Николай Лесков
«На ножах 15 ЧАСТЬ ПЯТАЯ - ТЕМНЫЕ СИЛЫ»

"На ножах 15 ЧАСТЬ ПЯТАЯ - ТЕМНЫЕ СИЛЫ"

Глава двадцать шестая. Маланьина свадьба

Один известный французский рецензент, делая обзор русского романа, дал самый восторженный отзыв о дарованиях русских беллетристов, но при том ужаснулся "бедности содержания" русского романа. Он полагал, что усмотренная им "бедность содержания" зависит от сухости фантазии русских романистов, а не от бедности самой жизни, которую должен воспроизводить в своем труде художник. Между тем, справедливо замеченная "бедность содержания" русских повестей и романов находится в прямом соотношении к характеру русской жизни.

Романы, сюжеты которых заимствованы из времен Петра Великого, Бирона, Анны Ивановны, Елисаветы и даже императора Александра Первого, далеко не безупречные в отношении мастерства рассказа, отнюдь не страдают "бедностью содержания", которая становится уделом русского повествования в то время, когда, по чьему-то характерному выражению, в романе и повести у нас варьировались только два положения: "влюбился да женился, или влюбился да застрелился". Эта пора сугубо бедных содержанием беллетристических произведений в то же самое время была порой замечательного процветания русского искусства и передала нам несколько имен, славных в летописях литературы по искусству живописания. Воспроизводя жизнь общества, отстраненного порядком вещей от всякого участия в вопросах, выходящих из рам домашнего строя и совершения карьер, романисты указанной поры, действуя под тяжким цензурным давлением, вынуждены были избрать одно из оставшихся для них направлений: или достижение занимательности произведений посредством фальшивых эффектов в сочинении, или же замену эффектов фабулы высокими достоинствами выполнения, экспрессией лиц, тончайшею разработкой самых мелких душевных движений и микроскопическою наблюдательностью в области физиологии чувства. К счастию для русского искусства и к чести для наших писателей, художественное чутье их не позволило им увлечься на вредный путь фальшивого эффектничанья, а обратило их на второй из указанных путей, и при "бедности содержания" у нас появились произведения, достойные глубокого внимания по высокой прелести своей жизненной правды, поэтичности выведенных типов, колориту внутреннего освещения и выразительности обликов. У нас между художниками-повествователями явились такие мастера по отделке, как в живописи Клод Лоррен - по солнечному освещению, Яков Рюисдаль - по безотчетной грусти тихих сцен, Поль Поттер - по умению соединять в поэтические группы самых непоэтических домашних животных и т. п. Если история живописи указывает на беспримерную законченность произведений

Жерарда Дова, который выделывал чешуйки на селедке и, написав лицо человека, изобразил в зрачках его отражение окна, а в нем прохожего, то и русская словесность имела представителей в работах, которых законченность подробностей поразительна не менее, чем в картинах Жерарда Дова. Большая законченность рисунка стала у нас необходимым условием его достоинств.

Картины с композицией, более обширною, при которой уже невозможна такая отделка подробностей, к какой мы привыкли, многим стали казаться оскорблением искусства, а между тем развивающаяся общественная жизнь новейшей поры, со всею ее правдой и ложью, мимо воли романиста, начала ставить его в необходимость отказаться от выделки чешуек селедки и отражения окна в глазу человека. В обществе проявилось желание иметь новые картины, захватывающие большие кругозоры и представляющие на них разом многообразные сцены современной действительности с ее разнообразными элементами, взбаламученными недавним целебным возмущением воды и ныне оседающими и кристаллизующимися в ту или другую сторону. Новейшая литература сделала несколько опытов представить такие картины, и они приняты обществом с удовольствием и вместе с недоумением. Публика всматривалась в них и видела на полотне общий знакомый вид, но ей не нравилась неровность отделки. Ей хотелось соединения широких комбинаций с мелочами выполнения на всех планах.

Явились и в этом роде опыты, которые и были встречены неравнодушно, но мелкость отделки наводила скуку; и вместо жизни и колорита являлась одна пестрота, уничтожавшая картину.

Когда в русской печати, после прекрасных произведений, "бедных содержанием", появилась повесть с общественными вопросами ("Накануне"), читатели находили, что это интересная повесть, но только "нет таких людей, какие описаны". С тех пор почти каждое беллетристическое произведение, намекающее на новые кристаллизации элементов, встречалось с большим или меньшим вниманием, но с постоянным недоверием к изображению нового кристалла. В нем узнавали только нечто похожее на действительность, но гневались на недостатки, неполноту и недоконченность изображения и потом через несколько времени начинали узнавать в нем родовые и видовые черты.

Это же самое происходит отчасти с изображаемыми в этом романе двумя лицами: Подозеровым и его женой Ларисой, и особенно с последней. По отношению к первому, снисходительнейшие читатели еще милостиво извиняют автора приведением в его оправдание слов Гоголя, что "хорошего русского человека будто бы рельефно нельзя изображать", но зато по отношению к Ларе суд этот гораздо строже: автор слышит укоризны за неясность нравственного образа этой женщины, напоминающей, по словам некоторых судей, таких известных им лиц, которые, "не называясь умопомешанными, поступают как сумасшедшие".

В этом сходстве, которое находят между Ларой и знакомыми читателям с известной стороны лицами, автор видит для себя достаточное успокоение.

Действуя под неотступным давлением сомнений, без сильных влечений и антипатий, при безмерности довольно мелкого самолюбия и крайнем беспокойстве воображения, Лариса в течение года своего замужества с Подозеровым успела пройти большую драму без действия, с одним лишь глухим, безмолвным протестом против всего и с оскорбляющим жизнь бесстрастием. Между тем утром, перед наступлением которого Катерина Астафьевна Форова, отпировав "Маланьину свадьбу", уснула с намерением идти на другой день на смертный бой с Ларой, и между нынешним днем, когда мы готовы снова встретить Ларису, лежит целая бездна, в которой нет ничего ужасающего, а только одна тягость и томление, уничтожающие всякую цену жизни.

Пробежим вскользь это грустное существование, приостанавливаясь лишь на минуты на главных его эпизодах.

Первое утро медового месяца Лары было началом новых несогласий между ею и людьми, принимавшими в ней живое участие. Катерина Астафьевна, проспав в это утро несколько долее обыкновенного, очень удивилась, когда, придя к новобрачным, застала все в полном порядке, но в таком порядке, который был бы уместен в обыкновенной поре жизни, а не на второй день супружества.

Подозеров занимался в кабинете, а Лара, совсем одетая, сидела на своем обычном месте, в гостиной, и читала книгу. Катерине Астафьевне не с чего было начать войны, в целях которой она сюда прибыла. Это еще более рассердило майоршу, и, походив из угла в угол пред сидящею Ларисой, она, наконец, остановилась и спросила:

- Ну, что же, ты счастлива?

- Очень, - отвечала с тихим наклонением головы Лара.

- Что же ты так отвечаешь?

- Как же вам отвечать, ma tante {Тетушка (фр.).}?

- Как?.. Тетка ее спрашивает: счастлива ли она?.. а она жантильничает.

- Катерина Астафьевна вздохнула, встала и добавила: - Пойду к твоему мужу:

так ли он счастлив, как ты?

Придя к Подозерову, она, к удивлению своему, увидала, что и он ничем не смущен, а, напротив, как будто только еще более сосредоточен и занят делом, за которым она его застала.

- Что это такое, что и в такой день вас занимает? - спросила она.

- А это женины дела по залогу ее дома, - отвечал Подозеров, подавая стул тетке.

- Что же в них, в этих делах?

- Гм... ну, я надеюсь, что можно будет кое-как вывернуться.

- Можно?

- Да; по крайней мере я так думаю.

- Что же, это хорошо, - ответила, не думая что говорит, Форова и, худо скрывая свое неудовольствие, очень скоро ушла к Синтяниной, к которой явилась оживленная искусственною веселостью, и, комически шаркая и приседая, принесла генеральше поздравления.

- С чем? - спросила та.

- Ни с чем, - отвечала ей майорша и рассказала, что она застала у новобрачных, скрыв, впрочем, то, что муж ее видел ночную прогулку Подозерова под дождем и снегом. Это было так неприятно Катерине Астафьевне, что она даже, злясь, не хотела упоминать об этом событии и, возвратясь домой, просила майора точно так же ничего никогда не говорить об этом, на что Филетер Иванович, разумеется, и изъявил полное согласие, добавив, что ему

"это наплевать".

Но чем кротче это всеми принималось, тем более Форова обнаруживала беспокойства и желания проникнуть в тайну семейного быта новобрачной племянницы и изобретала в своей голове планы, как бы за это взяться, и сердилась, когда Синтянина, кротко выслушивая эти планы, или разбивала их, или шутила и говорила, что майорше просто нечего делать.

- Люди поженились и живут, и пусть их живут, - говорила Синтянина, но Форова думала не так: "Маланьина свадьба" казалась ей не браком, а какою-то глупостью, которая непременно должна иметь быстрый, внезапный и грустный конец, но самим новобрачным майорша этого, разумеется, не высказывала, да вскоре перестала говорить об этом и Синтяниной и своему мужу, так как первая в ответ на ее пророчества называла ее "сорокой", а второй, не дослушивая речей жены, отвечал:

- Оставь, пожалуйста, матушка: мне это наплевать.

- Это вы на брак-то, господин Форов, плюете?

- Да.

- Ну, так вы дурак?

- Ну, так что же такое, что дурак?

- То, что брак это наша святыня жизни.

- Ну, так что же такое, и наплевать.

Форова нетерпеливо сердилась на эти отзывы, но потом перестала обращать на них внимание и зато еще более усердно занималась шпионством за племянницей и заботой, дабы вместо форменного союза ее с мужем между ними возник крепкий союз сердечный.

К осуществлению таких хлопот Катерине Астафьевне не замедлил представиться случай: финансовые дела Ларисы, да и собственная хлопотливость

Подозерова не давали ему пребывать в покое. Оставив службу по неудовольствию с Бодростиным, он теперь, женившись, не мог ехать и в Петербург, тем паче, что брат Глафиры Грегуар, значительно переменившийся с тех пор, как знал его Подозеров, не отозвался на его письмо, да Подозерову, в его новом положении, уже невозможно было ограничиваться теми бессребренническими желаниями, какие он высказывал в своем письме к Грегуару, когда просил взять его хоть в писаря. Надо было думать о хлебе более питательном, и в этом случае Подозерову оказал непрошеную, но очень важную услугу генерал Синтянин.

Муж Александры Ивановны в эту пору сделался особенно приязнен с Катериной Астафьевной, охотнее всех выслушивал ее неудовольствия на

"глупый характер" Ларисы и действительно сочувствовал положению Подозерова.

- Да-с, - говорил он, - мне Андрея Ивановича жаль-с: я всегда говорил, что Лариса Платоновна - особа очень поэтическая-с, а все эти поэтические особы очень прозаичны-с. Да-с, им надо угождать да угождать.

- Да ведь неизвестно, Иван Демьяныч, в чем им и угождать-то-с.

- Все знаю-с: таким поэтическим барышням надо за старичков выходить, те угодливее: она будет капризничать, а он пред ней на коленочках стоять.

- Или, еще лучше, за казачьих офицеров, - вмешался майор Форов, - потому что казак как раз за нагайку возьмется и поэтическое недовольство получит исход.

Оригинальное мнение майора заставило генерала рассмеяться, а Катерина Астафьевна вспыхнула и, сказав мужу, что нагайка была бы уместнее на тех, кто рассуждает так, как он, выжила его из комнаты, где шла эта беседа.

Предпочтение, которое Катерина Астафьевна оказывала в эту пору разговорам с генералом, подвигнуло и его принять участие в заботах о судьбе новобрачных, и Иван Демьянович, вытребовав к себе в одно прекрасное утро майоршу, сообщил ей, что один петербургский генерал, именно тот самый, у которого Глафира искала защиты от Горданова, Кишенского и компании, купил в их губернии прекрасное имение и по знакомству с Иваном Демьяновичем просил его рекомендовать из местных людей основательного и честного человека и поставить его немедленно в том имении управителем.

- Так что же, батюшка Иван Демьяныч, Андрюшу туда поставьте, -

воскликнула Форова.

- Да я так-с было и думал ему предложить.

- Ему, ему, непременно ему, потому что, во-первых, честней его человека нет, а потом он и основательный, да ему это теперь и нужно.

- Что ж: я очень рад служить, если это ему будет по вкусу.

- Помилуйте, отчего же не по вкусу; он любит уединение и пусть живет в деревне, да и она там скорее одумается.

Катерина Астафьевна побежала послом к Подозерову и через несколько минут возвратилась с его согласием и благодарностию, а через два дня Андрей

Иванович уже уехал на свой новый пост принимать имение и устраивать себе там жилье.

Этим временем Катерина Астафьевна, без всякого приглашения со стороны Ларисы, явилась к ней погостить и слегка бунтовала, нарушая учрежденный

Ларисой порядок жизни. Майорша, под предлогом рассеянности, беспрестанно перетаскивала из кабинета Подозерова в комнату Лары разные мелкие вещи, но Лара тихо, но тщательно возвращала их опять в кабинет; Катерина Астафьевна постоянно заговаривала с Ларой о ее муже и о ее делах, но та уклонялась от этих разговоров и старалась читать. Кончалось это тем, что тетка с племянницей ссорились, выражая, впрочем, свой гнев разными способами:

майорша - язвительными словами, а Лариса - упорным молчанием и кажущеюся нечувствительностью.

Наконец Катерина Астафьевна не выдержала и спросила:

- Ты, кажется мне, вовсе не любишь своего мужа? Лара промолчала.

- Слышишь, о чем я с тобой говорю? - загорячилась, толкая свой чепец,

Форова.

- Слышу; но не знаю, почему это вам так кажется?

- А отчего же ты про него ничего не говоришь?

- Какая странная претензия!

- Нисколько не странная: я сама женщина и сама любила и знаю, что про любимого человека говорить хочется. А тебе верно нет?

- Нет; я не люблю слов.

- Не любишь слов, да и живешь скверно.

- Как же я живу?

- "Как живу!" Скверно, сударыня, живешь! У вас скука, у вас тоска, у вас дутье да молчанка: эта игра не ведет к добру. Лариса! Ларочка! я тебе, от сердца добра желая, это говорю!

И Форова закрыла ладонями рук страницы книги, которую читала Лариса.

- Ах, как это несносно! - воскликнула Лара и встала с места. Майорша вспыхнула.

- Лариса! - сказала она строго, отбросив книжку, - ты мне не чужая, а своя, я сестра твоей матери.

Но Лара перебила ее нетерпеливым вопросом:

- Чего вы от меня, тетушка, хотите? Муж мой, что ли, прислал вас ко мне с этими переговорами?

- Нет; твой муж ничего не говорил мне; а я сама... ты знаешь, какая история предшествовала твоей свадьбе... Лара покраснела и отвечала:

- Никакой я не знаю истории и никакой истории не было.

- Лара, ты должна постараться, чтобы твоего мужа ничто не смущало, чтоб он, закрыв венцом твой неосторожный шаг, был уверен, что ты этого стоишь.

- Надеюсь, что стою.

- Да что же ему-то из этого проку, что ты стоишь, да только молчишь, супишься да губы дуешь: велика ли в этом радость, особенно в самом начале.

- Ну, что же делать, когда я такая: пусть любят такую, какая я есть.

- Капризов нельзя любить.

- Отчего же: кто любит, тот все любит.

- Ну, извини меня, а уж скажу тебе, что если бы такие комедии на первых порах, да на другой нрав...

- Ничего бы не было точно так же.

- Ни до чего нельзя договориться! - вскричала, схватясь с места,

Катерина Астафьевна и начала собираться домой, что было привычным ее приемом при всяком гневе.

Лариса молчала и не останавливала тетку, что ту еще более бесило.

- Тупица, капризница и бесчувственная! - произнесла на прощанье Форова и, хлопнув дверью, вышла, слегла дома и занемогла от крайней досады, что не только не может ничего уладить, но даже не в состоянии сама себе уяснить, почему это так скверно началось житье у племянницы с мужем.

Бестолковая "Маланьина свадьба" сокрушала Катерину Астафьевну, да и недаром.

Глава двадцать седьмая. Куда кривая выносит

Подозеров был весь поглощен занятиями по своим новым обязанностям.

Вступив в управление и упорядочив кое-как на скорую руку давно заброшенный флигелек, он приехал в город на короткое время и тут же, уладив отсрочку по закладу Ларисиного дома, успокоил жену, что дом ее будет цел и что она может жить, не изменяя никаким своим привычкам, и сам снова уехал в деревню. Дело поглощало все его время, так что он, возвращаясь к ночи домой, падал и засыпал как убитый и, приехав к жене после двух недель такой жизни, был неузнаваем: лицо его обветрело, поступь стала тверже, голос решительнее и спокойнее, что, очевидно, было в прямом соотношении с состоянием нервов.

Он опять пробыл в городе сутки, справился о состоянии и нуждах жены, все что нужно устроил и уехал. Ларису это смутило.

- Что же это: неужто он хочет постоянно вести такую жизнь? Неужто он мною пренебрегает?.. О, нет! Разве это возможно!

Лариса вскочила, схватила зеркало и, разглядывая себя, повторила:

- Нет, нет, это невозможно!

- Да и за что же? - раздумывала она, ходя по своей одинокой зале. - За то, что я немножко капризна, но это мое воспитание виновато, но я не зла, я ничего дурного не сделала... и, Господи, какая скука!

Она провела ночь без сна и несколько раз принималась плакать, а утром написала Форовой, прося ее прийти, с тем чтобы взять лошадей и прокатиться к

Подозерову, навестить его сюрпризом.

Вместо ответа на это приглашение к Ларисе явились майор и Евангел, и первый из них сейчас же, полушутя, полусерьезно, сделал ей выговор, зачем она писала.

- Во-первых, - говорил он, - разве вы не знаете, что моя жена нездорова, а во-вторых, у нас нет людей для разноски корреспонденции.

- Тетя больна! - воскликнула Лариса.

- А вы этого и не знали.

- Нет, не знала.

- Удивительно! А вы разве у генеральши не бываете?

- Да; я... как-то давно... сижу дома.

- Ага! Впрочем, это до меня не касается, а по предмету вашего посольства скажу вам свой совет, что никакие провожатые вам не нужны, а возьмите-ка хорошую троечку, да и катните к мужу.

- Да, конечно, но... одной скучно, дядя.

- Одной... к мужу... скучно!..

Майор шаркнул ногой, поклонился и проговорил:

- Благодарю-с, не ожидал.

Он приставил ко лбу палец и начал вырубать:

- Молоденькой, хорошенькой дамочке одной к мужу ехать скучно...

Прекрасно-с! А при третьем лице, при провожатом вроде старухи-тетки, вам будет веселей... Нет, нет, именно: благодарю, не ожидал. Мне это напоминает польдекоковскую няньку, охранительницу невинности, или мадемуазель Жиро...

- Дядя! - воскликнула Лариса с желанием остановить майора от дальнейших сравнений.

- Чего-с?

- Как вы говорите?

- А как еще с вами надо говорить? Вы чудиха и больше ничего; вас надо бы как непоседливую курицу взбрызнуть водой, да жигучею крапивкой пострекать.

- Вы циник.

- И что же такое? Я этим горжусь. Зато у меня нет никаких потаенных безнравственных мыслей и поступков: я не растлеваю ничем моей головы и знаете, что я вам скажу, мое милое дитя: я против вас гораздо целомудреннее, даже я пред вами сама скромность и добродетель.

- Дядя! Вы, кажется, не думаете, что вы говорите.

- Нет, я думаю-с, и по самому зрелому размышлению не верю в вашу добродетель. Тсс... тсс... тсс!.. позвольте мне договорить. Я всегда имел большое доверие к женщинам простого, естественного взгляда на жизнь и никогда в этом не каялся. Брехливая собачка чаще всего только полает, а молчаливая тяпнет там, где и сама не думает; а вы ведь весь свой век все отмалчиваетесь и до сих пор вот тупите глазки, точно находитесь в том возрасте, когда верят, что детей нянька в фартучке приносит.

Лара молчала.

- Это прескверно-с, - продолжал майор, - и если бы вы, выходя замуж, спросили старика-дядю, как вам счастливее жить с мужем, то я, по моей цинической философии, научил бы вас этому вернее всякой мадам Жанлис. Я бы вам сказал: не надейтесь, дитя мое, на свой ум, потому что, хоть это для вас, может быть, покажется и обидным, но я, оставаясь верным самому себе, имею очень невысокое мнение о женском уме вообще и о вашем в особенности.

- Дядя! Да что же это наконец такое?

- Не сердитесь-с, не сердитесь.

- Но вы уже говорите мне невыносимые дерзости.

- Я говорю вам только правду, сущую правду, которую подлец не скажет.

Подлец будет вам напевать, что вы красавица и умница, что у вас во лбу звезда, а под косой месяц, а я вам говорю: вы не умны, да-с; и вы сделали одну ошибку, став не из-за чего в холодные и натянутые отношения к вашему мужу, которого я признаю большим чудаком, но прекрасным человеком, а теперь делаете другую, когда продолжаете эту бескровную войну не тем оружием, которым способны наилучше владеть ваши войска. Извините меня, что я вам скажу: вы не должны ни о чем думать. Да-с, положительно так! Ум... ум не всем дается-с, и это штука, сударыня моя, довольно серьезная; это орудие, которым нужно владеть с тонким расчетом, тут нужны хорошо обученные артиллеристы, но вам это и не нужно, и именно потому, что у вас пейзаж очень хорош: вы рисунком берите. Да-с; пусть ум остается на долю дурнушек, которым, чтобы владеть человеком, нужны черт знает какие пособия высшей школы: и ум, и добродетели, и характер; а вы и женщины, вам подобной живописи" имеете привилегию побеждать злополучный мужской пол, играя на низшем регистре. То есть я это все говорю в рассуждении того, что вы ведь очень хороши собою...

- Да; но я клянусь, что едва ли какая-нибудь красивая женщина слыхала такие странные комплименты своей красоте.

- Ну, вот видите ли: я веду серьезный разговор, а вы называете мои слова то дерзостями, то комплиментами, тогда как я не говорю ни того, ни другого, а просто проповедую вам великую вселенскую правду, которая заключается в том, что когда красивая женщина не хочет сделать своей красоты источником привязанности избранного человека, а расплывается в неведомо каких соображениях, то она не любит ни этого человека, ни самое себя, то есть она, попросту говоря, дура.

- Тcс!.. полно ты, полно грубиянить, - остановил его Евангел.

- А что ж, разве я не прав! Красота - сила, и такая здоровенная, что с нею силы, гораздо ее совершеннейшие, часто не справятся.

Евангел молчал и созерцал тоже молчавшую и морщившую свой белый лоб

Ларису, а Форов, скрутив и раскурив новую папиросу, продолжал:

- Поверьте мне, прекрасная племянница, что тысячи и тысячи самых достойнейших женщин не раз втайне завидуют легкости, с которою красавицам дается овладевать привязанностями самых серьезных и честных людей. Что там ни говорите, женщин добродетельных люди уважают, а красивых - любят. Это очень несправедливо, но что делать, когда это всегда уж так было, есть и будет! Вон еще в библейской древности Иаков Лию не любил, а Рахиль любил, а я Рахиль не уважаю.

- Ты этого не смеешь, - прошептал Евангел.

- Нет, очень смею: она, как все красавицы, была и своенравна, и не умна.

- Ты этого не знаешь.

- Напротив, знаю, а то вы, батюшка, по своему иезуитству изволите это отрицать.

- Ты врешь.

- Прекрасно! Значит, вы одобряете, как она мужа в наем отдавала?

- Ага! - продолжал Форов, - и все красавицы таковы, и потому-то справедливая природа так и разделяет, что одним дает красоту, а другим - ум и добродетель.

- Дядя, но ведь это уже в самом деле... по крайней мере резкость: вы второй раз называете меня дурой.

- Да, ты постоянно резок; даже уж очень резок, - вмешался Евангел и пояснил мягко, что хотя замеченный Форовым раздел действительно как будто существует, но в этом виновата не природа, для которой нет оснований обделять прекрасное тело добрыми свойствами, а виноваты в том люди, потому что они красавицам больше прощают, больше льстятся и тем кружат им головы и портят сердца, делают их своенравными, заносчивыми, и тогда уж плохо тем, кому придется с такою женщиной жить.

- Все это ложь, все расточаемая ложь виновата, - твердил он, - и таковых испорченных красавиц надо обильно жалеть, потому что как бы они могли быть прекрасны, сколько бы они счастья могли принести и себе, и семье, а между тем, как они часто живут только на горе себе и на горе другим. Ведь это предосадно-с, преобидно и преоскорбительно - и вы, Лариса Платоновна, когда вам Бог дарует дочку, подобную вам своею красой, блюдите, Бога ради, сей прелестный цветок от дыхания лести, сделайте милость, воспрепятствуйте этому грубому мнению, которое имеет насчет красоты ваш циник-дядя: он врет, что красотой успешнее играть на низших регистрах;

нет-с, красота, как совершенство природы, должна брать могучие и гармоничные аккорды на самых высших регистрах. Разве не Агнесса Сорель воскресила чувство чести в Карле Седьмом? Разве не Ментенон поселила в Людовике

Четырнадцатом любовь к ученым? Разве красота не совершала Данииловых чудес укрощения зверей; разве не показала этого, например, прелестная Дивке над датским Христианом; Настасья Романовна - над нашим Грозным?..

- Ну, пошел причитать! - сказал, смеясь, Форов.

- Именно причитаю, именно причитаю, потому что я долго слушал твою грубость, а в моих устах дрожит хвала Творцу, в Его прелестнейших творениях, и я... я на себе испытал возвышающее действие красоты на высшие регистры моих способностей. Да-с; область красы это самый высокий регистр, она всегда на меня действует. Не могу я видеть ваших затруднений; пусть Филетер остается при жене, а я вас сопровожду к супругу. Да, сейчас сопровожду.

И Евангел сбегал, нанял бодрую тройку ямских коней и через час катил в сумеречной мгле, населяя мреющую даль образами своей фантазии, в которой роились истина, добро и красота, и красота во всем: в правде, в добре, в гармонии. Он всячески старался развлекать молчаливую Лару и все вдохновлялся, все говорил и все старался оправдать, всему найти извинение.

Время пролетело незаметно.

- А вот что-то сереет, - заметил Евангел, - и я слышу собачий лай:

неужто мы это уже приехали?

- Приехали, - отвечал ямщик.

- Фу, как скоро!

- Лошадок не пожалел, да и ты, батюшка, больно уж складно говоришь и время крадешь.

Евангел на это ничего не отвечал: он с предупредительной угодливостью высаживал Лару, и они, пройдя через небольшие темные сени, вошли в обиталище

Подозерова, но не застали его. Андрей Иванович уехал в город.

Это неприятно поразило Лару: она не хотела и взглянуть на помещение мужа и пожелала тотчас же возвратиться назад.

Обратный путь уже не был так оживлен, потому что Евангел точно что-то почуял и молчал под стать Ларе, а ямщик пробовал было завести раза два песню, но обрывал ее ударами кнута по шее лошади и тоже умолкал. Так они и приехали, но не вместе, потому что Евангел встал на повороте к своему жилью, а Лариса вбежала во двор и еще более удивилась: окна ее флигеля были темны.

- Где же это он? У Синтяниных светится на мезонине и в кабинете...

неужели он там?

Ревность защемила Ларису.

Она выбежала на крыльцо и, встретив горничную девушку, узнала от нее, что в кабинете сидит генерал и Форов, а на мезонине - глухонемая Вера, а генеральши совсем нет дома.

- Нет дома!.. где же она?

- У Катерины Астафьевны.

У Ларисы словно холодная змея обвилась вокруг сердца.

- Это свидание, - сказала она себе, - они все против меня; они восстановляют против меня моего мужа, и, может быть, теперь, в эти самые минуты, там строятся козни... Но я жена, я имею право... пока еще это не пустило корней.

И Лара торопливыми шагами вышла за ворота, взяла извозчика и велела ехать к Форовым.

Глава двадцать восьмая. Те же раны

Переступив порог коротко знакомой ей калитки форовского домика, Лара остановилась: сквозь отворы неплотных ставень ей была видна комната, где за чайным столом сидели Катерина Астафьевна, а возле нее, друг против друга,

Подозеров и Синтянина.

Объятому ревностью сердцу Лары показалось, что эти два лица помещаются слишком близко друг к другу, что лица их чересчур оживлены и что особенно ее муж находится в возбужденном состоянии. На каждое слово Синтяниной он отвечает целыми длинными репликами и то краснеет, то бледнеет.

Лара употребила все усилия, чтобы подслушать эту беседу: разговор шел о ней.

- Нет, ни вы, тетушка, ни вы, Александра Ивановна, не правы, - говорил ее муж.

- Ах, батюшка: я уже молчу, молчу, - отвечала Форова. - Я говорила говорила, да и устала, ум помутился и язык притупился, а все одно и то же:

тебя спросишь, выходит, что ты доволен женой и что вы будто живете прекрасно, и жена твоя тоже своею жизнью не нахвалится, а на наш взгляд, жизнь ваша самая отвратительная.

- Чем-с? вы скажите же, чем?

- Тем, что она самая скучная, что же тут похвалить?

- Мы не ссорились и, вероятно, никогда не поссоримся.

- Ах, милый племянник, извини пожалуйста; я стара, меня этим не обманешь: лучше бы вы ссорились, да поссорившись, сладко мирились, а то, нечему, нечему радоваться.

- Маленькая ссора часто то же самое, что гроза, после нее воздух чище и солнце светит ярче, - молвила генеральша.

Подозеров вспыхнул.

- Ведь вы меня просто пытаете, - сказал он. - Я целый час пробыл здесь в цензуре, какой не ожидал. Вы уяснили меня себе при мне самом. Это очень оригинальное положение. По-вашему, я виноват в том, что моя жена не весела, не счастлива и... и, может быть, не знает, чего ей надо. Вы делаете мне намеки, прямой смысл которых, если позволите прямо выразиться, заключается в том, что продолжение жизни в таком порядке, каким она началась, может повести к бедам. То есть к каким же это бедам? Я помогу вам объяснить это:

вы пугаете меня охлаждением ко мне моей жены и, и всем, что за этим может следовать при ее красоте и молодости. Должен признать, что вы правы, но так как мы здесь все друзья и ведем разговор не для того, чтобы спорить и пререкаться, а для того, чтобы до чего-нибудь договориться, то я вам, если угодно, выскажу, что у меня на душе. Лара не вправе требовать от меня горячей и пылкой любви.

- Тогда для чего же вы на ней женились?

- Потому что она этого хотела.

Обе женщины невольно переглянулись.

- Позвольте, - молвила генеральша, - но ведь вы Лару любили?

- У меня была к ней привязанность, доходившая до обожания.

- И отчего же она вдруг исчезла? - подхватила Форова.

- Нет, не вдруг, Катерина Астафьевна, но, впрочем, довольно быстро,

- По какой же это причине?

- Причина? - повторил Подозеров. - А причина та, что Александра

Ивановна дала мне очень хороший урок.

Генеральша покраснела и, нагнувшись к работе, проговорила:

- Что? что? Я вам давала урок против Лары?

- Нет, за Лару.

- Где и когда?

- Вечером, накануне дуэли, в вашем осиновом лесочке.

Подозеров припомнил Синтяниной, что в том разговоре она убеждала его, что штудировать жизнь есть вещь ненормальная, что молодой девушке нет дела до такого штудированья, а что ей надо жить, и человеку, который ее любит, нужно "добиваться" ее любви.

- Я в самом деле нашел, что это справедливо и что у такой женщины, как

Лара, любви надо добиваться. Но чтобы добиваться ее, значит жертвовать своими убеждениями, свободой мысли, свободой отношений к честным людям, а я этим жертвовать не могу, потому что тогда во мне не осталось бы ничего.

- Но вы, однако, от ее руки не отказывались?

- Зачем же, когда она мне сама прежде отказала?

- Но ты, батюшка мой, за нее свой лоб подставлял.

- Что же такое? И кроме того, я не за нее одну стрелялся.

Произошла маленькая пауза, после которой Форова, вздохнув, произнесла:

- Худо же тебе будет жить, моя бедная Лара!

- Напрасно вы ее оплакиваете. Поверьте, что если она вверила мне свою свободу, то я ничем не злоупотреблю. Как она поставила свою жизнь, так она и будет стоять, и я не ворохну ее и буду ей всегда преданнейшим другом.

- Только другом?

- Да; только тем, чем она хочет меня видеть.

- А полна от этого ее жизнь?

- Я не знаю; впрочем, не думаю.

- Ну, а вы же допускаете, что не теперь, так со временем она может пожелать ее восполнить?

- Очень может быть.

- Кто же будет виноват в том, что может произойти?

- Произойти?.. Я не знаю, о чем вы говорите? Если она полюбит кого-нибудь, в этом никто не будет виноват, а если она меня обманет, то в этом, разумеется, она будет виновата.

- А не вы?

- Я!.. С какой же стати? Она мне вверила свою свободу, я верю ей. Кто обманет, тот будет жалок.

- Это значит, что ты ее не любишь, - молвила Форова.

- Думайте как вам угодно, я запретить не властен, но я властен жить для жены и для того, что я считаю достойным забот честного человека.

- С обоими с вами, господа, пива не сваришь, - проговорила генеральша и, начав собираться домой, добавила: - Оставим все это своему течению.

Вслед за нею поднялся и Подозеров.

Катерина Астафьевна молчала, но, когда Подозеров подал ей руку, она покачала головой и проговорила:

- Нет, кончено все: не она тебя не любит, а ты, Андрюша, к ней равнодушен. Иначе бы так не рассуждал. Жалко мне вас, жалко; очень уж вы оба себя уважаете, лучше бы этого немножко поменьше.

- И главное, что все это не так, - неосторожно молвила, совсем прощаясь, генеральша.

- И именно не так: ох, я вижу, вижу, что тебя что-то другое делает таким неуязвимым и спокойным.

- Вы отчасти правы; но знаете ли, что это такое?

- То-то не знаю, а хотела бы знать.

- Я вас удовлетворю. В жизни моей я пламенно добивался одного:

господства над собою, и нынешняя жизнь моя дает обильную пищу этому труду, другого же я ничего не ищу, потому что мне ничего искать не хочется.

Катерина Астафьевна еще раз качнула головой, и гости вышли. Лариса видела, как они сошли со двора, и пошла рядом и слышала, как Синтянина сказала

Подозерову:

- Вы, Андрей Иванович, совершеннейший чудак, и Катя верно отгадывает, что вы уж через меру себя уважаете.

- Да, это быть может, но это единственное средство быть достойным того, что дороже обрывков ничтожного счастия.

Лара вернулась домой почти одновременно с мужем, который ее встретил, испугался немножко ее бледности и никак не мог добиться, где она была.

Она сидела бледная и, держа в своих руках руки мужа, глядела на него острым лихорадочным взглядом.

- Что с тобой, Лариса? - молвил муж. - Ты, может быть, больна?

- Нет; но... видела тебя...

- Ах, да, я был у Форовых и проводил оттуда генеральшу. Лариса изо всех сил сжала руки мужа и прошептала:

- Бога ради... оставь ее.

- Что за просьба, Лара?

- Я умоляю тебя! - и Лара заплакала.

- Мой милый друг, - отвечал Подозеров, - я тебя не понимаю, ты видишь, я постоянно занят и живу, никого не видя, один в деревне... За что же ты хочешь лишить меня старых друзей?

- Я буду жить с тобою в деревне.

- Ты соскучишься.

- О, нет, нет, я не соскучусь.

- Ну, прекрасно; это можно будет только летом, когда я устрою что-нибудь более чем две комнаты, в которых мещуся; но и тогда, Лариса, я не могу оставить моих друзей.

- Не можешь?

- Нет, не могу, да и для чего тебе это?

Был момент, удобный для самых задушевных объяснений, но Лариса им не воспользовалась: она встала, ушла к себе и заперлась.

Так и продолжалась жизнь наших супругов в течение целого года: со стороны мужа шла ровная предупредительность, а со стороны Лары - натянутое молчание, прерывавшееся для разнообразия лишь вспышками вроде описанной и заключавшееся тоже внезапным обрывом на недоговоренном слове. Один мотив неудовольствия оставался неизменным: это ревность к генеральше, и как скоро это раз прорвалось наружу и из тайны Лары и ее мужа сделалось известно всему дому, с нею уже не было мирной справы. Александра Ивановна смутилась этим известием, стала тщательно удаляться от встреч с Ларой и еще более с ее мужем; генерал, от внимания которого не могло укрыться это охлаждение, только улыбнулся и назвал Лару "дурой", сказав:

- Она судит, верно, по себе-с.

Форов сказал "наплевать", а Катерина Астафьевна, которая была первою из набредших на мысль о существовании такой ревности и последнею из отрицавших ее на словах, наконец разошлась с племянницей далее всех. Это последовало после отчаянной схватки, на которую майорша наскочила с азартом своей кипучей души, когда убедилась, что племянница считает своею соперницей в сердце мужа нежно любимую Катериной Астафьевной Синтянину, да и самое ее,

Форову, в чем-то обвиняет.

- Матушка! - воскликнула, внезапно появясь к Ларисе, едва поправившаяся майорша, - ты что это еще за чудеса откидываешь? сама с мужем жить не умеешь, а чище себя людей мараешь!

И, начав на эту тему, она отчитала ей все, что принесла на сердце, и заключила:

- Стало быть, вот ты какая новейшая женщина; добрая жена радовалась бы, что ее муж не с какими-нибудь вертопрашными женщинами знаком, а дружит с женщиной честнейшею и прекрасною, с такою женщиной, у которой не было, да и нет и не может быть супирантов, а тебе это-то и скверно. Дура ты, сударыня!

- Да, - уронила Лариса, - мне надоели уж все эти причитыванья. Я, может быть, и гадкая, и скверная, но не могу же я подделываться под образец

Александры Ивановны. Это для меня недостижимо. Я простая женщина и хочу простого с собою обращения.

- Ах, оставь, пожалуйста: какая ты простая и какое с тобою простое обращение возможно, когда к тебе на козе не подъедешь: утром спит, в полдень не в духе, вечером нервы расстроены. Не хотела тебя бранить, но выбранила, тьфу! пусто тебе будь совсем! Прощай и не зови меня теткой.

Этим окончилось объяснение с Ларой, продолжавшей выжидать благого поворота в своей скучной жизни от капризов случая, и случай поспел ей на помощь: случай этот был возвращение Бодростиной со свитой в мирные

Палестины отчего края.

Глава двадцать девятая. Неожиданные события

Жозеф не возвратился к сестре, а прямо поселился у Бодростиных и долго не показывался в городе. Ему было совестно ехать туда по двум причинам:

во-первых, он не знал, что ответить сестре о деньгах, которые взял под залог ее дома с обещанием возвратить их, а во-вторых, выкрашенные в Берлине волосы его отросли и у него была теперь двуцветная голова: у корня волос белокурая, а ниже - черная. Последнему горю он, впрочем, надеялся помочь при помощи публикуемых "Вальдегановских щеток для отрождения волос в натуральный их цвет", но как сказать сестре, что все деньги, взятые за ее дом, он проиграл в рулетку, еще в ожидании Бодростиной за границу?

Он долго думал и наконец решил, что скажет, будто его обокрали.

Нехорошо это немножко, что его все постоянно обворовывают, ну да что же делать?

Прибыли из Петербурга и раствор, и щеточка, которою Жозеф хотел

"отродить" свои волосы, но тут он спохватился, что от этой смази волосы его почернеют, тогда как ему, чтобы "отродиться", надо быть блондином.

Приходилось долгожданные вальдегановские щетки бросить и ждать всего от времени, но тем часом начиналось дело о дуэли, затянувшееся за отсутствием прикосновенных лиц, и произошло маленькое qui pro quo {Недоразумение

(лат.).}, вследствие которого Глафира настойчиво требовала, чтобы Жозеф повидался с сестрой, и как это ни тяжело, а постарался привести, при ее посредстве, Подозерова к соглашению не раздувать дуэльной истории возведением больших обвинений на Горданова, потому что иначе и тот с своей стороны поведет кляузу.

- Я согласен, совершенно с вами согласен, - отвечал Висленев, - я не люблю его, но раз что уже Подозеров муж моей сестры, я должен его оберегать.

Только вот видите, мне нельзя ехать: я весь пестрый.

- Пустяки, мы выпишем Лару сюда.

- Но знаете, я все-таки... не хотел бы... и здесь ей в этом виде предъявляться. Они, провинциалы, еще черт знает как на все на это смотрят.

- Вы скажетесь больным, сляжете в постель и обвяжете голову.

- Да; вот разве в самом деле так, обвязать голову, это отлично.

- А то можете и обриться.

- Какая мысль! Это еще лучше! Я именно лучше обреюсь и слягу, а вы напишите сестре, что я болен. Только какую бы мне изобресть болезнь?

- Да не все ли равно: ну хоть геморрой.

- Геморрой?

Висленев сделал гримасу.

- Нет, - сказал он, - мне гораздо более нравятся нервы.

- Геморрой, геморрой, вы потому и обреетесь от головной боли;

- Ну, пожалуй.

Все это так и исполнилось: один обрил голову, другая написала письмо к

Ларе. Та получила это письмо без мужа и стала в тупик: ехать ей или не ехать в тот дом, где бывает Горданов?

Малое благоразумие Лары сказало ей, что этого не следовало бы делать, и голос этот был до того внушителен, что Лариса, не видясь с Синтяниной и с теткой, позвала на совет майора.

Филетер Иванович подумал минуту и отвечал, что и по его мнению, лучше не ездить.

- Ну, а если мой брат очень болен?

- Не может этого быть.

- Почему же, разве он не человек?

- Не человек-то он то уже положительно не человек, а, кроме того, я вижу явную несообразность в письме: не может быть никаких повреждений в том, чего нет.

- Я вас не понимаю.

- Тут госпожа Бодростина пишет, что у вашего брата страшно болит голова, а разве у него была голова?

- Ах вы, дядя, всегда только злословите.

- А вам, верно, хочется ехать? так вы в таком случае делайте, что вам нравится. О чем же спорить?

- Нет, я вовсе не хочу.

- Ну, на это потому, что я сказал сейчас, что вам "хочется", так вам и расхотелось, а если я скажу "вам не хочется", так вы опять захотите. Я не понимаю, зачем вы спрашиваете у кого-нибудь совета.

- И действительно, лучше не спрашивать.

- Да, конечно-с: вам ведь, чтобы давать благой совет, надо все говорить в противную сторону. Чтобы вы не утопились, вам надо говорить: "утопитесь,

Лариса Платоновна", а сказать вам: "не топитесь", так вы непременно утопитесь. Это, положим, штука не мудреная, говорить и таким образом ума хватит" но ведь для этого надо быть немножко вашим шутом или подлецом, вроде тех, кто вам льстит за ваш рисунок, а мне ничто это не по плечу.

- Извините, что вас побеспокоила: я не знала, что и вы также требовательны и хотите, чтобы все с вами только соглашались.

- Нет-с, я вовсе, вовсе этого не хочу: я люблю и уважаю в человеке его независимое мнение: но когда спорят не для того, чтобы уяснить себе что-нибудь и стать ближе к истине, а только для того, чтоб противоречить, -

этого я терпеть не могу, этим я тягощусь и даже обижаюсь.

- Но я вам, впрочем, и не противоречила.

- И прекрасно, и я не буду вам противоречить, потому что все равно, вы никого не слушаетесь.

Лара промолчала: ей было очень тяжело, она чувствовала, что расходится с последним из всех некогда близких ей людей, и все это ни за что, ни про что, за одно желание быть самой по себе.

- Что же делать? "Покориться, смириться", - говорил ей ее внутренний голос. Она чувствовала, что дядя Форов говорит ей правду, она и сама понимала, что она легко могла всем надоесть своим тяжелым, неприятным характером, и она даже оплакала это несчастие и почувствовала неодолимое влечение поехать к Бодростиной, видеть брата и Глафиру, которая никогда не говорила с нею сурово и всегда ею любовалась.

В тот же вечер Лариса сидела в комнате, где пред открытым окном в сад помещался в глубоком кресле Жозеф, покрытый легким шелковым шлафроком, из отставного гардероба Бодростина, и в белом ночном колпаке, позаимствованном оттуда же.

Жозеф не говорил сестре о деньгах, а она его о них не спрашивала. К

тому же брат и сестра почти не оставались наедине, потому что Глафира

Васильевна считала своею обязанностию ласкать "бедную Лару". Лариса провела ночь в смежной с Глафирой комнате и долго говорила о своем житье, о муже, о тетке, о Синтяниной, о своем неодолимом от последней отвращении.

- Я не понимаю, что это такое, - передавала она, - я знаю, что она очень честная и добрая женщина, но в ней есть что-то такое... что я не могу переносить.

- В ней слишком много самоуверенности и гордости собою.

- Нет; она ко мне всегда была добра, но... я все это приписываю тому, что о ней так много, много мне говорят: ну, я хуже ее, ну, я не могу быть таким совершенством, но... не убить же мне себя за это.

- Полно, Лара, ты не знаешь себе цены! - перебила Бодростина. - Ты везде и всегда будешь отличена и замечена.

На Ларису повеяло приятным ароматом этой нехитрой лести, и она начала снисходительно великодушничать, настаивая, что во всяком случае признает за

Синтяниной достоинства, но... что ей с нею тяжело, и гораздо легче с людьми простыми, грешными и отпускающими чужие прегрешения.

Бодростина одобрила ее чувства, и Лара, проснувшись утром, почувствовала себя прекрасно: день провела весело, хотя и волновалась слегка, что не приехал бы муж и не было бы ему очень неприятно, что она остается в бодростинском обществе. Но Глафира, заметив это, выразила готовность не удерживать Ларису, чтоб избавить ее от неприятностей и перетолков. Лара сейчас же это отвергла и провела день и вечер с братом и с

Глафирой, а ночь - исключительно с одною последнею, и на второе утро почувствовала себя еще бодрее и веселее. Доброго настроения ее духа нимало не испортила даже откровенность Жозефа, который, наконец, решился признаться сестре, что он прогусарил ее деньгами, но только уже не оправдывался тем, что его обокрали, как он думал сказать прежде, а прямо открылся, что, переехав границу, куда должен был бежать от преследования за дуэль, он в первом же городе попал на большую игру и, желая поправить трудные обстоятельства, рискнул, и сначала очень много выиграл, но увлекся, не умел вовремя забастовать и проигрался в пух.

Лара не расспрашивала его, как и чем он намерен жить далее и в каком положении его дела, но Жозеф был любопытнее и искренно подивился, что сестрин дом до сих пор не продан.

- Как это ты извернулась? - спросил он и, получив в ответ, что

Подозеров как-то сделался с кредиторами, похвалил зятя и сказал, что он человек аккуратный и деловой и в буржуазной честности ему отказать невозможно.

Но час спустя после этого мнение Жозефа о Подозерове жестоко изменилось. Поводом к этому послужило маленькое обстоятельство, которого

Висленев никак не ожидал. Дело заключалось в том, что Глафира Васильевна, получив согласие Ларисы погостить у нее еще несколько дней, посылала в город нарочного с поручением известить, что Лара остается у Бодростиных и что если муж ее приедет в город, что она просит его дать ей знать. Посланный застал

Подозерова в городе и возвратился к вечеру с двумя письмами: одним к Ларе, другим - к ее брату. В первом Андрей Иванович просил жену не беспокоиться и гостить, сколько ей прогостится, а во втором он сообщал Жозефу, что он приискал человека, который согласен ссудить ему на не особенно тяжких условиях сумму денег, необходимую для выкупа Ларисиного дома, но что этот заимодавец, доверяя деньги Подозерову под его личное обязательство, желает только, чтобы вексель подписали два лица с взаимною друг за друга порукой.

Подозеров говорил, что он находил неловким вовлекать в это семейное дело чужих людей, и потому обращается к Иосафу Платоновичу с просьбой, не угодно ли ему будет соблюсти требуемую заимодавцем формальность? "Она вас не привлечет ни к какой ответственности, потому что я верно расчел мои средства, - писал Подозеров, - но если б и встретилась какая-нибудь неточность в моем расчете, то кому же ближе вас пособить поправить это дело вашей сестры?"

Висленев, прочитав это письмо, вспылил и, разорвав листок в мелкие кусочки, воскликнул:

- Каков-с господин Подозеров! что он мне предлагает: ручаться за него;

подписывать с ним вексель? Да что у нас с ним общего, кроме того, что моя сестра с ним вокруг налоя походила? Нет, это уж очень ловко!

Слушатели пожелали знать, в чем дело, и Жозеф рассказал содержание письма, кое-что утаив и кое-что прибавив, но все-таки не мог изменить дело настолько, чтоб и в его изложении весь поступок Подозерова перестал быть свидетельством заботливости о Ларисе, и потому в утешение Жозефу никто не сказал ни одного слова, и он один без поддержки разъяснял, что это требование не что иное, как большое нахальство, удобное лишь с очень молодыми и неопытными людьми; но что он не таков, что у него, к несчастию, в подобных делах уже есть опытность, и он, зная, что такое вексель, вперед ни за что никакого обязательства не подпишет, да и признает всякое обязательство на себя глупостью, потому что, во-первых, он имеет болезненные припадки, с которыми его нельзя посадить в долговую тюрьму, а во-вторых, это, по его выводу, было бы то же самое, что убить курицу, которая несет золотые яйца.

- Положительно так, это положительно так, - говорил он, - потому что я в этом случае до болезненности щекотлив и чуть я знаю, что кто-нибудь имеет на меня юридические права, я сейчас теряюсь, падаю духом и не могу ничего сочинять, и следовательно, и теряю шансы вознаградить сестру. Это я и называю убить курицу, которая может нести золотые яйца.

Его оставили в его гневе и в его самообожании. Бодростина все свое внимание перенесла исключительно на одну Ларису, которая видимо была смущена и равнодушием мужа к ее отсутствию, и его благородными хлопотами о ее делах.

Глафира Васильевна все это повыспросила и, открыв, что Ларе хочется быть любимою мужем, или, по крайней мере, что ее мучит недостаток восторженного обожания с его стороны, пустила в чашу ее бед каплю нового острого яда.

- Ма chere {Дорогая (фр.).}, - сказала она, - такова всегдашняя судьба хорошей и честной женщины. Что бы кто ни говорил, мужчины по преимуществу -

порода очень завистливая: все, что им принадлежит по праву, их уже не занимает. Пословица очень верно говорит, что "хороша та девушка, которая другим засватана", и действительно, плохой жених всегда торит дорогу лучшему. Тут у господ мужчин нет гордости и лучший не обижается, что ему предшествовал худший.

- Это не у всех одинаково, - отвечала Лариса, насупив брови, под неприятными воспоминаниями, что муж ее был нечувствителен ни к каким ее приемам; но Бодростина ее опровергла.

Глафира Васильевна обстоятельно доказывала мелочность мужской натуры;

говорила о преимуществах, которые имеют над ними легкие женщины потому лишь, что они, маня их наслаждением, не дают им над собою никаких прав и заведомо не принимают на себя никаких обязанностей, и вдруг неожиданно произнесла имя

Горданова.

Лара вздрогнула при этой внезапности и, взяв Глафиру за руку, прошептала:

- Бога ради, ни слова об этом человеке.

- О, будь покойна: то, что я скажу, не составляет ничего важного, я просто припомнила в пример, что этот человек, по-видимому, столь холодный и самообладающий, при известии о твоей свадьбе стал такая кислая дрянь, как и все, - точно так же одурел, точно так же злился, корчился, не ел и не находил смысла в своем существовании. Он даже был глупее, чем другие, и, точно гусар старинных времен, проводил целые дни в размышлении, как бы тебя похитить. Я уж не знаю, что может быть этого пошлее.

Но Ларе эта пошлость не показалась такою пошлою, и она только прошептала:

- Зачем ты мне все это говоришь?

- Затем, что я уверена, что в тебе этот рассказ только может усилить твое справедливое негодование против этого злого человека и укрепить уважение, какое ты питаешь к твоему достойному мужу.

Лариса промолчала и всю ночь пугалась во сне похищения. Горданов ей был страшен как демон, и она даже должна была проснуться с отчаянным криком, потому что видела себя лежащею на руке Павла Николаевича и над собою его черные глаза и смуглый облик, который все разгорался и делался сначала медным, потом красно-огненным и жег ее, не говоря ей ни слова.

Пробужденная от этого тяжелого сновидения Глафирой, Лара рассказала ей свой страшный сон, а та ее обласкала, успокоила и сказала, что она еще ребенок и ей снятся детские сны.

Но сама Бодростина про себя помышляла, что если Лару так смущает сновиденье, то как же должна подействовать на нее приготовленная ей действительность?

Глава тридцатая.

Убеждения храброго майора колеблются

Пребывание Ларисы у Бодростиной не оставалось тайной ни для Катерины

Астафьевны, ни для Синтяниной, которые, разумеется, и разойдясь с Ларой, не переставали ею интересоваться. Обеих этих женщин новое сближение Ларисы с

Глафирой поразило чрезвычайно неприятно. С тех пор как Бодростина укатила за границу, ни та, ни другая из названных нами двух дам не имели о ней никаких обстоятельных сведений, но с возвращением Глафиры Васильевны в свои

Палестины молва быстро протрубила и про ее новую славу, и про ее полную власть над мужем, и про ее высокие добродетели и спиритизм.

Катерина Астафьевна и генеральша приняли эти вести с большим сомнением:

первая, толкнув на себе чепец и почесав в седых волосах вязальным прутком, сказала, что "это ничего более, как кот посхимился", а вторая только качнула головой и улыбнулась.

С тем же недоверием встретили эту весть и генерал, и Форов, явившийся на этот случай в чрезвычайном раздражении.

- Тому-с, что она забрала в руки-с Михаила Андреевича, я готов-с верить, - сказал генерал, - да это и не мудрено-с, если правда, что он в

Петербурге так попался с какою-то барынькой...

- А она этим, конечно, воспользовалась.

- А зачем бы ей не воспользоваться? - вставил не терпящий сплетен майор и сейчас развил, что Глафира Васильевна "баба ловкая и левою рукой не крестится".

- Ни левою, ни правою она не крестится, а это пребывание Горданова в милости у Бодростина, да еще и вступление его в компанионство и в должность главноуправителя делами... все это... ее штуки-с, штуки, штуки!

- Ну, Горданов старику и самому нравится.

- А старушке еще более? Вот это-то и скверно-с, что ей-то он нравится еще более.

- Что же тут скверно? Я ничего не вижу скверного. Вещь самая естественная. Благородный английский лорд и поэт Байрон, которого так терпеть не может ваша супруга, удостоверяет нас, что даже:

- при темпераменте

Весьма холодном, дамы нет,

И которая б не променяла "!

На ротмистра здоровых лет

Едва живого генерала.

Генерал обиделся: ему не понравились приведенные Форовым стихи, и он сверкнув своими белесоватыми глазами, прошипел:

- Чего моя супруга терпеть не может, то всегда и скверно, и мерзко, - и с этим он поцеловал два раза кряду руку помещавшейся за рабочим столиком жены и, надувшись, вышел в другую комнату.

Форов остался на жертву двум женщинам: своей жене и генеральше, из которых первая яростно накинулась на него за его бестактность в только что оконченном разговоре, между тем как другая молчала, давая своим молчанием согласие на слова Катерины Астафьевны.

Майор храбро отбивался от нападок жены и внушал ей, что в его словах не было никакой бестактности.

- Другое дело, - барабанил он, - если б я на слова его превосходительства, что все нетерпимое Александрой Ивановной скверно или мерзко, ответил ему, что и терпимое ею не всегда вполне превосходно, чему он сам может служить лучшим доказательством, но я ведь этого не сказал.

Катерина Астафьевна побледнела, зашикала и бросилась запирать двери, за которые удалился генерал, а Александра Ивановна, подняв лицо от работы, тихо рассмеялась.

- Вы, Филетер Иваныч, в своем роде совершенство, - проговорила она.

- Скажи, зол ты, что ли, на что-нибудь: чего ты это ко всем придираешься? - спросила Катерина Астафьевна.

- Ни на что я не зол, а уж очень долго беседовал с благородным человеком.

Обе дамы посмотрели на него молча.

- Что-с, - продолжал майор, - вас удивляет, что мне хорошие люди опротивели? Истинно, истинно говорю так-с, и потому я чувствую желание заступаться и за добрую барыню Глафиру Васильевну, и за господина Горданова.

Да что, в самом деле, эти по крайней мере не дремлют, а мы сидим.

- Кто ж тебе не велит идти на службу: ты еще здоров и можешь служить, чтоб у жены были крепкие башмаки, - вмешалась Форова.

- Не в том дело-с, моя почтенная, не в том.

- А в чем же?

- А хоть бы в том, например, что некоторые убеждения мои начинают лететь "кувырком", как в некотором роде честь изображаемой ныне на театрах

Прекрасной Алены.

- Ну да: твои убеждения! Какие там у тебя убеждения? Майор не обиделся, но попросил так не говорить и старался внушить, что у него есть, или по крайней мере были, убеждения и даже очень последовательные, во главе которых, например, стояло убеждение, что род людской хоть понемножечку все умнеет, тогда как он глупеет. Майор рассказал, что их зовут на суд за дуэль, и что Андрей Иванович Подозеров ни более ни менее как желает, чтобы, при следствии о дуэли его с Гордановым, не выдавать этого негодяя с его предательством и оставить все это втуне.

- Так, дескать, была дуэль, да и только.

- Что же это за фантазия еще?

- А вот извольте спросить: а я это понимаю: достопочтенная племянница моей жены, Лариса Платоновна, пребывая у господ Бодростиных, имела свидание с господином Гордановым...

- Ты врешь! - прибавила майорша.

- Ничего я не вру-с, она имела с господином Гордановым свидание и объяснение; она убедилась во всей его пред всеми правоте и невинности;

была тронута его великодушием...

- Ты врешь, Форов!

- Да фу, черт возьми совсем: не вру я, а правду говорю! Она была всем, всем тронута, потому что я иначе не могу себе объяснить письма, которое она прислала своему мужу с радостною вестью, что Горданов оказался вовсе ни в чем пред ней не виноватым, а у Подозерова просит извинения и не хочет поддерживать того обвинения, что будто мы в него стреляли предательски.

- Она с ума сошла!

- Нет-с, не сошла, а это совсем другое; эта дама желает иметь своего

Адама, который плясал бы по ее дудке, и вот второе мое убеждение полетело кувырком: я был убежден, что у женщин взаправду идет дело о серьезности их положения, а им нужна только лесть, чему-нибудь это все равно

- хоть уму, или красоте, или добродетели, уменью солить огурцы, или

"работать над Боклем". Лишь бы лесть, и отныне я убежден, что ловко льстя добродетели женщины, легко можно овладеть добродетелью самой добродетельнейшей. Я даже имею один такой пример.

- Далее?

- А далее то, что я был убежден в расширении чувства строгой справедливости в человечестве и разубедился и в этом: я вижу, что теперь просто какое-то царство негодяев, ибо их считают своею обязанностию щадить те самые черные люди, которых те топят. Господин Подозеров не моего романа, но я его всегда считал отличным буржуа, и вдруг этот буржуа становится на рыцарские ходули и вещает мне, что он ни одного слова не скажет против

Горданова, что он не может позволить ему превзойти себя в великодушии; что он не может заставить себя стоять на одной доске с этим... прощелыгой; что он мстит ему тем, что его презирает-с.

- Одним словом, целая комедия: один великодушнее другого, а другой великодушнее одного.

- Если презрение есть великодушие, то будь по-твоему, но тут нет места никакому великодушию, тут именно одно презрение и гордость, сатанински воспрянувшая при одном сближении, которое его жена сделала между ним и

Гордановым. Я вас, милостивые государыни, предупреждаю, что дело кончено!

Понимаете-с; я говорю не о деле с дуэлью, которое теперь кончится, разумеется, вздором, а о деле брака Ларисы Платоновны. Он кончен, пошабашен, и крест на нем водружен.

Обе дамы остро смотрели на майора, под грубыми словами которого давно слышали огорчавшую его тяжелую драму.

Филетер Иванович постоял, отворотясь, у окна и, с большими хитростями стянув на усы слезу, быстрым движением обтер рукавом щеку и, оборотясь к жене, проговорил мягким, сострадательным голосом:

- Да, мой друг Лара, - это кончено.

- Разве он тебе это сказал?

- Нет, не сказал. Это-то и скверно. Я не верю тем, кто говорит, что он расстанется: эти разводятся и сводятся как петербургские мосты, но кто молча это задумал, как Подозеров, тот это сделает крепко.

- Ты, Фор, ведь можешь ошибаться?

- Не-ет; нет, я не ошибаюсь! Он это решил.

- Этому надо помочь; это надо уладить.

- Этому невозможно помочь.

- Он должен же пожалеть самого себя, если не ее.

- Нет, он себя не пожалеет.

- Разбитая жизнь...

- Что ему разбитая жизнь? Пусть возьмет меня господин черт, если я не видел, как в его глазах сверкнул Испанский Дворянин, когда пришлось сблизить имя Горданова с именем его жены! Нет, ей нет теперь спасенья. Этот брак расторгнут - и четвертое мое убеждение "кувырком"! Я видел, как этот кроткий пейзаж прореяло тихою молоньей, и убедился, что испанские дворяне - народ страшный и прекрасный, а вслед за тем "кувырком" пошло пятое убеждение, что свободу женщин состроят не ораторы этого слова, а такие благодатные натуры, как мой поп Евангел, который плакал со своею женой, что она влюблена, да советовал ей от него убежать. А за этим шестое: я разубедился, чтобы могли заставить серьезно относиться к себе женщин моралисты и эмансипаторы; нет, это опять-таки те же испанские дворяне сделают. Наконец, если вам угодно, я получил новое убеждение. Я убедился, что и эту силу испанского дворянства создала тоже женщина, то есть высокий, высокий идеал женщины при котором все низшие комбинации бессильны ни восторгать, ни огорчать. Глядя на этого

Подозерова, с каким он достоинством встретил нанесенное ему оскорбление и как гордо, спокойно и высоко стал над ним, я понял, что идеал есть величайшая сила, что искренний идеалист непобедим и что я всю жизнь мою заблуждался и говорил вздор, ибо я сам есть пламеннейший идеалист, скрывавшийся под чужою кличкой. Да-с; этакие пертурбации над собою, милостивые государыни, перенести нелегко, а я их только что перенес и вот я почему зол.

И майор замолчал. Ему никто не отвечал: жена его сидела глядя на генеральшу, а та скоро и скоро метала иголкой, стараясь опахнуть рукой свое зардевшееся лицо. Внутреннее волнение, которое ощущали обе эти женщины, отняло у них охоту к слову, но зато они в это время обе без речей понимали в ком эта сила, обессиливающая все низшие комбинации в человеке, для которого любовь не одно лишь обладанье, а неодолимая тяга к постижению высшего счастия в соревновании существу, нас превышающему в своей силе правды, добра и самоотвержения.

Глава тридцать первая. Чего достиг Ропшин

Лариса, пробыв четыре дня у Бодростиной и притом оскорбясь на то, что она здесь гостила в то самое время, когда муж ее был в городе, не могла придумать, как ей возвратиться с наибольшим сохранением своего достоинства, сильно страдавшего, по ее мнению, от той невозмутимости, с которою муж отнесся к ее отсутствию. Наблюдательное око Глафиры это видело и предусматривало все, чем можно воспользоваться из этого недовольства.

Глафире, стоявшей уже на самом рубеже исполнения ее давнего замысла -

убить мужа и овладеть его состоянием, была очень невыгодна молва, что между нею и Гордановым есть какой-либо остаток привязанности. Горданов же был ей, конечно, необходим, потому что, кроме него, она ни на кого не могла положиться в этом трудном деле, за которое, не желая ничем рисковать, сама взяться не хотела, точно так же, как не намерен был подвергать себя непосредственному риску и Горданов, предоставивший к завершению всего плана омраченного Жозефа. Но Жозеф без Горданова то же, что тело без души, а

Горданов, подозреваемый в сердечной интимности с Глафирой, опять неудобен и опасен. Всякая неловкость с его стороны ее компрометировала бы, а его неудача прямо выдала бы ее. Глафира никогда не упускала этого из вида и потому ревностно заботилась о так называемых "ширмах". Заметив, что Лара в девушках начала серьезно нравиться Горданову, Бодростина испугалась, чтобы

Павел Николаевич как-нибудь не женился и тогда, с утратой выгод от вдовства

Глафиры, не охладел бы к "общему делу"; но теперь замужняя Лариса была такими прелестными ширмами, расставить которые между собою и своим браво

Глафира желала и даже считала необходимым, особенно теперь, когда она впала в новое беспокойство от изъявленного Михаилом Андреевичем намерения передать ей все состояние по новому духовному завещанию, в отмену того, которое некогда сожгла Глафира пред глазами Ропшина, подменив фальшивым. Теперь было ровно не за что убивать Михаила Андреевича, и между тем теперь-то и настала необходимость его убить, и эта необходимость росла и увеличивалась ежесекундно. Чем старик решительнее говорил с Ропшиным о своем намерении немедленно взять прежде отданное завещание, тем гибель его становилась ближе и неотвратимее. Это признал даже сам Ропшин, изнемогавший от страха при мысли о том, что произойдет, когда пакет будет взят и Бодростин увидит, как он был предательски и коварно обманут.

- Тогда все мы погибнем, - говорил он Глафире, только что сообщив пред этим, что уже написано новое завещание и что Михаил Андреевич хочет немедленно заменить им то, которое хранится в Москве.

Бодростиной настала новая забота успокоивать Ропшина, что в эту пору уже было далеко не так легко, как во время оно, потому что теперь Ропшин страшился не того, что его прогонят с места, а ему грозила серьезная опасность повозить тачку в Нерчинских рудниках. Правда, Глафира в тайной аудиенции клялась ему, что, в случае несчастия, она все возьмет на себя, но он, видимо, мало верил ее клятвам и плохо ими успокоивался. Неприступной

Глафире Васильевне оставалось одно: опоить его как дурманом страстию и усыпить его тревоги, но... Глафира не могла принудить себя идти с этим человеком далее кокетства, а этого уже было мало. Ропшин стал для нее самым опасным из преданных ей людей: она замирала от страха, что он в одну прелестную минуту кинется в ноги ее Мужу и во всем повинится, так как в этом

Ропшин имел слабую надежду на пренебрежительное прощение со стороны

Бодростина. Зная барские замашки Михаила Андреевича, лояльный юноша уповал, что Бодростин плюнет ему в лицо, выгонит его вон, может быть, даст сгоряча пинка ногой, и все это будет один на один и тем и кончится, хотя, разумеется, кончится далеко не так, как некогда мечтал этот чухонец, тоже возлелеявший в себе надежду обладать и роскошною вдовой, и ее миллионами.

Ропшин предавался этим мечтам не так, как Горданов или Висленев: он думал свою думу без шуму и, однако, тем не менее не только надеялся, но даже имел некоторые основания думать, что его расчет повернее и пообстоятельнее, чем у обоих других претендентов, цену которых во мнении Бодростиной он понимал прекрасно. Внезапная смерть в Москве Кюлевейна тоже не прошла у

Ропшина без примечания: он заподозрил, что это неспроста сталось, и получил еще новое понятие о Горданове и о Висленеве, да усмотрел кое-что и в

Глафире, наружная строгость и спиритизм которой было поставили его на некоторое время в сильное затруднение, но он вскоре же заметил, что все это вздор и что Глафира только рядится в благочестие. Страсть его разгоралась.

Глядя на Глафиру с робким замиранием сердца днем, он не освобождался от своего томления ночью и думал о том блаженном часе, когда он, ничтожная

"ревельская килька", как называл его Бодростин, считавший для него высокою даже любовь жениной горничной, завладеет самою его женой и ее состоянием.

Ропшин знал, что он может посягать на такое завладение и, укрепляясь в этой мысли, стал наконец в ней так тверд, что Глафира начала ощущать сильное беспокойство по поводу его притязаний, пренебречь которыми обстоятельства ей решительно не позволяли.

Настал наконец день нового и неожиданного для нее унижения, которое сначала носилось в виде предчувствия необходимости ухаживать за Ропшиным и наконец явилось в форме явного сознания необходимости угождать ему.

Приходилось идти несколько далее, чем думалось...

Бесстрашную Глафиру объял некоторый страх и в ней заговорило чувство гордости, которое надо было как-нибудь успокоить, а успокоения этого не в чем было искать.

Генрих Иванович, в одну из уединенных прогулок Глафиры по парку, предстал ей неожиданно и, поговорив с ней о своих постоянных теперешних опасениях, прямо сказал, что он поставлен ею в затруднительнейшее положение ни за что и ни про что: между тем как и Висленев, и Горданов гораздо более его пользуются и ее сообществом, и ее вниманием.

- Бедное дитя, вы ревнуете? - молвила никак не ожидавшая такой откровенности Глафира.

- Признаюсь вам, Глафира Васильевна, что как я ни ничтожен, но и у меня есть сердце, и я... я вас люблю, - решился ответить Ропшин.

У Глафиры слегка сжало сердце, как будто при внезапном колебании палубы на судне, которое до сих пор шло не качаясь, хотя по разгуливающемуся ветру и давно уже можно было ожидать качки. Она поняла, что теперь ей, чтобы не сплошать и не сдаться ничтожному секретарю, которого она должна была бояться, остается только одно: проводить его как-нибудь до тех пор, пока смерть Кюлевейна немножко позабудется, и тогда Горданов научит и натравит

Висленева покончить с ее мужем. А до тех пор... до тех пор надо лавировать и делать посильные уступки Ропшину, ограждаясь лишь от уступок самых крайних, которые возмущали ее как женщину. Она верила в свой ум и надеялась спустить с рук это затруднение, пройдя его на компромиссах, которые, по ее соображениям, должны были ей удаваться, а там наступит и желанная развязка с

Бодростиным, и тогда можно будет выпроводить Ропшина за двери вместе и с

Гордановым, и с невиннейшим Висленевым.

Последний и его сестра и понадобились Глафире в минуту соображений, промелькнувших у нее по случаю выраженной Ропшиным ревности. Глафира нашла удобным построить на них комбинацию, которая должна спутать Ропшина и провести его.

Выслушав его пени, она сказала:

- Вот вы какой ревнивец! В наш век у нас в России это редкость.

- Я не русский, - отвечал со смирением Ропшин.

- Это очень оригинально! мне это нравится, что вы меня ревнуете, и хотя женщины, как я, привыкшие к полной свободе своих действий, считают это неудобным стеснением, но chacun a son caprice {Каждый имеет свои слабости

(фр.).}, и я вам позволю меня немножко ревновать

- Я бы смел просить у вас позволить мне иметь немножко права на нечто другое.

Глафира остановилась.

- То есть что же это за просьба? - произнесла она своим густым контральто, с отзвуком легкого смеха.

- Я просил бы позволить мне быть немножко более уверенным...

- Вера никогда не мешает.

- Но трудно верить, когда... нет спокойствия... нет ничего, что бы в моем теперешнем положении хоть немножко ясно обозначалось. Поверьте, Глафира

Васильевна, что я иногда переживаю такие минуты, что... готов не знаю что с собой сделать.

- Vous me troublez! {Вы меня смущаете! (фр.).}

И Глафира закинула голову, причем по прекрасному лицу ее лег красноватый оттенок заходящего солнца.

- Я не знаю, насколько это вас беспокоит, - отвечал Ропшин, - но...

зачем вы меня так мучаете?

- Я! Вас? Чем?

Глафира покраснела и независимо от солнца, но тотчас взяла другой тон и, возвысив голос, сказала:

- О-о! mon cher ami, c est une chose insupportable {Мой дорогой друг, это невыносимо (фр.).}, вы мне все твердите я да я, как будто все дело только в одних вас!

И с этим она, кивнув головой, описала на земле круг хвостом своего шумящего платья и быстрым шагом тронулась вперед.

Ропшин сробел, и ему она сугубо нравилась в этой дерзости, и он, оставшись один посреди дорожки, думал:

"Терпение, а потом справимся".

И он в этот вечер все мечтал о русской женщине и находил в ней особенные достоинства, особый шик, что-то еще полудикое и в то же время мягкое, что-то такое, отчего припоминается и степь с ковылем-травой, и златогривый конь русской сказки, и змея на солнце.

Ропшин был в поэтическом восторге и, неожиданно посетив Висленева, отобрал у него взятые тем из библиотеки сочинения Пушкина и долго ходил по своей комнате, тихо скандуя переложение сербской песни: "Не косись пугливым оком; ног на воздух не мечи; в поле гладком и широком своенравно не скачи".

Поздно он уже погасил свечу, подошел к открытому окну в сад, над которым сверху стояла луна, и еще повторил особенно ему понравившуюся строфу: "В мерный круг твой бег направлю укороченной уздой".

С этим он юркнул в постель, под свою шертинговую простыню, и решил, что он вел себя хорошо, что засим он пойдет еще смелее и в конце концов все будет прекрасно.

В то время, как Ропшин уже был в полусне, и притом в приятнейшем полусне, потому что ожившие его надежды дали ослабу томившей его страсти, он почувствовал, что его запертая дверь слегка колышется, и кто-то зовет его по имени.

Он вскочил, повернул ключ и увидел пред собой гордо относившуюся к нему горничную Глафиры, которая прошептала ему:

- Сойдите тихо... барыня ждет вас на балконе.

И с этим скрылась, негодуя на его дезабилье, которое Ропшин привел в порядок живою рукой и, как легкий мяч, неслышно скатился со второго этажа вниз, прошел ряд комнат и ступил на балкон, на котором сидела закутанная в большой черный кашемировый платок Глафира.

Она была замечательно неспокойна и при появлении Ропшина окинула его тревожным взглядом. Глафира уже чувствовала полный страх пред этим человеком, а по развившейся в ней крайней подозрительности не могла успокоить себя, что он не пойдет с отчаянья и не начнет как-нибудь поправлять свое положение полной откровенностью пред ее мужем.

- Послушайте, - сказала она, успокоенная веселым и счастливым выражением лица, которое имел представший ей Ропшин, - вот в чем дело: я гораздо скрытнее, чем вы думаете, но вы сегодня коснулись одной очень больной, очень больной моей струны... Мой муж, как вам известно, имеет слабость все прощать Горданову и верить в него.

- Да; это большая слабость.

- Но я, терпя это, никогда не думала, чтобы люди, и тем более вы, верили, что для меня что-нибудь значит этот негодяй, которому, может быть, даже хочется показать, что он что-нибудь для меня значит.

- Это очень может быть.

- Так помогите же мне нарядить его в дурацкий колпак.

- С удовольствием, все, что могу...

- Я выпишу сюда сестру Висленева, Ларису...

- Это прекрасно.

- Да; тогда все увидят, за кем он гнался здесь и за кем гонится. Избави меня Бог от такой чести!

- Это превосходная мысль, - одобрил Ропшин, - но не помешал бы господин

Висленев...

- Ах, полноте, пожалуйста: разве этот шут может чему-нибудь мешать! Он может только быть полезен... Но помогайте и вы, - прибавила Глафира, протягивая руку.

Ропшин с жаром коснулся ее губами. Глафира отвечала тихим пожатием и, удаляясь, таинственно проговорила:

- Тогда будет гораздо свободнее.

- О-о вы! - начал было Ропшин, но, не находя более слов, только еще раз чмокнул Глафирину руку и уснул на заре, при воспоминании о шелесте ее платья, щелканье каблучков ее туфель и при мечте о том, что принесет с собою то время, когда, по словам Глафиры, "будет свободнее".

Глава тридцать вторая. За ширмами

Бодростиной не стоило особого труда вызвать Ларису на новые беседы о

Горданове. Под живым впечатлением своих снов и мечтаний о старомодном намерении Горданова увезть ее Лара часто склонялась к тайным думам о том, как же это он мог бы ее увезть?

"Где же это он меня думал сокрыть - в степи, на башне или в подземелье?..

И это после тех наглостей и того нахальства?.. Неужто он еще смеет думать, что я стала бы с ним говорить и могла бы его простить и даже забыть для него мой долг моему честному мужу?.."

Лара даже покраснела, сколько от негодования и гнева, столько же и от досады, что никак не могла представить себя похищаемою и сама искала случая молвить Бодростиной, что ее безмерно удивляет гордановская наглость.

Наконец это ей удалось: представился случай, и Лара весьма кстати высказала, насколько она изумлена переданным ей слухом о Горданове, - вообще весьма нелепым во всякое время, но уже превосходящим все на свете, если принять во внимание наглое письмо, какое он прислал ей из Москвы.

Глафира по поводу этого письма выразила изумление, а когда Лара рассказала ей, в чем дело, она позволила себе считать это невероятным, странным и даже просто невозможным.

- Я, к сожалению, очень хорошо знаю Горданова, - сказала она, - и знаю все, что он способен сделать: он может убить, отравить, но писать такие письма... нет; я не могу этому верить.

- Но это так было!

- Здесь должна быть какая-нибудь ошибка.

Лариса в самом деле стала находить, что здесь было бы очень уместно предполагать ошибку, потому что можно ли, чтоб ей, такой красавице, было оказано такое пренебрежение?..

Соглашаться с Глафирой Ларисе было тем приятнее, что согласие это было в противоречии с мнением, сложившимся о Горданове в обществе людей, родных ей по крови или преданных по чувству, а это и было то, что требовалось ее натурой. Сутки Лара укреплялась в этом убеждении, а к концу этих суток и всякий след сомнения в виновности Горданова исчез в душе ее. Поводом к этому было письмо Павла Николаевича, принесенное Ларе в конвертике, надписанном рукой ее брата. Письмо было утонченно вежливое и грустное. Горданов начинал с того, что он находится в совершенно исключительных обстоятельствах для его чести и потому просит, как милосердия, прочесть его строки. Потом он передавал, что до его сведения дошел ужасный слух о письме, полученном

Ларой. Этой случайности он придавал ужасающее значение и едва в силах был его изъяснить одним намеком, так как распространяться об этом ему не позволяет скромность. По намекам же дело в том, что то письмо, которое попало в руки Лары, назначено было для другой женщины, меж тем, как письмо, написанное к Ларе, получено тою.

Кто эта женщина, очевидно страшно докучавшая собой Горданову? - это так заняло Лару, что она не положила никакого заключения о том, насколько вероятно объяснение Горданова. Предъявив вечером письмо, как удивительную вещь, Глафире, Лариса прямо потребовала ее мнения: кого бы мог касаться гордановский намек. У Лары достало духа выразить свое подозрение, не касается ли это Синтяниной.

Глафира сначала подумала, потом пожала плечами и улыбнулась.

Лариса продолжала проверять эти подозрения; приводила недавно слышанные ею слова Форова о женщинах крепких и молчаливых, но кусающихся, и, причисляя

Синтянину к этой категории, нашла много подозрений, что это непременно она была втихомолку ее соперницей в любви Горданова.

Подозрения Лары перешли в уверенность, когда ей, под большою, конечно, клятвой, была показана Глафирой фотография, изображающая генеральшу вместе с

Гордановым. Ей было страшно и гадко, глядя на это изображение; она видела его и ему не доверяла, но это не мешало ей чаще и чаще размышлять о

Горданове. А между тем Горданов, получавший обо всем этом добрые сведения от

Глафиры, просил Жозефа пособить ему оправдаться пред его сестрой и сказал, что он ждет от нее ответа на его письмо.

Жозеф передал это Ларе и, узнав от нее, что она не намерена отвечать

Горданову, сообщил об этом сему последнему, с добавлением, что, по его мнению, Горданову было бы необходимо лично видеться и объясниться с Ларисой.

- О, я бы дорого за это дал, - отвечал Горданов.

- А сколько именно? - весело вопросил Висленев.

- Очень дорого.

- Да говори, говори, сколько? я, может быть, что-нибудь бы придумал.

Дашь пятьсот рублей?

- Больше дам.

- Тысячу?

- Больше.

Висленев смутился, покраснел и отвечал:

- Ты врешь.

- Нимало: я говорю истинную правду. Я не пожалею целой крупной статьи на то, чтоб иметь случай лично оправдаться пред твоею сестрой.

- О какой ты говоришь статье?

- О твоем мне долге в тысячу восемьсот рублей. Висленев покраснел еще более и, смешавшись, произнес, что ему показалось, будто Горданов написал какую-нибудь статью.

- Ну вот еще вздор, стану я статью писать, - ответил Горданов, - я ценю только действительные ценности.

- А у тебя моя расписка разве цела?

- Да как же иначе.

- А я, право, про нее было совсем и позабыл, потому что уже это давно...

- Да, я жду долго.

Висленев хотел было сказать, что и самый долг-то этот черт знает какого происхождения, да и расписка писана вдвое, но, подумав, нашел это и неблагородным, и бесполезным, и потому, вздохнув, молвил:

- Хорошо, приезжай ко мне послезавтра, я тебе устрою свидание с сестрой.

- Спасибо.

- Только уж прихвати с собой и расписку.

- Ладно.

- Да, пожалуйста... потому что я про нее позабыл, а я хочу все покончить, чтоб у меня ни с кем никаких счетов не было.

- Гут, гут, - шутил, прощаясь, Горданов.

- То-то; пожалуйста, привези ее, а то я теперь, вспомнивши про нее, буду неспокоен.

- Будь уверен.

- Да ты уж лучше того... если хочешь, приезжай завтра.

- Пожалуй.

- Да, гораздо лучше завтра, а то... у меня такой проклятый характер, что я терпеть не могу знать, что я должен, а между тем и всякий день убеждаюсь, что мне просто нет средств знать, кому я не должен.

- Да, ты-таки позапутался, - сказал Горданов, - вот и по конторским бодростинским счетам я встретил - за тобою значатся частенькие записи.

- Значатся?

- Да.

- Это черт знает что! И какие там могут быть записи? Все мелочь какая-нибудь: на квартиру в Париже, или на карманный расход, - на обувь, да на пару платья, а то уж я себе ведь ровно ничего лишнего не позволяю. Разве вот недавно вальдегановские щеточки и жидкость выписал, так ведь это же такие пустяки: всего на десять с чем-то рублей. Или там что на дороге для меня Глафира Васильевна издержала и то записано?

- Нет, этого не записано.

- То-то, потому что... - Висленев чуть не проговорился, что он путешествовал в качестве мажордома, но спохватился и добавил, - потому что это тогда было бы ужасно.

- А главное гадко, что ты все это как-то берешь часто, по мелочам и все через женщин. Это тебе ужасно вредит.

- Ох, да не говори же этого, Бога ради! - воскликнул Жозеф, - все это я сам отлично знаю, но не могу я занимать крупными кушами... Я и сам бы очень рад брать тысячами, но у меня таланта на это нет, а что касается того, что я все беру через женщин, то ведь это случайность. Больше ничего как случайность: мужчины не дают, - женщины в этом случае гораздо добрее, и потом, я признаюсь тебе, что я никогда не думал, чтобы Глафира Васильевна передала мои записочки в контору. Ты ей это не говори, но, по-моему, с ее стороны не совсем хороша такая мелочность... Пустые десятки или сотни рублей и их записывать!.. Нехорошо.

- Друг любезный, из мелочей составляются неоплатные долги.

- Ну, вот уж и неоплатные!

- А как ты думаешь, сколько ты должен Бодростиным?

- Рублей тысячу.

- Нет, более четырех.

- Тьфу, черт возьми! Это она на меня приписала, ей-Богу приписала.

- А ты для чего же не считаешь, а потом удивляешься? Там твои расписки есть.

- Что же, мой дорогой Паша, считать, когда все равно... Нет притоков, да и полно.

Висленев, вскочив с места и швырнув перышко, которым ковырял в зубах, воскликнул с досадой:

- Собой бы, кажется, пожертвовал, чтобы со всеми расплатиться. Придет время, увидишь, что я честно разделаюсь и с тобой, и с Бодростиными, и со всеми, со всеми.

Он даже пообещал, что и Кишенскому, и жене своей он со временем заплатит.

- Вот с тобою, - высчитывал он, - я уже сделываюсь, с Бодростиным тоже сделаюсь.

- Надо сделываться с Бодростиной, а не с Бодростиным, - перебил его

Горданов.

Висленев не понял и переспросил.

- Надо просто прикончить старика, да и квит, а потом женись на его вдове и владей и ею самою, и состоянием. Висленев поморщился.

- Что? Она тебя любит.

- Страшно, - прошептал он.

- Чего же?

- Так, знаешь... убивать-то... нет привычки.

- Хвастаешься, что свободен от предрассудков, а мешок с костями развязать боишься.

- Да, брат, говори-ка ты... "мешок с костями". Нет, оно, ей-Богу, страшно.

Висленев задумался.

- Волка бояться и в лес не ходить, - проповедовал ему Горданов.

- Да, ведь хорошо не бояться, Поль, но черт его знает почему, а все преступления имеют почему-то свойство обнаруживаться.

- Кровь, что ли, завопиет? - засмеялся Горданов и стал язвительно разбирать ходячее мнение о голосе крови и о том, что будто бы все преступления рано или поздно открываются. Он говорил доказательно и с успехом убедил Жозефа, что целые массы преступлений остаются неоткрытыми, и что они и должны так оставаться, если делаются с умом и с расчетом, а, главное, без сентиментальничанья, чему и привел в доказательство недавнюю смерть Кюлевейна.

Это Жозефа ободрило, и он заспорил только против одного, что Кюлевейна отравил не он, а Горданов.

- Ну, и что же такое, - отвечал Павел Николаевич, - говоря между четырех глаз, я тебе, пожалуй, и скажу, что действительно его я отравил, а не ты, но ведь я же никакого угрызения по этому случаю не чувствую.

- Будто не чувствуешь?

- Решительно не чувствую.

- Таки ни малейшего?

- Ни крошечного.

- Это бы хорошо! - воскликнул Жозеф и сам весь сладострастно пожался, зажмурился и, протянув пальцы, проговорил, - я чувствую, что надо только начать.

- Все дело за началом.

- Так постой же! - вскричал, вскакивая с места, Жозеф, - спрячься вот здесь за ширмы, я сейчас приведу сюда сестру.

- Зачем же сейчас?

- Нет, нет, сейчас, сию минуту: я хочу непременно сейчас это начать, чтоб еще как-нибудь не передумать. Ведь ты меня не обманешь: ты отдашь мне мою расписку?

- То есть тебе я ее не отдам, а я вручу ее твоей сестре, когда ее увижу.

- Ну так, тогда тем более вам надо сейчас видеться; сию минуту!

И Висленев бросился как угорелый из комнаты, оставив одного Горданова, а через пять минут невдалеке послышались быстрые торопливые шаги Жозефа и легкие шаги Лары и шорох ее платья.

Горданов схватил свой хлыст с тонким трехгранным стилетом в рукоятке и фуражку и стал за ширмами у висленевской кровати.

Сестра и брат подошли к двери: Лара как бы что-то предчувствовала и, остановясь, спросила:

- Что это за таинственность: зачем ты меня зовешь к себе?

- Нужно, Ларочка, друг мой, нужно, - и Висленев, распахнув пред сестрой дверь, добавил: - видишь, здесь нет никого, входи же Бога ради.

Лариса переступила порог и огляделась. Потом она сделала шаг вперед и, робко заглянув за ширму, остолбенела: пред нею стоял Горданов, а ее брат в то же мгновение запер дверь на замок и положил ключ в карман.

Лара в изумлении отступила шаг назад и прошептала: "что это?". Горданов выступил с скромнейшим поклоном и заговорил, что он не виноват, что он не смел бы просить у нее свидания, но когда это так случилось, то он просит не отказать ему в милости выслушать его объяснение.

- Я не хочу ничего, ничего, - проговорила Лариса и, порываясь к двери, крикнула брату, - ключ? где ключ?

Но Жозеф вместо ответа сжал на груди руки и умолял Лару ради его выслушать, что ей хочет сказать Горданов.

- Ради меня! ради меня! - просил он, ловя и целуя сестрины руки. - Ты не знаешь: от этого зависит мое спасение.

Лариса не знала, что ей делать, но брат ее был в таком отчаянии, а

Горданов так кроток, - он так заботился облегчить ее смущение, и сам, отстраняя Жозефа, сказал ему, что он ему делает большую неприятность, подвергая этому насилию Ларису. Он говорил, что, видя ее нынешнее к нему отвращение, он не хочет и беспокоить ее никаким словом. С этим он вырвал у

Жозефа ключ, отпер дверь, вышел из комнаты и уехал.

Лара была страшно смущена и страшно недовольна на брата, а тот находил основательные причины к неудовольствию на нее. Он сообщил ей свои затруднительные дела, открылся, что он претерпел в Париже, проговорился, в каких он отличался ролях и как в Петербурге был на волос от погибели, но спасен Глафирой от рук жены, а теперь вдруг видит, что все это напрасно, что он опять в том же положении, из какого считал себя освобожденным, и даже еще хуже, так как будет иметь врагом Горданова, который всегда может его погубить.

- Неужто же ты, Лара, будешь смотреть спокойно, как меня, твоего брата, повезут в острог? Пожалей же меня наконец, - приставал он, - не губи меня вдосталь: ведь я и так всю мою жизнь провел Бог знает как, то в тюрьме, то в ссылке за политику, а потом очутился в таких жестоких комбинациях, что от женского вопроса у меня весь мозг высох и уже сердце перестает биться. Еще одна какая-нибудь напасть, и я лишусь рассудка и, может быть, стану такое что-нибудь делать, что тебе будет совестно и страшно. Лара нетерпеливо пожелала знать, чего он от нее хочет.

- Ангел, душка, лапочка моя, Лара: возьми у него мою расписку. Он сказал, что он тебе ее отдаст. Мне больше ничего не нужно: мне он ее не отдаст, а тебе он все отдаст, потому что он в тебя страстно влюблен.

- Ты говоришь нестерпимый вздор, Жозеф, с какой стати он мне подарит твой долг?

- Он мне это сам сказал, Ларочка, сам вот на том самом месте! Он влюблен в тебя.

- Он наглец, о котором я не хочу ничего слышать.

- Не хочешь слышать! Лара, и это ты говоришь брату! А тебе будет приятно, когда твоего братишку поведут в тюрьму? Лара! я, конечно, несчастлив, но вспомни, что я тебе ведь все, все уступал. Правда, что я потом все это взял назад, но человека надо судить не по поступкам, а по намерениям, а ведь намерения мои все-таки всегда были хорошие, а ты теперь...

Он вдруг оборвал речь, схватил руки сестры и, обливая их слезами, молил:

- Спаси, спаси меня, Лара!

- Чем?.. своим бесславием?

- Нет, просто, просто... Никакого бесславия не надо; он приедет и привезет мой документ, а ты возьми его. Ларочка, возьми! Ради Господа Бога, ради покойного отца и мамы, возьми! А я, вот тебе крест, если я после этого хоть когда-нибудь подпишу на бумаге свое имя!

Лара просила день подумать об этом.

В этот день Жозеф слетал к Горданову с вестями, что каприз его, вероятно, непременно будет удовлетворен.

- Я стараюсь, Паша, - говорил он, - всячески для тебя стараюсь.

- Да, ты старайся.

- Не знаю, что выйдет, но надеюсь, и ты будь покоен. Жди, я тебя извещу. Горданов обещал ждать, а Жозеф все убивался пред сестрой и добился, что она наконец решилась посоветоваться с Бодростиной.

- Я не вижу в этом ничего особенного, - отвечала Глафира.

- Во всяком случае это очень неприятно.

- Немножко, да; но чтобы очень... Почему же? Он в тебя влюблен...

- Тем хуже.

Но Глафира сделала благочестивую мину и рассказала, как много иногда приходится благотворительным дамам точно таких столкновений и как часто их красота и обаяние служат великую службу самым святым делам.

- Разумеется, - заключила она, - в сношениях такого рода нужны такт и уменье себя держать, но, кажется, тебе этого не занимать стать. А если ты боишься и не надеешься на себя, тогда, конечно, другое дело.

Бояться?! не надеяться на себя!.. Разве Лариса могла что-нибудь подобное чувствовать, а тем более сознаваться в этом?

Она отвергла это категорически, а засим уже не оставалось поводов отказываться выручить брата из его петли, и Лара наконец решилась сказать

Жозефу:

- Ну, отстань только, пожалуйста, хорошо: я выйду!

Висленев сейчас же покатил к Горданову и пригласил его к себе завтра пред вечером, заключив это свидание небольшим торгом, чтобы к векселю в тысячу восемьсот рублей Горданов накинул ему сто рублей наличностью.

Павел Николаевич не постоял за эту надбавку, а на другой день, вечером, он имел вполне благоприятный случай опровергнуть пред Ларой все подозрения и коснуться той темной власти, которая руководила всеми его поступками.

Не делая формального признания, он ей открылся в самой жгучей страсти, и она его выслушала. Затем они стали появляться вместе и в гостиной, и в столовой. Висленев всячески содействовал их сближению, которое, впрочем, не переходило пределов простого дружества, о чем Жозеф, может быть, и сожалел, в чем, может быть, и сомневался, так как тотчас же после устроенного им свидания Лары с Гордановым в своей комнате начал писать Павлу Николаевичу записочки о ссуде его деньгами, по одной стереотипной форме, постоянно в таких выражениях: "Поль, если ты любишь мою бедную сестренку Лару, пришли мне, пожалуйста, столько-то рублей".

Горданов смеялся над этими записками, называл Жозефа в глаза Калхасом, но деньги все-таки давал, в размере десяти процентов с выпрашиваемой суммы, ввиду чего Жозеф должен был сильно возвышать цифру своих требований, так как, чтобы получить сто рублей, надо было просить тысячу. Но расписок опытный и хитрый Жозеф уже не давал и не употреблял слов ни "заем", ни

"отдача", а просто держался формулы: "если любишь, то пришли".

Лара ничего про это не знала, хотя учредившийся порядок не был тайной не только для бодростинского дома, но также и для Подозерова, до которого, мимо его воли, дошли слухи о записках, какие шлет Горданову Жозеф. Андрей

Иванович написал жене коротенькое приглашение повидаться. Лара показала его

Глафире, и та удивилась.

- Я полагала, что по крайней мере хоть этого Горация страсть не делает рабом, но верно и его если не любовь, то ревность сводит с рельсов.

- Ты думаешь, что это он меня ревнует?

- О Боже, да что же иное? Ты, Лара, можешь прекрасно употребить это в свою пользу: он теперь подогрет настолько, насколько нужно; ты знаешь его слабую струну и, стало быть, понимаешь, что нужно делать. Ступай же, chere.

Успокой и мужа, и Синтянину.

Глава тридцать третья. Во всей красоте

Глафира не напрасно, отпуская Лару, не давала ей никаких подробных советов: одной зароненной мысли о необходимости играть ревностью мужа было довольно, и вариации, какие Лариса сама могла придумать на этот мотив, конечно, должны были выйти оригинальнее, чем если бы она действовала по научению.

Прибыв домой после двухнедельного отсутствия, Лара встретила ожидавшего ее в городе мужа с надутостью и даже как будто с гневом, что он ее потревожил.

Оправясь в своей комнате, она вошла к нему и прямо спросила: зачем он ее звал?

- Я хотел поговорить с тобою, Лара, - отвечал Подозеров.

- О чем?

Он подвинул ей кресло и сказал:

- А вот присядь.

Лариса села и опять спросила:

- Ну, что такое будете говорить?

- Я считал своим долгом предупредить тебя, про всякий случай^ насчет твоего брата...

- Что вам помешал мой бедный брат?

- Мне ничего, но тебе он вредит.

- Я этому не верю.

- Он занимает у Горданова деньги и пишет ему записки, чтобы тот дал ему, "если любит тебя".

- Этого не может быть.

- И мне так казалось, но про это вдруг заговорили, в мне это стало очень неприятно.

- Вам неприятно?! Лариса сделала гримасу.

- Что же тебя удивляет, что мне это неприятно? Ты мне не чужая, и мне твое счастие близко.

- Счастье! - воскликнула Лара и, рассмеявшись, добавила, - да кто это все доносит: тетушка Форова или ваша божественная Александра Ивановна? О, я ее знаю, я ее знаю!

- То-то и есть, что ни та ни другая.

- Нет; верно уж если не та, так другая: Александре Ивановне может быть больно, что не все пред нею благоговеют и не ее именем относятся к

Горданову.

- Лара, к чему же тут, мой друг, имя Александры Ивановны?

- К тому, что я ее ненавижу.

Подозеров встал с места и минуту молчал. Лариса не сводила с него глаз и тихо повторила:

- Да, да, ненавижу.

- Вы бессовестно обмануты, Лара.

- Нет, нет, я знаю, что она хитрая, предательница и водит вас за нос.

- Вы безумная женщина, - произнес Подозеров и, отбросив ногой стул, начал ходить по комнате.

Лара, просидев минуту, встала и хотела выйти.

- Куда же вы? - остановил ее муж.

- А о чем нам еще говорить? Вы шпионите за мною, продолжайте же, я вам желаю успеха.

- Говорите все, я вас не стану останавливать и не оскорблю.

- Еще бы! Вы жалуетесь, что вы на мне женились нехотя, без любви;

что я вас упросила на мне жениться; вы полагаете, что уж вы мне сделали такое благодеяние, которого никто бы, кроме вас, не оказал.

- Представьте же себе, что я ничего этого не думаю, и хоть немножко успокойте свое тревожное воображение.

- Нет, вы это говорили! Вы хотите показать, что я даже не стою вашего внимания, что вы предоставляете мне полную свободу чувств и поступков, а между тем требуете меня чуть не через полицию, когда люди оказывают мне малейшее уважение и ласку. Вы фразер, и больше ничего как фразер.

Подозеров старался успокоить жену, представляя ей ее неправоту пред ним и особенно пред Синтяниной. Он доказал ей, что действительно не желал и не станет стеснять ее свободы, но как близкий ей человек считает своею обязанностью сказать ей свой дружеский совет.

- А я в нем не нуждаюсь, - отвечала Лара. - Если вы уважаете мою свободу, то вы должны не принуждать меня слушать ваши советы.

- А если это поведет к несчастиям?

- Пусть, но я хочу быть свободна.

- К большим несчастиям, Лара.

- Пусть.

- Вы говорите, как дитя. Мне жаль вас; я не желаю, чтобы это случилось с вами. Лара! Ты когда-то хотела ехать ко мне в деревню: я живу очень тесно и, зная твою привычку к этому удобному домику, я не хотел лишать тебя необходимого комфорта; я не принял тогда твоей жертвы, но нынче я тебя прошу: поедем в деревню! Теперь лето; я себя устрою кое-как в чуланчике, а ты займешь комнату, а тем временем кончится постройка, и к зиме ты будешь помещена совсем удобно.

Лариса покачала отрицательно головой.

- Ты не хочешь?

- Да, не хочу.

- Почему же, Лара?

- Потому что вы меня станете стеснять сообществом лиц, которых я не хочу видеть, потому что вы мне будете давать советы, потому что... я ненавижу все, что вы любите.

- Лара, Лара! Как вы несчастливы: вы принимаете своих друзей за врагов, а врагов - за друзей.

Лариса отвечала, что, во-первых, это не ее вина в том, что друзья бывают хуже врагов, а во-вторых, это и неправда, и затем, добавила она с нетерпением:

- Оставьте, потому что я все равно сделаю все наперекор тому, как вы мне скажете!

Муж не настаивал более и уехал, а Лариса осталась в городе и упорно затворницей просидела дома целый месяц, едва лишь по вечерам выходя в цветник, чтобы подышать чистым воздухом. Ни Синтянина, ни Форовы ее не беспокоили; от Бодростиных тоже не было никаких засылов, а муж хотя и приезжал раза три, но они уже не находили предмета для разговора, что, однако же, вовсе не мешало Ларисе находить тему для противоречий по поводу всякого слова, произносимого Подозеровым. Если муж говорил, что сегодня жарко, Лариса отвечала, что вовсе не жарко; если он говорил, что прохладно, у нее, наоборот, выходило жарко. О близких лицах Подозеров уже вовсе не заговаривал.

Так кончилось лето. В последней половине августа Глафира Васильевна тихо праздновала день своего рождения и прислала за Ларисой экипаж. Лара подумала и поехала, а приехав, осталась и загостилась долго.

В бодростинском доме пользовались последними погожими днями.

Устраивались беспрерывные прогулки на лошадях и катанья по воде. Горданов был в качестве главноуправителя безотлучно здесь, потому что теперь они с

Михаилом Андреевичем усиленно хлопотали о скорейшей отстройке и открытии завода мясных консервов, который строился в пяти верстах, в том селе, к которому примыкал собственный хутор Горданова. Дело о дуэли было кончено ничтожным взысканием в виде короткого ареста, и в бодростинском доме все этому очень радовались и занимались по утрам своими делами, а вечерами катались, играли и пели. Одним словом, здесь шла жизнь, без всякого сравнения более заманчивая, чем та, какую Лариса создала себе в своем доме, и Ларе не мудрено было загоститься долее, чем хотела. Обитатели дома сходились только к обеду, а утром, все работали, даже не исключая Висленева, который, не имея занятий, купил себе трех орлят, запер их в холодный подвал и хотел приучить садиться к его ногам или летать над его головой.

Такую задачу Жозеф поставил себе с особенною целью, к которой подвел его Горданов, вперив ему мысль, что он может "устранить" Бодростина очень хитро, не сам, а чужими руками: попросту сказать, Горданов учил его возбудить беспорядки между крестьянами и, доведя дело до сумятицы, чиркнуть

Михаила Андреевича под бок.

- Это превосходная мысль, - отвечал Висленев, - но только как же... на чем это замутить?

- Надо ждать случая и пользоваться всяким пустяком, самое главное -

суеверием. Вот ты теперь известный спирит; с тобою сносятся духи, у тебя были необыкновенные пестрые волосы, ты себе и укрепляй пока этакую необычайную репутацию.

Висленев решился ее укреплять, но не знал, что бы такое придумать, а тут ему попался мальчишка, продававший орлиный выводок. Жозеф купил за полтинник орлят и начал их школить: это ему доставляло большое удовольствие.

Посадив птиц в темный прохладный подвал, он аккуратно всякое утро спускался туда с мальчиком, который нес на доске кусочки сырого мяса. Жозеф, вооруженный двумя палками, сначала задавал на орлят сердитый окрик, а потом одною палкой дразнил их, а другою - бил, и таким образом не без удовольствия проводил в прохладе целые часы, то дразня бедных своих заключенных, то валяясь на холодном каменном выступе стены и распевая арию Фарлафа:

"Близок уж час торжества моего".

Он здесь так обжился, что сюда приходили звать его к столу, здесь навещали его и Бодростин, и Глафира, и Горданов, и Жозеф задавал пред ними свои представления с орлами, из которых один, потеряв в сражениях глаз, все косился и, действуя на отчаянность, рисковал иногда налетать на Висленева, несмотря на жестокие удары палкой.

- Черт знает, чем ты, любезный друг, занимаешься! - говорил ему

Бодростин.

Но Висленев только кивал головой: дескать, "ничего, ничего, посмотрим":

и опять, накидываясь на орла, повторял: "Близок уж час торжества моего".

- Да, я не сомневаюсь более, что он, бедный, навсегда останется сумасшедшим, - решил Бодростин, и это решение стало всеобщим.

А между тем ушли и последние летние дни; на деревьях замелькали желтые листья; подул ветерок, и Лариса вдруг явилась назад в город.

Подозерова не было; Жозеф посещал сестру немножко воровски и не часто.

С Подозеровым они встретились только однажды, и Жозеф было вначале сконфузился, но потом, видя, что зять с ним вежлив, приободрился и потом говорил сестре:

- Благоверный-то твой гриб съел!

- А что такое?

- Так, ничего, очень уж вежлив со мною.

Прошло еще две недели: ветер стал еще резче, листьев половина опала и в огородах застучал заступ.

Александра Ивановна давно решила оставить свою городскую квартиру в доме Висленева, как потому, что натянутые отношения с Ларисой делали жизнь на одном с нею дворе крайне неприятною, так и потому, что, за получением генералом отставки, квартира в городе, при их ограниченном состоянии, делалась совершенным излишеством. Они решили совсем поселиться у себя на хуторе, где к двум небольшим знакомым нам комнаткам была пригорожена третья, имевшая назначение быть кабинетом генерала.

Мебель и вещи Синтяниных почти уже все были перевезены, и генерал с женой оставались на биваках. В дом уже готовились перебраться новые жильцы, которым Подозеров сдал синтянинскую квартиру на условии - заплатить за шесть лет вперед, чтобы таким оборотом сделаться с залогодателем.

Был шестой час серого сентябрьского дня: генеральша и майор Форов стояли в огороде, где глухонемая Вера и две женщины срезали ножницами головки семенных овощей и цветов. И Синтянина, и майор оба были не в духе:

Александре Ивановне нелегко было покидать этот дом, где прошла вся ее жизнь, а Форову было досадно, что они теперь будут далее друг от друга и, стало быть, станут реже видеться.

- Спасибо вам за это, - говорила ему генеральша.

- Совершенно не за что: я не о вас хлопочу, а о себе. Я тоже хочу продать домишко и поеду куда-нибудь, куплю себе хуторишко над Днепром.

- Зачем же так далеко?

- Там небо синее и водка дешевле.

- Не водка манит вас, Филетер Иванович. Что вам за охота всегда представлять себя таким циником?

- А чем же мне себя представлять? Не начать же мне на шестом десятке лет врать или сплетничать? Вы разве не видите, что мою старуху это извело совсем?

- Какой ангел эта Катя!

- Заказная, готовых таких не получите; одно слово: мать Софья обо всех сохнет.

- А вы нет?

- Я?.. А мне что такое? По мне наплевать, но я не хочу, чтоб она все это видела и мучилась, и потому мы с нею махнем туда к Киеву: она там будет по монастырям ходить, а я... к студентам имею слабость... заведу знакомства.

- И мы к вам приедем.

- Пожалуй, приезжайте, только я вам не обещаю, что вы меня не возненавидите.

- Это отчего?

- Так; я связи со всем прошедшим разрываю. Надоело мне здесь все и

"все; я хочу нового места и новых людей, которые не смеялись бы надо мной, когда я стану переменяться. А здесь я жить не могу, потому что беспрестанно впадаю в противоречия. И это на каждом шагу; вот даже и сейчас: иду к вам, а по улице Горданов едет да Ларисе Платоновне кланяется. Какое мне до этого дело? А я сержусь. Иосаф Платоныч в бодростинском доме дурака представляет:

что мне до этого? Наплевать бы, хоть бы он и на голове ходил, а я сержусь.

Увидал его сейчас на дворе - орет, что не позволит зятю так распоряжаться сестриным домом, потому что сам нашел жильца, который предлагает на двести рублей в год более. Он дело говорит, а я сержусь, зачем он говорит против

Подозерова. Висленев хочет сдать дом под контору для бодростинских фабрик, и это очень умно, потому что и берет дорого, и сдает исправным плательщикам, а, главное, мне ни до чего этого дела нет, а я сержусь. И спросите меня из-за чего? Из-за того, что здесь Горданов будет вертеться. А что мне до всего этого за дело! Да хоть он внедрись тут...

- Т-с! - остановила его, потянув его за руку, Александра Ивановна и, указав глазами на дорожку, по которой шибко шла к беседке Лариса, сама начала стричь головки семенников.

Лара не шла, а почти бежала прямо к уединенной старой беседке с перебитыми окнами.

- Что это с нею? - пробурчал Форов, но сейчас же добавил, - матушки мои, какой срам!

За Ларисой смело выступал Горданов, которого сопровождал Жозеф, остановившийся на половине дороги и быстро повернувший назад.

- Послушайте, что же это такое? - прошептал Форов и проворно запрыгал через гряды к беседке, сокрывшей Горданова и Ларису, но вдруг повернул и пошел, смущенно улыбаясь, назад.

- Ничего, - сказал он, - не беспокойтесь: надо же нам быть умнее всего этого.

Но в эту же минуту послышался шелест платья, и Лара, с расширенными зрачками глаз, прямо неслась по направлению к майору и генеральше, и бросилась последней на шею.

- Бога ради! - процедила она. - Я этого, не хотела, я отказалась принять этого человека, и когда брат привел его, я бросилась черным ходом, но Жозеф... Ах! ах!

Она закрыла руками глаза и спрятала лицо на плече Синтяниной: на пороге садовой калитки стоял в дорожном тулупчике Подозеров, а возле него, размахивая руками, горячился Жозеф и юля все хотел заслонять собою мало потерявшегося Горданова.

- Я не позволю, - кричал Жозеф, - сестра женщина, она не понимает, но я понимаю, какая разница между семьюстами рублей в год, за которые отдаете вы, или девятьюстами, как я отдал.

Подозеров не отвечал ему ни слова. Он глядел то на жену, то на

Горданова, как будто не верил своим глазам, и, наконец, оборотясь к Форову, спросил:

- Как это могло случиться?

- Они, кажется, осматривают дом.

- Да, именно дом, - подхватил Висленев и хотел опять сказать что-то обстоятельное о цене найма, но Форов так стиснул его за руки, что он только взвизгнул и, отлетев назад, проговорил: - А я все-таки сестры обижать не позволю...

Глава тридцать четвертая. Начало конца

Форов мог сделать Висленеву что-нибудь худшее, но Подозеров отвлек его за руку и, шепнув: "не марайте руки, Филетер Иваныч", добавил, что он едет сию же минуту назад в деревню и просит с собой Форова. Майор согласился. Он целые два дня и две ночи провел с Подозеровым, приводя в порядок хозяйственные бумаги по имению, и не спросил: зачем это делается? На третий день они оба вместе поехали на хутор к Синтяниным, которые только что окончательно туда переехали. Подозеров казался совершенно спокойным и самообладающим: он, извиняясь пред Синтяниным, объявил ему, что по своим обстоятельствам должен непременно немедленно же оставить место и ехать в

Петербург, и потому представляет все счеты и просит его уволить, а вместо себя рекомендовал Форова, но Филетер Иваныч поблагодарил за честь и объявил, что он ни за что на себя никакого управительства не примет, потому что он слаб и непременно всех перебалует.

Синтянин не возражал ни слова: он деликатно предложил только Подозерову рекомендовать его тому генералу, к которому недавно притекали Глафира и княгиня Казимира и еще прежде их и, может быть, прямее их ничтожный камень, которым небрегут зиждущие описываемые события, но который тихо, тихо поднимается, чтобы стать во главу угла.

Подозеров поблагодарил и принял от Синтянина карточку, а вслед за тем

Иван Демьянович обещал написать и особое письмо и пожелал знать, о чем собственно ему просить? в чем более всего Подозеров может нуждаться?

- Я считал бы излишним указывать это в письме, - отвечал Подозеров, -

но если уж это надо, то он мне в самом деле может оказать огромное одолжение: я хочу, чтобы моя жена получила право на развод со мною, и вину готов принять на себя.

- Но вас тогда обрекут на безбрачие.

- Что же такое? тем лучше: я убедился, что я вовсе неспособен к семейной жизни.

- Вы благороднейший человек, - ответил ему, пожимая руку, Синтянин, и осведомясь, что Подозеров намерен ехать завтра же, обещал приехать с женой проводить его.

- Пожалуйста, - попросил его Подозеров.

- Непременно-с, достойнейший Андрей Иванович, непременно приедем-с, -

говорил генерал, провожая и желая тем ему заявить свою особенную аттенцию.

На другой день, часа за полтора до отхода поезда железной дороги, дом

Ларисы наполнился старыми, давно не бывавшими здесь друзьями: сюда пришли и

Синтянины, и Катерина Астафьевна, и отец Евангел, а Филетер Иванович не разлучался с Подозеровым со вчерашнего вечера и ночевал с ним в его кабинете, где Андрей Иванович передал ему все домашние бумаги Ларисы и сообщил планы, как он что думал повесть и как, по его мнению, надо бы вести для спасения заложенного дома.

- Впрочем, - добавил он, - все это я говорю вам, Филетер Иваныч, только про всякий случай, а я думаю, что ничего так не будет, как я предполагал.

Майор ответил, что он в этом даже уверен, но продолжал все выслушивать и замечать у себя в книжечке, находившейся при просаленном и пустом бумажнике.

О Ларе они друг с другом не проронили ни одного слова; Подозеров и сам с женой не виделся с той самой поры, когда он ее будто не заметил на огороде.

Лара сидела одна в своей комнате: она провела ночь без сна и утром не выходила. Муж постучал к ней пред обедом: она отперла дверь и снова села на место.

- Лара, я уезжаю, - начал Подозеров.

- Куда и зачем? - уронила она едва слышно, и в голосе у нее зазвучали слезы.

- Я не совсем точно выразился, Лариса: я должен вам сказать, что мы расстаемся.

- Какая к этому причина? - и она докончила едва слышно, - вы меня можете обвинять во всем, но я ничего дурного до сих пор против вас не сделала. У меня, может быть, дурной характер, но неужели этого нельзя простить?

Подозеров заколебался: слезы жены и слово "простить" ослабляли его решимость.

- Лара, дело не в прощении: я вам простил и отпустил все, но дело и не в характере вашем, а в том, что у нас с вами нет того, что может сделать жизнь приятною и плодотворною: мы можем только портить ее один другому и действовать друг на друга огрубляющим образом, а не совершенствующим.

- Ах, уж мне это совершенствование! Берите, Андрей Иваныч, жизнь проще, не ищите идеалов.

- Извините, Лара, я так жить не могу.

- Ну, так вы никогда не будете счастливы.

- Это всего вероятнее, но дело решенное, и вы, я думаю, с тем согласитесь, что у нас единства вкусов нет.

- Нет.

- Единомыслия и единства убеждений тоже нет?

- Да, их нет.

- Взгляды на жизнь и правила у нас разные.

- Да, и мои верно хуже?

- Я этого не говорю.

- Но друзья ваши, конечно, так вам это разъясняли.

- Оставимте моих друзей, но ваши и мои правила не сходятся, - значит нам единомыслить не о чем, укреплять друг друга не в чем, стремиться к одному и тому же по одной дороге некуда; словом, жить вместе, уважая друг друга нельзя, а жить, не уважая один другого, это... это ни к чему хорошему не ведет, и мы расстаемся.

- Только уж, пожалуйста, совсем.

- О, непременно! К сожалению, разводы у нас трудны и стоят денег, но тем не менее я употреблю все усилия дать вам средства вести против меня процесс.

- Хорошо.

И супруги разошлись и более не виделись до самой той поры, когда друзья приехали проводить отъезжающего.

При этом случае опять не было никаких ни разговоров, ни урезониваний:

все знали, в чем дело, и скорбели, но хранили молчание.

Вещи отъезжающего были уложены, и до отъезда оставалось уже несколько минут, а Лара не выходила.

Отец Евангел бродил по комнате и, заходя в углы, кусал свою бороду и чмокал сожалительно губами; Катерина Астафьевна ломала руки; генеральша была бледна как плат; а майор, по общему замечанию, вдруг похудел.

Настало время отъезда. Подозеров подошел к двери жениной спальни и сказал, что он желает проститься. Дверь отворилась, и он вошел к Ларисе.

- Ах, змея! - прошептала Катерина Астафьевна, - да неужто же она даже не выйдет его проводить?

- И не должна, - отвечал стоявший возле жены лицом к окну Форов.

- Это почему?

- Потому что он этого не стоит. Если бы у нее муж был какой ей нужен, так она бы его и встречала, и провожала.

- То есть это вроде тебя бы что-нибудь.

- Нет, что-нибудь вроде меня ее давно бы бросил...

- И вам их не жаль? - проронила Синтянина.

- Ни малешенько.

- А отчего же это вы похудели?

- Овса мало получаю, - ответил майор, но слыша, что Подозеров один выходит в залу из комнаты жены, нетерпеливо дернул носом и заплакал.

Все встали и начали прощаться, а Синтянина этим временем обтерла молча своим платком лицо майора, чему тот нимало не препятствовал, но когда генеральша прошептала: "Вы, Филетер Иванович, святой", - он резко ответил:

- Чего же вы ко мне не прикладываетесь! - и с этим юркнул и убежал из дома и уже объявился у вагона, где поджидал свою компанию с сильно наплаканными глазами.

Лары так и не было: в то время, как мужа ее уносил быстрый поезд, она в сильнейшем расстройстве скакала в деревню к Бодростиной, которой стремилась излить свою душу и получить от нее укрепление.

Но тут произошла вещь самая неожиданная, поразившая Лару жестоко и разразившаяся целою цепью самых непредвиденных событий: столь милостивая к

Ларисе Глафира встретила ее сухо, выслушала с изумлением и, сильно соболезнуя об исходе, какой приняло дело, советовала Ларе немедленно же послать вдогонку за мужем депешу или даже ехать вслед за ним в Петербург и стараться все поправить.

- Судите сами, chere Lara, - говорила она, - какое же будет ваше положение: вы так молоды, так хороши и... припомните стих Пушкина: "свет не карает преступлений, но тайны требует у них", меж тем как вы все начали оглаской и... я боюсь, как бы вы себе не заперли повсюду двери.

Гордость Лары страшно возмутилась этим наставлением, и она, посидев очень короткое время у Бодростиной, уехала, захватив с собой в качестве утешителя Жозефа, а на другой день прибыл к ним и другой утешитель - сам

Павел Николаевич Горданов, которого потерявшаяся Лариса приняла и выслушивала его суждения с братом о лицемерии провинциальном и о толерантности столиц.

- А всего лучше, - говорил ей Жозеф, - валяй-ка, сестренка, за границу.

- Да, проехаться в подобных обстоятельствах дело великое, - поддержал

Горданов и описал прелести заграничного вояжа, пока Подозеров настроит в

Петербурге дело о разводе.

- Прекрасно, Лара: ей-Богу, ступай ты от этих дураков за границу, -

уговаривал Лару брат по отъезде Горданова, - а там освободишься от своего

Фалалея Трифоновича и выходи замуж за Горданова, а я тоже женюсь и заживем.

Лариса возразила брату только против того, что он уже женат и что ему жениться не совсем удобно; но когда об этом зашел разговор другой раз, то

Горданов поддержал Жозефа, сказав, что развестись у нас трудно, но жениться два раза гораздо легче, как и два раза замуж выйти - тоже.

Лару это заняло, и она с любопытством слушала, как Горданов доказывал ей, что если никто из родных не вмешается в брак, то кому же какое дело протестовать. Он привел ей в пример несколько дам, благополучно вышедших замуж от живых мужей, и Лара согласилась, что это хорошее средство для поправления фальшивых положений в глазах света, "не карающего преступлений, но требующего для них тайны". А через неделю Лара взяла деньги, назначавшиеся на выкуп ее дома, и в один день собралась за границу.

Об этом случайно узнал Форов, а жена его даже не хотела этому и верить, но, гуляя вечером и придя на станцию железной дороги, она, к крайнему своему удивлению, увидела Ларисину девочку с багажом.

- Послушай, матушка Зинка, или, как тебя... Малаша: куда едет твоя барыня?

- Неизвестно-с, Катерина Астафьевна.

- Полно врать!

- Ей-Богу, неизвестно.

- К барину небось спешит?

- Ничего не знаю-с.

- Врешь; знаешь, да не хочешь сказать, - кинула ей Форова, отходя в сторону и тщетно отыскивая в толпе Ларису. Ее, однако, нигде не было видно, и чем майорша больше суетилась и толкалась, тем только чаще попадались ей в глаза одни и те же лица, с неудовольствием отворачивавшиеся от ее засмотров и отвечавшие ей энергическими толчками на ее плавательные движения, с помощию которых она подвигалась наугад в этой сутолоке.

Но вот прозвонил звонок, все хлынуло к дверям, ринулось за решетку, а ее не пускают.

- Нельзя, нельзя, не велено без билета! - внушает ей, отводя ее рукой, жандарм.

- Позволь, любезнейший, хоть на минутку, - упрашивает Катерина

Астафьевна, распаляемая самой ей непонятным жаром томительного предчувствия.

- Позволь, голубчик, позволь, батюшка.

Но жандарм был непреклонен.

- Возьмите билет, тогда, - говорит, - пущу.

Вот прозвучал и второй звонок: все уселись по местам; платформа пустеет, только изредка пробегают поездные, поправляя сигнальный шнур; вот и все двери вагонов заперты, и Катерина Астафьевна бежит вдоль решетки, проницая взором каждое окно, как вдруг ее кто-то толкнул и, перескочив за решетку, стремглав вскочил в вагон.

- Великий Боже, это Горданов!

Катерина Астафьевна невзвидела света и, оком прозрения заметив за опущенною шторой одного вагонного окна черный глаз Ларисы, бросилась к кассе.

- Билет мне, билет! - шипела она, колотя рукой в закрытую форточку кассирской будки, но форточка не отпиралась, а между тем на платформе прозвенел третий звонок.

Отчаянная Форова с воплем бросилась назад к поезду, но пред нею уже только мелькнул красный флаг заднего вагона, и в воздухе звучало баф-тум, баф-тум...

Но наконец затихло и это.

Катерина Астафьевна швырнула на пол чепец и зарыдала, вопя:

- Лара! дитя мое! моя девочка! что ты наделала? Куда тебя повез этот злодей?

Но прошли первые истерические порывы, и Катерина Астафьевна, встав на ноги, подошла, шатаясь, к кассе, с вопросом: когда она может ехать? Ей отвечали: что следующий поезд пойдет завтра.

- Завтра!.. Это ужасно. А как же, я видела, там сейчас собирают опять какие-то вагоны... Я видела.

- Да; это через час пойдет товарный поезд, - отвечал ей кассир, - но, -

добавил он, - на этих поездах пассажиров не возят.

- Батюшка, как-нибудь! - умоляла майорша, но требование ее не могло быть удовлетворено: ей рассказали, что при товарных поездах люди только принимаются со скотом.

- Как со скотом? Расскажите же мне толком: как это со скотом? Я поеду со скотом.

- Если у вас будет лошадь или корова, или другая скотина, вы можете ее провожать.

Катерина Астафьевна подхватила чепец, исчезла, и менее чем через час снова явилась на станцию с узелочком в сопровождении майора, который держал под рукой визжавшего поросенка,

- Стой здесь, - сказал Форов жене, - а я пойду сдам этого путешественника и запишу при нем тебя.

И через десять минут Катерина Астафьевна уже мчалась по тому самому направлению, по которому час тому назад унеслась Лариса. На дворе уже была ночь, звезды сияли во все небо, ветер несся быстрою струей вокруг открытой платформы и прохлаждал горячечный жар майорши, которая сидела на полу между ящиками и бочками, в коленях у нее помещался поросенок и она кормила его булочкой, доставая ее из своего узелочка одною рукой, меж тем как другою ударяла себя в грудь и то порицала себя за гордыню, что сердилась на "Пару и не видалась с нею последнее время и тем дала усилиться Жозефу и проклятому

Гордашке, то, подняв глаза к звездному небу, шептала вслух восторженные молитвы. Она не замечала, как мимо мелькали полустанции и станции и как луч восходящего солнца осветил ее бегущей платформе коленопреклоненную с развевающимися по ветру добела поседевшими косами и устами, шепчущими крылатые мольбы Богу милосердия.

Глава тридцать пятая. Близок уж час торжества

Ненавистный соперник Ропшина умчался далеко. Все это сделалось чрезвычайно быстро и неожиданно и совершенно против всякого желания и всех расчетов Глафиры. Она никак не ожидала от Горданова такой глупой безрасчетливости в такое кипучее время. Кроме того, она была оскорблена этим побегом не только как заговорщица, но и как женщина. Она поняла, что чары ее уже уходят и даже совсем отошли; что она только действует на юность, да на глупость, - на Ропшина, да на Висленева, а разборчивый Горданов уже нагло и дерзко манкирует ее тридцатилетнею красой, открыто предпочитая ей юную прелесть молодой Лары, за которою он бросился, покинув все дела и все замыслы, и умчался очертя голову.

Ропшин довольно близко отгадывал то, что должна была чувствовать

Бодростина, получив доставленное им известие о побеге Горданова с Ларисой.

Сообщив это Глафире, секретарь доложил ей почтительно, что Горданов пропасть не может, что он дал слово вернуться из отлучки через месяц, чему

Ропшин и советовал верить.

- Но, - прибавил он со вздохом, - нам это все мало поможет. Глафира поглядела ему в глаза и спросила: что он хочет этим сказать?

- В течение месяца, Глафира Васильевна, много может случиться: я не отвечаю, что в это время все не откроется Михаилу Андреичу про завещание.

- Но кто же ему может это открыть?

Ропшин поднял голову так, как он ее никогда еще не поднимал пред

Глафирой, и смело произнес:

- Я сам.

- Ага! Вот в чем дело! - подумала та и, покачав головой, добавила, что она этому не верит.

- Нет-с, я уверяю вас, что долее ждать нельзя.

Глафира закусила губу и после минутной паузы ответила, что он и не будет ожидать долее, и с этим она сделала шаг в глубину комнаты и спросила с легкой улыбкой:

- Говорите прямо: чего вы хотите? Что вам нужно за ваше молчание?

Ропшин оробел и пролепетал, что его смущает страх, что он не может быть покоен и даже не спит, потому что ему по целым ночам чудится, что его запирают в его комнате и хотят взять.

- Приходите сюда, ко мне, когда вам сделается очень страшно.

- Я не шучу-с; мне страшно... и я не сплю; как ночь, я в страхе.

- Ну, приходите сюда: у меня здесь горит лампада.

Ропшин кинулся пред ней на колена и, схватив ее руку, прильнул к ней устами.

- Через час, когда разойдемся, моя дверь будет отперта, - проговорила, отстраняя его от себя, Бодростина и, возвратясь в свою половину, после того как семейство разошлось по своим спальням, она отпустила свою горничную, стала против окна и, глядя на те самые звезды, которые светили теперь едущей майорше Форовой, задумалась и потом рассмеялась и сказала себе:

- Я все, все предвидела, но никогда не думала, чтобы мне пришлось играть такую роль. Но неужто же на этом остановиться и потерять все, все, что уже сделано? Нет, нет, вперед!

В это время дверь тихо отворилась и на пороге появился Ропшин.

- Вы аккуратны, как часовая стрелка, - встретила его улыбкой Глафира.

- Как немец-с, - отвечал ей Ропшин, пожирая ее глазами, и, осторожно положив на стул ключ от своей комнаты, подошел к столу и завернул кран лампы.

- Так, - сказал он, - будет гораздо безопаснее, потому что хотя к вам и никто не смеет взойти, но все-таки свет.

Впрочем, опасения Ропшина были не совсем излишни, потому что Жозеф, обрадованный отъездом Горданова, не спал и, видя из своего окна свет в окне

Глафиры, сошел заглянуть под штору, но труд его был напрасен, тяжелые шторы не позволили ему ничего видеть, да и огонь стух при самом его приближении.

Слегка подвыпивший за ужином Жозеф должен был ограничиться только тем, что посидел под окном своего кумира, и, распевая: "Близок уж час торжества моего", напугал суеверных сторожей, которые рассказывали потом, что слышали, как завывает коровья смерть, о которой тогда толковали, будто она ходит по селам.

Висленев, узнав об этом чрез слуг, был чрезвычайно рад, что его принимают за коровью смерть: это, с одной стороны, возвышало в его глазах его мистическое значение, а с другой - он набрел на мысль: нельзя ли взбудоражить мужиков, что скотский падеж пошел по селам от скота, нагнанного

Бодростиным на его невиданную и неслыханную консервную фабрику? Жозеф положил агитировать в этом смысле и, припоминая поучение Горданова не пренебрегать ничем, начал свою агитацию, внушая встречному и поперечному из крестьян злые намеки, с надеждой, что авось что-нибудь из этого да разыграется.

Александра Ивановна Синтянина едва только через несколько дней после происшествия узнала об исчезновении Ларисы и Форовой, и то весть об этом

Пришла на хутор чрез отца Евангела, который, долго не видя майора, ходил осведомляться о нем, но его не видал, а только узнал о том, что все разъехались, и что сам майор как ушел провожать жену, с той поры еще не бывал назад.

Где он мог быть? Куда он делся в то время, когда он один мог сообщить интереснейшие сведения?

Это чрезвычайно занимало и священника, и генеральшу, но ответа на это ниоткуда не слышалось.

Наконец, в один прекрасный день майор явился, как с неба, к Синтяниной и прямо начал со слов:

- Жена вам кланяется!

- Боже, что это такое: где Катя? Что с нею?

- Я получил от нее письмо, - отвечал майор, вручая ей листочек, на котором Катерина Астафьевна извещала, что она, доехав до Москвы, искала здесь Ларису совершенно понапрасну и потом отправилась в Петербург, где надеялась отыскать племянницу, но тоже опять ошиблась. Ни ее, ни Горданова нет и следа. - Я же, - добавляла майорша, - вчера вспомнила, что я уже неделю не обедала, и присела в Гостином дворе у саечника поесть теплого супцу и горько заплакала, вспомнив, что все деньги протратила даром и мне не на что вернуться, а между тем ты, мой бедный Форушка, сидишь без гроша и без хлеба.

- Как же это, Филетер Иванович, почему не обратились вы к нам? -

Остановилась генеральша.

- Читайте, читайте далее.

Синтянина далее вычитала, что здесь под навесами Гостиного двора плачущая Катерина Астафьевна неожиданно увидала Подозерова и была им утешена, как будто ангелом, и поселилась у него вместе с ним на одной квартире, открыла ему все и старается его утешить и разыскать Ларису.

- Аминь, - решил Форов, и на вопрос генеральши: что будет дальше?

отвечал, что он ничего не знает.

Генерал слегка осудил майоршу за привязанность к Ларе, но Форов заступился за жену и сказал:

- Что ж вас тут удивляет? она ее любит, а коли любит, и толковать нечего.

- Это вы-с виноваты, - шутил генерал, - вы должны были внушать, что недостойное уважение любить не следует.

- Ну да, как раз! Тогда я прежде всего должен бы внушать ей, чтоб она первого меня не любила.

- Разве вы себя не уважаете?

- А вы себя уважаете!

- Конечно, уважаю.

- Ну, а я себя нисколько.

- Вот как!

- Да разумеется-с! Да и за что же мне себя уважать, когда я дожил до старости и не сделал ничего достойного моих знаний, побуждений и способностей, а только слонялся, да разговоры разговаривал? Прощайте-с.

- Куда же вы? оставайтесь, поговорим, - упрашивали его Синтянины, но

Филетер Иванович наотрез отказался и отвечал, что он столько в свою жизнь наговорил, что как вспомнит все выговоренное и что из этого всего могло лечь на юные души, то ему противно всякое место, где нужно говорить.

- Прощайте, - добавил он, - я люблю осенние дни и мне теперь приятно и хочется поговеть и поисповедоваться государыне широкой пустыне.

Глава тридцать шестая. Где Лара

Неподалеку от Ясс, в Молдавии, на невысоком, но крутом глинистом берегу стоит безобразный, но довольно большой дом, частию сложенный из местного широкого кирпича, частию сбитый из глины и покрытый местами черепицей, местами соломой. В нем два этажа и еще небольшая, совершенно раскрытая вышка. Общий характер постройки самый странный: дом смахивает немножко на корчму, немножко на развалившийся замок, его точно застраивал рыцарь и докончил жид, тем не менее он ни замок и ни корчма, а боярский дом, принадлежащий довольно богатой усадьбе. Он почти пуст и не меблирован, и в его окнах много выбитых стекол, особенно на втором этаже. Внизу несколько крепче, но и то не совсем крепко, ветер ходит по всем покоям, гудит в трубах и хлопает дверями.

Был шестой час вечера; на дворе совсем смерклось, когда у развалившихся ворот этого дворца остановилась пара лошадей, и из забрызганной грязью каруцы выскочил человек в шубе и меховой шапочке и, пролезши под своды низкой калитки, постучался в крошечное окошечко, где едва мерцал свет плошки.

Ему отперла дверь старая, черная молдаванка, с заросшею седыми волосами бородавкой, и снова юркнула в свою яму.

Путник, ощупью держась стены, а потом веревки, протянутой вдоль высокой покривившейся лестницы, стал подниматься наверх.

В это самое время в большой, круглой, темной и сырой казарме второго этажа, из угла, встала легкая фигура и, сделав шаг вперед, остановилась и начала прислушиваться.

Все, казалось, было тихо.

Робкая фигура, дрожа, нащупала стену, пошла вдоль нее и, ощупав под ногами какую-то упругую, колючую мякоть, забрала ее дрожащими от холода руками и сунула в большое черное отверстие.

Через минуту она нашла спичку и, черкнув ею по стене, начала зажигать вереск.

Бледная искра спички коснулась смолистых игол, и красный огонь прыгнул по куче вереска, но тотчас же захлебнулся густым, желтым дымом, который было пополз сначала в трубу, но потом внезапно метнулся назад и заслонил всю комнату; послышался раздирающий писк, множество мелких существ зареяли, описывая в воздухе косые линии.

Это были летучие мыши, расположившиеся зимовать в трубе нежилого .дома и обеспокоенные так неожиданно несносным им куревом. Целое гнездо их, снявшись с своих крючьев, упали вниз и, вырываясь из огня, носились, цепляясь за что попало.

Особа, которая зажигала камин, бросилась в угол и, облепленная потерявшими сознание животными, вскрикнула и закрыла руками глаза.

В эту самую минуту нижний гость отворил дверь и, недоумевая, крикнул:

- Лара!

- Боже! Кто здесь? Спасите меня! - отвечала, бросаясь к нему в совершенном отчаянии, Лариса.

- Ты видишь: я тебя нашел, - проговорил знакомый голос Горданова.

Лариса дрожала и молча искала рукой, не держится ли где-нибудь за ее волосы мышь.

Горданов вынул из кармана свечу и зажег ее.

- Едем, - сказал он. - Я совсем на пути; ты мне наделала хлопот: я потерял ноги, искавши тебя целые двое суток, но, наконец, едем.

- В Россию?

- Да; но на самое короткое время.

- Ни за что, ни на один час!

- Лариса, оставь этот тон! Разве ты не знаешь, что я этого не люблю?

Или ты забыла, что я могу с тобою сделать? Лара молчала.

- Едем, едем сейчас, без всяких разговоров, или я не пожалею себя и накажу твое упрямство!

- О, делайте что хотите! Я знаю все, на что вы способны; я знаю, кто вы и что вы хотите делать. Я от вас не скрою: я вас любила, и вас одних, одних на целом свете; вам я была бы преданною, покорною женой, и я преступница, я вышла за вас здесь замуж от живого мужа; я надеялась, что вы сдержите ваши обещания, что вы будете здесь работать и... я перенесла бы от вас все.

Но когда вы снова поворачиваете меня туда, где совершился мой позор, где я не могу ни в чьих глазах иметь другого имени, как вашей любовницы, и должна буду оставаться в этом звании, когда вы вздумаете жениться...

- Это возможно; но вы знаете, что этого никогда не будет?

- О, теперь я понимаю, зачем вы были страстны и не хотели дожидаться моего развода с мужем, а обвенчали меня с собою.

- Я всегда тебе говорил, что у нас развестись нельзя, а жениться на двух можно: я так сделал, и если мне еще раз вздумается жениться, то мы будем только квиты: у тебя два мужа, а у меня будет две жены, и ты должна знать и молчать об этом или идти в Сибирь. Вот тебе все начистоту: едешь ты теперь или не едешь?

- Я лучше умру здесь.

- Пожалуй, я упрашивать не люблю, да мне и некогда: ты и сама приедешь.

И он спокойно поворотился, кивнул ей и уехал.

Ему действительно было некогда: одна часть его программы была исполнена удачно: он владел прелестнейшею женщиной и уверен был в нерасторжимости своего права над нею. Оставалась другая часть, самая важная: сочинить бунт среди невозмутимой тишины святого своим терпением края; сбыть в этот бунт

Бодростина, завладеть его состоянием и потом одним смелым секретом взять такой куш, пред которым должны разинуть от удивления рты великие прожектеры.

Селадонничать было некогда, и чуть только восторги насыщенной страсти немножко охладели, в Горданове закипела жажда довершить свои предприятия, распустив все препятствия как плетенку, вытягиваемую в одну нитку. Овладев

Ларой, он не мог упустить из виду и Глафиру, так как она была альфа и омега, начало и конец всего дела.

Горданов несся в Россию, как дерзкий коршун на недоеденную падаль, и немножко боялся только одного: не подсел ли там кто-нибудь еще похищнее.

Николай Лесков - На ножах 15 ЧАСТЬ ПЯТАЯ - ТЕМНЫЕ СИЛЫ, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

На ножах 16 ЧАСТЬ ШЕСТАЯ - ЧЕРЕЗ КРАЙ
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ ЧЕРЕЗ КРАЙ Глава первая. Вести о Горданове Была вторая п...

На ножах 17 ЧАСТЬ ШЕСТАЯ - ЧЕРЕЗ КРАЙ
Глава пятнадцатая. Красное пятно Обед шел очень оживленно и даже весел...