Николай Лесков
«Печерские антики - 01»

"Печерские антики - 01"

(Отрывки из юношеских воспоминаний)

Старинный характер и бибиковские преобразования. - Нечто о Карасивне и Пиднебесной и об акафисте "матери Кукурузе". - Печерский Кесарь и его импровизации. - Стремление войска уйти в поход против Вылезария. - Легенда о бибиковской тёще и о всепомогающем докторе. - Способ обращать верхние зубы в нижние. - Квартальный-антикварий. - Наезд Виньоля. - Старец Малафей Пимыч и отрок Гиезий. - Порча отрока человечиной. - Открытие моста. - Аскоченский в поэтическом восторге. - Альфред фон Юнг: его опечатки и его поэзия. - Анекдоты с конным немцем и с отцом Строфокамилом. - Малафеево стояние. - Неисполнившееся откровение. - Старцева смерть - отрокова женитьба. - Мир в тропаре. - Два дворянина. - Исключительный священник. - Тайна Троицкой церкви. - Нечто о "Запечатлённом ангеле".

Мне убо, возлюбленнии, желательно есть вспомянути доброе житие крепких мужей и предложити вашей любви слово нехитроречивое, но истиною украшенное.

Вам же любезно да будет слышати добрые повести о мужах благостных.

Из предисловия к повести "Об отцах и страдальцах"

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Расскажу нечто про киевских оригиналов, которых я знал в дни моей ранней юности и которые, мне кажется, стоят внимания, как личности очень характерные и любопытные. Но вначале да позволено мне будет сказать два слова о себе. Они необходимы для того, чтобы показать, где и как я познакомился с "печерским Кесарем", с которого я должен начать мою киевскую галерею антиков.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Меня в литературе считают "орловцем", но в Орле я только родился и провёл мои детские годы, а затем в 1849 году переехал в Киев.

Киев тогда сильно отличался от нынешнего, и разница эта заключалась не в одной внешности города, но и в нравах его обитателей. Внешность изменилась к лучшему, то есть город наполнился хорошими зданиями и, так сказать, оевропеился, но мне лично жаль многого из старого, из того, что сглажено и уничтожено, может быть, несколько торопливою и во всяком случае слишком бесцеремонною рукою Бибикова. Мне жаль, например, лишённого жизни Печерска и облегавших его урочищ, которые были застроены как попало, но очень живописно. Из них некоторые имели также замечательно своеобразное и характерное население, жившее неодобрительною и даже буйною жизнью в стародавнем запорожском духе. Таковы были, например, удалые Кресты и Ямки, где "мешкали бессоромние дiвчата", составлявшие любопытное соединение городской, культурной проституции с казаческим простоплётством и хлебосольством. К этим дамам, носившим не европейские, а национальные малороссийские уборы, или так называемое "простое платье", добрые люди хаживали в гости с своею "горiлкою, с ковбасами, с салом и рыбицею", и

"крестовские дiвчатки" из всей этой приносной провизии искусно готовили смачные снеди и проводили с своими посетителями часы удовольствия

"по-фамильному".

Были из них даже по-своему благочестивые: эти открывали свои радушные хаты для пиров только до "благодатной", то есть до второго утреннего звона в лавре. А как только раздавался этот звон, казачка крестилась, громко произносила: "радуйся, благодатная, господь с тобою" и сейчас же всех гостей выгоняла, а огни гасила.

Это называлося "досидеть до благодатной".

И гости - трезвые и пьяные - этому подчинялися.

Теперь этого оригинального типа непосредственной старожилой киевской культуры с запорожской заправкой уже нет и следа. Он исчез, как в Париже исчез тип мюзаровской гризеты, с которою у киевских "крестовых дiвчат" было нечто сходственное в их простосердечии.

Жаль мне тоже живописных надбережных хаток, которые лепились по обрывам над днепровской кручей: они придавали прекрасному киевскому пейзажу особенный тёплый характер и служили жилищем для большого числа бедняков, которые хотя и получили какое-то вознаграждение за свои "поламанные дома", но не могли за эти деньги построить себе новых домов в городе и слепили себе гнёзда над кручею. А между тем эти живописные хаточки никому и ничему не мешали. Их потом опять разметала властная рука Бибикова. Жаль превосходнейшей аллеи рослых и стройных тополей, которая вырублена уже при

Анненкове для устройства на её месте нынешнего увеселительного балагана с его дрянными развлечениями. Но всего более жаль тихих куртин верхнего сада, где у нас был свой лицей. Тут мы, молодыми ребятами, бывало проводили целые ночи до бела света, слушая того, кто нам казался умнее, - кто обладал большими против других сведениями и мог рассказать нам о Канте, о Гегеле, о

"чувствах высокого и прекрасного" и о многом другом, о чём теперь совсем и не слыхать речей в садах нынешнего Киева. Теперь, когда доводится бывать там, всё чаще слышишь только что-то о банках и о том, кого во сколько надо ценить на деньги. Любопытно подумать, как это настроение отразится на нравах подрастающего поколения, когда настанет его время действовать...

Нравы, собственно говоря, изменились ещё более, чем здания, и тоже, может быть, не во всех отношениях к лучшему. Перебирать и критиковать этого не будем, ибо "всякой вещи своё время под солнцем", но пожалеть о том, что было мило нам в нашей юности, надеюсь, простительно, и кто, подобно мне, уже пережил лучшие годы жизни, тот, вероятно, не осудит меня за маленькое пристрастие к тому старенькому, серому Киеву, в котором было ещё очень много простоты, ныне совершенно исчезнувшей.

Я зазнал этот милый город в его дореформенном виде, с изобилием деревянных домиков, на углах которых тогда, впрочем, были уже вывешены так называвшиеся "бибиковские доски". На каждой такой доске была суровая надпись: "сломать в таком-то году".

Этих несчастных, обречённых на сломку домиков было чрезвычайно много.

Когда я приехал в Киев и пошёл его осматривать, то "бибиковские доски"

навели на меня неожиданную грусть и уныние. Смотришь - чистенькие окошечки, на них горшочки с красным перцем и бальзаминами, по сторонам пришпилены белые "фиранки", на крышах воркуют голуби, и в глубине двориков хлопотливо кудахчут куры, и вдруг почему-то и зачем-то придут сюда какие-то сторонние люди и всё это разломают... Для чего это? И куда денутся, куда тогда пойдут эти люди, которым, по-видимому, довольно удобно и хорошо живётся за их белыми "фиранками"? Может статься, что всё это было необходимо, но тем не менее отдавало каким-то неприятно бесцеремонным и грубым самовластием.

Бибиков, конечно, был человек твёрдого характера и, может быть, государственного ума, но, я думаю, если бы ему было дано при этом немножко побольше сердца, - это не помешало бы ему войти в историю с более приятным аттестатом.

Старый город и Печерск особенно щедро были изукрашены "бибиковскими досками", так как здесь должно было совершиться и в весьма значительной степени и совершилось намеченное Бибиковым капитальное "преобразование". А

на Печерске жил самый непосредственнейший из киевлян, про которых я попробую здесь для начала рассказать, что удержала моя память.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Я с приезда поселился на Житомирской улице, в доме бывшего секретаря комиссариатской комиссии Запорожского (тоже в своём роде антика), но, совершенно одинокий и предоставленный самому себе, я постоянно тяготел к

Печерску, куда меня влекли лавра и пещеры, а также и некоторое ещё в Орле образовавшееся знакомство.

Печерские знакомцы мои были молодые родственники некогда чем-то знаменитого в Киеве Николая Семёновича Шиянова.

К тому времени, когда я приехал в Киев, старик Шиянов уже не жил на свете, и даже о былом его значении ничего обстоятельного не говорили; так я, собственно, и до сих пор не знаю, чем и в каком роде был знаменит Шиянов; но что он был всё-таки знаменит - этому я всегда верил так же православно, как приял это в Орле от его родственников, увлекших меня обольстительными рассказами о красоте Киева и о поэтических прелестях малороссийской жизни.

Я остаюсь им за это всегда благодарным.

Со временем потомство, может статься, не в силах будет составить себе ясное понятие даже и о таких достопримечательных личностях Киева, как, например, Карасивна и Пиднебесная, за знаменитыми булками которых бегал на

Подол весь город. Всё это происходит от аристократизма наших хроникёров и летописцев. Впрочем, эти полезные деятельницы, помнится, названы в одном из вариантов "акафиста матери Кукурузе", который был сложен студентами Киевской духовной академии, как протест против дурного стола и ежедневного почти появления на нём кукурузы в пору её созревания. "Акафист Кукурузе" начинался так: "Бысть послан комиссар (помощник эконома) на базар рыбы купити, узрев же тя кукурузу сущу, возопи гласом велиим и рече: "Радуйся, кукурузо, пище презельная и пресладкая, радуйся, кукурузо, пище ядомая и николи же изъядаемая, радуйся, кукурузо, отцом ректором николи же зримая, радуйся, и инспектором николи же ядомая" и т. д. Там где-то было и о Карасивне с

Пиднебесною, после которых уже нет таких пекарок в Киеве. (Прим. автора.)

Наследники Шиянова были тогда уже в разброде и в захудалости. Когда-то значительные капиталы старика были ими торопливо прожиты или расхищены, о чём ходили интересные сказания в духе французской истории наследства

Ренюпонов. От всего богатства остались только дома.

Это были престранные дома - большие и малые, все деревянные; они были настроены тут в таком множестве, что образовали собою две улицы: Большую

Шияновскую и Малую Шияновскую.

Обе Шияновские улицы находились там же, где, вероятно, находятся и теперь, то есть за печерским базаром, и по всей справедливости имели право считаться самыми скверными улицами в городе. Обе они были немощёные -

каковыми, кажется, остаются и до настоящего времени, но, вероятно, теперь они немножко выровнены и поправлены. В то же время, к которому относятся мои воспоминания, они находились в привилегированном положении, которое делало их во всё влажное время года непроезжими. По каким-то геологическим причинам, они были низменнее уровня базарной площади и служили просторным вместилищем для стока жидкой чернозёмной грязи, которая образовала здесь сплошное болото с вонючими озёрами. В этих озёрах плавали "шияновские" гуси и утки, которым было здесь очень привольно, хотя, впрочем, они часто сильно страдали от вползавших им в нос дрянных зеленоватых пиявок. Чтобы защитить птиц от этого бедствия, им смазывали клювы "свяченой оливой", но и это верное средство не всегда и не всем помогало. Утята и гусята от пиявок дохли.

По вечерам здесь, выставив наружу голову, пели свои антифоны очень крупные и замечательно басистые лягушки, а звонкоголосые молодячки канонархали. Иногда они все - молодые и старые, всем собором выходили на бережки и прыгали по бугорочкам. Это заменяло барометрическое указание, ибо предвещало ясную погоду.

Словом, картина была самая буколическая, а между тем в двух шагах отсюда был базар, и притом базар очень завозный и дешёвый. Благодаря этому последнему обстоятельству здешняя местность представляла своего рода удобства, особенно для людей небогатых и неприхотливых.

Впрочем, она также имела свои особенные удобства для домохозяев ещё в отношении полицейском, которое в Киеве тогда смешивали с политическим.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Большие и малые дома Шиянова, со множеством надворных флигельков и хаточек, приспособленных кое-как к житью из старинных служебных построек, давно уже сдавались внаймы и, несмотря на свою ветхость, все были обитаемы.

Постройки все подряд были очень ветхи и стояли, по-видимому, аридовы веки. Доски с надписями, которыми "строго воспрещалось" чинить эти дома и были указаны сроки их сломке, красовались на их углах, но дома упорно избегали определённой им злой участи, и некоторые из них едва ли не уцелели до настоящего времени.

Во мнении жителей шияновские дома охраняла от "бибиковского разорения"

одна необычайная личность, создавшая себе в то время героическую репутацию, которая, казалось бы, непременно должна перейти в легенду. Быстрое забвение подобных вещей заставляет только поникнуть головою перед непрочностию всякого земного величия.

Легендарная личность был артиллерии полковник Кесарь Степанович

Берлинский, на сестре которого, кажется, Клавдии Степановне, был женат покойный Шиянов.

Таких людей, как Кесарь Степанович, нет уже более не только в Киеве, но, может быть, и во всей России. Пусть в ней никогда не переводятся и, вероятно, вперёд не переведутся антики, но "печерский Кесарь" дважды повторён быть не может.

Сказать, что Берлинский "управлял" домами Шиянова, было бы, кажется, не точно, потому что управлял ими, пo выражению Берлинского, "сам господь бог и

Николай угодник", а деньги с квартирантов собирала какая-то дама, в конторскую часть которой не вмешивались ни господь бог, ни его угодник и даже ни сам Кесарь Степанович. Этот герой Печерска, как настоящий "Кесарь", только господствовал над местностью и над всеми, кто, живучи здесь, обязан был его знать. Кесарь Степанович нравственно командовал жильцами обеих

Шияновских улиц и вообще всею прилегающею областию за базаром. Всех он содержал в решпекте и всем умел давать чувствовать своё авторитетное военное значение. Слово "момент", впоследствии основательно истасканное нашими военными ораторами, кажется, впервые было пущено Берлинским и с его лёгкой руки сделалось необходимым подспорьем русского военного красноречия.

При случае Берлинский готов был оказать и иногда действительно оказывал нуждающимся своё милостивое отеческое заступление. Если за кого нужно было идти попросить какое-либо начальство, печерский Кесарь надевал свой военный сюртук без эполет, брал в руки толстую трость, которую носил на правах раненого, и шёл "хлопотать". Нередко он что-нибудь и выпрашивал для своих protege, действуя в сих случаях на одних ласкою, а на других угрозою.

Существовало убеждение, что он может всегда "писать к государю", и этого многие очень боялись. Младших же "чиновалов", говорили, будто он иногда убеждал даже при содействии своей трости, per argumentum baculinum {палочным аргументом (лат.)}. Последнее он допускал, впрочем, не по свирепости нрава, а "по долгу верноподданничества", единственно для того, чтобы не часто беспокоить государя письмами.

На базаре Берлинского все знали и все ему повиновались, не только за страх, но и за совесть, потому что молва громко прославляла "печерского

Кесаря", и притом рисовала его в весьма привлекательном народно-героическом жанре.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Берлинский смолоду был молодец и писаный красавец в тогдашнем гвардейском роде; таким же он оставался до старости, а может быть и до самой кончины, которая последовала, если не ошибаюсь, в 1864 или 1865 году. В

жизнь свою он видел не одни красные дни, а перенёс немало нужды, горя и несправедливостей, но, обладая удивительною упругостью души, никогда не унывал и выворачивался из положений самых трудных средствами самыми смелыми и подчас даже невероятными и отчаянными.

Сердца Кесарь Степанович был, кажется, доброго и в свою меру благородного, а также он был несомненно чувствителен к чужому горю и даже нежен к несчастным. Он не мог видеть равнодушно ничьего страдания, чтоб тотчас же не возмущаться духом и не обнаруживать самых горячих и искренних порывов помочь страдающему. По мере своих сил и разумения он это и делал.

Характер Берлинский имел очень смелый, решительный и откровенный, но несколько с хитринкой. Знавшие его смолоду уверяли, что ранее хитрости в нём будто не было, но потом, впоследствии, несправедливость и разные суровые обстоятельства заставили его понемножечку лукавить. Впрочем, в его устах и во лбу светило некоторое природное лукавство. Берлинский был самый большой фантазёр, какого мне удавалось видеть, но фантазировал он тоже не без расчёта, иногда очень наивного и почти всегда безвредного для других.

Соображал он быстро и сочинял такие пёстрые фабулы, что если бы он захотел заняться сочинительством литературным, то из него, конечно, вышел бы любопытный сочинитель. Вдобавок к этому, всё, что Кесарь раз о себе сочинил, это становилось для самого его истиною, в которую он глубоко и убежденно верил. Вероятно, оттого анекдотические импровизации "печерского Кесаря"

производили на слушателей неотразимо сильное впечатление, под влиянием которого те досочиняли ещё большее. Кесарь Степанович умел вдохновлять и умел поставить себя так, что во всех отношениях - и чином и значением -

стоял во мнении Печерска несравненно выше настоящего.

По моему мнению, он был только храбрый и, вероятно, в своё время очень способный артиллерии полковник в отставке. По крайней мере таким я его зазнал в Орле, через который он "вёз к государю" зараз восемь или десять (а может быть, и более) сыновей. Тогда он был во всей красе мужественного воина, с георгиевским крестом, и поразил меня смелостию своих намерений. Он ехал с тем, чтобы "выставить" где-то всех своих ребят государю и сказать:

- Если хочешь, чтобы из них тебе верные слуги вышли, то бери их и воспитай, а мне их кормить нечем.

Мы все, то есть я и его орловские племянники (сыновья его сестры Юлии

Степановны), недоуменно спрашивали:

- Неужели вы так и скажете: ты, государь?

А он отвечал:

- Разумеется, так и скажу, - и потом прибавил, будто это непременно так даже и следует говорить и будто государь Николай Павлович "так любит".

Нас это просто поражало.

Кормить детей Берлинскому действительно было нечем. Он очень нуждался, как говорили, будто бы по причине его какой-то отменной честности, за которую он, по его собственным рассказам, имел "кучу врагов около государя".

Но он не унывал, ибо он очень уж смело рассчитывал на самого императора

Николая Павловича. Смелость эта его и не постыдила: с небольшим через месяц

Кесарь Степанович опять проследовал из Петербурга в Киев через Орёл уже совсем один. Государь велел принять в учебные заведения на казённый счёт

"всю шеренгу" и увеличил будто бы пенсию самого Берлинского, а также велел дать ему не в зачёт какое-то очень значительное пособие Кроме принятия детей, всё остальное было как-то в тумане.

В рассказе об упомянутом сейчас событии я и познакомился впервые с импровизаторством этого необыкновенного человека, которое потом мне доставляло много интересных минут в Киеве.

Многое множество из его грандиозных рассказов я позабыл, но кое-что помню, хотя теперь, к сожалению, никак не могу рассортировать, что слышал

ГЛАВА ШЕСТАЯ

По словам Кесаря Степановича, которым я, впрочем, не смею никого обязывать верить без критики, он встретил государя где-то на почтовой станции.

- Сейчас же, - говорит, - я упросил графа Орлова дозволить мне стоять с детьми на крылечке, и стал. Ребят построил в шеренгу мал мала меньше, а сам стал на конце в правом фланге.

Государь как вышел из коляски на крыльцо, заметил мой взвод и говорит:

- Это что за ребята?

А я ему отвечаю:

- Это мои дети, а твои будущие слуги, государь.

Тогда Николай Павлович взглянул, будто, на Берлинского и сейчас же его узнал.

- А-а! - говорит, - Берлинский! - Это ты, братец?

- Точно так, - говорю, - ваше величество, это я.

- Очень рад тебя видеть. Как поживаешь?

- Благословляю провидение, что имею счастие видеть ваше величество, а поживание моё очень плохо, если не будет ко мне твоей милости.

Государь спросил:

- Отчего тебе плохо? Ты мне хорошо служил.

- Овдовел, - отвечал Берлинский, - и вот детей у меня целая куча;

прикажи, государь, их вскормить и выучить, а то мне нечем, я беден, в чужом доме живу, и из того Бибиков выгоняет.

Государь, говорит, сверкнул глазами и крикнул:

- Орлов! определить всех детей Берлинского на мой счёт. Я его знаю: он храбрый офицер и честный.

А потом, будто, опять оборотился к Кесарю Степановичу и добавил:

- За что тебя Бибиков выгоняет?

- Дом, - говорю, - где я живу, под крепость разломать хочет.

Государь, будто, ответил:

- Вздор; дом, где живёт такой мой слуга, как ты, должен быть сохранён в крепости, а не разломан. Я тебя хорошо знаю, и у меня, кроме тебя и Орлова, нет верных людей. А Бибикову скажи от моего имени, чтобы он тебя ничем не смел беспокоить. Если же он тебя не послушается, то напиши мне страховое письмо, - я за тебя заступлюсь, потому что я тебя с детства знаю.

Почему государь Николай Павлович мог знать Берлинского "с детства" -

этого я никогда не мог дознаться; но выходило это у Кесаря Степановича как-то складно и статочно, а притом и имело любопытное продолжение.

Когда государь сам, будто, напомнил о столь давнем знакомстве "с детства", то Берлинский этим сейчас же воспользовался и сказал:

- Да, ваше величество, это справедливо: вместе с вами играли, а с тех пор какая разница: вы вот какую отменную карьеру изволили совершить, что теперь всем миром повелеваете и все вас трепещат, а я во всём нуждаюсь.

А государь ему на это, будто, ответил:

- Всякому, братец, своё назначение: мой перелет соколиный, а ты воробей

Берлинский будто бы ходил во дворец, и результатом этого был тот паёк или "прибавок" к пенсии, которым "печерский Кесарь" всех соседей обрадовал и сам очень гордился. Однако и с прибавкою Берлинский часто не мог покрывать многих, самых вопиющих нужд своей крайне скромной жизни на Печерске. Но так как все знали, что он "имеет пенсию с прибавком", то "Кесарь" не только никогда не жаловался на свои недостатки, а, напротив, скрывал их с большою трогательностию.

Порою, сказывали, дело доходило до того, что у него не бывало зимою дров и он буквально стыл в своей холодной квартире, но уверял, что это он

"так любит для свежести головы".

Цифры своей пенсии Берлинский как-то ни за что не объявлял, а говорил, что получает "много", но может получать и ещё больше.

- Стоит мне написать страховое письмо государю, - говорил он, - и государь сейчас же прикажет давать мне, сколько я захочу, но я не прошу более того, что пожаловано, потому что у государя другие серьёзные надобности есть.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Если верить сказаниям, то государь Николай Павлович, будто, очень грустил по разлуке с Берлинским и даже неутешно жалел, что не может оставить его при себе в Петербурге. Но, по рассказам судя, пребывание Берлинского в столице и действительно было совершенно неудобно: этому мешала слишком большая и страстная привязанность, которую питали к печерскому Кесарю "все солдаты".

Они так его любили, что ему нигде, будто, нельзя было показаться: как солдаты его увидят, сейчас перестают слушать команду и бегут за ним и кричат:

- Пусть нас ведёт отец наш полковник Берлинский, - мы с ним и

Константинополь возьмём, и самого победоносного полководца Вылезария на царский смотр в цепях приведём.

Доходило это, по рассказам, до таких ужасных беспорядков, что несколько человек за это были даже, будто, расстреляны, как нарушители дисциплины, и тогда Берлинскому самому уже не захотелось в Петербурге оставаться, да и граф Чернышёв прямо, будто, сказал государю:

- Как вашему величеству угодно, а это невозможно есть: или пусть

Берлинский в Петербурге не живет, или надо отсюда все войска вывесть.

Государь, будто, призвал Кесаря Степановича и сказал:

- Так и так, братец, мне с тобою очень жаль расстаться, но ты сам видишь, что в таком случае можно сделать. Я тобою очень дорожу, но без войск столицу тоже оставить нельзя, а потому тебе жить здесь невозможно. Ступай в

Киев и сиди там до военных обстоятельств. В то время я про тебя непременно вспомню и пошлю за тобой.

А "лысый Чернышёв" так его торопил выездом, что только несколько дней дозволил ему пробыть в Петербурге, но и тут не обошлось без больших затруднений, имевших притом роковые последствия.

Это, по рассказам, было, будто, именно в тот год, когда в Петербурге, на Адмиралтейской площади, сгорел с народом известный балаган Лемана.

Балаган сгорел с народом, стало быть, во время представления, но, по вине самого импровизатора или благовестников его славы, на сей раз выходило что-то немножко нескладно: дело, будто, происходило ночью.

Берлинский, будто, тогда стоял на квартире в Гороховой улице, у одной немочки, и дожидался бритвенного прибора, который заказал по своему рисунку одному англичанину. У них в родстве было много лиц, отличавшихся необыкновенным умом и изобретательностью, и один племянник Берлинского, будто, такие бритвы выдумал, что они могли брить превосходно, а обрезаться ими никак нельзя.

Англичанин взялся эти бритвы исполнить, да не хорошо по рисунку сделал и опять стал переделывать. А лысый граф Чернышёв, которому неприятно было, что Берлинский всё ещё в Петербурге живёт, ничего этого в расчёт взять не хотел. Он уже несколько раз присылал дежурного офицера узнать, скоро ли он выедет.

Берлинский, разумеется, дежурного не боялся и отвечал: "Пусть ваш лысый граф не беспокоится и пусть, если умеет, сам Вылезария в плен берёт, а я только моего особенного прибора дожидаюсь, и как англичанин мне прибор сделает, так я сейчас же выеду и буду, где государю угодно, век доживать да печерских чудотворцев за него молить, чтобы ему ничего неприятного не было.

А пока мои бритвы не готовы, я не поеду. Так лысому от меня и скажите".

Чернышёв не смел его насильно выслать, но опять прислал дежурного сказать, чтобы Берлинский днём не мог на улице показываться, чтобы солдат не будоражить, а выходил бы для прогулки на свежем воздухе только после зари, когда из пушки выпалят и всех солдат в казармах запрут.

Берлинский отвечал:

- Я службу так уважаю, что и лысому повинуюсь.

После этого он, будто, жил ещё в Петербурге несколько дней, выходя подышать воздухом только ночью, когда войска были в казармах, и ни один солдат не мог его увидеть и за ним бегать. Всё шло прекрасно, но тут вдруг неожиданно и подвернулся роковой случай, после которого дальнейшее пребывание Кесаря в столице сделалось уже решительно невозможным.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Идёт один раз Кесарь Степанович, закрыв лицо шинелью, от Красного моста к Адмиралтейству, как вдруг видит впереди себя на Адмиралтейской площади

"огненное пламя". Берлинский подумал: не Зимний ли дворец это горит и не угрожает ли государю какая опасность... И тут, по весьма понятному чувству, забыв всё на свете, Берлинский бросился к пожару.

Прибегает он и видит, что до дворца, слава богу, далеко, а горит

Леманов балаган, и внутри его страшный вопль, а снаружи никого нет. Не было, будто, ни пожарных, ни полиции и ни одного человека. Словом, снаружи пустота, а внутри стоны и гибель, и только от дворца кто-то один, видный, рослый человек, бежит и с одышкою спотыкается.

Берлинский воззрился в бегущего и узнал, что это не кто иной, как сам государь Николай Павлович.

Скрываться было некогда, и Кесарь Степанович стал ему во фронт как следует.

Государь ему, будто, закричал:

- Ах, Берлинский! тебя-то мне и надобно. Полно вытягиваться, видишь, никого нет, беги за пожарными.

А Кесарь Степанович, будто, ответил:

- Пожарные тут, ваше императорское величество, никуда не годятся, а дозвольте скорее призвать артиллерию.

Государь изволил его спросить:

- Зачем артиллерию?

А он, будто, ответил:

- Затем, что тут надо схватить момент. Деревянного балагана залить трубами нельзя, а надо артиллерией в один момент стену развалить, и тогда сто или двести человек убьём, а зато остальной весь народ сразу высыпется

(вот ещё когда и при каком случае, значит, говорено военным человеком о значении момента).

Но государь его не послушался - ужасно ему показалось сто человек убить; а потом, когда балаган сгорел, тогда изволил, будто, с сожалением сказать:

- А Берлинский мне, однако, правду говорил: всё дело было в моменте, и надо было его послушаться и артиллерию пустить. Но только всё-таки лучше велеть ему сейчас же выехать, а его бритвенный прибор послать ему в Киев по почте на казённый счёт.

Сделано это последнее распоряжение было в таком расчёте, что если бы при Берлинском случился в Петербурге другой подобный острый момент, то всё

равно нельзя было бы артиллерию вывесть потому, что все солдаты и с пушками за ним бы бросились, чтобы он вёл их пленять Вылезария.

Так этим и заключилась блестящая пора служебной карьеры Кесаря

Степановича в столице, и он не видел государя до той поры, когда после выставил перед его величеством "свою шеренгу", а потом вернулся в Киев с пособием и усиленною пенсиею, настоящую цифру которой, как выше сказано, он постоянно скрывал от непосвящённых и говорил коротко, что "берёт много", а может взять ещё больше.

- Стоит только государю страховое письмо написать.

Мне кажется, что он искренно верил, что имеет дозволение вести с государем переписку, и, бог его знает, может быть и в самом деле ему что-нибудь в этом роде было сказано, если не лично государем, то кем-нибудь из лиц, через которых Кесарь Степанович устроил детей и получил свою прибавку.

Во всяком случае это куражило старика и давало ему силу переносить весьма тяжёлые лишения с непоколебимым мужеством и внушающим достоинством.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Так Берлинский и старелся, отменно преданный государю и верный самому себе во всём и особенно в импровизаторстве. А когда он стал очень стар и во всех отношениях так поотстал от современности, что ему нечего было сочинять о себе, то он перенёс задачи своей импровизации на своего племянника (моего школьного товарища) доктора, имя которого было Николай, но так как он был очень знаменит, то этого имени ему было мало, и он назывался "Николавра".

Здесь значение усиливалось звуком лавра. Николай это было простое имя, как бывает простой монастырь, а Николавра - это то же самое, что лавра среди простых монастырей.

Кесарь Степанович рассказывал удивительнейшие вещи о необычайных медицинских знаниях и талантах этого очень много учившегося, но замечательно несчастливого врача и человека с отменно добрым и благородным сердцем, но большого неудачника.

Опять и тут я не помню многого и, может быть, самого замечательного, но, однако, могу записать один анекдот, который объясняет, в каком духе и роде были другие, пущенные в обращение для прославления Николавры.

Шёл один раз разговор о зубных болях - об их жестокой неутолимости и о неизвестности таких медицинских средств, которые действовали бы в этих болях так же верно, как, например, хинин в лихорадках или касторовое масло в засорениях желудка и кишок.

В обществе было несколько молодых в тогдашнее время врачей, и все согласно утверждали, что таких универсальных средств действительно нет, -

что на одного больного действует одно лекарство, на другого - другое, а есть такие несчастные, на которых ничто не действует, "пока само пройдёт".

Вопрос очень специальный и неинтересный для беседы людей непосвящённых, но чуть к нему коснулся художественный гений Берлинского, - произошло чудо, напоминающее вмале источение воды из камня в пустыне. Крылатый

Пегас-импровизатор ударил звонким копытом, и из сухой скучной материи полилась сага - живая, сочная и полная преинтересных положений, над которыми люди в своё время задумывались, улыбались и даже, может быть, плакали, а во всяком случае тех, кого это сказание касается, прославили.

Кесарь Степанович опротестовал медицинское мнение и сказал будто, что универсальное средство против зубной боли есть и что оно изобретено именно его племянником, доктором Николаврою, и одному ему, Николавре, только и известно. Но средство это было такое капризное, что, несмотря на всю его полезность, оно могло быть употребляемо не всяким и не во всех случаях.

Медикамент этот, утолявший, будто, всякую боль, можно было употреблять только в размере одной капли, которую нужно было очень осторожно капнуть на больной зуб. Если же эта капля хоть крошечку стечёт с зуба и коснётся щеки или дёсен, то в то же самое время человек мгновенно умирает. Словом, опасность страшная! И выходило так, что нижние зубы этим лекарством можно было лечить, потому что на нижние можно осторожно капнуть, но если заболели верхние, на которые капнуть нельзя, то тогда уже это лекарство бесполезно.

Было ужасно слушать, что есть такое спасительное изобретение и оно в значительной доле случаев должно оставаться неприложимым. Но Кесарь

Степанович, владея острым умом и решительностью, нашёл, однако, средство, как преодолеть это затруднение, и усвоил для медицинской науки

"перевёртошный способ", которым до тех пор зубоврачебная практика не пользовалась. Этот этюд был известен между нами под названием "Берлинского анекдота о бибиковской тёще".

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Жила-была, будто, "бибиковская тёща", дама "полнищая и преогромная", и приехала она, будто, на лето к себе в деревню, где-то неподалёку от Киева. В

Киев ей Бибиков въезжать не позволял "по своему характеру", потому что он

"насчёт женского сословия заблуждался и с тёщею не хотел об этом разговаривать, чтобы она его не стала стыдить летами, чином и убожеством"

(так как у него одна рука была отнята).

Несчастная "полная дама" так и жила, будто, в деревне, и пошла, будто, она один раз с внучками в лес гулять, и нашла на кусте орешника орех-двойчатку, и обрадовалась, что счастье удвоится, и захотела раскусить.

Внучки говорят ей:

- Не кусай, бабушка, двойчатку - у тебя зубки стары.

А бибиковская тёща отвечает:

- Нет, раскушу, - мне счастья удвоится.

Орехи она разгрызла, но только после этого у неё сейчас же зубы заныли и до того её доняли, что она стала кричать: "Лучше убейте меня, потому что это всё удвоивается и стало совсем невозможно вытерпеть". А у неё был управитель очень лукавый, и он ей говорит: "Чем если убивать - за что отвечать придётся, то лучше дозвольте я вам из Киева всепомогающего лекаря привезу: он из известной шияновской родни - и всякую зубную боль в одну минуту унять может".

Бибиковская тёща про Шияновых много хорошего слыхала и отвечает:

"Привези, но только как возможно скорей".

Управитель, чтобы не произошло никакой медленности, сейчас же собрался и, даже не евши, уехал.

Вечером он из имения выехал, а рано на заре стал уже в Киеве на дымящихся и вспененных конях посреди печерского базара, а дальше тут уже не знал куда ехать: по Большой или по Малой Шияновской, и закричал во всё

горло:

- Где тут всепомогающий лекарь Николавра, который во всякой зубной боли вылечивает?

(По причине большой известности этого доктора, фамилия его никогда не произносилась, а довольно было одного его имени "Николавра", которое было так же славно, как, например, имя Абеляр.)

Чумаки, которые стали тут с вечера и спали на своих возах с пшеном и салом и с сухою таранью, сейчас от этого крика проснулись и показали управителю:

- Годи тебе кричать, - говорят, - вот туточка сей лекарь живёт, тiльки що вiн теперь, як и усе христiянство, спочивае.

Управитель побежал по указанию и заколотил о запертые ставни.

Оттуда ему кричат:

- Кто се такiй, и чого вам треба?

А он отвечает:

- Отчиняйте скорей, або я все окна побью, - мне надо всепомогающего лекаря Николавру, который всякую боль излечивает. Здесь он или нет, а то я должен дальше скакать его разыскивать.

Управителю говорят:

- Никуда вам скакать дальше не треба, потому что всепомогающий доктор

Николавра здесь живёт, но он теперь, як и усе христiянство, спит. А вы майте соби трохи сoвicти, и если в господа бога веруете, то не колотайте так крепко, бо наш дом старенький, ещё не за сих времен, и шибки из окон повыскакують, а тут близко ни якого стекольщика нет, а теперь зима лютая, и с малыми детьми смерзти можно.

Рассказывалось именно так, что при этом переговоре было упоминаемо про

"зиму" и про "холод", и читатель не должен смущаться, что дело происходило во время летнего наезда бибиковской тёщи в своё имение. Вскоре мы опять увидим, вместо скучной и лютой зимы, весёлое знойное лето.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Управитель бибиковской тёщи был человек горделивый, потому что, по необразованности своей, считал, как и другие многие, будто государь Бибикову

Киев всё равно как в подарок подарил и что потому все, кто тут живёт, ему, будто, принадлежат вроде крепостных и должны всё делать.

- Велика важность, - говорит, - ваши окна! Я от бибиковской тёщи приехал за лекарем, и подавай мне лекаря.

Ему отворили двери и привели его к самому Николавре.

Тот - лихой молодчина был и хотя такой учёный, что страшно всё понимал, но церемониться ни с кем не любил.

- Приведите его ко мне в спальню. Если он во мне надобность имеет, то может меня и без панталон во всяком виде рассматривать.

Управитель пришёл и рассказывает, а лекарь Николавра на него и внимания не обращает: лежит под одеялом да коленки себе чешет. А когда тот кончил, лекарь только спросил:

- А в каком строю у неё зуб болит, в верхнем или в нижнем?

Управитель отвечает:

- Я ей в зубы не глядел, а полагаю, что, должно быть, болит в строю в верхнем, потому что у неё опухоль под самым глазом.

Тогда Николавра завернулся к стене и говорит:

- Прощай и ступай вон.

- Что это значит?

- То значит, что если боль в верхнем строю, то мне там делать нечего: я верхних зубов лечить не могу.

Управитель говорит:

- Да вам-то не всё ли равно лечить, что верхний зуб, что нижний? Всё

равно, - говорит, - кость окостенелая, что тот, что этот, одно в них естество, одно повреждение и одно лекарство.

Но лекарь на него посмотрел и говорить не стал.

Тот спрашивает:

- Что же, отвечайте что-нибудь.

Тогда лекарь дал ему такой ответ:

- Я, - говорит, - могу разговаривать с равным себе по науке, а это не твоего дело ума, чтобы я с тобою стал разговаривать. Ты управитель, и довольно с тебя - имением и управляй, а не в своё дело не суйся. Людей лечить это не то что навоз запахивать. Медицине учатся. А тебе сказано, что я в нижнем строю всё могу вылечить, а до верха моим спасительным лекарством дотронуться нельзя.

- Но через что же такое? - вопит управитель.

- А через то, что она в ту же минуту "окочурится" и мне за неё отвечать придётся; а я моей репутацией дорожу, потому что я очень много учился.

Управитель как услыхал, что она может "окочуриться", ещё больше стал просить лекаря, чтоб непременно ехал, а тот рассердился, вскочил, вытолкал его в шею и опять лёг ночь досыпать.

Тут в это дело и вступился везде находчивый Кесарь Степанович.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Увидал он, что племянник, хотя, по его словам, и умён и в своём медицинском деле очень сведущ, а недостает ему ещё настоящей тактики и практики, и молодой его рассудок ещё не очень находчив, как себе большую славу сделать.

Кесарь Степанович, прослушав весь их разговор из своей комнаты, сейчас встал с постели, надел туфли и тулупчик и с трубкой вышел в залу, по которой

- Остановись, прохожий, никуда не гожий, и объясни мне своей рожей, не выходивши из прихожей: на чём ты сюда приехал, и есть ли там третье сидение, чтобы ещё одного человека посадить.

Управляющий очень рад, что с ним такой известный человек заговорил, и отвечает, что у него есть четвероместная коляска, и он может не одного, а даже двух людей поместить.

Кесарь Степанович дал ему щелчка в лоб и говорит:

- Ты спасён, и твоё дело сделано: я сейчас к племяннику взойду и совет ему дам. Николавра меня послушается, и мы переговорим и, может быть, все вместе поедем. Я ему один способ покажу, как можно верхние зубы в нижний ряд поставить, и тогда на них чёрт знает чем можно накапать.

- А ты, - прибавляет, - только скажи мне: очень ли она мучится?

Управитель отвечает:

- Уж совсем замучилась и на весь дом визжит.

- То-то, - говорит Кесарь Степанович, - мне это знать надо, потому что моим способом с ней круто придётся обращаться - по-военному.

Управитель отвечает:

- Она военных даже очень уважает и на всё согласится, потому что у неё

очень болит.

- Хорошо, - сказал Кесарь Степанович и пошёл к племяннику. Там у них вышел спор, но Кесарь Степанович всё кричал: "не твоё дело, за всю опасность я отвечаю", и переспорил.

- Ты, - говорит, - бери только своё спасительное лекарство и употребляй его по своей науке, как следует, а остальное, чтобы верхние зубы снизу стали

- это моё дело.

Лекарь говорит:

- Вы забываете, какого она звания, - она обидится.

А Кесарь Степанович отвечает:

- Ты молод, а я знаю, как с дамами по-военному обращаться. Верь мне, мы ей на верхний зуб капнем, и она нам ещё книксен присядет. Едем скорее - она мучится.

Лекарь было стал ещё представлять, что капнуть на верхний зуб нельзя, а она может после Бибикову жаловаться, но тут Кесарь Степанович его даже постыдил.

- Ты ведь, - говорит, - кажется, не простой доктор, а учил две науки по физике, и понять не можешь, что тут надо только схватить момент, и тогда всё

можно. Не беспокойся. Это не твоё дело: ты до неё не будешь притрогиваться, а мне Бибиков ничего сделать не смеет. Ты, кажется, мне можешь верить.

Племянник поверил дяде и говорит:

- В самом деле, при вас я не боюсь, а между прочим мне это вперёд для таковых же случаев может пригодиться.

Оделся, положил пузырёчек со своим лекарством в жилетный карман, и без дальних рассуждений все они втроём покатили на верхний зуб капать.

Управитель всё ехал и думал: непременно она у них окочурится!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Скакали путники без отдыха целый день, и зато вечером, в самое то время, когда стадо гонят, приехали на господский двор, а зубы если когда разболятся, то к вечеру ещё хуже болят.

Бибиковская тёща ходит по комнатам, и сама преогромная, а плачет как маленькая.

- Мне очень стыдно, - говорит, - этак плакать, но не могу удержаться, потому что очень через силу болит.

Кесарь Степанович сейчас же с ней заговорил по-военному, но ласково.

- Это, - говорит, - даже к лучшему, что вам так больно болит, потому что вы должны скорее на все решиться.

А она отвечает:

- Ах, боже мой, я уже и решилась. Что вы хотите то и делайте, только бы мне выздороветь и в Париж для развлечения уехать.

- В таком разе, - говорит Берлинский, - мы должны кое-что сделать...

По-французски это называется "повертон". После через пять минут можете в

Париж ехать.

Она удивилась и вскричала:

- Неужели через пять минут?!

Берлинский говорит:

- Что мною сказано, то верно.

- В таком разе, хоть не знаю, что такое "повертон", но я на всё

согласна.

- Хорошо, - говорит Берлинский, - велите же мне поскорее подать два чистые носовые платка и хорошую крепкую пробку из сотерной бутылки.

Та приказала.

- И ещё, - говорит Кесарь Степанович, - одно условие: прикажите сейчас, чтобы все, кто тут есть, ваши родные и слуги ваши ни во что не смели вступаться, пока мы своё дело кончим.

- Всё, - говорит, - приказываю: мне лучше умереть, чем так мучиться.

Словом, больная безусловно предалась в их энергические руки, а тем временем Кесарю и Николавре подали потребованные платки и пробку из сотерной бутылки.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Кесарь Степанович пробку осмотрел, погнул, подавил и сказал: "Пробка хороша, а платки надо переменить: батистовые, - говорит, - не годятся, а надо самые плотные полотняные".

Ему такие и подали. Он сложил их оба с угла на угол, как складывают, чтобы зубы подвязывать, и положил на столик; а бибиковской тёще говорит:

- Нуте-ка, что-нибудь заговорите.

Она спрашивает:

- Для чего это нужно?

А Берлинский ей отвечает:

- Для того, чтобы схватить первый момент.

А сам ей в эту самую секунду сотерную пробку в рот и вставил. Так ловко вставил её между зубами, что бибиковской тёще ни кричать и ни одного слова выговорить нельзя при такой распорке.

Удивилась она, и испугалась, и глазами хлопает, а чем больше старается что-то спросить, тем только крепче зубами пробку напирает. А Кесарь

Степанович в это же острое мгновение улыбнулся и говорит ей: "Вот только всего и нужно", - а сам ей одним платком руки назади связал, а другим внизу платье вокруг ног обвязал, как делают простонародные девушки, когда садятся на качели качаться. А потом крикнул племяннику:

- Теперь лови второй момент!

И сейчас же ловко, по-военному, перевернул даму вниз головою и поставил её в угол на подушку теменем. От этого находчивого оборота, разумеется, вышло так, что у неё верхние зубы стали нижними, а нижние - верхними.

Неприятно, конечно, было, но ненадолго - всего на одну секунду, потому что лекарь, как человек одной породы с дядею - такой же, как дядя, ловкий и понятливый, сейчас же "схватил момент" - капнул каплю даме на верхний зуб и сейчас же опять её перевернул, и она стала на ногах такая здоровая, что сотерную пробку перекусила и говорит:

- Ах, мерси, - мне всё прошло; теперь блаженство! чем я могу вас отблагодарить?

Кесарь Степанович отвечал:

- Я не врач, а военный, а военные во всех несчастиях дамам так помогают, а денег не берут.

Бибиковская тёща расспросила о Кесаре Степановиче: кто он такой и на каком положении у государя, и когда узнала, что он отставной, но при военных делах будет опять призван, подарила ему необыкновенного верхового коня. Конь был что-то вроде Сампсона: необычайная сила и удаль заключались у него в необычайных волосах, и для того он был с удивительным хвостом. Такой был огромный хвост, что если конь скакал, то он сзади расстилался как облако, а если шагом пойдёт, то концы его на двух маленьких колесцах укладывали, и они ехали за конём, как шлейф за дамой.

Только удивительного коня этого нельзя было ввести в Киев, а надо было его где-то скрывать, потому что он был самый лучший на всём Орловском заводе и Бибикову хотелось его иметь, но благодарная тёща сказала: "На что он ему?

Какой он воин!" - и подарила коня Берлинскому, с одним честным словом, чтобы его в "бибиковское царство" не вводить, а содержать "на чужой стороне".

Кесарь Степанович ногою шаркнул, "в ручку поцеловал", и коня принял, и честное слово своё сдержал.

Об этом коне в своё время было много протолковано на печерском базаре.

Собственными глазами никто это прекрасное животное никогда не видал, но все знали, что он вороной без отметин, а ноздри огненные, и может скакать через самые широкие реки.

Теперь, когда пересказываешь это, так всё кажется таким вздором, как сказка, которой ни минуты нельзя верить, а тогда как-то одни смеялись, другие верили, и всё было складно.

Печерские перекупки готовы были клясться, что этот конь жил в таинственной глубокой пещере в Броварском бору, который тогда был до того густ, что в нём ещё водились дикие кабаны. А стерёг коня там старый москаль,

"хромой на одно око". В этом не могло быть ни малейшего сомнения, потому что москаль приходил иногда на базар и продавал в горшке табак "прочухрай", от которого как понюхаешь, так и зачихаешь. Ввести же коня в Киев нельзя было

"по причине Бибика".

Исцеление тёщи имело, однако, и свои невыгодные последствия, если не для Кесаря Степановича, то для всепомогающего врача, и виною тому была малообразованность публики. Когда дамы узнали об этом исцелении способом

"повертона", так начали притворяться, что у них верхний зуб болит, и стали осаждать доктора, чтобы и над ними был сделан "повертон". Они готовы были злоупотреблять этим до чрезвычайности. Николавра им внушал, что это дело серьёзное и научное, а не шутка, но они всё не отставали от него с просьбами

"перевернуть их и вылечить". Происходило это более оттого, что Николавра дам очень смешил и они в него влюблялись в это время без памяти. А он, будучи очень честен, не хотел расстраивать семейную жизнь во всём городе и предпочёл совсем оставить и Киев и медицинскую практику.

Так он и сделал.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Разумеется, вся "причина Бибика", о которой выше сказано, была чистейший плод быстрой и сложной фантазии самого печерского импровизатора или его восторженных почитателей. На самом же деле Бибиков не только не гнал и ни за что не преследовал занимательного полковника, но даже едва ли не благодетельствовал ему, насколько к тому была склонна его жёсткая и мало податливая на добро натура. Кажется, Бибиков был даже чем-то полезен

Берлинскому в устройстве его детей и вообще никогда на него не нападал, хотя, по весьма странной любви к сплетням и наушничеству, он знал очень многое о том, что Берлинский на его счёт импровизовал. Вполне возможно, что иногда скучавший Бибиков им даже немножко интересовался, конечно, только ради смеха и потехи.

В Киеве в то время проживал академик С.-Петербургской академии художеств, акварелист Михаил Макарович Сажин. Он составлял для Дмитрия

Гавриловича акварельный альбом открытых при нём киевских древностей и не раз, бывало, сказывал, что Бибиков шутил над своею зависимостью от

Берлинского. Особенно его забавляло, как Берлинский уверял, что "безрукий"

мимо его домов даже ездить боится.

Бибиков и в самом деле, говорят, никогда не проезжал по Шияновским улицам, но, разумеется, не потому, чтобы ему был страшен Берлинский, а потому, что тут невозможно было проехать, не затонув или по крайней мере не измаравшись. Кесарь Степанович или вдохновенные им почитатели давали этому своё толкование, которое им гораздо более нравилось, а для Кесаря имело притом свои выгоды. Все эти легенды и басни значительно возвышали авторитет

"галицкого воина", который никого не боится, между тем как его все боятся, и

"даже сам Бибик".

Так как независимые люди всегда редки и всякому интересны, то Кесарь

Степанович пользовался у многих особенною любовью, и это выражалось своеобразным к нему поклонением. Думали, что он очень много может защитить;

а это, в свою очередь, благоприятно отражалось на делах шияновских развалин, которые Бибиков, по словам Сажина, называл "шияновскими нужниками", но зато их не трогал - может, в самом деле из какого-нибудь доброго чувства к

Берлинскому. Людям робким, равно как и людям оппозиционного образа мыслей было лестно жить в этих "нужниках" вместе или "в одном кольце" с таким вдохновительным героем, как Кесарь Степанович. А как притом к чистоте и благоустройству обиталищ у нас относятся ещё довольно нетребовательно, то эти дрянные развалины были постоянно обитаемы. Между невзыскательными жильцами здешних мест встречалось немало тогдашних "нелегальных", то есть таких, у которых были плохи пашпортишки. Они были уверены, что, будто, имеют в лице Кесаря Степановича могущественного защитника. Думали, чуть, храни бог, встретится какое-нибудь несчастие или притеснение от полиции, то Кесарь

Степанович заступится. А главное, что полиция сюда почему-то и действительно с полицейскими целями не ходила. Вероятно, не хотела, чтобы про неё было что-нибудь написано государю. Это обыкновенно имелось в виду при найме квартир, и нетребовательный жилец переезжал в шияновские развалины с приятным убеждением, что здесь хоть и "худовато, да спокойно".

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Дорожа "спокойностью", в шияновские закутки набиралась всякая нищета и мелкота, иногда очень характерная и интересная.

Аристократию составляли захудалое армейское офицерство и студенты-медики пятого курса, которым надо было ходить в клиники военного госпиталя. Эти были менее всех искательны насчёт покровительства и протекции, но Кесарь Степанович, впрочем, и им иногда сулил сбои услуги.

- Люблю молодежь, - говорил он и сейчас же, вздохнув, прибавлял: - но зато, спасибо им, и они меня любят. Бедные ребятки, понимают, что безрукий совсем готов бы их затеснить, да не смеет - боится...

Боялся он, разумеется, страхового письма.

Студенты, впрочем, к полковнику за содействием не обращались и даже слегка над ним подтрунивали или просто его избегали.

Иногда встречались такие, которым и сам Кесарь Степанович и его защитительная предупредительность казались очень подозрительными. Думали, будто он может служить Богови и мамону... Но "серый жилец", то есть публика из простолюдинов, и особенно староверы, которым в тогдашнее сердитое время приходилось очень жутко, питали к нему безграничное доверие.

Эти отношения мне представлялись тогда очень странными, и я никак не мог понять, происходило ли это доверие к Кесарю от большого практического ума или от неразумения. Но так или иначе, а репутация дома всё-таки на этом выигрывала, и теперь это воспоминается мило и живо, как весёлая старая сказка, под которую сквозь какую-то тёплую дрему свежо и ласково улыбается сердце...

Люди нынешнего банкового периода должны нам простить романтическую чепуху нашего молодого времени.

Явным противоречием между словом и поступками Берлинского было то, что, беспредельно храбрый в своих импровизациях, он в практических делах с властями был очень предусмотрителен и, может быть, даже искателен. Так, например, считая Бибикова не только не выше себя, но даже несколько ниже, по крайней мере в том отношении, что он мог писать о нём что угодно государю,

Кесарь Степанович иногда надевал мундир и являлся "в Липки" к Бибикову.

Политиканы, склонные к обобщениям, придавали этому большое значение и подозрительно истолковывали такие визиты в неблагоприятном смысле; но всего вероятнее полковника заводила к генерал-губернатору просто нужда, в которой

Бибиков ему, может быть, помогал из обширных средств, находившихся в его безотчётном распоряжении. Простолюдины же толковали это совсем иначе и получали выводы прекрасные; они говорили:

- Наш-то, батюшка, воин-то наш галицкий, Кесарий Степанович, опять пополоз ругать Бибика. Пущай его проберёт, недоброго.

Сажин сказывал, что Бибиков даже и это знал и очень над этим смеялся, а отношений своих к Берлинскому всё-таки нимало не изменял и не отказывался быть ему полезным.

Таким образом, Берлинский, позабытый или не замечаемый в высших сферах киевского общества, в котором не было и нет дворянской знати, в среднем слое слыл чудаком, которого потихоньку вышучивали, но зато в низших слоях был героем, с феноменальною и грандиозною репутациею, которая держалась чрезвычайно крепко и привлекла под шияновские текучие крыши два бесподобнейшие экземпляра самого заматорелого во тьме "древлего благочестия", из разряда "опасных немоляков".

Впрочем, пока до них, посмотрим ещё одно вводное лицо: это квартальный

- классик.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Была одна статья, которая, кажется, непременно должна бы бросить тень на независимость и отвагу Кесаря, - это операции, имевшие целию поддержание

"шияновских нужников".

Все набитые сбродом домы и домишки, хлевушки и закуточки шияновских улиц давно валились, а починять их строго запрещалось суровым бибиковским эдиктом о "преобразовании". Но о Берлинском говорили так, что он этих эдиктов не признаёт и что Бибиков не смеет ему воспретить делать необходимые починки, ибо сам государь желал, чтобы дом, где живёт Кесарь Степанович, был сохранён в крепости. Между тем, как думал об этом Бибиков, было неизвестно, а починки были крайне нужны, особенно в крышах, которые прогнили, проросли и текли по всем швам. И что же? наперекор всем бибиковским запрещениям, крыши эти чинились; но как? Этот способ достоин занесения его в киевскую хронику.

К Кесарю Степановичу был вхож и почему-то пользовался его расположением местный квартальный, которого, помнится, как будто звали Дионисий Иванович или Иван Дионисович. Он был полухохол-полуполяк, а по религии "из тунеядского исповедания". Это был человек пожилой и очень неопрятный, а подчас и зашибавшийся хмелем, но службист, законовед и разного мастерства художник. Притом, как человек, получивший воспитание в каких-то иезуитских школах, он знал отлично по-латыни и говорил на этом языке с каким-то престарелым униатским попом, который проживал где-то на Рыбальской улице за лужею. Латынь служила им для объяснений на базаре по преимуществу о дороговизне продуктов и о других предметах, о которых они, как чистые аристократы ума, не хотели разговаривать на низком наречии плебеев.

В служебном отношении, по части самовознаграждения, классик придерживался старой доброй системы - натуральной повинности. Денежных взяток классик не вымогал, а взимал с прибывающих на печерский базар возов

"что кто привёз, с того и по штучке, - щоб никому не було обиды". Если на возу дрова, то дров по полену, капуста - то по кочану капусты, зерна по пригоршне и так всё до мелочи, со всех поровну, "як от бога показано".

Где именно было такое показание от бога - это знал один классик, в памяти которого жила огромная, но престранная текстуализация из "божого писания" и особенно из апостола Павла.

- Ось у писании правда сказано, що "хлоп як був coбi дурень, так вiн дурнем и подохне".

Мужик слушал и, может быть, верил, что это о нём писано. А в другой раз классик приводил уже другой текст:

- Тоже, видать, правда, що каже апостол Павел: "бiй хлопа по потылице", и так как за этим следовала сама потылица, то веры тому было ещё более.

Натуральную подать принимал ходивший за классиком нарочито учреждённый custos {страж (лат.)}. Он всё брал и сносил на шияновский двор, где у квартального в каком-то закоулочке была ветхая, но поместительная амбарушка.

Тут всё получаемое складывали и отходили за дальнейшим сбором, а потом в свободное время всё это сортировали и нечто пригодное для домашнего обихода брали домой, а другое приуготовляли к промену на вещи более подходящие.

Словом, тут был свой маленький меновой двор или караван-сарай взяточных продуктов, полученных от хлопов, которых апостол Павел "казав бить по потылице".

Платил ли что Иван Дионисович за этот караван-сарай - не знаю, но зато он делал дому всякие льготы, значительно возвышавшие репутацию "покойности"

здешних, крайне плохих на взгляд, но весьма богохранимых жилищ.

Тут не бывало никаких обысков, тут, по рассказам, жило немало людей с плохими паспортами кромского, нежинского и местного киевского приготовления.

Обыкновенные сорта фальшивых паспортов приготовлялись тогда по всему главному пути от Орла до Киева, но самыми лучшими слыли те, которые делали в

Кромах и в Дмитриеве на Свапе. В шияновских домах, впрочем, можно было обходиться и вовсе без всяких паспортов, но главное, что тут можно было делать на полной свободе, - это молиться богу, как хочешь, то есть каким хочешь обычаем.

Последнее обстоятельство и было причиною, что на этот двор, под команду полковника Берлинского, приснастился оригинальнейший богомолец. Сей бе именем Малахия, старец, прибывший в Киев для совершения тайных треб у староверов, которые пришли строить каменный мост с англичанином Виньолем.

Старец Малахия, в просторечии Малафей Пимыч, был привезён своими единоверцами "из неведомого ключа" и "сокрыт" в шияновских закоулках "под тайностию". Всё это в надежде на Кесаря - ибо имя его громко звучало по простолюдью дальше Орла и Калуги.

При старце был отрок лет двадцати трёх, которого звали Гиезий.

Было ли это его настоящее имя или только шуточная кличка - теперь не знаю, а тогда не интересовался это расследовать.

Имени Гиезий в православных месяцесловах нет, а был такой отрок при пророке Елисее. Может быть, это оттуда и взято.

Как старец Малафей, так и его отрок были чудаки первой степени, и поселены они были в шияновской слободе в расчётах на защиту "печерского

Кесаря". Но прежде, чем говорить о старце и его мужественном отроке, окончу об Иване Дионисовиче и о его художествах.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

У латыниста квартального было два искусства, из коих одним он хвастался, а о другом умалчивал, хотя, собственно, второе в общественном смысле имело гораздо большее значение.

Иван Дионисович хвалился тем, что он "сам себя стриг". Это, может быть, покажется кому-нибудь пустяками, но пусть кто угодно на себе это попробует, и тогда всяк легко убедится, что остричь самому себя очень трудно и требует большой ловкости и таланта. Второе же дело, которое ещё более артистически исполнял, но о котором умалчивал квартальный, относилось к антикварному роду: он знал секрет, как "старить" новые доски для того, чтобы ими

"подшивать" ночью прогнившие крыши. И делал он это так, что никакой глаз не мог отличить от старого новых заплат его мастерского приготовления.

В том самом караван-сарае, где складывались натуральные подати с базарных торговцев и производилась меновая торговля, тут же у Ивана

Дионисовича была и антикварная мастерская. Здесь находились дрань, лубья и дёготь или колёсная смола, по-малороссийски "коломазь". Всё это было набрано на базаре с торговцев безданно-беспошлинно и назначалось в дело, которое, при тогдашних строгостях, заключало в себе много тайности и немало выгод.

Химия производилась в огромном старом корыте с разведённым в нём коровьим помётом и другими элементами, образовывавшими новые соединения. Элементы все были простые: навоз, песок, смола и зёрна овса "для проросли". В этом корыте лежали приуготовляемые для антикварных работ лубы и драницы. Они подвергались довольно сложному процессу, за которым классик наблюдал не хуже любого техника, и новому материалу придавался вид древности изумительно хорошо и скоро. Квартальный сам дошёл до того, как составлять этот античный колорит и пускать по нему эту весёлую зелёненькую проросль от разнеженных овсяных зёрен. Стоило приготовленную таким способом доску приколотить на место, и, как "Бибик" около неё ни разъезжай, ничего он не отличит.

Дошёл до этого производства Иван Дионисович, вероятно, из тех побуждений, чтобы у него не пропадали такие продукты, как лубья и коломазь, для которых нельзя было найти особенно хорошего сбыта в их простом виде.

Кажется, квартальный иногда сам и приколачивал приготовленные им заплатки, а впрочем, я достоверно этого не знаю. Знаю только, что он их приготовлял, и притом приготовлял в совершенстве.

Способ нанесения этого материала на ветхие постройки был прост:

избиралась ночь потемнее, и к утру дело было готово. На следующий день

Кесарь Степанович ходил, гулял, поглядывал и говорил, улыбаясь:

- Что? много взял, безрукий?

А ему отвечали:

- Что он против тебя может!

Так и это всё шло в подтверждение, что Бибиков ничего, будто, против

"Кесаря" сделать не может, а тем временем пришла постройка моста, и к

Виньолю притекла масса людей, из которых много было раскольников. Эти привезли с собою образа и своих "молитвенников", между которыми всех большей тайности и охране подлежал уже раз упомянутый старец Малафей. Он был

"пилипон" (то есть филипповец) и "немоляк", то есть такой сектант, который ни в домашней, ни за общественной молитвой о царе не молился. Такие сектанты, при тогдашнем малом знании и понимании духа русского раскола, почитались "опасными и особенно вредными".

Большинство людей, даже очень умных, смотрели на этих наивных буквоедов как на политических злоумышленников и во всяком случае "недругов царских".

Этого не избегали наши старинные законоведы и новейшие тенденциозные фантазёры вроде Щапова, который принёс своими мечтательными изъяснениями староверчества существенный вред нежно любимому им расколу.

Куда было деть в Киеве такого опасного старца, как Малахия? где его поместить так удобно, чтобы он сам был цел и чтобы можно было у него

"поначалиться" и вкусить с ним сладость молитвенного общения? Христолюбцам предлежала серьёзная забота, "где сохранить старичка от Бибика".

Но где же лучше можно было устроить такого особливого богослова, как не в "шияновских нужниках". Сюда его и привела под крыло печерского "Кесаря"

громкая слава дел этого независимого и бесстрашного человека.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Старца Малафея с его губатым отроком в шияновских палестинах водворили два какие-то каменщика. Эти люди приходили осматривать помещение с большими предосторожностями. О цене помещения для старца они говорили с барышней, которая ведала домовые счёты, а потом беседовали с Кесарем Степановичем о чём-то гораздо более важном.

Это тогда заинтересовало всех близких людей.

Каменщики были люди вида очень степенного и внушительного, притом со всеми признаками самого высокопробного русского благочестия: чёлочки на лобиках у них были подстрижены, а на маковках в честь господню гуменца пробриты; говор тихий, а взгляд умеренный и "поникновенный".

О деньгах за квартиру для старца и его отрока раскольники не спорили.

Очевидно, это было для них последним делом, а главное было то, о чем говорено с Кесарем Степановичем.

Он их "исповедовал во всех догматах" их веры и - надо ему отдать честь

- пришёл к заключениям весьма правильным и для этих добрых людей благоприятным.

На наши расспросы: что это за необыкновенные люди, он нам с чисто военною краткостию отвечал:

- Люди прекрасные и дураки.

Результатом такого быстрого, но правильного определения было то, что злосчастные раскольники получили разрешение устраиваться в подлежащем отделении "шияновских нужников", а квартальный-классик в следующую же ночь произвёл над крышею отданного им помещения надлежащие антикварные поправки.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Под старца была занята довольно обширная, но весьма убогая хоромина -

впрочем, в самом излюбленном раскольничьем вкусе. Это была низенькая полудеревянная-полумазанная, совершенно отдельная хибара. Она стояла где-то на задворке и была ниоткуда не видима. Точно она здесь нарочно построена в таком сокрытии, чтобы править в ней нелегальные богомольства.

Чтобы добраться до этого, буквально сказать, молитвенного хлева, надо было пройти один двор, потом другой, потом завернуть ещё во дворик, потом пролезть в закоулочек и оттуда пройти через дверь с блочком в дровяную закуточку. В этой закуточке был сквозной ход ещё на особый маленький дворишко, весь закрытый пупом поднявшеюся высокою навозною кучею, за которою по сторонам ничего не видно. Куча была так высока, что закрывала торчавшую из её средины высокую шелковицу или рябину почти по самые ветви.

Хатина имела три окна, и все они в ряд выходили на упомянутую навозную кучу, или, лучше сказать, навозный холм. При хате имелись дощатые сени, над дверями которых новые наёмщики тотчас же по водворении водрузили небольшой медный литой крест из тех, что называют "корсунчиками".

С другой стороны на кучу выходило ещё одно маленькое окно. Это принадлежало другому, тоже секретному помещению, в которое входили со второго двора. Тут жили две или три "старицы", к которым ходили молиться раскольники иного согласия - "тропарники", то есть певшие тропарь: "Спаси,

Господи, люди твоя". Я в тогдашнее время плохо понимал о расколе и не интересовался им, но как теперь соображаю, то это, должно быть, были поморцы, которые издавна уже "к тропарю склонялись".

Молитвенная хата, занятая под старца Малафея, до настоящего найма имела другие назначения: она была когда-то банею, потом птичною, "индеечной разводкою", то есть в ней сиживали на гнёздах индейки-наседки, а теперь, наконец, в ней поселился святой муж и учредилась "моленна", в знак чего над притолками её дощатых сеней и утвержден был медный "корсунчик".

В противоположность большинству всех помещений шияновского подворья, эта хата была необыкновенно тёплая.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Старца Малахию каменщики привезли поздним вечером на парных деревенских санях и прямо привели его во храмину и заключили там на безысходное житьё.

Убранства хате никакого не полагалось, а что было необходимо, то сами же прихожане устроили без всякой посторонней помощи.

Мы её однажды осматривали через окно, при посредстве отрока Гиезия, в те часы, когда Малафей Пимыч, утомясь в жаркий день, "держал опочив" в сеничках. По одной стене горенки тянулись в два тябла старинные иконы, перед которыми стоял аналой с поклонною "рогозинкою", в угле простой деревянный стол и пред ним скамья, а в другом угле две скамьи, поставленные рядом. В

одном конце этих скамеек был положен толстый берёзовый обрубок, покрытый обрывками старой крестьянской свиты.

Это была постель старца, который почивал по правилам доблего жития, "не имея возглавицы мягкия"

Для отрока Гиезия совсем не полагалось никакой ни утвари, ни омеблировки. Он вёл житие не только иноческое, но прямо спартанское: пил он из берестяного свёрточка, а спал лето и зиму на печке.

Старец "попил", то есть полагал "начал" чтению и пению, исповедал и крестил у своих раскольников, а Гиезий состоял при нём частию в качестве дьячка, то есть "аминил" и читал, а частию вроде слуги и послушника.

Послушание его было самое тяжкое, но он нёс его безропотно и с терпением неимоверным. Старец его никуда почти не выпускал, "кроме торговой нужды", то есть хождения за покупками, томил его самым суровым постом и притом ещё

часто "началил". За малые прегрешения "началенье" производилось ременною лестовицею, а за более крупные грехи - концом верёвки, на которой бедный

Гиезий сам же таскал для старца воду из колодца. Если же вина была

"особливая", тогда верёвка ещё нарочно смачивалась, и оттого удары, ею наносимые спине отрока, были больнее.

Старца Малахию мы никогда вблизи не видали, кроме того единственного случая, о котором наступит рассказ. Известно было только одно общее очертание его облика, схваченное при одном редком случае, когда он появился какой-то нужды ради перед окном. Он был роста огромного, сед и белобород и даже с празеленью; очи имел понурые и почти совсем не видные за густыми, длинными и тяжело нависшими бровями. Лет старцу, по наружности судя, было близко к восьмидесяти, он был сильно сутул и даже согбен, но плотен и несомненно ещё очень силён. Волосы на его голове были острижены не в русский кружок, а какими-то клоками; может быть, "постризало" на них уже и "не восходило", а они сами не росли от старости. Одет он был всегда в чёрный мухояр, и через плечи его на грудь висела длинная связка каких-то шаров, похожих на толстые баранки. Связка эта спускалась до самого пупа, и на пупе приходился крест, вершка в три величиною. Это были чётки.

Голос старца был яко кимвал бряцаяй, хотя мы сподоблены были слышать в его произношении только одно слово: "парень". Это случалось, когда старец кликал из двери Гиезия, выходившего иногда посидеть на гноище у шелковицы или рябины.

Более старец был не видим и не слышан, и судить о нём было чрезвычайно трудно; но Кесарь Степанович и его характеризовал кратким определением:

- Дурак присноблаженный.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Гиезия мы знали несравненно ближе, потому что этот, по молодости своей, сам к нам бился, и, несмотря на то, что "дедушка" содержал его в безмерной строгости и часто "началил" то лестовицей, то мокрой верёвкой, отрок всё-таки находил возможность убегать к нам и вёл себя в нашем растленном круге не совсем одобрительно. Зато, как ниже увидит читатель, с ним однажды и воспоследовало такое бедствие, какое, наверное, ни с кем другим не случалось: он был окормлен человечьим мясом... Или, точнее сказать, он имел несчастие думать, будто над ним было совершено такое коварство "учёными", в которых он видел прирождённых врагов душевного спасения.

Вперёд об этом ужасном случае будет рассказано обстоятельно.

Отроку, как я выше сказал, было двадцать два года. "Отрок", по применению к нему, не выражало поры его возраста, а это было его звание, или, лучше сказать, его сан духовный. Он был широкорожего великорусского обличья, мордат и губаст, с русыми волосами и голубыми глазами, имевшими странное, пытливое и в то же время совершенно глупое выражение. Румянец пробивался на его лице где только мог, но нигде просторно не распространялся, а проступал пятнами, и оттого молодое, едва опушавшееся мягкою бородкою лицо отрока имело вид и здоровый и в то же время нездоровый.

Бывают такие собаки, которые "в щенках заморены". Видно, что породиста, да от заморы во всю свою природу не достигает.

По уму и многим свойствам своего характера Гиезий был наисовершеннейшим выразителем того русского типа, который метко и сильно рисует в своей превосходнейшей книге профессор Ключевский, то есть "заматорелость в преданиях, и никакой идеи". Сделать что-нибудь иначе, как это заведено и как делается, Гиезию никогда не приходило в голову: это помогало ему и в его отроческом служении, в которое он, по его собственным словам, "вдан был родительницею до рождения по оброку".

Это разъяснялось так, что у его матери была несносная болезнь, которую она, со слов каких-то врачей, называла "азиятик"; болезнь эта происходила от каких-то происков злого духа. Бедная женщина долго мучилась и долго лечилась, но "азиятик" не проходил. Тогда она дала обет балыкинской божией матери (в Орле), что если только "азиятик" пройдёт и после исцеления родится дитя мужеского пола, то "вдаст его в услужение святому мужу, в меру возраста

Христова", то есть до тридцати трёх лет.

После такого обета больная, заступлением балыкинской Божией матери, выздоровела и имела вторую радость - родила Гиезия, который с восьми лет и начал исполнять материн обет, проходя "отроческое послушание". А до тридцати трёх лет ему ещё было далеко.

Старец на долю отрока Гиезия выпал, может быть, и весьма святой и благочестивый, но очень суровый и, по словам Гиезия, "столько об него мокрых

Но учение правилам благочестия Гиезию давалось плохо и не памятливо.

Несмотря на своё рождение по священному обету, он, по собственному сознанию, был "от природы блудлив". То он сны нехорошие видел, то кошкам хвосты щемил, то мирщил с никонианами или "со иноверными спорился". А бес, всегда неравнодушный ко спасению людей, стремительно восходящих на небо, беспрестанно подставлял Гиезию искушения и тем опять подводил его под мокрую верёвку.

На шияновском дворе, который был удалён от всякого шума, Гиезий прежде всего впал в распри с теми поморами, окно которых выходило на их совместную навозную кучу, разделявшую "их согласия".

Как поморы, бывало, начнут петь и молиться, Гиезий залезает на рябину и дразнит их оттуда, крича:

- Тропари-мытари.

А те не выдержат и отвечают:

- Немоляки-раскоряки.

Так обе веры были взаимно порицаемы, а последствием этого выходили стычки и "камнеметание", заканчивавшиеся иногда разбитием окон с обеих сторон. В заключение же всей этой духовной распри Гиезий, как непосредственный виновник столкновений, был "начален" верёвкою и иногда ходил дня по три согнувшись.

Затем, разумеется, и бог и старец его прощали, но он скоро впадал ещё в большие искушения. Одно из таковых ему едва не стоило потери рассудка и даже самой жизни.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

При полном типическом отсутствии идей у Гиезия была пытливость, и притом самая странная. Он любил задавать такие неожиданные вопросы, которые в общем напоминали вопросы детей.

Прибежит, бывало, под окно и спрашивает:

- Отчего у льва грива растёт?

Ему отвечают:

- Пошёл ты прочь - почему я знаю, отчего у льва грива растёт?

- А как же, - говорит, - в чём составляется наука светская?

Его прогонят, а он при случае опять пристаёт с чем-нибудь подобным, и это без всякой задней мысли или иронии, - а так, какой-то рефлекс его толкнет, он и спрашивает:

- Отчего рябина супротив крыжовника горче?

Но больше всего его занимали вещи таинственные, для которых он искал разъяснения в природе. Например, ему хотелось знать: "какое бывает сердце у грешника", и вот это-то любопытство его чуть не погубило.

Так как в доме жило несколько медицинских студентов, между которыми бывали ребята весёлые и шаловливые, то один из них пообещал раз Гиезию

"показать сердце грешника".

Для этого требовалось прийти в анатомический театр, который тогда был во временном помещении, на нынешней Владимирской улице, в доме Беретти.

Гиезий долго не решался на такой рискованный шаг, но страстное желание посмотреть сердце грешника его преодолело, он пришёл раз к студентам и говорит:

- Есть теперь у вас мёртвый грешник?

- Есть, - говорят, - да ещё самый залихватский.

- А что он сделал?

- Отца продал, мать заложил и в том руку приложил, а потом галку съел и зарезался.

Гиезий заинтересовался.

- Меня завтра дедушка к Батухину в лавку за оливой к лампадам пошлёт, а я к вам в анатомию прибегу, покажите мне сердце грешниче.

- Приходи, - отвечают, - покажем.

Он сдержал своё слово и явился бледный и смущённый, весь дрожа в страхе несказанном.

Ему дали выпить мензулку препаровочного спирта для храбрости, под видом

"осмелительных капель", сказав притом, что без этого нельзя увидать сердце.

Он выпил и ошалел, сердце он нашёл совсем неудовлетворительным и вовсе не похожим на то, как его себе представлял, судя по известному лубочному листу: "сердце грешника - жилище сатаны". Чтобы увидеть сатану в сердце, его уговорили выпить ещё вторую мензулку, и он выпил и потом что-то ел. А когда съел, то студенты ему сказали:

- Знаешь ли, что ты съел?

Он отвечал:

- Не знаю.

- А это ты, братец, съел котлету из человеческого мяса.

Гиезий побледнел и зашатался: с ним совершенно неожиданно сделался настоящий обморок.

Его насилу привели в себя и ободрили, уверяя, что котлета сжарена из мяса человека зарезавшегося, но от этого с Гиезием чуть не сделался второй обморок, и начались рвоты, так что его насилу привели в порядок и на этот раз уже стали разуверять, что это было сказано в шутку и что он ел мясо говяжье; но никакие слова на него уже не действовали. Он бегом побежал на

Печерск к своему старцу и сам просил "сильно его поначалить", как следует от страшного прегрешения.

Старец исполнил просьбу отрока.

И дорого это обошлось здоровью бедного парня: дней десять после этого происшествия мы его вовсе не видали, а потом, когда он показался с ведром за плечами, то имел вид человека, перенёсшего страшные муки. Он был худ, бледен и сам на себя не похож, а вдобавок долго ни за что ни с кем не хотел говорить и не отвечал ни на один вопрос.

После, по особому к одному из нас доверию, он открыл, что дедушка его

"вдвойне началил", то есть призвал к сему деланию ещё другого, случившегося тут благоверного христианина, и оба имели в руках концы верёвки, "свитые во двое", и держали их "оборучь". И началили Гиезия в угле в сенях, уложив

"мордою в войлок, даже до той совершенной степени, что у него от визгу рот трубкой закостенел и он всей памяти лишился".

Но на дедушку отрок всё-таки нимало не роптал, ибо сознавал, что "бит был во славу Божию", и надеялся через это более "с мирскими не суетить и исправиться".

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

Кажется, это и в самом деле произвело в нём такой сильный перелом, к какому только была способна его живая и увлекающая натура. Он реже показывался и вообще уже не заводил ни разговоров с нами, ни пререканий с благоневерными поморами, которые "на тропаре повисли".

К тому же обстоятельства поизменились и поразмели нашу компанию в разные стороны, и старец с отроком на время вышли из вида.

Между тем мост был окончен, и к открытию его в Киев ожидали государя

Николая Павловича. Наконец и государь прибыл, и на другой день было назначено открытие моста.

Теперь ничего так не торжествуют, как тогда торжествовали. Вечер накануне был оживлённый и весёлый: все ходили, гуляли, толковали, но были люди, которые проводили эти часы и иначе.

На тёмном задворке шияновских закуток и поморы и филипоны молились, одни с тропарем, другие без тропаря. Те и другие ждали необычайной для себя радости, которая их благочестию была "возвещена во псалтыре".

Около полуночи мне довелось проводить одну девицу, которая жила далеко за шияновским домом, а на возвратном пути у калитки я увидел тёмную фигуру, в которой узнал антропофага Гиезия.

- Что это, - говорю, - вы в такую позднюю пору на улице?

- Так, - отвечает, - всё равно нонче надо не спать.

- Отчего надо не спать?

Гиезий промолчал.

- А как это вас дедушка так поздно отпустил на улицу?

- Дедушка сам выслал. Мы ведь до самого сего часа молитвовали, -

почитай сию минуту только зааминили. Дедушка говорит: "Повыдь посмотри, что деется".

- Чего же смотреть?

- Како, - говорит, - "суетят никонианы и чего для себя ожидают".

- Да что такое, - спрашиваю, - случилось, и чего особенного ожидаете?

Гиезий опять замялся, а я снова повторил мой вопрос.

- Дедушка, - говорит, - много ждут. Им, дедушке, ведь всё из псалтыри открыто.

- Что ему открыто?

- С завтрашнего числа одна вера будет.

- Ну-у!

- Увидите сами, - до завтра это в тайне, а завтра всем царь объявит. И

упротивные (то есть поморы) тоже ждут.

- Тоже объединения веры?

- Да-с; должно быть, того же самого. У нас с ними нынче, когда наши на седальнях на дворик вышли, меж окно опять лёгкая война произошла.

- Из-за чего?

- Опять о тропаре заспорили. Наши им правильно говорили: "подождать бы вам тропарь-то голосить в особину; завтра разом все вообче запоём; столпом воздымем до самого до неба". А те несогласны и отвечают: "мы давно на тропаре основались и с своего не снидем". Слово по слову, и в окно плеваться стали.

Я полюбопытствовал, как именно это было.

- Очень просто, - говорит Гиезий, - наши им в окно кукиши казать стали, а те оттуда плюнули, и наши не уступили, - им то самое, наоборот. Хотели войну сделать, да полковник увидел и закричал: "Цыть! всех изрублю".

Перестали плеваться и опять запели, и всю службу до конца доправили и разошлись. А теперь дедушка один остался, и страсть как вне себя ходит. Он ведь завтра выход сделает.

- Неужели, - говорю, - дед наружу вылезет?

- Как же-с - дедушка завтра на улицу пойдёт, чтоб на государя смотреть.

Скоро сорок лет, говорят, будет, как он по улицам не ходил, а завтра пойдёт.

Ему уж наши и шляпу принесли, он в шляпе и с костылём идти будет. Я его поведу.

- Вот как! - воскликнул я и простился с Гиезием, совсем не поняв тех многозначительнейших намеков, которые заключались в его малосвязном, но таинственном рассказе.

Николай Лесков - Печерские антики - 01, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Печерские антики - 02
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ День открытия нового моста , который нынче в Киев...

ПИГМЕЙ
Расскажу вам одно истинное событие, о котором недавно вспомнили в одно...