не изменила часов дня, который стал иным. Она точно прячется от себя и ото всех за самовар. Катю раздражают ее очки, всегда готовые потускнеть от обильных, обиженных слез, и ее мягкие, дряблые щеки. Особенно раздражает Катю, что мать по-прежнему с утра надевает корсет и мерно, точно отсчитывая что-то, щелкает в спальне его звонкими застежками.

Николай и Сергей молча сидят на ступеньках веранды. Громада воспаленного неба не гаснет в пыльных кленах. Мохнатая муха, или шершень, колотится у стекла, шершень, сошел, вероятно, с ума в этой багровой, непробиваемой мгле.

- Кто-то идет, - говорит с тревогой Сергей Иванович. Из красной мглы к дому идет высокий, тощий мужик или черный монах. Сергею Ивановичу кажется, что идет черный монах.

- Чего вы, это нянька, - Николай прищурился. - Конечно, Агафья. Зачем сегодня притащилась?

Тощая старуха в глухом черном платье подаренном когда-то барыней, рукава его коротки и показывают широкие жилистые руки, ступает ровно и широко. Хрустит песок под жесткими босыми пятками. Она раздавила ступней Оленькин песочный пирожок, который и так уже осыпался.

У веранды старуха подняла плоское свое лицо, желтоватое и скуластое, как у монголки, по морщинам заскользила заря.

- Здравствуй, барин, - сказала она твердо и глухо обоим.

- Входи, - виновато и насмешливо, как теперь всегда говорил с мужиками, ответил Николай. - А мы тебя в среду ждали.

- Мое почтение, бабушка, - Сергей Иванович протянул старухе руку и тотчас понял, что не надобно было подавать руки и что фальшиво и противно его "бабушка". Ему было противно пожимать плоскую и шершавую, как доска, руку старухи.

Жесткие пятки застучали по веранде. Агафья обошла стол и сама сунула руку Анне Александровне.

- Няня? Не ждали. Ты же сказала, в среду?

- А вот и не в середу... Петра Андреич, кормилец, помирает, сказывают? - и равнодушно поскребла мизинцем, скорченным костоедой, под черным платком, над острым ухом, заросшим седыми волосками.

Очки Анны Алексеевны тотчас потускнели от обильных слез, заскрипел корсет. Нянька положила на стол узелок. Это был нечистый платок, скрученный жгутом. Морщинистые руки няньки, как бы покрытые потресканной коричневой эмалью, цепко держали платок.

Анна Алексеевна шумно высморкалась.

- Чаю бы предложила, да, видишь, самовар остыл...

- Ничаво, - нянька поджала морщинистый рот и вдруг осклабилась странно, без улыбки показала стертые, желтоватые зубы, но от этого как бы разомкнулось ее железное лицо под навесом черного платка. - Кабы сахарцу, барыня... Миша мой говорит: пойди сахарцу попроси. Чайку испить с сахарцем тоже хотца.

- Но откуда же у нас сахар, подумай? Только детям еще бережем, да и то...

- Дайте вы ей сахару, мама, - сказал Николай.

Три желтоватых куска, один надгрызанный, нянька завязала в три узелка, тычась и не попадая пальцами. Выпрямилась.

- Ну, что в деревне слыхать? - опять сказал Николай, пощипывая жидкие усы. Он думал, что говорит насмешливо, а говорил виновато.

- Ничаво не слыхать. Чаво, барин в дяревне слыхать?

Плоское лицо старухи замкнулось. Сергей Иванович подождал, не скажет ли она еще что-нибудь, засопел и стал скатывать пальцами хлебные мякиши на клеенке.

Агафья, кормилица Петра Андреевича, нянька Кати, Николая, Бориса, вечная старуха захарьевского дома, которая так же ровно и тяжело ходила на плоских ступнях еще в 1877 году, обряжая молодого барина на Турецкий поход, которая, держа веером железные булавки в зубах, ползала у высоких ног Кати, прикалывая ее подвенечную фату, и еще недавно, в Петербурге, коричневой ладонью шлепала Ирину и ворчала со старушечьей грубостью: "Эва, обмаралась, бесстыдница", Агафья, вечная старуха, сумрачная нянька, к которой привыкли, как к воздуху комнат, как к старым комодам, - тоже иной стала теперь, громадной и угрожающей.

- Так у вас тихо? - переспросил Сергей Иванович. - Вот и слава Богу. Я был уверен, что здешние мужики поймут и во всем разберутся. Ведь большевики зовут только чужое грабить и всех убивать, им хоть всю Россию выжечь, палачи...

И почувствовал, что ни одного его слова не понимает эта замкнутая старуха и что в его словах что-то слабое и просящее, покраснел и с негодованием, глядя на старуху, заговорил своим прежним, крепким баритоном:

- Понимаешь ты, старая, они всех нас, всю Россию к черту под хвост пустят, понимаешь ты?

- Понимаю, как не понять, - недружелюбно покосилась на него нянька.

- А вот Мишка твой тоже большевик, - сказал насмешливо Николай.

- Большавик, а то нет, - нянька равнодушно вздохнула. - Ворог мой Мишка, известно, подлец. Таперь у парней мода в большавиках ходить. У Никанорова Петечка, который в матросах служил, сказывал, всех буржуев стравят. Во вороги, а... Робята партиями собираются.

Катя вышла на веранду, опуская рукава с локтей. Нянька осклабилась ей, приветливо блеснул слезящийся глаз.

Катя не любила сумрачную старуху, кивнула ей головой и отвернулась к окну.

- Который же Никаноров? - говорила Анна Алексеевна, подымая круглые бровки. - У которого серая шерстка на шее, как мышка?

- Тот и есть.

- Я помню Никанорова, такой хороший, шустрый был мальчик... Неужели он большевик?

- У вас все хорошие, - с раздражением сказал матери Николай. - Вы всю деревню боготворили... А зачем Петька парней собирает?

- Помещиков палить, зачем, - равнодушно ответила нянька. - Намедни в праву сторону подались, к Мурашовым, нынче, сказывают, сюды повертать будут.

- У Мурашова ваши были? - сказал Николай, бледнея.

- А то нет? Наши. Дом, вороги, спалили. Мурашов из револьверта стрелил. Так его парни затюкали. Ружжа у всех, страсть.

И поджала руки на коленях, на узелок.

- Убили, что ли? - обернулась от окна Катя.

- Убили, Катюша, ластушка, как же, до смерти убили, - с охотой ответила нянька.

- Подлец твой Мишка, гадина, - Катя задохнулась, побледнела. - Я бы его своими руками повесила, негодяй!

- Катя, послушай, - Сергей Иванович робко оглянулся на жену.

- Ты зачем к нам пришла, сахар опять клянчить, ты?

Катя задыхалась от гнева.

- Вот Катюша, а и Катюша, уже и сахарцу нянюшке жаль, - осклабилась, вовсе не обижаясь, Агафья. - Известно, Мишка подлец, а все кровинка родимая. Так я пойду... Думала к вам в середу, стало быть, прийтить, да в середу к вам партия робят собравшись.

- К нам? - круглые бровки Анны Алексеевны взлетели.

- А ворог их знае... Стало быть, в середу, сказывали, к Захарьевым будем.

- В середу, - задыхаясь, повторила Катя и вдруг содрогнулась, сжала кулаки, и вдруг закричала высоко, дико:

- Вон отсюда, вон, подлая, мерзкая, вон...

Катя хваталась за виски, вырывала пряди волос и кричала это или другое слово - одно громадное "о" - и рот ее округлился, как "о", остановились глаза, она отталкивала руки матери, мужа, брата, она вышвыривала, напрягаясь, все то, что, как жернов, навалилось ей на душу, она кричала в плоское, скуластое лицо старухи, как будто в нем сгромоздилось все беспощадное, все несправедливое, бунт, тьма, волчица железная, ужасная, оскаленная Россия.

Ирина босая, волоча летнее пальто отца, выбежала на веранду и с грубым, недетским воем "м-а-а-ма" припала к высоким ногам матери. Анна Алексеевна, толкая Кате в зубы стакан с водой, обливает ей батистовую кофточку...

* * *

Какие бури и какие пожары прошли над захарьевским домом... Заднее крыльцо завалилось, из щебня торчат балки, а на стенах обнажены щепья штукатурочного переплета. На веранде нет стекол, а венецианское окно кабинета, где помер захарьевский барин, забито тряпьем. Кладбищенской травой зарос сад, и эмалированное синее ведро с продавленным ржавым днищем валяется у веранды в жесткой траве.

Какие бури и какие пожары прошли над захарьевским домом... Скончался Петр Андреевич, скончалась и барыня Анна Алексеевна, а лежала она без гроба, на столе, покрытом клеенкой, и замер тусклый блеск на стеклах ее очков, которые так и забыли снять с мертвой. И неизвестно, где теперь Сергей Иванович, и где Николай...

Худенькая девочка лет девяти, обмотанная платком, в старом офицерском френче и разношенных валенках, загоняет к разбитой оранжерейке, где гуще крапивник, костлявую грязную корову. Корова потряхивает сдавленными боками, клочья шерсти сыро дымятся.

У веранды молодая женщина, сидя на корточках, трет песком жестяной помятый таз. Старый байковый платок повязан у женщины крест-накрест на груди. Она разогнулась и отвела со щеки влажную рядь.

- Ириночка, ты бы к оранжерейке Машку свела.

- Я и веду.

Озябшая девочка, шурша валенками в мокрой траве, прошла за коровой. Молодая женщина снова согнулась над жестяным тазом. Рассеян и тревожен свет ее серых глаз, каким бывает он у людей, болевших тифом, сидевших долго в тюрьме или помешанных.

На веранде, где выбиты стекла, двое большеголовых бледных детей играют с тощей кошкой. Они молча тащат друг от друга покорную кошку.

Высокая старуха в черном платье, подтянутом к боку солдатским ремнем, в мужицких поршнях, выжимающих воду, идет к дому, между пней, по дымящей аллее. Старуха прижимает к впалой груди узелок.

Молодая женщина разогнулась от таза, отвела прядь со щеки:

- Ты... Здравствуй, - послушно сказала она и обвела старуху светлым рассеянным взглядом.

- Я, Катюша, я, ластушка... Как Бог хранит?... Эва, платок себе сбила, родимая.

Агафья положила узелок в мокрую траву и, тычась неподатливыми пальцами, стала оправлять Кате на спине байковый платок.

- Робятки-то где? Я им пареной ржицы принесла, все поедят... Робятки-то...

- Дети там, в доме, - сказала Катя послушно и нагнулась над тазом.

Плоские ступни няньки оставляют на половицах узкие и длинные следы грязи. На веранде старуха села на пол, выпятивши острые колени. Она качала головой и прицикивала, а ее глаза слезились и мелко дрожал мизинец, скорченный костоедой. Большеголовые тихие дети жевали зерно скоро, цепкими горсточками зажимая рты. От зерна кошка выгибалась и скашливала.

Звенит жестяной таз у веранды, слышен озябший, равнодушный голос девочки: "Пошла, Машка, пошла", и шорох сырой травы...

ИГРУШЕЧНЫЙ ЖЕНИХ

Он стоит на прадедовском шкафу. Сначала я не заметил его в потемках, потом разглядел синий сюртучок с фалдами и тонкие ноги в серых брюках со штрипками. Если повернуть ручку в его подставке, папошном барабане, что-то щелкнет приятно и дергающимися движениями он станет закидывать к голове руку, чтобы снять свой цилиндр, похожий на мохнатую трубу.

Тонконогий и с фалдочками, он назывался в Петербурге женихом. Я уже протянул руку на шкаф, но вы сказали, что игрушечный жених испорчен и больше не кланяется.

В тонком налете пыли его сюртучок, сошла с лица краска, и оно напомнило мне куклы петербургских парикмахерских второго разряда, на Обводном или на Петербургской, восковых покойников с ямочками на щеках и закрученными усиками.

Если бы я стал рассказывать, как в зимнюю полночь маленький жених бесшумно слетает со шкафа легкими пируэтами, мне никто не поверил бы. Не поверят и тому, как парижский пленник ночью под косым дождем, придерживая старомодный цилиндр, бежит куда-то вдоль набережной Сены, словно безумный Евгений от Медного всадника или даже сам Пушкин: ведь чем-то похож ваш жених на худенького и крошечного поэта.

Смотрите, вот он, как мышонок, скользит между автомобилей у Палаты депутатов, вот стал на площади Согласия, где отражаются на мокром асфальте огни, точно мерцающие коридоры в бездну. Впрочем, кто поверит его ночным путешествиям?

Но, уверяю вас, мне показалось, что он желал прыгнуть со шкафа мне на руки.

Я думаю, когда детские руки ковыряют в зайце-барабанщике, ему вовсе не больно и он понимает, что так и нужно; понимает и кукла, когда ей расчесывают гребнем волосы до того, что обнажается на голове войлочная подкладка; понимает и жених, когда детские руки перекрутили ему невзначай ножку в клетчатой серой штанине на штрипке. Я думаю, что дети, как маленькие маги, всегда пытаются оживить игрушку. Но тот маг, от которого достался вам его жених, вероятно, уже давно состарился сам и улегся на Смоленском кладбище, размытом последними наводнениями.

В потемках, на шкафу, замер ваш петербургский жених, вероятно, единственный теперь на всю Россию и на весь свет.

А когда мы были магами, в нашем детстве, их было очень много в Петербурге.

В Гостином дворе и Андреевском рынке небритый продавец держал их в левой руке по трое и по четверо, а правой заводил пружину, и все они наперебой так приветливо сбрасывали пред нами цилиндры.

Мы были магами и понимали тогда, что наши оловянные солдатики куда любопытнее и живее тех больших солдат, которые идут с узелками из бани, враз хрустя снегом, все в бескозырках с белыми околышами и все с красными лицами, дымными от мороза. Наши крошечные конки из жести совершали куда более таинственные путешествия, чем большие конки, где, помните, кондуктор, окутанный паром, зажигал в сумерки у дребезжащих дверей керосиновую лампочку, ночник, в особом ящике за стеклом. И прекраснее больших домов были наши дома, которые возили на салазках. Рождественские дома стояли там рядом, на доске, и освещались наши лица, когда мы, маги, наклонялись и заглядывали в их окна: горела восковая свеча в глубине покоя у яслей, над которыми склонялась Дева Мария.

Мы были магами, и у нас были свои люди и звери, дома и крепости, города и страны. Может быть, астрономы еще не открыли, но есть такая магическая комета, на которой чудесно живут все игрушки, все вещи, и прохладное дуновение той кометы касается детских голов.

На старом табурете, который стоял в кухне, или верхом на пузатом бабушкином чайнике с цветами мы умели тогда летать над Петербургом и путешествовать по звездам. Тогда мы хорошо понимали язык всех вещей и всех зверей, прекрасный язык кометы, отзвуки которого мы изредка слышим и теперь, в дальней ли музыке, потрепанной сказке или в полузабытом стихе...

И, может быть, так было со мной не в Петербурге, а на комете, когда я заглядывал в замочную скважину на улицу?

Был звездный вечер, искрился снег. От Кадетского корпуса по набережной беззвучно шли извозчичьи санки без седока, и тянулись за ними, едва белея на свежем снегу, два ровных следа полозьев.

На улицах кометы были высокие стеклянные урны в окнах аптек. Свет урн, зеленый, красный и синий, окрашивал снег и лица прохожих. На той комете ворсинки башлыка инели у губ от дыхания, а на граните набережной или на Сфинксах, тоже серебристых от инея, можно было провести ногтем резкую черту и следить, как она будет тускнеть.

На той комете был цирк с чугунными конскими головами в арках и Пассаж. Под его стеклянным потолком горели газовые рожки, а пахло в Пассаже слоеными пирожками, табачным дымом и шведскими перчатками.

Там были мастерские перчаточниц. Я хорошо помню запах шведских перчаток: папильотки моих сестер тоже были из шведской лайки.

В морозный день, когда улица у Академии художеств превращалась в чащу елей, вуали моих сестер светились у губ пушистым серебром. Сестры привозили елку и с нею запах снега и зимнего леса, стужу.

Двери от меня запирали, но я слышал ночью, за дверью, шуршание золотых бумажных цепей, позванивание стеклянных бус и вдыхал холодный запах мандаринов. Я прятал под подушку золоченый орех и крымское яблоко, куда воткнута обломанная спичка с ниткой; мое яблоко тоже украсит елку, как ватошные ангелы с наклеенными головками, охотничьи домики, где есть тропинка, уложенная зеленым мхом, турецкие полумесяцы с окошечками, затянутыми красной бумагой, дрожащие стеклярусные звезды и нити серебра, похожие на Млечный Путь.

Так мои сестры встречали комету, которая ближе всего касается земли в рождественскую ночь. Та комета пересекала наши детские, жизни, и мы видели все сквозь ее таинственный свет. С той кометы виден весь мир вверх ногами, как в связке воздушных шаров.

Вы помните: в связке воздушных шаров, отдуваемых ветром, одни были хвачены морозом, поморщены и тусклы, а другие блестели. Чуть потрескивая, они толкались и шумели над головой, а в них смешно, криво и выпукло отражалась вверх ногами белая петербургская улица с ее суетой, лошади, дымящие паром, обмерзший золотой крендель булочной, чугунные фонари, игрушечный Петербург.

Игрушечный Петербург, музыкальная шкатулка с яликами, курантами, митенками, кукушками, которые ходили к Нарвским воротам, с полдневным выстрелом Петропавловской крепости, тот игрушечный Петербург парадов, кадрилей и фейерверков, когда и меня водил отец за руку к Бирже, куда привозили попугаев, мартышек и райских птиц, которые распускали лирой золотые хвосты...

И вот из прадедовского шкафа, на котором стоит ваш жених, вы не без труда вытащили старый петербургский журнал "Мода" за 1851 год. Мы оба с жадностью стали разглядывать крошечные гравюрки и даже стукнулись, кажется, лбами.

Тогда еще носили штрипки, но на панталонах в большом ходу были лампасы, в моду вошли бархатные капоры, перчатки соломенного цвета и платья из жаконета, а туфельки обшивали кружевами с цветными розетками, и на опахалах из перламутра или слоновой кости были аллегорические фигуры тонкой резьбы.

Это и был игрушечный Петербург вашего игрушечного жениха. И разве мы не слышали вместе его прелестный, хотя и чуточку старомодный, рассказ из потемок, со шкафа:

- Петербургские жители привыкли соединять с мыслью о зиме длинный ряд удовольствий и забав, не свойственных другим временам года. В самом деле, зима приходит в Петербург как милая, всегда прелестная гостья, с румяным веселым лицом, с улыбкой и смехом, с длинным рядом разнообразных удовольствий. При ее появлении все оживляется, веселится, поет и танцует, как при магических звуках волшебной флейты. Магазины развертывают сокровища моды, прихоти, кокетства; театры рассыпают свежие новости своих репертуаров; балы и маскарады блещут молодостью, красотой, роскошью и вкусом. В волнах газового освещения петербургская зимняя жизнь кипит...

- Ни один месяц в году не богат так удовольствиями и новостями, как шумный, веселый январь. Это законодатель всех праздников и мод. Неистощимый весельчак, он не пропускает ни одного спектакля, успевает побывать на всех городских прогулках и загородных пикниках; ненасытный гастроном, он беспрестанно дает завтраки, обеды, ужины, изобретает лакомства, пенит шампанское; неутомимый танцор, он всякий день дает балы, шаркает в кадрили, кружится в вальсе, носится в польке; любопытный шалун, он каждую ночь толкается в маскарадах, шутит с интригующими его масками и рассыпает из-под своего домино остроты и любезности. Январь вечно румян, свеж, игрив, весел, остроумен...

Румяные деды в мохнатых цилиндрах, похожие на вашего жениха, румяные бабушки в салопах, куранты. Сфинксы и связки воздушных шаров, относимых ветром, игрушечный Санкт-Петербург, умолкшая музыкальная шкатулка...

Замер в потемках, на шкафу, бедный петербургский жених, пленник Парижа, и умолкла его волшебная флейта. Мы все, как и он, замерли в парижском плену.

АНГЕЛЫ ИСААКИЯ

Медные ангелы по четырем углам Исаакия, коленопреклонные, с факелами. Над ними возвышается главная колокольня с колоннадой в окружии, аттик с балюстрадою и крутой купол, а над куполом осьмигранный фонарик. В стеклянном фонарике парит Серебряный голубь.

В апреле, когда порывами дышит в лицо свежий ветер, с Исаакия видно в молочном тумане залива темное пятно Кронштадта.

С высоты вниз видна Мариинская площадь, выложенная серым булыжником по диагонали, и крошечный памятник посередине: ноги коня точно из согнутых проволок. Площадью наискось идут подводы, а пешеходы, как мухи.

С высоты Исаакия за толпой голых дерев Александровского сада видна круглая Сенатская площадь, стрела Конногвардейского бульвара, мачта флагштока на желто-белом Адмиралтействе. На Сенатской площади, посредине, крошечный всадник скачет на крошечной серой скале.

На Петербург, разрезанный надвое синей Невой, раскинутый, смутный, в дымном блеске, в стеклянных сияниях, смотрят с высоты четыре ангела Исаакия.

У ангелов безбородые лица эллинских богов, открыты слепые глаза, тяжело струятся завитки медных кудрей, отблескивают голые руки, несущие факелы, а темные крылья, огромные, стремительные, в зеленоватых подтеках по спадающим грудам оперений. Красновато отсвечивают покатые крылиные края, где стерта медь...

Володя Пауперов сказал, что видел собственными глазами, как развернули на скамье сверток, а в свертке - крылья, свеча и фонарь.

Фонарь был похож на те посеребренные фонари с набалдашниками, какие носят факельщики в похоронных процессиях, свеча была как свеча, фитиль уже почернел от нагара, два крыла, сложенных вместе, были громадными, мягкими и пушистыми. От сырости они повлажнели, и стало тусклым их волнистое серое перо, розоватое к краю. Когда сторож поднял крылья, они блеснули розоватым дымом над его головой и покачались, как две легкие арки, повеявши прохладой.

Эти крылья, свечу и фонарь, по словам Володи Пауперова, забыл в сквере у Биржевого моста ангел.

Я легко поверил его рассказу, потому что это было на Страстной неделе и мои сестры ходили по комнатам между сдвинутых кресел и пели в два голоса. Сестры убирали наши светлые комнаты, но мне казалось, что они только поют и ходят, точно тихо танцуют. Первый голос был у Марии, а у Веры второй, мне кажется, альт. В других комнатах, далеко, за белыми дверями, начинала Мария, а Вера, она стояла на венском стуле и метелкой с петушиными перьями обмахивала сухие цветы на иконе и пожелтевшую фотографию в коричневой раме, тотчас отвечала дальнему голосу, и они пели что-то очень согласное. Сквозили, веяли кисейные Верины рукава в бархатных мушках. На стекле фотографии солнце светилось легкой колонкой. Были сдвинуты в белую рощицу гиацинты на подоконнике и пахли душистой сыростью. Белыми гиацинтами сестры украсят наш стол после заутрени.

Володя Пауперов видел собственными глазами, как ангел забыл фонарь и крылья, но я сказал, что, может быть, это был не ангел, а карлик, который прислуживает диакону в церкви по Геслеровскому переулку.

Мы оба видели там горбатого карлика: когда высокий диакон стоял за обедней у растворенных Царских врат, мелькал у его рясы крошечный человечек в голубом стихаре с серебряными крестиками, седенький, остроносый, и еще была у человечка крошечная кадильница, над которой вился голубоватый дымок.

Володя Пауперов был уверен, что тот карлик не ангел, а черт, и он исповедуется в грехах перед Пасхой.

- Как же теперь ангел будет без крыльев? - сказал я. - И ему, вероятно, очень нужны фонарь и свеча.

- А ты думаешь... Конечно, нужны. Если бы мы могли найти его и сказать. Но разве ангела узнаешь на улице?

- А может быть, он заметил, что ты был в саду. Тогда он подойдет и спросит тебя: не знаешь ли, куда девался мой сверток с крыльями?

- Правда, мы могли бы его поискать.

Мы оба учились тогда в приготовительном классе Ларинской гимназии, а жили на Петербургской стороне, по Зелениной улице.

Я сказал Вере, что пойду с Володей гулять. Сестра стряхнула на меня метелку с петушиными перьями и позволила, но не дальше Зелениной. В прихожей Вера повертывала нас, как кукол, и застегнула на все светлые пуговицы наши гимназические шинели, которые нам были не по росту, а в запас.

Это была ранняя Пасха. Коричневый снег еще дымился на мостовых, но во всю Разночинную уже тянулась длинная синяя лужа. Ездили извозчики - одни в валенках и на санках, которые иногда чиркали и подпрыгивали на булыжниках, другие в летних кафтанах, с желтыми и зелеными кушаками, точно похудевшие и повеселевшие. Блестящие пролетки с красными колесами шумно рассекали синюю лужу на Разночинной и брызгали грязью до самых заборов.

По Зелениной улице от Малой Невки гулял свежий ветер и на солнечной стороне летели с мокрых вывесок и со светлых стекол фонарей косые капли.

А на теневой стороне, где табачная и вывеска провизора с большими синими пенсне, еще белел у окон снег. Там было прохладно и шел изо рта пар.

У аптеки мы полюбовались на солнечные копья в двух граненых вазах с вишневой водой, а потом стали смотреть на прохожих. Володя Пауперов уже и тогда носил большие круглые очки, за которыми его глаза казались углубленными и печальными.

На перекрестке Геслеровского и Зелениной стоял в луже молодой светлоусый городовой в черной шинели с красными шнурами и в белых нитяных перчатках. У городового было озябшее лицо, ветер трепал красные шнуры у плеча.

Мы могли бы спросить городового об ангеле, но Володя стал внимательно глядеть на высокого господина, который переходил улицу. Господин не знал, куда поставить ногу, и потряхивал в воздухе калошей, наглотавшейся мокрого снега.

Потом мы пошли за офицером в серой шинели и оба смотрели на его бледный, с вдавлинкой, затылок. Офицер нес под мышкой сафьяновый портфель. Медный наконечник сабли, торчавшей из-под полы, был забрызган грязью, так же как и медные задники калош.

Старик-извозчик, сняв свой клеенчатый котелок с загнутыми полями, приглаживал ладонью седые волосы. Его лошадь тоже дымилась. Извозчик подмигнул нам, и на его щеке собралась морщина звездой. Я сказал Володе, что ангел, забывший крылья, мог быть и стареньким, как извозчик. Но Володя ответил, что так не бывает.

Мы стояли у окна часовщика. Там были ряды круглых часов, привешенных на медных крючках к стеклянной полке. Стрелки всех часов показывали по-разному, и это было весело. Там еще лежали на блюдах кораллы и брелочки, серебряные, крошечные бочонки, рюмочки, эполеты, а также обручальные кольца. За окном был виден и сам часовщик. Он сидел, наклонясь, и его лоб и худая щека светились от солнца. А в левый глаз молодого часовщика была вставлена черная трубка, и он близко водил этой трубкой над столом.

У Геслеровского переулка, над подвалом, мы стали разглядывать синюю вывеску портного с раздвинутыми черными ножницами. Портной сидел за окном на широком дощатом столе боком к улице, по-турецки. Он был без сапог, и на его тощих коленях лежал широкий сюртук люстриновой подкладкой вверх. Босой портной, его круглые, как у Володи, очки были подняты на лоб и блистали, щурился, откусывал нитку, а потом ровно размахивал рукой и пел. Он пел что-то хорошее, как и мои сестры.

Ангела на Зелениной улице мы не встретили, но Володя Пауперов сказал, что ему показалось, как ангел прошел мимо. По его словам, ангелы ходят по улицам, как и люди, в пальто и в калошах, иногда с зонтиками, одни в очках, другие без очков, одни в мокрых котиковых шапках, другие в котелках, но люди даже не знают, кто проходит мимо.

Тогда мы что-то знали и понимали с Володей Пауперовым, но что, я забыл.

* * *

Необычайной была тишина ночи перед заутреней.

На улицах шуршит толпа. Пешеходы идут прямо по мостовым и по трамвайным рельсам, а тени крыш, над которыми едва светится небо, как будто слушают застенчивый шорох города. И на Неве застенчиво шуршит ладожский лед.

Все темные церкви опоясаны огнями, колоннады Исаакия тоже освещены снизу, охваченные неисчислимыми огнями свечей: под порталы принесли святить пасхи и куличи, тонкие свечи истаивают там под легким ветром.

В один час отворяются все церковные двери, выносят наклоненные звенящие хоругви, церковные фонари, и движутся крестные ходы, отбрасывая в темноту снопы света, как будто растворяются в один час, по всей ночной России, иконостасы и выходят оттуда соборы святых, в серебре окладов, в серебряных митрах и ризах, волнами раскидывая свет.

Шире, шире открываются бронзовые двери Исаакиевского портала, в них льется яркий огонь, растворились, выдыхая жар, и на гранитных ступенях под колоннадой заколебался сонм видений, серебряный клир, небесный, бесплотный, под сияющей кущей крестов и хоругвей. Толпу на площади пошатнуло, "воистину", - прошел гул. Конный полицейский снял шапку с белой кистью и медленно закрестился.

Со Стеклянного или Колтовских слышен торопливый звон: там заутреню кончили раньше. И загремел Исаакий. Невидимые столбы, медные громады сбегают с высоты, кидаются друг на друга. Дрожат потрясенные дома, мостовые, отзванивают стекла, холодом и щекоткой обдает лица.

Четыре факела закипели на Исаакий, клубящие, багровые гривы. Озаряемые огнем, видны в блистаниях и в дыму медные лица эллинских богов.

Потрясенный громом город воскрес. На улицах снуют торопливые толпы, мчатся экипажи, которых не было видно раньше, отдают ногу откуда-то вышедшие солдаты в парадных киверах, зажглись люстры в особняках на Английской набережной, плошки, иллюминация на проспектах, и, как торжественные жертвенники, пылают чугунные треножники на Марсовом поле.

Тогда, в медном гуле, четыре ангела Исаакия тяжело слетают в столицу.

Только их тени, озаряемые огнем, видны в высоте, а они, прозрачные и огромные, задевая концами крыл фронтон манежа и вершины голых дерев, летят низко над Конногвардейским бульваром - все четверо, взявшись за руки.

Под аркою Главного штаба их крылья гнутся и шуршат. Пролетает мгновенная тень вздуваемых хитонов по пышным фонарям Троицкого моста. Рука к руке, четыре ангела идут по Невскому проспекту, сквозь них проносятся экипажи, придворные кареты, проходят крепким строем солдаты. Бедняки с Песков, придерживая в горсти святую свечу, чтобы не погасла, несут домой узелки с освященными пасхами и проходят сквозь прозрачную ангельскую ногу в эллинской сандалии.

Четыре ангела облетают туманные и сырые кладбища - Волково и Смоленское. На Петербургской стороне все четверо, один за другим, они смотрят в окна домов. Безбородое лицо эллинского бога, прижатое к стеклу, освещает этаж за этажом, как луч скользящий, мгновенный.

На Пороховые, и в Колпино, и в Галерную гавань ангелы идут по Неве, омачивая в студеной воде концы оперений. Апрельский ветер завивает хитоны у ног.

Сквозь прозрачные ангельские хитоны видны гранитные набережные и львы, барки, живорыбные садки, пристани и буксирные пароходы, где при свече, прикрытой от ночного ветра желтым картузом, сквозящим ало и тепло, разговляется команда крошечной пасхой с изюмом из мелочной лавочки и куличом, облитым сахаром, с бумажной синей розой...

А в пасхальный день звон и солнце столбами ходят по городу. Четыре громадных ангела ходят по городу, и подобно пляске их шествие.

Быстрый свет, дуновение ветра пролетают по улице. Зажжется золотая буква на вывеске, заблистают стекла фонаря, красная перчатка над перчаточным магазином, сияние зажмурит глаз извозчичьей лошади, и она изумленно заморгает редкими седыми ресницами.

Обдает радостным гулом ангельских крыл мастерового, уже без шапки и с оторванным воротом сатиновой рубашки, светлый хитон, блеск сандалии промелькнет в длинной голубой луже у Румянцевского сквера, и тенью облака пройдут тени ангелов по гранитным цоколям сфинксов у Академии художеств.

Молодого прохожего видели иногда на Смоленском кладбище и на других кладбищах. Он был в осеннем драповом пальто ржавого цвета с потертыми локтями. Он был в широкополой итальянской шляпе, какие носят обычно бедные художники. Уже отпоет дьячок "вечную память" и в глинистую могилу, где стоит вода, уже опускают на полотенцах гроб, когда молодой прохожий выйдет из боковой дорожки и станет в отдалении, без шляпы.

Его не знает никто, но кто-нибудь посмотрит сквозь слезы и увидит его продолговатое бледное лицо, и русые волосы, и голубые глаза, задумчивые и покойные. Прекрасны и женственны его белые руки, теребящие шляпу, с утонченными к концам пальцами. Заметив взгляд, прохожий обычно уходил, и было видно тогда, что на его спине горб.

На Васильевском проспекте в полдень, когда тянутся куда-то парами, как тихие старушки, приютские девочки в черных пелеринках и в черных лакированных шляпках, сиротки в прюнелевых башмаках, был виден за приютянками тот же прохожий. А иногда их было двое. Продолговатыми бледными лицами прохожие походили друг на друга, как близнецы, и оба были горбатыми.

Их видели в похоронной процессии, когда с музыкой хоронили военного, и в больничных часовнях, где ждут отпевания дощатые гробы бедняков. Они приносили бумажные белые венчики на лбы мертвецов и связки копеечных свечей.

А на свадьбу в Галерной гавани, и в другие дома иногда приходил в самый разгар веселия незнакомец.

Беловолосый и белозубый, с продолговатым лицом в золотистом загаре, он всем казался нездешним, к тому же он был в зеленоватом иностранном пальто с долгими полами и клапаном сзади. Он был горбат.

Он приносил молодым цветы, и никто не знал, от кого. Чаще всего это была петергофская сирень, великолепные белые и лиловые грозди, еще мокрые от росы. Приносил он также молодым то недорогое красное вино, которое называют церковным.

Жених в неловком пиджаке, с локтями, затертыми для свадьбы чернилами, жал ему прохладную руку, а гость счастливо смеялся одними светло-карими глазами. Гость был немым.

Когда молодым кричали: "Горько, горько", гость смеялся во все ровные белые зубы, отчего за свадебным столом становилось светло и прохладно, и хлопал в ладони. Были прекрасны и женственны его смуглые руки с утонченными к концам пальцами. Из заднего кармана своего иностранного пальто он вынимал иногда длинную флейту.

Немой гость, который был, вероятно, музыкантом, играл на флейте короткие и странные свадебные песенки. От них захватывало дыхание и бежали из глаз светлые слезы.

Иногда их было двое, веселых иностранцев со смуглыми лицами в зеленоватых пальто.

Их видели в толпе мальчишек перед солдатским оркестром, они даже припрыгивали. На каруселях их долгие ноги волочились по земле, когда они под шарманку кружились на деревянных лошадках. Оба иностранца были в ременных сандалиях на босу ногу, и коричневый ремень отделял большой палец от остальных.

Двое или один, белой ночью они бродили под деревьями Петровского парка. Там их встречали студенты, когда шли на Ждановку брать лодки до самого солнца. Двое или один, они шли в тумане вдоль берега Ждановки и слушали, как в лодке, скользящей бесшумно по беловатой воде, пел девичий голос простую песню о любви и свидании...

Я ее забыл.

И я забыл, как от Большого проспекта пройти на Пушкарскую: все точно бы в тумане дождя. Помню, как пройти по Тучкову мосту, там подымались с Васильевского острова навстречу все выше серые колонны больницы Марии Магдалины. Помню, что была на Первой линии, у Соловьевского переулка, тихая площадь, а на ней стоянка карет. Кучера дремали под кожухами, полулежа на козлах, и черные покрышки карет блестели от дождя...

Но я не знаю, где теперь мои старые сестры и где Володя Пауперов.

Наши светлые комнаты, белая рощица гиацинтов и согласное пение сестер за белыми дверями, и то, как сидели мы с Володей на диване и рисовали столкновение конок у Гостиного двора, когда все маленькие человечки летят вверх тормашками, наша Зеленина улица никогда не вернется, и потому что не вернется, она стала вечностью, Потерянным Раем, с мокрыми вывесками, зелеными и красными шарами в аптеке, с большим пенсне провизора, часовщиками, извозчиками, офицером в серой шинели и в калошах с медными задниками и с босым портным, который сидит за окном по-турецки и поет над широким сюртуком какого-то святого...

В Потерянном Раю мы могли видеть с Володей и того старенького черта в голубом стихаре с серебряными крестиками, который ходит на исповедь и помогает диакону за обедней, звякая крошечной кадильницей, и того рассеянного ангела Исаакия, который забыл в сквере на мокрой скамье свой сверток, где крылья, фонарь и свеча.

Четыре ангела Исаакия, ангелы нашей ночи и дня, свадебные гости наших бедных петербургских домов и провожатые за нашими похоронными дрогами, ангелы нашей судьбы...

Мановение их хитонов, сияющий след эллинских сандалий, идущий столб света видел ребенком и я, как Володя Пауперов, в голубой луже, у Румянцевского сквера.

Но кто поверит теперь, что медные ангелы садились с нами за наши праздничные столы после заутрени, когда на Исаакии, в вышине, тьма?

Погасшие факелы, в плесени и в росе, изъедены ржавчиной. В зеленоватых потеках темные крылья и темные лица. Открыты мертвые глаза. Мертвые ангелы смотрят теперь на мертвый город с высоты Исаакия.

РОЗЕТКИ

Желтая тонкая свеча, а на ней лесенка в двенадцать зарубок, легкие отметки ногтя в Великий четверг.

Пасхальные подсвечники были из матового стекла, голубые и белые, с розетками. Такие подсвечники, похожие на матовые стеклянные лилии, давали нам дома только к заутрене.

С Крестным ходом вынесли Плащаницу, гул запираемых церковных дверей, как глухие удары гробовых лопат, затихла темная толпа в погасшем и печальном мерцании церкви, точно все мы погребены в сумрачном гробе.

И вот первый стук заутрени у дверей, звон ключа, далекое, еще неясное пение, и с тихим шумом заколыхалась толпа. Внезапно засиял крест над Царскими Вратами, облились светом люстры, и огромно сверкают церковные окна, как будто зажглась вся сырая апрельская ночь, и волны огня восходят до неба, и на небе тоже зажглись все свечи.

В огнях, сияя белыми ризами, в звоне хоругвей, движется огромный светлый сонм. Он движется с неба, из сырой ночи, - на белых ризах капли дождя, у всех влажные волосы, - и прекрасны и необыкновенны все озаренные лица.

Мать крепко прижимает меня к себе, нас теснят, но я вижу, как в светлом сонме идет мой знакомый мальчик, Виктор, он в серебряном стихаре с трикирием, я вижу его рыжую влажную голову и что шея повязана у него голубым платком и не узнаю его. Это другой Виктор идет оттуда, с сырого неба, где теперь зажглись все свечи. Очень высокий, незнакомый священник проходит так близко, что меня обдает воздухом ладана, мира и роз. Митра плескает влажным огнем, я слышу усталый и радостный голос "Христос Воскресе", я слышу, как вздыхает мать надо мною "Воистину", а на бледном виске высокого священника, у покатого края его серебряной митры, блестят частые капельки дождя. Эти капельки он тоже принес с сырого неба, откуда идет с ним мальчик Виктор, мне раньше знакомый, а теперь незнакомый, небесный рыжий мальчик в серебряном стихаре с трикирием.

Отец наклоняется ко мне и крепко, двумя пальцами, как всегда, сжимает мне щеки. Я подымаюсь на носки, чтобы обнять отца за шею. От красного воротника его мундира пахнет влажной свежестью, отец тоже был с Крестным ходом и теперь его прохладные усы в каплях дождя. Мне щекотно от его гладко выбритой, в отблесках, щеки. Отец говорит мне тихо:

- Христосоваться надо три раза.

И когда наклоняется ко мне мать, меня обдает церковным теплом, воздухом воскового огня и цветов, которыми была украшена Плащаница. Воздух цветов Плащаницы, - ими пахнет моя мать, и свежая прохлада, принесенная отцом с Крестным ходом, - воздух моей пасхальной заутрени.

Тогда все были высокими и прекрасными, и все глаза, озаренные снизу, сияли таинственным весельем. Благодатные и тихие стояли рядом, со свечами, мой отец, седой и высокий, в мундире с красным воротником, и моя мать в кружевной белой мантилье. Все стояли заутреню, как тихое венчанье.

По картинным галереям и залам Академии художеств мы несли от заутрени наши свечи. В залах был скользкий паркет, и мою стеклянную розетку заливала, истаивая, свеча и кропила горячим воском мои руки и короткие бархатные штаны с двумя медными пуговками у колен.

Богини, отдыхающие у рогов изобилия, библейские старцы с посохами, тонконогая лягавая, на которой лежит бледная рука рыцаря, и пудреные дамы с веерами смотрели из темноты галереи на наши огни радостными и влажными глазами, точно желали сказать нам: "Воистину". Там был в галерее темный портрет императора Павла в треуголке, в ботфортах и с тростью. Его влажные, полные слез, глаза встречали наши огни.

Мой высокий отец шел в толпе под руку с матерью, оба со свечами. Так же под руку расходятся, вероятно, после заутрени святые на небе, а мученицы, как это облако девушек в белых газовых платьях, так же разносят по домам огни с тихим смехом.

Мундир с красным воротником в простыне и мантилья моей матери, ее скромная кружевная косынка и газовые платья сестер, парадные наряды петербургских бедняков, после Святой покоились в нашем ореховом шкапу.

Я хорошо помню мои нечаянные встречи с ними и с пасхальными розетками: осенью после гимназии или в зимний вечер я находил внезапно в ореховом шкапу стеклянные розетки.

Там было много любопытного, в шкапу, на нижней полке: куски сургуча, папильотки сестер, их серые шведские перчатки с прорванными кончиками пальцев, сухие искусственные цветы, шпильки, пачки старых писем и мои поломанные оловянные солдатики, которые больше не стоят на подставках. Там же, завернутые в папиросную бумагу, лежали пасхальные подсвечники, голубые и белые, с розетками. Одни тонкие свечи были сломлены, другие смяты в катышки, к которым пристали шерстинки и нитки. Я не различал наших свечей, но отцовскую свечу, всегда прямую, выше других и как бы не горевшую, я узнавал по четким отметкам ногтя, двенадцати зарубинкам лесенки.

Холодные стеклянные розетки нечаянно и легко звенели под моими руками.

Так было. Это было мое детство.

Иван Созонтович Лукаш - Сны Петра - 03, читать текст

См. также Лукаш Иван Созонтович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

Сны Петра - 02
КОЛОННАДА Конь медный попирает змия копытом, над порталом собора Казан...

Сны Петра - 01
Трилогия в рассказах ВСТУПЛЕНИЕ Не случайно решил я назвать этот сборн...