Николай Лесков
«Заячий ремиз - 02»

"Заячий ремиз - 02"

XVIII

Кажется, я вам говорил, что у нас в достаточном числе перегудинских панов обитал препочтенный и тоже многообожаемый миляга и мой в некотором роде родич Дмитро Опанасович. Вот, доложу вам, тож добрый гвоздь был. Это тот самый, о коем слегка раньше упоминалось, что он отобрал себе отменное образование в московском пансионе Галушки, а потом набрал хобаров в пограничной краже. Он был давно в разъезде с супругой и, как многострастный прелюбодей, скучал без женского общества и в виду того всегда имел в порядке женин бедуар и помещал в нем нарочитых особ женского пола для совместного исправления при нем хозяйственных и супружеских обязанностей и для разговоров по-французски. Для того же, чтобы дать всему такому соединению приличный вид, он взял себе на воспитание золотушную племянницу шести годов и, как бы для ее образования, под тем предлогом содержал соответствующих особ, к исполнению всех смешанных женских обязанностей в доме. Но главное, что он имел подлое обыкновение не все их должности объяснять им при договоре, а потому случалось, что с некоторыми из них у него бывали неудовольствия, и иные вскорости же покидали бедуар и от него бежали... Были и таковые даже, что обращались ко мне под защиту, как представителю власти, но я, - бог с ними, - я их всегда успокаивал и говорил: "Послушайте: ведь спором ничего не выйдет, а самое лучшее - мой вам совет, - что можно в вашем женском положении исполнить, то и надо исполнить". И инии того послушали, а одна, прошу вас покорно, и такая была, что мне же за это да еще и в лицо плюнула. Но, а все, душко мое, своей судьбы, однако же, не избежала... И

Дмитрий Афанасьевич, знаете, это очень ценил и зато в иных своих тайностях от меня уже не укрывался. Привезет, бывало, новую воспитательницу и говорит мне моими же словами: "спробуем пера и чорнила: що в iому за сила?" или скажет:

- Ну как-то эта Коломбина, потрафит угодить нашему Пьеро или нет?

А потом тоже прямо объявляет:

- Нет; эта Коломбина - бя! Она нашему Пьеро не потрафила! - И сейчас же за то таковой была перемена. И было у него этих перемен до черта! И на эту пору тоже как раз была Коломбина "бя!", и была ей такая спешная смена:

потому что полька, которая у него жила, большеротая этакая, и вдруг с ним побунтовалася и ключи ему так в морду бросила, что синяк стал... Что с ними, с жинками, поделаешь, як они ни чина, ни звания не различают! Ну-с, а через это украшение многоуважаемый Дмитрий Афанасьевич сам не мог ехать за новою особою, а выписал, миляга, таковую наугад по газетам и получил ужасно какую некрасивую, с картофляным носом, и коса ей урезана, и в очках, а научена на все познания в Петербургской педагогии.

Но сия некрасивая девица пленила меня тем, что прибыла к нам в описанном подозрительном виде, и я захотел ее испытать прежде, чем до нее приничет своим оком преподобный Назария, и говорю:

- Ну, не знаю как кому, а мне сдается так, что сия Коломбина на вашего

Пьеро не угодит?

А он, вместо того чтобы по своему обычаю шутить моими словами:

"спробуем перо и чорнила - що в шму за сила!", с грустью мне отвечает:

- Да, братец, это и действительно: кажется, я на сей раз так ввалился, как еще никогда и не было. Скажи, пожалуйста, даже совсем никак глаз ее не видно за темными окулярами.

- Да, - отвечаю, - это немалое коварство.

- Не понимаю, как это цензура всем таким ужасным валявкам и малявкам позволяет печатать о себе в газетах объявления. Если б я главный цензор был, никогда бы это не вышло.

- Эге! - говорю, - а вот то ж-то оно и есть. Глаза человека это есть вывеска души, а неужели она так и не скидает очков?

- Вообрази - не скидает!

- Да вы бы от нее этого потребовали.

- Скажи же, с какого повода?

- Ну так она же их передо мною скинет.

- Сделай твое одолжение!

- Извольте!

И что я только выдумал! - ей-богу, даже и сам не знаю, откуда у меня это взялося.

XIX

Вздумал я с этою загадочною личностью все дознать безотложно и непосредственно, и для того, чтобы с нею ознакомиться, изобрел такой повод, что будто у меня начинают очи притомляться и будто я желаю купить себе темны окуляры, да не знаю, что им за цена, и що в их за сила, и где они покупаются? Можете теперь догадаться, яка выдумка! Ну, а що насчет ее образованности, то я этого не боялся, потому что, бывавши у вице-губернаторши при примерных казнях по совету Жуковского, я сам значительно приобык к светскости и мог загнуть такое двусмыслие, что мое почтение. И пошел я с этим в послеобеденное время в дом к Дмитрию

Афанасьевичу и подхожу потиху, с надеждой: не увижу ли оную вал явку или малявку женского пола с картофельным носом, и тогда ее спрошу: "Где господин

Дмитрий Афанасьевич?" и тогда мы с ней разговоримся.

Так было всегда с прежнею, с полячкою: спросишь у нее, а она, бывало, отвечает: "Пожалуйте; вот он, сей подлец". И все они его як-то скоро в сей чин жаловали, а он, бывало, только головой мотает и скажет: "Начались уже дискурсы в дамском вкусе". А этой, нынешней, дамы, вообразите себе, совсем не видно, и я разыскал сам Дмитрия Афанасьевича и говорю ему:

- Знаете ли вы, премногообожаемый Митрий Афанасьевич, присловие, що як все иде по моде, то тогда и морда до моды прется.

Он отвечает:

- Да; и что ж потому?

- А то ж потому, що ось так и я хочу купить себе потемненные окуляры, щоб удоблегчить глаза, но не знаю, що в их за сила, и сколько они стоят, и где их набрать?

А он еще моих мыслей не втямил и отвечает:

- Я, батюшка мой, слава богу, не жид и очками не торгую.

- Да и не о том я говорю, чтобы вы торговали, а вот ваша новая дама такие темные очки носит.

- Ну так что же я с этим сделаю! Мне это, конечно, противно.

- А разумеется, - говорю, - вам это и должно быть неприятно! Как же, она к вам ведь приближенная, а между тем вам невозможно даже ее позу рожи видеть. Я к вам пришел с тем, чтобы все это ее очарованье разрушить.

- Сделай, - говорит, - милость, но только чтоб и я видел.

- Пожалуйста, спрячьтесь где-нибудь и смотрите.

- Ну, хорошо, и так как она теперь в зале при чайном столе за самоваром сидит, то ты входи к ней и скажи, что я еще не скоро приду, а я спрячусь и буду в это время из коридора сквозь щель смотреть.

- Очень превосходно - скажите только скорее: как ее звать?

- Юлия Семеновна.

- А из какого она звания?

- Ничего необыкновенного, но только "из ученых". Можешь смело про все матевировать.

Пошел я в залу и вижу действительно, ах, куда какая не пышная!..

Извольте себе представить, в пребольшой белой зале, за большим столом перед самоваром сидит себе некая женская плоть, но на всех других здесь прежде ее бывших при испытании ее обязанностей нимало не похожая. Так и видно, что это не собственный Дмитрия Опанасовича выбор, а яке-с заглазное дряньце.

Платьице на ней надето, правда, очень чистое, но, знаете, препростое, и голова вся постриженная, как у судового паныча, и причесана, и видать, что вся она болезненного сложения, ибо губы у нее бледные и нос курнопековатый, ну, а очей уж разумеется не видать: они закрыты в темных больших окулярах с теми пузатыми стеклами, що похожи как лягушечьи буркулы. Как вы хотите, а в них есть что-то подозрительное!

Ну-с, я ее обозрел и вижу, что она сидит и что-то вяжет, но это не деликатное женское вязанье, а простые чулки, какие теперь я вяжу; перед нею книжка, и Она и вяжет, и в книжке читает, и рассказывает этой своей воспитаннице, Дмитрия Афанасьевича сиротке; но, должно быть, презанимательнейшее рассказывает, ибо та девчурка так к ее коленям и прильнула и в лицо ей наисчастливейше смотрит!

Я даже подумал в себе: неужли же они такие лицемерные, эти потрясователи, что могут колебать могущественные империи, а меж тем с вида столь скромны! И враз рекомендуюсь сей многообожаемой Юлии Семеновне:

- Вот, мол, я, честь имею, здешний становой, - но не думайте, что уже непременно как становой, то и собака! Я совсем простой, преданнейший человек и пришел к вам прямо и чистосердечно просить вашей ласки.

Она смутилась и говорит:

- Я не понимаю, что вы мне говорите.

- Совершенно верно, - отвечаю, - но я сейчас буду вам матевировать: я поврежденный человек... Она отодвигается от меня дальше.

- Дело в том, - говорю, - что я повредил себе письменными занятиями остроту зрения и теперь хочу себе приобресть притемненные окуляры или очки, да не знаю, где они покупаются. Да. И не знаю тоже и того, почем они платятся; да, а самое главное - я не знаю, що в их за сила? - сгодятся они мне или совсем не сгодятся? А потому, будьте вы милосерденьки, многообожаемая Юлия Семеновна, позвольте мне посмотреть в ваши окуляры!

Она отвечает:

- Сделайте милость! - и снимает с себя очки без всякой хитрости.

А я будто не умею с ними обращаться и все ее расспрашиваю, как их надеть, а сам гляжу ей в открытые глаза и, представьте, вижу серые глазки, и весьма очень милые, и вся поза рожицы у ней самая приятная. Только маленькая краснота в глазках.

Я померил очки и сейчас же их снял назад и говорю:

- Покорно вас благодарю. Мне в них неловко. Она отвечает, что к этому надо привыкнуть.

- А позвольте узнать, вы же давно к ним привыкли?

- Давно.

- А смею ли спросить, с якого поводу? Она помолчала, а потом говорит:

- Если это вас интересует - я была больна.

- Так; а чем вы, на какую болезнь страдали, осмелюсь спросить?

- У меня был тиф.

- О, тиф, это пренаитяжелейшая болезнь: все волосья як раз и выпадут.

Без сомнения, в этих обстоятельствах вы и остриглись?

Она улыбнулась и говорит: - Да.

- Что же, - говорю, - это гораздо разумнейше, нежели чем совсем плешкой остаться. Ужасно как некрасиво - особно на женщине.

Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил:

- А впрочем, - говорю, - для вас, как для девицы небогатого звания, тоже нейдет и стрижка! Она не теряется, но вдруг надменно отвечает:

- При чем же тут является звание?

- А как же, - говорю, - те, що богатого сословия, то они що хотят, то и могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны.

А она вдруг отвечает:

- Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши суждения.

- Разве они не кажутся вам справедливыми?

- Нет; и к тому же они мне совсем не интересны. Я спрашиваю:

- А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское.

- Это чулки.

- Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?

- У кого их нет.

- Ага! - для беднейшей братии... Превосходное чувство это сострадание.

Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые "крестьянские излишки", - так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!

- Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?

"Ага! - думаю себе, - не стерпела, заговорило ретивое!"

И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью:

- Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы все то видели и знали, яки обиды и неправды дiятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали.

Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать.

Вижу - девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю: - А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных?

Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит:

- Обольщение богатства заглушает слово.

- Превосходно, - говорю, - превосходно! Многообожаемая, превосходно!

Ах, если бы это все так понимали!

- И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.

- Ах, - говорю, - как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти.

А она преспокойно, как кур во щи, лезет.

- Пожалуйста, - говорит даже, - запишите. А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю:

- Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку?

А она отвечает:

- С удовольствием.

Да! да! Отвечает: "с удовольствием", и в ту же минуту берет из моих рук книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского, пишет, сначала в одну строку: "Обольщение богатства заглушает слово", а потом с красной строки: "Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и бесславят ваше доброе имя".

Все так и отляпала - своею рукою прописала так, что мне ее даже очень жалко стало, и я сказал:

- Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! - и хотел поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему:

- Видели?

Отвечает:

- Видел.

- Ну и что же?

Он только гримасу скосил.

И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего - к ней привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в кармане.

И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал:

- Ты, брат, однако, хват!

- А вы же обо мне, - говорю, - как думали?

- Я, - говорит, - не полагал, что ты с дамами такой бедовый.

- О, я, - говорю, - бываю еще гораздо бедовейше, чем это! - И так, знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и жительство, що там все дорого, и бiсова тiснота, и ни простора, ни тишноты нет.

Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки.

- Ну, я, - говорю, - этого за важное не почитаю, а вот что я там наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет.

А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то я отвечал:

- То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно блудить страшней, чем в лесу.

Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает:

- На каком вы это языке говорите?

- На российском-с.

- Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский.

- А какой же-с?

- Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека.

И с сим встала и вышла.

- Какова-с!

Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит: - Пожалуйста же, избавь меня от нее как можно скорее!

- Будьте, - говорю, - покойны!

И как только я пришел домой, так сейчас же - благослови господи -

написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать?

Но вообразите: в сей ночи я не один не спал, ибо и она вдруг схопилась, послала до жида за конями и объявила Дмитрию Афанасьевичу, что она сейчас уезжает, а если ей не приведут коней, то пешком пойдет, и прямо к предводителю дворянства.

А Дмитрий Афанасьевич как рад был от нее избавиться, то сказал:

- Зачем же к предводителю. Сделайте милость, хоть куда угодно.

Ибо Дмитрий Афанасьевич терпеть не мог предводителя, потому что предводителем тогда был граф Мамура, которого отец был масон и даже находился на высланье и в сына вселил идеи, по которым тот Дмитрия

Афанасьевича не многообожал. Но о нем пока остановимся на этом, а барышня уехала, и, вообразите, от возившего ее жида дознаю, что она уехала к тому предводителю! И вот, значится, от сих неизвестных причин откроется их гнездо, и честь открытия, знаете, принадлежать будет мне!.. Но что же вышло?! Недаром, верно, поется: "Мечты мои безумны", ибо вдруг позвали меня в город, и тот сам, кто мог меня представить к поощрению орденом, по жалобе предводителя, начал меня ужаснейше матевировать: для чего я говорил девице непристойности, и потом пошел еще хуже матевировать за донос и на нем доказал, будто глупейшего от меня и человека нет! И сам же показывает мне рукопись фраз той стриженой панночки или мамзели, и под ними красными чернилами обозначения: под одной стоит: "Матфея XIII, 22", а под другой:

"Иакова II, 6".

- Да-с! Вообразите, что она все это взяла из Нового завета! Ну и скажите на милость, для чего их этому всему понаучивали! Даже и сам штаб-офицер говорит:

"Хорошо еще, что у меня писарь из немцев и он узнал, откуда эти слова, а то мы все могли это пустить далее, и тогда когда-нибудь обо всех нас подумали бы, что мы ничего не знали"!

И опять пошел матевировать, но за усердие похвалил и об ордене сказал, что это - желание благородное, и надо стараться и надеяться.

XX

Ось тобi и счастие! Я был в превеликом смущении и побежал до старого своего помогателя Вековечкина и стал его просить об уяснении: как мне себя направлять в дальнейшей службе?

- Помогайте, - говорю, - многообожаемый, потому что я связался с политическими людьми, а се, я вам скажу, не то що конокрады, с которыми я управлялся по "Чину явления истины". Как вы хотите, а политика, - бо дай, она исчезла, - превосходит мой разум. Помилуйте, как тут надо делать, чтобы заслужить на одобрение?

А он паки так тихо, як и тожде, говорит:

- Это нельзя указать на всякий случай отдельно, а вообще старайся, як можно больше угождай против новых судов, а там, може, и в самом деле господь направит в твои руки какого-нибудь потрясователя. Тогда цапай.

- О, - говорю, - только дай господи, чтоб он был!

И еду назад домой успокоенный и даже в приятной мечте, и приехал домой с животным благоволением, и положился спать, помолясь богу, и даже просто вызывал потрясователя из отдаленной тьмы и шепотал ему:

"Приходи, друже! Не бойся, чего тобi себя долго томить! Ведь долго или коротко, все равно, душко мое, твоя доля пропаща; но чем ты сдашься кому-нибудь, человеку нечувствительному или у которого уже есть орден, то лучше сдайся мне! Я тебя, душко, и покормлю хорошо, и наливки дам пить, и в бане помыю, а по смерти, когда тебя задавят, я тебя помнить обещаюсь..." А

он все не идет, и опять меня томит забота: как бы его найти и поймать? И

думаешь, и не спишь, и молишься, и даже все спутаешь вместе, мечты и молитвы. Читаешь: "Господи! аще хощу или аще не хощу, спаси мя, и аще мечты мои безумны..." и тут вдруг опомнишься, и все бросишь, и начинаешь соображать. Сказано, что хорошо стараться ни в чем не уважать суду, да як же таки, помилуйте меня, я, малый полицейский чин, который только с певчими курс кончил, и вдруг я смею не уважать университанта, председателя того самого велегласного судилища, которое приветствовано с такой радостью!

Возможно ли? Правда, что всенепобедимый Вековечкин изъяснил, что

"приветствия ничего не значат!" "И ты, - сказал он, - где сие необходимо -

приветствуй, а сам все подстроивай ему в пику, так, щоб везде выходили какие-нибудь глупости; так их и одолеем, бо этому никак нельзя быть, чтобы всех людей одинаково судить, и хотя это все установлено, но знову должно отмениться". Ну, хорошо!

А потом припоминаю: що же он еще мне указывал? Ага! щоб проникать в

"настроение умов в народе". Но какие же, помилуйте, в Перегудах настроения умов? Но, однако, думаю себе: дай попробую! И вот я еду раз в ночи со своим кучером Стецьком и пытаю его настроение!

- Чуешь ли, - говорю, - Стецько; чи звисно тобi, що у нас за люди живут в Перегудах?

- Що такое?! - переспросил Стецько и со удивлением.

Я опять повторил, а он отвечает;

- Ну, известно.

- А що они себе думают?

- Бог з вами: що се вам сдалось такие глупости!

- Это, братец, не глупости, а это теперь надо по службе.

- Чужие думки знать?

- Да. Стецько молчит.

- Ну что ж ты молчишь? Скажи!

- А що говорить?

- Что ты думаешь.

- Ничего не думаю.

- Как же так ничего не думаешь! Вот я тебе що-сь говорю, ну, а ты що же о том думаешь?

- Я думаю, що вы брешете.

- Так! А я тебе скажу, что ты так думаешь для того, що ты дурень.

- Може, и так.

- А ты подумай: не знаешь ли, кто як по-другому думае? - А вже ж не знаю! Хиба это можно чужие думки знать!

- А як бы ты знав?

- Ну, то що тогда?

- Сказал бы ты мiнi про это или нет?

- А вже ж бы не сказал.

- А отчего же бы это ты, вражий сыне, не сказал бы?

- А на що я буду чужие думки говорить? Хиба я доказчик або иная подлюга!

- Так вот тебя за это и будут бить.

- А за що меня бить будут?

- Не смей звать подлюгою!

- Ну, а то еще як подлюгу называть, - як не подлюгою, а бить теперь никого не узаконено.

- Ах ты, шельма! Так это и ты вздумал на закон опираться!

- Ну, а то ж як!

- Як! Так вот погоди - ты увидишь, где-тебе пропишут закон!

А он головой мотнул и говорит:

- Се вы що-сь погано говорите!

Но я его оборотил за плечи и говорю:

- Вперед больше так не смей говорить. Я тебе приказываю, щоб ты везде слухал, що где говорят, и все бы мне после рассказывал. Понимаешь?

Он говорит:

- Ну, понимаю!

- А особенно насчет тех, кто чем-нибудь недоволен.

- Ну, уж про это-то я ни за що не скажу.

- А почему же ты, вражий сыне, про это не скажешь?

- Не скажу потому, что я - оборони боже - не шпек и не подлюга, щоб людей обижать.

- Ага!.. Ишь ты какой.

- А повторительно потому, що меня тогда все равно люди битемут.

- Ага! Ты боишься, что тебя мужики побьют, а я тебе говорю, что это еще ничего не значит.

- Это вы так говорите, потому що они вас еще не били.

- Нет, не потому, а потому, что после мужиков ты еще в своем месте жить останешься, а есть такие люди, що пропорхне мимо тебя, як птица, а ты его если не остановишь сцапахопатательно и упустишь, то сейчас твое место в

Сибирь.

- Это за что же меня в Сибирь?

- Бо они потрясователи основ. _ - Да що же менi до них? Бог с ними.

- Вот дурак! Сейчас сразу и виден, что дурак!.. Потрясователь основ, а он говорит: "Бог с ними"! Какая скотина!

А он, Стецько, обиделся и начинает ворчать:

- Що ж вы всю дорогу ругаетесь?

- Я, - отвечаю, - для того тебя, дурака, ругаю, что, когда ты едешь, то чтобы ты теперь не только коньми правил, но и повсеместно смотрел, чи не едет ли где-нибудь потрясователь, и сейчас мы будем его ловить. Иначе тебе и мне Сибирь!

Стецько выслушал это внимательно с своею всему миру преизвестною малороссийскою флегмою и говорит:

- Ну, а после еще що?

А я ему стал сочинять и рассказывать, что как вперед надо жить, что надо уже нам перестать делать по-старому, а надо делать иначе.

А он спрашивает:

- Як?

А я говорю:

- А вот как: вот мы ездим у дышель, а надо закладать тройку с дугой да с бубнами... Он смеется и говорит:

- А еще ж що?

- Пiсен своих про Украину да еще що не спiвать,

- А що ж спiвать?

- А вот: "По мосту-мосту, по калинову мосту".

- А се що ж такое "калинов мост"?

- Веселая песня такая: "Полы машутся, раздуваются".

Он, глупый, уже совсем смеется:

- Як "раздуваются"? Чего они раздуваются?

- Не понимаешь?

- А ей же да богу не разумiю!

- Ну, то будешь разуметь!

- Да з якого ж поводу?!

- Будешь разумiть!

- Да з якого поводу?!

- Побачишь!

- Що!

- Тоди побачишь! А он вдруг кажет:

- "Тпру!" - и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи.

- Это что? - говорю.

- Извольте-ся! - отвечает.

- Что же это значит?

- Вожжи.

- Зачем?

- Бо я больше с вами ехать не хочу!

- Да что же это такое значит?

- Значится, що я всей сей престрашенной морок не желаю и больше с вами не поiду. Погоняйте сами.

Положил мне на колени вожжи и пошел в сторону через лесочек!..

Я его звал, звал и говорил ему и "душко мое" и "миляга", но назад не дозвался! Раз только он на минуту обернулся, но и то только крикнул:

- Не турбуйтесь напрасно: не зовите меня, бо я не пойду. Погоняйте сами.

И так и ушел... Ну, прошу вас покорно уделать какую угодно политику ось с таким-то народом!

- Звольтеся: погоняйте сами!

А кони у меня были превостренькие, так как я, не обязанный еще узами брака, любил слегка пошиковать, а править-то я сам был не мастер, да и скандал, знаете, без кучера домой возвращаться и четверкой править. И я насилу добрался до дому и так перетрусился, что сразу же заболел на слаботы желудка, а потом оказалось другое еще досаждение, что этот дурень Стецько ничего не понял как следует, а начал всем рассказывать, будто кто только до меня пойдет за кучера, то тому непременно быть подлюгой или идти в Сибирь. И

подумайте, никто из паробков не хочет идти до меня убирать кони и ездить, и у меня некому ни чистить коней, ни кормить их, ни запрягать, и к довершению всего вдруг в одну прекрасную ночь, когда мы с Христиной сами им решетами овса наложили и конюшни заперли, - их всех четверых в той ночи и украли!..

Заметьте себе, я, той самый, що всiх конокрадов изводил, - вдруг сам сел пешки!

XXI

Ужасная в душе моей возникла обида и озлобление! Где ж таки, помилуйте, у самого станового коней свели! Что еще можно вздумать в мире сего дерзновеннее! Последние времена пришли! Кони - четверка - семьсот рублей стоили; да еще упряжка, а теперь дуй себе куда хочешь в погоню за ворами на палочке верхом.

Но и то бы еще ничего, як бы дело шло по-старому и следствие бы мог производить я сам по "Чину явления", но теперь это правили уже особливые следователи, и той, которому это дело досталось, не хотел меня слушать, чтобы арестовать зараз всех подозрительных людей. Так что я многих залучал сам и приводил их в виде дознания к "Чину явления истины", но один из тех злодiев еще пожаловался, и меня самого потребовали в суд!.. Как это вам кажется? Меня же обворовали, - у меня, благородного человека, кони покрадены, да и я же еще должен спешить поехать и оправдываться противо простого конокрада! Все було на сей грiшной земли, всякое беззаконие, но сего уже, кажется, никогда еще не було! А тут еще и ехать не с кем, и я, даже не отдохнув порядком, помчался на вольнонаемных жидовских лошадях балогулою, и собственно с тiм намерением, щобы там в городе себе и пару коней купить.

Ну, а нервы мои, разумеется, были в страшнейшем разволнении, и я весь этот новый суд и следствие ненавидел!.. Да и для чего, до правды, эти новые суды сделаны? Все у нас прежде было не так: суд был письменный, и що там, бывало, повытчики да секретари напишут, так то спокойно и исполняется:

виновный осенит себя крестным знамением да благолепно выпятит спину, а другой раб бога вышнего вкатит ему, сколько указано, и все шло преблагополучно, ну так нет же! - вдруг это все для чего-то отменили и сделали такое егалите и братарните, что, - извольте вам, - всякий пройдисвiт уже может говорить и обижаться! Это ж, ей-богу, удивительно! Быть на суде, и то совестно! То судья говорит, то злодiй говорит, а то еще его заступщик.

Где ж тут мне всех их переговорить! Я пошел до старого приятеля Вековечкина и говорю:

- Научите меня, многообожаемый Евграф Семенович, як я имею в сем представлении суда говорить.

А он же, миляга, - дай бог ему долгого вiку, - хорошо посоветовал:

- Говори, - сказал, - как можно пышно, щоб вроде поэзии - и не спущай суду форсу!

- Ну, так, мол, и буду.

И вот, как меня спросили: "Что вам известно?", я и начал:

- Мне, - говорю, - то известно, що все было тихо, и был день, и солнце сияло на небе высоко-превысоко во весь день, пока я не спал. И все было так, як я говорю, господа судьи. А как уже стал день приближаться к вечеру, то и тогда еще солнце сияло, но уже несколько тише, а потом оно взяло да и пошло отпочить в зори, и от того стало как будто еще лучше - и на небе, и на земли, тихо-тихесенько по ночи.

Тут меня председатель перебил и говорит:

- Вы, кажется, отвлекаетесь! А я ему отвечаю:

- Никак нет-с!

- Вы о деле говорите, как лошади украдены.

- Я о сем и говорю.

- Ну, продолжайте.

- Я, - говорю, - покушал на ночь грибки в сметане, и позанялся срочными делами, и потом прочел вечерние молитвы, и начал укладываться спать по ночи, аж вдруг чувствую себе, что мне так что-сь нехорошо, як бы отравление...

Какой-то член перебил меня вопросом:

- Верно, у вас живот заболел от грибов?

- Не знаю отчего, но вот это самое место на животе и холод во весь подвенечный столб, даже до хрящика... Я и схопился и спать не можу...

В залi всi захохотали.

- А какая была ночь: темная или светлая? - вопросил член. Отвечаю:

- Ночь була не темная и не светлая, а такая млявая, вот в какие русалки любят подниматься со дна гулять и шукать хлопцов по очеретам.

- Значит, месяца не было?

- Нет, а впрочем - позвольте: сдается, что, может быть, месяц и был, но только он был какой-то такой, необстоятельный, а блудник, то выходил, а то знов упадал за прелестными тучками. Выскочит, подивится на землю и знову спрячется в облаки. И я як вернулся знову до себя в постель, то лег под одеяло и враз же ощутил в себе такое благоволение опочить, что уже думал, будто теперь даже всi ангелы божий легли опочивать на облачках, як на подушечках, а притомленные сельские люди, наработавшись, по всему селу так храпят, що аж земля стогнет, и тут я сам поклал голову на подушку и заплющил очи...

И я вижу, что все слушатели слушают меня очень с большим удовольствием, и кто-сь-то даже заплакал, но председатель знову до меня цепляется и перебивает:

- Говорите о том: как были украдены лошади?

- Ну, я же к этому все и веду. Вдруг спавшие люди сквозь сон почуяли, где-сь-то что-то скребе. Враз одни подумали, що то скребутся коты...

влюбленные коты, понимаете! А другие думали, що то були не коты, а собаки; а то не были и не коты и не собаки, а были вот эти самые бабины сыны злодiи...

- Но тут председатель на меня закричал...

- Прошу вас не дозволять себе обидных выражений! А я отвечаю:

- Помилуйте, да в чем же тут обида! ведь и все люди на свiти суть бабины дети, как и я и вы, ваше превосходительство.

В публике прошел смех, а председатель говорит мне:

- Довольно!

А я чую, что публика по мне поборает, и говорю:

- Точно так-с! Если бы я сказал, девкины дети, то было бы яко-сь невовко, а бабины...

Но он меня опять перебивает и говорит:

- Довольно-с уже этих ваших рассуждений, довольно!

А заметно, ему и самому смiшно и публике тоже, и он говорит мне: -

Продолжайте кратко и без лишнего, а то я лишу вас слова.

Я говорю:

- Слушаю-с, и теперь все мое слово только в том и осталось, що то были вот сии, - як вы не позволяете их называть бабины сыны, то лучше сказать злодиюки, которых вы посадили вот тут на сем диване за жандармы, тогда як их место прямо в Сибиру!..

Но тут председатель аж пiдскочил и говорит:

- Вы не можете делать указаний, кого куда надо сажать и ссылать! А я говорю:

- Нет-с, я это могу, ибо мои кони были превосходные, и сии сучьи дети их украли, и як вы их сейчас в Сибирь не засудите, то они еще больше красти станут... и может быть, даст бог, прямо у вас же у первого коней и украдут.

Чего и дай боже!

Тут в публике все мне захлопали, як бы я был самый Щепкин, а председатель велел публику выгонять, и меня вывели, и как я только всеред людей вышел, то со всех сторон услыхал обо мне очень разное: одни говорили:

"Вот сей болван и подлец!" И в тот же день я стал вдруг на весь город известный, и даже когда пришел на конный базар, то уже и там меня знали и друг дружке сказывали: "Вот сей подлец", а другие в гостинице за столом меня поздравляли и желали за мое здоровье пить, и я так непристойно напился с неизвестными людьми, що бог знае в какое место попал и даже стал танцевать с дiвчатами. А когда утром прокинулся, то думаю: "Господи! до чего я уронил свое звание, и як имею теперь отсюда выйти?" А в голове у меня, вообразите, ясно голос отвечает:

- Теперь уже порядок известный: спеши скорее с банщиками первый пар в бани спаривать; а потом беги к церкви, отстой и помолись за раннею, и потом, наконец, иди опять куда хочешь.

А меж тем те мои незнакомцы все меня спрашивают: видал ли я сам когда-нибудь потрясователей?

Я разъясняю, что настоящих потрясователей я еще не видал и раз даже ошибся на одной стрижке, но что я надеюсь оных открыть и словить, ибо приметы их знаю до совершенства.

А те еще меня вопрошают:

- А есть ли тiм подходящим людям что-нибудь у вас в Перегудах делать? А

я отвечаю:

- Боже мой! Как же им не есть что у нас делать, когда у нас хотя люди, с одной стороны, и смирные, но с другой, знаете, и они тоже порою, знаете, о чем-то молчат. Вот! и задумаются, и молчат, и пойдут в лес, да и Зилизняка или Гонту кличат - а инии и песню поют:

Колы-сь було на Вкраини

Добре було житы!

И дошли уже до такого сопротивления власти, что ни один человек не хочет ко мне как к должностному лицу в кучера идти.

- Может ли это быть?

- Уверяю вас!

- Отчего же это?

- Могу думать, что единственно оттого, что хотят лишить меня успеха в получении отличия за поимку потрясователя, но я, между прочим, с тем сюда и ехал, чтобы принести ответ суду, кстати нанять себе здесь же и кучера из неизвестных людей, да такого, у которого бы не было знакомых, и притом самого жесточайшего русского, из Резанской губернии, чтобы на тройке свистал и обожал бы все одно русское, а хохлам бы не давал ни в чем спуску.

Мне отвечают:

- Так и будет!

И тут уж я при сильном напряжении сил увидал, что это со мною разговаривает какой-то мой вчерашний угощатель, и он повел меня в баню, а потом послал на раннюю, "а как ты, - говорит, - домой придешь, у тебя уже и кучер будет... Да еще какой! Настоящий орловский Теренька. Многого не запросит, а уж дела наделает!"

И действительно, как я всхожу домой, а ко мне навстречу идет с самоваром в руках отличнейший парень с серьгой в ухе и говорит:

- Богу молясь и с легким паром вас! Я спрашиваю:

- А тебя как зовут?

- Теренька Налетов, - говорит, - по прозванью Дар-валдай, Орловской губернии.

- Что же, - говорю, - я тебе очень рад: я хотел из резанских, но и в

Орловской губернии тоже, известно, народ самый такой, что не дай господи! Но мне нужно, чтобы ты мне помогал все знать и видеть и людей ловить,

- Это нам все равно что плюнуть стоит.

- Ну, мне такой и нужен. Я его и нанял.

XXII

Отлично у нас дело пошло! Теренька ни с кем из хохлов компании не водил, а всех знал и не пошел в избу, а один, миляга, с конями в конюшне жил. Кому зима - студено, а ему нипочем: едет и поет, как "мчится тройка удалая на подорожке столбовой", даже, знаете, за сердце хопательно... Я не знал, как и радоваться, что такого человека достал. Теперь уж я был уверен, что мы выищем потрясователя и не упустим его, но только, вообразите себе, вдруг пошли помимо меня доносы, что будто у нас среди крестьян есть недовольные своею жизнью, и от меня требуют, чтобы я разузнал, кто в сем виновен? Я сам, знаете, больше всех думал на Дмитрия Афанасьевича, который очень трусился, как бы его паробки за дiвчат не отлупцевали, - и вот я, в дороге едучи, говорю своему Тереньке:

- Послушай, миляга, як ты себе думаешь, не он ли это разные капасти пишет? А Теренька прямо отвечает:

- Нет, не он.

- Вон! Почему же ты этак знаешь?

А он, миляга, тонкого ума был и отвечает:

- Потому, что где ж ему с его понятием можно правду знать!

- А это же разве правда?

- Разумеется, правда.

- Вот те и раз! Так рассказывай!

Он и рассказывает мне, что крестьяне в самом деле стали часто говорить, что всем жить стало худо, и это через то именно, что все люди живут будто не так, как надо, - не по-божьему.

- Ишь ты, - говорю, - какие шельмы! И откуда они могут это знать, як жить по-божьи? " Ходят, - говорит, - такие тасканцы и евангелие в карманах носят и людям по овинам в ямах читают.

Видите, якие зловредные твари берутся! И Теренька, миляга, это знает, а я власть, и ничего не знаю! И Теренька говорит:

- Да это и не ваше дело: это часть попова, пусть он сам за свою кубышку и обороняется.

"Исправди, - думаю, - що мне такое!"

Только у Христи спросил, что она, часом, не ходила ли с сими тасканцами в ямы читанье слухать, но она, дура, не поняла и разобиделась:

- Хиба-де я уже така поганка, что с тасканцем в яму гиду!

- Провались ты!

- Сами валитесь, и с богом.

- А що тебя пiп про все пытае?

- А вже ж пытае.

- А ты ж ему неужли ж так про все и каешься?

- Ну, вот еще що взгадали! Чи я дура!

- Отлично, - говорю, - отлично! И других многих так же спросил, и все другие так же ответили, а я им всем тожде слово рек:

- Отлично!

Потому что: для чего же ему в самом деле все узнавать, когда он уже один орден имеет? Аж смотрю, на меня новое доношение, что я будто подаю в разговорах с простонародием штундовые советы! Боже мой милостивый! Да что ж значится штунда? Я же этого еще постичь не могу, а тут уже новая задача: чи я кого-то ловлю, чи меня кто-то ловит. И вот дух мой упал, и очи потухлы, и зубы обнаженны... А туча все сгущевается, и скоро же в корчме нашли, -

представьте себе, - печатную грамотку,а в ней самые возмутительные и неподобные словеса, що мы живем-де глупо и бессовестно, и "Bci, кто в бога вipye и себя жалуе, научайтеся грамоте, да не слухайте того, що говорят вам попы толстопузые". Так-таки и отляпано: "толстопузые"!.. Господи!.. И все грамотеи это прочитали и потом взяли да грамотку на цигарках спалили, а потом еще нашли иную грамотку и в сей уже то и се против дворян таких-сяких, неумех бiлоруких, а потом кстати и про "всеобирающую полицию" и разные советы, как жить, щоб не подражать дворянам и не входить в дочинения с полицией, а все меж собой ладить по-божьему. Просто ужасть! И кто ж сию пакость к нам завозит и в люди кидает? Я говорю:

- Теренька! Вот ты, миляга, обещал мне во всем помогать, - помогай же!

Я если открою и орден получу, - ей-богу, тебе три рубля дам!

А он мне опять отвечает, что ему наверно ничего не известно, но что ему удивительно, какие это пиликаны приехали в гости к попу Назарию и все ночами на скрипке пиликают, а днем около крестьян ходят, а как ночь, они опять на скрипках пиликают, так что по всему селу и коты мяучат и собаки лают.

Аж меня, знаете, всего ожгло это известие!

"Господи боже мой! - думаю, - да ведь это же, может быть, они и есть потрясователи!"

- Терентьюшка, миляга мой, ты их наблюдай: это они!

- И я думаю, - говорит, - что они, но все-таки вы, ваша милость, встаньте сами о полуночи, и услышите, как они пиликают.

Я так и сделал: завел будильную трещотку на самый полночный час и аккурат пробудился, и сейчас открыл окно в сад и сразу почувствовал свежесть воздуха, и пиликан действительно что-то ужасно пиликает, и от того или нет, но по всему селу коты кидаются, и даже до того, что два кота прямо перед моими окнами с крыши сбросились и тут же друг друга по морде лущат.

Ну что это!

Я утром сказал Назарию:

- Что это за пиликаны у вас появились? А он отвечает:

- Как это пиликаны? - И захохотал. - Это виртуозы, они спевки народные на ноты укладают и пошлют в оперу! А то пиликаны! Ха-ха, "пиликаны"... Смеху подобно, что вы понимаете... "Пиликаны"!

Ну, я стерпел.

XXIII

А был в той поре у нас за пять верст конский ярмарок, и я туда прибыл и пошел меж людей, чтобы посмотреть по обязанностям службы. И вижу, там же ходят и сии два пиликана, или виртуозы, и действительно оба с тетраднами и что-то записуют. И я за ними все смотрел-смотрел, аж заморился и ничего не понял, а как подхожу назад до своей брички, чтоб достать себе из погребчика выпить чарочку доброй горiлки и закусить, чего Христина сунула, как вдруг вижу, в бричке белеется грамотка... Понимаете, это в моей собственной бричке, в начальственном экипаже! И уже, заметьте, печатано не простою речью, а скрозь строки стишок - и в нем все про то, як по дворах "подать сбирают с утра", Я говорю:

- Теренька! Миляга! Кто тут до моей брички прикасался?

- Я, - говорит, - не видал: у меня сзади глаз нет.

- Мне бумажка положена. Кто тут был или мимо проходил?

- Проходили эти пиликаны, поповы гости, Спиря да Сема, - я их только одних и приметил.

- А тебе наверно известно, как их звать?

- Наверно знаю, что один Спирюшка, тот все поспиривает, а другой, который Сема, этот посемывает.

- Это они!

- Да, надо будет, - говорит, - в дружбе им прикинуться и угостить.

- Валяй, - говорю, - вот тебе полтина на угощение, а как только я орден получу - сейчас тебе три рубля, как обещано.

На другой день, вижу - Теренька действительно идет уже от попа, а в руках дощечку несет.

- Вот, - говорит, - стараюсь: ходил знакомство завесть.

- Ну, рассказывай же скорее, миляга: как это было?

- Да вот я взял эту дощечку с собой и говорю: "Это, должно быть, святой образок, я его, глядите-ка, в конюшне нашел; да еще его и ласточкиным гнездом закрыло, прости господи! А от того или нет, мне вдруг стали сны сниться такие, что быть какому-то неожиданью, и вот в грозу как раз гнездо неожиданно упало, а этот образок и провещился, но только теперь на нем уже никакого знаку нет, потому что весь вид сошел. Я просил попа: нельзя ли святой водой поновить?"

- Это ты ловко! Ну, а что же дальше? " - Поп меня похвалил: "Это, говорит, тебе честь, что ты отыскал священный предмет, который становой до сей поры пренебрегал без внимания".

- Неужели он так и сказал?

- Ей-богу, так сказал. Мне лгать нечего.

- Ну, теперь, - говорю, - он про это непременно на меня донесет, а я возьму да еще прежде донесу на его Сему и на Спирю.

И донес так, что явились какие-то неизвестные пиликаны Спиря и Сема, и нельзя разузнать, про что Спиря спирит и про что Сема семает, а между тем теперь уже повсеместно пометаются грамотки... И потому я представляю это:

как угодно попреблагорассмотрительствующемуся начальству.

Но - вообразите же - все ведь это пошло на мою же голову, ибо в обоих пиликанах по обыске их и аресте ничего попреблагорассмотрительствующегося не оказалося, и пришлось их опять выпустить. И учинился я аки кляузник и аки дурак для всех ненавистный, и в довершение всего в центре всенесомненнейшего и необычайнейшего - наполнения грамотками всего воздуха!

Да! если я допекал, бывало, тix злодiев, конокрадов, как вам сказывал, по "Чину явления истины" и если и томил их "благоухищренною виною", то куда же все это годится перед тем, что я теперь терпевал сам! А между тем теперь отыскать и поймать потрясователя сделалось уже совершенно необходимо, потому что даже сам исправник против меня вооружился и говорит:

- Ты всеобщий возмутитель и наипервый злодiй: мы жили тихо, и никого у нас, кроме конокрадов, не было; а ты сам пошел твердить про потрясователей, и вот все у нас замутилось. А теперь уже никто никому и верить не хочет, что у нас нет тех, що троны колеблят. Так подавай же их! Даю тебе неделю сроку, и если не будет потрясователя - я тебя подам к увольнению!..

Вот вам и адское житие, какого я себе сам заслужил за свою беспокойность!

И, ох, как я после этой беседы в нощи одинок у себя плакал!. Дождь льет, и молнья сверкает, а я то сижу, то хожу один по покою, а потом падаю на колени и молюсь: "Господи! Даруй же ты мне его и хоть единого сего сына погибельного", и опять в уме "мечты мои безумны"... И так много раз это, просто как удар помешательства, и я, с жаром повторивши, вдруг упал лицом на пол и потерял сознание, но вдруг новым страшным ударом грома меня опрокинуло, и я увидал в окне: весь в адском сиянии скачет на паре коней самый настоящий и форменный потрясователь весь в плаще и в шляпе земли греческой, а поза рожи разбойничья!

Можете себе вообразить, что такое со мной в этот момент сделалось!

После толикого времени зависти, скорби и отчаянья, и вдруг вот он! - он мне дарован и послан по моей пламеннейшей молитве и показан, при громе и молонье и при потоках дождя в ночи.

Но размышлять некогда: он сейчас должен быть изловлен.

XXIV

Я так и завопил:

- Христя! Христя!

Аж она, проклятая баба, спит и не откликается. Ринулся я, як зверь, до ее комнаты и знову кричу: "Христя!" и хочу, щоб ее послать враз, щоб

Теренька сию минуту кони подал, и скакать в погоню, но только, прошу вас покорно, той Христины Ивановны и так уже в ее постели нема, - и я вижу, що она и грому и дождя не боится, а потиху от Тереньки из конюшни без плахты идет, и всем весьма предовольная... Можете себе вообразить этакое неприятное открытие в своем доме, и в какую минуту, что я даже притворился, будто и внимания на это не обратил, а закричал ей:

- Вернись, откуда идешь, преподлейшая, и скажи ему, чтоб сейчас, в одну минуту, кони запряг! Аж Христька отвечает:

- Теренька не буде вам теперь коней закладать.

- Это еще що?.. Да як ты смiешь! А она отвечает:

- А вже ж cмiю, бо що се вы себе выдумали, по ночи, когда всi християне сплят, вам щоб в самiсенький сон кони закладать... Ни, не буде сего... -

А-а!.. "Не буде"!.. "Самiсенький сон"... "Все християнство спочивае"... А ты же, подлая жинка, чего не спочивала, да по двору мандривала!

- Я, - говорит, - знаю, зачем я ходила,

- И я это знаю.

- Я ходила слушать, як пиликан пиликае.

- А-га! Пиликан пиликае!.. Хиба в такую грозу слышно, як пиликают!..

- Оттуда, где я была, слышно.

- Слышно!.. Больше ничего, как ты - самая бессовiстная жинка.

- Ну и мне то все едино; а Теренька кони закладать не здужае.

- Я вам дам: "не здужае". Сейчас мне коней!

- У него зубы болят...

Но тут уж я так закричал, что вдруг передо мною взялись и кони и

Теренька, но только Теренька исправда от зубной боли весь платком обвязан, но я ему говорю:

- Ну, Теренька, теперь смотри! Бей кони во весь кнут, не уставай и скачи: потрясователь есть! - настигни только его, щоб в другий стан не ушел, и прямо его сомни и затопчи... Що там с ними разговаривать!

Теренька говорит:

- Надо его на мосту через Гнилушу настичь - тут я его сейчас в реку сброшу, и сцапаем.

- Сделай милость!

И как погнал, погнал-то так шибко, что вдруг, - представьте, - впереди себя вижу - опять пара коней, и на всем на виду в тележке сидит самый настоящий, форменный враг империи!

Теренька говорит:

- Валить с моста?

- Вали!

И как только потрясователь на мост взъехал, Теренька свистнул, и мы его своею тройкою пихнули в бок и всего со всеми потрохами в Гнилушу выкинули, а в воде, разумеется, сцапали... Знаете, молодой еще... этак среднего веку, но поза рожи самоужаснеющая, и враз пускается на самую преотчаянную ложь:

- Вы, - говорит, - не знаете, кто я, и что вы делаете!

А я его вяжу за руки да отвечаю: - Не беспокойся, душечка, знаем!

- Я правительственный агент, я слежу дерзкого преступника по следам и могу его упустить!

- Ладно, голубчик, ладно! Я тебя посажу на заводе в пустой чан: тебе будет хорошо; а потом нас разберут.

Но он вошел в страшный гнев и говорил про себя разные разности, кто он такой, - все хотел меня запугать, что мне за него достанется, но я говорю:

- Ничего, душко мое, ничего! Ты сначала меня повози, а после я на тебе поезжу! - и посадил его в чан, приставил караул и поскакал прямо в город с докладом:

- Пожалуйте, что мне следует: потрясователь есть.

XXV

Но ведь представьте же, что я в город не доехал, и наверно могу сказать, что, почему так случилось, вы не отгадаете. А случилося вот что:

был, как я вам сказал, очень превеликий дождь, да и не переставал даже ради того случая, что я совершил свои заветные мечты и изловил первого настоящего врага империи. И вот я себе еду под буркой весь мокрый и согревься, мечтаю, як оный гоголевский Дмухонец: що-то теперь из Петербурга, какую мне кавалерию вышлют: чи голубую, чи синюю? И не замечаю, как, несмотря на все торжествование моей победы и одоления, нападает на меня ожесточенный сон, и повозка моя по грязи плывет, дождь сверху по коже хлюпае, а я под буркою сплю, як правый богатырь, и вижу во сне свое торжество: вот он, потрясователь, сидит, и руки ему схвачены, и рот завязан, но все меня хочет укусить, и, наконец, укусил. И я на этом возбудился от сна; и вижу, что время уже стало no-ночи, и что мы находимся в каком-то как будто незнакомом мне диком и темном лесе, и что мы для чего-то не едем, а стоим, и Тереньки на козлах нет, а он что-то наперед лошадей ворочается, или как-то лазит, и одного резвого коня уже выпряг, а другого по копытам стучит, и этот конь от тех ударений -дергает и всю повозку сотрясает.

Я ему закричал: - Теренька! Что это? Отчего кони так дергают и сотрясают?

А он отвечает:

- Молчать!

- Как молчать? Где мы?

- Не знаю!

- Что это за глупости! Как ты не знаешь?!

- Я хотел по ближней дорожке через лес проехать, да вот в лесу и запутался.

- Ты, верно, с ума сошел и хочешь меня убить!..

- Не стоит рук пачкать.

- Кацап проклятый! Тебе все стоит: хоть копеечку за душу взять, и то выгодно: сто душ загубишь и сто копеек возьмешь! Вот тебе и рубль! Но я тебе лучше так все деньги отдам, только ты меня, пожалуйста, не убивай.

А он на эти слова уже не отвечал, а вывел пристяжную в сторону и сказал:

- Прощай, болван! Жди себе орден бешеной собаки! - и поскакал и скрылся.

Представьте себе вдруг такое обращение и как я остался один среди незнакомого леса с одним конем и не могу себе вообразить: где я и что со мною этот настоящий разбойник уделал?

А он такое уделал, что нельзя было и понять иначе, как то, что он достал мгновенное помешательство или имел глубокий умысел, ибо он, как уже сказано, ускакал на пристяжном, покинув тут и свой кучерский армяк и Христин платок, которым был закутан - очевидно, от мнимой зубной боли, а другому коренному коню он, негодяй, под копыта два гвоздя забил! Ну, не варвар ли это, кацапская рожа! Боже мiй милi, что за положение! А дождь так и хлыще, а конь больной ногой мотае и стукае, аж смотреть его жалостно... Думаю:

посмотрю-ка я, чи нема у меня под сиденьем клещей, - может быть, я ими хоть одного гвоздя у несчастного коняки вытащу. И с тiм, знаете, только що снял подушку с сиденья, как вдруг что же там вижу: полно место тiх самых гаспiдских листков, що и "мы не так живем и как надо" и прочие неподобные глаголы.

Я и упал на колени, а руки расставил, щоб покрыть еию несподиванную подлость! И тут вдруг мне ясно в очи ударило, что ведь это очевидно, что потрясователь-то чуть ли не кто другой и был, как сам мой Теренька, по прозванью Дарвалдай-лихой; и вот я, я сам служил ему для удобства развозить по всем местам его проклятые шпаргалки!.. И вот оно... вот тут же при мне находится все самополнейшее на меня доказательство моей самой настоящей болванской неспособности и несмотренья...

И подумал я себе: "А и що ж то буде за акциденция, як я буду сидеть над теми листками в брычке да буду недоумевать да плакать? Дождь перейдет, и по дороге непременно кто-нибудь покажется, и я попадусь с поличным в политическом деле! Надо иметь энергию и отвагу, щоб это избавить... Надо все это упредить".

XXVI

И вот я вскочил и начал хапать все сии проклятые бумажки! Хотел, знаете, щоб стащить их все чисто куда-нибудь в ров или в болото и там их чем-нибудь завалить или затоптать, щобы они там исчезли и не помянулись. Аж як все похватал и понес под сим страшнейшим дождем и ужаснейшими в мире блистаниями огненной молоньи, то не бачил сам, куда и иду, и попал в сем незнакомом лесу действительно на край глубоченного оврага и престрашнейшим манером загремел вниз вместе с целою глыбою размокшей глины. И тут, при сем ужасном падении, все те шпаргалки у меня из рук выбило и помчало их неодоленным бурным потоком, в котором и сам я, крутясь, заливался и уже погибал безвозвратно; но бытие мое, однако, было сохранено, и я, вообразите, увидал себя в приятнейшем покое, который сначала принял было за жилище другого мира, и лежал я на мягкой чистейшей от серебра покрытою простынею постели, а близ моего изголовья поставлен был столик, а на нем лекарства, а невдалеке еще навпротив меня другой столик, а на нем тихо-тихесенько свiтит ласковым светом превосходнейшая лампа, принакрытая сверху зеленой тафтицей... А далее смотрю и вижу, что в самом месте, где освещено лампой, что-то скоро-скоро мелькает! Я подумал: что это такое, точно как будто лапка серой кошечки или еще что? Но никак не могу разобрать въяве: где ж это я и по якому такому случаю? И так все лежу и що-сь такое думаю, но, однако, себе чувствую, что мне очень прекрасно. Верно, думаю, это, может быть, и есть

"егда приидеши во царствие". Ну да, так это и есть: был я человек, и делал разные поганые дела, и залился в потоке воды, и умер, и, должно быть, по якой, мабуть, ошибке я попал теперь в рай. А може, мне так и следует за то, що я находился в некое время при архиерейском служении. А может быть, я и с сией заслугою рая все-таки еще недостоин, и это не рай, а что-нибудь из языческих Овидиевых превращений. И даже это скорей буде так для того, что в раю все сидят и сшвают: "свят, свят, свят", а тут совсем пения нет, а тиш-нота, и меня уже как молонья в памяти все прожигает, что я был становой в Перегудах, и вот я возлюбил почести, от коих напали на меня безумные мечты, и начал я искать не сущих в моем стане потрясователей основ, и начал я за кем-то гоняться и чрез долгое время был в страшнейшей тревоге, а потом внезапно во что-то обращен, в якое-сь тишайшее существо, и помещен в сем очаровательном месте, и что перед глазами моими мигает-то мне непонятное, -

ибо это какие-то непонятные мне малые существа, со стручок роста, вроде тех карликов, которых, бывало, в детстве во сне видишь, и вот они между собою как бы борются и трясут железными кольями, от блыщания коих меня замаячило, и я вновь потерял сознание, и потом опять себе вспомнил, когда кто-то откуда-то взошел и тихо прошептал:

- Как сегодня наш больной?

А другой голос так же тихо отвечал:

- Ему лучше. Доктор надеется, что сегодня он придет в сознание.

Первый голос мне был совсем незнаком, а второй я как будто где-то слышал. Только я опять не разбираю, что они шепчут, и серые карлики с стальными копьями спрятались, и потом опять будто через неякое неопределенное время знову вижу ту же приятную комнату, но только уже теперь был день, и у того стола, где кошачьи лапки прыгали, сидит дама в темных очках и чулок вяжет. Помышляю себе: "Это прехитрый Овидий хощет кого-сь обратить той Юлией, которую я столь поганьски обидел при жизни моей на земле в Перегудах и которая принесла на меня жалобу дворянскому маршалу. Но, о

Овидий, сим ли ты хочешь мене наказать, когда я именно рад, что вижу ее подобие и могу теперь просить ее простить мне мое окаянство". И чтобы не откладывать сего, произнес: "Простите меня!", но, произнеся эти слова, и сам не узнал своего голоса.

А она быстро встала и, тихо подняв пальчик, шепнула:

- Не говорите. Это нельзя вам! - и поправила мне что-то у моего лица и вышла, а вместо нее пришел: кто вы бы думали?.. А ей-богу, пришел сам маршалек!

Ну, тут я уже припомнил не одного Овидия, а и Лукиана и с его встречами и разговорами в царстве мертвых и, дивясь одним глазом на вошедшего, подумал:

"Эге, друг ученый! И ты тут! Не спасла, видно, и тебя твоя ученость!"

А он заметил, что у меня один глаз открытый, и спросил:

- Можете ли вы открыть другой глаз? Я ему вместо ответа открыл мой другой глаз, а сам спросил:

- А вы, ваше сиятельство, когда же почили на земле, и переселились сюда в вечность?

Он меня отчего-сь не понял, и я его лучше переспросил:

- Як давно вы изволили вмереть? - На сие он уже улыбнулся и отвечал:

- Нет; мы с вами пока еще находимся в старом состоянии, в кожаных ризах. Да нам и необходимо тут еще кое с чем разделаться.

Я не все понял, но с этих пор начал приходить в себя все чаще и на более продолжительное время и все видел около себя то самого предводителя князя Мамуру, то Юлию Семеновну, ибо это была ена самая. Он и она вырвали меня, як поэты говорят, "из жадных челюстей смерти", и мало-помалу Юлия

Семеновна в добрейших разговорах открыла мне, что я теперь нахожусь в маршалковом доме и содерживаюсь тут уже более як шесть недель, а привезен я сюда в бесчувственной горячке, самим же им - маршалком, который обрел меня в безумии моем бегавшего под моленьями и дождем и ловящего листки типографские, разносимые вдаль бешеными ручьями. Маршалек же тогда ехал с какого-то служебного дела, и его сопровождали соседний становой и еще кто-то, и всем им мое безумие явлено ясно, и поличье распространения революционных бумаг они взяли, а меня маршалек всадил к себе в коляску и привез к себе как весьма больного.

Я же все это слушал и удивлялся и не воображал того, что это только одна капля из того всеудивленного моря, которое на меня хлынуло, а именно, что я совсем не в гостях, а почитаюсь живущим у князя под домашним арестом, доколе можно меня при облегчении недуга оттарабанить в одно из мест заключения, и что для караула меня на кухне живут два человека.

Вот вам и поздоров боже! Маршалек обязан был известить, когда мне полегчает, и тогда меня увезут в заключение и будут судить за мои преступления. Преступления же мои были самого ужасного характера, ибо я напал на дороге на самоискуснейшего агента, который послан был выследить и изловить самого дерзновеннейшего потрясователя, распространявшего листки, и я собственноручно сего агента сцапал вместо преступника, и лишил его свободы, и тем способствовал тому, что потрясователь сокрылся, притом на моей лошади, ибо злодей этот был именно мой Теренька!.. Пожалуйте!.. О, боже мiй милiй! А кто же был я? Вот только это и есть неизвестно, ибо я сам был взят на таком непонятном деянии, которое выяснит только наистрожайшее следствие, то есть: хотел ли я сокрыть следы оного злейшего пропагандиста, пометая его значки в овраги, или же, наоборот, был с ним в сообществе и старался те проклятства распустить на всю землю посредством сплава их через устремившиеся потоки.

XXVII

Когда я это узнал, то сказал предводителю: - Однако, хоть обвинен я жестоко, но, пусть видит бог, все было не так. - И я попросил его позволения рассказать, как было, и все, что вы теперь знаете, я рассказал ему и вошедшей в то время Юлии Семеновне, и когда рассказ мой был доведен до конца, то я впал в изнеможение - очи мои заплющились, а лицо покрылось смертною бледностию, и маршалек это заметил и сказал Юлии Семеновне: - Вот наинесчастнейший человек, который охотился за чужими "волосами", а явился сам острижен. Какое смешное и жалкое состояние, и сколь подло то, что их до этого доводят.

А потом они сразу стали говорить дальше по-французски, а я по-французски много слов знаю, но только говорить не могу, потому что у меня носового произнесу нет. И тут я услыхал, что всему, что наделалось, я виноват, ибо я сам взманил Тереньку своим пустословием, что будто и у нас есть "элементы", тогда как у нас, по словам маршалка, "есть только элементы для борща и запеканки". А теперь тот Теренька утек, а великий скандал совершился, и все в волнении, а мне быть в Сибиру! Я же так от всех сих впечатлений устал, что уже ничего не боялся и думал: "Пусть так и будет, ибо я злое делал и злого заслужил".

Но маршалек говорил также Юлии Семеновне, "что он все свои силы употребит, чтобы меня защитить".

И Юлия Семеновна ему тоже отвечала:

- Сделайте это.

Добрые души! И что еще всего дороже: маршалек находил облегчение моей гадости. Он говорил:

- По совести, я не вижу в нем такой вины, за которую наше общество могло бы его карать. Что за ужасная среда, в которой жил он: рожден в деревне и с любовью к простой жизни, а его пошли мыкать туда и сюда и под видом образования освоивали с такими вещами, которых и знать не стоит. Тут и

Овидий, и "оксиос", и метание орлецов, и припевание при благочестивой казни во вкусе Жуковского, и свещи, и гребенi "на браду", и знание всех орденов, и пытание тайностей по "Чину явления истины"... Помилуйте, какая голова может это выдержать и сохранить здравый ум! Тут гораздо способнее сойти с ума, чем сохранить оный, - он и сошел...

Юлия же Семеновна его спросила, неужто в самом деле он думает, что я сумасшедший?

- Да, - отвечал предводитель, - и в этом его счастье: иначе он погиб.

Когда его повезут, я представлю мои за ним наблюдения и буду настаивать, чтобы прежде суда его отдали на испытание.

- И знаете, - отозвалась Юлия Семеновна, - это будет справедливо; но только я боюсь, что вас не послушают. А он говорит:

- Наоборот, я уверен в полном успехе... Что им за радость разводить такую глупую историю и спроваживать к Макару злополучного болвана (это я-то болван!), которого не выучили никакому полезному делу. Без этого бетизы неизбежны.

Юлия Семеновна на это сразу не отвечала и размеривала на коленях чулок, который вязала, а потом улыбнулась и говорит:

- Ах, бетизы! Это слово напоминает мне нашу бабушку, которая была когда-то красавица и очень светская, а потом, проживши семьдесят лет, оглохла и все сидела у себя в комнате и чулки вязала. К гостям она не выходила, потому что тетя Оля, ее старшая дочь и сестра моей матери, находила ее неприличною. А неприличие состояло в том, что бабушка стала делать разные "бетизы", как-то: цмокала губами, чавкала, и что всего ужаснее

- постоянно стремилась чистить пальцем нос... Да, да, да! И сделалась она этим нам невыносима, а между тем в особые семейные дни, когда собирались все родные и приезжали важные гости, бабушку вспоминали, о ней спрашивали, и потому ее выводили и сажали к столу, - что было и красиво, потому что она была кавалерственная дама, но тут от нее и начиналось "сокрушение", а именно, привыкши одна вязать чулок, она уже не могла сидеть без дела, и пока она ела вилкой или ложкой, то все шло хорошо, но чуть только руки у нее освободятся, она сейчас же их и потащит к своему носу... А когда все на нее вскинутся и закричат: "Перестаньте! Бабушка! Ne faites pas de be-tisesi" (Не делайте глупостей! (франц.)) - она смотрит и с удивлением спрашивает:

- Что такое? Какую я сделала betise?

И когда ей покажут на нос, она говорит: "А ну вас совсем. Дайте мне чулок вязать, и betise не будет". И как только ей чулок дадут, она начинает вязать и ни за что носа не тронет, а сидит премило. То же самое, может быть, так бы и всем людям...

- Именно! - поддержал, рассмеясь, предводитель, - ваша бабушка дает прекрасную иллюстрацию к тому трактату, который очень бы хорошо заставить послушать многих охотников совать руки, куда им не следует.

Но тогда и Юлия Семеновна в насмешку над собою сказала:

- Вот я потому все и вяжу чулки.

- И что же, - сказал князь, - вы по крайней мере наверно никому не делаете зла.

И, сказав это, он вышел, а я всю ночь чувствовал, что я нахожусь с такими наипрекраснейшими людьми, каких еще до сей поры не знал, и думал, что мне этого счастья уже довольно, и пора мне их освободить от себя, и надо уже идти и пострадать за те бетизы, которые наделал.

Во мне произошел переворот моих понятий.

XXVIII

С возбуждением сердечнейшего чувства я встал рано утром и, як взглянул на себя, так даже испугался, якiй сморщеноватый, и очи потухлы, и зубы обнаженны, и все дело дрянь. Кончено мое кавалерство: я старик! Скоро я увидал Юлию Семеновну и сейчас же ей сказал:

- Позвольте мне провязать один раз в вашем вязании! Она же подала и удивилась, что я умею, а я ей сказал:

- Вот я теперь и буду это делать в память препочтенной вашей бабушки и кавалерственной дамы. Она спросила:

- А то для чего вам? А я отвечал:

- Не хочу больше подражать ничьим бетизам, я теперь в здешней жизни уже конченый.

Она улыбнулась и хотела взять в шутку, но я говорю:

- Это не шутка! Да и довольно мне ветры гонять.

И еще я сказал, что я сильно тронут всем, что от нее добра видел, но не хочу более отягощать собою великодушие князя и прошу его предоставить меня моей участи.

Она на меня посмотрела и, вместо того чтобы оспаривать меня, сказала:

"ваше теперешнее настроение так хорошо, что ему не надо препятствовать", и взялась переговорить за меня с князем, и тот подал мне руку, а другою рукою обнял меня и сказал: - У вашего философа Сковороды есть одно прелестное замечание: "Цыпленок зачинается в яйце тогда, когда оно портится", вот и вы, я думаю, теперь не годитесь более для прежнего своего занятия, а зато в духе вашем поднимается лучшее.

Я отвечал:

- Может быть, может быть! - и больше с ним избегал говорить, потому что был тронут.

И так меня от них увезли и привезли прямо сюда в сумасшедший дом на испытание, которое в ту же минуту началось, ибо, чуть я переставил ногу через порог, как ко мне подошел человек в жестяной короне и, подставив мне ногу, ударил меня по затылку и закричал:

- Разве не видишь, кто я? Болван!

- Болван я, - отвечаю, - это верно, но вашего сана не постигаю. А он отвечает:

- Я король Брындахлыст.

- Привет мой, ваше королевское величество!

Он сейчас же сдобрился и по макушке меня погладил.

- Это хорошо, - говорит, - я так люблю, - ты можешь считать себя в числе моих верноподданных.

А я посмотрел, что у него туфли на босу ногу и ноги синие, и отвечаю:

- Благодарю покорно, а что же это твои подданные плохо, верно, о твоем величестве думают: вон как у тебя ножки посинели?

- Да, - говорит, - брат, посинели... А потом вздохнул и продолжал:

- Знаешь, это, однако, только тогда, когда бывает холодно, - тогда, брат, что делать... тогда ведь и мне бывает холодно. Да, - я не могу приказать, чтобы в моем царстве было иначе.

- Совершенно, - говорю, - правда!

- А вот то-то и есть! Приказываю, а так не выходит.

- Ну, не робей, брат: я тебе шерстяные чулки свяжу!

- Что ты!

- Верь честному слову.

- Сделай одолжение! Ведь у меня особая обязанность: я должен отлетать на болота и высиживать там цаплины яйца. Из них выйдет жар-птица!

И когда я ему связал чулки, он их надел и сказал: - Ты нас согрел, и поелику сие нам приятно, мы жалуем тебя нашим лейб-вязалыциком и повелеваем обвязывать всех моих босых верноподданных.

И вот я уже много лет здесь живу и всеми любим, потому что, должно быть, я, знаете, дело делаю.

XXIX

Раз я спросил у рассказчика: как же был решен вопрос об его испытании?

Он отвечал, что все решено правильно, и он признан сумасшедшим, потому что это так и есть, да это и всякому должно быть очевидно, потому что невозможно же, чтобы человек со здоровым умом пошел за шерстью, а воротился сам остриженный.

Об акте освидетельствования его в специальном присутствии он говорил неохотно и немного. Против довольно общего обыкновения почитать это актом величайшей важности, он так не думал, и от него даже трудно было узнать поименно: кто именно присутствовал при том, когда его признали сумасшедшим.

Он делал кисловатую позу рожи и говорил:

- Были там не яше велыки паны... всiх их аж до черта, так что и помнить не можно, и всякий на тебя очи бочит, и усами гогочит, и хочет разговаривать... Тпфу им, - совсiм волнение достать можно!..

- Ну, а вы же все-таки хорошо с ними говорили?

- Да говорил же, говорил... Но, послушайте: чтобы я хорошо или нехорошо говорил, - за это я вам заручать за себя не могу, потому что, знаете, от этого их приставания со мною тоже случилось волнение, - может, больше через то, что у меня отняли из рук чулок вязать и положили его на свод законов, на этажерку. Я говорил: "Не отбирайте у меня, - я привык чулок вязать и на все могу отвечать при вязанье", но прокурор, или то не прокурор, и полковник сказали, что это невозможно, ибо я должен сосредоточиться, так как от этого многое зависит. И стали меня пытать: через что я так вздумал опасоваться везде потрясователей и искать их в шляпах земли греческой? И я все по всей святой правде ответил, что такая была повсеместно говорка, и я желал отличиться и получить орден, в чем мне и господин полковник хотел оказать поддержку, но паны, мабуть, взяли это за лживое и переглянулись с улыбкой, а меня спросили: "Зачем же вы не надлежащее лицо взяли?" Я отвечал: "По ошибке, и прошу в том помиловать, ибо он скакал в греческой шляпе". А тогда вдруг и посыпали с разнейших сторон все спрашивать разное:

- Зачем вы изменили ваши виды и намерения?

- Не было никаких намерений!

- Отчего же вы так струсились?

- Помилуйте, как же его не струситься, когда он вдруг под дождем среди темного леса меня завез и вдруг выпрягает одного коня, а другому бьет в ногу гвоздь и говорит, что мне дадут орден бешеной собаки!.. И после того я вижу папирки и понимаю, что это и есть то самое, что мы учили о Франции, которая соделалась республикой!.. И я сейчас же захотел это все скорей уменьчтожить, но далее... вот могут сказать господин князь, который тогда меня взял, и кормил, и поил, и от темной ночи взирал... А меня спрашивают: "Что на вас так повлияло, что вы у князя совсем переменились?" Как же это объяснить, чего я сам не заметил, как сделалось! Может быть, потому, что я болен был и вспоминал "смерть и суд", и я понял ничтожество. А может быть, от влияния добрых людей стал любить тишноту и ненавидеть скоки, и рычания, и мартальезу. Пойте вот что хотите, а я никаких бетизов делать не хочу и кричу вам: "Дайте мой чулок!" И все неудержимо раз от разу громче: "Дайте мне чулок вязать!.. Дайте мне чулок вязать!.." А когда ж они не хотели мне дать, то что я виноват в том, что меня волнение охватило! О боже мой! Я и не помню, как я вскочил на стол, и зарыдал, и зачал топотаться ногами и ругать всех наипозорнейшими словами, какими даже никогда и не ругался, и ужаснеющим голосом вскрикивал: "Дайте мне чулок вязать, гаспиды! Дайте чулок вязать, ибо я вам черт знае якие бетизы сейчас на столе наделаю!" И потом уже ничего не помню, аж до того часу, как снова увидал себя здесь на койке в свивальниках. И тогда опять сказал: "Дайте чулок вязать!" И когда мне дали -

я и утишился. А вот теперь знову вспомнил, як тi гаспиды хотели, щоб я мартальезу заспiвал, и... ой, знову... дайте мне скорее мой чулок вязать!, а то я буду в волнении!

XXX

Я потревожил Перегуда и другими вопросами: не тяжело ли ему его долговременное пребывание в сумасшедшем доме?

Он отвечал:

- И немалесенько! Да и що такое вы называете здесь "сумасшедший дом"!

Полноте-с! Здесь очень хорошо: я вяжу чулки и думаю, що хочу, а чулки дарю,

- и меня за то люблят. Все, батюшка мой, подарочки люблят! Да-с, люблят и

"благодару вам" скажут. А впрочем, есть некоторые и неблагодарные, как и на во всем свiте... О господи! Одно только, что здесь немножко очень сильно шумят... Это, знаете, ока... бездна безумия... О, страшная бездна! Но ночью, когда все уснут, то и здесь иногда становится тихо, и тогда я беру крылья и улетаю.

- Мысленно улетаете?

- Нет, совсем, з целой истотою.

- Куда же вы летите?.. Это можно спросить?

- Ах, можно, мiй друже, можно! Про все спросить можно! - вздохнул он и добавил шепотом, что он улетает отсюда "в болото" и там высиживает среди кочек цаплины яйца, из которых непременно должны выйти жар-птицы.

- Вам, я думаю, жутко там ночью в болоте?

- Нет; там нас много знакомых, и все стараются вывести жар-птицы, только пока еще не выходят потому, что в нас много гордости.

- А кто же там из знакомых: может быть, Юлия Семеновна?

- Сия давно сидит за самою первой кочкой.

- А князь, или предводитель?

- Его нет. Он верит в цивилизацию, и - представьте - он старался меня убедить, что надо жить своим умом. Он против чулок и говорит, что будто "с тех пор, как я перестал подражать одним бетизам, я начал подражать другим".

Да, да, да! Он говорил мне про какого-то немца, который выучил всю русскую грамматику, а когда к нему пришел человек по имени Иван Иванович Иванов, то он счел это за шутку и сказал: "Я снай: Иван - мошна, Иваниш - восмошна, а

Иваноф - не дольшна". Я спросил, к чему же мне эта грамматика? А князь мне отвечал: "Это к тому, что не все сделанное с успехом одним человеком хорошо всем проделывать до обморока. Вспомните, говорит, хоть своего Сковороду:

надо идти и тащить вперед своего "телесного болвана".

Я сказал, что это и правда!

- Правда, - повторил тихо и Перегуд и, вздохнув, опять повторил: -

правда! - А потом взял в руки свой чулок и зачитал: - Вот грамматика, вот грамматика, вот какая грамматика: я хожу по ковру, и я хожу, пока вру, и ты ходишь, пока врешь, и он ходит, пока врет, и мы ходим, пока врем, и они ходят, пока врут... Пожалей всех, господи, пожалей! Для чего все очами бочут, а устами гогочут, и меняются, як луна, и беспокоятся, як сатана?

Жар-птица не зачинается, когда все сами хотят цаплины яйца съесть. Ой, затурмантовали бiдолагу болвана, и весь ум у него помутивься. Нет, ну вас!..

Прощайте!

Он вдруг надулся, сделал угрюмую позу рожи и ушел быстро, шевеля спицами своего вязанья.

Теперь это был настоящий сумасшедший, словам которого не всякий согласился бы верить, но любитель правды и добра должен с сожалением смотреть, как отходит этот дух, обремененный надетыми на него телесными болванами. Он хочет осчастливить своим "животным благоволением" весь мир, а сила вещей позволяет ему только вязать чулки для товарищей неволи.

ЭПИЛОГ

Оноприй Опанасович Перегуд почил великолепно и оставил по себе память в сумасшедшем доме. Отшел он отсюда в неведомый путь, исполненный лет и доброго желания совершить "всякое животное благоволение".

Последние дни своего пребывания на земле Перегуд испытал высокое счастие верить в возможность лучшей жизни в этой юдоли смерти. Сам он ослаб, как кузнечик, доживший до осени, и давно был готов оторваться от стебля, как созревшая ягода; он еще Думал об открытиях, с которых должно начаться

"обновление угасающего ума".

Неустанно вязавши чулки, Перегуд додумался, что "надо изобресть печатание мыслей", Гутенбергово изобретение печатания на бумаге он признавал ничтожным, ибо оно не может бороться с запрещениями. Настоящее изобретение будет то, которому ничто не может помешать светить на весь мир. Печатать надо не на тряпке и не на папирусе, а также и не на телячьей и не на ослиной коже... Убивать животных не будут... Каждое утро, прежде чем заалеет заря -

в этот час, когда точат убийственный нож, чтобы, "сняв плуга ярмо, зарезать им пахаря", Перегуд видит, как несется на облаках тень Овидия и запрещает людям "пожирать своих кормильцев", а люди не слышат и не видят. Перегуд хочет, чтобы все это видели и слышали это и многое другое и чтобы все ужаснулись того, что они делают, и поняли бы то, что им надо делать. Тогда жить и умирать не будет так страшно, как нынче!.. Он все напечатает прямо по небу!.. Это очень просто. Надо только узнать: отчего блистает свет и как огустевает тьма...

Перегуд покидал чулок и рисовал и вырезывал из бумаги - огромные глаголицкие буквы: он будет ими отражать прямо на небо то, про что восшумит глас, вопиющий в пустыне: "Готовьте путь! Готовьте путь!" Уж слышен росный дух, и как только держащий состав вод отворит бездну, тогда сейчас твердый лед станет жидкой влагою и освежает все естество и деревья дубравные, и возгремит божие страшное великолепие!

И вот раз после жаркого дня, который, по обычаю, на рассвете предварила

Перегуду Овидиева тень, стали сбираться тучи с разных сторон и столкнулись на одном месте. Буря ударила, пыль понеслася, зареяли молоньи, и загремели один за другим непрерывно громовые раскаты.

Пришло страшное явление юга - "воробьиная ночь", когда вспышки огня в небесах ни на минуту не гаснут, и где они вспыхнут, там освещают удивительные группы фигур на небе и сгущают тьму на земле.

В сумасшедшем доме, как и везде, где это было видно, царил ужас... кто стонал, кто трясся и плакал, некоторые молились, а кто-то один декламировал:

Страшно в могиле холодной и темной,

Ветры там воют - гробы трясутся,

Белые кости стучат...

Но Перегуд "победил смерть", он давно устал и сам давно хотел уйти в шатры Симовы. Там можно спать, лучше, чем под тяжестью пирамид, которые фараоны нагромоздили себе руками рабов, истерзанных голодом и плетью. Он отдохнет в этих шатрах, куда не придет угнетатель, и узнает себя снова там, где угнетенный не ищет быть ничьим господином... Он ощутил, что его время пришло! Перегуд схватил из своих громаднейших литер Глаголь и Добро и вспрыгнул с ними на окно, чтобы прислонить их к стеклам... чтобы пошли отраженья овамо и семо.

"Страшное великолепие" осветило его буквы и в самом деле что-то отразило на стене, но что это было, того никто не понял, а сам Перегуд упал и не поднимался, ибо он "ушел в шатры Симовы".

Многие из сумасшедших при погребении Перегуда имели на себе чулки его работы, и некоторые при этом плакали, а еще более чувствительные даже пали ниц и при отпевании брыкали обутыми ногами.

Николай Лесков - Заячий ремиз - 02, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Зверь
Святочный рассказ ГЛАВА ПЕРВАЯ Отец мой был известный в свое время сле...

Зимний день
1 Зимний, северный день с небольшою оттепелью. Два часа. Рассвет не ус...