Иван Созонтович Лукаш
«Сны Петра - 02»

"Сны Петра - 02"

КОЛОННАДА

Конь медный попирает змия копытом, над порталом собора Казанского утвержден барельеф некий, от змий избавление. Сказывают, на Дворцовой площади противу Зимнего дворца подымут вскорости гранитной столп в прославление побед Александровых, превыше колонны Помпеевой. Ангел увенчает вершину. И будет ангельская стопа попирать змия.

Примечай, Санкт-Петербург, а в нем всюду змия попирание.

Санкт-Петербург, иначе город Святого Петра. Петр же знаменует камень. На камени, стало быть, Россея воздвигнута. Россея, се змий под ангельской гранитной пятой.

- Может статься, и так... А слышал, будто Монферран чертежи Исаакию уже дочертил: время доставлять колонны в столицу.

- За нами не постоит: намедни тридцатая тыща пудов гранита отколота... Но ты, друг Жербушка, примечай зрелище престрашно и чудно: Санкт-Петербург - колонны гранитные, словно бы в латах Афина-Паллада, Москва - колонны белые, потеплее, мирные пенаты, Церера.

- Экий, Суханов, даром, что старовер, а по мифологии дока.

- Да ты слушай: порталы и колоннады, Пропилеи, скажем россейские, а на ступенях Пропилеев наши бабы босые, мужичье лохматое и в лаптях, не то что грамоте, "Отче Наш" не разумеют, рабы и рабыни, океан темный. Словом сказать, Россея. Как бы не вышло чего.

- Не должно. Подобно, как есть тело Храм Бога Живаго, так соделывается Россия Обиталищем Божиим, новым Храмом Премудрости Соломоновой.

- Эва, премудрость... Масонские речи... До премудрости вашей Россее-то еще веки. Как бы она ране премудрости вовсе не сгинула. Однако скажу: утверждение столпа тверди - один наш щит и надежда. Россея, се колонна гранитная, воздвигнутая из тьмы полунощной.

- Отменно, Суханов... Тебе бы к нам в ложу: многопремудры и достойны таинства ордена сего.

- Стар, Жербушка, полно. Да и то взять: богоотческих книг откровение куда как выше мудрствований века сего. Однако я и ваших знавал: Миколай Иванович Новиков - добрейшее сердце, и господин Гамалея, который щербатый с лица, изволили у меня тоже чай кушать в Москве, стало быть, как поставлял я колонны для Дому, для Воспитательного... Вы с Миколай Ивановичем от премудрости европские, я от древних книг святых отец наших, а все к одному: гранитный столп тверди, в сем же Россея, поправшая змия. И многие еще речи сказывал купец второй гильдии Суханов, мастер по сколке гранитов во Фридрихсгамском уезде, а его слушал коммерции советник Жербин, доставщик сих гранитных колоссов в столицу.

* * *

Жербин, Суханов - тайна речей их для потомков померкла, да и таких имен: Жербин, Суханов - не знает никто.

В "Сыне Отечества" о 1820 год в месяце октябре дана о них краткая запись, а помечена так: "Н. Бестужев. Кронштадт". О двух гранитных мастерах писал декабрист Бестужев мимошедшие и забытые записи.

Варлаама и Иосафа, царевича индийского Карионали и Захарию, а с ними неисчислимых святителей и строителей поминают святцы. А кому вспоминать, и вот уже забвенны, и вот померкают имена строителей города Святого Петра, тех же Коробова и Захарова, мастеров Адмиралтейских Коллегий, тех же Суханова и Жербина, строителей ста тридцати двух колонн собора Казанского и пятидесяти шести колонн Исаакия, и гранитного столпа Александрова в пятьдесят три тысячи пудов тяжестью, и набережных всего гранитом одетого Санкт-Петербурга.

Суханов клиньями раскалывал скалы, Жербин возил граненые колоннады в столицу. Оба мастера утверждали гранитный столп во тьме полунощной, и оба неведомы никому.

* * *

Свет утра, приятный, серебристый, разлит в палатке Суханова, в дичи чухонской, в чащобе.

По сивой пене мхов, по скалам, скользят серебристые диски. Лесные озера, длинные чащи едва тронуты дуновением утра. Озябшая иволга только пытает еще в можжевельнике лады прохладной флейты своей.

Суханов и Жербин выходят под руку из палатки.

На полной бледной руке коммерции советника играет влажным огнем тяжелый перстень, масонская камея, на камее - корабль скоробегущий, над кораблем, в треугольнике, - Божье око: коммерции советник изволит пребывать братом-вратарем в Кронштадтской купеческой ложе вольных каменщиков "Ко Благоденствию".

Кафтан советника черный, покроя старинного, и шелковый камзол, и черные чулки, как у шведского попа. Советник тучен, тяжел, тела сырого. У него большое и бледное лицо, по-старинному напудрены волосы и, хотя букли-косы отменены, всегда в черном кошельке косица господина советника, и прикрыта большая его голова очень малой треуголкой с серебряным галуном, по обычаям времен Павловых.

Строитель колоннад, господин советник Жербин скуп на слова, в походке медлителен, с лица точно бы пасмурен, а строй его голоса глух и печален.

Рядом с грузным советником подобен купец Суханов рыжеватому карле: ростом мал, с горбунцом, а нос долог не в меру и на самом кончике как бы надломлен и устремлен вкривь.

По-истовому, под шайку пробрит морщинистый затылок Суханова, подобраны веревочкой рыжеватые волосы: купец носит очки. Усмешливо щурятся за крупными стеклами зеленоватые его глаза. Проворный карло в долгополом черном кафтанье.

Мельтешат в полах купеческие сапожки, скор купец на ногу, при торопливых речах заикается. Брадой избранного Израиля купец пообижен, разве пробирается от шеи к острому его подбородку некий мочажинник, весьма редкий и рыжеватый, чем подобен купец чухне Фридрихсгамскому.

Под черным кафтаньем греет тощее, зябкое тело купца стеганный на вате голубой жилетец, как будто спрятано под кафтаньем карлы само голубое небо.

* * *

Гребни скал от сосен оголены, свежее щепье и валежник колышутся под ногой, свисают с каменьев узлища корней.

Уже дымят шалаши, в дощатых кузнях звонко гукают наковальни. Ржут озябшие кони в осоках, по озеру и на гатях. Прохладная заря румянит гранитные гребни.

Господину советнику ставят приказчики у палатки скамеечку, кладут для сиденья бисерную подушку.

Неторопливо перебирает советник какие листки, метит свинцовым карандашом знаки и цифирь, расчет мастерства своего, на бледном пальце играет масонская камея: когда, по глазомеру, подает камень тяжесть о двадцать четыре тысячи пуд, какие плашкоуты подводить, и какие ваги подкладывать, и какие канаты, считает советник.

Намедни брали канаты смоленой пеньки, коими швартуют фрегаты, а камень крепили дубовыми балками в семисот узлов, морской петлей. Погнали отколотую скалу, под тысячи кнутьев, под крик и гик тысячи мужиков. Взяли с места две сотни чухонских коней, легли в постромки, очи налились кровью, камень покачнулся и стронулся, с треском заломило сосняк, загудело, и вдруг лопнул тот фрегатный канат, со звоном ударило дубовой балкой в толпу.

Камень-гранит о двадцать четыре тысячи пуд стал торчмя, острым ребром, но содрогнулся и грянул в народ.

Рабов Божьих Никиту и Павла, молотобойцев, Антипа Дедова и Ванечку-отрока, кузнецов, гранильщика Костю Псковича, одноименника императору Византийскому, и гранильщика Михаилу, у коего ангелом-хранителем Архистратиг Небесный, под камнем тем погребло.

В четверток пели панихиду: попу два цалковых, да свечи, да поминанье. На дороге и нынче груда скользких конских кишок и лошадиная кровь корытами стылыми. Чухнам за коней плачено не по казенной смете, из собственных, по пятидесяти рублей ассигнациями на круг.

Вечор только взяли тот камень каленым железом: наказал кузнецам прокалить вершковое железо и клепить в канаты железную струну. Каленое железо в канаты. Сам Бог надоумил. Храма премудрости Соломоновой созидание.

* * *

А купец Суханов уже лазает по гранитной гряде в одном жилетце ватошном, голубом, как голубой мураш. Прохладно почихивает, хватается за ветви. Сосны влажно шуршат, гнутся и выгибаются.

Уже над соснами рвет ветер красные волосы карлы. Прыскают огни его круглых очков.

За хозяйской милостью, обрывая ногтями мхи, стопой упираясь в щелины, лезут на гряду гусем молотобойцы, из почтения к хозяину шапки под мышкой, а в руках громадные ломы и молоты.

Вот уже по вершине, над соснами, идут молотобойцы, впереди сам хозяин, как бы дух некий лесной, карло голубое.

Ветер кидает волосы, вырвал из-под голубого жилетца белую рубаху, бьет парусом в бок.

По горбу каменной гряды ведет хозяин черту: приложит железный аршин, чиркнет по камню карандашом, отпрыгнет, приложит.

И там, где поставит его карандаш крупный крест на красноватом граните, уже кипит, теснится толпа: ввинчивают в хозяйскую метку бурав. Камень скрежещет, скрипит, бьет фонтанами гранитная пыль.

Ясный звон ахнул, поплыл: в буровую щель вбили молотобойцы два железных желоба, первый клин.

Прыгают, сверкают круглые очки, лицо Суханова искрится гранитной пылью. Он отбросил искрящиеся волосы, перекрестился: крест двуперстный, косой. Колыхнуло седые, плешивые, курчавые головы, невпопад за хозяином кладут кресты молотобойцы: кто мелкий, никонианский, кто, по старому обряду, вразлет.

Хозяин толкнул очки выше, на лоб, скашлянул. Все притихли, Суханов прижмурился:

- Благослови Бог.

Как бы ветром, без шума, подняло железные молоты.

- Бей! - вскрикнул хозяин, присел.

Ударили молоты враз, грянуло о клинья железной пальбой, справа, слева, крест-накрест. Загремела скала, гранитная наковальня.

Заносят молоты в четыре руки, набрякли на руках жилищи, потный волос плещет в глаза, рты зажаты, дышат сквозь ноздри, ударят и выдохнут. Брызгает взрывами камень о железные клинья. Чаща шумит, идет по водам отгул. Косой вереницей понесло на озеро птиц.

* * *

- Опять очки, Суханов, побил, - улыбается грузный советник.

- И то... Завсегда осколком каким... Уследишь разве.

На искрящемся лбу купца блещет круглое очко, а другое как темный пятак.

Потный карло в гранитной пыли сошел со скалы к палатке, дышит весело и порывисто. Голубым фуляром протирает стекло, смотрит, щурясь, на свет.

На бисерной подушке рядом сидят коммерции советник Жербин и купец второй гильдии Суханов.

Уже расселась скала, сдвигается ее острый блистающий край без шума, только в самом гранитном нутре, в каменных связях, ворошится скрип, легкий треск. Молотобойцы, утирая рубахами мокрые лица и мокрые груди, уже стоят по гребню, опираясь на железные свои ломы. Ветер подымает рубахи от животов, овевает тело прохладой.

- Во сколько пуд сию громаду, к примеру, считаешь?

- А, сударь, Жербушка, пуд тысящ тридцать клади. В середу отрубили скалу саженью короче, а было двадцать пять тысящ пуд. Клади на сажень по пяти тысящ.

- Так и кладу.

- Прикинь, то-то, цифирь свою, а мне, отдохнувши, надобно другую раскалывать.

* * *

"Колонны из цельного гранитного камня для Исаакиевского собора, - писал "Сыну Отечества" месяца октября 1820 года Бестужев, - выламывает купец второй гильдии Суханов. Он одним опытом, дошел до того, что может выламывать такой кусок камня, какой ему угодно. Прежний способ рвать камни порохом опасен и для сего рода работ вовсе неудобен, и для сего Суханов выдумал способ раскалывать клиньями целые горы, чему примером служат колонны Казанской и нынешние, для Исаакиевской церкви им изготовленные.

Для производства дела он ищет слоя камня, приличного длине требуемой колонны, проводит на оном борозду, означающую черту, по коей камню должно расколоться, буравит по сей черте дыры, аршина на полтора расстоянием одну от другой, глубиной во всю толщину слоя и столь широкие, чтоб могли войти в оные два железных желоба, между коими вкладываются железные клинья. Таким образом, поставивши по обе стороны сто или полтораста человек с молотами, заставляет вбивать клинья в один взмах, и после нескольких повторенных ударов раскалывает сей мастер скалу".

* * *

Вдоль Кронштадтских бастионов идут караваном плашкоутные баржи Жербина, а на баржах, в железных канатах, лежат по две в ряд уже ограненные блистающие колонны. Советник Жербин стоит на первом плашкоуте, на самом носу.

Очень мала черная его треуголка для большой пудреной головы. Советник в черном кафтане, и все перебирают какие листки его полные руки, цифирь на цифирь, знаки на знаки. На масонском перстне порхает огонь. Вбок, горбушкой, сбило сивые букли советника, и невский ветер, рея, играя, уже растрепал черный его кошелек, теребит седую жербинскую косицу павловских времен.

Писал Бестужев "Сыну Отечества" о коммерции советнике Жербине:

"Насчет перевозки колонн было много предположений. Опытнейшие люди, дивясь огромности и чрезмерной тяжести сих колонн, недоумевали о способах, к тому потребных. Уже знатные суммы были назначены на постройку судов, паровых и других машин, нужных для погрузки, но коммерции советник Жербин, принявши на себя доставку колонн, без уточнений механики, и вопреки феории, следуя здравому смыслу и верному опыту, построил на свой счет суда, из коих каждое подымало по две колонны вдруг.

Когда первые колонны были привезены, то встретились новые препятствия и затруднения о способах выгрузки оных. Явились бы тотчас к выгрузке иностранцы с выдумками и чертежами, за что одни попросили бы привилегии, другие денег, третьи чинов и т.п., и все оное, конечно, было бы очень хорошо, только заняло бы много времени для рассмотрения оных. Одним словом: выгрузка была препоручена тем же двум российским купцам-мастерам, которые ломали и грузили сии исполинские колонны.

При выгрузке колонн с судов на берег исключительно употреблен был Морской гвардейский экипаж. Сии росские мастера с росскими матросами приступили к делу с обычной механикой своей: подложили ваги, бревна, доски, завернули веревки, перекрестились, крикнули громкое "ура", и гордые колоссы послушно покатились с судов на берег, и, прокатясь мимо Петра Великого, который, казалось, благословлял сынов своих рукою, легли смиренно к подножию Исаакия..."

* * *

В серебристом инее колоннада Исаакия. Ночь светла хладным сиянием. В сиянии прозрачного льда Сенатская площадь, и порталы собора Казанского, и медный Петр на гранитной скале. Змий обмерзлый подавлен застылым копытом, и медные очи Петра в пятаках льда.

Во тьме высокой на вершине столпа Александрова под пятой обмерзлого ангела свернулся мерзлый змий. Раскалится и звякнет ли ангельская стопа, размозжит ли голову змию?

Мерзлую Россию потрясет ли, растопит медный гром Петрова коня?..

Хладный ветер, пустоты, шорох снегов. Ни имени не отзовется, ни звука. Забвение.

В сквозных пропилеях собора Казанского звенит хладным звоном гранит. Вдоль колонн несет быстрые белые кавалькады метели.

В кавалькадах метели не мелькает ли грузный советник Жербин в черной крошечной треуголке с серебряным галуном и декабрист Бестужев, одергивающий пеньковую веревку на шее, натружденной виселицей, многие вольные каменщики, мастера, воины, сыны Отечества, храма Премудрости Соломоновой России созидатели, а впереди всех горбун Суханов с железным аршином?

- Крепка ли, судари, колоннада сия?

- Крепка, мастер Суханов, крепка, во веки веков не сдвигаема...

Точно бы слышны в метели голоса. И там, где стукнет железный аршин о гранит, отдадут стылым звоном колоннады. Только белую кавалькаду метели носит теперь вдоль пустых пропилеев Российских...

ТИМПАНЫ

Князю Ф.Н. Касаткану-Ростовскому

Тонкий бой, длительный, дальний, он трогает легкой тревогой, как будто отдаляются чьи-то звенящие шаги, чтобы никогда не вернуться, как будто недосказано то, чего никогда не услышать: дальний звук струны, бой часов.

Вы рассказывали, что в Зимнем дворце для офицерского караула был отведен громадный покой в крыле нижнего коридора.

Зимой была сухая жара в том покое, и асфальтовый пол поливали водой для освежения воздуха, а в чудовищном камине пылали с гулом тяжкие бревна, какими топят банные печи.

Кожаные диваны стояли по стенам кордегардии и два кресла у громадного окна, выходившего на дворцовый двор. К креслам, которые стояли от окна вправо, была припаяна медная скоба, и в скобу ставили свернутое знамя, приносимое полками на дворцовые караулы. Там оно высилось тенью и, может быть, шуршала от сухого жара знаменная парча.

А на камине, у зеркала, тусклого и огромного, как зеленоватая заводь, были старинные часы в футляре красного дерева, с золоченою решеткой между точеных колонок. Циферблат в сети мельчайших морщин по эмали и выпуклое стекло часов, тонкое и хрупкое, как слюда, были словно источены жаром камина.

Вы рассказывали, что часы не ходили, никто их не заводил, и вы помните, что узкие золоченые стрелы, острия которых едва приметно дрожали, когда подходили к камину, остановились навсегда у полустертой цифры 7.

А если бы те часы били, был подобен их бой летучему звуку тимпанов, - я так думаю, - и ваш рассказ о часах на камине в дворцовой кордегардии почему-то стал для меня рассказом о дальних тимпанах, которых я никогда не услышу, и о чьих-то замеревших шагах, которые никогда не вернутся.

Я еще думаю, что часы были привезены из Голштинии молодым царевичем Петром Феодоровичем в подарок императрице Елисавет, что они старинной гайдельбергской работы.

Часы Петра Феодоровича показались государыне неуклюжими и были отданы в непарадные покои для украшения невидимых дворцовых углов, а оттуда их скоро взяли для караулов, в дворцовую кордегардию.

В ту ночь, когда не стало государя Петра Феодоровича, и во многие иные ночи и дни, и в ту ночь, когда не стало государя Павла Петровича, и когда похоронные черные дроги везли из Таганрога сквозь метель в столицу гроб государя Александра Павловича, а рядом с возницей сидел окостеневший под черным плащом граф Аракчеев, и когда в глухой декабрьский день тягостно шумели на Сенатской площади гвардейские полки в нестройном каре, прозрачным и чистым был звон гайдельбергских тимпанов и золоченые узкие стрелы с легким дрожанием верно обходили свой круг.

Государь Николай Павлович взял часы к себе в спальню. Они стояли там на камине, недалеко от жесткой императорской койки.

Старинный ли звон с длительными перепадениями, как нежное отрясение струн, дальний ли полет тимпанов, но смутное пение часов, подобное гимну, полюбилось суровому императору, и по тем часам он проверял свои грагамы и брегеты, и по ним начинал императорский день.

В то зимнее утро часы пробили семь, и государь проснулся.

Его удивила холодная темнота в покое. За огромным окном, к которому прижались снега, было глухое небо ночи и над дымящей от поземки Невой за тенью Петропавловской крепости еще не сквозила полоса зимней зари. Рассвет был темным, как ночь.

Государь отворил двери спальни. Придворный лакей с морщинистым и бледным лицом поднялся с кресел с поклоном. Государь взял с круглого стола горящую свечу.

Государь взял ее молча и прошел в тесную умывальную. Старик слышал, как государь скашливает в умывальной от ледяной воды.

Из спальни император вышел уже в гвардейской шинели с бобрами и в кавалергардской каске. В руках у него была свеча. Он молча поставил свечу у кресла, на стол, и сильно задул огонь.

В потемках залы высокой и бесшумной тенью прошел император. Промерцала у окон его каска с раскинутым двуглавым орлом.

Он вышел на дворцовый подъезд, куда мело с сухим шелестом снег.

Сани не были поданы к подъезду, кучер, вероятно, провел упряжку на площадь, зная привычку государя выходить из дворца пешком перед разводом караулов в Михайловском манеже.

Император посмотрел на часовых под темными дворцовыми воротами. Тулупы занесло снегом, и обмерзли немые лица солдат.

Саней не было и на площади. Император крепче закинул шинель и зашагал через площадь по крепкому снегу. Его лоб под медным козырьком каски стал ныть от ледяного ветра, бобры задымились от инея.

Во тьме стылой, пустой открывалась ему столица, и глухое небо, вея стужей, давило на темные домы и замерзшие колоннады.

Никого не встретил император. Словно бы вымерла столица, опустела внезапно, и у черных окон, как у пустых глазниц, белели снега, и вдоль мостовой, шипя у тумб, влеклись долгие космы поземки. Обширная пустыня звенела от стужи...

Высокий офицер в дымящейся бобровой шинели и в каске, на которой мерцал в колючем инее орел, с силой ударил ладонью в запертые ворота Михайловского манежа.

Офицеру отпер калитку манежный сторож, одноногий ветеран. Тряслась жесткая голова старика, обмотанная гарусным шарфом, и примерзла слезинка у глаза, на морщинистой щеке.

- Старик, где гвардия, где караулы, почему нет развода? - глухо позвал высокий офицер.

Ветеран узнал императора и, трясясь от стужи, стал во фрунт.

- Не могу знать, Ваше Величество.

- Опоздать на развод, - гневно сказал император, утирая платком обмерзлое лицо. - Так повернуть же все команды с дороги, и с командирами - под арест.

Один ветеран на деревяшке слушал команду императора. Старик глотнул ледяного воздуха и сказал:

- Слушаю, Ваше Величество. Токмо дозвольте мне доложить. До развода еще далече. Чай, еще спит твое солдатство и гвардея. Когда полная нощь и вовсе не светало, как быть разводу, Ваше Величество?

Ветеран сгреб ледяшки с жесткой щетины.

- Сказываю, солдатство спит, этакая темень да стужа, а тебе, Ваше Величество, развод... Не может быть развода в неположенный час, когда ночь.

- Разве ночь? Мои часы били семь, - сказал император.

- Обманули тебя, Ваше Величество, твои часы. За полунощью всего третий час, а тебе развод...

- Старик, старик,- рассмеялся император, кинул на костлявые плечи солдата свою гвардейскую шинель, обернул и закутал его, как ребенка. - Старик, обрадовал ты меня, ступай, брат, ступай да согрейся...

Еще не светало, но как будто стронулась и посерела ледяная ночь, когда император без шинели, в одном мундире, закиданном снегом, вернулся в Зимний дворец.

Горой ледяного серебра светилась его кавалергардская каска, и на его баках, вдоль продолговатых щек, еще не оттаял иней, когда он вошел в дворцовую кордегардию с теми часами в руках, о которых рассказывали вы.

Горели свечи в шандалах, но было темно в громадном покое. Офицеры вспрянули с кожаных диванов, быстро оправляя мундиры, перевязи, коки. В дворцовом карауле в ту ночь был лейб-гвардии Семеновский полк.

Гвардия замерла пред своим императором.

- Господа, - сказал государь, и его голос показался всем необычайно глухим и печальным. - Нынче в ночь мне было суждено испытать странное происшествие... Я вышел из дворца, и мне почудилось, что исчезла моя гвардия, вымерла столица, опустела вся империя... Вот и виновник, господа. Еще была глубокая ночь, а они пробили мне утро... Я забросил их ключ, их не заведут никогда. Я отдаю вам, господа, часы под вечный арест...

Государь поставил часы на камин, поклонился всем с необычайно печальной улыбкой и вышел. Все молча смотрели на часы. Скоро замерли, отдаляясь, шаги императора...

Ваш рассказ о часах на камине кордегардии и о ночном видении императора показался мне дальним звоном тимпанов и замолкающими шагами, которые никогда не вернутся.

И, слушая вас, я подумал о себе, о мальчике с полным и светлым лицом, в гимназической шинели, который бежал с другими мальчиками по Морской улице перед тяжко бряцающим солдатским строем.

С музыкой и развернутым знаменем гвардия идет в Зимний дворец сменять караул с церемонией, и мальчик в серой шинельке припрыгивает от бряцания медных тарелок, от глухого барабанного грома, от медных молний труб. Он видит, как взлетает у барабанщика черная палка с набалдашником из замши.

Ему кажется, что все летит на громадных медных крыльях: багровые стены домов вокруг площади, гранитная Александрова колонна с ангелом на вершине, молодые лица солдат в синих бескозырках, извозчики, прохожие, фонари, небо, светлый снег, летит на медных крыльях Петербург, Россия, и он летит с Россией в своей шинельке, ставшей крылом.

Так вы рассказывали мне о тех часах в дворцовой кордегардии, а я думал, что и нам всем, как императору в ледяную полночь, пробили часы наше темное пробуждение и нашу темную судьбу. Вот мы встали и вышли в глухую могилу северной ночи, думая, что бьют часы наше утро.

Часы обманули нас. Они пробили нам утро, когда еще стоит ночь.

УЗНИК

Синяя Нева легко сквозит за облетелыми кленами Румянцевского сквера, червонные листья, хваченные морозом, непокойно шуршат и метутся...

Когда я вспоминаю скорбную ясность петербургской осени и шорох листьев на панели, вспоминается мне маленькая история о коллежском регистраторе Андрее Андреевиче Сорочкине.

Случилось все это в одном петербургском департаменте незадолго до революции, и знал я в лицо Андрея Сорочкина, самого робкого во всей империи чиновника по переписочной части.

Сорочкин сидел в темном углу, может быть, затем же присутственным столом красного дерева, словно бы изгрызанном зубами, в кляксах и с потресканной фанерой, за которым очинивал гусиные перья и Акакий Акакиевич.

Акакий Акакиевич до того, как стал призраком, точил, вероятно, перо, как иглу, едва был виден расщеп. От его хладных рук с указательным пальцем, опачканным в чернила, веяло, вероятно, старческим льдом, и давала его рука некоторое дрожание, норовя свернуть ввысь, когда переписывал он всяческие подшивные отписки и низал множества букв, с утолщениями, нажимами и с тончайшими хвостиками именно там, где завестись хвостику правительством и законом дозволено.

Андрей Андреевич, как и Акакий Акакиевич, тоже копошился в одном из тех высоких казенных зданий над Невой, которые подобны светлым храмам или капищам древности, Парфенонам и Пропилеям с колоннадами, построенными не для людей, но для божеств. Однако не боги и не герои шмыгали в храмах, а разве писарская шушера с поштопанными локтями, простуженная, сморгающая носами, и столоначальники, сорок тысяч столоначальников на каблучках, и полнеющие и бесшумные их превосходительства.

Сорочкин пребывал в департаменте за огромным темным шкафом, где Своды Законов, синие папки и разбитые пыльные чернильницы на нижней полке. Там он сидел; и оттуда наблюдал присутствие.

Курьер Павлюк проходил с чайным подносом, старец седой с медалью на шее, бакенбарды серебряные, в талии стройный, в движениях торжественный, напоминает видом своим Александра II Освободителя, на Екатерининской канавке убиенного.

Копиист Ванюшин, у окна, казенное перышко N 86 на мизинчике пробует. Ванечка Ванюшин - отрок бледный, неслышный, с ячменем на левом веке, кабы не ячмень, походил бы русым волосом и тонким ликом с трепетными ресницами на молодого святого, именем незнатного, про которых в святцах заодно пишется: "И мнози, иже с ним убиенные и мучительства во страстях восприявшие".

Сорочкину сшивать бы бумаги шнуром государственным, перевитым в три нитки: желтую, черную, белую, - а он еще наблюдает, думает, и за шкафом ему всякий вздор в голову лезет.

То бы проект по всем министерствам выдумать, скажем, чтобы хлеб на воздухе сеять, а как пушка на Неве навигацию выстрелит, хлеб дождиком с неба на столицу бы сыпался, или фальшивые деньги чтобы государственная экспедиция печатала, а все принимали бы за настоящие, и его, Сорочкина, за этакие проекты в министры. Или лошадей в карете государя, когда понесут, на всем скаку остановить, повиснуть на дышле. Государь в благодарность ему в супруги великую княжну и генерал-губернатором в Самарканд, а то и главнокомандующим.

Не на великой княжне, а на Нине Ивановне тогда он женился бы, хотя ему и сорок первый год.

* * *

На этаже, на самом верхнем, есть в департаменте площадка, а на ней дверь в светлый покой. А в покойчике только солнце, Нина Ивановна и пишущая машинка. Покой, как светлые небеса.

Оне, Нина Ивановна, в пенсне, образованная. Старшая их сестрица надзирательницей в благородном заведении, а папаша были в чине полковника.

Оне, Нина Ивановна, в кофточке белой, а как головой поведут, пенсне со шнурочка долой, чик и погасло. Близорукие, волосы у них золото ли, солнце, светлый дым.

Экзекутор приказал раз бумаги наверх отнести, на машинке переписать. Он на пороге запнулся, и персты задрожали, а Нина Ивановна оглянулись, пенсне поблистало, чик и погасло. Аминь.

- Я бумаги.

- Давайте. И что вы, Сорочкин, хмурый такой: прямо мрачный Наполеон.

Нина Ивановна, оне наверху, оне на небе и среди образованных, у которых дипломы. Про Нину Ивановну аминь.

Над ларем в темной департаментской прихожей, когда дряхлые длани швейцара натаскивали на Сорочкина осеннее пальтишко, погляделся он в тусклое старинное зеркало и прошептал:

- Мрачный Наполеон... Наполеон, Наполеон. И скорчил рожу, показал себе язык.

* * *

Когда за шкаф никто не заглядывает, когда на задней его стенке развесил паук свою обширную замшу, кому какое дело, кто за шкафом сидит.

Коллежский регистратор и коллежский регистратор: тот, который бумаги сшивает, а, может быть, и кто-то другой: в темноте не видать.

Про Наполеона Сорочкин узнал в подробностях от копииста Ванюшина. Ванечка, отрок неслышный, без чина, оказывает Сорочкину уважение: всегда его зовет по имени-отчеству и всегда с ним по портерным пьет, едва раздадут жалование.

Сначала отнекивается, морщится: молод еще на вино. А когда выпито, злеет. Бледный лик светится, ресницы дрожат, и узкие губы улыбкой шевелятся, в улыбке же светлая и тонкая злость.

- Вот и выпито, Андрей Андреевич, а зачем выпито, неизвестно.

- Пей. И зачем. Все равно.

- Нет, а зачем?

У Ванюшина, когда выпито, все вопросы: чиновники зачем и кокарды, и зачем самый человек живет, все зачем, все к чему.

- Молчал бы ты, Ванечка...

- Я что же, я помолчу... Одним словом, чиновники и Россия, так сказать, есть держава... А зачем? А может, ничего нет, и нам только кажется, что Россия, чиновники, а я, может, всю эту Россию под одним моим пальцем раздавить могу. Тоже - держава.

Так вот, этот самый Ванюшин и принес Сорочкину книжку про Наполеона, господина Павленкова издание, история жизни. И портрет приложен: сюртук серый, жилет белый, волосы на лбу темным серпиком, завитушкой, с полным и бледным лицом, строго задумчивым, очень походит Наполеон на него самого, коллежского регистратора Сорочкина.

Тайно, под казенными бумагами, за шкафом, читал Сорочкин все слова, какие Наполеон полкам говорил, и страны, где воевал, и про гвардию в мохнатых шапках, про Березину, и как на мост со знаменем шел, сто дней, и Аррагоны.

При чем Аррагоны и где Аррагоны, у господина Павленкова не показано, но от такого слова, музыки великолепной, Сорочкину стало светло и огромно.

В четверг они с Ванечкой Ванюшиным в трактире "Париж" на Среднем проспекте о вращении вселенной заспорили. По Ванечкину выходило, что когда земля вертится, то жить вовсе не стоит: одно головокружение, как карусели в Петровском парке, родился, помер, помер, родился, а зачем, никому не понятно.

Андрей же Андреевич разъяснил, что все понятно, и ежели вертится, значит, любое существо и вещь всякие судьбы в верчении испытывает: был кто блохой, а до птицы довертится. А то графом кто был или министром, а повернет в коловращении в такую, прости Господи, пакость, что и выражаться непристойно. В этом весь интерес создания состоит, и вращение вселенной все равно как колесо с билетиками счастия, а счастие есть судьба.

Трактирный оркестрион бряцал расстроенно и мутно песню о Наполеоне: "Горел-шумел пожар московский".

- Слышишь ты, Ванечка, - говорил Сорочкин и горели его глаза. - Стоял он в сером сюртуке. Он... А может, это я самый стоял, я им был, хотя вот теперь и коллежский регистратор за шкапом... Я не регистратор, я узник прикованный, узник на острове Святой Елены... Вот меня куда завертело... И ты. Вот ты без чина, и вопросы у тебя разные, а кто тебя знает: может, ты святым Борисом и Глебом был, отроками, сорокамучениками... Куда нас завертело. Понял? Судьба.

Ванечка тоненько рассмеялся:

- Это вас Нина Ивановна завертела, а не судьба... Атанде-с.

- Молчи, раб несмысленный... Нина Ивановна, оне недосягаемость, оне превышнее, иже херувимы, молчи. Ты во мне то пойми, как мне все понятно и от того, может быть, я художник нечаянный, сочинитель великий, страшный полководец... Я не я... Я - узник. А ты - атанде-с.

- Завертело.

Половой их спор слушал и еще некие потные морды, словно бы лошади или вепри. Половой сказал:

- Это точно: когда нетверезый, страсть до чего иных вертеть может.

А ночью они с Ванечкой Ванюшиным, обнявшись, в Галерную гавань Смоленским полем шли. Все фуражки друг другу поправляли, чтобы кокардами прямо. И целовались. А у Ванечки губы холодные, как у мертвеца, в тонком льде. Снега метут, скрежещут, из черной прорвы, с Невы, дуют ледяные ветры.

- А-р-р-рагоны, - кричал Андрей Андреевич, и бежали у него по щекам горячие слезы, замерзали. Он шептал:

- Судьба...

Светится беленький Ванечкин лик. Хихикает Ванечка, попрыгивает по сугробам:

- Судьба-с! Судьбы нет, одне выдумки. Вот я ноздрю мизинцем прижму и на всякие ваши судьбы высморкаюсь... На все-с, что на Гавань, что на Россию. Я бы всю Россию взорвал, чтобы посмотреть, что получится.

- Врешь! - крикнул Сорочкин и сбил у Ванечки фуражку в сугроб.

- За что же вы деретесь? - обиделся Ванечка. Стал искать в потемках фуражку.

- Врешь! А Наполеон? Какие он судьбы произошел? Был офицеришка, попрыгун, шушера, а его куда садануло - императором стал.

Поднял палец:

- Императором... Аррагоны!

И так вымолвил "Аррагоны" и так погрозился, что Ванечка без фуражки от него в страхе бежал.

Неизвестно, как добрался Сорочкин домой, но с койки своей посмотрел он в окно, в снега и гаваньские пустоты.

А из окна на него лицо полное, бледное смотрит, как месяц таинственный: император Наполеон, и губы твердо сжаты, и темный серп волос на лбу.

Тогда понял Сорочкин, что он сам на себя из окна смотрит, и все ему стало понятно.

Он руку под жилет сунул и усмехнулся.

В пятницу экзекутор дал Сорочкину подшить бумагу с надписью министра. Бумага на машинке переписана, а сбоку, карандашиком, резолюция: "Я не согласен".

Сорочкин пригладил на лбу завитушку, усмехнулся, в чернильницу перо обмакнул и написал внизу резолюцию, неспешно:

"Согласны вы, не согласны, а все пропало. Темна судьба человеков. Аминь".

И пониже расписался, вверх и наискось:

"Наполеон Бонапарт".

Подумал и приписал:

"Бонапарт Наполеон, Император всероссийский".

Он милостиво протянул бумагу экзекутору:

- Вот возьмите. Я наложил резолюцию.

Встал, будто еще желал что-то сказать, но только оправил волосы, вздохнул и сунул под жилет руку.

Все присутствие поднялось на ноги, столпилось. Его превосходительство проворными шажками прибежало.

- Что вы наделали?

- Ничего. Хорошо.

- Хорошо! - вскрикнуло его превосходительство.

А Сорочкин книгу на столе пошарил. Нашел. Корешок сжал. Полное лицо вспыхнуло от гнева. И вдруг как грохнет книгой о стол. Чернильницы подпрыгнули, столоначальники присели. А Сорочкин улыбнулся покойно и грустно:

- Вы должны молчать, когда с вами говорит император.

Все присутствие от Сорочкина побежало. Он подошел к окну. Над Невой морозный дым, реют в тусклом дыму галки. Застыла столица Наполеона всероссийского.

- Взять его! - кто-то крикнул за спиной.

Он обернулся.

Надвигаются медные пуговицы, темные кафтаны, его старая гвардия, впереди всех Павлюк, стройный старец. Сорочкин скрестил на груди руки, вдруг топнул ногой:

- За мной, старая гвардия!

Кинулся из присутствия вон, за ним - толпа чиновников, курьеров. Лестницы, повороты, площадки. Лик Сорочкина блещет... Император ведет в огонь полки...

- Вперед, мои легионы!

И как тут случилось, но Ванюшин, копиист, у самых дверей, когда Сорочкин крикнул: "Вперед, легионы", успел ему ножку подставить. И так ловко, что император головой на улицу в сугроб вылетел. Министерский дворник сел на него верхом, оттянул с брюха кушак и оскалился:

- Вязать его али нет?

С подъезда все, кто там толпился, закричали, руками замахали, и Нина Ивановна тоже:

- Вяжи, вяжи, вяжи...

Пенсне Нины Ивановны чик и погасло. Сорочкин прошептал:

- О, Мария-Луиза, императрица моя, наш бедный сын...

И на набережной в Петербурге, у департаментского подъезда, в снег лицом затрепетал тогда в сугробе от рыданий связанный император Наполеон всероссийский.

Кто может знать, в каком новом виде и где при коловращении вселенной проявиться еще Наполеону, но аттические храмы смотрят и теперь в невские воды, только копошится в тех храмах нечисть и нежить иная, и копиист Ванюшин, как слышно, стал комиссаром, а Сорочкин, связанный Бонапарт, скончался в узах, у Николая Чудотворца, на Пряжке.

АКАДЕМИЯ ХУДОЖЕСТВ

Теперь все, что было тогда, кажется знаком нашей судьбы...

Караваны сухих листьев, сгоревших от мороза в пустом Румянцевском сквере, их кувырканье по чугунным мокрым скамьям, томительный шорох на панелях и таинственно светящийся иней на гранитных спинах невских Сфинксов, почерневшие пышные гербы на колонне графу Строганову в нашем академическом саду, и как внезапно в свежести зимней ночи проливались печалью крепостные куранты и летел быстрый снег под дуновением стужи вдоль набережного гранита - все кажется знаком судьбы.

На фронтоне Академии художеств вылиты медные буквы, старинные литеры: "Свободным Художествам". Я думаю, что нет прекраснее надписи на свете, чем два эти слова, и все слова - академия, куранты, сфинксы, колонны, Минерва, Нева - все слова, торжественным видением окружавшие детство, кажутся теперь магическими заклинаниями, таинственной силы которых не знает никто.

Вот я стою перед дубовыми академическими дверями, вот тронул медную ручку, голову львицы.

Надо мной, опустивши курчавую темную голову, стоит Геркулес, опершись на палицу, в потоках зелени его тяжкие медные плечи. Слепая Флора с зеленоватой щекой улыбается надо мной, прижимая к груди узел медных одежд.

С Английской набережной, с другого берега Невы, прозрачна даль Васильевского острова, и стекла осьмиугольного фонарика на куполе Академии наук мелькают голубоватым светом, и реет узкий красный фронтон Университета, манежи, Кадетский корпус, Румянцевский сквер, - и вот на куполе Академии художеств сияет солнечным снопом шлем и острие копья медной Минервы После академического пожара, когда под Богиней погнулись в огне стропила, когда она угрожала обрушиться с высоты в конференц-зало, Минерву сняли.

Но я вижу за Невой сияющий шлем богини, и чугунную решетку Румянцевского сквера, и покрасневшие клены. Туда в дни наводнений по обледенелым булыжникам бежала с холодным шумом невская вода.

Я могу пересчитать все светлые окна Академии, и я найду наше окно, направо от Флоры. За тем окном на Неву родился я и умер мой отец, академический натурщик.

На подоконнике у отца были птичьи клетки и тинистый зеленый аквариум. Я смотрел в его зеленоватую мглу, прижимая лицо к стеклу, и видел свое отражение. Я сидел на подоконнике и видел обширную набережную, пристань Финляндского пароходства, Живорыбный садок, Сфинксов из Фив, а за Невой скачущего Петра и Адмиралтейскую стрелу.

В круглом академическом вестибюле две гранитные лестницы подымаются за белыми колоннами, они расходятся на широких маршах своих и замыкаются на верхней площадке в конференц-зало. Там меня отразит светлый паркет. Там залы Рафаэля и Тициана, круглая и по циркулю.

Посреди конференц-залы стоял бронзовый ковчег, стеклянный ящик с бронзовыми скобами, лапами львиц. Под граненым стеклом хранился указ императрицы Екатерины Второй об учреждении Академии и парадная мантия государыни, а я думал, что в стеклянном ящике покоится спящая царевна.

Я видел тогда картину академика Якоби: конференция при императрице Екатерине. Я хорошо понимал, что нет теперь в Академии таких улыбающихся румяных господ в пудреных париках с косицами, в голубых и светло-зеленых атласных камзолах, и нет таких дам, которые ставят золотую туфельку с красным каблучком на атласную подушку, но я тогда думал, что, хотя их не видно, они ходят со мной светлыми толпами по академическим залам.

А со двора, где мы играли, был виден в высоком окне кусок Рафаэлевой копии: красная мгла пожара, и в ней стремится громадный человек со смуглыми жилистыми ногами, несущий на плече старуху.

В коридоре у дверей с Литейного двора стояла тогда пыльная мозаика Ломоносова: Петр Первый в черной треуголке, с выкаченными глазами, скачет на сером в яблоках коне в дыму Полтавской битвы, в темной мгле барабанов, штыков и знамен, в трещинах и пыли. С самого низа мозаики мы выковыривали стеклянные камешки, ярко-синие, желтые и зеленые. Мы ими играли и сквозь них смотрели на солнце.

Во всех академических коридорах, где гулко звенят шаги по плитам, тянулись тогда вдоль стен гипсовые барельефы. Застыли на барельефах древние герои в высоких шлемах, белые слепцы, возлегающие за столами пиров, застыли плакальщицы похорон, прикрывая одеждами головы, и слепые старцы, и юноши празднеств с поднятыми венками. Щиты героев, складки одежд, завитки кудрей и плечи были опушены желтоватой пылью.

Однажды вечером я шел к отцу академическим коридором, и мне показалось, что белые слепцы притворяются, будто замерли на стенах, а все они живы.

Я услышал скользящий звон шагов за собой, не оглянулся и побежал, я понял, что за мной бегут герои и боги, я слышал звон мечей и щитов, шум одежд. Они погнались за мною. Слепой юноша откинул руку, чтобы пустить в меня диском, и прыгнул с барельефа на плиты белый римский воин, зазвенело копье.

Я тогда упал отцу головой в колени, спрятал лицо в его горячие, крупные ладони. А теперь, я думаю, что тот ребенок в темном академическом коридоре прошептал, не понимая, слова магического заклинания, от которого оживают слепые боги и слепые герои.

Я думаю, что все, что окружало наше детство страшным и великолепным видением: аркады и колоннады, инеющие в прозрачном холоде северной ночи, Минерва и Сфинксы из Фив и медная квадрига Аполлона, замерзшего в высоте, над пролетом арки, - все было магическим заклинанием, таинственной силы которого теперь не знает никто...

Призрак показывался в наших коридорах. Все, кто там жил, слышали рассказ о том, что строитель Академии художеств Кокоринов повесился на стропилах под куполом, где Минерва, и ходит ночью в пустых мастерских и граверных с обрывком пеньковой веревки на шее. Многие видели его темное лицо и мерцающее золото шитья на его бархатном екатерининском кафтане.

Рассказывали еще сторожа с парадной, как в ночи наводнений, когда глухо гремят пушки из крепости и уже заливает подвалы, в главные ворота, с Невы, стучится приплывший мертвец, скульптор Козловский, тот самый, кто похоронен на Смоленском кладбище и над могилой которого выбита старинная эпитафия: "Под камнем сим лежит Ревнитель Фидию, Российский Буонаротт".

Старики, сторожа из николаевских солдат, помнили, что при крепостном праве в натурных классах была опущена сверху люстра - охваченное железным обручем деревянное блюдо, полное конопляного масла.

Темный светильник едва освещал головы художников, мраморные торсы богов и натуру. Рисовали тогда олонецкими карандашами на ольховой бумаге.

Тогда в натурном классе писали Распятие и натурщика подвешивали к кресту, вдевая в петли его вытянутые руки. Через несколько минут из петель вынимали изнеможденного. Так мигала однажды темная люстра, конопляный светильник, и никто не заметил, как отошел на кресте натурщик из полковых музыкантов-евреев. В верхних мастерских показывался его призрак, и я больше всего боялся мертвеца-музыканта.

Академические ученики носили в старину синие мундиры с фалдами и белые брюки, чем были похожи на шведов, рассказывали старики. "Смотри, угодишь под красную шапку", - говорили профессора ученикам из крепостных и дворовых людей. И я слышал рассказ, как уволили из Академии под красную шапку молодого рисовальщика Шевченко, из малороссов, который еще хорошо играл на гитаре, а жил в каморке на Литейном дворе, где был тогда выгон для академических гусей.

Дошел до меня смутно, издалека, бормочущий рассказ академических стариков о том, как в старые годы был в Академии вице-президентом колдун и чернокнижник, действительный статский советник Лабзин. Позже я узнал, что хромоногий и плотный, с длинным бледным лицом, Лабзин был мистиком и масоном. Когда было предложено конференции избрать в почетные академики графа Аракчеева, Лабзин встал и сказал собранию: "Пошто же не избрать нам тогда в Академию императорского кучера Илью", и за эти слова был императором Александром Первым отставлен и сослан в глухие края.

Дошли до меня рассказы и о том, как академик Мартос, носивший темный перстень на указательном пальце, любил даже со сторожами говорить по-французски, и как нелюдимый академик Егоров в темной и пыльной мастерской, заваленной рухлядью, писал Богоматерь со своей молодой жены, рано угасшей в чахотке, и как академик Бруни писал ночью "Медного Змия" и "Моление о Чаше", громким голосом распевая немецкие псалмы, и как кашлял в шелковый платок Карл Брюллов, у которого такая бескровно-нежная, такая поникшая кисть руки на портрете.

Теперь и угрюмые рассказы академических дядек кажутся мне голосами нашей судьбы.

Мешаются мои воспоминание и сны, но всегда приводят меня на ту темную площадку у канцелярии и академической лавки, где пахло холстами, лаком и красками, а продавец был похож на Жюля Верна.

С той площадки узкая лестница вела вниз, в наш коридор, к нам, к отцу, к домику с кроликом моих старших братьев, к моему ялику, к волшебному фонарю, к оловянным солдатикам в коробках из гнутой светлой дранки с голубыми буквами на овальных наклейках, "лейб-гвардии Измайловский полк" или "лейб-гвардии Гусарский полк", и к товарищам моего детства Виктору и Юзе, Жене и Сереже, у которого была сестра Клавдия, заика. Она испугалась чего-то в темном коридоре: может быть, и за нею погнались воины и плакальщицы. Она стала заикой...

Дети Санкт-Петербурга, дети отставных солдат, полковых музыкантов, натурщиков, сторожей, департаментских писцов, дети тех, кто жил в подвалах громадных зданий и дворцов Империи, ее аттических храмов, - какая судьба открылась всем нам! Мы все угодили под красную шапку, и кто из нас убит, кто расстрелян, кто в изгнании, кто коммунистический комиссар, - не все ли равно.

Я рассказываю не о людях, прошедших толпой глухонемых видений по высоким залам, а об огромном свете тех зал, которые высятся за Невой, были мы там или не были, и о стремительных лестницах, по которым будут вбегать и после нас, о колоннаде вестибюля и о медной Минерве на куполе, о магических заклинаниях, окружавших нашу колыбель.

Я думаю, что это вымысел слабых душ, не знавших ничего, кроме своего темного страха, будто наш Санкт-Петербург - город-призрак, будто наш Санкт-Петербург - город-видение.

Призраки погнались за нами и настигли нас, свершилась наша судьба, но несдвигаемый город-камень Санкт-Петербург и его Академия художеств все так же смотрятся в быструю невскую воду. В нем все магия застылых заклинаний.

Открылись знаки нашей судьбы, и сбылись все злейшие пророчества о нас, о толпе живых, о толпе призраков Санкт-Петербурга, но он сам стоит, затаенный и неразгаданый, магический Санкт-Петербург, таинственно светясь в прозрачном холоде северной ночи, и его граниты, его Аполлон, и Минерва, и Сфинксы, не дрогнули от нашей судьбы.

Сходили, как волны, поколения до нас, и мы сойдем, и через пятьдесят лет и отзвука не будет от наших голосов и наших шагов...

А стремительные лестницы и гранитные марши моей Академии художеств, и просторный свет ее зал будут светить кому-то иному, как светили мне, и кто-то иной благословит свое рождение в величественной колыбели, под куполом Минервы, и кто-то иной в радостном изумлении увидит склоненную, в потоках зелени, курчавую голову Геркулеса, который опирается на палицу свою между колонн академического фронтона, где старинные литеры: "Свободным Художествам".

"Быстро вбежал я по лестнице, которой бы сам Пиронези позавидовал в величии рисунка, мимоходом приветствовал высоконогого коня Консула Больбуса, но в зале Антиков невольное чувство остановило стремление моего любопытства.

С каждым шагом я протекал века: минувшее ожило в соображении и одушевило окружающие меня предметы. Здесь все красноречиво говорило глазам и сердцу. Взоры мои попеременно порхали то на группы атлетов, дивясь живой игре их мускулов, то на прелестных Нимф, скользили по льющимся формам Бахуса, Антиноя, Мелеагра и с благодарностью устремлялись на божественную фигуру Аполлона. Сила протекала по жилам моим, когда я стоял у подножия Геркулеса Фарнезского, веселость лилась в душу, когда я смотрел на резвящихся фавнов, и ужас оковывал дыхание при виде страданий Лаокоона и Ниобеи, стократно умирающих в детях своих.

Казалось, я слышал стоны дочерей ее и свист роковой стрелы Феба, я обмирал, как сама Ниобея, и звук исчезал на губах, как в мраморе сего изображения. Я оторвал от нее взоры и, поклонясь земляку своему, Скифу, с совершенно русской физиогномиею, поспешил далее.

Полюбовавшись прекрасною, легкою чугунною лестницею, освещенною греческим куполом, барельефами, ее окружавшими, особенно Мартоса, и тремя фигурами, писанными альфреско, я вышел из Академии..."

За сто восемь лет до меня написано это неведомым автором А.Б. в "Сыне Отечества" за 1820 год, в той тоненькой синей книжке, которая лежит на моем столе, иссохшая от ветхости, с желтоватыми шершавыми листами.

Так и я поверну медную львицу на дубовых дверях и выйду из Академии...

Все мы ушли, и уйдем, и наши стоны, и свист роковой стрелы Феба умолкнут, но какая радость отдохновения в том, что и после нас кто-то иной ступит в высокие залы на отражающие паркеты и снова увидит страдание Лаокоона и Ниобеи, стократно умирающих в детях своих, и Антиноя, и Мелеагра, и Скифа с совершенно русской физиогномиею...

Реющему шлему Минервы, сияющему видению, быть еще подняту над высоким куполом, быть, и еще видеть чьим-то глазам золотую Богиню за светлой Невой.

СЮЗИ

C'est nous, vivans, qui marchons dans une monde de fantomes *.

Жерар де Нерваль

(Это мы, живые, идущие по миру привидений (фр.))

I

Патриций обогнал Фервака.

Гнедой Патриций из конюшен Деламарра, с удлиненным телом, блестящий и скользкий, бежал с радостным дыханием, расширявшим ему влажную грудь.

Он бежал с быстрым дыханием танцовщицы при трудном упражнении.

Фервак Альфреда де Монгомери, плотная серая лошадь, с очень сильными задними ногами, удары которых казались издали ударами громадных пружин, шел ровно и без порыва. В его беге было нечто деловое и потому скучное. Ему свистели. Патриция трибуны встречали все возрастающим гулом. Он побеждал.

В пыли, пронизанной солнцем, мчится колесница Феба, тени лошадей и жокеев, блистающих голубыми, желтыми камзолами. Звук невнятный и любопытный, светлый и жадный, дрожит над трибунами. Жокеи, похожие на тощих мальчишек, выкрикивают гортанно, по-птичьи, "ге-ге", в выпуклых конских глазах летят вихрем мачты, небо, флагштоки, рябь лиц.

От маленького китайского зонтика на лице Сюзи - оранжевая тень. Она стоит в кабриолете. Ее рука в лимонной митенке довольно сильно хлопает грума по спине. Сюзи что-то вскрикивает, как грум, как все кругом. Теплый ветер вздувает воланы из-под кринолина, завивает у ног желто-белую пену, и виден высокий башмачок Сюзи с перламутровыми пуговками, прорезанный сверху сердечком. Пену кружев относит на лицо Фервака, и он вдыхает запах близкого тела. У него другое имя, но Сюзи прозвала его Ферваком, потому что он ставит обычно на лошадей Монгомери. Действительно, в широком и твердом лице ирландца, в его крупных зубах есть что-то лошадиное. Он покоен и плотен, как Фервак, он носит серый пальмерстон и серый цилиндр с шелковой лентой, и его жесткие баки растут из шеи.

Ирландец приехал в Париж по каким-то делам с газовым освещением, встретил Сюзи на Елисейских Полях и теперь носит за нею на рукаве пальмерстона ее светло-зеленые мантилии, подбитые белой тафтой, и белые, подбитые розовым; он молча сидит за нею в полутемной ложе театра и дарит ей, так же молча, витые браслеты на цепочках с арабскими золотыми монетками. Сюзи бросает браслеты в туалетный ящик среди папильоток, флаконов, пачек писем, счетов от прачки, высохших цветов и папирос с полурассыпанным табаком: арабские погремушки не в ее вкусе. Но за браслеты она целует Фервака в лоб, а иногда слегка дергает вниз его жесткие баки, и Фервак от неожиданности жмурится.

Глаза ирландца, серые, с прыгающим солнцем в зрачках, видны в пене кружев. Он издает носом поощрительный звук, отдаленно похожий на птичий крик жокеев. Палевая шляпка Сюзи из рисовой соломки, с широкими лентами, откинулась на затылок, Сюзи стучит кулачком по спине грума, по серому цилиндру ирландца.

- Ломовая кобыла, скотина, верблюд, - с удивлением вскрикивает Сюзи.

Фервак отстал, он проиграет, он не придет первым, и Сюзи стали скучными эти скачки, большой приз, Лоншан...

Воскресный Лоншан 1867 года был не совсем обычным для Парижа: на трибунах должен быть русский император Александр II. Какие-то прусские принцы и сын японского императора уже в Париже, не хватает еще турецкого султана, и тогда получится настоящий маскарад.

Сюзи навела на трибуны крошечный черепаховый бинокль. Там переливаются золотые эполеты и сверкают каски с плюмажами. Один генерал выше других: вероятно, это и есть русский царь. Его плюмаж вспыхивает от солнца белым снопом. На мгновение, как часто бывает, если смотреть на кого-нибудь в бинокль, Сюзи показалось, что глаза русского императора, голубые, с влажной поволокой, остановились на ней. Она отвела бинокль.

В стреле пыли точно кувыркается кавалькада коней, этот дурак Фервак ковыляет где-то в конце. Сюзи протерла стекла бинокля шейным платком в шотландскую клетку и стала рассматривать русского царя.

Может быть, и не император этот генерал с каштановыми баками, пробритыми на подбородке, как у австрийца. Он наклоняется к молодому офицеру. Офицер слушает его с улыбкой и смотрит на Сюзи.

Несомненно, он смотрит на нее. Он без каски, его нежная шея белеет в прорезе мундирного воротника. Озарено солнцем лицо русского офицера "Прелестный мальчик, ей-Богу, - подумала Сюзи, - вероятно, это сын русского императора, но он смотрит прямо на меня".

Сын русского императора смотрел прямо на нее. Цесаревич, если это был он, давно заметил кабриолет с колокольчиками, серым господином и парижанкой под крошечным китайским зонтиком. Он любовался ее рассерженным, разгоряченным и прекрасным лицом.

Их взгляды встретились. Сюзи смотрит на него без бинокля. Офицер в странном русском мундире, немного похожем на мундир политехнической школы, чем-то удивил Сюзи. Потому она и смотрит без бинокля, точно без стекол может лучше рассмотреть его озаренное лицо.

Император Александр II в оживленной беседе с Лебером, виконтом Оливье Вальшем и бароном де Бургуан. Виконт Артур де Лористон наклонился и заслонил от русского офицера шляпку из рисовой соломки, оранжевый зонтик...

Фервак сидит на бархатной подножке кабриолета, он хлопает ладонями по коленям, показывает желтоватые зубы, и бубнит с жадным удовольствием:

- Фервак, Фервак...

Грум приплясывает на сиденье, тоже покрикивая "Фервак".

- Фервак, - сладко и жадно вскрикнула Сюзи и забыла о молодом русском царе.

Фервак летит, выбрасывая задние ноги, как сильные пружины. Ни его дыхания, ни храпа не слышно, не повлажнела от пота его матовая шерсть. Патриций с налитыми кровью глазами, в глянцевитых пахах пена мыла, несется, как раздутый парус, едва касаясь земли, он задыхается в порыве бешенства и отчаяния. У колокола Фервак на голову вынесся перед Патрицием. Фервак победил.

На мгновение все поднялось, смешалось в смутном крике. Люди в черных треуголках и фраках с золотым шитьем побежали по полю, за ними - толпа.

Берейторы уже ведут мокрых лошадей вдоль трибун. Над лошадями дрожит прозрачный пар, они счихивают, некоторые припадают на передние тонкие ноги, точно спеленутые до колен, копыта у всех в пыли.

За открытой коляской русского царя плывет огромная толпа с тем же светлым и жадным криком, как и на беговом поле. Теперь видно, что у императора очень бледное лицо и мешки под глазами. Он улыбается так, точно улыбка причиняет ему легкую боль. В поднятой пыли идут дамы под маленькими зонтиками, в кринолинах, где едва мелькает башмачок, дамы плывут в золотистой пыли, как стая легких воздушных шаров.

Коляска промчалась мимо кабриолета Сюзи. Цесаревич сидит там против отца, а может быть, кто-то иной этот молодой офицер, но он узнал кабриолет с колокольчиками, он узнал женское лицо, разгоряченное и прекрасное, с карими глазами, которые кажутся фиолетовыми в оранжевой тени. Коляска промчалась. Сюзи закашлялась от пыли, прижала к губам шотландский шейный платок.

- Послушай, Фервак, не правда ли, это русский император?

- Я думаю.

- Может быть, японский?

- О, нет.

- Фервак, а как его зовут, императора?

- Александр.

- А его сына?

- Не знаю. Кажется, Жорж или тоже Александр.

- Мне нравится имя Жорж. Милое имя. Ты не похож на русского Жоржа. Ни капли. И ты много выиграл сегодня?

- О, да.

- О, да... А как по-русски "О, да"?

- Я не знаю.

- Ты никогда ничего не знаешь. Подвинься, мне душно. И я хочу лимонаду...

II

Отблеск света на лице Сюзи, особенно на горбинке носа, нежен так же, как на тонком фарфоре. У нее прозрачно-розовые кончики ушей и светло-карие глаза, полные радостного света, и в этом, может быть, светящаяся прелесть ее лица. Прелесть его и в наивном взмахивании ресниц, в капризном рисунке рта, в родинке у левого века и в тепло-золотистом отливе кожи.

Чаша бытия с ее горечью точно никогда не касалась светящейся головки Сюзи, не знающей ни добра, ни зла, ни греха, такой же бессмысленно-прекрасной, как голова матери всего сущего, Венеры, Красоты, пред которой бессмысленно все добро и все зло. Нечаянный цветок парижского предместья, с черных мостовых, Сюзи была грешна всеми грехами и не знала, что такое грех. Мать жизни, Венера, повторила в ней свой вечный образ, таинственный и властный, и чаша бытия была для Сюзи чашей радости, когда все летит куда-то в легком опьянении, пусто, весело и бездумно, как вихри конфетти, маски карнавала, стрела ласточек или весенний ветер. Никогда не будет старости, нищеты, смерти, и весь мир играет в приятном головокружении, так же как играет золотистое шампанское в бокале, подернутом паром, когда бесшумными ракетами взлетают пузырьки...

Перед зеркалом с тремя створками, в тесной спальне, Сюзи надевает наколку. Она выбрала повязку друидов: дубовые листья, перевитые полевыми травами и цветущей резедой, но повязка тяжелит ей голову. Она заменила ее ландышами: две белых кисточки так свежо и легко спадают к ушам.

Фервак держит ее наколки, ее картонки, веер шпилек в зубах. Он старается не наступать на ворохи черных и желтых сорочек, чулок, панталон, перчаток, которые попадаются всюду у зеркала: в спальне столпотворение из-за сборов в театр.

Сюзи выбрала шелковое платье небесно-голубого цвета, шитое серебром, с фалбалами черных кружев, платье, похожее на воздушный голубой шар, еще надутый, но уже опадающий. На руку она повязала и черную бархатную ленту с алмазной застежкой.

В зеркалах мелькает то тонкий профиль Сюзи, то затылок, то голая, в едва заметном пушке, спина, где мягко шевелится кожа между лопаток. За створками - теплый запах тела, духов, шелка и волос, спаленных на щипцах. Фервак укололся шпилькой. Сюзи равнодушно сказала:

- Это ты сам виноват.

Она выходит из-за створок. Нежную белизну плеч оттеняет раздутая голубая волна. Она выходит, как Венера из морской волны, пенящейся черной пеной. Фервак издал восхищенный звук "а" и поцеловал ей руку у черной ленты с алмазом.

- Я забыла позавтракать, - сказала Сюзи. - С утра перед зеркалом из-за этой глупой оперы с императорами. Я хочу есть.

- Но после театра...

- Идем на кухню, там есть остатки вчерашнего рагу. На кухне Сюзи тесно и неопрятно. На плетеном стуле на дырявой атласной подушке спит котенок. Ферваку приказано взять из шкафа блюдо холодной телятины с горошком и отпитую бутылку бордо.

- Ты снимешь твой фрак, - говорит Сюзи. - И я им завешусь.

Ирландец удивленно подымает брови, но подчиняется, он стягивает узкий фрак цвета "головы негра". Такие внезапности Сюзи нравятся ему больше всего. Поверх голубого кринолина накинут черный фрак: Сюзи тонкими ломтиками режет телятину. Фервак в белом галстуке и в накрахмаленной рубашке с алмазными пуговицами, которая стоит на груди горбом, с аппетитом подбирает с тарелки зеленый горошек. Ему очень нравится нечаянный завтрак на кухне.

На стол прыгнул котенок, заглянул в блюдо. Сюзи смахнула его вниз.

- Ну ты, невежа.

Ему бросили косточку. Под столом горят еще выпуклые и слезящиеся глаза старой болонки: весь дом Сюзи собрался на кухню. Болонка дышит тяжело, с хрипом, и сидит под столом так, точно у нее расходятся ноги. Она вечно больна, и у нее вечный кашель.

- Ты можешь меня познакомить с Жоржем? - говорит Сюзи, приглатывая вино.

- С кем?

- С этим молодым русским царем.

- Я не могу, я не знаю.

- А, ты не знаешь...

Сюзи отстегнула фрак цвета "головы негра", нагнулась и вытащила из-под стола сопящую болонку с нечистым желтым бантом:

- О, мой Тото, старушка, милая крошка, прощай.

И поцеловала ее в мокрый нос над прискаленными зубами.

III

В подъезде за бархатной завесой с парчовыми кистями видна дворцовая карета и пудреный кучер с бичом в треуголке на высоком сиденье, похожем на турецкий барабан с золотой бахромой.

У гвардейца в медвежьей шапке дрогнула белая перевязь, он поднял ружье на караул. Толпа потеснилась и замерла. Сюзи подымается на носки, ей очень помогает плечо Фервака. Она видит, как два господина в треуголках пронесли тресвечники. Все склонились в поклоне. В вестибюль, под руку с императрицей французов Евгенией, входит император Александр. Императрица в бело-розовом платье, с красной лентой через плечо, в кружевной накидке, вокруг худой шеи обмотана нитка жемчуга, на голове маленькая бриллиантовая диадема. Сюзи смотрит на голую сухощавую руку императрицы, сжимающую веер, и на дрожащие огни широкого браслета. Император, высокий, тоже с лентой через грудь, во многих орденах. На его пробритом подбородке, между шелковистых бак, отблеск огней. За ними - Наполеон III, принцессы, за ними - тихо звеня кольцами сабель, идет блестящая свита. Вот он, прелестный мальчик, сын русского царя. Он задел обшлагом опахало Сюзи с пасторальной живописью на слоновой ручке. Сюзи уронила опахало. Цесаревич наклонился, но кто-то успел поднять за него и, подавая Сюзи, вежливо прошептал "мадам".

Молодой офицер узнал ее в дымке газового освещения, сияющую над небесно-голубой волной шелка. Сюзи поняла, что он узнал ее, по тревожному и радостному блеску его глаз. Чернобородый лысый человек в узких штанах с красными лампасами заслонил от нее цесаревича.

Под пальмами, под круглыми газовыми лампами, вверх по широкой лестнице торжественно подымается шествие. Их величества показались в ложе. Дирижер постучал палочкой по пюпитру, и русский гимн, торжественный и щемящий, сладкий и угрожающий, заколыхался в зале. Русский император слушал гимн, слегка склонивши голову к плечу, его глаза были закрыты.

Спектакль начался актом "Африканки". В полутьме, где переливается изредка зрачок или поблескивают стекла биноклей, все стало таинственным и точно бы бесплотным.

Сюзи скоро нашла вдохновенное лицо свитского офицера: сын царя непонятной страны и непонятного народа, с иконами, кнутами, кибитками, пиками и какой-то Польшей, которую, как говорят, его отец, пожилой царь с лентой через плечо и с мешками под глазами, зачем-то "держит в цепях". Сюзи думала: "Милый мальчик, какой милый мальчик".

Цесаревич, если это был он, тоже отыскал темную головку с ландышами в боковой ложе бельэтажа и не сводил с нее глаз. Шла "Жизель" Теофиля Готье. Музыка Адольфа Адана ткала тончайшую звенящую паутину. Раз или два рука цесаревича легла на бархатный край ложи.

Фервак внимательно смотрел на сцену. Ему нравились клубки танцовщиц в газовых пачках, их смутные движения и плавные полеты. Когда замирал оркестр и пели одни скрипки на самых кончиках смычков, прима-балерина на самых кончиках носков перелетала всю сцену, как дрожащая стрекоза. Но больше всего нравились Ферваку два гвардейца в медвежьих шапках, которые стояли в углах завесы, на авансцене: точно парадный караул "Жизели". По скулам часовых струится пот, они задыхаются в духоте газа, их сменяют каждые четверть часа. За часовыми в смутном свете рампы мелькают танцовщицы в пачках, и все это прекрасно и внезапно.

Под балдахином, направо от русского царя, Наполеон III, император французов, рядом с ним цесаревич, дальше принцесса Гессенская, великий князь Владимир, принцесса Евгения Лихтенбергская, принц Иохим Мюрат. Налево от императрицы французов Евгении - великая русская княгиня Мария, принцесса Веймарская, брат японского императора. За принцессами на длинном ряде кресел - придворные дамы в газе и тюле. Придворные дамы тихо обмахиваются веерами. Наполеон часто подергивает тонкий ус.

Как и Фервак, он смотрит на двух часовых у занавесы и еще на кресла партера, занятые полицейскими агентами. Для них отведено шестьдесят мест. "Не слишком ли много, - сказал утром император, - или они думают торговать билетами?"

Сероватое, с острой бородкой, лицо Наполеона светится в полутьме. У императора прозрачные глаза, над которыми как будто никогда не смыкаются ресницы, и кажется, что никогда не улыбается, не плачет, не смеется это замершее лицо с прозрачными глазами.

Такое же завороженное лицо было у него 6 августа 1840 года, в день высадки на французском берегу, когда он подымал бунт против короля в провинциальном гарнизоне, с таким же магнетическим лицом, он, арестант, приговоренный к пожизненному заключению, говорил в крепости Гам: "Отсюда я выйду или на кладбище, или на французский престол".

Он вышел не на кладбище, а на престол. И все его видения, фантомы, тот магический мир, зрелищем которого он был зачарован, мир его великого дяди Бонапарта, как будто снова вернулся с ним во Францию.

Только вернулся этот мир не настоящим, а призрачным, толпой реющих и легких привидений, едва одетых плотью и готовых рассеяться. Магнетическое лицо с глазами сомнамбулы, тень великого Бонапарта, видного как бы сквозь дымку сна и забвения, зачаровало Францию, и прошло по ней легчайшее дуновение, и все стало похоже на фантасмагорию, на светлую диораму, феерию, в которой действительность перепуталась с вымыслом и видения смешались с людьми, как эти гвардейцы в медвежьих шапках смешались с танцовщицами: все стало похожим на дрожащий неверный пейзаж, отраженный в детском воздушном шаре, готовом улететь, стало неверным и легкомысленным, беспечным и прелестным, как игра китайских теней, или кавалькады амазонок в Булонском лесу, или кружевные митенки, мантилий и воздушные кринолины второй империи...

Занавес стал сдвигаться, зашумели рукоплескания. Русский офицер смотрел на боковую ложу бельэтажа...

IV

- Я устала, не знаю почему, - сказала Сюзи в карете. - Вези меня домой, я ничего не хочу...

Когда она была усталой, ее левый глаз чуть косил, и это придавало ее лицу внезапную и грустную прелесть. Ландыши уже увядали на темной головке.

В спальне теперь печально и неуютно: постель изрыта, сдвинуты кресла, на полу разбросаны полосатые картонки, и оттуда вываливаются искусственные цветы Помоны и тонкая бумага.

Сюзи зажгла папиросу о газовый рожок. Из зеркала в легкой поволоке дыма на нее посмотрели ее глаза. Они показались ей загадочными и чужими. Фервак молчал в углу. Он, кажется, задремал, оперевши подбородок на золотой набалдашник трости. Его серый цилиндр дном кверху стоит на потертом коврике у кресел.

Сюзи неспешно стала отстегивать на спине корсаж. Она поднялась, и небесно-голубой воздушный шар лег боком у ее ног, точно еще выдыхая воздух. Сюзи плавно повертывалась перед зеркалом, она любовалась своим телом, точно бы охваченным в свете газа серебристо-смутным нимбом. Ее темные глаза, мерцающие и печальные, смотрят на нее. Как ей грустно и горько сегодня, она сама не знает почему.

И вдруг над створками она увидела лошадиное лицо Фервака, сдернула с кресел черный капот, прижала к груди, еще картонку, еще шляпку, как стыдливая Венера, и вскрикнула:

- Ты... Уходи, ты.

- Но...

- Или ты не понимаешь, что сегодня я не могу спать с тобой. Уходи.

- Но...

Черная атласная туфелька щелкнула Фервака в лоб каблучком. Болонка с жалобным писком перелетела створку. Она угодила Ферваку в белый жилет. Фервак покачал головой и вышел из спальни на носках.

Сюзи прикрутила газовый рожок. Скоро она успокоилась. Внизу затихли шаги. Сюзи накинула старый клетчатый плед, под ним очень тепло, и свернулась в креслах. Ей надо о чем-то подумать, а в потемках думать лучше всего. Что-то коснулось ее сегодня, как будто у самого лица зацвел миндаль, горький и чистый.

Или ни о чем не думать, а заснуть, так лучше всего. Кто-то защекотал пятки: это котенок. Болонка, посапывая, забралась под плед. А в зеркале, едва освещенном уличным фонарем, пробежали танцовщицы в газовых платьях. Какие легкие девушки. Но она сама бежит с ними в зеркале. Так это балет, "Жизель". Тем лучше: она снова увидит молодого русского царя и его милые, милые глаза. Она летит с танцовщицами в воздушном прыжке, она летит над темными головами зрителей, через весь театр, в столбе света со сцены. Вот ложа русского царя. Она присядет тут на самый краешек. "Я так искал, так ждал вас". Ну, конечно, как же иначе, когда она тоже искала, ждала. У русского царевича очень нежная шея.

Он ждал ее, и потому они прижали ладони друг друга с расставленными пальцами, - так играют дети, - и сквозь пальцы стали смотреть один на другого. И это было так хорошо и так счастливо - смотреть ему сквозь пальцы в глаза, что она стала плакать...

Нетрудно узнать, что она плакала ночью, во сне: ее веки припухли и покраснели. Она не помнит, о чем она могла плакать во сне. Все это вздор.

В старой шубке, утреннем своем халате, она сидит в креслах, и ей не хочется ни мыться, ни варить кофе. Наконец она пошевелилась, внимательно посмотрела на кончики пальцев, на ноготки, похожие на миндалинки, и усмехнулась с недовольной гримаской:

- Вздор, вздор, вздор.

Свежая, как зеленая лужайка, освещенная солнцем, в кружевной мантилии, в шляпке из италианской соломки с маками и белыми маргаритками, скоро постукивала Сюзи каблучками вниз по деревянной лестнице.

У стеклянных дверей ее окликнула консьержка, полная и суровая старуха в очках, с грубыми руками, какие бывают у повивальных бабок. Из каморки пахло жареным кофе, за головой консьержки была видна клетка с дроздом. Сюзи боится консьержек так же, как полицейских. Старуха строго поблистала на нее очками:

- Вам букет.

- Мне?

- А кому же?

- Боже мой, ландыши... От кого?

- От господина Фервака.

- А... А я думала, что...

- Господин Фервак просил вам напомнить, что сегодня парад. Он ждет вас с кабриолетом у театра марионеток.

- Я знаю, благодарю вас... Как они хорошо пахнут. И спрятала в ландыши лицо.

V

Фервак отмахивает табачный дым.

- Но почему же на меня? И от твоей сигары пахнет, как от клетки консьержки...

Сюзи приятна мягкая тряска кабриолета, солнце, которое жмурит глаза, и дуновение загородного воздуха, свежей зелени.

На Лоншан идут войска, движутся экипажи. Быстрым блеском переливаются штыки, белые ремни, медь, красные штаны. Конница, идущая на рысях, обдает толпу горячим дыханием и пылью. Где-то гремят пушечные выстрелы. По звуку, резкому, бодрому и пустому, всем понятно, что заряды холостые, и пальба радует всех, как гул далекого фейерверка. Сюзи радуют и люди, и небо, и листва, дрожащая в солнечной ряби, и светлый амфитеатр Лоншанского поля. В столбах пыли там шевелятся колонны войск.

Бинокли и лорнеты наведены на трибуны Жокей-клуба. Там император Наполеон III, император Александр II, прусский король Вильгельм I, Бисмарк, Мольтке, принцы, великие князья, свиты. Они принимают сегодня смотр гвардии и первого армейского корпуса. Над трибунами и над полем дрожит тот же светлый и жадный звук, как и в дни большого приза.

Сюзи узнала издали молодого русского царя. Цесаревич говорит что-то блестящим соседям. Он сияет, как золотой бог.

Шевелящиеся колонны, конница, идущая в блистаниях быстрым ветром, ржание, топот, лязг пушечных цепей, гарцующие адъютанты, и дыхание тысяч грудей, и блеск тысяч глаз - сегодня все для трибун Жокей-клуба, где сияет среди императоров золотой бог. Сегодня он не увидит Сюзи.

Маршал Конробер, герой Крымской кампании, подскакал к трибуне. В пыли выблеснула шпага, маршал салютует императорам, его волосы подняты ветром.

Наполеон III подал знак открыть церемониальный марш.

С бесшумным трепетом быстро прошли в пыли батальоны пехоты, за ними - батареи, между железных колес закувыркались пушки Сольферино и Маженты, ныряя к земле, задираясь к небу.

Из пыли, под дрожащим лесом флажков, выплыла кавалерия, снопами лучей вспыхивает буланая шерсть, серебро, копыта.

Конница надвигается с угрожающим гулом, как пыльная буря, пронзительно зазвенели сигналы, гвардейская бригада и дивизия Версальских кирасир, первый, пятый, восьмой, девятый полки, развернулись в батальонный марш, колыхающаяся громада понеслась галопом к трибунам, высверкивают, как молнии, трубы горнистов, "стой, стой", - перекликаются сигналы.

Коней осадили с разбега, передние попятили задних, кони припадают к земле, лягают воздух, заводят глаза. Кавалерия замерла фронтом к трибунам. Толпа вокруг поля закричала что-то протяжно и глухо...

В парадный экипаж, с пышной запряжкой Домона, против Наполеона и Александра сели цесаревич и великий князь Владимир. Экипаж тронулся за коляской императрицы Евгении. Шталмейстеры Бургуань и Ренбо сопровождают императора верхами, у задних колес.

На авеню Лоншан - нагромождение экипажей. Все разгорячены и взволнованы зрелищем войск, пушечным громом, потрясающим воздух, бряцанием, оркестрами. Все с восхищенным криком, в давке, теснятся к парадным коляскам, цепь полицейских выгибается под напором толпы.

У большого каскада толпа прорвала полицейскую цепь, и экипаж Наполеона, уже отделенный от коляски императрицы, едва пробирается шагом. Бургуань дал берейторам знак свернуть с авеню на дорогу Сюрень.

Невысокий господин со скуластым лицом, в коричневом драповом пальто не по сезону, вырвался из толпы и раньше других перебежал рощу к новой дороге.

Он отмахивает рукой, он потерял шляпу, не поднял, подбежал, задыхаясь, к золоченым дверцам коляски. Ренбо дал шпоры, подскакал к нему, заслоняя экипаж. Грянул выстрел, конь Ренбо закинулся на дыбы, шарахнулись кони в упряжке, кровь брызнула на золоченые дверцы. От экипажа отхлынула толпа.

Конь Ренбо пал у подножки, шталмейстер, бледный, как платок, выдергивает ногу из стремени. Одно мгновение невысокий человек с желтоватыми глазами, поляк Березовский, стрелявший в Александра II, стоял на дороге один, прижимая руки к груди, его грудь дымилась: выстрел разбил его пистолет. Одно мгновение у коляски было пусто, все замерло в тишине, только билась с лязгом пристяжная, запутавшая заднюю ногу в бляхах и бахроме упряжи.

Дикий женский крик разодрал воздух, и толпа прихлынула к Березовскому, закрутила его, потопила в кипении. В толпу бросились жандармы. Женщина в кружевной мантилье, шляпка сбита, разметаны пряди волос, вцепилась в драповое пальто Березовского:

- Убийца...

Золоченые дверцы, эполеты Наполеона, мундир Александра забрызганы кровью. В крови лицо великого князя Владимира.

- Ты ранен? - наклоняется к нему Александр, тревожно шепчет по-русски. - Ты ранен?..

- Нет, нет, - отвечает по-русски Владимир. - Где платок? Это от лошади... Какая теплая... Я забрызган.

- Убийца, - бьется в толпе женщина в кружевной мантилье.

Бледный лоб цесаревича тоже в темной крови. Цесаревич озирается, он видит в толпе белую мантилью, закинутое женское лицо, глаза, расширенные ужасом. Он встает. Не поддается ручка золоченых дверец.

В глазах женщины пролетел мгновенный свет, она отбросила Березовского на жандармов, она идет к коляске, поднявши руки, с них свисают изорванные кружева:

- Ты жив, ты жив, о, мой бедный мальчик, ты жив?

- Да, да, да...

Цесаревич отпер дверцы, поставил ногу на подножку, он приближается светлым видением, огромный золотой бог. Женщина, точно обессилевши внезапно, стала оседать в пыль, на колени. Ее поддержал сзади господин в сером пальмерстоне. Это были Фервак и Сюзи. Их закрыла кипящая толпа.

- Успокойся, куда ты? - по-русски сказал Александр, тронувши сына за обшлаг мундира. - Сядь.

- Но там... Кто-то... То есть, о чем я... Что случилось?

Цесаревич сел.

-У тебя на лбу кровь, вытри перчаткой.

- Да... Почему выстрел?

- Успокойся. Покушение. Он схвачен.

В коляске поднялся Наполеон. Толпа увидела это магнетическое недвижное лицо и стала стихать. Ровным, чуть скрипучим голосом Наполеон говорил что-то об оскорбленном гостеприимстве, о том, что преступление будет наказано. Кони тронулись...

VI

Сюзи свернулась на креслах в комок. Там же котенок и болонка. Она попросила Фервака накрыть ее пледом и еще шубкой: ее лихорадит, и вместе с нею дрожат котенок и болонка.

В Париже дождь, и холодный дым носится по улицам. Вчера она сорвала себе голос, она ужасно кричала вчера, как сумасшедшая, а потом рыдала почему-то, как дура, в кабриолете, и на нее все смотрели. Настоящий скандал.

- Ах, пусть бы они уехали...

Ее левый глаз чуть косит, устало и боязливо.

- Пусть бы они уехали, пусть бы уехали...

Фервак сидит на скамеечке у ее ног, ему очень неудобно сидеть так, он даже покряхтывает. Большими теплыми ладонями он гладит пальчики Сюзи и что-то бубнит покорно и мирно.

- Вот, Фервак, что они сделали со мною, - шепчет Сюзи. - Разве так можно? Так нельзя. Я как мертвая. И такой скандал с этой стрельбой... Они еще в Париже?

- Кто?

- Ну, они, цари, эти цари, цари...

- Я не знаю, я думаю.

- Конечно, в Париже. Они, кажется, никогда не уедут.

- О, уедут, нет. Почему не уедут? Все приедут - уедут.

- Приедут - уедут. Да.

Веки Сюзи подрожали. Кажется, она снова хочет плакать, она сама не знает, о чем или о ком...

Есть странная игра любви, бесплотное дуновение, может быть, таинственный знак тех свиданий, которым свершиться не здесь, в стране живых, а в стране теней, где Парки плетут нить жизни и смерти, в стране владычицы ночи, Венеры мертвых, Либитины...

О выстреле на Лоншане Париж старался забыть, и через два дня о нем забыли, только стали еще шумнее и великолепнее стаи празднеств и балов в честь иностранных монархов.

Бал императрицы Евгении в Тюильри был последним, накануне отъезда русского императора. Есть в Тюильри из залы маршалов широкая лестница в сад. От стеклянных шаров, вращающих разноцветные стекла, лучи красноватые, синие, желтоватые скользили по лицам и над головами шуршащей толпы, бродили по темным купам дерев, озаряемых бенгальскими огнями, и по спящей воде бассейнов, над которыми клубился прозрачный зеленоватый пар.

Отблески пролетали и по магнетическому лицу Наполеона, и по лицу молодого русского офицера, может быть, цесаревича. Русский офицер как будто кого-то искал на балу в Тюильри...

Иван Созонтович Лукаш - Сны Петра - 02, читать текст

См. также Лукаш Иван Созонтович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

Сны Петра - 01
Трилогия в рассказах ВСТУПЛЕНИЕ Не случайно решил я назвать этот сборн...

СНЕГ
Обычно Наполеон сидел в креслах под зеленой вазой из сибирской яшмы. Т...