Николай Лесков
«Смех и горе - 03»

"Смех и горе - 03"

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

- А все же, - говорю, - этот случай нимало не приводит нас ни к какому заключению о том, как избавить народ от его болезней и безвременной смерти.

- Я вам мое мнение сказал, - отвечал лекарь. - Я себе давно решил, что все хлопоты об устройстве врачебной части в селениях ни к чему не поведут, кроме обременения крестьян, и давно перестал об этом думать, а думаю о лечении народа от глупости, об устройстве хорошей, настоящей школы, сообразной вкусам народа и настоящей потребности, то есть чтобы все эти гуманные принципы педагогии прочь, а завести школы, соответственные нравам народа, спартанские, с бойлом.

- Вы хотите бить?

- А непременно-с; это и народу понравится, да и характеры будут воспитываться сильнее, реальнее и злее. Так мы вернее к чему-нибудь доспеем, чем с этими небитыми фалалеями, которые теперь изо всех новых школ выходят.

Я, при первых деньгах, открою первый "образцовый пансион", где не будет никакой поблажки. Я это уже зрело обдумал и даже, если не воспретит мне правительство, сделаю вывеску: "Новое воспитательное заведение с бойлом"; а по желанию родителей, даже будут жестоко бить, и вы увидите, что я, наконец, создам тип новых людей - тип, желая достичь которого наши ученые и литературные слепыши от него только удаляются. Доказательство налицо: теперь все, что моложе сорока лет, уже все скверно, все размягчено и распарено теплым слоем гуманного обращения. Таким людишкам нужны выгоды буржуазной жизни, и они на своих ребрах кола не переломят; а без этого ничего не будет.

- Ну, а об устройстве врачебной-то части... мы так ни к чему и не приблизились.

- Да и не к чему приближаться; я вам сказал и, кажется, доказал, что это вовсе не нужно.

- Простите, - говорю, - пожалуйста; но тогда позволительно спросить вас: зачем же, по-вашему, сами врачи?

- А для нескольких потребностей: для собственного пропитания, для административного декорума, для уничтожения стыда у женщин, для истощения карманов у богачей и для вскрытия умирающих от холода, голода и глупости.

Нет, вижу, что с этого барина, видно, уж взятки гладки, да он вдобавок и говорить со мною больше не хочет: встал и стоит, как воткнутый гвоздь, а приставать к нему не безопасно: или в. дверь толкнет, или по меньшей мере как-нибудь некрасиво обзовет.

- Не посоветуете ли, - спрашиваю, - по крайности, к кому бы мне обратиться: не занимает ли этот вопрос кого-нибудь другого, не имеет ли с ним еще кто-нибудь знакомства, от кого бы можно было получить другие соображения.

- Толкнитесь, - говорит, - к смотрителю уездного училища: он здесь девкам с лица веснушки сводит и зубы заговаривает, также и от лихорадки какие-то записки дает; и к протопопу можете зайти, он по лечебнику

Каменецкого лечит. У него в самом деле врачебной практики даже больше, чем у меня: я только мертвых режу, да и то не поспеваю; вот и теперь сейчас надо ехать.

- Извините, - говорю, - еще один вопрос: а акушерка здешняя знает деревенский быт?

- Нет, к ней не ходите: ее в деревни не берут; она только офицерам, которые стоят с полком, деньги под залог дает да скворцов учит говорить и продает их купцам. Вот становой у нас был Васильев, тот, может быть, и мог бы вам что-нибудь сказать, он в душевных болезных подавал утешение, умел уговаривать терпеть, - но и его, на ваше несчастие, вчерашний день взяли и увезли в губернский город.

- Как, - говорю, - Васильева-то увезли! За что же это? Я его знаю -

казалось, такой прекрасный человек...

- Ну, прекрасный не прекрасный, а был человек очень пригодный досужным людям для развлечения, а взяли его по доносу благочинного, что он будто бы хотел бежать в Турцию и переменить там веру. Я ему предлагал принять его в самую толерантную веру - в безверие, но он не соглашался, боялся, что будет чувствовать себя несвободным от необходимости объяснять свои движения причинами, зависящими от молекул и нервных центров, - ну, вот и зависит теперь от смотрителя тюремного замка. Впрочем, время идет, и труп, ожидающий моего визита, каждую минуту все больше и больше воняет; надо пожалеть людей и скорей его порезать.

Говорить было более некогда, и мы расстались; но когда я был уже на улице, лекарь высунулся в фуражке из окна и крикнул мне:

- Послушайте! повидайтесь-ка вы с посредником Готовцевым.

- А что такое?

- Да он ведь у нас администратор от самых младых ногтей и первый в своем участке школы завел, - его всем в пример ставят. Не откроет ли он вам при своих дарованиях секрета, как устроить, чтобы народ не умирал без медицинской помощи?

Я поблагодарил, раскланялся и скрылся.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

Ни к акушерке, ни к смотрителю училища, разумеется, я не пошел, а отправился повидаться с посредником Готовцевым.

Прихожу, велел о себе доложить и ожидаю в зале. Выходит хозяин, молодой человек, высокий,румяный, пухлый, с кадычком и очень тяжелым взглядом сверху вниз. Отрекомендовались друг другу, присели, и я изложил озабочивающее меня дело и попросил услуги советом.

- По-моему, дело это очень нетрудно уладить; но здесь, как и во всяком деле, нужна решительность, а ее у нас, знаете... ее-то у нас и нет нигде, где она нужна. У нас теперь не дело делается, а разыгрывается в лицах басня о лебеде, раке и щуке, которые взялись везти воз. Суды тянут в одну сторону, администрация - в другую, земство потянет в третью. Планы и предначертания сыплются как из рога изобилия, а осуществлять их неведомо как: "всякий бестия на своем месте", и всяк стоит за свою шкуру. Без одной руководящей и притом смело руководящей воли в нашем хаосе нельзя, и воля эта должна быть ауторизована, ответ ее должен быть ответ Пилата жидам: "еже писах - писах";

тогда и возможно все: и всяческое благоустройство, и единодействие... и все.

А у нас... Вы не приглядывались к ходу дел в губернии?

Отвечаю, что еще не приглядывался.

- Напрасно; вы очень много потеряли.

Я отвечал, что не лишаю себя надежды возвратить эту потерю, потому что скоро поеду в губернский город на заседания земства, а может быть и раньше, чтобы там поискать у кого-нибудь совета и содействия в моих затруднениях.

- И прекрасно сделаете: там есть у нас старик Фортунатов, наш русский человек и очень силен при губернаторе.

Я заметил, что я этого Фортунатова знаю по гимназии и по университету.

- Ну вот, - отвечает, - лучше этого вам и не надо: он всемогущ, потому что губернатор беспрестанно все путает, и так путает, что только один

Василий Иванович Фортунатов может что-нибудь разобрать в том, что он напутал. Фортунатов - это такой шпенек в здешнем механизме, что выньте его -

и вся машина станет или черт знает что заворочает. Вы с ним можете говорить прямо и откровенно: он человек русский и прямой, немножко, конечно, с лукавинкой, но уж это наша национальная черта, а зато он один всех решительнее. Вы не были здесь, когда поднялась история из-за школ? Это было ужасное дело: вынь да положь, чтобы в селах были школы открыты, а мужики, что им ни говори, только затылки чешут. Фортунатов видит раз всех нас, посредников, за обедом: "братцы, говорит, ради самого господа бога выручайте: страсть как из Петербурга за эти проклятые школы, нас нажигают!"

Поговорили, а мужики школ все-таки не строят; тогда Фортунатов встречает раз меня одного: "Ильюша, братец, говорит (он большой простяк и всем почти ты говорит), - да развернись хоть ты один! будь хоть ты один порешительней;

заставь ты этих шельм, наших мужичонков, школы поскорее построить". Дело, как видите, трудное, потому что, с одной стороны, мужик не понимает пользы учения, а с другой - нельзя его приневоливать строить- школы, не ведено приневоливать. Но тем не менее есть же свои администраторские приемы, где я могу, не выходя из... из... из круга приличий, заставить... или... как это сказать... склонить... "Извольте, говорю, Василий Иванович, если дело идет о решительности, я берусь за это дело, и школы вам будут, но только уж смотрите, Василий Иванович!" - "Что, спрашивает, такое?" - "А чтобы мои руки были развязаны, чтоб я был свободен, чтобы мне никто не препятствовал действовать самостоятельно!" Им было круто, он и согласился, говорит:

"Господи! да бог тебе в помощь, Ильюша, что хочешь с ними делай, только действуй!" Я человек аккуратный, вперед обо всем условился: "смотрите же, говорю, чур-чура: я ведь разойдусь, могу и против земства ударить, так вы и там меня не предайте". - "Ну что ты, бог с тобой, сами себя, что ли, мы станем предавать?" Ну когда так - я и поставил дело так, что все только рты разинули. В один год весь участок школами обзавел. Приезжайте в какую хотите деревушку в моем участке и спросите: "есть школа?" - уж, конечно, не скажут, что нет.

- Как же, - говорю, - вы всего этого достигли? Каким волшебством?

- Вот вам и волшебство! - самодовольно воскликнул посредник и, выступив на середину комнаты, продолжал: - Никакого волшебства не было и тени, а просто-напросто административная решительность. Вы знаете, я что сделал? Я, я честный и неподкупный человек, который горло вырвет тому, кто заикнется про мою честь: я школами взятки брал!

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

- Как же это так школами взятки брать? - воскликнул я, глядя во все глаза.

- Да-с; я очень просто это делал: жалуется общество на помещика или соседей. "Хорошо, говорю, прежде школу постройте!" В ногах валяются, плачут... Ничего: сказал: "школу постройте и тогда приходите!" Так на своем стою. Повертятся, повертятся мужичонки и выстроят, и вот вам лучшее доказательство: у меня уже весь, буквально весь участок обстроен школами.

Конечно, в этих школах нет почти еще книг и учителей, но я уж начинаю второй круг, и уж дело пошло и на учителей. Это, спросите, как?

Я молчу.

- А опять, - продолжает, - все тем же самым порядком: имеешь надобность ко мне, найми в школу учителя. Отговорок никаких: найми учителя, и тогда твое дело сделается. Мне самому ничего не нужно, но для службы я черт... и таким только образом и можно что-нибудь благоустроять. А без решительности ни к чему не придете. Захотелось теперь устройства врачебной части; пусть начальство выскажется, что ему этого хочется: это ему принадлежит; но не мешай оно энергическим исполнителям, как это делать. Фемиде ли вы служите, или земству, или администрации - это должно быть все равно: камертон дан -

пой, сигнал пущен - пали. Если бы начальство стояло стойко и решительно, я... я вам головой отвечаю, что я не только врачебную часть, а я черт знает что заведу вам в России с нашим народом! Наш народ еще, слава богу, глуп, с ним еще, слава богу, жить можно... "Строй, собачий сын, больницу! - закричал посредник на меня неистово, подняв руки над моею головой. - Нанимай лекаря, или... я тебя... черт тебя!..", и Готовцев начал так штырять меня кулаками под ребра, что я, в качестве модели народа, все подавался назад и назад и, наконец, стукнулся затылком об стену и остановился. Дальше отступать было некуда.

"А-а! - закричал в эту секунду Готовцев, - так вот я тебя, канальский народ, наконец припер к стене... теперь тебе уж некуда назад податься, и ты строишь что мне нужно... и за это я тебя целую... да-с, целую сам своими собственными устам"".

С этим он взял меня обеими руками за лацканы, поцеловал меня холодным поцелуем в лоб и проговорил:

"Вот как я тебя благодарю за твое послушание! А если ты огрызаешься и возбуждаешь ведомство против ведомства (он начал меня раскачивать за те же самые лацканы), если ты сеешь интриги и, не понимая начальственных забот о тебе, начинаешь собираться мне возражать... то... я на тебя плюю!, то я иду напролом... я сам делаюсь администратором, и (тут он закачал меня во всю мочь, так что даже затрещали лацканы) если ты придешь ко мне за чем-нибудь, так я... схвачу тебя за шиворот... и выброшу вон... да еще в сенях приподдам коленом".

И представьте себе: он действительно только не плюнул на меня, а то проделал со мною все, что говорил: то есть схватил меня за шиворот, выбросил вон и приподдал в сенях коленом.

Я понял из этого затруднительность сельских общин в совершенстве и, удирая скорей домой в деревню, всю дорогу не мог прийти в себя.

"Нет, - решил я себе, - нет, господа уездная интеллигенция: простите вы меня, а я к вам больше не ездок. С вами, чего доброго, совсем расшибешься".

Но как дело-то, однако, не терпит и, взявшись представить записку, ее все-таки надо представить, то думаю: действительно, махну-ка я в губернский город - там и архивы, и все-таки там больше людей с образованием; там я и посоветуюсь и допишу записку, а между тем подойдет время к открытию собраний.

Сборы невелики: еду в губернский город и, признаюсь вам, еду не с спокойным духом.

Что-то, мол, опять мне идет здесь на Руси все хуже и хуже; чем-то теперь здесь одарит господь!

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

Прежде всего не узнаю того самого города, который был мне столь памятен по моим в нем страданиям. Архитектурное обозрение и костоколотная мостовая те же, что и были, но смущает меня нестерпимо какой-то необъяснимый цвет всего сущего. То, бывало, все дома были белые да желтые, а у купцов водились с этакими голубыми и желтыми отворотцами, словно лацканы на уланском мундире, - была настоящая житейская пестрота; а теперь, гляжу, только один неопределенный цвет, которому нет и названия.

Первое, о чем я полюбопытствовал, умываясь, как Чичиков, у себя в номере, был именно неопределенный цвет нашего города.

- Объясните мне, пожалуйста, почтенный гражданин, - спрашиваю я у коридорного лакея, - что Это у вас за странною краской красят дома и заборы?

- А это-с, сударь, - отвечает, - у нас нынче называется "цвет под утиное яйцо".

- Этакого цвета у вас, помнится, никогда не было?

- И звания его, сударь, прежде никогда не слыхали.

- Откуда же он у вас взялся?

- А это нынешний губернатор нас, - говорит, - в прошлом году перекрасил.

- Вот, мол, оно что.

- Точно так-с, - утверждает "гражданин". - Прежде цвета были разные, кто какие хотел, а потом был старичок губернатор - тот велел все в одинаковое, в розовое окрасить, а потом его сменил молодой губернатор, тот приказал сделать все в одинаковое, в мрачно-серое, а этот нынешний как приехали: "что это, - изволит говорить, - за гадость такая! перекрасить все в одинаковое, в голубое", но только оно по розовому с серым в голубой не вышло, а выяснилось, как изволите видеть, вот этак под утиное яйцо. С тех пор так уж больше не перекрашивают, а в чистоте у нас по-прежнему остались только одни церкви: с архиереем все губернаторы за это ссорились, но он так и не разрешил церквей под утиное яйцо подводить.

Я поблагодарил слугу за обстоятельный рассказ, а сам принарядился, кликнул извозчика и спрашиваю:

- Знаешь, любезный, где Фортунатов живет? Извозчик посмотрел на меня с удивлением и потом как бы чего внезапно оробел или обидясь отвечал:

- Помилуйте, как же не знать! Поехали и приезжаем.

Извозчик осаживает у подъезда лошадь и шепчет: "первый человек!" - Что ты говоришь?

- Василий-то Иваныч, говорю-с, у нас первый человек.

- Ладно, мол.

Вхожу в переднюю, - грязненько; спрашиваю грязненького казачка: дома ли барин? Отвечает, что дома.

- Занят или нет?

- Никак нет-с, - отвечает, - они после послеобеденного вставанья на диване в кабинете лежат, дыню кушают.

Велел доложить, а сам вступаю в залу.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

Уж я ходил-ходил, ходил-ходил по этой зале, нет ни ответа, ни привета, и казачок совсем как сквозь землю провалился.

Наконец растворяется дверь, и казачок тихо подходит на цыпочках и шепчет:

- Барин, - говорит, - изволят спрашивать: вы по делу или без дела?

Черт знает, думаю, что на это отвечать! Скажу, однако, если он бьет на такую официальность, что приехал по делу.

Малец пошел и опять выходит и говорит:

- По делу пожалуйте в присутствие.

- Ну, мол, - так поди скажи, что я без дела. Пошел, но и опять является.

- Как, - говорит, - ваша фамилия?

- Ватажков, - говорю, - Ватажков, я же тебе сказал, что Ватажков.

Юркнул малец и возвращается с ответом, что барин-де сказал, что они никакого Сапожкова не знают.

То есть просто из терпения вывели!..

Рассвирепел я, завязал мальчишке дурака и ухожу, как вдруг, слышу, добродушным голосом кричат:

- Ах ты, заморская птица! Орест Маркович! воротись, брат, воротись! Я

ведь думал, что черт знает кто, что с докладом входишь! Гляжу, в окне красуется Василий Иванович Фортунатов - толст, сед, сопит и весь лоснится.

Возвращаюсь я, и облобызались.

Обыкновенные вопросы: что ты, как ты, откуда, давно ли, надолго ли?

Ответив на этот допрос впопад и невпопад, начинаю сам любопытствовать.

- Как ты? - говорю. - Я ведь тебя оставил социалистом, республиканцем и спичкой, а теперь ты целая бочка.

- Ожирел, брат, - отвечает, - ожирел и одышка замучила.

- А убеждения, мол, каковы?

- Какие же убеждения: вон старшему сыну шестнадцатый год - уж за сестриными горничными волочится, а второму четырнадцать; все своим хребтом воздоил и, видишь, домишко себе сколотил, - теперь проприетер.

- Отчего же это ты по новым учреждениям-то не служишь, ни по судебной части и не ищешь места по земству?

- Зачем? пусть молодые послужат, а я вот еще годок - да в монастырь хочу.

- Ты в монастырь? Разве ты овдовел?

- Нет, жена, слава богу, здорова: да так, брат... грехи юности-то пора как-нибудь насмарку пускать.

- Да ведь ты еще и не стар.

- Стар не стар, а около пяти десятков вертится, а главное, все надоело.

Модные эти учреждения, модные люди... ну их совсем к богу!

- А что такое? Обижают тебя, что ли?

- Нет, не то что обижают... Обижать-то где им обижать. Уж тоже хватил

"обижать"! Кто-о? Сами к ставцу лицом сесть не умеют, да им меня обижать?

Тьфу... мы их и сами еще забидим. Нет, брат, не обижают, а так... -

Фортунатов вздохнул и добавил: - Довольно грешить.

Показалось мне, что старый приятель мой не только со мною хитрит и лицемерит, но даже и не задает себе труда врать поскладнее, и потому, чтобы положить этому конец, я прямо перешел к моей записке, которую я должен составить, и говорю, что прошу у него совета. - Нет, душа моя, - отвечает он, - это по части новых людей, - к ним обращайся, а я к таким делам не касаюсь.

- Да я к новым-то уж обращался.

- Ну и что же: много умного наслушался? Я рассказал. Фортунатов расхохотался.

- Ах вы, прохвосты этакие, а еще как свиньи небо скопать хотят! Мы вон вчера одного из них в сумасшедший дом посадили, и всех бы их туда впору.

- А кого это, - спрашиваю, - вы посадили в сумасшедший дом?

- Становишку одного, Васильева.

- Боже мой! Ведь я его знаю! Философ.

- Ну вот, он и есть. Философию знает и богословию, всего Макария выштудировал и на службе состоит, а не знал, что мы на богословов-то не надеемся, а сами отцовское восточное православие оберегаем и у нас господствующей веры нельзя переменять. Под суд ведь угодил бы, поросенок цуцкой, и если бы "новым людям", не верующим в бога, его отдать - засудили бы по законам; а ведь все же он человечишко! Я по старине направил все это на пункт помешательства.

- Ну?

- Ну, освидетельствовали его вчера и, убедивши его, что он не богослов, а бог ослов, посадили на время в сумасшедший дом.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

У меня невольно вырвалось восклицание о странной судьбе несчастного

Васильева, но Фортунатов остановил меня тем, что Васильеву только надо благодарить бога, что для него все разрешилось сумасшедшим домом.

- И то, - говорит, - ведь тут, брат, надо было это поворотить, потому на него, ведь поди-ка ты, истцы-то три власти: суд, администрация, и духовное начальство, - а их небось сам Соломон не помирит.

- Не ладят?

- И не говори лучше: просто которого ни возьми - что твой

Навуходоносор!, коренье из земли норовит все выворотить. - Губернатор каков у вас? Фортунатов махнул рукой.

- Сделай, - говорит, - ему визит, посмотри на него, а главное, послушай

- поет курского соловья прекраснее.

- Да я, - отвечаю, - и то непременно поеду.

- Посоветоваться... вот это молодец! Сделай милость, голубчик, поезжай!

То есть разуважишь ты его в конец, и будешь первый его друг и приятель, и не оглянешься, как он первое место тебе предложит. Страсть любит свежих людей, а через полгода выгонит. Злою страстью обуян к переменам. Архиерей наш анамедни ему махнул: "Полагаю, говорит, ваше превосходительство, что если бы вы сами у себя под начальством находились, то вы и самого себя сменили бы?"

Вот, батюшка, кому бы нашим Пальмерстоном-то быть, а он в рясе. Ты когда у губернатора будешь, боже тебя сохрани: ни одного слова про архиерея не обмолвись, - потому что после того, как тот ему не допустил перемазать храмов, он теперь яростный враг церкви, через что мне бог помог и станового

Васильева от тюрьмы спасти и в сумасшедший дом пристроить.

- Позволь же, - говорю, - пожалуйста, как же ты уживаешься с таким губернатором?

- А что такое?

- Да отчего же он тебя не сменит, если он всех сменяет?

- А меня ему зачем же сменять? Он только одних способных людей сменяет, которые за дело берутся с рвением с особенным, с талантом и со тщанием. Эти на него угодить не могут. Они ему сделают хорошо, а он ждет, чтоб они что-нибудь еще лучше отличились - чудо сверхъестественное, чтобы ему показать; а так как чуда из юда не сделаешь, то после, сколь хорошо они ни исполняй, уж ему все это нипочем - свежего ищет; ну, а как всех их, способных-то, поразгонит, тогда опять за всех за них я один, неспособный, и действую. Способностей своих я не неволю и старанья тоже; валю как попало через пень колоду - он и доволен; "при вас, говорит, я всегда покоен". Так и тебе мое опытное благословение: если хочешь быть нынешнему начальству прелюбезен и делу полезен, не прилагай, сделай милость, ни к чему великого рачения, потому хоша этим у нас и хвастаются, что будто способных людей ищут, но все это вздор, - нашему начальству способные люди тягостны. А ты пойди, пожалуй, к губернатору, посоветуйся с ним для его забавы, да и скопни свою записку ногой, как копнется. Черт с нею: придет время, все само устроится.

- Ну нет, - говорю, - я как-нибудь не хочу. Тогда лучше совсем отказаться.

- Ну, как знаешь; только послушай же меня: повремени, не докучай никому и не серьезничай. Самое главное - не серьезничай, а то, брат... надоешь всем так, - извини, - тогда и я от тебя отрекусь. Поживи, посмотри на нас: с кем тут серьезничать-то станешь? А я меж тем губернаторше скажу, что способный человек приехал и в аппетит их введу на тебя посмотреть, - вот тогда ты и поезжай.

"Что же, - рассуждаю, - так ли, не так ли, а в самом деле немножко ориентироваться в городе не мешает".

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Живу около недели и прислушиваюсь. Действительно, мой старый приятель

Фортунатов прав: мирным временем жизнь эту совсем нельзя назвать:

перестрелка идет безумолчная.

В первые дни моего здесь пребывания все были заняты бенефисом станового

Васильева, а потом тотчас же занялись другим бенефисом, устроенным одним мировым судьею полицеймейстеру. Судьи праведные считают своим призванием строить рожны полиции, а полиция платит тем же судьям; все друг друга

"доказывают", и случаев "доказывать" им целая бездна. Один такой как из колеса выпал в самый день моего приезда. Перед самой полицией подрались купец с мещанином. За что у них началась схватка - неизвестно; полиция застала дело в том положении, что здоровый купец дает щуплому мещанину оплеуху, а тот падает, поднимается и, вставая, говорит: - Ну, бей еще! ,

Купец без затруднения удовлетворяет его просьбу; мещанин снова падает и снова поднимается и кричит;

- А ну, бей еще!

Купец и опять ему не отказывает.

- Ну, бей, бей! пожалуйста, бей!

Купец бьет, бьет; дело заходит в азарт: один колотит, другой просит бить, и так до истощения сил с одной стороны и до облития кровью с другой.

Полиция составляет акт и передает его вместе с виновными мировому судье.

Начинается разбирательство: купца защищал учитель естественных наук, и как вы думаете, чем он его защищал? Естественными науками. Нимало не отвергая того, что купец бил и даже сильно бил мещанина, учитель поставил судье на вид, что купец вовсе не наносил никакой обиды действием и делал этим не что иное, как такую именно услугу мещанину, о которой тот его неотступно просил при самих служителях полиции, услугу, которой последние не поняли и, по непонятливости своей, приняли в преступление.

- Одно, - говорил защитник, - купца можно бы еще обвинить в глупости, что он исполнил глупую просьбу, но и это невозможно, потому что купцу просьба мещанина - чтобы его бить - могла показаться самою законною, ибо купец, находясь выше мещанина по степени развития, знал, что многие нервные субъекты нуждаются в причинении им физической боли и успокоиваются только после ударов, составляющих для них, так сказать, благодеяние.

Судья все это выслушал и нашел, что купец действительно мог быть вовлечен в драку единственно просьбою мещанина его побить, и на основании физиологической потребности последнего быть битым освободил драчуна от всякой ответственности. В городе заговорили, что "судья молодец", а через неделю полицеймейстер стал рассказывать, что будто "после того как у него побывал случайно по одному делу этот мировой судья, у него, полицеймейстера, пропали со стола золотые часы, и пропали так, что он их и искать не может, хотя знает, где они".

Полицеймейстеру заметили, что распускать такие слухи очень неловко, но полицеймейстер отвечал: - Что же я такое сказал? Я ведь говорю, что после пего часы пропали, а не то, чтобы он взял... Это ничего. В городе заговорили:

- Молодец полицеймейстер!

А вечером разнесся слух, что мировой судья купил себе в единственном здешнем оружейном магазине единственный револьвер и зарядил его порохом, хотя и без пуль, а полицеймейстер велел пожарному слесарю отпустить свою черкесскую шашку и запер ее к себе в гардеробный шкаф.

В городе положительно ожидают катастрофы.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

Я почувствовал себя смущенным и пошел к Фортунатову с повинной головой.

- А что, - говорит, - братец, прав я или нет?.. Да посмотри: то ли еще увидишь? Ты вот изволь-ка завтра снаряжаться на большое представление.

- Куда это?

- А, брат, - начальник губернии с начальницей сами тебя восхотели видеть! Ты ведь небось обо мне как думаешь? а я тебя восхвалил, как сваха:

способнейший, говорю, человек и при этом учен, много начитан, жил за границею и (извини меня) преестественная, говорю, шельма!

- Ну, это ты зачем же?

- Нет, а ты молчи-ка. Я ведь, разумеется, там не так, а гораздо помягче говорил, но только в этом рода чувствовать дал. Так, друг, оба и вскочили, и он и она: подавай, говорят, нам сейчас этого способного человека! "Служить не желает ли?" Не знаю, мол, но не надеюсь, потому что он человек с состоянием независимым. "Это-то и нужно! .мне именно это-то и нужно, кричит, чтобы меня окружали люди с независимым состоянием".

- Очень мне нужно его "окружать"?

- Нет, ты постой, что дальше-то будет. Я говорю: да он, опричь того, ваше превосходительство, и с норовом независимым, а это ведь, мол, на службе не годится. "Как, что за вздор? отчего не годится?" - "Правило-де такое китайского философа Конфуция есть, по-китайски оно так читается: "чин чина почитай". - "Вздор это чинопочитание! - кричит. - Это-то все у нас и портит"... Слышишь ты?.. Ей-богу, так и говорит, что "это вздор"... Ты иди к нему, сделай милость, завтра, а то он весь исхудает.

- Да зачем ты все это, любезный друг, сделал? Зачем ты их на меня настрочил?

- Ишь ты, ишь! Что же ты, не сам разве собирался ему визит сделать? Ну вот и иди теперь, и встреча тебе готова, а уж что, брат, сама-то начальница...

- Что?

- Нет, ты меня оставь на минуту, потому мне ее, бедняжку, даже жалко.

- Да полно гримасничать!

- Чего, брат, гримасничать? Истинно правда. Ей способности в человеке всего дороже: она ведь в Петербурге женскую сапожную мастерскую "на разумно экономических началах" заводила, да вот отозвали ее оттуда на это губернаторство сюда к супругу со всеми ее физиологическими колодками. Но душой она все еще там, там, в Петербурге, с способными людьми. Наслушавшись про тебя, так и кивает локонами: "Василий Иванович, думали ли вы, говорит, когда-нибудь над тем... - она всегда думает над чем-нибудь, а не о чем-нибудь, - думали ли вы над тем, что если б очень способного человека соединить с очень способной женщиной, что бы от них могло произойти?" Вот тут, извини, я уж тебе немножко подгадил: я знаю, что ей все хочется иметь некрещеных детей, и чтоб непременно "от неизвестного", и чтоб одно чадо, сын, называлося "Труд", а другое, дочь - "Секора". Зная это, в твоих интересах, разумеется, надо было отвечать ей: что "от соединения двух способных людей гений произойдет", а я ударил в противную сторону и охранил начальство. Пустяки, говорю, ваше превосходительство: плюс на плюс дает минус. "Ах, правда!.." А я и сам алгебру-то позабыл и не знаю, правда или неправда, что плюс на плюс дает минус; да ничего: женщин математикой только жигани, - они страсть этой штуки боятся.

"О, черт тебя возьми, - думаю, - что он там навстречу мне наболтал и наготовил, а я теперь являйся и расхлебывай! Ну да ладно же, -думаю, - друг мой сердечный: придется тебе брать свои похвалы назад", и сам решил сделать завтра визит самый сухой и самый короткий.

А... а все-таки, должен вам сознаться, что ночь после этого провел прескверно и в перерывчатом сне видел льва. Что бы это такое значило?

Посылал к хозяину гостиницы попросить, нет ли сонника? Но хозяйская дочка даже обиделась и отвечала, что "она такими глупостями не занимается".

Решительно нет никакой надежды предусмотреть свою судьбу, - и я поехал лицом к лицу открывать, что сей сон обозначает?

ГЛАВА СЕМИДЕСЯТАЯ

Переносясь воспоминаниями к этому многознаменательному дню моей жизни, я прежде всего вижу себя в очень большой зале, среди густой и пестрой толпы, с первого взгляда как нельзя более напоминавшей мне группы из сцены на дне моря в балете "Конек-Горбунок". Самое совмещение обитателей вод было так же несообразно, как в упомянутом балете: тут двигались в виде крупных белотелых судаков массивные толстопузые советники; полудремал в угле жирный черный налим в длинном купеческом сюртуке, только изредка дуновением уст отгонявший от себя неотвязную муху; вдоль стены в ряд на стульях сидели смиренными плотицами разнокалиберные просительницы - все с одинаково утомленным и утомляющим видом; из угла в угол по зале, как ерш с карасем, бегали взад и вперед курносая барышня-просительница в венгерских сапожках и сером платьице, подобранном на пажи, с молодым гусаром в венгерке с золотыми шнурками. Эта пара горячо рассуждала о ком-то, кто "заеден средою", и при повороте оба вдруг в такт пощелкивали себя сложенными листами своих просьб, гусар сзади по ляжке, а барышня спереди по кораблику своего корсета, служившего ей в этом случае кирасою. У окна на самом горячем солнопеке сидел совсем ослизший пескарь - белый человечек лет двадцати, обливавшийся потом;

он все пробовал читать какую-то газету и засыпал. У другого окна целая группа: шилистая, востроносая пестрая щука в кавалерийском полковничьем мундире полусидела на подоконнике, а пред нею, сложа на груди руки, вертелся красноглазый окунь в армейском пехотном мундире. Правый и левый фланг занимали выстроившиеся шпалерами мелкие рыбки вроде снятков. Щука это был полицеймейстер, окунь... был окунь, а мелочь улыбалась, глядя в большой рот востроносого полицеймейстера, и наперерыв старалась уловить его намерение сострить над окунем. Бедный, жалкий, но довольно плутоватый офицер, не сводя глаз с полицеймейстера, безумолчно, лепетал оправдательные речи, часто крестясь и произнося то имя божие, то имя какой-то Авдотьи Гордевны, у которой он якобы по всей совести вчера был на террасе и потому в это время

"физически" не мог участвовать в подбитии морды Катьке-чернявке, которая, впрочем, как допускал он, может быть, и весьма того заслуживала, чтоб ее побили, потому что, привыкши обращаться с приказными да с купеческими детьми, она думает, что точно так же может делать и с офицерами, и за то и поплатилась.

В этой группе разговор не умолкал. Хотя сама героиня Катька-чернявка скоро была позабыта, но зато все беспрестанно упоминали Авдотью Гордевну и тешились. Я узнал при сем случае, что Авдотья Гордевна бела как сахар, вдова тридцати лет и любит наливочку, а когда выпьет, то становится так добра, что хоть всю ее разбери тогда, она слова не скажет. Вдали отсюда шуршали четыре черные, мрачные рака в образе заштатных чиновников. Стоя у самой входной двери, они все-таки еще, вероятно, находили свое положение слишком выдающимся и, постоянно перешептываясь пятились друг за друга назад и заводили клешни. Я прислушался к их шепоту: один рак жаловался, что его пристав совсем напрасно обвинил, будто он ночью подбил старый лубок к щели своей крыши; а другой, заикаясь и трясясь, повторял все только одно слово "в заштат". У самих дверей сидели два духовные лица, городской кладбищенский священник и сельский дьякон, и рассуждали между собою, как придется новая реформа приходским и кладбищенским. Причем городской кладбищенский священник все останавливался перед тем, что "как же, мол, это: ведь у нас нет прихода, а одни мертвецы!" Но сельский дьякон успокоивал его, говоря: "а мы доселе и живыми и мертвыми обладали, но вот теперь сразу всего лишимся".

К этой паре вдруг вырвался из дверей и подскочил высокий, худощавый брюнет в черном просаленном фраке. Он склонился пред священником и с сильным польским акцентом проговорил:

- Э-э, покорнейше вас прошу благословить.

Священник немного смешался, привстал и, поддерживая левой рукой правый рукав рясы, благословил.

Вошедший обратился с просьбой о благословении и к дьякону. Дьякон извинился. Пришлец распрямился и, не говоря более ни одного слова, отошел к печке. Здесь, как обтянутый черною эмалью, стоял он, по-наполеоновски скрестя руки, с рыжеватой шляпой у груди, и то жался, то распрямлялся, поднимал вверх голову и вдруг опускал ее, ворошил длинным, вниз направленным, польским усом и заворачивался в сторону.

Становилось жарко и душно, как в полдень под лопухом; все начали притихать: только мухи жужжали, и рты всем кривила зевота.

Но всеблагое провидение, ведающее меру человеческого терпения, смилостивилось: зеленые суконные портьеры, закрывавшие дверь противоположного входу конца покоя, распахнулись, и вдоль залы, быстро кося ножками, прожег маленький борзый паучок, таща под мышкой синюю папку с надписью "к докладу", и прежде, чем он скрылся, в тех же самых темных полотнищах сукна, откуда он выскочил, заколыхался огромный кит... Этот кит был друг мой, Василий Иванович Фортунатов. Он стал, окинул глазами залу, пошевелил из стороны в сторону челюстями и уплыл назад за сукно.

В зале все стихло; даже гусар с барышней стали в шеренгу, и только окунь хватил было "физически Катьку не мог я прибить", но ему разом шикнуло несколько голосов, и прежде чем я понял причину этого шика, пред завешенными дверями стоял истый, неподдельный, вареный, красный омар во фраке с отличием; за ним водил челюстями Фортунатов, а пред ним, выгибаясь и щелкая каблук о каблук, расшаркивался поляк.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

Фортунатов пошептал губернатору на ухо и показал на меня глазами.

Губернатор сощурился, посмотрел в мою сторону и, свертывая ротик трубочкой, процедил:

- Я, кажется, вижу господина Ватажкова?

Я подошел, раскланялся и утвердил его превосходительство в его догадке.

Губернатор подал мне руку, ласково улыбнулся и потянул меня к портьере, сказав:

- Я сейчас буду.

Фортунатов шепнул мне:

- Ползи в кабинет, - и каким-то непостижимо ловким приемом одним указательным пальцем втолкнул меня за портьеру.

Здесь мне, конечно, нельзя было оставаться между портьерой и дверью: я налег на ручку и смешался... Передо мной открылась большая наугольная комната с тремя письменными столами: один большой посредине, а два меньшие -

у стен, с конторкой, заваленною бумагами, с оттоманами, корзинами, сонетками, этажеркой, уставленною томами словаря Толя и истории Шлосеера, с пуговками электрических звонков, темною и несхожею копией с картины Рибейры, изображающей св. Севастиана, пронзенного стрелой, с дурно написанною в овале головкой графини Ченчи и олеографией тройки Вернета - этими тремя неотразимыми произведениями, почти повсеместно и в провинциях и в столицах репрезентующих любовь к живописи ничего не понимающих в искусстве хозяев.

Эти три картины, с которыми, конечно, каждому доводилось встречаться в чиновничьих домах, всегда производили на меня точно такое впечатление, какое должны были ощущать сказочные русские витязи, встречавшие на распутье столбы с тремя надписями: "самому ли быть убиту, или коню быть съедену, или обоим в плен попасть". Тут: или быть пронзенным стрелою, как св. Севастиан, и, как он же, ждать себе помощи от одного неба, или совершать преступление над преступником и презирать тех, кто тебя презирает, как сделала юная графиня

Ченчи, или нестись отсюда по долам, горам, скованным морозом рекам и перелогам на бешеной тройке, Вова* не мечтая ни о Светланином сне, ни о

"бедной Тане", какая всякому когда-либо мерещилась, нестись и нестись, даже не испытуя по-гоголевски "Русь, куда стремишься ты?" а просто...

"колокольчик динь, динь, динь средь неведомых равнин"... Но все дело не в том, и не это меня остановило, и не об этом я размышлял, когда, отворив дверь губернаторского кабинета, среди описанной обстановки увидел пред самым большим письменным столом высокое с резными украшениями кресло, обитое красным сафьяном, и на нем... настоящего геральдического льва, каких рисуют на щитах гербов. Лев окинул меня суровым взглядом в стеклышко и, вместо всякого приветствия, прорычал:

- Доклад уже кончен, и губернатор более заниматься не будет...

Я еще не собрался ничего на это отвечать, как в кабинет вскочил

Фортунатов и, подбежав ко льву, назвал мою фамилию и опять выкатил теми же пятами.

Лев приподнялся, движением брови выпустил из орбиты стеклышко и...

вместе с тем из него все как будто выпало: теперь я видел, что это была просто женщина, еще не старая, некрасивая, с черными локонами, крупными чертами и повелительным, твердым выражением лица. Одета она была строго, в черное шелковое платье без всякого банта за спиной; одним словом, это была губернаторша.

Она довольно приветливо для ее геральдического величия протянула мне руку и спросила, давно ли я из-за границы, где жил и чем занимался. Получив от меня на последний вопрос ответ, что я отставным корнетом пошел доучиваться в Боннский университет, она меня за это похвалила и затем прямо спросила:

- А скажите, пожалуйста, много ли в Бонне поляков?

Я отвечал, что, на мой взгляд, их всего более учится военным наукам в

Меце.

- Несчастные, даже учатся военным наукам, но им все, все должно простить, даже это тяготение к школе убийств. Им по-прежнему сочувствуют в

Европе? - Кто не знает сущности их притязаний, те сочувствуют. - Вы не так говорите, - остановила меня губернаторша.

- Я вам сообщаю, что видел.

- Совсем не в том дело: на них, как и на всю нашу несчастную молодежь, направлены все осадные орудия: родной деспотизм, народность и православие.

Это омерзительно! Что же делают заграничные общества в пользу поляков?

- Кажется, ничего.

- А у нас в Петербурге?

Я отвечал, что вовсе не знал в Петербурге таких обществ, которые блюдут польскую справу.

- Они были, - таинственно уронила губернаторша и добавила, - но, разумеется, все они имели другие названия и действовали для вида в других будто бы целях. Зато здесь, в провинциях, до сих пор еще ничего подобного...

нет, и тут эти несчастные люди гибнут, а мы, глядя на них, лишь восклицаем:

"кровь их на нас и на чадех наших". Я не могу... нет, решительно не могу привыкнуть к этой новой должности: я не раз говорила Егору Егоровичу (так зовут губернатора) брось ты, Жорж, это все. Умоляю тебя, хоть для меня брось, потому что иначе я не могу, потому что на тебе кровь... Напиши откровенно и прямо, что ты этого не можешь: и брось, потому что... что же это такое, до чего же, наконец, будет расходиться у всех слово с делом? На нас кровь... брось, умой руки, и мы выйдем чисты.

Я заметил, что у супруга ее превосходительства прекрасная должность, на которой можно делать много добра.

- Полноте, бога ради, что это за должность! Что такое теперь губернаторская власть? Это мираж, призрак, один облик власти. Тут власть на власти; одни предводители со своим земским настроением с ума сведут. Гм, крепостники, а туда же, "мы" да "мы". Мой муж, конечно, не позволит, но одному губернатору предводитель сказал: "вы здесь калиф на час, а я земский человек". Каково-с! А Петербург и совсем все перевертывает по-своему и перевертывает, никого не спросясь. Зачем же тогда губернаторы? Не нужно их вовсе, если так. Нет, это самое неприятное место, и я им совершенно недовольна; разумеется если Егор Егорович говорит, что это нужно для будущего., то я в его мужские дела не мешаюсь, но все, что я вижу, все, во что я вникаю в течение дел по его должности, то, по-моему, это такая мизерность, которою способному человеку даже стыдно заниматься.

- Какие же места вам, - спрашиваю, - нравятся больше губернаторских?

- Ах боже мой! да мало ли нынче дел для способного человека: идти в нотариусы, идти в маклера, в поверенные по делам, - у нас ведь есть связи:

наконец, издавай газету или журнал и громи, и разбивай, и поднимай вопросы, и служи таким образом молодому поколению, а не правительству.

В это время разговор наш прервался приходом губернатора, который возвратился с видом тяжкого утомления и, пожав мне молча с большим сочувствием руку, бережно усадил меня в кресло.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

- Мы говорим здесь, Грегуар, о тебе, - начала губернаторша. - Господин

Ватажков находит, что твое место лучшее из всех, на какое ты мог бы рассчитывать.

Я поспешил поправить редакцию этой фразы и восстановил свои слова в их точном смысле.

- Помилуйте, мало ли дела теперь способному человеку, - отвечал мне, махнув рукою, губернатор и сейчас же добавил: - но я ничего не имею и против этого места; и здесь способный человек мог бы, и очень бы мог кое-что делать, если бы только не эта вечная путаница всех слов, инструкций, требований и... потом эти наши суды-с!.. - Губернатор зажмурил глаза и пожал плечами. - Вы здесь уже несколько дней, так вы должны были слышать о разбирательстве купца, избившего мещанина по его якобы собственной просьбе?

Я отвечал, что мне это известно.

- Это верх совершенства! - воскликнул губернатор и, захохотав, добавил:

- А еще хотим всех ру-с-си-фи-ци-ро-ва-ть... А кстати, - обернулся он к жене, - ты знаешь, наш фортепианный настройщик совсем руссифицировался -

принял православие, а потому просит об определении.

Губернатор в последней фразе очень хорошо передразнил виденного мною полячка, а губернаторша в это время вскинула в глаз стеклышко, и передо мною опять явился самый грозный геральдический лев.

- И ты, Грегуар, дашь ему какое-нибудь место? - спросила она строго мужа.

- Ну, не знаю, друг мой... пока еще ничего не знаю, - отвечал несколько потерянно губернатор.

- Я надеюсь, что не дашь.

- Это почему?

- Изменнику! я этого не позволяю.

- Ну, вот видишь, как ты скора: не позволяешь поляку переменить веры, не разобравши, для чего он это делает? Почему же ты не допускаешь, что у него могло случиться и довольно искренне?

- Полно, бога ради! Он не так глуп, чтобы придавать значение поповской стрижке: все веры вздор, - творец всего кислород.

- Ну, хорошо, это так, я допускаю, что единственный бог есть бог -

кислород, но твой полячок беден... "жена и дзеци", а им нужно дрова и свечи... Ах, как все вы, господа, даже самые гуманнейшие, в сущности злы и нетерпимы! Ну, ну, сделал бедный человек что-нибудь для того, чтоб усвоить возможность воспользоваться положением дел... ну, ну, что вам от этого, tres chaud (Очень жарко (франц.).) или froid(Холодно (франц.)). Ничуть не бывало:

вокруг вас все обстоит благополучно, и ничто не волнуется, кроме собственной вашей нетерпимости. Удивительно, как это у нас повсюду развился этот талант подуськивать, - проговорил он, оборачивая ко мне довольное, благодушным матом розового либерализма подернутое лицо. - Я часто, слушая похвалы нынешнему веку, говорю себе: нет, я старовер! Помилуйте, что такое за прогресс в этом воинственном настроении? Я тебя рву за руки, а ты меня тянешь за ноги... Гони, догоняй, бей!.. уле-ле,ату его, и все за что? За то, что ты как-нибудь не так крестишься или не так думаешь... Помилуйте!

помилуйте! что это такое?

Ты поляк, ты немец, ты москаль... Да что это за вздор, я вас спрашиваю?

Не все ли равно люди? Бог, говорят, даже и жидов Манной кормил, а теперь я должен всех их из города выгнать... Я больше бога, что ли? И это прогресс! И

это девятнадцатый век! Нет, я старовер - и неисправимый старовер. И где здесь, не понимаю, дипломатические соображения? Я решительно не знаю, чего смотрят у нас? Помилуйте: нам ли считаться, например, с Англией? Где у нас

Дерби? Дайте мне Дерби! Он у них из плохеньких, но а нам еще ничего-с; нам еще был бы хорош-с! Дайте его мне, и я его приспособлю, но нет-с его-с, вот в чем дело! Нам ли ссориться с кем-нибудь в Европе, когда у нас на свои самые пустые домашние дела способных людей нет. Где он у нас - человек? Я

часто слышу о способных людях, но на чем же испытываются их способности?

Нет, дайте ему задачу... Да этого мало-с; у нас еще ни в чем настоящего движения нет; у нас никакой, ровно никакой жизни нет: все... фикции, одни фикции! Пожалуйста, загляните только в газеты... что это такое? Все ведь стоит! Разве это печать, которая всегда вертится вокруг да около? А тут обрусение, армия, споры, Бокк, Фадеев, Ширрен, Самарин, Скарятин, Катков...

Что это, спрашиваю вас, за особы?.. А о них спор, раздор, из-за них дробление на партии, а дела делать некогда и некому. Нет-с, я старовер, и я сознательно старовер, потому что я знал лучшее время, когда все это только разворачивалось и распочиналось; то было благородное время, когда в

Петербурге школа устраивалась возле школы, и молодежь, и наши дамы, и я, и моя жена, и ее сестра... я был начальником отделения, а она была дочь директора... но мы все, все были вместе: ни чинов, ни споров, ни попреков русским или польским происхождением и симпатиями, а все заодно, и... вдруг из Москвы пускают интригу, развивают ее, находят в Петербурге пособников, и вот в позапрошлом году, когда меня послали сюда, на эту должность, я уже ничего не мог сгруппировать в Петербурге. Я хотел там хорошенько обстановиться и приехать сюда с своими готовыми людьми, но, понимаете, этого уже нельзя, этого уже невозможно было сделать, потому что все на себя печати поналожили: тот абсолютист, тот конституционалист, этот радикал... и каждый хочет, чтобы я держал его сторону... Да что это за вздор такой, господа? К

чему, позвольте мне узнать, я стану держать чью-нибудь сторону?.. Я вовсе не вижу на то причины! Кто я и что я, это дело моей совести и должно оставаться моею тайной... И, наконец, все это глупость; я понимаю абсолютизм, конечно, не по-кошелевски; я имею определенные чувства к республикам известного строя, к республикам с строгим и умным правлением, но... (губернатор развел руками), но... конституционное правительство... извините меня, это черт знает что!.. Но, впрочем, я и в этом случае способен не противоречить:

учредите закрытую баллотировку, и тогда, я не утаюсь, тогда я выскажусь, и ясно выскажусь; я буду знать тогда, куда положить мой шар, но... иначе высказываться и притом еще высказываться теперь именно, когда начала всех, так сказать, направлений бродят и имеют более или менее сильных адептов в самых влиятельных сферах, и кто восторжествует - неизвестно, - нет-с, je vous fais mon compliment(Благодарю вас (франц.).), * я даром и себе и семье своей головы свернуть не хочу, и... и, наконец, - губернатор вздохнул и договорил: - и, наконец, я в настоящую минуту убежден, что в наше время возможно одно направление - христианское, но не поповско-христианское с запахом конопляного масла и ладана, а высокохристианское, как я его понимаю...

Он сложил котелочкой два пальца левой руки и, швыряя во все стороны тихие щелчки, от которых будто должно было летать что-то вроде благодати, шептал:

- Мир, мир и мир, и на все стороны мир. - вот что должно быть нашей задачей в данную минуту, потому что concordia parva res crescunt - малые вещи становятся великим согласием, - вот что читается на червонце, а мы это забываем, и зато у нас нет ни согласия, ни червонцев. Вот вам и тема;

садитесь и пишите!

Я молчал, а губернатор хлебнул воды и перевел дух.

- Вам навязывают труд о сельских больницах, - заговорил он после этой поправки. - Это всегда так у нас; свежий, способный человек - его сейчас и завалят хламом; нет, а вы дайте человеку идти самому; пусть он сам берет себе вопрос и работает... Я разработать ничего не могу - некогда; я могу бросить мысль - вот мое дело, - и он опять начал пускать на воздух щелчки...

- Но я должен иметь людей, способных поднять, подхватить мою мысль на лету и развить ее... тоже на лету, а таких людей нет, положительно нет. И, не забудьте, их у нас нигде теперь нет! Их у самого Горчакова нет... я по крайней мере их там не вижу. То же самое, что везде-с... Возятся со славянским вопросом, и ни взад, ни вперед! Разве так надо? Если б это вести как должно, то есть если бы не скрывать, что, с одной стороны, панславистский вопрос - это вопрос революционный; что вообще национальности

- дело аристократическое, ибо мужику-с все равно, русский с него подати берет или нерусский, а насильственно обрусить никого нельзя, потому что...

был-с век созидания искусственных монархий, а теперь...

Губернатор бросил свои руки по разным направлениям и проговорил:

- Теперь-с вот что: теперь век разъединения всяких насильственных политических сцеплений, и против этого бороться глупо-с... Извините, бросая мысли, я увлекаюсь, но вы это оформите мягче.

Я только поглядел на этого мечтателя... Нет, думаю, сам, брат, оформливай, что набросал.

Он, вероятно, заметил мое недоумение и спросил, намерен ли я служить.

- Нет, - отвечаю, - отнюдь не намерен.

- А почему?

Я хотел было сказать, что неспособен; но, думаю, попадусь; скажет: "да неспособным-то и служить", и ответил, что мое здоровье плохо.

- Полноте, бога ради! Нынешняя служба никого не изнуряет. Василий

Иванович говорил мне, что вы нуждаетесь в некоторых материалах для своей работы о больницах. Чудак этот Василий Иванович! - вставил губернатор с добродушной улыбкой. - Труженик вечный, а мастер - никогда! Я как увидел его

- сказал это, и не ошибся.

- А я его очень люблю, - сухо заметила губернаторша, выбрасывая стеклышко из глаза и делаясь опять из страшного льва просто неприятной женщиной.

- И я, мой друг, его люблю, - отозвался губернатор, - но не могу же я его способностям давать больше цены, чем они стоят. Не могу я ему ставить пять баллов, когда ему следует два... только два! Он прекрасный человек, mais il est borne... он ограничен, - перевел мне его превосходительство и добавил, что он велел Фортунатову пустить меня в канцелярию, где мне "все откроют", и просил меня быть с ним без чинов и за чем только нужно - идти прямо к нему, в чем даже взял с меня и слово. Для первого визита мне показалось довольно.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

Я поблагодарил, раскланялся и ушел обласканный, но очень недовольный собой. Что это за вздорное знакомство? Противно даже. Зато, думаю, более меня не позовут, потому что, верно, и я им, в свою очередь, не очень понравился. Но Фортунатов зашел вечером и поздравляет:

- Прекрасно, - говорит, - ты себя держал, ты верно все больше молчал.

- Да, - говорю, - я молчал.

- Ну вот, губернатор тебя нашел очень дельным и даже велел сегодня же к нему писаря прислать: верно хочет "набросать мыслей" и будет просить тебя их развить; а губернаторша все только сожалеет, что не могла с тобой наедине поговорить.

- О чем же? Мы с ней и так, кажется, много говорили и о поляках и о призваниях.

- Ну, да про поляков теперь уж все пустое, с полгода тому беда была у нас. Тут есть полячок, Фуфаевский, - он все нашим дамам будущее предсказывает по линиям рук да шулерничает, - так он ее напугал, что на ней польская кровь где-то присохла. Она, бедняга, даже ночью, как леди Макбет, по губернаторскому дому все ходила да стонала: "Кровь на нас, кровь! иди прочь, Грегуар, на тебе кровь!" Ну, а тому от нее идти прочь неохота: вот она его этим и переломила на польскую сторону... Да все это вздор. Она мне что-то другое о тебе говорила. О чем бишь она хотела от тебя, как от способного человека, узнать?.. Да! вспомнил: ей надо знать, открыто или нет средство, чтобы детей в реторте приготовлять?

- Это, - говорю, - что за глупость?

- Писано, - говорит она, - будто было про это, а ей непременно это нужно: она дошла по книжке Пельтана, что женщины сами виноваты в своем уничижении, потому что сами рождают своих угнетателей. - Она хочет, чтобы дети в ретортах приготовлялись, какого нужно пола или совсем бесполые. Я

обещал ей, что ты насчет этих реторт пошныряешь по литературе и скажешь ей, где про это писалось и как это делать.

- Ты, - говорю, - шут гороховый и циник.

- Нет, ей-богу, - говорит, - я ей обещал, - да еще сам, каналья, и смеется.

- Ну, а успел обещать, так умей сам и исполнять как знаешь.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

Целую ночь я однако ж продумал, лежа в постели: что это за люди и что за странный позыв у них к самой беспричинной и самой беззаветной откровенности? Думал, решал и ничего не решил; а наутро только что сел было за свою записку, как вдруг является совсем незнакомый господин, среднего роста, белый, белобрысый, с толстыми, бледными, одутловатыми щеками, большими выпуклыми голубыми глазами и розовыми губками сердечком.

Вошел он очень торопливо, размахивая фуражкой, плюхнул прямо на стул у моего письменного стола и, усевшись, отрекомендовался Семеном Ивановичем

Дергальским.

Говорит картавя, присюсюкивая и сильно поплевывая в собеседника.

- Плишел, - говорит, - к вам с доблым намелением, вы человек чузой и не видите, что с вами тволят. Кто вас лекомендовал Фольтунатову?

Я отвечал, что мы с Фортунатовым старые знакомые.

- Плесквельно, это плесквельно! - заговорил мой гость. - Фольтунатов пельвый подлец! Извините меня: он вась длуг, но я плезде всего цестный целовек и го-волю плявду. Это он вас повел к губельнатолю?

- Он. - Ах, мельзавец! Извините, я говолю всегда плямо. Он ведь не плявитедь канцелялии, а фокусник; он сам и есть "севельный маг и вольсебник". Он хитл как челт. Длугие плячут... Но, позвольте, я это на-писю.

Я подал ему карандаш, а он написал прячут и продолжал:

- Да-с; плячут от начальства новых людей, а он налосьно всех подводит и члесь то бесплистлястным слывет, а потом всех в дуляцкие кольпаки налязает.

Я самое тлюдное влемя в западных губельниях слюзил, и полезен был, и нагляды полючал, потому сто я плямой на-стояссий лусский целовек... Я не хитлец, как он, сто баляхнинским налечием говолит, а сам и насым и васым, хузе зида

Иоськи, что ваксу плодает; а я, видите, я даже на визитных кальточках себя не маскилую... - и с этим он подал мне свою карточку, на которой было напечатацо: Семен Иванович Дергальский - почтовый люстратор. - Видите, как плямо иду, а он ботвинью и бузянину лопает, а люсских людей выдает ляху

Фуфаевскому. Он сказал мне: "я тебя с губельнатолом сблизу и всех ляхов здесь с ним выведесь"... как самого способного целовека меня пледставил.

Губельнатоль плосил меня: "будьте, говолит, моим глазом и ухом, потому сто я хоть знаю все, сто делается в голоде, а сто из голода..." Но, позвольте, это я написю.

И он написал: в городе, и продолжал снова:

- "Сто из голода выезжает, это только вы одни мозете знать". Я на это для обьсей пользы согласился, а Фольтунатов мне так устлоил, что я с губельнатолом говолить не мог.

- Отчего же?

- Потому сто губельнатолша всегда тут зе вельтится: Фольтунатову, подлецу, это на луку: ему она не месяет; потому сто он пли ней налесно о лазных вздолях говолит: как детей в летолтах плиготовлять и тому подобное, а сам подсовывает ее музу сто хоцет к подписи, мелзавец, а я долзен был дело лясказать, что я за день плолюстлиловал, кто о цем писет, - а она не выходит. Я как настояссий слузбист плямо посол, плямым путем, и один лаз пли нрй плямо сказал ему: "васе плевосходительство, мы о таких вестях не плиучены говолить пли тлетьем лице", а она сейцас: "Это и пликласно! -

говолит, - Глегуал, выди, мой длуг, вон, пока он долозит!" Сто я тут мог сделать? Я нацинаю говолить и, наконец, забываю, сто это она, а не он, и говолю, сто Фуфаевский послал своему блату в Польсу письмо, стоб он выслал ему сюда для губельнатолсы симпатицескую польскую блошку, стобы под платьем носить; а она как вскочит... "Глегуал! - кличит, - лясполядись сейчас его уволить! он меня обидел", - и с тех пол меня в дом не плинимают. Тут

Фольтунатов как путный и вмесялся. "Позвольте, говолит, вам объяснить: ведь он это не со злым умыслом сказал: он хотел сказать, сто Фуфаевский выписывает для губельнатолсы польскую блошку, а сказал блошку..." Но нет, позвольте каландаш, а то вы тоже этого не поймете.

Дергальский схватил карандаш и написал четко б-р-о-ш-к-у.

- Вот ело о цем дело! - продолжал он, - и это им Фольтунатов объяснил, да кстати и всемлазблаговестил и сделал меня сутом голоховым, а для чего?

для того, сто я знал, сто он губельнатолу яму лоет.

- Он... губернатору яму роет?

- А как зе? Я знаю, сто он ему один лаз дал подписать, и куда он это хотел отплавить. Вот посмотлите, - и дает бумагу, на которой написано: "Отца продал, мать заложил и в том руку приложил", а подписано имя губернатора...

- Я это знал, - продолжал Дергальский, - и стлемился после ссолы все это сообссить, но мне не довеляют, а почему? потому сто меня Фольтунатов сумаседсим и дулаком поставил, а подлец Фуфаевский на меня козла из конюсни выпустил, а козел мне насквозь бок логами плополол и изувецил меня пли всех поселеди улицы. Я тли месяца в постели лезал и послал самую плавдивую залобу, что козел на меня умысленно пуссен за мой патлиотизм, а они на смех завели дело "о плободании меня козлом с политическими целями по польской интлиге" и во влемя моей болезни в Петелбулг статью послали "о полякуюссем козле", а тепель, после того как это напецатано, уж я им нимало не опасен, потому сто сситаюсь сумаседсим и интлиганом. Я вазные, очень вазные весси знаю, но не могу сказать, потому сто все, сто я ни сказю, только на смех поднимают: "егo-де и козел с политическими целями бил". Мне тепель одному делать нецего: я собилаю палтию и плисол вас плосить: составимте палтию.

- Позвольте, - говорю, - против кого же мы будем партию составлять?

- Плотив всех, плотив Фольтунатова, плотив всех пледателей.

- Да я здесь, - отвечаю, - новый человек и ни в какие интриги входить не хочу.

- Не хотите? а если не хотите в интлиги входить, ну так вы плопали.

- Напротив, со мной все очень доверчивы и откровенны!

Дергальский вскочил и захохотал.

- Поздлявляю! - заговорил он, - поздлявляю вас! Откловенны... здесь всегда с того начинается... все откловенны!.. Они как слепни все на нового целовека своих яиц накладут, а потом целвяки-то выведутся да вам скулу всю и плоглызут...Поздлявляю! Тепель вы много от них слысали длуг пло длуга, - ну и попались; тепель все вас и станут подозлевать, что вы их длуг длугу выдаете. Не вельте им! никому не вельте! Не интлиговать здесь тепель никому нельзя - повельте, нельзя. Дазе когда вы интлигуете - меньше глеха; вы тогда на одной столоне... Мой вам совет: составимте палтию.

- Нет-с, - отвечаю, - я ни к какой партии здесь принадлежать не намерен, я сделаю свое дело и уеду.

- Нет-с, вы так не сделаете; сначала все так говолят, а как вам голяцего за козу зальют, так и не уедете. Генелал Пеллов тоже сюда на неделю плиехал, а как пледводитель его нехолосо плинял, так он здесь уж втолой год живет и ходит в клуб спать.

"Это еще, - думаю, - что такое?"

- Пеллов, Пеллов, известный генелал... - Дергальский опять схватил карандаш и написал: П-е-р-л-о-в. - Знаете?

- Знаю.

- Ну вот он самый и есть: и зена и дети узе сюда к нему едут, - он бедный целовек, а больсе тысяци лублей стлафу в клуб пелеплацивает, и вот увидите, будет здесь сидеть, пока совсем лазолится. - А зачем он платит штраф?

- А потому сто все пледводителю этим мстит: пледводительский зять сталсиной в клубе, а Пеллов всякое его дезулство плиходит и спит в клубе до утла, стоб и пледводительский зять, как сталсина, сидел, - вот за это и платит.

Что такое за чепуха? Неужто все это вправду выделывается в такое серьезное время? Дергальский клянется и божится, что все это именно так; что предводитель терпеть не может губернатора и что потому все думали, что они с генералом Перловым сойдутся, а вышло иначе: предводитель - ученый генерал и свысока принял Перлова - боевого генерала, и вот у них, у двух генералов, ученого и боевого, зашла война, и Перлов, недовольный предводителем, не будучи в силах ничем отметить ему лично, спит в клубе на дежурстве предводительского зятя и разоряет себя на платежи штрафа. Черт знает что такое!

- Вы, - говорю, - не имеете ли каких-нибудь соображений об устройстве врачебной части России? Вот это мне очень интересно!

- Нет, - отвечал Дергальский, - не имею... Я слихал, сто будто нас полицеймейстель своих позальных солдат от всех болезней келосином лечит и очень холосо; но будто бы у них от этого животы насквозь светятся; однако я боюсь это утвельздать, потому сто, мозет быть, мне все это на смех говолили, для того, стоб я это ласпустил, а потом под этот след хотят сделать какую-нибудь действительную гадость, и тогда пло ту уз нельзя будет сказать.

Я тепель остолозен.

- Не поздно ли?

- Да, поздно; но если составить палтию...

- Нет, меня, - говорю, - увольте.

- Залею, - говорит, - оцень. Вы по клайней . меле хоть цем-нибудь запаситесь.

- Чем же?

- Секлет какой-нибудь имейте в луках, а то...

- Чего же вы опасаетесь?

- Чего? пелвым вледным человеком вас сделают, да-с!

С этим Дергальский вздохнул, крепко сжал мою руку и вышел.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

Ужасно расстроил меня этот сюсюкающий господин и звуком своего голоса, и своими нервами, и своими комическими несчастиями, и открытием мне глаз.

Последнее особенно было мне неприятно. В самом деле: где же это я и с кем я?

И, наконец, кто же мне ручается, что он сам говорит правду, а не клевещет?

Одним словом, я в мужском теле ощущал беспокойное чувство женщины, которой незваная и непрошенная дружба открывает измены любимого человека и ковы разлучницы. На что мне было знать все это, и какая польза мне из всех этих предостережений? Лучше всего... в сторону бы как-нибудь от всего этого.

Открываюсь Фортунатову: говорю ему, что мне что-то страшно захандрилось, что я думаю извиниться письмом пред предводителем и уехать домой, отказавшись вовсе представлять мою неоконченную записку об устройстве сельской медицины.

Фортунатов вооружился против этого.

- Это, - говорит, - будет стыд и позор, срам и бесчестие; да и отчего это тебе вдруг пришла фантазия бежать?

- Робость, - шучу, - напала.

- Да ты не ухмыляйся; у тебя неравно не был ли как-нибудь наш сюсюка?

- Кто это сюсюка?

- Почтмейстер.

- Ты, - говорю, - отгадал: он был у меня. Фортунатов хлопнул по столу рукой и воскликнул:

- Экое веретено, экая скотина!.. Такой мерзавец: кто ни приедет новый человек, он всегда ходит, всех смущает. Мстит все нам. Ну, да погоди он себе: он нынче, говорят, стал ночами по заборам мелом всякие пасквили на губернатора и на меня сочинять; дай срок, пусть его только на этой обличительной литературе изловят, уж я ему голову сорву.

- Он, - говорю, - и без того на тебя плачется и считает тебя коварным человеком.

- Коварным? Ладно, пусть считает. Дурак он, и больше ничего: его уж и козлы с политическими целями бьют.

- Он это никому, однако, не говорил, - Не знаю, говорил или не говорил, а в сатирических газетах было писано; не читал статью: "Полякующий козел"?

- Нет, не читал и не хочу.

- Напрасно, - это остроумно написано, да к тому же это и правда: я наверно знаю: это Фуфаевский учил козла биться и спустил его на

Дергальского.

- Извините, пожалуйста, но это не делает всем вам чести, что вы злите человека до потери сознания, пока он на всех кошкой стал бросаться.

Фортунатов харкнул и плюнул.

- Нечего, - говорю, - плевать: он комичен немножко, а все-таки он русский человек, и пока вы его не дразнили, как собаку, он жил, служил и дело делал. А он, видно, врет-врет, да и правду скажет, что в вас русского-то только и есть, что квас да буженина.

- Ты, брат, - отвечает мне Фортунатов, - если тебе нравится эти сантиментальные рацеи разводить, так разводи их себе разводами с кем хочешь, вон хоть к жене моей ступай, она тебя, кстати, морошкой угостит, - а мне, любезный друг, уж все эти дураки надоели, и русские, и польские, и немецкие.

По мне хоть всех бы их в один костер, да подпалить лучинкою, так в ту же пору. Вот не угодно ли получить бумаги ворошок - позаймись, Христа ради, - и с этим подает сверток.

- Что это такое?

- Губернаторские мысли, как все извлечь из ничего.

Разворачиваю и читаю, великолепнейшим каллиграфическим почерком надписано: "Секретно. Ряд мыслей о возможности -совмещения мнимо несовместимых начал управления посредством примирения идей".

- Ну что это ты мне, Василий Иваныч, за вздор такой приносишь?

- А ты обработай, чтоб оно вышло не вздор.

- Нет, - опять говорю, - Дергальский, видно, прав, что ты нарочно всем подводишь вот этакий неразрешимый вздор разрешать.

Фортунатов повел на меня косо глазами, обошел комнату, и поравнявшись с тем местом, где я сидел, вдруг ткнул мне кукиш.

- Вот на-ка, - говорит, - тебе с твоим Дергальским! Напрасно я за всех за вас в петлю небось не лезу! Я, брат, с натурою человек был, а не мудрец, и жену любил, а от этого у меня шесть детей приключилось: им кусок хлеба надо. Что вы, черти, в самом деле, на меня претендуете? Я человек глупый, -

ну, так и знайте. Я и сам когда-то было прослыл за умного человека, да увидал, что это глупо, что с умом на Руси с голоду издохнешь, и ради детей в дураки пошел, ну и зато воспитал их не так, как у умников воспитывают: мои ,себя честным трудом пропитают, и ребят в ретортах приготовлять не станут, и польского козла не испужаются. Что-нибудь одно: умом хочешь кичиться, - ну, другого не ищи, либо терпи, пусть тебя дурак дураком зовет. А мне плевать на все: хоть зовуткой зови, только хлебом корми.

- Прегадкая, - говорю, - у тебя философия.

- Своя, брат, зато: не у немца вычитал; эта по крайности не обманет.

- Скажи лучше, не знаком ли ты с генералом Перловым?

- С Иваном-то воином?

- Да.

- Господи помилуй! - Фортунатов перекрестился и нежным, ласковым тоном добавил: - Я обожаю этого человека.

- Он как же, по-твоему: умен или глуп? Фортунатов покусал себе ноготь, вздохнул и говорит:

- Это ведь у нас только у одних таких людей ценить не умеют. У англичан вон военачальник Магдалу какую-то, из глины смазанную, в Абиссинии взял, да и за ту его золотом обсыпали, так что и внуки еще макушки из золотой кучи наружу не выдернут; а этот ведь в такой ад водил солдат, что другому и не подумать бы их туда вести: а он идет впереди, сам пляшет, на балалайке играет, саблю бросит, да веткой с ракиты помахивает: "Эх, говорит, ребята, от аглицких мух хорошо и этим отмахиваться". Душа занимается! Солдатам-то просто и задуматься некогда, - так и умирают, посмеиваясь, за матушку за

Русь да за веру!.. Как хочешь, ведь это, брат, талант! Нет, это тебе сюсюка хорошо посоветовал: ты сходи к Перлову, не пожалеешь.

- Да как же, - говорю, - я и рад бы пойти, да не могу: надо же, чтобы меня ему кто-нибудь представил, , - Сделай милость, выбрось ты из башки этот вздор: ничего этого у нас не надо: мы люди простые, едим пряники неписаные, а он такой рубака... и притом ему делать нечего, и он очень рад будет пред новым человеком начальство поругать.

- А это для чего же? - спрашиваю.

- Что это - начальство-то ругать? Да это уж, знаешь, такая школа: хорош жемчужок, да не знаешь, куда спрятать; и в короб не лезет и из короба не идет; с подчиненными и с солдатами отец, равному брат, а старшего начальства не переносит, и оно, в свою очередь, тоже его не переваривает. Да он и сам не знает, на какой гвоздок себя повесить. Службу ему надо, да чтобы без начальства, а такой еще нет. Одно бы разве: послать его с особою армией в

Центральную Азию разыскать жидов, позабытых в плену Зоровавелем. Это бы ему совсем по шерсти, - так ведь не посылают! Вот он, бедняга, здесь так и мается: коров доит, шинок держит, соседских кур на огороде стреляет, да в клуб спать ходит.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

На другой день встречаю случайно Фортунатова, а он и кричит еще издали:

- А я, - говорит, - брат, сейчас от кровожадного генерала: про тебя с ним разговаривали и про твои заботы о народе сказывал ему.

- Ну что же такое, - говорю, - что ты все с такими усмешками и про народ, и про мои заботы, и про генерала? Что же твой генерал?

- Очень рад тебя видеть, и о народе, сказал, поговорим. Иди к нему;

теперь тебе даже уж и нельзя не идти, невежливо.

Сбывает, думаю, разбойник, меня с рук!.. Ну, а уж нечего делать: пойду к кровожадному генералу.

- Только ты, - говорит, - иди вечером и в сюртуке, а не во фраке; а то он не любит, если на визит похоже.

Я и на это согласился.

Пришел вечер, я оделся и пошел.

Домик кровожадного генерала я, разумеется, и прежде знал. Это небольшой, деревянный, чистенький домик в три окна, из которых на двух крайних стояли чубуки, а на третьем, среднем, два чучела: большой голенастый красный петух в каске с перьями и молодой черный козленок с бородой, при штатской шпаге и в цилиндрической гражданской шляпе.

Подъезда с улицы нет, а у калитки нет звонка. Я взялся за большое железное кольцо и слегка потрепал его.

- Не стучите, не стучите, и так не заперто, - отвечал мне со двора немного резкий, но добрый и кроткий голос.

Я приотворил калитку и увидел пред собою необыкновенно чистенький дворик, усыпанный желтым песком, а в глубине - сад, отделанный узорчатою решеткой. На крыльце домика сидел тучный, крупный человек, с густыми волосами впроседь, с небольшими коричневыми, медвежьими глазками и носом из разряда тех, которые называются дулями. Человек этот был одет в полосатые турецкие шаровары и серый нанковый казакин. Он сидел на крыльце, прямо на полу, сложив ноги по-турецки. В зубах у него дымился чубук, упертый другим концом в укрепленную на одной ступени железную подножку, а в руках держал черный частый роговой гребень и копошился им в белой как лен головке лежавшего у него на коленях трехлетнего длинноволосого мальчишки, босого и в довольно грязной ситцевой рубашке.

- Пожалуйте! - проговорил он мне приветливо, увидя меня на пороге калитки, и при этом толкнул слегка мальчишку, бросил ему гребень и велел идти к матери.

- Это, что вы видите, - продолжал он, - кухаркин сын; всякий день, каналья, волочит ко мне после обеда гребень: "Дяденька, говорит, попугай неприятелей". Соседки-дьячихи дети, семинаристы, его научили. Прошу вас в комнату.

Я поклонился и пошел за ним, а сам все думаю: кто же это, сам он генерал Перлов или нет? Он сейчас же это заметил и, введя меня в небольшую круглую залу, отрекомендовался. Это был он, сам кровожадный генерал Перлов;

мою же рекомендацию он отстранил, сказав, что я ему уже достаточно отрекомендован моим приятелем.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

Мы сели в небольшой, по старине меблированной гостиной, выходящей на улицу теми окнами, из которых на двух стояли чубуки, а на третьем красный петух в генеральской каске и козел в черной шляпе, а против них на стене портрет царя Алексея Михайловича с развернутым указом, что "учали на Москву приходить такие-сякие дети немцы и их, таких-сяких детей, немцев, на воеводства бы не сажать, а писать по черной сотне".

В углу сиял от лампады большой образ пророка Илии с надписью: "ревнуя поревновах о боге вседержителе". Генерал свистнул и приказал вошедшей женщине подать нам чаю и, как предсказывал мой приятель, немедленно же начал поругивать все петербургское начальство, а затем и местные власти. Бранился он довольно зло и минутами очень едко и обращался к помянутому указу царя

Алексея, но про все это в подробностях вам нечего рассказывать. Особенно зло от него доставалось высокопоставленным лицам в Петербурге; к местным же он относился с несколько презрительною иронией.

- Здесь верховодят и рядят, - говорил он, - козел да петух: вот я и изображение их из почтения к ним на окно выставил, - добавил он, указывая чубуком на чучел. - Здесь все знают, что это представляет. То вот этот петух

- предводитель-многоженец - орет да шпорой брыкает; то этот козленок -

губернатор - блеет да бороденкой помахивает, - все ничего: идет. Знаете, как покойный Панин Великой Екатерине отвечал на вопрос: чем сей край управляется? "Управляется, - говорил он, - матушка-императрица, милостию божиею да глупостию народной". - Генерал весело и громко засмеялся и потом вдруг неожиданно меня спросил:

- Вы Николая Тургенева новую книжку читали?

Я отвечал утвердительно. Генерал, помолчав, высморкался и сначала тихо улыбнулся, а потом совсем захохотал.

- "Стяните вы ее, Россию-то, а то ведь она у вас р-а-с-с-ы-п-е-т-с-я!"

- привел он из тургеневской брошюры и снова захохотал. - Вы, впрочем, сами здесь, кажется, насчет стягиванья... липким пластырем, что ли, ее,

Федорушку, спеленать хотите?. - обратился он ко мне, отирая выступившие от смеха слезы. - Скажите бога ради, что такое вы задумали нам приснастить. Я

рассказал.

- Пустое дело, - отвечал, махнув рукой, генерал. - Вы, может быть, не любите прямого слова; в таком случае извините меня, что я вам так говорю, но только, по-моему, все это больше ничего как от безделья рукоделье. Нет, вы опишите-ка нас всех хорошенько, если умеете, - вот это дело будет! Я знаю, что будь здесь покойный Гоголь или Нестор Васильич Кукольник, они бы отсюда по сту томов написали. Сюда прежде всего надо хорошего писателя, чтоб о-н все это описал, а потом хорошего боевого генерала, чтоб о" всех отсюда вон выгнал. Вон что здесь нужно, а не больницы, о которых вас никто не просит.

Чего вы их насильно-то навязываете? Молчат и еще, как Шевченко писал, "на тридцати языках молчат", а молчат, значит "благоденствуют".

Генерал опять засмеялся и потом неожиданно спросил:

- Вы Шевченку покойного не знали? Я отвечал, что не знал.

- А ко мне его один полицеймейстер привозил. Расхвалил, каналья, что будто "стихи, говорит, отличные на начальство знает". Ну, мол, пожалуй, привезите: и точно недурно, даже, можно сказать, очень недурно: "Сон",

"Кавказ" и "К памятнику", но больше всего поляков терпеть не мог. Ух, батюшка мой, как он их, бездельников, ненавидел! То есть это просто черт знает что такое! "Гайдамаки" читает и кричит: "будем, будем резать тату!" Я

уж и окна велел позатворять... против поляков это, знаете, не безопасно, - и после целую неделю лопатой голос из комнаты выгребали - столько он накричал.

- Но вы же ведь, ваше превосходительство, - спрашиваю, - кажется, и сами очень изволите не любить поляков?

- Поляков? нет, я враждебного против них не имею ничего... а любить их тоже не за что. Аристократишки, трусы, дрянь, хвастуны, интриганы и рухавка... ух, какая рухавка! Ух, ух, ух, какая рухавка! Такие бездельники, что с ними драться-то даже не с кем. Как в шакалку не надо стрелять, потому что ружье опоганишь, так и в поляка; на него хорошего солдата посылать жалко. В последнее повстанье я шел усмирять их, думал, что авось те канальи, которые в наших корпусах и в академиях учились, хоть те, хоть для гонора, для шика не ударят лицом в грязь и попрактикуют наших молодых солдатиков, -

как-нибудь соберутся нас поколотить. Ничего не бывало: веровали, рухавка этакая канальская, что Наполеон на них смотрит, а смотреть-то и не на что.

Подлейшая для нас война была! Если бы не кое-какие свои старые хитрости -

просто бы несчастье: могли бы деморализоваться войска. У меня в два месяца один офицер влюбился в польку и убежал, один в карты проигрался и застрелился, да два солдатика с ума сошли. Сноситесь об этом по начальству, пишите в Петербург: много там поймут боевое дело "военные чиновники" и

"моменты"!.. Я - вечное благодарение творцу и создателю (генерал набожно перекрестился), - я вышел из затруднений без петербургских наставлений.

Я говорю:

- Я слушаю, ваше превосходительство, с крайним любопытством.

Генерал стал продолжать.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

- Я, - говорит, - действовал на корень: офицеры и солдаты скучали; надо было их развлечь, а в деревушке чем же их развлечь? Вижу, бывало, что уж очень затосковали и носы повесили, ну, и жаль их бывало; и говорю: ну, уж черт вас возьми, прозевайте, так и быть: выпустите человек пять пленных из сарая, пускай они по лесу побегают. А как те побегут, - пошлешь за ними погоняться, - народ немножко и порассеется. Но только ведь, подите ж вы, преанафемские их души, эти полячишки: совсем от меня бегать не стали.

"Бегите, паны", - шепчут им подученные люди, - нет, не идут! По пяти целковых, наконец, чрез верные руки давал каждому, который согласится бежать; деньги возьмут - а не бегут. Сам, наконец, лично, с глаза на глаз их подманивал: "Эх, говорю, паны, братья, какая большая банда здесь недалеко в лесу есть! - такая, мол, что даже боимся ее". Не идут, да и только! - Но позвольте же, - возражаю, - но откуда же пленные-то у вас взялись?

- А это какие-то старые, еще до моих времен попались. Я их по наследству получил. При мне шаталась какая-то горстка, человек в шестьдесят;

солдатики человек сорок из них закололи, а человек двадцать взяли. Я

приказал тройку повесить, а человек пятнадцать назад выпустить, чтобы рассказывали, какой с ними у меня суд; с тех пор в моем районе все и стихло.

- Как же это, - спрашиваю, - вы без суда сейчас и повесили?

- Ну вот еще, судить! Чего ж поляков судить? Который виноват? Они все виноваты, а которого повесить, это солдаты гораздо правосуднее чиновников разбирают: которые потяжеле, пошибче ранены, тех и вздернут, а которые поздоровей и порезвей - тех выпустят, чтобы дальше пробежали да понагнали страху, как их москали пробирают. Зато этакой просто как заяц летит и службу свою мне лучше всякой газеты исполняет. Они, впрочем, и вообще народ исполнительный, ни с кем на свете так не легко управляться, как с поляками.

Они в европейской политике действительно довольно непонятливы, по своей бестолковости: потому и Наполеона ждут к себе; но зато от природы сотворены, чтобы русской политике подчиняться, и, сами того не сознавая, очень ее любят, право. С поляком ведь, главное, не надо только церемониться и антимонии разводить; верен он - не кори его ничем, а если нашел у него порох в фортепиано, - как я у одного своего приятеля отыскал... тут же положил его на фортепиано да велел казакам хорошенько нагайками выпороть, а потом опять обедать его зазвал - и ничего. Поляк за это никогда не сердится. Напротив, этот мой приятель, после того как я его выпорол, даже всем меня хвалил -

трубою про меня трубил: "остро, говорит, постемпуе, - зле человек бардзо почтивый". Ведь и вся эта рухавка-то вышла из-за церемоний, все это "пять офяр", пять варшавских мертвецов наделали. Говор пошел: "стржеляойн нас, пане, москали!" Ну, вот вам и претекст для жалоб и к Наполеону и к Европе.

Кровь, знаете, благородное дело! Тут и пан Халявский и пан Малявский - все в азарт входят: "и меня, и меня, говорят, ледви не застршелили!" А надо былр никого не убивать и даже холостым зарядом не стрелять, а казаков с нагайками на них да пожарную команду с водой. Как вспороли бы их хорошенько да водой, как кур, облили бы, - они бы и молчали, и не стали бы хвалиться, что "и я в скурэ достал", и "мне воды за шие залили!", а, напротив, стали бы все перекоряться - Стась на Яся, а Ясь на Стася, - дескать, "меня не обливали" и

"меня нагайкой не лупили". Что бы тут дипломаты вашей Европы-то, за кого бы стали заступаться, когда и обиженных нет? Надо ведь всегда играть на благородных страстях человека, а такового у поляков есть гордость: вот и надо бы не стрелять в них, а пороть да водою окачивать.

- Я полагаю, что ваше превосходительство шутите?

- Нимало-с; да что же шуточного во всем том, что я вам говорю?

- Помилуйте, да что же бы в самом деле Европа-то тогда о нас сказала?

- А вот теперь небось она зато про вас очень хорошо говорит! А я бы, будь моя воля, я бы и Европу-то всю выпорол.

Я даже не выдержал и рассмеялся.

- За что же, мол, ваше превосходительство, вы так строго хотите обойтись с Европой?

- С Европой-то-с! Господи помилуй: да мало ли на ней, на старой грешнице, всяких вин и неправд? И мотовство, и фатовство, и лукавство, и через нее, проклятую цивилизацию, сколько рабочих рук от сохи оторвано, и казенную амуницию рвет, - да еще не за что ее пороть! Нет-с; пороть ее, пороть!

- Если дастся.

- Вздор-с! Разумеется, если ее дипломатическим путем к тому приглашать, она не дастся" а клич по земле русской кликнуть... как Бирнамский лес с прутьями пойдем и всех перепорем, и славян освободим, и Константинополь возьмем, и Парижскую губернию учредим, - и сю* сюку Дергальского туда губернатором посадим.

- Ну-с, - говорю, - о Парижской губернии, я полагаю, теперь нам уж не время думать, когда там Бисмарк и Мольтке хозяйничают.

- А что же такое ваши Бисмарк и Мольтке?

- Гениальные люди.

- Вздор-с, мы всех поколотим. Я усумнился и поставил на вид превосходное устройство немецких сил и образованность их военачальников.

- Вздор-с, - возразил генерал. - Пусть себе они и умны и учены, а мы все-таки их поколотим.

- Да каким же образом?

- Да таким образом, что они там своими умами да званиями разочтут, а мы им такую глупость удерем, что они только рты разинут. Где по-их, по-ученому, нам бы надо быть, там нас никого не будет, а где нас не потребуется, там мы все и явимся, и поколотим, и опять в Берлин Дергальского губернатора посадим. Как только дипломатия отойдет в сторону, так мы сейчас и поколотим.

А то дипломаты!, сидят и смотрятся, как нарциссы, в свою чернильницу, а боевые генералы плесенью обрастают и с голоду пухнут.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

Я помолчал и потом тихо заметил генералу, что, однако, и дипломатических приемов огулом осуждать нельзя.

- Я и не спорю-с против этого, - отвечал генерал. - Я и сам дипломатии не отвергаю, но только я не отвергаю настоящей дипломатии, короткой. Ответь так, чтобы про твой ответ и рассказывать было нельзя. Со мною и самим бывали случаи, что я держался дипломатии. Я раз прихожу, не помню где-то в

Германии, какого-то короля дворец хотел посмотреть. Ездил по Рейну, глядел, глядел на эти кирпичи, которые называют "развалинами", - страсть надоело.

Дай на другое взгляну: наговорили про один дворец, что очень хорош и очень стоит, чтобы взглянуть, я и пошел. Прихожу-с; а там внизу пред самой лестницей сидит немец и показывает мне, скотина, пальцем на этакие огромные войлочные калоши.

- Это, мол, - Что такое?

- Надень, - говорит.

- Зачем же, мол, я их стану надевать?

- А затем, что без того, - говорит, - по дворцу не пойдешь. - Ах ты, -

говорю, - каналья этакая! Да я у своего государя не по такому дворцу, да и то без калош ходил, - а стану я для твоего короля шутом наряжаться!

- Ну, так вот, - говорит, - и не пойдешь! А я плюнул ему в эти кеньги и сказал:

- Ну, так вот, скажи же своему королю, что я ему в калоши плюнул!..

Справлялся после этого, сказали ли что-нибудь об этом королю? ничего не сказали. Так и присохло. Вот такой тон, по-моему, должна держать и дипломатия: чтоб плюнул кому и присохло! На нас, боевых генералов, клевещут, будто мы только как цепные собаки нужны, когда нас надо спустить, а в системе мирного времени ничего будто не понимаем. Врут-с! А опросите-ка...

теперь вот все газетчики взялись за то, что в Польше одна неуклонная система должна заключаться в том, чтобы не давать полякам забываться; а я-с еще раньше, когда еще слуха о последней рухавке не было, говорил: закажите вы в

Англии или в Америке гуттаперчевого человека, одевайте его то паном, то ксендзом, то жидом, и возите его года в два раз по городам и вешайте.

Послушайся они этого моего совета - никто бы и не ворохнулся, и капли крови не было бы пролито. Да что и говорить!

Генерал махнул рукой и добавил:

- Хоть бы на будущее-то время послушнее были, да загодя теперь такую штуку припасли бы, да по Ревелю, да по Риге повозили немцем одетую, а то ведь опять, гляди, скоро понадобится немцев колоть. А мне, как хотите, мне немцев жалко: это не то, что гоноровое полячье безмозглое, - это люди обстоятельные и не перепорть мы их сами, они приятнейшие соотечественники нам были бы. Я, помню, сам в Остзейском крае два года стоял при покойном императоре, так эти господа немцы нам первые друзья были. Бывало, ничего каналья и по-русски-то не понимает, а даже наши песни поет: заместо "по мосту-мосту" задувает:

Оф дем брике, брике, брике,

Оф дем калинишев брике.

А нынче вон, пишут, и они уже "Wacht am Rhein"("Стража на Рейне"

(нем.)) запели и заиграли. Кто же, как не сами мы в этом виноваты? Ну и надо теперь для их спасения по крайней мере хоть гуттаперчевую куклу на свой счет заказывать, да каким-нибудь ее колбасником или гоф-герихтом наряжать и провешивать, чтоб над живыми людьми не пришлось этой гадости делать.

- А не находите ли вы, - спрашиваю, - опасности в том, что немцы проведали бы, что человек-то, которого вешают, сделан из гуттаперчи?

- Ну так что же такое, что проведали бы? Да им даже под рукою можно было бы это и рассказывать, а они все писали бы, что "москали всех повешали"; ученая Европа и порешила бы, что на Балтийском поморье немцев уже нет, что немцы все уже перевешаны, а которые остались, те, стало быть, наши.

Тогда они после - пиши не пиши - никто заступаться не станет, потому что поляков уже нет, все перевешаны; за русских заступаться не принято, - и весь бы этот дурацкий остзейский вопрос так и порешился бы гуттаперчевою куклой.

- Куклой! ну, - говорю, - ваше превосходительство, теперь я уж даже не сомневаюсь, что вы это все изволите шутить.

- Полноте, сделайте милость! Вы меня этим даже обижаете! - возразил с неудовольствием генерал. - Ас другой стороны, я даже и не понимаю, что вас так удивляет, что кукла может производить впечатление? Мало ли разве вы видите у нас кукол, которых все знают за кукол, а они не только впечатление производят, но даже решением вопросов руководят. Вы здешний?

- Да, здешний.

- И еще, может быть, в здешней гимназии обучались?

Я отвечал утвердительно.

- Ну, так вы не можете не знать господина Калатузова?

- Как же, - отвечаю, - очень хорошо его знаю.

- Дурак он?

- Да, не умен.

- Чего не умен, просто дурак. Я и отца его знал, и тот был дурак, и мать его знал - и та была дура, и вся родня их были дураки, а и они на этого все дивовались, что уже очень глуп: никак до десяти лет казанского мыла от пряника не мог отличить. Если, бывало, как-нибудь мать в бане в сторону засмотрится, он сейчас все мыло и поест. Людей сколько за это пороли. Просто отчаянье! До восемнадцати лет дома у гувернантки учился, пока ее обнимать начал, а ничему не выучился; в гимназию в первый класс по девятнадцатому году отдали и через пять лет из второго класса назад вынули. Ни к одному месту не годился, - а вон добрые люди его в Петербурге научили газету издавать, и пошло, и заговорили про него, как он вопросы решает. Вот вы его посмотрите: вчера был у меня; приехал в земство, гласным выбран ради своего литературного значения и будет голос подавать.

- Что же, - спрашиваю, - поумнел он хотя немножко, редакторствуя?

- Какое же поумнеть? Мыла, разумеется, уж не ест; а пока сидел у меня -

все пальцами нос себе чистил. Из ничего ведь, батюшка, только бог свет создал, да и это нынешние ученые у него оспаривают. Нет-с; сей Калатузов только помудренел. Спрашиваю его, что, как его дела идут?

"Шли, - говорит, - хорошо, а с прошлого года пошли хуже".

"Отчего же, мол, это?"

"Запад, - говорит, - у меня отвалился".

"Ну, вы, конечно, это горе поправили?"

Думал он, думал:

"М-да, - отвечает, - поправил".

"Ну, и теперь, значит, опять хорошо?"

"М-да; не совсем: теперь восток отпал".

"Фу, - говорю, - какое критическое положение: этак все, пожалуй, может рассыпаться?"

Думал, опять думал и говорит, что может.

"Так нельзя ли, мол, как-нибудь так, чтобы и востоку и западу приходилось по вкусу?"

"М-можно, да... людей нет!"

"Что такое? - Удивился, - знаете, безмерно, что уж даже и петый дурак, и тот на безлюдье жалуется. - Что такое?" - переспрашиваю, - и получаю в ответ:

"Людей нет". "В Петербурге-то способных людей нет?"

"Нет".

"Не верю, - говорю. - Вы поискали бы их прилежнее, как голодный хлеба ищет".

"Искал", - отвечает.

"Ну, и что же? Неужели нет?"

"Нет".

"Ну, вы в Москве поискали бы".

"А там, - говорит, - и подавно нет. Нынче их нигде уж нет; нынче надо совсем другое делать".

- "Что такое?" - любопытствую. Расскажи, мол, дура любезная, удиви, что ты такое надумала? А он-с меня действительно и удивил!

"Надо, - отвечает, - разом два издания издавать, одно так, а другое иначе".

Ну, скажите ради бога, не тонкая ли бестия? - воскликнул, подскочив, генерал. - Видите, выдумал какой способ! Теперь ему все будут кланяться, вот увидите, и заискивать станут. Не утаю греха - я ему вчера первый поклонился:

начнете, мол, нашего брата солдата в одном издании ругать, так хоть в другом поддержите. Мы, мол, за то подписываться станем.

"М-да, - говорит, - в другом мы поддержим".

Так вот-с, сударь, - заговорил, выпрямляясь во весь рост, генерал, -

вот вам в наш век кто на всех угодит, кто всем тон задаст и кто прочнее всех на земле водворится: это - безнатурный дурак!

ГЛАВА ВОСЬМИДЕСЯТАЯ

Это было последнее слово, которое я слышал от генерала в его доме.

Затем, по случаю наступивших сумерек, старик предложил мне пройтись, и мы с ним долго ходили, но я не помню, что у нас за разговор шел в то время. В

памяти у меня оставалось одно пугало "безнатурный дурак", угрожая которым

Перлов говорил не только без шутки и иронии, а даже с яростию, с непримиримою досадой и с горькою слезой на ресницах.

Старик проводил меня до моей квартиры и здесь, крепко сжимая мою руку, еще несколько минут на кого-то все жаловался; упоминал упавшим голосом фамилии некоторых важных лиц петербургского высшего круга и в заключение, вздохнув и потягивая мою руку книзу, прошептал:

- Вот так-то-с царского слугу и изогнули как дугу! - а затем быстро спросил: - Вы сейчас ляжете спать дома?

- Нет, - отвечал я, - я еще поработаю над моей запиской.

- А я домой только завтра, а до утра пойду в дворянский клуб спать: я там таким манером предводительского зятя мучу: я сплю, а он дежурит, а у него жена молодая. Но зато штраф шельмовски дорого стоит.

Тягостнейшие на меня напали размышления. "Фу ты, - думаю себе, - да что же это, в самом деле, за патока с имбирем, ничего не разберем! Что это за люди, и что за странные у всех заботы, что за скорби, страсти и волнения?

Отчего это все так духом взметалось, взбуровилось и что, наконец, из этого всего выйдет? Что снимется пеною, что падет осадкой на дно и что отстоится и пойдет на потребу?"

А генерала жалко. Из всех людей, которых я встретил в это время, он положительно самый симпатичнейший человек. В нем как-то все приятно: и его голос, и его манеры, и его тон, в котором не отличишь иронии и шутки от серьезного дела, и его гнев при угрозе господством "безнатурного дурака", и его тихое: "вот и царского слугу изогнули как в дугу", и даже его не совсем мне понятное намерение идти в дворянский клуб спать до света.

Да, он положительно симпатичнее всех... кроме пристава Васильева. Ах, боже мой, зачем я, однако же, до сих пор не навещу в сумасшедшем доме моего бедного философа и богослова? Что-то он, как там ориентировался? Находит ли еще и там свое положение сносным и хорошим? Это просто даже грех позабыть такую чистую душу... Решил я себе, что завтра же непременно к нему пойду, и с тем лег в постель.

Записка не пишется, да и что писать, сам не знаю, а уж в уме у меня начали зарождаться лукавые замыслы, как бы свалить это дело с плеч долой.

"Не совсем это нравственно и благородно, - думаю я, засыпая, - ну да что же поделаешь, когда ничего иного не умеешь? Конечно, оно можно бы... да настойчивости и цепкости в нас нет... Лекарь Отрожденский прав: кажется, действительно народище может быть предоставлен пока своей смерти и сойдется с ней и без медицинской помощи... Однако как это безнравственно!.. Но... но

Перлов "безнатурным дураком" грозится... Страшно! Глупость-то так со всех сторон и напирает, и не ждет... Вздоры и раздоры так всех и засасывают..." И

вдруг, среди сладкой дремоты, завязывающей и путающей эти мои соображения, я чувствую толчок какою-то мягкою и доброю рукой, и тихий голос прошептал мне над ухом: "Спи! это все сон! все это сон. Вся жизнь есть сон: проснешься, тогда поймешь, зачем все это путается".

Я узнал голос станового Васильева и... уснул, а утром просыпаюсь, и первое, что меня осенило: зачем же, однако, мне поручили составить эту записку? - мне, который не знает России, который менее всех их живет здесь?

- Позвольте! позвольте! - воскликнул я вдруг, хватив себя за голову. -

Да я в уме ли или нет? Что же это такое: я ведь уж не совсем понимаю, например, что в словах Перлова сказано на смех и что взаправду имеет смысл и могло бы стоить внимания?.. Что-то есть такого и иного!.. Позвольте...

позвольте! Они (и у меня уже свои мифические они), они свели меня умышленно с ума и... кто же это на смех подвел меня писать-записку? Нет! это неспроста... это...

Я вскочил, оделся и побежал к Дергальскому.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

Застаю его дома, отвожу потихоньку в сторону и секретно спрашиваю: не писал ли когда-нибудь кому-нибудь Фортунатов, чтобы пригласить меня к составлению предварительной записки об учреждении врачебной части в селениях?

- Позвольте, - отвечает, - я сейчас сплявлюсь. Юркнул куда-то в шкаф, поколотился там, пошелестил бумагами и отвечает;

- Есть! писать! И с этим подает мне смятое письмо с рубцом от бечевки, которою была стянута пачка.

Это было письмо Фортунатова к предводителю моего уезда. Касающаяся до меня фраза заключалась в следующем: "Кстати, к вам, по соседству, приехал помещик Орест Ватажков; он человек бывалый за границей и наверно близко знает, как в чужих краях устраивают врачебную часть в селениях.

Прихватите-ка и его сюда: дело это непременно надо свалить к черту с плеч".

- Да ведь предводитель, - замечаю, - этого письма не получил?

- Как же... нет, получил.

- Как же получил, когда оно здесь у вас?

- Да, да, да... он, стало быть, не получил.

Я простился и иду домой и вдруг узнаю из непосредственного своего доклада, что я уже сам путаюсь и сбиваюсь, что я уже полон подозрений, недоверий, что хожу потихоньку осведомляться, кто о чем говорил и писал, что даже сам читаю чужие письма... вообще веду себя скверно, гадко, неблагородно, и имя мне теперь... интриган!

Я встрепенулся и остолбенел на месте. Я испугался этого ужасного2

позорного имени, тем более что сам не мог дать себе отчета: слышу ли я это слово внутри себя или... или я даже изловлен в интриганстве и подвергаюсь позорному обличению.

Увы! это было так: глаза мои сказали мне, что я пойман.

Поймал меня тот щуковатый полицеймейстер, которого я видел у губернатора. Черт его знает, откуда он проезжал мимо квартиры злосчастного

Дергальского, и по какому праву он, с самой возмутительной фамильярностью, погрозил мне, шутя, пальцем, и в силу чего он счел себя вправе назвать меня интриганом. Фуй, неужто же так чересчур легко запутаться и... даже падать? А

ведь, как хотите, неуместная и бессмысленная фамильярность полицеймейстера не что иное, как признак весьма невысокого положения моих фондов. Когда же я их так уронил и чем именно? Это преглупо и предосадно.

Я возвратился домой в самом дурном расположении духа, но только что переступил порог, как сейчас же утешился: у себя я, сверх всякого ожидания, нашел генерала Перлова.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

Старик этот был мне теперь вдвое мил; я рассказал ему все свои недоумения и сюрпризы с такою полною откровенностью, с какою можно рассказывать свои дела только сердечнейшему другу. Он все молчал и сосал янтарь своего черешневого чубука, изредка лишь отзываясь самыми короткими, но определительными выражениями. Губернатора назвал "свистуном", губернаторшу обругал нецензурным словом, про Дергальского сказал, что он

"балалайка бесструнная", а Фортунатова похвалил: "этот, говорит, в кулаке из яйца цыпленка выведет"; а впрочем, обо всех сказал, что "все они вместе порядочная сволочь", и предлагал их повесить. Предводителя я уж, разумеется, не коснулся, но о полицеймейстере рассказал, как он нагло сейчас со мною расфамильярничался.

- Гвардейская привычка-с, - отвечает генерал. - Я их, этих господ, знаю: был и со мной такой случай, что их братия пробовали со мной фамильярничать, да ведь мне в кашу не плюнешь. Я еще тогда в маленьком чине служил. Мы не поладили как-то за картами. Мне денщик их говорит: "Не ходите, говорит, к нам больше, ваше благородие, а то наши господа хотят вас бить". Я

ему дал на водку и прихожу и спрашиваю: "Правда ли, господа, будто вы хотите меня бить?"

- "Правда", а их осьмеро, а я один. "Ну, как же вы меня будете бить, когда вас осьмеро, а я один?" - "А вот как", - отвечает сам хозяин да прямо меня по щеке. Я очень спокойно говорю: "Я этому, господа, не верю". Он второй раз. Я опять говорю: "Не верю". Он в третий; ну, тогда я взял его за ноги, взмахнул, да и начал им же самим действовать, и всех их переколотил и взял из-под скамьи помойный таз, облил их, да и ушел.

- Вы очень сильны.

- Нет, пудов двенадцать, я больше теперь не подниму, а был силен: два француза меня, безоружного, хотели в плен отвести, так я их за вихры взял, лоб об лоб толкнул и бросил - больше уже не вставали. Да русский человек ведь вообще, если его лекарствами не портить, так он очень силен.

"Ах, - думаю, - вот эта речь мне очень на руку", и спрашиваю: лечился ли он сам когда-нибудь. - Как же-с, - отвечает. - Я в медицину верю, даже одного лекаря раз выпорол за ошибку, но я ведь женатый человек, так для женского спокойствия, когда нездоровится, постоянно лечусь, но только гомеопатией и в ослабленных приемах.

- Их приемы-то и вообще, мол, уж ослаблены.

- Ну все-таки, знаете, я нахожу, что еще сильно... все-таки лекарство, и внутрь пускать его нехорошо; а я, как принесу из гомеопатической аптеки скляночку, у себя ее на окно за занавеску ставлю, оно там и стоит: этак и жена спокойна, и я выздоравливаю. Вот вы бы этот способ для народа порекомендовали, - это уж самое безвредное. Ей-богу!.. Ах да, и кстати:

записку-то свою бросьте: дворяне уж съезжаются, и они все будут против этого, потому что предводитель хочет. Вот и" опишите: губернатор не хочет, предводитель хочет, дворянство не хочет потому, что предводитель хочет, а предводитель хочет, потому, что губернатор не хочет... Вот опишите это, и будет вам лучшая повесть нашего времени, и отдадут вас за нее под суд, а суд оправдает, и тогда публика книжку раскупит. Впрочем, я предложу Калатузову, не хочет ли, я сам опишу все это в виде романа. Не умею, да ничего.

Гарибальди пишет, и тоже довольно скверно. А теперь поедемте, я обещал вас привезти познакомить к четырем дворянам... Отличные ребята, да вы ведь и должны им сделать визит, как приезжий.

Я поехал и был с его превосходительством не у четырех, а у шести

"отличных ребят", которые, как в одно слово, ругали предводителя и научали меня стоять на том, что при таких повсеместных разладицах ничего предпринимать нельзя и надо все бросить.

- Это все мои молодцы, - пояснял мне генерал, когда мы ехали с ним домой. - Это все антипредводительская партия, и вы уж теперь к предводительским не ездите, а то будет худо.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

С этой поры я, милостивые государи, увидел себя не только помешанным, но даже в силках, от которых так долго и ревностно отбивался. И пребывал я совсем отуманенный на заседаниях, на обедах, даваемых, по здешнему выражению, с "генералом Перловым"; был приглашаем "на генерала Перлова" и утром и вечером и слушал, как он жестоко казнил все и всех. Сам я больше молчал и отзывался на все только изредка, но представьте же себе, что при всем этом... меня из губернии выслали. Что, как и почему? ничего этого не знаю, но приехал полицеймейстер и попросил меня уехать. Ходил я за объяснениями к губернатору - не принял; ходил к Фортунатову - на нервы жалуется и говорит: "Ничего я, братец, не знаю", ходил к Перлову - тот говорит: "Повесить бы их всех и больше ничего, но вы, говорит, погодите: я с

Калатузовым поладил и роман ему сочинять буду, там у меня все будет описано".

Навестил в последний вечер станового Васильева в сумасшедшем доме. Он спокоен как нельзя более.

- Как же, - говорю, - вы это все сносите?

- А что ж? - отвечает, - тут прекрасно, и, знаете ли, я здесь даже совершенно успокоился насчет многого.

- Определились?

- Совершенно определился. Я христианство как религию теперь совсем отвергаю. Мне в этом очень много помог здешний прокурор; он нас навещает и дает мне "Revue Spirite"("Спиритическое обозрение" (франц.)). Я проникся этим учением и, усвоив его, могу оставаться членом какой угодно церкви;

перед судом спиритизма религиозные различия - это не более как "обычаи известной гостиной", не более. А ведь в чужом доме надо же вести себя так, как там принято. Внутренних моих убеждений, истинной моей веры я не обязан предъявлять и осуждать за иноверство тоже нужды не имею. У спиритов это очень ясно; у них, впрочем, все ясно: виноватых нет, но не абсолютно.

Преступление воли карается, но кара не вечна; она смягчается по мере заслуг и смывает преступления воли. Я очень рад, что мне назначили этот экзамен здесь.

- Будто, - говорю, - ваше спокойствие нимало не страдает даже от здешнего общества?

- Я этого не сказал, мое... Что мое, то, может быть, немножко и страдает, но ведь это кратковременно, и потом все это плоды нашей цивилизации (вы ведь, конечно, знаете, что увеличение числа помешанных находится в известном отношении к цивилизации: мужиков сумасшедших почти совсем нет), а зато я, сам я (Васильев просиял радостью), я спокоен как нельзя более и... вы знаете оду Державина "Бессмертие души"?

- Наизусть, - отвечаю, - не помню.

- Там есть такие стихи:

От бесконечной единицы,

В ком всех существ вратится круг,

Какие б ни текли частицы,

Все живы, вечны, вечен дух!

Бесконечная единица и ее частицы, в ней же вращающиеся... вы это понимаете?

- Интересуюсь, - говорю, - знать от вас, как вы это понимаете?

- А это очень ясно, - отвечал с беспредельным счастием на лице

Васильев. - Частицы здесь и в других областях; они тут и там испытываются и совершенствуются и, когда освобождаются, входят снова в состав единицы и потом, снова развиваясь, текут... Вам, я вижу, это непонятно? Мы с прокурором вчера выразили это чертежами.

Васильев вынул из больничного халата бумажку, на которой были начерчены один в другом три круга, начинающиеся на одной черте и затушеванные снизу на равное пространство.

- Видите: все, что темное, - это сон жизни, или теперешнее наше существование, а все свободное течение - это настоящее бытие, без кожаной ризы, в которой мы здесь спеленуты. Тело душевное бросается в затушеванной площади, а тело духовное, о котором говорит апостол Павел, течет в сиянии миров. После каждого пробуждения кругозор все шире, видение все полнее, любовь многообъемлющее, прощение неограниченнее... Какое блаженство! И...

зато вы видите: преграды все возвышаются к его достижению. Вы знаете, отчего у русских так много прославленных святых и тьмы тем не прославленных? Это все оттого, что здесь еще недавно было так страшно жить, оттого, что земная жизнь здесь для благородного духа легко и скоро теряет всякую цену. Впрочем, в этом отношении у нас и теперь еще довольно благоприятно. Да, да, Россия в экзаменационном отношении, конечно, и теперь еще, вообще, наилучшее отделение: здесь человек, как золото, выгорал от несправедливости; но вот нам делается знакомо правосудие, расширяется у нас мало-помалу свобода мысли, вообще становится несколько легче, и я боюсь, не станут ли и здесь люди верить, что тут их настоящая жизнь, а не... то, что здесь есть на самом деле...

- То есть?

- То есть исправительный карцер при сумасшедшем доме, в который нас сажают для обуздывания нашей злой воли.

"Прощай, - думаю, - мудрец в сумасшедшем доме", и с этим пожелал ему счастия и уехал.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

Через сутки я был уже в Москве, а на третий день, усаживаясь в вагон петербургской дороги, очутился нос к носу с моим уездным знакомцем и решительным посредником Готовцевым.

- Батюшка мой? Вас ли я вижу? - восклицает он, окидывая меня величественным взглядом.

Я говорю, что, с своей стороны, могу более подивиться, он ли это?

- Отчего же?

- Да оттого, что вы так недавно были заняты службой.

- Полноте, бога ради; я уж совсем там не служу; меня они, бездельники, ведь под суд отдали.

- За школы?

- Представьте, да, за школы. Прежде воспользовались ими и получили благодарность за устройство, а потом... Подлец, батюшка, ваш Фортунатов!

Губернатор человек нерешительный, но он благороднее: он вспомнил меня и сказал: "Надо бы и Готовцева к чему-нибудь представить". А бездельник

Фортунатов: "Представить бы, говорит, его к ордену бешеной собаки!" Ну не скот ли и не циник ли? Пошел доказывать, что меня надо... подобрать... а губернатор без решимости... он сейчас и согласен, и меня не только не наградили, а остановили на половине дела; а тут еще земство начинает действовать и тоже взялось за меня, и вот я под судом и еду в Петербург в министерство, чтоб искать опоры; и... буду там служить, но уж это чертово земство пропеку-с! Да-с, пропеку. Вы как?

- Со мной, - хвалюсь, - поступили тоже не хуже, чем с вами, довольно решительно, - и рассказываю ему, как меня выслали.

Готовцев сатирически улыбнулся.

- И вы, - говорит, - этакую всякую меру считаете "довольно решительною"?

- А вы нет?

- Еще бы! Я бы вас за это не выслал, а к Макару телят гонять послал.

- Но за что же-с? позвольте узнать.

- А-а! не участвуйте в комплотах. Я вам признаюсь, ведь все ваше поведение для меня было всегда очень подозрительно; я и сам думал, что вы за господин такой, что ко всем ездите и всех просите: "посоветуйте мне, бога ради", да все твердите: "народ, села, села, народ"... Эй, вы, вы!.. -

продолжал он, взглядывая на меня проницательно и грозя мне пальцем пред самым носом. - Губернатора вы могли надувать, но уж меня-то вы не надули: я сразу понял, что в вашем поведении что-то есть, и (добавил он в другом тоне)

вы если проиграли вашу нынешнюю ставку, то проиграли единственно чрез свою нерешительность. Почему вы мне прямо не высказались?

- В чем-с, милостивый государь, в чем?

- Конституционалист вы или радикал? Выскажитесь вы, и я бы вам рискнул высказаться, что я сам готов сюда Гамбетту, да-с, да-с, не Дерби, как этот губернатор желает, а прямо Рошфора сюда и непримиримого Гамбетту сюда вытребовать... Я самый решительный человек в России! "

- Нет, позвольте уж вас перебить: если на то пошло, так я знаю человека, который гораздо решительнее вас. - Это кто?

- Генерал Перлов; он прямо говорит, что если б его воля, то он всю

Европу бы перепорол, а всех нас перевешал бы.

- Да... но вы забываете, что ведь между нами с Перловым лежит бездна:

он всех хочет перевешать, а я ведь против смертной казни, и, в случае чего-нибудь, я бы первых таких господ самих перевешал, - отвечал, отворачиваясь, Готовцев.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

Живу затем я целое лето в Петербурге и жду денег из деревни. Скука страшная: жара, духота; Излер и Берг, Альфонсины и Финеты, танцы в панталонах, но без увлечения, и танцы с увлечением, но без Панталон, порицание сильных и преклонение пред ними, задор и бессилие, кичливость знаниями и литература, получившая наименование "орудия невежества"... Нет, нет, эта страна, может быть, и действительно очень хорошее "экзаменационное отделение", но... я слишком слабо приготовлен: мне нужно что-нибудь полегче, пооднообразнее, поспокойнее. А пока, даст бог, можно будет уехать за границу; вспомнилось мне, что я художник, и взялся сделать вытравкой портрет

Дмитрия Петровича Журавского - человека, как известно, всю свою жизнь положившего на то, чтоб облегчить тяжелую долю крестьян и собиравшего гроши своего заработка на их выкуп... Как хотите, характер первой величины, - как его не передать потомству? Сделал доску и понес ее в редакцию одного иллюстрированного издания. "Дарю, мол, вам ее, - печатайте".

Благодарят: говорят, что им этого не надо: это-де не интересно.

- Помилуйте, - убеждаю их, - ведь это человек большой воли, человек дела, а не фарсов, и притом человек, делавший благое дело в сороковых годах, когда почти не было никаких средств ничего путного делать.

- А его, - спрашивают, - повесили или не повесили?

- Нет, не повесили.

- И он из тюрьмы не убежал?

- Он и в тюрьме-то вовсе не был: он действовал законно.

- Ну, так уж это, - отвечают, - даже и совсем не интересно.

Отхожу и, как герой "Сентиментального путешествия" Стерна, говорю:

- Нет, это положительно лучше во Франции, потому что там даже наших веневских баб, Авдотью и Марью, и тех увековечили и по сю пору шоколад с их изображением продают.

И вот-с дела мои идут скверно: имение не продается, и я даже зазимовал в Петербурге.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

О рождестве меня навещает Фортунатов: радостный-прерадостный, веселый-превеселый.

- На три дня, - говорит, - всего приехал, и то тебя разыскал.

Пошли рассказы: губернатора уже нет.

- Он очень мне надокучил, - говорит Фортунатов, - и, наконец, я его даванул в затылок, так что ему сразу больничку в губы продернули. Полетел, сердечный, кверху тормашками! Теперь посмотрю, каков будет новый. Только уж мне все равно: я по земству служу. Теперь в открытую играть буду. Генерал

Перлов дошел, - говорит, - до обнищания, потому что все еще ходит в клуб спать (так как предводительского зятя опять выбрали старшиною). "Если, -

говорит упрямый старик, - войны не будет и роман написать не сумею, то мирюсь с тем, что не миновать мне долговой тюрьмы". Дергальский отставлен и сидит в остроге за возмущение мещан против полицейского десятского, а пристав Васильев выпущен на свободу, питается акридами и медом, поднимался вместе с прокурором на небо по лестнице, которую видел во сне Иаков, и держал там дебаты о беззаконности наказаний, в чем и духи и прокурор пришли к полному соглашению; но как господину прокурору нужно получать жалованье, которое ему дается за обвинения, то он уверен, что о невменяемости с ним говорили или "легкие", или "шаловливые" духи, которых мнение не авторитетно, и потому он спокойно продолжает брать казенное жалованье, - говорить о возмутительности вечных наказаний за гробом и подводить людей под возможно тяжкую кару на земле.

На этом, почтенный читатель, можно бы, кажется, и кончить, но надобно еще одно последнее сказанье, чтоб летопись окончилась моя.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

Вот в чем-с должно заключаться это последнее сказанье: затянувшаяся беседа наша была внезапно прервана неожиданным появлением дядиного слуги, который пришел известить его, что к нему заезжали два офицера от генерала

Постельникова. Занимавший нас своими рассказами дядя мой так и затрепетал;

да, признаюсь вам, что мы и все-то сами себя нехорошо почувствовали.

Страшно, знаете, не страшно, а все, как Гоголь говорил, - "трясение ощущается".

Пристали мы к слуге: как это было, какие два офицера приходили и зачем?

- Ничего, - говорит, - не знаю зачем, а только очень сожалели, что не застали, даже за головы хватались: "что мы, говорят, теперь генералу скажем?" и с тем и уехали. Обещали завтра рано заехать, а я, - говорит, -

сюда и побежал, чтоб известить.

Добиваемся: не было ли еще чего говорено? Расспрашиваем слугу: не заметил ли он чего особенного в этих гостях?

Лакей поводит глазами и не знает, что сказать, а нам кажется, что он невесть что знает да скрывает от нас.

А мы его так и допрашиваем, так и шпыняем - хуже инквизиторов.

Бедный малый даже с толку сбился и залепетал:

- Да господи помилуй: ничего они особенного не говорили, а только один говорит: "Оставим в конверте"; а другой говорит: "Нет, это нехорошо: он прочтет, надумается и откажется. Нет, а мы его сразу, неожиданно накроем!"

Изволите слышать: это называется "ничего особенного"!

Дядя встал на ноги и зашатался: совсем вдруг стал болен и еле держится.

Уговаривали его успокоиться, просили остаться переночевать, - нет, и слушать не хочет.

Человека мы отправили вперед на извозчике, а сами вдвоем пошли пешечком.

Идем молча - слово не вяжется, во рту сухо. Чувствую это я и замечаю, что и дядя мой чувствует то же самое, и говорит:

- У меня, брат, что-то даже во рту сухо. Я отвечаю, что и у меня тоже.

- Ну, так зайдем, - говорит, - куда-нибудь пропустить... А?

- Что же, пожалуй, - говорю, - зайдем.

- То-то; оно это и для храбрости не мешает. - Да, очень рад, - отвечаю,

- зайдем.

- Только возьмем нумерок, чтоб поспокойнее... а то я этих общих комнат терпеть не могу... лакеи все так в рот и смотрят.

"Понимаю, - думаю себе, - любезнейший дядюшка, все понимаю".

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Завернули мы в один из ночных кабачков... заняли комнату и заказали ужин и... насвистались, да так насвистались, что мне стало казаться, что уже мы оба и лыка не вяжем.

И все это дядя!

- Пей, да пей, друг мой, - пристает. - Наше ведь только сегодня, а завтра не наше; да все для храбрости еще да еще...

И стал мой дядя веселый, речистый: пошел вспоминать про Брюллова, как тот, уезжая из России, и платье, и белье, и обувь по сю сторону границы бросил; про Нестора Васильевича Кукольника, про Глинку, про актера Соленика и Ивана Ивановича Панаева, как они раз, на Крестовском, варили такую жженку, что у прислуги от одних паров голова кругом шла; потом про Аполлона

Григорьева со Львом Меем, как эти оба поэта, по вдохновению, одновременно друг к другу навстречу на Невский выходили, и потом презрительно отозвался про нынешних литераторов и художников, которые пить совсем не умеют.

Тут я что-то возразил, что тогда был век романтизма и поэзии, и были и писатели такого характера, а нынче век гражданских чувств и свободы...

Но только что я это вымолвил, дядя мой так и закипел.

- Ах вы, - говорит, - чухонцы этакие: и вы смеете романтиков не уважать? Какие такие у вас гражданские чувства? Откуда вам свобода возьмется? Да вам и вольности ваши дворянские Дмитрий Васильевич Волков писал, запертый на замок вместе с датским кобелем, а вам это любо? Ну, так вот за то же вам кукиш будет под нос из всех этих вольностей: людишек у вас, это, отобрали... Что, ведь отобрали?

- Ну и что ж такое: мы очень рады.

- Ну, а теперь в рекруты пойдете.

- И пойдем-с и гордимся тем, что это начинается с нашего времени.

Но. тут дядя вдруг начал жестоко глумиться надо всем нашим временем и пошел, милостивые государи, что же доказывать, - что нет, говорит, у вас на

Руси ни аристократов, ни демократов, ни патриотов, ни изменников, а есть только одна деревенская попадья.

Согласитесь, что это бог знает что за странный вывод, и с моей стороны весьма простительно было сказать, что я его даже не понимаю и думаю, что и сам-то он себя не понимает и говорит это единственно по поводу рюмки желудочной водки, стакана английского пива да бутылки французского шампанского. Но представьте же себе, что ведь нет-с: он еще пошел со мной спорить и отстаивать свое обидное сравнение всего нашего общества с деревенскою попадьею, и на каком же основании-с? Это даже любопытно.

- Ты гляди, - говорит, - когда деревенская попадья в церковь придет, она не стоит как все люди, а все туда-сюда егозит, ерзает да наперед лезет, а скажет ей добрый человек: "чего ты, шальная, егозишь в божьем храме?

молись потихонечку", так она еще обижается и обругает: "ишь, дурак, мол, какой выдумал: какой это божий храм - это наша с батюшкой церковь". И у вас,

- говорит, - уж нет ничего божьего, а все только "ваше с батюшкой". - И

зато, - говорит, - все, чем вы расхвастались, можно у вас назад отнять:

одних крестьян назад не закрепят, а вас, либералов, всех можно, как слесаршу

Пошлепкину и унтер-офицерскую жену, на улице выпороть и доложить ревизору, что вы сами себя выпороли... и сойдет, как на собаке присохнет, лучше чем встарь присыхала; а уж меня не выпорют.

Но тут я, милостивые государи, оказался совершенно слабым и помню только, что дядя как будто подсовывал мне под голову подушку, а сам, весь красненький, бурчал:

- Нет-с: слуга покорный, а уж я удеру, и вам меня пороть не придется!

На этом месте, однако, для меня уже все кончилось, и я несколько минут видел самого моего дядю деревенскою попадьею и хотел его спросить: зачем это он не молится тихо, а все егозит да ерзает, но это оказалось сверх моих возможностей.

Получил я назад дар слова не скоро, и это случилось таким образом:

увидел я себя в полумраке незнакомой комнаты, начал припоминать: "где я, и что это такое?"

Кое-как припомнил вчерашний загул и начинаю думать:

"А хорошо ли это? А что сэр Чаннинг-то пишет? Ну, дядя, уж я вам за то вычитаю канон, что вы меня опоили".

И с этим, знаете, встаю... А где же дядя? А его и след простыл.

Звоню.

Входит лакей.

- Который час? - любопытствую.

- Восьмой-с, - говорит.

- Стало быть, еще не рассветало?

- Нет-с, уж это, - говорит, - опять смерклось. Представьте себе, это я, значит, почти сутки проспал. Стыдно ужасно пред лакеем! Что же это такое -

народу проповедуем о трезвости, а сами... Достойный пример!

- Дайте, - говорю, - поскорее мне счет.

- Да счет, - отвечает, - еще вчера-с этот господин заплатили.

- Какой господин? - А что с вами-то был.

- Да он где же теперь?

- А они, - говорит, - еще вчера ушли-с. Заплатили-с, спросили бумаги, что-то тут вам написали и ушли.

- Скорей давайте мне огня и эту бумагу.

Человек исполнил мою просьбу и я, поддерживая одною рукою больную голову, а другою лист серой бумаги, прочел:

"Не сердись, что я тебя подпоил. Дело опасное. Я не хочу, чтобы и тебе что-нибудь досталось, а это неминуемо, если ты будешь знать, где я.

Пожалуйста, иди ко мне на квартиру и жди от меня известий".

Можете себе представить этакой сюрприз, да еще на больную голову!

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

Прихожу я на дядину квартиру, - все в порядке, но человек в большом затруднении, что дядя не ночевал дома и до сих пор его нет.

- А два офицера, - это, - любопытствую, - не приходили?

- Как же-с, - говорит, - приходили: они и утром два раза приходили, и в пять часов вечера были, и сейчас опять только вышли, и снова обещали часов в одиннадцать быть.

- Тьфу ты, что за пропасть такая!

С досады и с немочи вчерашнего кутежа я ткнулся в мягкий диван и ну спать... и спал, спал, спал, перевидав во сне живыми всех покойников, и

Нестора Кукольника, и Глинку, и Григорьева, и Панаева, и целую Русь деревенских попадей, и - вдруг слышу: дзынь-дзынь, брязь-брязь...

- Встаньте-с, - говорит мне дядин слуга, - отбою ведь нет, - вот уже и нынче третий раз приходят. "Дядюшки, говорят, нет, так хоть племянника побуди".

- Вот те и раз! Господи, да я-то им на что?

- А уж не могу доложить, но только спросили, сочинитель вы или нет?

- Ну, а ты же, мол, что ответил?

- Я так, - говорит, - и ответил, что вы сочинитель, и вот они вас ждут.

- Отцы мои небесные! да что же это за наказание такое? - вопросил я, возведя глаза мои к милосердному небу. - Ко мне-то что же за дело? Я-то что же такое сочинил?.. Меня только всю мою жизнь ругают и уже давно доказали и мою отсталость, и неспособность, и даже мою литературную... бесчестность...

Да, так, так: нечего конфузиться - именно бесчестность. Гриша, - говорю, -

голубчик мой: поищи там на полках хороших газет, где меня ругают, вынеси этим господам и скажи, что они не туда попали.

Лакей Гриша с малороссийской флегмою направился к полкам, а я уже было хотел уползти и удрать черным ходом, как вдруг, эти-то канальские черные двери приотворились и из-за них высунулась белокурая головка с усиками, и нежный голосок самою музыкальною нотою прозвенел:

- Excusez-moi, je ne suis pas venu...( Извините, что я не вошел

(франц.).) с того хода, где следовало, но нам так долго не удавалось к вам проникнуть...

- Ничего-с, - отвечаю, - сделайте милость, не извиняйтесь.

- Нет, не извиняться нельзя, но знаете... как быть: служба... и не рад, да готов.

- Конечно, - говорю, - конечно. Чем, однако, прикажете служить?

- Вот мой товарищ, - позвольте вам представить, поручик, - он тут назвал какую-то фамилию и вытянул из-за себя здорового купидона с красным лицом и русыми котелками на висках.

Я поклонился отрекомендованному мне гостю, который при этом поправил ус и портупею и положительно крякнул, как бы заявил этим, что он человек не робкого десятка.

"Да мне-то, - думаю, - что такое до вас? По мне, вы какие ни будьте, я вас и знать не хочу", и сейчас же сам крякнул и объявил им, что я здесь не хозяин и что хозяина самого, дяди моего, нету дома.

- Как же это так? Вы нам скажите, пожалуйста, где он? Vous ny perdrez rien(Вы ничего не потеряете (франц.).), между тем как нам это очень нужно! -

говорил, семеня, юнейший гость мой, меж тем как старейший строго молчал, опираясь на стол рукою в белой замшевой перчатке.

- Нет, вы, бога ради, скажите, где ваш дядюшка? мы его разыщем, -

приставал младший.

- Решительно, - говорю, - не знаю; что хотите - не знаю. Сам даже этим интересуюсь, но все тщетно.

- Это изумительно.

- А однако это так.

- Ну, в таком разе позвольте за вас взяться. Я смешался.

- Что? что такое? как за меня взяться?

- А вот вы сейчас с этим познакомитесь, - отвечал гость, вытаскивая из кармана и предлагая мне конверт с большою печатью.

- Прошу, - говорит, - вскрыть.

Нечего делать: принимаю трепещущими руками этот конверт; вскрываю его;

вытаскиваю оттуда лист веленевой бумаги, на котором картиннейшим писарским почерком написано... "К ней". Да-с:. ни более ни менее как стихотворение, озаглавленное "К ней".

ГЛАВА ДЕВЯНОСТАЯ

Протер глаза, еще раз взглянул - все то же самое, и вверху надпись "К

ней"...

Я обиделся и рассердился и, не соображая уже никаких последствий, спросил с досадою: "Это еще что такое"?

- А это, - отвечает мне младший из моих гостей, - на сих днях в балете бенефис одной танцовщицы, которая... с ней очень многие важные лица знакомы, потому что она не только танцует, но... elle visite les pauvres(Она посещает бедных (франц.).) и...

- Но, позвольте, - возражаю, - что же мне до нее за дело?

- Совершенно верно, совершенно верно: вам нет до нее никакого дела, и она ни для кого никакого прямого значения не имеет, но... les jeunes gens foNt foule chez elle...( Молодые люди толпятся у нее (франц.)) и стараются услугами... совершенно невинными... невинными ей услугами доставить удовольствие одному... очень, очень почтенному и влиятельному лицу. Он человек уже, конечно, не первой молодости, и в эти годы, знаете, женщина для человека много значит и легко приобретает над ним влияние. Согласитесь что все это верно?

- Отлично-с, - говорю, - но что же мне до этого за дело?

Гость обиделся.

- Я, - говорит, - и не настаиваю, что вам есть до этого дело, но я прошу у вас помощи и совета.

- А, это, мол, другое совсем дело, - и, успокоенный, прошу гостей садиться.

Офицеры поблагодарили, присели и младший опять начал.

- Генерал Постельников, именем которого мы решились действовать, совсем об этом не знает. Да-с: он нас сюда не посылал, это мы сами, потому что, встретив в списках фамилию вашего дядюшки и зная, что ваша семья такая литературная...

Ну, уж тут я, видя, что мой гость затрудняется и не знает, как ему выпутаться, не стал ему помогать никакими возражениями, а предоставил все собственному его уму и красноречию - пусть, мол, как знает, не спеша, изъяснится. Он, бедняк, и изъяснялся, и попотел-таки, попотел, пока одолел мою беспонятливость, и зато во всех подробностях открылся, что он желает быть замеченным генералом Постельниковым и потому хочет преподнести его танцовщице букет и стихи, но что стихи у него вышли очень плохи и он просит их поправить.

"Так вот, - думаю, - чем весь этот переполох объясняется! Бедный мой дядя: за что ты гибнешь?" И с этим я вдруг расхрабрился, кричу: "человек, чаю нам!"

- Господа, прошу вас закурить сигары, а я сейчас... - и действительно я в ту же минуту присел и поправил, и даже уж сам не знаю, как поправил, офицерское стихотворение "К ней" и пожелал автору понравиться балетной фее и ее покровителю.

- Ах да! я ценю вашу дружбу, - отвечал со вздохом мой гость, - ценю и ваше доброе желание, но наш генерал, наш бедный добрый генерал... он теперь в таком положении, что il semeut dun rien(Его волнуют пустяки (франц.).), и нельзя поручиться, в каком состоянии он будет в этот момент.

Я полюбопытствовал, что же такое отравляет драгоценное спокойствие генерала Постельникова.

- Ах, это то же самое-с, я думаю, что отравляет нынче спокойствие многих и многих людей в нашем отечестве... Это, в самом деле, иначе даже не может и быть для истинных европейцев: я молод, я еще, можно сказать, незначителен и не чувствую всего этого так близко. Но... но и я... je deplore les maux de ma patrie(Я оплакиваю несчастья моей родины (франц.).)

Но он, наш генерал, он, который помнит все это в ином виде, когда эта

"дурная болезнь", как мы это называем, еще робко кралась в Россию под контрабандными знаменами Герцена, но Герцен, помилуйте... Герцена только забили; он был заеден средою и стал резок, но он все-таки был человек просвещенный и остроумный, - возьмите хоть одни его клички "трехполенный", трехполенный, ведь это все острота ума, а теперь...

"Господи! что, - думаю, - за несчастье: еще какой такой Филимон угрожает моей робкой родине?" Но оказывается, что этот новый злополучный

Филимон этого нового, столь прекрасного и либерального времени есть разыскиваемый в зародыше Русский дух, или, на бонтонном языке современного бонтона, "дурная болезнь" нашего времени, для запугивания которого ее соединяют в одну семью со всеми семью язвами Египта.

- Трудное же, - говорю, - господа, вам дело досталось - ловить русский дух.

- Чрезвычайно трудное-с: еще ни одно наше поколение ничего подобного не одолевало, но зато-с мы и только мы, первые, с сознанием можем сказать, что мы уже не прежние вздорные незабудки, а мы - сила, мы оппозиция, мы идем против невежества массы и, по теории Дарвина, будем до истощения сил бороться за свое существование. Quoi quil arrive(Что бы ни служилось

(франц.). ), а мы до новолуния дадим генеральное сражение этому русскому духу.

- Да было бы, - говорю, - еще где его искать?

- О, не беспокойтесь: он такого свойства, что сам скажется! Теперь его очень хорошо все понемножку издали по носу, да по носу! это очень тонкая тактика! Он этого долго не, стерпит, наконец, и откуда-нибудь брызнет и запахнет. Jespere, que moitie de force, moitie de gre(Я надеюсь, что частью силой, частью по доброй воле (франц.). ) мы скоро заставим его высказаться, и тогда вы увидите, что всеобщее мнение о бесполезности нашего учреждения есть черная клевета. Благодарю вас, что поправили мне стихи. Прощайте...

Если что-нибудь будет нужно... пожалуйста: я всегда готов к вашим услугам...

что вы смотрите на моего товарища? - не беспокойтесь, он немец и ничего не понимает ни по-французски, ни по-русски: я его беру с собою для того только, чтобы не быть одному, потому что, знаете, про наших немножко нехорошая слава прошла из-за одного человека, но, впрочем, и-у них тоже, у господ немцев-то, этот Пихлер... Ах, нехорошо-с, нехорошо, очень нехорошо: вперед ручаюсь, его нарочно осудят наши мужики! Ну, да черт их возьми. Поклонитесь вашему дядюшке и скажите ему, что генерал, еще недавно вспоминая о нем, говорил, что он имел случай представлять о его почтенных трудах для этих, как они...

госпиталей или больниц и теперь в самых достойных кружках tout le monde revere sa vertu.(Все уважают его добродетель (франц.))

ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ПЕРВАЯ

С этим мы распростились, но я не мог исполнить поручения моего гостя и передать моему дяде уважения, которым tout le monde почтил sa vertu, потому что дядя мой не появлялся в свое жилище. Оказалось, что с перепугу, что его ловят и преследуют на суровом севере, он ударился удирать на чужбину через наш теплый юг, но здесь с ним тоже случилась маленькая неприятность, не совсем удобная в его почтенные годы: на сих днях я получил уведомление, что его какой-то армейский капитан невзначай выпорол на улице, в Одессе, во время недавних сражений греков с жидами, и добродетельный Орест Маркович

Ватажков столь удивился этой странной неожиданности, что, возвратясь выпоротый к себе в номер, благополучно скончался "естественною смертью", оставив на столе билет на пароход, с которым должен был уехать за границу вечером того самого дня, когда пехотный капитан высек его на тротуаре, неподалеку от здания новой судебной палаты.

Впрочем, к гордости всех русских патриотов (если таковые на Руси возможны), я должен сказать, что многострадальный дядя мой, несмотря на все свои западнические симпатии, отошел от сего мира с пламенной любовью к родине и в доставленном мне посмертном письме начертал слабою рукою:

"Извини, любезный друг и племянник, что пишу тебе весьма плохо, ибо пишу лежа на животе, так как другой позиции в ожидании смерти приспособить себе не могу, благодаря скорострельному капитану, который жестоко зарядил меня с казенной части. Но находясь в сем положении за жидов и греков, которых не имел чести познать до этого приятного случая, я утешаюсь хоть тем, что умираю выпоротый все-таки самими моими соотчичами и тем кончаю с милой родиной все мои счеты, между тем как тебя соотечественники еще только предали на суд онемеченных и провонявшихся килькой ревельских чухон за недостаток почтения к исключенному за демонстрации против правительства дерптскому немецкому студенту, предсказывавшему, что наша Россия должна разлететься "wie Rauch"(Как дым (нем.)).

ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ВТОРАЯ

Что же засим? - герой этой, долго утолявшей читателя повести умер, и умер, как жил, среди странных неожиданностей русской жизни, так незаслуженно несущей покор в однообразии, - пора кончить и самую повесть с пожеланием всем ее прочитавшим - силы, терпения и любви к родине, с полным упованием, что пусть, по пословице "велика растет чужая земля своей похвальбой, а наша крепка станет своею хайкою".

Николай Лесков - Смех и горе - 03, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Соборяне 01 - ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Хроника ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Люди, житье-бытье которых составит п...

Соборяне 02 - ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Еще же о чем ежели на ее счет вспоминают, то это еще повторение о ней ...