Всеволод Крестовский
«ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 06 Том 1.»

"ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 06 Том 1."

XXXIV

НАКАНУНЕ ЕЩЕ ОДНОГО ДЕЛА НОВОГО И КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ О ДЕЛЕ ТОЛЬКО ЧТО ПОКОНЧЕННОМ

Было уже около полуночи, когда Иван Иванович Зеленьков поднялся по темной, грязной лестнице грязно-желтого дома в Средней Мещанской и постучался в дверь мнимой тетушки своей, Александры Пахомовны. Он был бледен, взволнован и вообще казался сильно расстроенным.

- Чего дрожишь-то? Или трусу празднуешь, по обнаковению?.. Ох, уж ты мне, горе-богатырь, храбрость несказанная!- оприветствовала Пахомовна своего жданого гостя.- Говори толком: покончили?

- Ох, матушка, покончить-то- покончили, да робость что-то больно берет меня... Запропащая теперь моя головушка...

- А ты не робей!

- Вам-то хорошо говорить: "не робей", а мне-то оно каково?.. Ни в жисть еще такого поручения у меня не бывало. Ведь я теперь- бубновый туз в кандалах*.

* Приговоренный к ссылке в Сибирь (жарг.).

- Да ведь я тебе русским языком толковала, что за свою шкуру бояться тебе нечего, кто б там ни был в ответе, а ты в стороне останешься!- вспылила на него Пахомовна.

- Да так-то оно так, а все ж... как вспомнишь этта, как он его, сердечного, подушкой принакрыл, да как мы его потом мертвого заместо пьяного поволокли, так столь это страшно становится, что вот- сами изволите видеть- как оно трясет меня теперича: ведь убить- не обокрасть, матушка, моей душе, значит, на том свете прямо в ад идти надобно.

- И без того угодил бы- это все единственно.

- Спервоначалу-то оно словно бы и ничего не чувствовал, никакого, значит, угрызения этого самого,- продолжал Иван Иванович,- а вот теперь, чем больше, час от часу все хуже да страшнее становится: мутит меня, как вспомнишь,- все это перед глазами словно бы наяву представляется... Иду я к вам, примером взять, по лестнице подымаюсь, а самому все чудится, будто покойник-то меня по пятам нагоняет.

- Это пройдет,- успокоила Сашенька-матушка,- это так только покамест- блажь одна с непривычки, невры эти расстроились.

- Нет-с, где уж пройдет!- горестно вздохнул Зеленьков.- Не пройдет, душа моя чувствует...

Сашенька-матушка презрительно скосила на него глаза.

- Что ж ты, небось, повесишься, или пойдешь да на самого себя доказывать станешь?- с явным недоверием и не без иронии спросила она.

- Да уж и право не знаю, как сказать-то вам...- затруднился тот, пожав плечами.

- Небойсь, брат!- возразила ему собеседница, вполне уверенным, положительным тоном, как человек, до тонкости знающий зеленьковскую натуру.- Небойсь, брат! Руки ты на себя не наложишь, потому- не хватит тебя на это, опять же и начальству доказывать не пойдешь, потому- трус ты большой руки: спинищи своей пожалеешь, ведь уж я тебя знаю, как свои пять пальцев: так только, помалодушествуешь для близиру, а там и забудешь.

Зеленьков не возражал и сосредоточенно раздумывал о чем-то.

- А и запью же я теперь с горя! Ух, как запью!- словно бы сам с собою заговорил он через минуту, уныло качая головою.- То есть вот как!.. Ни в жисть еще так не пьянствовал, как теперь начну! Пущай хоть винищем залью это сумненье свое неотвязное.

- Ну, это статья иная,- согласилась Пахомовна,- только ты, брат, погоди- вином заниматься успеешь и опосля, а наперед надобно будет для ее превосходительства еще одно дельце состряпать.

- Чего там еще? Мало ей одной души, что ли?- с недоумением и досадой уставился он в нее глазами.

- Не о душе речь! Угомонись ты, храбрость подпечная!.. Дело такое, что одна ловкость да хитрость нужна, и только, и опять же совсем насчет другой персоны касающее.

- Что ж такое?

- А вот завтра узнаешь: утро вечера мудреней, говорится; да мне и самой-то пока вполовину только известно,- ответила она.- Уж вот поутру в Морскую сбегаю, так и рецепт во всей подробности принесу. А теперь вались-ко спать себе. На вот подушку, дрыхни! Я, брат, тебя не выпущу- на ключ замкну, потому- ежели с цепи спустить, в кабак упорхнешь, а там тебя и с собаками не отыщешь!- заключила Сашенька-матушка, удаляясь за свои ширмы.

* * *

На следующее утро пристав совершенно напрасно ожидал к себе дворника Селифана для отобрания от него новых показаний: Селифан Ковалев, конечно, лишен уже был возможности явиться, сам по себе, куда-либо. Следователь написал новый вызов, на который через день получил ответ, что подлежащее лицо пропало, мол, без вести. Эта пропажа без вести, независимо от дела Бероевой, немедленно же вызвала розыски местной власти, в непосредственном ведении которой состоял пропавший как дворник. При этом розыске некоторые из жильцов того дома заявили, что накануне, а равно и в самый день исчезновения, видели Селифана Ковалева в весьма нетрезвом виде, что, впрочем, случалось с ним довольно редко.

На третий же день после сего последнего расследования, которое не привело ни к каким экстраординарным результатам, в полицейской газете, под рубрикой "Дневник приключений", появилось известие, что такого-то, мол, числа на Большой Неве, близ Мытнинского перевоза, в месте, где обыкновенно сбрасываются груды сколотого уличного льда, усмотрено было неизвестного звания и состояния мертвое тело, предавшееся гниению. Тело было занесено снегом, из-под которого обнаружилось оно частью во время наступившей оттепели, а эта оттепель собственно и поспособствовала разложению. Центральная полицейская власть, сообразя донесения о двух изложенных приключениях и имея в виду, что найденное мертвое тело, быть может, есть не кто иной, как пропавший без вести дворник, распорядилась послать в Петербургскую часть городового сержанта, под ведением которого состоял пропавший, с тем, что не признает ли его сержант в найденном трупе.

И точно: посланный сразу признал Селифана Ковалева.

Засим, по освидетельствовании его полицейским врачом, последовало заключение такого рода: так как на найденном теле наружных знаков насильственной смерти не оказалось, за исключением незначительного подкожного излияния крови на правой щеке, что могло быть следствием ушиба об лед при падении в минуту смерти, и так как по вскрытии оказалось уже разложение трупа, которое не допустило возможности определить с полною достоверностью присутствие в организме каких-либо веществ, кои бы могли служить причиною смерти неестественной, то, по всей вероятности, дворник Селифан Ковалев умер от апоплексического удара, происшедшего вследствие чрезмерного двухдневного пьянства, о чем, между прочим, свидетельствуют и показания жильцов таких-то и таких-то.

Засим дело о найденном теле оставалось только продать воле божьей и забвению.

Но не так взглянул на это обстоятельство Егор Егорович Бероев.

Исчезновение и внезапная смерть Селифана накануне того самого дня, когда он должен был сообщить столь важные показания, явилось в глазах Бероева, а также и в глазах следственного пристава, делом далеко не случайным. Они подозревали в этом факте продолжение той же самой замысловатой интриги, которая так удачно опутала Юлию Николаевну.

В этом смысле была составлена Бероевым новая формальная бумага, где он требовал нарядить отдельное следствие о всех тех обстоятельствах, что ближайшим образом предшествовали этой внезапной смерти.

Между тем, не теряя времени, он сам принялся за розыск. Кидаясь туда и сюда, расспрашивая лавочного сидельца и некоторых жильцов, он не пропустил без внимания ни одного соседнего кабака, ни одного трактира и наконец в харчевне под фирмою "Македония" ему удалось-таки набрести на кой-какой след. В этой харчевне и половые и буфетчик знавали покойного Ковалева, ибо он почти ежедневно захаживал туда пить чай. Они припомнили теперь, что в последний раз сидел он там хмельной, с какими-то двумя неизвестными людьми, которые, напоив его вконец, увели с собою под руки. Были рассказаны и приметы этих людей.

Такое начало розысков могло бы обещать и возможность дальнейшего успеха, тем более, что энергия, с которой действовал Бероев, служила ручательством, что он до последней возможности станет преследовать свою конечную цель, но...

Среди этих розысков и хлопот его самого внезапно постигло столь неожиданное обстоятельство, которое сразу прекратило для него всякую возможность к дальнейшему раскрытию истины.

XXXV

ОБЫСК

Прошло два дня с тех пор, как Бероев начал свои хлопоты по делу о смерти Селифана Ковалева, а с минуты исчезновения последнего пошли уже шестые сутки. Все эти дни он мало бывал у себя дома, так как время его проходило между розысками, хлопотами и свиданиями с женою.

Заключенная хотела видеть своих детей- Бероев дважды привозил их в ее секретный нумер. Каждый вечер возвращался он домой усталый, разбитый, истерзанный морально, с гнетущею болью и горем в душе,- и вид этих осиротелых и грустных детей наводил на него еще более тяжкую, мучительную тоску. Они не карабкались к нему на шею и плечи, как бывало в прежнее время, не бегали весело по всем комнатам,- и тихие комнаты казались теперь какими-то пустыми, неприветно мрачными, как будто бы из них только сегодня поутру вынесли покойника на кладбище.

Вместо веселого, радостного крика, какой, бывало, встречал его прежде, эти двое детей подходили к нему теперь тихо, несмело, и с какою-то робкою грустью спрашивали:

- Что мама? Ты видел маму сегодня?

- Видел... целует вас, сказала, чтобы не плакали, не скучали, она скоро вернется к нам.

- Скоро?.. В самом деле, скоро?.. Она не плачет там?

- Нет, детки, не плачет... Зачем же ей плакать?

- А как же при нас тогда она так плакала? Она стала такая худая-худая... Папа, ведь она больна там?.. Зачем она там сидит? Отчего она ушла от нас?..

Что было отвечать ему на все эти детски-наивные бесконечные вопросы, которые повторялись каждый раз по его возвращении? Все это более щемило и надрывало его сердце, и без того уже вдосталь истерзанное. Он сам укладывал их в постельки, сидел над ними, пока не заснут, старался развлечь их какою-нибудь постороннею болтовнею, но такая болтовня как-то туго и трудно подвертывалась ему на язык, и разговор невольно и незаметно сводился сам собою все на те же больно хватающие за душу вопросы. Но вот, слава богу, затихли и заснули дети, часто со свежею слезой на пушистой реснице, и для Бероева начинается долгая, болезненно-бессонная ночь, с бесконечными шаганиями из угла в угол по кабинету, с бесконечными думами, которые сверлят и буравят мозг, с гложущей тоскою и леденящим отчаянием...

Было около двух часов ночи. Истомленный Бероев прилег на диван в тяжелом забытьи, от которого, чуть послышится малейший шорох, чуть упадет на розетку кусочек с нагоревшей и оплывшей свечи, или чуть мебель в каком-нибудь углу щелкнет с легким треском и скрипом,- человек уже вздрагивает и как-то лихорадочно просыпается.

Глубокая тишина. Раздраженные нервы, даже и сквозь забытье, остаются как бы настороже, в каком-то напряженном состоянии.

Между тем тишина становится как будто все глубже и глубже,- только карманные часы, брошенные на письменном столе, отчеканивают секунды своим сухим и чуть слышным чиканьем.

Вдруг в прихожей раздался порывистый и громкий звонок.

Бероев вскочил с дивана, не понимая, что это значит- наяву ль оно так случилось, или только во сне почудилось?

Звонок повторился, только еще громче прежнего.

Из детской вместе с тем послышался испуганный, полусонный крик разбуженного ребенка.

Полный недоумения и тревоги, Бероев сам пошел в переднюю- отворять двери.

- Кто там?- окликнул он.

- Сделайте одолжение, отворите нам поскорее,- ответил вполне знакомый, но официально-учтивый голос.

- Да кто там, однако? Разве это время входить к человеку в такую пору?!

- Отоприте, сударь, потому так приказано,- послышался голос домового дворника.

Бероев отомкнул крючок и отступил в необычайном изумлении.

В комнату вошел мужчина, за ним другой, за другим третий. На каблуках у них звякали шпоры, сбоку слегка лязгали сабли, которые они старались придерживать рукою, чтобы не наделать лишнего шуму. Все трое стали снимать пальто и шинели.

Бероев глянул через их головы за дверь- там в сенях виднелась недоумевающе-любопытная физиономия дворника и торчали два медные шиша от касок.

Теперь он понял, что это такое, но не понимал, каким образом все это может к нему относиться?

- Извините, что мы принуждены тревожить вас в такое время,- вежливо наклонился один из прибывших, по-видимому старший, обтирая душистым платком свои широкие и мокрые от сырости усы и бакенбарды. В то же время он сделал Бероеву пригласительный жест- войти первому из прихожей в комнаты.

Остальные два офицера тоже почли долгом обратить к нему мимоходом и свое извинение, которое, впрочем, с их стороны ограничилось одним только учтиво, но лаконично процеженным сквозь зубы "извините"...

- Сделайте одолжение...- как-то глухо, бессознательно пробормотал Бероев и, по приглашению, первым вступил в свою гостиную.

- Я имею честь видеть господина Бероева?- отнесся к нему старший, с учтиво выжидательным наклоном корпуса.

- Так точно... Я Бероев...

- В таком случае... позвольте...- Он вынул из кармана свернутую бумагу и подал ее Егору Егорычу.- Потрудитесь взглянуть.

Тот неспокойною рукою развернул поданный ему лист и молча прочел предписание, которым предлагалось произвести в квартире обыск.

- Изволили прочесть?- спросил офицер.

Бероев вместо ответа возвратил ему бумагу.

- Дабы вы не сомневались, что обыск наш имеет быть произведен вполне законно,- продолжал офицер,- то при нем будет находиться господин надзиратель вашего квартала.

Он указал при этом на одного из офицеров.

- Потрудитесь вручить нам ключи от вашего письменного стола, комода и- позвольте начать...

- Сделайте одолжение,- опять пробормотал в ответ на это Бероев. Он решительно недоумевал- как, что, зачем и почему производится у него этот обыск?

- Кликните людей,- распорядился старший, обратясь к своему помощнику.

В ту же минуту из сеней вошли два человека, одетые в партикулярные пальтишки. Один из них напоминал своим видом нечто среднее между солдатом и лакеем; физиономия другого сильно смахивала на жидка. Оба стояли у дверей- руки по швам- и ожидали приказаний.

Бероеву предложили: не угодно ли будет ему самому отомкнуть и выдвинуть ящики стола, и затем- смотреть, как производится обыск.

Тот исполнял без возражений все, что от него требовалось. Начали весьма тщательно перебирать бумаги- до малейшего клочка и оборвыша. Письма, какие были, завернули в один лист, перевязали бечевкой и приложили казенную печать, подле которой должен был и Бероев приложить свою собственную. Со всеми бумагами последовало то же самое, после чего они были сложены в особенный портфель. Один из партикулярных людишек опытным глазом и рукою осматривал внутри стола- нет ли там каких-либо потайных ящиков. Но таковых не оказалось. В комоде точно так же не усмотрено ничего подозрительного. Другой же в это самое время тщательно перетряхивал книжку за книжкой из небольшой библиотеки Бероева, заголовки которых проглядывал один из офицеров.

- Вы мне позволите закурить?- любезно отнесся к хозяину старший, вынув из кармана папиросницу.

Бероев подвинул ему свечу.

- Не угодно ли вам?- еще любезнее предложил тот, подавая ему папироску, от которой Егор Егорович отказался.

Двое остальных офицеров тоже закурили.

Между тем переборка книг была закончена, и ни одной запрещенной между ними не нашлось.

- Вы извините, но... такова уже наша обязанность, наш долг, так сказать, мы должны будем осмотреть все ваши комнаты, всю квартиру,- сказал Бероеву офицер, и два джентльмена в пальтишках приступили к новому обыску.

Точно ловкие собаки-ищейки, обнюхивали они все уголки и закоулки комнаты: заглянули под диван и за шкафами, осмотрели, пощупали даже половицы; один из них золу в печке перегреб руками, другой залез в печную отдушину и за заслонкой в трубе пошарил; но кроме пыли, паутины да сажи, оба ничего не вынесли оттуда на руках своих.

Прошли в детскую- все, сколько их было, за исключением двух медных шишаков, которые по-прежнему оставались в сенях, у двери.

Дети, вновь разбуженные и перепуганные появлением незнакомых людей, ударились в крик и слезы. Они тянулись к Бероеву, а этот успокаивал их, как только мог, но дети не унимались.

Между тем обыск шел своим чередом.

Из детской выходила дверь в кухню, а у противоположной стены, в углу, стояла железная печь; обок с этой печью помещался умывальный шкафчик. На шкафчик взлез один из сыщиков и, порывшись в печке, достал оттуда какой-то сверток бумаги, потом большой пакет, стряхнул с них пыль и бросил на пол.

- Есть еще что-нибудь?- спросил один из офицеров.

- Есць, васе благородзие!.. Дерзи-ка, братець, помоги мне,- отнесся он к своему сотоварищу и с помощью его спустил оттуда небольшой литографский камень.

- Это что такое?- изумился Бероев.

- Вам лучше знать,- с улыбкой пожал плечами старший офицер,- а впрочем- это камень.

Квартира была обыскана сполна; но интересных предметов за исключением вещей, спрятанных на печке, нигде более не отыскано. Приступили к осмотру последних. Камень был отшлифован в том виде, как обыкновенно приготовляют к литографской работе. Сверток заключал в себе три полных экземпляра "Колокола" за полугодие прошлого, пятьдесят девятого года, а в пакете лежали два письма, сильно компрометирующие того, к кому они адресованы, и несколько полулистов почтовой бумаги, переписанных одною и тою же писарскою рукою и заключавшие в себе несколько копий возмутительного воззвания. Бероеву теперь стало ясно, что это дело того же самого ума, который сплетает всю эту адскую интригу, обрушившуюся на его семейство, что это- та же самая рука, которая утопила его жену. И теперь, невидимая, чрез посредство посторонней силы давит его самого. Но каким же образом попали сюда все эти вещи? Кто и когда успел подложить их? Где эти тайные агенты, которые служат верным орудием этого дьявольского ума и воли? Где искать и как узнать их, как распутать всю эту черную интригу? Вопросов- целая бездна, но нет на них ни одного ответа,- и он в отчаянии поник головою.

- Господин Бероев, мы должны арестовать вас. Извольте одеваться.

- Я готов,- ответил тихо Бероев.

Меж тем в детской все еще раздавался плач. Перепуганная и ошеломленная Груша не могла ни унять, ни убаюкать обоих ребятишек. Они, словно каким-то детским инстинктом, почуяли, что отцу их предстоит что-то недоброе, и все порывались к нему.

"Пойти- проститься,- подумал Бероев, колеблясь в своем намерении.- Хуже, пожалуй, расплачутся... Лучше уж не ходить... А может, не увижу больше?.. Может... Нет, не могу я так!"- И он пошел в детскую.

Один из офицеров направился по его следам и остановился в дверях.

- Спите дети... Бог с вами... успокойтесь... Я- ничего, это все так только... Я ведь с вами,- говорил он, с трудом произнося каждое слово, потому что из груди подступало к горлу что-то давящее, болезненно-горькое, колючее.

- Не уходи от нас!.. Папа, голубчик, милый ты наш! Не уходи!- захлебываясь от слез, рыдали дети.

- Не уйду, не уйду, мои милые... Куда же мне уйти? Я с вами останусь... Ну, полно же плакать, гости уже уехали.

- Нет, они здесь, они в той комнате... не ходи к ним, они страшные.

- Ну, полно же, полно... Я сейчас приду к вам, опять приду... Я только на минуту.

И он силился улыбнуться спокойною, веселой улыбкой, но почувствовал, что это выходит не улыбка, а какая-то гримаса, которая только кривит его личные мускулы. Долее уже у него не хватало силы и решимости выносить эту сцену. Крепко прижав к груди обоих детей, он по нескольку раз поцеловал каждого, с трудом отрываясь от одного к другому личику.

- Господин Бероев, нам- время... потрудитесь кончить,- послышался в дверях посторонний голос, старавшийся соблюсти всю возможную официальную деликатность в интонации.

Бероева покоробило нервною дрожью. Поцеловав детей еще один, уже последний раз каким-то болезненно-сильным прощальным поцелуем, он оторвал от своей шеи их ручонки и пошел в другую комнату. В дверям замедлился, как бы вспомня что-то, и подозвал Грушу.

- Я не вернусь,- шепнул он ей тихо,- так если что понадобится- деньги там, в столе у меня... Не оставь детей, Груша, да сходи навестить жену; только ничего не говори ты ей... Прощай!

И он почувствовал, как неудержимо клокочет и подкатывает к горлу какая-то мутящая тяжесть. Голос его порвался, и мускулы лица затрепетали тою дрожью, которая бывает вестником слез, готовых уже хлынуть. Он больно, чуть не до крови закусил свои губы, чтобы не выдать перед глазами посторонних людей всю глубину своего волнения, чтобы не подметили они того глухого рыдания, которое вместе с невольным стоном чуть было не вырвалось из его груди, и, спешно надев шинель да шапку, пошел впереди всех очень быстрым шагом, которому преднамеренно старался придать всю возможную твердость.

- Сироты вы, мои сироты горемычные!- послышался ему уже в передней истерический, надрывающий душу вопль Аграфены, с которым сливались рыдания и крики детей, все еще тоскливо звавших к себе отца, порываясь вслед за ним из комнаты.

Но... выходная дверь захлопнулась, и Бероев ничего уже больше не слышал.

У ворот ожидала карета. Он сел в нее с двумя офицерами; один медный шишак поместился на козлах, другой стал на запятки, и лошади тронулись.

Молчание, уличный холод да сырость, и темная-распретемная ночь, с мутно-красноватым отблеском фонарей, с мертвыми улицами и с чем-то свинцово-тяжелым, давящим в воздухе.

...Везут куда-то...

Бероеву сделалось страшно.

XXXVI

НА КАНАВЕ

Карета через каменные ворота сделала несколько поворотов и въехала в глубину длинного двора, с левой стороны которого возвышалась кирпичная стена, казавшаяся теперь среди мрака, чем-то вроде громадной глыбы, без определенных очертаний: мрачность этой стены сливалась как-то с мраком самой ночи.

Остановились перед одним из входов. Бероева попросили выйти. Он пошел по лестнице, предшествуемый двумя приехавшими с ним офицерами и в сопровождении тех же солдат. Длинный корпус, по которому особенно звучно раздавался лязг сабель о каменные плиты, привел их в комнату, очевидно, служившую приемной.

- Я пойду доложу, потрудитесь, пожалуйста, обождать здесь,- сказал старший, указав Бероеву на широкий диван, обтянутый кожей, и вышел в противоположную дверь, с истинно военной грацией, придерживая слегка свою саблю.

Бероев бессознательно стал оглядывать эту чистенькую комнату. Оставшийся с ним офицер, скрестив свои ноги и полуприсев к столу, барабанил пальцами по его борту; два солдата, дисциплинарно вытянувшись, дремали у дверей в стоячем положении. Это ожидание чего-то неизвестного среди тишины, не нарушаемой ни единым словом, казалось нестерпимо долгим и томительным. Наконец сквозь затворенные двери послышались по коридору шаги сначала в отдалении, потом все ближе, и в комнату вошел прежний офицер, вместе с другим, по физиономии и незастегнутому сюртуку которого можно было догадаться, что его сейчас лишь подняли с постели.

- Господин Бероев?- не без приятной улыбки и не без зевоты отнесся он к Егору Егоровичу.

Тот привстал со своего кресла.

- Потрудитесь следовать за мною.

Вновь пошли по длинному и темноватому коридору, в конце которого дрожало синевато-белое пламя газового рожка. Поднялись по лестнице в следующий этаж, сделали несколько переходов по таким же коридорам и по таким же лестницам и наконец остановились перед дверью, которую необыкновенно предупредительно отворил перед Бероевым офицер, поднятый ради него с постели.

Это была небольшая, но очень милая и опрятная комната, с веселенькими обоями и опущенными шторами. Железная кровать с очень чистым бельем покрыта пушистой байкой, стол со свечой да два-три стула составляли скромную, незатейливую, но довольно комфортабельную обстановку этого уединенного, укромного убежища. Везде и во всем сказывалась предусмотрительная и как бы матерински-заботливая рука.

- Не угодно ли вам раздеться?- предложил офицер Бероеву.

- Нет, позвольте, уж лучше я так, как есть, останусь,- возразил арестованный.

- Но это, к сожалению, невозможно,- пожал тот плечами,- вы должны раздеться совершенно, что называется вполне, даже снять белье и... прочее.

Бероев не прекословил больше и стал исполнять то, что от него так мягко требовалось.

В комнату вошел человек в партикулярном черном сюртуке, по-видимому, лакей, с физиономией, быть может, и не глупой, но неподвижной и как-то застывшей, словно бы ее вылепили из гипса. Этот человек принес сюда на подносе нечто, покрытое белою салфеткою.

- Быть может, вы не привыкли сами раздеваться, в таком случае он вот может помочь вам!- предложил офицер.

- Нет, зачем же? Это лишнее.

- Как вам угодно. Не смею стеснять вас, но... потрудитесь теперь переодеться в другое платье- для ночи оно гораздо удобнее.

Человек поднял салфетку, которою был покрыт принесенный поднос, и подал Бероеву белье вместе с туфлями и серым халатом, а снятую одежду сполна унес из комнаты.

- Не смею больше беспокоить вас,- учтиво поклонился офицер,- но, быть может, вы имеете привычку почитать что-нибудь перед сном? Я могу вам прислать газету, из наших или иностранных, если угодно.

- Благодарю вас, мне ничего не нужно,- поморщась, процедил сквозь зубы Бероев.

- В таком случае, позвольте пожелать покойной ночи.

И, отдав легкий поклон, удалился из комнаты.

Однако, несмотря на пожелание этого господина, ночь для Бероева далеко не могла назваться покойною. Когда в душе человека скопляется уже слишком много отчаяния и горя, они либо доводят до сумасшествия и самоубийства, либо же сами себя притупляют- своею собственной силой и бесконечностью, так что человек наконец деревенеет как-то и доходит до абсолютного равнодушия ко всему на свете и прежде всего к своей собственной особе: "Ждать больше нечего, надеяться не на что. Будь что будет, а мне все равно! Пытка- так пытка, смерть- так смерть!" И таковое состояние, по преимуществу, является результатом величайшего озлобления на судьбу и людей, результатом напрасно потраченной борьбы и энергии. В этом положении человек становится способным либо совершенно искренно издеваться над своими собственными физическими и моральными мучениями и в то же время издеваться в глаза над своими инквизиторами; либо же он заковывается в броню такого спокойствия, которое недоступно человеку в его обыденно-житейском, нормальном положении, ибо это спокойствие не есть истинное, а только кажущееся, оно не что иное, как следствие величайшей напряженности нервов, которые как бы застывают в этом состоянии. Это напряжение- натянутая до последней возможности струна: повернете колок еще на пол-оборота- и она лопнула. Бероевым овладело состояние именно этого последнего рода.

Спать ему пока еще не хотелось, думать- но о чем оставалось думать? Голова и так уж была чересчур утомлена множеством тех дум, которые роились в ней за последнее время, так что под конец эта голова словно бы устала и морально и физически от бесконечного наплыва всех этих мыслей. В таком состоянии Бероева как-то рассеянно, безучастно стали занимать внешние предметы его комнаты; да и то, нельзя сказать, чтобы они его "занимали", а просто так себе, нашло на него какое-то пустое, безотносительное, бесцельное любопытство. Он взял свечу со стола и пошел оглядывать свою комнату, углы, окна, двери и пол,- ничто не напоминало в ней о месте заключения: комната как комната, ничем не хуже, ничем не лучше и не особеннее миллионов подобных же комнат в домах частных владельцев. Приподнял он байковое одеяло, приподнял тюфяк- опять-таки ничего, все очень исправно и чисто; на одной только доске заметил выцарапанное ногтем чье-то имя, год и число. "Верно мой предшественник... память по себе оставил",- подумал Бероев, опуская приподнятый край тюфяка, и, окончив на этом осмотр своего помещения, поставил на прежнее место свечу и принялся по диагонали вымеривать шагами пространство пола. Прошло не более семи-осьми минут после этого, как дверь осторожно отворилась, и вошел солдат с унтер-офицерским характером физиономии и всего наружного склада.

- Вы, сударь, кажись, что-то изволили под тюфячок у себя спрятать?- заметил он в виде вопроса.

- Я? Ничего!- немало изумился Бероев.

- Никак нет-с, вы приподымали сейчас тюфяк,- положительным тоном заверил вошедший.

- Да, подымал... А впрочем, огляди, пожалуй,- предложил арестованный.

Солдат очень тщательно обревизовал подозреваемое место и, с извинением в том, что потревожил, удалился из комнаты.

"Однако это штука!"- не без значительного удивления подумал Бероев, но в чем именно суть этого секрета, посредством какой хитрой механики открывается этот ларчик или эта "штука" он, несмотря на свой обзор простой обыкновенной комнатки с веселенькими обоями, никак не мог догадаться. Оставалось только прийти к успокоительному заключению, что штука, мол, да и конец. Так он и сделал.

Наутро вчерашний человек с неподвижной физиономией прибрал постель, принес ему умывальник и затем чаю стакан. Бероев выпил молча, не сказав ему ни слова; тот принес еще, и это точно так же было выпито, тот вернулся с третьим. И все это сопровождалось покойнейшим молчанием как с той, так и с другой стороны. "Очень гостеприимно,- подумал про себя Бероев,- однако, если не сказать ему "довольно", так он, пожалуй, и не перестанет носить?" Выпит и третий,- неподвижная физиономия явилась с четвертым.

- Будет, любезный, будет!.. Спасибо!

Неподвижная физиономия тотчас же удалилась с принесенным стаканом и более уже не возвращалась.

Но вскоре после нее пришел новый посетитель.

- Позвольте рекомендоваться,- начал он с величайшей любезностью,- я врач, к вашим услугам.

И засим уселся подле Бероева.

- Как вы провели ночь?.. Хорошо ли вы себя чувствуете?

- Благодарю вас...

- Не нужен ли вам мой совет? Быть может, вы страдаете каким-нибудь хроническим недугом, от которого, конечно, вас пользовал какой-нибудь мой collega, в таком случае никак не должно прерывать лечения, и мы с большой готовностью будем продолжать его.

- Я совершенно здоров,- коротко наклонился Бероев.

- А!.. Ну, так до свиданья... Если понадобится моя помощь- всегда к вашим услугам.

И врач удалился с той же любезностью.

Прошло часа два после этого визита, в течение которых заключенный, от нечего делать, по-вчерашнему, машинально мерил шагами свою комнату. Опять приотворилась дверь, и опять-таки новый посетитель, с тою же неизменной и неисчерпаемой любезностью. Это был молодой, изящного вида господин, на котором гражданский вицмундир сидел как-то джентльменски щеголевато, причем его пестрый жилет и широкие панталоны в клетку- черную с белым- изобличали в нем независимый образ мыслей новейшего времени. Эта независимость еще рельефнее выражалась его усами, вытянутыми в струнку, козлиной бородкой и длинными, закинутыми назад волосами. Такая наружность делала его более похожим на какого-нибудь заезжего артиста, художника или на литератора.

- Я к вам!.. Мое почтение!- сказал он с немецким акцентом в выговоре, таким тоном, как будто его приход был приходом доброго, старого и притом давно жданного знакомого:- Если хотите, поболтаем немножко. Позвольте присесть.

- Если вам угодно.

- С большим удовольствием!.. Ну, как? Довольны ли вы вашей комнатой? Тепло ли вам? Не нужно ли чего? Да не хотите ли позавтракать? Если угодно, мы даже вместе можем исполнить это. Ей! Подать сюда две котлетки!- сказал он, просунув свой нос и прелестные усы- в скважину чуть-чуть приотворенной двери.

- Благодарю вас, я не завтракаю,- поспешил отклониться Бероев.

- А, вы не завтракаете? Не имеете обыкновения, значит? Ну, как угодно... Ей... Не надо котлеток! Но в таком случае, позвольте-ка мне все-таки узнать, что вы желаете к обеду? Какие блюда, например, хотелось бы вам выбрать?

- Это все равно.

- Ну, нет, однако, если бы мне предложили на выбор французскую, немецкую или русскую кухню, я бы выбрал по своему вкусу, ведь поросенок под хреном совсем не то, что жареные бекасы. Не так ли?

Джентльмен, очевидно, хотел казаться остроумным, но Бероев в эти минуты менее всего был расположен сочувствовать какому бы то ни было остроумию, и потому просто-напросто ответил, что будет есть то, что подадут.

- Как угодно,- пожал плечами обладатель независимых панталон и либеральной бородки,- мы, по крайней мере, постараемся озаботиться, чтобы это было питательно и вкусно. А позвольте спросить, вы в котором часу привыкли обыкновенно обедать?

- В четыре.

- Очень хорошо-с. Ну, а теперь насчет вин. Какое вино вы предпочитаете?

- Я не стану пить никакого.

- Хм... Но, может быть, вы любите добрую сигару? В таком случае мы можем предложить вам из отличнейших.

Эта беспримерная любезность начинала уже досадливо коробить арестованного.

- Или не пожелали ль бы вы теперь почитать что-нибудь?- продолжал меж тем донельзя обязательный посетитель.- Что вам угодно? "Современник", "Русское слово", "Искру", или из газет которую-нибудь? У нас все есть.

- Вы так обязательны, так желаете угодить моим вкусам, что мне остается только от души благодарить вас за эту внимательность,- сказал он самым вежливым тоном, под которым старался скрыть свое раздражение.- Позвольте же вам сообщить, что я более всего люблю уединение.

Он поклонился, джентльмен тоже, причем обиженно выдвинул свою нижнюю губу, якобы от улыбки, и сухо вышел из комнаты.

Едва ли что более способно надоесть и вывести из себя человека, чем эта вечная предупредительная и тонкая любезность. Так оно показалось теперь Бероеву. Ровно в четыре часа молчаливый человек с каменной физиономией принес обед, который действительно был очень питателен и вкусен. Видно было, что изготовила его привычная и притом поварская рука. Но в этом обеде имелась одна чисто местная особенность: ни ножа, ни вилки здесь не полагалось, ибо эти орудия еды вполне заменялись одною ложкою. Да и притом присутствие их было бы тут вполне излишне, так как и хлеб, и мясо, и вообще все, что подлежит действию столового ножа и вилки, явилось сюда уже заранее разрезанным на кусочки. После обеда ничья уже любезность не тревожила Бероева до самого вечера.

XXXVII

КАКИМ ОБРАЗОМ ВСЕ ЭТО СЛУЧИЛОСЬ

Иван Иванович Зеленьков очень дурно провел ночь на жестком диване Сашеньки-матушки. Но не диван был тому причиной, а словно бы страх да совесть пощипывали за сердце Ивана Ивановича.

- Александра Пахомовна, милостивая вы моя государыня! Не нудьте вы души человеческой, позвольте слетать... В один секунд предоставлюсь к вам самолично... Коли забожиться- так правда будет!

Такими словами на рассвете дня разбудил Зеленьков Александру Пахомовну, но та, с первого просыпу, только погрозилась на него весьма гневными глазами и отвернулась.

- Матушка вы моя!.. Не я прошу- душа моя просит! Она, грешница, чувствует, значит, и горит...- продолжал Зеленьков, тоскливо озирая комнату,- щемит мне это преступление мое, как змея сосет душу... Не с веселья, а с горя великого желаю я напитка этого самого... Дайте вы мне грех залить: вопиет ведь он, анафемский!.. Хоть чуточку-то позабыть себя позвольте вы мне!

Пахомовна молчала, закрывши глаза, и делала вид, будто не слышит.

- Ох ты господи!.. лучше уж разрази ты меня, окаянного!.. Нудит меня за душу,- смерть как нудит!.. Ох, батюшки, тошнехонько!.. Ой тоска какая!- время от времени стонал Зеленьков, то вскакивая и садясь на диване, то вдруг кручинно принимаясь бродить по комнате; тер себе грудь и голову, тоскливо озирался во все стороны, словно человек, изнемогающий от жажды, ищучи в бесплодной пустыне хоть единую каплю спасительной воды, и снова, в великой скорби и томлении, кидался на свое жесткое ложе.

Минут с десять молчит Зеленьков, только вздыхает глубоко порою, а там опять вскочит и снова за оханья свои принимается.

- Ой, матушки мои, помираю!.. Голубушка вы моя, добродетельница!.. Взвою я сейчас, вот, как пес какой, слезами взвою, не выдержу!.. Отпустите вы меня, отпустите!..

И он наконец пришел в какое-то дикое исступление, стал рыдать и колотиться затылком об стену. Александра поглядела на него с изумлением, и видит, что дело это плохое и уж как-то чудно больно выходит, да скорее давай напяливать на себя юбчонку с кацавейкой и сама побежала за водкой для Зеленькова, не забыв, однако, замкнуть его в квартире на время недолгого своего отсутствия.

Водка уходила кричащую совесть; Иван Иванович выпил с такой жадностью и наслаждением, как никогда еще ему не случалось, а выпивши, тотчас же повеселел, поправился и стал совсем "человеком". Пахомовна при виде сего самодовольно осклабилась и даже нежность к нему почувствовала.

- Вот теперь как есть мужчина, во всех приятностях своих!- заметила она, строя ему отвратительно нежные глазки и зажигая в зубах папироску.- Только уж больше и в уме не держи пока о винище этом, потому- говорю тебе- дела нам с тобой нынче еще по горло хватит. Скоро вот бежать в Морскую надо.

И часов около восьми утра, снова замкнув на ключ Ивана Ивановича, она побежала с докладом к Амалье Потаповне фон Шпильце, а к десяти- Ивану Ивановичу были уже сообщены новые инструкции.

* * *

Кому из петербуржцев не была знакома знаменитая "Толкучка", дотла сгоревшая в духов день 1862 года? Хоть она и возродилась теперь, как феникс из пепла, но это еще феникс молодой, неоперенный, и притом феникс, во многом уже безвозвратно утративший свою прежнюю "прелесть" и свой допожарный характер. Не случись этого пожара, толкучка, наверное, просуществовала бы еще во всей своей неприкосновенности многие десятки, если даже не сотни лет. А теперь приходится изобразить ее картину по одним лишь воспоминаниям.

Место, где ютилась она, осталось то же; это- все прежний, неправильной формы четырехугольник, занимающий чуть ли не более четверти квартала, да уж вид-то толкучки далеко не тот. В былое время на этом пространстве во всевозможных направлениях, по всевозможным лабиринтообразным, кривым и ломаным линиям шли узенькие улички, переулчонки, проходцы, по обеим сторонам которых возвышались животрепещущие деревянные постройки самой отчаянной, невообразимой архитектуры: верхние этажи были гораздо шире нижнего, служившего им основанием, и подпирались всевозможными подпорками, бревнами, досками, и в этих постройках гнездились тысячи лавок и лавчонок, а в промежутках между ними, равно как и площадочках и вдоль переулчонков, лепилось друг возле друга, в вечной тесноте и давке, множество прилавков, ларей, лотков, столов, и все это было буквально завалено всяким хламом, о существовании которого вам, пожалуй, может быть, и в голову не пришло бы, но который здесь известен искони под именем "товара", менялся, продавался, покупался и проходил сквозь все двадесять мытарств и девять кругов преисподней, на потребу люда петербургского, на разживу торгашам да на похмелье мазурикам, для коих блаженной памяти толкучка была истинной матерью-кормилицей. Все эти лавки и лавчонки сооружались по традиционной толкучно-апраксинской системе: все они, во-первых, проходные, для того, чтобы в случае надобности можно было "сквозняка задавать"; во-вторых, свету дневного они недолюбливают; внизу-то еще ничего- свет, пожалуй, и допускается, ибо тут, для виду, предполагается торговля "с зазывцем и начистоту", но чем выше подымались вы- во второй и третий этажи, тем сильней начиналось господство полумрака, и сей полумрак для знающего человека мог служить признаком того, что здесь поблизости где-нибудь "темный товарец" находится: а темный товарец по преимуществу пользуется уважением толкучников. В тех местах, где между лавчонками остается сколько-нибудь путного пространства, образующего маленькую площадочку, а также и по всем этим уличкам и проходцам вечно снует взад и вперед тот особенный люд, который вы можете встретить единственно лишь на толкучем рынке. Тут уж идет толкотня в полнейшем и буквальнейшем смысле этого слова. Этот люд, от первого до последнего, составляет совсем особенный вид петербургского пролетариата и известен в своих сферах под именем продавцов и покупателей "с рук". Один несет сюртучонко ветхий или такие же штаны, другой сломанную бритву, третий башмаки или калоши с изъянцем, четвертый предложит вам лампу какую-нибудь, у пятого вы найдете на руках и за пазухой две-три какие попало книжонки без заглавия и переплетов, шестой отзовет вас с таинственным видом в сторону и, озираясь, осторожно вынет из кармана какую-нибудь серебряную ложку или цепочку золотую, с объяснением, что продается, мол, по несчастию, потому: жена или теща померла- хоронить надо, так, мол, не купите ли Христа ради? И если вы, сжалившись над таковым злосчастным положением продавца, заплатите ему сумму, которая покажется вам действительно вполне ничтожной сравнительно с настоящей стоимостью золотой или серебряной вещи, то, пришед домой, будете приятно изумлены неожиданным сюрпризом: цепочка вдруг окажется медной, ложка- оловянною. Профессия эта называется "обначкою", то есть подменом. Этот народ почти всю свою жизнь проводит "на толкучке", по крайней мере день его сполна принадлежит этому рынку, начинаясь открытием торговой деятельности ранним утром и кончаясь с прекращением ее к вечеру. Есть захочется- тут же под боком и "обжорный ряд" к его услугам; спать захочется- в Апраксином переулке "ночлежные" имеются: заплатил за ночь две-три копейки- и спи себе с богом. Таким образом, все насущные житейские потребности удовлетворяются тут же, на месте, и вследствие этого продавцы и перекупщики "с рук" составляют непосредственный и характерный продукт толкучки: они- ее прямое порождение. Но что было всего замечательнее в старой, допожарной толкучке, это- некоторое место, скрывавшееся в одном из грязнейших углов и носившее название "развала". На развале шла, бывало, совсем особенная торговля: тут уже не было ни лавок, ни ларей, ни столов, а просто-напросто товар разваливался на земле, на рогожках. Тут было сборище самого непригодного, старого, завалящего хламу, всевозможных родов и качеств: черенья от ножей и вилок, сломанные рамы от картин, битая посуда и стекло, рваные книги, полусгнившие лоскутья, беспалые перчатки, облупившиеся портреты, костыли, изъеденное ржавчиной железо, каска без шишака и так далее,- словом сказать, тысяча самых разнообразных, но никуда не годных предметов по всем отраслям житейского обихода. Этот "развал" обрамлялся целым рядом шкафов, ларей и лавок без окон и дверей, представлявших самую пеструю и яркую картину: тут на каждом шагу бросались в глаза зеленые, желтые, синие, красные лоскутья, перемешанные с иным тряпьем всевозможных цветов и оттенков, и все это любезно развевалось по ветру, все это перетасовывалось между собою, являя из себя какой-то невообразимый хаос и кутерьму, особенно когда оно сочеталось с вечным гамом, толкотней и юрким движением толкучего рынка. Тут помещался так называемый "лоскутный ряд", где обретались изношенные фраки, юбки, драпри, бурнусы и всяческие остатки материй и сукон от жилетов, от платья и прочего. Глядя на всю эту ветошь, вы, быть может, подумаете, что все эти содержатели подобных лавчонок перебиваются из одного лишь куска хлеба, из насущного дневного пропитания, что это все бедняк- народ, достойный всякого сожаления и поддержки,- и вы жестоко ошибетесь: большая часть этих торговцев- люди весьма богатые, которые, через несколько лет подобной торговли под толкучим, случается, наживают себе дома и дачи, выдают дочерей замуж за "енералов", и "енералы" эти дерут со своих тестюшек огромное приданое, не гнушаясь тем, что тестюшки раз по пятнадцати, коли не больше, бывали под следствием будто бы "по оговору" в приеме и покупке краденых вещей, на которых собственно они и все благосостояние-то свое построили.

На одном конце "развала" приютилась небольшая лавчонка, снизу доверху заваленная книгами, ландкартами и эстампами. Хозяин ее, маленький горбун с сморщенным лицом вроде печеного яблока, напоминал своею наружностью подземного крота. Напялив на кончик носа круглые очки, он по целым дням молчаливо рылся в грудах своих книжек, перебирая их, прочитывая заглавия, и сортировал по полкам. Каких только книг ни возможно было достать посредством этого горбуна, и чего только ни хранилось на пыльных полках его лавчонки! И он каждую свою книжонку, хотя бы это была самая последняя и завалящая, знал, как свои пять пальцев, знал, что она в себе заключает, в каком месте она у него хранится и какую цену можно запросить за нее с покупателя.

Горбун с сосредоточенным любопытством внимательно переглядывал картинки в одной старопечатной французской книжке и все ухмылялся да потряхивал головой, словно бы эти гравюрки представляли сюжеты чересчур уж игривого свойства.

- Здорово, дедушка!- оприветствовал его, хлопнув по плечу, высокого роста видный старик с букинистским мешком за плечами. Горбун между букинистами прозывался дедушкой.

- Здорово, внучек,- с невозмутимой ровностью ответил он, продолжая перелистывать картины, хотя этот внучек скорей бы мог назваться ему братцем.

- Какая это у тебя?- ткнул ему в книгу пришедший.

- Отменная, внучек, могу сказать- антик!.. антик-книжица! Лекон-фесьон сенсер прозывается, д'юн вьель аббес...* Вон оно что! А дальше-то уж и не разберу: глазами стал плох. По картинкам судить,- должно, насчет духовенства: ишь ты, все монахи с монашенками изображены.

* Искренняя исповедь старого аббата (искаж. фр.).

- Чудно!- ухмыльнулся "внучек", рассматривая картины.- Право, чудно! И токмо соблазн один выходит... А я к тебе с приятелем: вон он, гляди, каков!.. Да войди ж ты к нам, Иван Иваныч,- кликнул он Зеленькова, который у наружного прилавка разглядывал "божественное" в куче литографированных эстампов.

- Слышь-ко, дедушка! Ты как меня, к примеру, понимаешь?- при этом пришедший букинист снова хлопнул по плечу хозяина.

- Ну, как там еще понимать тебя! Все мы стрекачи-труболеты, одно слово!- отшутился горбун с благодушной улыбкой.

- Нет, ты, дедушка, говори не морально, а всурьез, по-истинному: как ты понимаешь Максима Федулова? Каков я, по-твоему, есть человек?

- Ништо, человек-то ты был бы хороший, да беда- бог смерти не дает, а то ничего бы!..

- Ну, вот, опять ты только на смех ведешь! А ты скажи мне: много ли, мало ли ты со мной камерцыю свою водишь?

- Да годов с двадесять будет, пожалуй.

- Надувал я тебя коли? аль заставлял кашу полицейскую расхлебывать? говори ты мне!

- Это что говорить! Николи этого за тобой не водилось.

- Ну, и скольких я литераторов на своем веку перезнавал? От скольких сочинителев книжонок в твою лавчонку переправил?

- И это многажды случалось.

- Ну и, стало быть, я человек верный?

- Да ты это как, всурьез?- пытливо вскинул на него глаза хозяин лавчонки.

- С тем и пришел!- с достоинством подтвердил Максим Федулов.

- Ну, как ежели всурьез, то конешное дело- верный,- согласился горбун.

- И можешь ты на меня положиться?

- Сказано: "не надейся убо на князи..."

- Да я не князь,- перебил его букинист.

- А не князь, так грязь- и тово, значит, хуже,- опять отшутился "дедушка".

- Коли грязь, пущай грязь, будь хоть по-твоему!- шутя же согласился Федулов.- Оба мы книжники- и, значит, одного поля ягода.

Старик лукаво усмехнулся и головой покачал; отрезал, мол, здорово.

- Ну да ладно, что тут тары-бары точить!- порешил он, ударив его ладонью в ладонь.- Конешное дело, положуся!.. Да ты насчет чего же это?

- А насчет заграничного звону,- подмигнул ему Федулов.

Старик зорко и осторожно покосился на Зеленькова.

- Чего-с?- протянул он, цедя свое слово сквозь зубы.

- Ты, дедушка, не бойсь его,- кивнул Максим на Зеленькова.- Не сумлевайся: это- человек верный, старинный мой благоприятель.

Дедушка еще пытливей и зорче поглядел сперва на того, потом на другого и наконец успокоился.

- Чего, "заграничного", говоришь ты?- переспросил он, словно бы еще не вникнул.

- Звону, дедушка, звону, с лондонской колокольни.

- Нет у меня такого товару. И не соображу, о чем ты это говоришь,- зарекся горбун, отрицательно закачав головою.

- Ну, врешь! Еще намеднись сам же просил: не подыщется ль, мол, у меня покупателев? Вот я тебе и подыскал. У меня есть уже два экземплярца!- показал он из бокового кармана сверток печатной бумаги, повернувшись спиною ко входу- "чтобы не было соблазну посторонним лицам".- Один свой был, другой у товарища добыл, за третьим к твоей милости пришел. Уважь, дедушка, потому- беспременно три надо: в отъезд, слышь ты, взять желают, для пересылки.

- За какое время?- осведомился горбун, сделавшись посговорчивее.

- За прошлой год, полугодие полное требуется.

- Можно! Пятьдесят на серебро, а меньше в цене- ни копейки.

Максим Федулов стал маклачить, прося "уважить насчет спуску", но горбун упорно и крепко стоял на цене, заявленной им с первого разу. Нечего делать, пришлось Ивану Ивановичу раскошелиться и дать. Горбун внимательно переглядел на свет каждую ассигнацию, проверил нумера, пересчитал раза два всю сумму на том основании, что "деньга, мол, допрежь всего, счет любит", и наконец после всей этой процедуры, систематически уложил полученные деньги в большой сафьянный и отчаянно замасленный бумажник.

- Ты, Федулов, постой-ка тут с приятелем заместо меня, а я пойду, пошарю, может, здесь, а может- и дома схоронено; не упомню что-то.

Федулов на это только головой кивнул: "Хитри, мол, "не упоминаю"! Знаем мы тебя!"

И горбун удалился в самый темный уголок своей лавчонки. Разобрав целую груду книг на нижней полке, которая плотно примыкала к самому полу, он осторожно стал выдвигать ее. Эта полка, имевшая особенное, потайное назначение, подавалась у него взад и вперед на двух желобках, незаметных для постороннего глаза. Выдвинув ее, старик приподнял приходившуюся в том самом месте часть половицы и очутился перед своими тайными и в высшей степени интересными сокровищами. Тут были у него и масонские, и раскольничьи книги, и рукописи беспоповщинские, и книжки зело нескромного свойства, и, вместе со старопечатными, древними, и запрещенные политические издания. Все это хранилось под половицей, в особого рода деревянном футляре или ящике, и все это- увы!- сделалось жертвой толкучего пожара 62 года.

Старик, слышно, не пережил своего несчастия и тоже отправился к праотцам, унеся с собою необычайную любовь к книгам и громадную библиографическую память.

Отыскав, что требовалось, он тем же порядком замаскировал свой тайник и мигнул Федулову:

- Это, что ли?

- Во, во, во!.. Оно самое! Давай его сюда...

- Тс... хорони половчее, молокосос!..

- Не вам, хрычам, учить нашего брата!.. Ладно, этак-то теперь не заприметить.

- Добро, проходите отсель поскорее! Нечего вам тут задаром рассиживать!.. Купил товар- и уходи своею дорогою... Да слышь,- прибавил он озабоченно и торопливо,- коли попутает луканька, что в недобрый час попадетесь вы с этим добром,- я не продавал, и вы у меня не покупали, и знать я ничего не знаю. Слышишь?

- Это уж вестимое дело! Прощай, брат дедушка!

- Ну, то-то... Проваливай, внучек!

И, спровадив своих покупателей, старик снова напялил очки и снова принялся за конфесьон сенсер, только что приобретенную им от какого-то гимназиста.

Иван Иванович долго еще бродил по толкучему рынку, заходил во множество лавчонок, справляясь, не имеется ли где литографского камня, и, наконец, к немалому своему удовольствию, отыскал и его, между всяческим сбродом и хламом, рядом с бюстом Каратыгина и заплесневелой полуаршинной пушкой.

* * *

Пока генеральша фон Шпильце сообщала Сашеньке-матушке инструкции для Ивана Ивановича Зеленькова и пока тот приводил их в исполнение, Полиевкт Харлампиевич не дремал и усердно работал над дальнейшими деталями своего обширного плана. Теперь уже он непрестанно памятовал, что дело зашло слишком далеко, особенно после убийства дворника Селифана, что буде мало-мальски успокоишься и сядешь сложа руки, то дамоклов меч, того и гляди, упадет ему на голову, да и не ему одному, а пойдет скакать, что называется, по всем по трем, не минуя ни Амалии Потаповны, ни Шадурского, ни Пройди-света, ни акушерки и всех прочих прикосновенных к делу лиц.

Но- "дамоклов меч только висит и никогда не падает",- так весьма остроумно заметила одна французская книжица, и хотя Полиевкт Харлампиевич тоже был не прочь от согласия с этой мыслью, однако, будучи человеком предусмотрительным и заботливым, пользуясь образцовой репутацией честного и добропорядочного гражданина, он неусыпно продолжал работать.

"Ведь вот они, люди, сами себе портят и сами себя топят!- рассуждал он относительно обоих Бероевых.- А все что виновато? Гордость их сатанинская и высокомерие! Христианского смирения перед судьбой, перед роком своим у этих людей ни на волос нет, а это-то и вредит!.. Я желал уладить безобидно, сумасшедшею ее сделать хотел,- и все бы это отменно покончилось. Так нет же! Муженек заварил кашу! Ну, а коли уж заварил, так не взыщи, если больно солоно придется расхлебывать!.. Я- видит всевышний создатель мой- я спасти хотел!- заключил Полиевкт свои рассуждения,- я, насколько возможно, даже добра им обоим желал; но... обстоятельства приняли иное течение: теперь уже спасать их- значит губить и резать самих себя. Пускай же оба идут по своему надлежащему течению!"

И он глубокомысленно засел к своему письменному столу, долго тер лоб свой, долго кусал перо, строчил на большом листе бумаги, зачеркивал, переправлял и снова строчил, пока из-под пера его не вышло новое произведение. Это было нечто вроде воззвания к русскому народу, написанное хотя и весьма витиевато, но неглупо и очень красно.

"Посмотрим, голубчик, как-то ты от этого отвертишься!- злорадно помыслил Хлебонасущенский, перечитывая свое произведение.- Прибавить разве еще немного красноты и возмутительного духу этого, или и так оставить?.. Нет, хорошо, кажись, будет и так... Теперь остается только два-три письмеца подходящих состряпать, якобы тут целый заговор и целая тайная агенция имеется, а засим и дело почти готово!.."

И Полиевкт снова принялся за писанье. Вскоре и письма были готовы. Тогда он повез их к Амалье Потаповне фон Шпильце, с тем, чтобы та отдала их переписать надежному человеку на обыкновенной почтовой бумаге. Генеральша обещала исполнить. Она во всем этом деле принимала живейшее участие, чувствуя, подобно Хлебонасущенскому, и над своей головой точно такой же дамоклов меч; поэтому все те обстоятельства, которые мы передаем теперь читателю, являются результатом ее секретных аудиенций и советов с великим юристом и практиком. "Черт знает, из-за каких пустяков и дело-то все началося!- думал в иные минуты Хлебонасущенский.- А ничего, кроме сей тактики, не придумаешь... отступать нельзя, потому- зашло-то оно уж чересчур далеко... Надо действовать!.."

И они, как уже убедился читатель, точно что действовали.

Приехав от генеральши, Полиевкт Харлампиевич снова заперся в своем кабинете и старательно стал переписывать по транспаранту известное уже возмутительное воззвание, стараясь придать своей руке возможно больший общеписарский почерк. Переписав экземпляров около осьми, он остановился, справедливо подумав, что и того будет достаточно для ясной улики.

На другой день после этого Сашенька-матушка принесла к генеральше литографский камень и три экземпляра "Колокола", уложенные и запакованные сеном в корзине из-под вина; а Полиевкт Харлампиевич явился туда же с пакетом своих прокламаций.

- Что письма?- спросил он.

- Schon fertig!*

* Уже готово! (нем.)

- Вы уж, матушка, по-православному объясните мне, по-российски, а то я не понимаю.

- А зачем не понимай?

- Да уж так. Я всегда желал полным патриотом остаться, потому и не захотел учиться...

Генеральша удовлетворилась сим патриотическим аргументом и объявила, что, мол, все уже готово, что она сама скопировала письма эти, и притом буква в букву с оригинала, только руку свою несколько изменила, ибо всегдашний почерк ее отчасти и "там" известен: пожалуй, еще как-нибудь вспомнят или догадаются. Полиевкт Харлампиевич от глубины души своей поцеловал ее пухлую, потную ручку за эту рациональную предосторожность.

- Вы добрый союзник, ваше превосходительство! Вы- дипломат искусный,- восторженно и сладостно воскликнул он, сопровождая этим восклицанием свой поцелуй генеральской ручки.

Теперь- вся предварительная подготовка уже исполнена: камень, "Колокол", два письма и восемь экземпляров воззвания состоят налицо. Главная суть остается, стало быть, в том, каким образом втайне подсунуть все это в квартиру Бероева.

- Надо скорей, и как можно скорей это сделать!- настаивал Хлебонасущенский.- Этот человек нам положительно вреден! Посмотрите, как хлопочет он, какие тени подозрения старается на нас-то набросить! Каждый день он шибко подвигается вперед, каждый день ведь хоть что-нибудь да уж непременно откроет новенького в свою пользу,- меня обо всем этом досконально извещают... Ждать, говорю вам, невозможно-с; надо сократить этого барина, а иначе- сами сократимся!..

Амалия Потаповна подумала и взяла на себя отыскание средств к тайной подброске. И она действительно отыскала- отыскала, как всегда и во всем, при посредстве своих верных, драгоценных и незаменимых агентов.

* * *

Хотя Иван Иванович Зеленьков давным-давно уже съехал с квартиры, нанятой им в том самом доме и по той самой лестнице, где жили Бероевы, однако знакомства своего и нежных отношений с курносой девушкой Грушей не прерывал и о сю пору, находя это знакомство лично для себя весьма приятным. Курносая девушка Груша отличалась умом не особенно прочного свойства и сердцем очень чувствительным; поэтому, не вдаваясь в невозможный для нее анализ, что за человек есть этот Иван Иванович, она беззаветно прилепилась к нему всем своим нежным и добрым, простоватым сердцем, будучи вполне убеждена, что "душенька ее Иван Иванович распрекрасный человек и оченно даже смирного ндрава". Иногда она отпрашивалась у барыни "со двора" и летела на это время к Ивану Ивановичу, а иногда и Иван Иванович к ней захаживал; впрочем, последнее случалось несравненно реже первого, и, таким образом, с самого начала этого знакомства в мелочной лавочке до самых последних событий нашего повествования нежные отношения Ивана Ивановича к девушке Груше не прекращались. И это, как нельзя более кстати, послужило теперь целям Амалии Потаповны и Хлебонасущенского.

Когда Амалия Потаповна на секретном совещании своем с Александрой Пахомовной передала ей о крайней необходимости подброса известных уже вещей в квартиру Бероева и о крайней затруднительности этого пассажа, мысль генеральши упала на всегдашнего исполнителя ее поручений- Зеленькова, и вдруг Сашенька-матушка, к великой радости ее превосходительства, объявила, что это дело более легкое, чем кажется. При сем она с некоторой горечью стала рассказывать о нежных отношениях генеральского агента к бероевской служанке, и эта горечь служила признаком тех затаенных, но тем не менее весьма нежных чувств, какие Александра Пахомовна не переставала сама питать к Ивану Ивановичу Зеленькову. Узнавши все эти обстоятельства, генеральша снова посоветовалась с Полиевктом Харлампиевичем и затем отдала новые инструкции своему фактотуму.

Результатом последних было то обстоятельство, что Иван Иванович немедленно же приобрел себе, для большего удобства, широкую шинель, схоронил под сюртуком, у самого сердца, пакет с заветными бумагами, а сверток "Колокола" вместе с камнем опустил в очень вместительный карман шинели, и на следующий день, с восьми часов утра, отправился пить чай в одну из харчевен Подъяческой улицы, которая приходилась почти как раз против дома, где жил Бероев. Хотя чаепитие Зеленькова продолжалось очень долгое время, однако он не столько занимался чаем, сколько пристальным глазением в окошко, Иван Иванович делал свои наблюдения. Он переменил чай на пиво, а пиво на селянку, что заняло у него добрых часа два времени, а сам меж тем ни на шаг не отходил от своего стола и частенько продолжал поглядывать на улицу.

В одиннадцатом часу он заметил, что из знакомого дома вышел человек с двумя детьми и сел на извозчика.

Человека этого он видел только впервые, но детей признал тотчас же: это были дети Бероевой, которых Иван Иванович неоднократно встречал во время житья своего в этом доме, когда они выходили гулять вместе с матерью или с Грушей. По детям не трудно было догадаться ему, что незнакомый человек- их отец, Егор Егорович Бероев. Поэтому Зеленьков поспешил расплатиться за все истребленные им пития и снеди и сейчас же направился по знакомой лестнице, в знакомую квартиру. Его встретила Груша.

- Ты одна, Груша?

- Одна.

- А кухарка-то где же?

- На рынок только что вышла.

- А барин дома?

- Никого нет дома, одна, как есть.

- Ну, здорово, коли так... Позволь присесть малость... устал я нынче... ходьбы было много.

И он присел в кухне на табурет, не скидая шинели.

Минут пять прошло в обыкновенной перекидке словами. Иван Иванович начал как будто мяться немного.

- Сам-то... с детьми нешто уехал?.. Куда это?- спросил он.

- А к барыне... видеть она их оченно желала, бедная, он и повез.

- Ну, это дело хорошее. Жаль мне твою барыню, уж так-то жаль!.. Подумаешь, беда какая стряслася... А вот что, Грушенька,- перебил он самого себя,- смерть мне что-то пить хочется... Как бы этак пивка хватить, что ли, стаканчик?.. Ась?.. не возможно ли?

- Отчего ж невозможно? Это- пожалуй...

- Да идти в пивную не хочется: устал я что-то... Будь-ко ты такая хорошая, смахай!.. Вот тебе и денег на пару пива, а я пока посижу- фатеру покараулю.

Груша была очень рада, что может хоть чем-нибудь услужить своему возлюбленному, и потому не заставила повторить его просьбу: мигом накинула на голову платок и побежала. А Иван Иванович тем часом, не теряя ни минуты, шмыгнул в смежную горницу, огляделся,- и видит, что печка тут как нельзя удобнее пришлась ему на помощь для исполнения заказанного дела: благо, взбираться не трудно, потому- рядом с ней умывальный шкафчик стоит. Взобраться на него да положить за карниз железной печи бумаги и камень было делом одной минуты, после чего Иван Иванович, как ни в чем не бывало, вернулся в кухню и стал поджидать прихода Груши с парою пива.

Покалякав с ней минут десять, он простился и пошел, как было назначено, к Александре Пахомовне.

"Ах ты, господи боже мой!- скорбел он, идучи своею дорогою.- И что я за человек-то анафемский!.. Вертят мною, как хотят, а я молчи... Ведь теперь это, значит, барину этому какая ни на есть беда через меня, подлеца, приключится: без того уж и не подослали бы. И за что, подумаешь? Добро бы он худо что сделал мне, изобидел бы, как ни на есть, а то ведь ровно ничего... и не знаю-то я его совсем... Опять же вон намедни убить человека заставили... Э-эх! Нехорошо, Иван Иваныч, нехорошо!.. А что поделаешь? Уж, знать, судьба моя такая: и не желаешь, а варгань... И что это за сила у них надо мною? С чего они заполонили меня? Совесть-то проклятая, поди-ко, измучает теперь! И ничего больше не придумаешь, окромя того, что получить мне теперь с их превосходительства зарабочие деньги да загулять... Ух, как!.. Мертвую с горя запью, право!"

И меж тем Иван Иванович хотя и скорбел в душе своей, а все-таки шел к Сашеньке-матушке с отчетом о благополучно исполненном поручении.

* * *

Теперь читатель знает уже наполовину, как все зто случилось. Другую половину замысловатого фокуса взялся исполнить уже новый механик.

Механик этот...

Но нет!- насекомое сие столь достолюбезно, столь достопримечательно и настолько является продуктом петербургской жизни, что автор намерен проштудировать его под микроскопом, в надежде, что любознательный читатель и сам не прочь бы познакомиться (только не в жизни, а по портрету) с этим санкт-петербургским "инсектом"*. Для сей цели автор даже начинает отдельную главу, из коей, между прочим, читатель в надлежащем месте окончательно уже уяснит себе вопрос о том, как произошли все описанные нами в предшествовавших главах происшествия, и- смею надеяться- уяснит все сие без всяких комментариев со стороны автора.

* Насекомое,- от фр. insecte.

Итак, приступаю.

XXXVIII

ОДИН ИЗ ВЕЗДЕСУЩИХ, ВСЕВЕДУЩИХ, ВСЕСЛЫШАЩИХ И Т.Д.

Насекомое это, по родовым и видовым своим признакам, называется... Но нет, опять-таки нет! Автор, право, затрудняется "в настоящее время, когда и проч.", назвать его "настоящим" именем. Историческое происхождение его теряется во мраке веков. Автор не знает, упоминают ли о нем Зороастр и книги "Вед" (надо полагать- да), но Библия, например, дает уже некоторые указания на его существование в библейский период. У римских историков времен упадка тоже находим довольно обстоятельные сведения об этом виде, и затем, чем ближе подходит дело ко временам новейшим, тем все более можно убеждаться в повсеместном его распространении. Можно сказать с большей или меньшей достоверностью, что под всеми меридианами, где только обитает двуногая порода, водятся и виды означенного насекомого. Но чем страна "цивилизованнее", тем более шансов для его существования. В настоящее время наиболее совершенствованный вид его водится во Франции и преимущественно в Париже. Однако опытные исследователи утверждают, что и остальная Европа не обижена на сей счет, так, например, между германскими странами, говорят они, будто бы благословенная Австрия представляет соединение условий, особенно благоприятных для акклиматизации сего насекомого. Одни находят его положительно полезным, другие- положительно вредным; но если бы последние, вследствие какого-нибудь coup d'etat*, очутились на месте первых, то автор никак не поручится за то, что они тотчас же не примутся за разведение означенного насекомого, подобно тому как разводится шелковичный червь, из видов политико-экономических.

* Государственного переворота (фр.).

Насекомое это не везде одинаково: оно принимает свои оттенки, качества и большую или меньшую степень развития и совершенства сообразно условиям климата, жизни и обстоятельств какой-либо страны. Русская почва не может похвалиться выработкой вполне удовлетворительного вида сего насекомого, да и слава богу, тем паче, что оно приходит к нам в качестве немецкого товара. По крайней мере, в большинстве случаев это бывает так.

Если бы кто спросил меня, что за человек Эмилий Люцианович Дранг?- я бы ответил просто названием настоящей главы: я бы сказал, что это человек вездесущий, всеведущий, всеслышащий и т.д.

Эмилий Люцианович Дранг (сам он для пущей звучности и громоносности произносил свою фамилию не иначе как Дрранг)- молодой человек лет тридцати двух, одаренный приятною наружностью, а притом надо заметить, что эта наружность- самого независимого свойства. В обществе таких людей обыкновенно называют "приятными во всех отношениях". Эмилий Люцианович белокур, но не то чтобы очень, а так себе, средственно; ростом не высок и не низок, а тоже этак- средственно; носит английский пробор впереди и сзади, что уже служит признаком известного рода фешенебельности, закручивает усы и холит пушистую бороду. По внешнему виду его можно принять за все что угодно, только это "все что угодно" непременно будет "цивилизованное" и "либеральное". Можно его принять и за либерального проприэтера-помещика, и за либерально-отставного военного, а пожалуй, и за либерального литератора, если не за либеральнейшего человека; словом- это наружность, годящаяся для сцены на "цивильные" роли среднего возраста, но никак не на "пейзанские". Одет он всегда благоприлично и даже щеголевато и усвоил себе манеры, вполне соответственные костюму. Происхождение свое скрывает под мраком неизвестности, говоря изредка при случае, что он "сын благородных родителей". Воспитание получил в "каком-то" заведении, где отличался любовью к секретным аудиенциям с начальством, за что неоднократно бывал бит своими товарищами. Ходят слухи, будто служил он в каком-то полку, но, получив за свои приятные качества несколько неприятных прикосновений к физиономии, должен был расстаться с мундиром и избрать другой род общественной деятельности. В настоящее время одни утверждают, будто он служит или числится где-то, другие же утверждают, будто нигде не служит и не числится, а сам Эмилий Люцианович на этот счет ровно ничего не утверждает. Он просто-напросто "пользуется жизнью" и потому "жуирует". Где бы, когда бы и какой бы ни вышел либеральный протест, он всегда становится на сторону протеста и старается вникнуть, в чем тут кроется самая суть дела, какие его нити и пружины и кто вожаки. В нравственном отношении- он атеист, в экономическом- коммунист, в политическом- республиканец, в социальном- поборник "святого труда", женской эмансипации, коммун и артелей и вообще самых радикальных мер и salto mortale. Таковым, по крайней мере, старается он изображать себя при случае, в разговоре, до дела же и до душевной искренности- в Петербурге кому какое дело!.. Приятный, милый человек- и баста.

Эмилий Люцианович Дранг вездесущ. Об этом мы сообщили уже читателю. Куда бы вы ни пошли- можно смело поручиться, что дело не обойдется без встречи с прекрасным Эмилием. Летом вы его встретите на Елагинской стрелке, у Излера, у Ефремова, и в Павловске, и в Петергофе, и на вечерах во всевозможных клубах; зимою- то на Невском, то в Летнем саду, то на Дворцовой набережной. Загляните в любое из питательных заведений: к Палкину, к Доминику, к Дюссо- и вы непременно узрите Эмилия Люциановича, питающего себя если не обедом или завтраком, то уж, наверное, каким-нибудь слоеным пирожком или бутербродом. Эмилий Люцианович- непременно любитель просвещения и ценитель изящных искусств. Ни одно литературное чтение, ни одна публичная лекция не обходится без Эмилия Люциановича, и особенно без того, чтобы он не задал самой яростной работы своим каблукам и ладоням в ту минуту, когда кого-либо из фигурирующих авторов дернет нелегкая ввернуть что-нибудь "либеральное". В театрах вы точно так же столкнетесь с господином Дрангом, который особенно предпочитает те пьесы, где взяточников порицают, рутину и порок бичуют громовыми монологами, и вообще, где новейшие драматурги изображают себя на счет своих благородных и возвышенных чувств касательно прогресса и прочего. Он даже сам иногда порывается играть на сцене Жадова, Назимова, мыловара из устряловской комедии и вообще роли подобных либеральных и благонравных юношей. Для удовлетворения своим сценическим порываниям Эмилий Люцианович даже сам устраивает иногда "любительские" спектакли "с благотворительною целью" и через то вступает в конкуренцию с известным мастаком по этой любительской части, который повсюду знаем и ведаем под именем "всеобщего дядички". Паче же всего к маскарадам стремится дух прекрасного Эмилия. Маскарад- его жизнь, его сфера и как бы отечество его. Сколько можно в этой густой, говорливой толпе невольно подслушать любопытного! Сколько от иной болтливой и глупенькой маски можно, якобы ненароком, выпытать интересного!.. Да, Эмилий Люцианович Дранг принадлежит к числу неизменных членов-завсегдатаев всевозможных петербургских маскарадов.

Спрашивается, чем же существует Эмилий Люцианович? На какие средства доставляет он себе все эти разнообразные удовольствия? Из чего он фланирует и жуирует? Где источник его доходов и какие его ресурсы? Для большинства смертных города Петербурга все сии вопросы суть сфинксова загадка, и автор может разъяснить только один из них, да и то лишь отчасти. Для входа во все публичные увеселительные места, а также на чтения и концерты Эмилий Люцианович Дранг постоянно имеет либо "почетные", либо просто бесплатные билеты. Но ради каких уважительных причин таковые имеются у него и притом постоянно- мы объяснить не беремся и считаем за лучшее заблаговременно уже поставить на сем месте благодетельную точку.

Круг знакомства Эмилия обыкновенно обширен. Он в особенности обладает тонким искусством втираться в семейные дома, делаться, что называется, своим, домашним человеком, приобретать благорасположение старушек, становиться на приятельское ты с мужьями и братьями и подлаживаться к молодым бабенкам и девчонкам, которые, называя его своим искренним другом, посвящают его во все домашние тайны и секреты и вообще конфидируют иногда о таких предметах, насчет которых в иных случаях следовало бы держать язык за зубами.

Он обладает также особенной способностью заводить и случайные знакомства: в вагоне попросит затворить или отворить окошко, потому что дует или потому что жарко, привяжется к этому казусу и разговор затеет, а потом при встрече любезно кланяется; на легком невском пароходе непременно первый подымет либеральный протест насчет того, что долго не отчаливают от пристани или противозаконное число пассажиров напихивают, причем необходимо отпустит гражданскую фразу вроде того, что "и о чем это полиция думает!", и что "этакая мерзость, этакое послабление только у нас возможно", затем опять-таки по сему поводу примажется с разговором к соседу, и опять-таки при встрече любезно раскланяется с ним. Одним словом, это- необыкновенный мастер на уловление знакомства.

Но кроме обширности, круг знакомства Эмилия Люциановича отличается еще и необыкновенным разнообразием. Он знаком решительно с целым городом. Проследите за ним из конца в конец, хоть на Невском проспекте, и вы увидите, что шляпа его то и дело отчеканивает поклоны, на которые ему отвечают по большей части то любезными, то приятельскими осклаблениями. Люди с титулом и происхождением, купцы, мещане, попы, чиновники, аферисты, студенты, семинаристы, актеры и артисты- со всем этим, можно сказать, повально знаком Эмилий Люцианович. Но преимущественно предпочитает он студентов, академических офицеров и паче всего- артистов с литераторами. Эти последние почему-то пользуются особенною его симпатиею. Со многими он на ты, со многими на вы, с остальными просто на поклонах; но так или иначе, вы можете быть уверены, что только отыщется какое-нибудь теплое местечко, где мало-мальски осядется и начнет ежедневно собираться постоянный приятельский кружок, Эмилий Люцианович Дранг уж тут как тут! Сначала в стороне держится, а потом завяжет какое-нибудь случайное знакомство, по вышеописанным примерам, и непременно успеет примазаться к приятельскому кружку- таковы уже свойства его вкрадчивости и уменья. Таким образом, в прежние, но, впрочем, недавние годы он постоянно терся в ресторане Еремеева, который тогда служил сборным пунктом для всех почти русских авторов, для многих артистов, литераторов и тому подобного народа. Во времена же ближайшие он показывался зачастую у "дяди Зееста", в маленьком деревянном домишке близ Александринского театра, и там изображал себя якобы влюбленным, в числе многих, в толстую буфетчицу "Густю". Толкаясь, таким образом, везде и втираясь повсюду, Эмилий Люцианович знал и видел всех и вся. Никто, например, лучше, обстоятельнее и подробнее его не мог бы рассказать какую-нибудь сплетню, какой-нибудь уличный или общественный скандал, какое-нибудь городское происшествие,- он какими-то непонятными, неисповедимыми судьбами знал все это подробнее всех и раньше всех; только строго различал при этом, что именно можно и следует рассказывать и чего нельзя и не следует. И вот, таким-то образом, кроме явной и всеобщей своей характеристики "милого и приятного во всех отношениях человека", Эмилий Люцианович Дранг вполне мог еще назваться существом вездесущим, всеведущим, всеслышащим и т.д.

* * *

Когда Александра Пахомовна доложила генеральше фон Шпильце, что и последнее, самое трудное поручение выполнено Зеленьковым в точности, Амалия Потаповна немедленно же вызвала своего лакея.

- Бери извозчик и катай на Моховая улиц и Пантелеймон!- озабоченно отдала она ему приказание.- Ты знаешь Эмилий Люцианович, господин Дранг!

- Знаю, ваш-псходительство.

- Говори ему, пускай сейчас летайт на меня, отшинь, отшинь нужда большая- дело. Да скорей ты, а то дома уже не будет!

Амалия Потаповна, как видно, хорошо знала привычки прекрасного Эмилия: его, действительно, только утром и можно было застать в своей квартире; во все же остальное течение дня и ночи вездесущий порхал по всему городу, уподобляясь то резвому папильону, то гончей собаке.

Генеральский лакей, слава богу, успел захватить его как раз в ту самую минуту, когда наш гончий папильон юркнул в сани извозчика и вполне уже приготовился искать по свету, где есть уголок и пища для его любознательности.

"Дело... А, дело! Дело- прежде всего, это, так сказать, наш долг, обязанность",- решил Эмилий Люцианович и поскакал к генеральше.

- Н-ну-с, пани генералова!.. Целую ручку, ножки паньски... Что скажете, моя блистательная фея?

Так начал Дранг, вступая в обольстительный будуар госпожи фон Шпильце. Он был на сей раз в добром юморе и, очевидно, искони пользовался известного рода фамильярностью в отношениях своих к этой особе.

- Фуй! Шилун какой!- скокетничала генеральша, ударив его слегка по ладони.- Хотийт фриштыкать? Вина какого?

- От яствий и пития никогда не прочь,- охотно согласился он, принимая при этой фразе позу и интонацию горбуновского "батюшки".

- Фуи-и, шилун!- еще кокетливее повторила генеральша с примесью какой-то благочестивой укоризны во взоре.

Тотчас же принесли холодный завтрак. Генеральша любила-таки покушать всласть и вплотную, а потому приналегла на снеди и вина свои вместе с прекрасным Эмилием, который во время процесса питания, казалось, сделался еще благодушнее.

- Ну-с, моя прелестная сослуживица, повествуйте на ваших двунадесяти языцех, какое такое у вас дело до меня имеется?- сказал он, откинувшись в глубокую спинку кресла и принимаясь ковырять в зубах.

Генеральша впоследнее улыбнулась игриво-кокетливым образом и тотчас же сообщила себе солидный и вполне деловой уже вид. Она необыкновенно таинственно сообщила ему, что имеет положительные сведения относительно зловредности некоего Бероева.

- Откуда ж вы их имеете?- несколько скептически спросил ее Дранг.

- А через мой агент...

- Хм... В чем же заключается эта зловредность-то?

Генеральша рассказала, будто ее агент давно уже знаком с прислугой Бероева, ходил часто к нему в дом и однажды, то есть на днях, получил от этого Бероева приглашение к участию в подпольном распространении возмутительных воззваний, которые Бероев будто бы намеревается литографировать в своей квартире. Все это показалось Дрангу несообразным как-то.

- Кто это Бероев?- спросил он с прежним скептицизмом.

- У Шиншеев служийт.

- Гм... понимаю! Это, значит, благоверный той дамы, у которой теперь на шейке уголовщина сидит, а в уголовщину эту, кажись, и моя блистательная фея ein bisschen* замешана, так ли-с?- прищурился он на нее пытливым глазом.

* Немного (нем.).

Генеральшу неприятно передернуло.

- Ну-у, што ишо там?- процедила она с неудовольствием.- Это завсем сюда не идет.

- А нейдет, так чего же вы ждете? Знаете чуть ли не о целом заговоре и молчите, да за мной посылаете! А вы действуйте сами,- ведь не впервой-с?

- Ай, мне неловко!- замахала руками генеральша.

- Отчего же до этого разу всегда ловко было?

- Ай, как же!.. Тут это дело mit seine Frau!* Мне завсем неловко, завсем неловко.

* С его женою (нем.).

- Н-да-с, то есть вы боитесь, что ваши действия по этой причине не будут приняты в должное внимание, так ли-с?

- Certes mon bijou, certes, comme de raison!*

* Так, мой драгоценный, так, правильно! (фр.)

- Понимаем-с! Но если вам неловко, то мне еще неловче: я ведь его не выслеживал, не знаю никаких подробностей, этак, пожалуй, того и гляди, как кур во щи влопаешься.

Генеральша объяснила и подробности.

Дранг- руки в карманы- прошелся по комнате и плутовски в упор остановился перед генеральшей.

- Вы уж лучше признайтесь-ка мне, как бы перед либер-готт*!- начал он, следя за движениями ее физиономии.- Бероев-то, должно быть, очень опасен для вас по тому делу, так вы этак... тово... на время устранить его желаете, а иным путем- никоим образом устранить вам его невозможно, не так ли?

* Богом (нем.).

Генеральшу снова стало коробить и ежить: она имела дело с очень наглым, очень умным и проницательным господином.

- Ну, а если бы и так?- пыталась она косвенно согласиться в виде вопроса.

- А коли так, то и работайте сами, как знаете!- откланялся Эмилий Люцианович.- Что я, о двух головах, что ли? За ложный донос- доносчику первый кнут, вы это знаете? Этак-то, коли начнется следствие да откроется настоящее дело- вы думаете, нас-то с вами пощадят за наши заслуги? Нет-с, ваше превосходительство: на казенный кошт полярную географию изучать отправят, в гости к моржам да к пушному зверю на побывку прокатимся! Вот оно что-с!

Генеральша погрузилась в досадливые рассуждения: дело срывается и- того гляди- совсем, пожалуй, лопнет. Скверно! А надобно бы работать поживее, потому что Бероев не дремлет и сильно хлопочет о раскрытии истины запутанного дела.

Дранг меж тем продолжал расхаживать по мягким коврам генеральского будуара и, судя по улыбке, обдумывал что-то небезынтересное.

- Вот что я вам скажу, моя королева!- остановился он перед Шпильце, скрестив на груди свои руки.- Ведь дело с Бероевым, так или иначе, разыграется пустяками, непременно пустяками! Ну, подержат-подержат, увидят, что вздор, и выпустят, даже с извинением выпустят, а я-то что же? Только себя через то скомпрометирую, кредит свой подорву.

Генеральша слушала его во все уши и глядела во все глаза.

- И это еще самое легкое,- продолжал Эмилий Люцианович,- хорошо, если только этим все кончится, а если дело разыграется так, что самого к Иисусу потянут- тогда что? Ведь я, понимаете ли, должен буду все начальство в заблуждение ввести, обмануть его, а ведь это не то, что взять да обмануть какого-нибудь Ивана, Сидора, Петра, это дело обоюдоострое, как раз нарежешься- и похерят меня, раба Божьего, а вы-то в стороне останетесь, вам оно ничего!

- Н-ну?- по обычаю своему, цедя, протянула генеральша.

- Н-ну,- передразнил ее Дранг.- Поэтому, если уж рисковать, так хоть было бы за что. Я ведь материалист, человек девятнадцатого века и в возвышенные чувствования не верую, а служу тельцу златому.

- Н-ну?- повторила генеральша.

- Н-ну,- опять передразнил ее Дранг.- Понять-то ведь, кажется, не трудно! Если уж вам так приспичило во что бы то ни стало припрятать на время Бероева, то выкладывайте сейчас мне пять тысяч серебром- и нынче же ночью он будет припрятан самым солидным, тщательным и деликатным образом.

Генеральша помялась, поторговалась- нет, не сдается прекрасный Эмилий: как сказал свою цифру, так уж на ней и стоит. Нечего делать, послала она за Хлебонасущенским, посоветовалась с ним наедине, и порешили, что надобно дать. Пришлось по две с половиной тысячи на брата- и Дранг помчался обделывать поручение, в первый раз в жизни ощущая в своем кармане целиком такую полновесную сумму и поэтому чувствуя себя легче, благодушнее и веселее, чем когда-либо.

XXXIX

ДОПРОС

Вечером щелкнул дверной замок, и в комнату Бероева вошел унтер-офицер с каменно-молчаливым лакеем. Последний держал на руках платье, которое было снято Бероевым при переселении в его последнее обиталище.

- Потрудитесь, сударь, одеться, только поторопитесь, потому там... ждут,- сказал военный.

Лакей молча, с дрессированной сноровкой, стал подавать ему одну за другою все принадлежности костюма, ловко помог пристегнуть подтяжки, ловко напялил на него сюртук и засим начал складывать казенное платье.

- Готовы-с?- лаконично спросил военный.

- Готов.

- Пожалуйте-с.

И они пошли по гулкому коридору. Приставник, как бы для выражения известного рода почтительности, следовал за Бероевым на расстоянии двух-трех шагов и в то же время успевал служить ему в некотором роде Виргилием-путеводцем среди этого лабиринта различных переходов. Лабиринтом, по крайней мере, в эту минуту, казались они Бероеву, которого то и дело направлял военный словами: "направо... налево... прямо... в эту дверь... вниз... по этой лестнице... сюда", пока наконец не вошел он в просторную и весьма комфортабельно меблированную комнату, где ему указано было остаться и ждать.

Мягкий диван и мягкие, покойные кресла, большой, широкий стол, весьма щедро покрытый свежим зеленым сукном, на столе изящная чернильница со всею письменной принадлежностью, лампа с молочно-матовым колпаком и на стене тоже лампа, а на другой- большой портрет в роскошной золоченой раме; словом сказать, вся обстановка несколько официальным изяществом явно изобличала, что кабинет этот предназначен для занятий довольно веской и значительной особы.

После трехминутного ожидания в комнату вошло лицо, наружность которого была отчасти знакома Бероеву, как обыкновенно бывает иногда очень многим знакома издали наружность значительных официальных лиц. Благовоннейшая гаванна дымилась в руке вошедшего. Расстегнутый генеральский сюртук открывал грудь, обтянутую жилетом изумительной белизны. Довольно красивые черты лица его выражали абсолютную холодность и несколько сухое спокойствие, а манеры как-то невольно, сами собой, обнаруживали привычку к хорошему обществу. Он вошел ровным, твердым, неторопливым шагом, остановился против Бероева и вскинул на него из-за стола, разделявшего их, острый, проницательно-пристальный взгляд.

- Господин Бероев?- быстро спросил он своим тихим, но металлическим голосом, и притом таким тоном, который обнаруживал непоколебимую внутреннюю уверенность, что на этот вопрос отнюдь ничего не может последовать, кроме безусловного подтверждения.- Вопрос, стало быть, предложен был только так, для проформы и как бы затем лишь, чтобы было с чего начать, на что опереться. Во всяком случае, арестованный не замедлил отвечать утвердительно.

- Вы имеете семейство, детей?- спросил генерал тем же тоном и плавно пустил кольцо легкого дыма.

- Имею,- глухо ответил Бероев: ему стало горько и больно, зачем это хватают его за самые больные и чуткие струны его сердца.

- Очень сожалею,- сухо и как бы в скобках заметил генерал.

Бероеву с горечью хотелось спросить его: "о чем?"- однако почему-то не спросилось, не выговорилось, и он ограничился лишь тем, что, закусив нижнюю губу, неопределенно свернул глаза куда-то в сторону. Минута молчания, в течение которой он хотя и не видит, но чувствует на себе неотразимый, вопрошающий и пытающий взгляд, так что стало наконец как-то не по себе, неловко. А глаза меж тем все-таки смотрят и смотрят.

- Я должен предварить вас,- наконец начал генерал тихо и слегка вздохнув, тогда как магнетизация взорами все еще продолжалась,- я должен предварить вас, что нам уже все известно, и притом давно. Поэтому, господин Бероев, излишнее запирательство с вашей стороны ровно ни к чему не послужит и только увеличит еще вашу ответственность. Вы, впрочем, не юноша, не... студент, и потому поймете, что порядочному человеку в таких случаях не приходится лавировать, тем более, что это- повторяю- будет совершенно напрасно: нас обмануть невозможно- мы знаем все. Слышите ли, все!.. Между тем полное чистосердечное раскаяние ваше, вместе с откровенной передачей всех известных вам фактов и обстоятельств, значительно послужит к облегчению вашей участи и... даже... быть может, к полному прощению. Вспомните, ведь вы не один- ведь у вас семейство.

Генерал кончил и продолжал смотреть на Бероева.

Этот собрался с духом и начал:

- Если вам, генерал, точно известно все, как вы говорите,- заметил он,- то я удивляюсь только одному: каким образом, зачем и почему я нахожусь здесь?

- Это что значит?- металлически-сухо и внятно спросил генерал, ни на йоту не возвышая голоса, и между тем каждый тихий звук его обдавал невыразимым холодом.

- То, что я- невинен,- столь же тихо и внятно проговорил Бероев, нимало не смутившись: над ним еще всецело царило прежнее чувство абсолютного равнодушия ко всему, что бы с ним ни случилось.

Генерал слегка усмехнулся тою усмешкой, в которой чувствуется как будто и иронии немножко, а больше сожаления, что вот-де глупый запирается, тогда как я сию же минуту могу раздавить его неопровержимыми доказательствами.

И он вынул из кармана ключ, отпер ящик стола и достал оттуда пачку бумаг, обернутую в серо-казенный лист папки, с печатной надписью: "Дело".

- Вам незнакомы эти бумаги?

- Совершенно незнакомы.

- Гм... А эти письма?

- В первый раз вижу.

- Будто?.. Ну, я напомню вам их содержание.

Он развернул одно из писем и стал читать:

"Дело наше двигается. Польские братья работают неутомимо, надо, чтобы все поднялось одновременно, разом, и- мы победили! Уведомьте, как шла наша агитация в Сибири. Надобно по-прежнему действовать, а вам это удобнее, чем кому-либо. Действуйте, действуйте и действуйте. Письмо это вам передаст З. Рекомендую вам его, как надежного члена и товарища. Передайте ему на словах о результатах вашей последней поездки".

Бероев слушал и не верил ушам своим.

- Я ничего не понимаю...- как бы про себя прошептал он, в недоумении пожав плечами.

- Не понимаете?- быстро вскинул на него генерал свои острые взоры.- Ну, а это?

И он развернул другое.

"Переписывать неудобно, да и не безопасно. Притом же это будет слишком медленно, а дело не ждет: нам надо скорей и скорей. Надо распустить как можно более экземпляров. Постарайтесь лучше добыть литографский камень. М. доставит вам к нему всю необходимую принадлежность, и- начинайте работать вместе".

- Это тоже незнакомо?- спросил генерал по прочтении.

- Вполне,- ответил Бероев.

- А литеры З. и М.?

Тот, недоумевая, пожал плечами.

Брови его собеседника сурово сдвинулись, но голос остался все так же тих, только делался как будто еще тверже и металличнее.

- Послушайте, господин Бероев, что это, насмешка?

- Насмешка?!- изумленно повторил арестованный и с гордым достоинством отрицательно покачал головой.

- Все эти вещи найдены, однако, у вас в квартире,- продолжал тот.

- При мне,- подтвердил Бероев,- но как они туда попали- не понимаю.

- Послушайте, милостивый государь,- перебил его генерал, нетерпеливо сжимая зубами свою сигару,- если вы намерены разыграть со мною комедию запирательства, то...

- Комедию запирательства?!- перебил его в свою очередь Бероев.- Для чего, вопрос? Это было бы уже совсем глупо... Я привык несколько более уважать себя для того, чтобы запираться перед кем бы то ни было и в чем бы то ни было.

- И однако ж...

- И однако ж должен повторить все то, что и до сих пор говорил: более у меня нет оправданий. Скажу только одно, что все это дело- гнусная интрига против меня,- интрига, которую ведет слишком сильная рука, но я еще поборюсь с нею! И... вы тоже, надеюсь, узнаете ее!

Генерал сделал нетерпеливое движение, ему, очевидно, казалось, что Бероев заговаривает не о том, о чем следует, и даже чуть ли не начинает вилять в стороны, дерзко путать нечто, вовсе не идущее к делу,- система, которую генералу случалось иногда наблюдать в подобных казусах, и потому он перебил своего ответчика:

- Вам не угодно иначе отвечать на мои прямые вопросы?

- Я отвечал уже,- спокойно возразил Бероев.

Генерал взглянул на свои часы: он, по-видимому, куда-то торопился, потому что и прежде, во время этого допроса, раза два уже взглядывал на циферблат, и затем громко позвонил в изящный бронзовый колокольчик. В дверях почтительно остановился молодой офицер в дежурной форме.

- Можете везти,- отнесся к нему начальник, вскинув глазами на Бероева.

- Слушаю, ваше превосходительство.

- Ступайте,- проговорил он, обращаясь к арестованному.

Бероев замедлился на мгновение в глубоком и грустном раздумьи.

- Генерал,- сказал он тихо и как-то понуро потупясь в землю,- вы, конечно, знаете, что с моей женой...

- Знаю. Ну-с?

- Могу я уведомить ее о себе... успокоить хоть несколько?..

- Нет-с.

Бероев больно закусил губу и, круто повернувшись, поспешными шагами вышел из комнаты. В лице его в это мгновение было слишком много горя и боли душевной.

Генерал смотрел ему вслед. Ни одно движение арестанта, ни один мускул его лица, казалось, не ускользнули от этого проницательного взора.

Когда дверь осторожно затворилась за вышедшим Бероевым, генерал раздумчиво перелистывал бумаги, пересмотрел только что прочтенные им письма и еще раздумчивее зашагал по кабинету.

"Хм...- размышлял он сам с собою,- странно одно тут; все эти бумаги писаны, очевидно, не его рукою... Ни одного подозрительного письма или каких-нибудь бумаг его руки решительно не найдено... в прежних и других делах- по сверке тоже не оказалось,- стало быть, в тех, кажись, не замешан... Странно!"

И вслед за этим размышлением, походив еще с минуту, среди каких-то внутренних колебаний, он снова позвонил в колокольчик.

- Объявите Бероеву, что он может написать письмо, не касаясь главной сущности своего дела,- сказал он вошедшему офицеру,- только... немедленно же передайте это письмо по назначению- пусть там доложат мне о нем сегодня же.

Офицер почтительно звякнул шпорами, и затем он- в одну дверь, генерал- в другую.

XL

ЗА РЕКОЮ

Вновь повели арестанта разными коридорами, через разные комнаты; только все это- казалось ему- будто уже не те, по которым вели его по привозе в это место, да и не те, по которым сейчас проходил он к допросу, а как будто совсем другие, новые. В одной из них он прошел мимо несколько молодых и подпреклонных лет людей. Все они были одеты очень порядочно, иные даже щеголевато, и независимой наружностью своей походили на все, что угодно, только никак не на чиновников. Тут, между этими господами заметил он нескольких разноформенных сынов Марса, и все они очень любезно и весело разговаривали между собою, так что встреть вы их всех вкупе, в каком-нибудь ином публичном месте, то непременно подумали бы, даже не без некоторого чувства умиления "Какие, мол, славные ребята! Душа нараспашку! Ну, добрые малые, да и конец!" Но теперь Бероев этого не подумал, даже не остановился на мысли- зачем это и для чего собрались они сюда?- Хотя многие физиономии мельком показались ему как будто несколько знакомы, как будто видел и встречал он их зачастую в разных публичных местах. Но... в Петербурге мало ли кого встречаешь и мало ли у каждого из нас есть эдаких знакомых незнакомцев.

Его привели в одну из комнат, носившую вполне официальный, канцелярский характер добропорядочного присутственного места и предложили четвертушку почтовой бумаги, объявив об известном уже читателю дозволении написать письмо.

"Бога ради, не убивайся, не падай духом,- писал Бероев.- Я арестован по какому-то подозрению, но- ты знаешь меня хорошо,- стало быть, знаешь, что я невинен. Я убежден, что это разъяснится очень скоро, у меня еще есть слишком много терпения и мужества, чтобы доказать свою правоту! Только повторяю- не теряй надежды и мужества ты, моя добрая и несчастная Юлия. Надеюсь скоро видеться с тобою, я добьюсь правды в твоем деле во что бы то ни стало. Напиши к родным в Москву, чтобы приехали и пока на время взяли к себе детей; они теперь с Грушей; все необходимое у них есть: я оставил деньги. Милая моя! Потерпи бога ради поспокойнее еще некоторое время, и верь, как я верую, что скоро кончатся все наши беды. Прощай, благословляю тебя заочно и крепко-крепко целую. Жди же меня и не горюй; да помни, что твое здоровье, твоя жизнь нужны еще для наших детей".

Бероев писал все эти утешения для того, чтобы хоть сколько-нибудь смягчить тот удар, который нанесет жене известие об его аресте, чтобы хоть немного придать ей бодрости, но сам далеко не был убежден в своих словах: бог весть, еще скоро ли кончится его дело, да и как еще оно кончится! И потому, чем спокойнее был смысл его фраз, чем больше он старался ободрить ее, представляя все дело одним только легким недоразумением, тем тяжелее и больней хватало его за душу чувство тоскливой, безнадежной безысходности. Он знал, что все-таки жена его иссохнет, истает от тщетного ожидания и неизвестности; но хотел, чтобы эта неизбежная судьба пришла к ней как можно позднее, хотел во что бы то ни стало замедлить, отдалить ее.

- Письмо ваше будет отправлено, быть может, сегодня же, мы постараемся,- пытался утешить его офицер, передавая свернутый, но незапечатанный листок бумаги одному из своих сотоварищей.- А теперь,- прибавил он с присущею всем им и как-то искусственно выработанной предупредительностью,- нам время уж: потрудитесь отправиться со мною.

Спустились во двор к одному из подъездов. Там уже ожидала извозчичья карета. Офицер пригласил в нее Бероева и сам уселся подле него. Стекла, все до одного, были подняты и шторки опущены весьма тщательным образом. Дверца захлопнулась- и колеса грузно загромыхали по снежным выбоинам мощеного двора.

- Куда вы теперь везете меня?- спросил арестованный.

Со стороны провожатого последовало на это полнейшее молчание.

Бероев подумал, что он не расслышал, и повторил свой вопрос.

Опять-таки одно молчание и больше ничего, как будто с ним ехала мертвая мумия, а не предупредительно любезный джентльмен, каковым он был еще не далее, как за минуту. Бероев понял, что далее распространяться бесполезно, и потому прекратил свои расспросы. Все время ехали молча. Куда держат направление кони, не видно сквозь опущенные шторки, только огонь от фонарей мелькает и исчезает на мгновение, наполняя внутренность кареты то тусклым полусветом, то минутною темнотою. Но вот колеса покатились ровнее и мягче, как будто по деревянной настилке,- надо полагать, через длинный мост переезжают... Сквозь колеблющуюся занавеску на миг мелькнула сбоку, у края каретного окна, бесконечная лента ярких фонарей вдали- мелькнула и исчезла... И опять громыхание мостовой, затем опять небольшая деревянная настилка и- раздался наконец гулко-резкий грохот колес: карета въехала в крытые ворота... Бероев осторожно приподнял чуть-чуть свою шторку и мельком заметил золотую ризу образа, вделанного в стену, с горящей перед ним лампадой, и далее- сверкнувшую грань на штыке часового.

Проехав еще некоторое пространство по каким-то обширным дворам, возница остановил наконец лошадей, и офицер поспешно выпрыгнул из кареты, захлопнув за собою дверцу.

Через минуту Бероев услыхал голоса подле своего окошка.

- Здравствуйте, батенька? Что скажете хорошенького?

- А вот-с, нового постояльца привез к вам. Потрудитесь расписаться в получении.

- Можно. А куда его? В секретное?

- Кажись, что на тот конец,- там уж прописано.

- Эге-ге!.. Ну, да, впрочем, место свободное найдется. Эй! Кто там, позвать приставника!

- Кого прикажете, ваше ско-родие!..

Бероева попросили выйти из кареты и, мимо караульной, повели по каким-то сводчатым коридорам. Впереди и позади его, мерно и в ногу, военною походкой шагали два солдата с ружьями у плеча. Сбоку виднелся сухощавый профиль офицера, не того, однако, с которым он приехал сюда, а впереди шагах в десяти расстояния торопливо ковылял пожилой инвалид, позвякивая связкой ключей весьма почтенной конструкции. Сначала в коридоре как будто кисловато припахивало казармой, махоркой да щами с печеным хлебом, а потом, чем дальше подвигались они в глубину этого полуосвещенного, мрачной постройки коридора, тем более улетучивались эти жилые запахи, и все казалось как-то глуше, мрачнее и безжизненнее, только шаги солдата, звяканье ключей гулко раздавались под пустынно-звучными сводами.

Вышли на свежий воздух, прошли мимо палисада какого-то небольшого мостика и опять поднялись на лесенку- в новый и такой же мрачный коридор. Бероев мельком заметил в темноте контуры обнаженных деревьев, как будто что-то вроде садика, но затем внимание его тотчас же было отвлечено ковылявшим инвалидом, который остановился наконец у одной из дверей. Визгнул ключ в замке- и крепкие петли слегка заскрипели...

Опять совершился обряд переодевания в казенный серо-суконный халат, и арестант очутился один-одинешенек в своем новом помещении.

Это была просторная сводчатая комната с желтыми стенами. Жарко натопленная печь сообщала воздуху какую-то влажно-теплую прелость, которая имеет свойство в самое короткое время размаять человека, меж тем как плиты каменного пола сохраняли присущий им холод. Кровать, табурет да небольшой столик служили необходимою мебелью, и если прибавить к этому умывальник в углу да ночник на стене, который своим беспрестанным миганием до ломоты в висках раздражал глазные нервы, то обстановка этого склепа будет уже вполне обрисована.

Бероев долго, в течение нескольких часов сидел на табурете, подперев руками отяжелевшую голову. Это было какое-то безжизненное, тупое оцепенение, до которого доводит человека мертвящее чувство отчаяния.

Наконец где-то далеко, в воздушной тишине раздалась монотонная прелюдия, разыгранная на малых колокольцах, и вслед за нею удары большого колокола медленно отсчитали полночь. Этот звук, казалось, проникал сюда как будто под землю, как будто в могилу какую.

"Слу-ша-а-ай!"- раздалось где-то наверху, в тяжело-мглистом воздухе, и Бероев судорожно встрепенулся.

- Значит, теперь уже за рекою...- прошептал он, смутно озираясь во все стороны своего склепа, и вдруг зарыдал в первый раз в своей жизни, таким глухим и тяжелым рыданием, от которого "за человека страшно" становится и которого не приведи бог услышать или испытать человеку.

А старые куранты меж тем после полуночного боя продолжали в вышине разыгрывать свою полуночную мелодию, и бесконечное "слушай" долго еще замирало в очередной перекличке на отдаленных бастионах...

XLI

У ДЯДИ НА ДАЧЕ

Правую сторону тюремного фасада, вдоль Офицерской улицы, занимает женское отделение. Центр его- круглая башня на углу Тюремного переулка. Оно составляет как бы нечто вроде status in statu*, в общем строе и порядке "дядиного дома", и потому в среде арестантов слывет под именем "дядиной дачи".

* Государство в государстве (лат.).

"Дядина дача" почти совсем изолирована от общей тюремной жизни, и только одна контора является звеном, вполне равносильным, как для "дядина дома", так и для "дядиной дачи". Высокий острый частокол отделяет маленький дворик женского отделения от большого двора. Этот дворик представляет весьма унылый вид: там и сям произрастают на нем два-три убогие, тощие, полузасохшие кустишки, от которых ни красы, ни тени. На протянутых веревках белье арестантское сушится. С одной стороны частокол с вечно запертыми воротами, с другой- угрюмого вида наружные галереи женской тюрьмы. Высокие серые стены, черные окна за железными и сетчатыми решетками, а по ту сторону частокола- будка да штык часового,- на всем какой-то бесцветный колорит давящего мрака, на всем какое-то клеймо, невольно говорящее всякой грядущей сюда душе человеческой, что это- дом уныния, "дом позора". На общем дворе да по мужским отделениям видно еще хоть какое-нибудь движение, слышится хотя какая-нибудь жизнь, хоть какие-нибудь звуки-то жизни доносятся оттуда до уха постороннего наблюдателя; на женском дворике- пустота, и в женских камерах- тишина да пришибленность какая-то, как будто вошел сюда когда-то робкий, болезненно-скорбный испуг, да так и остался навеки.

А между тем условия тюремного существования на женском отделении не в пример лучше и комфортабельнее, чем на мужских; но... то, что порою легко и спокойно может выносить мужчина, является трудно и тяжело переносимым для женской души. Если, говоря примерно, из десяти мужчин один способен почувствовать нравственно позорный гнет тюрьмы (другие по большей части чувствуют только неволю), то из десяти женщин разве одна только не почувствует его. Верно, уж таковы коренные свойства женской натуры, что тут является совсем обратная пропорция. Входит, например, в любое из мужских отделений стряпчий, прокурор или какое ни на есть "начальство"- арестанты не выказывают никаких признаков смущенной робости: они так же спокойны, как и до этого прихода, разве только с мест иные вскочат ради "почтительности"; на женском же- во взоре каждой почти заключенницы вы сразу и легко прочтете какой-то недоуменный испуг, болезненное смущение, и во всяком движении ее, в эту минуту, здесь невольно скажется вам страдальчески-пришибленная, приниженная робость. Начнут ли расспрашивать про дело, по которому содержится арестантка,- она невольно потупится и как будто застыдится, как будто ей совестно становится раскрывать перед человеком свой грех, свою душу. И поневоле вам покажется, что в тюрьме более, чем где-либо, женщина чувствует и сознает свое печально-пассивное, беззащитное, беспомощное социальное положение. Тут она как будто живее понимает свое бедное и общее женское бессилие.

Мы сказали, что условия женской тюремной жизни (по крайней мере в нашей тюрьме) лучше и комфортабельнее, чем мужской. Это оттого, что о женщине-заключеннице заботится женщина же. Женская душа скорее и больнее, ближе к сердцу почувствует горе и нужду ближнего, особенно же нужду женщины-матери, жены, дочери; а, быть может, ничто благотворнее не подействовало бы на арестанта, как мягко-теплое человеческое отношение к его личности и судьбе- отношение, в которое именно женщина способна становиться в тысячу раз более, чем любой филантроп-мужчина. Арестант любит и чтит это отношение: только фарисейски-черствой и как бы казенной филантропии да официально начальственной сухости не переваривает он. И вот где именно хорошее, доброе поле для женского дела, для человечески-женской благотворительности! И это будет настоящая благотворительность, а не одна модная светская филантропия, которая- увы!- по преимуществу господствует в этом деле. Слава богу еще то, что между светскими нашими филантропами есть несколько счастливых человеческих исключений, которым собственно и обязана женская тюрьма тем, что она является на деле. Пусть не исключительно один мужчина, а и женщина, даже пускай по преимуществу женщина войдет в наши тюрьмы, да только не рисуясь ролью ангела-утешителя, а с искренним желанием добра и пользы, пусть она протянет человеческую руку помощи и примирения отверженцу общества, пусть она чутким и мягким сердцем своим почувствует его боль и нужду, его великую скорбь арестантскую! Это будет хорошее, честное дело, достойное женщины-человека. А у нас-то на широкой России оно даже более, чем где-либо, необходимо и насущно, потому- какого только народа, и винно и безвинно, не перебывает ежегодно по нашим отвратительным тюрьмам! Недаром же у нас и пословица в народе сложилась: "От сумы да от тюрьмы не зарекайся",- пословица, горький и страшный смысл имеющая: она- безнадежный плод бедности, горькой нужды с нищетою, но еще более того- отчаянный плод бесправья и произвола.

XLII

БЕРОЕВА В ТЮРЬМЕ

Солдат тюремной команды вывел из конторы вновь прибывшую арестантку и повел ее коридором "на дачу". Внизу позвонил он у низкой двери, довольно дубоватой конструкции, которую отомкнула пожилая и, по-видимому, мускулисто-сильная придверница.

- Получите дачницу,- шутливо обронил он ей слово.

Та кликнула одну из надзирательниц.

На ее зов в ту же минуту спустилась с темноватой лестницы маленькая старушка с добрым, благодушным лицом, одетая весьма скромно в темное шерстяное платье.

- Получите-с,- повторил, обращаясь к ней, провожатый, только уж без шутливого тона,- приказано сдать в татебное.

Старушка добродушно поклонилась приведенной арестантке и посмотрела в ее убитое, печальное лицо.

- Пойдем, милая,- сказала она, подымаясь на лестницу.- Как зовут тебя?

- Бероева...

- Тебя из части прислали, верно?.. У нас будет получше, полегче, чем в части-то, здесь еще ничего, можно сидеть... Ну, и товарки все-таки будут, и повольней немножко. Ты не печалься: что делать, с кем беды не случается.

Надзирательница привела ее в маленькую комнату и достала тюремное платье. Бероева переоделась и пошла вместе с нею в назначенную камеру.

Это была длинная комната, окна которой выходили на галерею. В конце ее чернелись рядом две двери, с надписью на каждой: "карцер". Мебель этой комнаты была весьма незатейлива: два-три длинных стола да простые скамейки, на которых сидело несколько арестанток, занимаясь шитьем грубого холста. С левой стороны шли четыре двери со стеклами, которые вели в четыре отдельные комнаты. Три из них тускло и скудно освещались решетчатыми окнами, по одному в каждой, четвертая была темна совершенно. В этих комнатах помещались железные кровати арестанток, очень аккуратно застланные чистым бельем и покрытые буро-верблюжьими одеялами. Во всем, с первого взгляда, кидались в глаза такая же чистота и порядок, только воздух в низкой комнате был как-то больнично тяжел и тепел от нещадно натопленной печи. Впрочем, "пар костей не ломит, а холод руки знобит да работать не велит",- говорят на этот счет арестантки.

Старушка поместила Бероеву в первую от входа "татебную" комнату, где уже сидели три-четыре арестантки, одетые точно так же, как и она. Оглядясь и попривыкнув несколько к своему новому положению, новая жилица заметила, что ее "камера" резко отличается своим костюмом от всех остальных арестанток. Те были одеты в полосатые тиковые платья с белыми косынками на шее, наряд же Бероевой и ее камерных товарок отличался каким-то траурным характером: такая же белая косынка и черное платье.

- Отчего это?- спросила она свою соседку. Та горько усмехнулась.

- Оттого, милая, что мы татебные- "по тяжким", значит.

- Это, милая, затем, чтобы позору больше было, чтоб и здесь ты не забыла его, да чтобы всяк видел, какая-такая ты преступница есть!- подхватила другая со столь же горькой и едкой улыбкою.

- Этот хороший наряд "татебным капотом" прозывается,- заметила третья, тряхнув свою черную полу.

При этих словах четвертая- молодая, хорошенькая девушка- приникла лицом в подушку и вдруг тихо, но горько заплакала.

- Эх, Акуля!.. Опять ты... Полно, девушка, полно, милая!.. Слезами не поможешь- себя только надорвешь!- соболезнуя, отнеслась к ней первая арестантка.

Бероева с участием и любопытством смотрела на горючие слезы молодой, хорошенькой девушки.

- Вот бедняга-то!- обратилась к ней другая товарка, участливо кивнув на девушку.- Четвертый месяц сидит, а все еще к татебному капоту своему не может привыкнуть: как заговоришь только про этот наряд прекрасный, она и в слезы, индо вся душа выноет, глядючи...

- К позору, мать моя, не сладко привыкать!- со вздохом заметила первая.

Молодая девушка поспешно и как-то нервически вытерла свои ресницы и, вся зардевшись, быстро вышла из комнаты. В ту ж минуту, поместясь у стола, поближе к свету, она энергично принялась за арестантское шитье, как будто этой работой хотела заглушить взволновавшую ее скорбь и свое горькое горе.

- За что она сидит?- спросила Бероева, которую сразу и как-то любовно расположили к этим "тяжким" преступницам их общительность к ней самой и это человеческое отношение к горю молодой девушки.

- Эх, милая!- горько махнула рукой одна из татебных,- и рассказывать-то, так индо сердце сожмется!.. Ведь она что? Ведь она малолеток почти: шестнадцать годков едва минуло. Она из Сестрорецка, вишь ты, и родителев имеет, только, слышно, в большой уж очинно строгости родители-то соблюдали ее- ну, а известно сердце девичье- волюшки хочется. Стал тут к ним писарек один антилеристский похаживать, ну и... в тайную любовь вовлек молодую девушку, жениться, конешное дело, обещался, и все такое. Она от родителев скрыла; говорит теперича, что и сама не ведала, в антересном ли она али не в антересном. Пошла однажды это в погреб за молоком, что ли,- на четвертом месяце дело-то было,- пошла да оступилась, да и бухнулась с лестницы. Как бухнулась- боль сразу же почувствовала, ну и... выкинула мертвого младенца. Родителев дома-то не случилось на ту пору, а она, дурочка, со страху да с боязни гневу отцовского, возьми младенца-то да и зарой в углу, во дворе под колотыми щепками. Соседка ихняя мимоходом видела все это, ну, и по злобе, али так уж просто, только возьми да и объяви начальству. Вот Акуля-то и сидит теперь, а судят-то, вишь, ее- за детоубийство. Сказывала она, будто и дохтур дал отписку от себя, что ребенок-то мертворожденный был, однако же слышно так, будто Акулю-то теперь в Сибирь решают. Вот оно что, милая!.. А и девушка-то какая хорошая! Смирная, богобоязливая, грамотейница такая- и все вот плачет да убивается. На минутку словно полегчает ей, повеселеет чуточку, а там- как вспомнит про свое горе- опять за слезы по-старому!

- А то у нас другая тоже есть "благородная", так той уже была и "вычитка"- решили, значит,- словоохотливо сообщила другая арестантка.

Все они как будто хотели сразу же выказать Бероевой доброе, товарищеское общение, не косились, не дичились ее, а, напротив того, сами делали первый шаг к сближению. Да и как тут не желать сблизиться, несмотря на всю разнородность характеров, былого положения в жизни и, наконец, самых проступков или преступлений, если всех этих женщин общая их недоля да неволя свела под одну кровлю и заставила жить в одной и той же комнате, делить одно и то же тюремное существование и одни и те же тюремные интересы! Вообще в среде женщин-арестанток, несмотря на дикость и порочность некоторых, выказывается неизмеримо более, чем у арестантов-мужчин, человеческого участия, теплоты и общительности в отношении "новых жильцов". Здесь нет ни тех цинически-бесчеловечных игр, ни того презрительного отношения, которое у мужчин встречает каждого "новичка", если только этот новичок с первого же разу не выкажет себя чем-нибудь вроде Акима Рамзи. Эта общительность и человечность происходит, во-первых, от мягкости, вообще присущей женской натуре, а во-вторых,- оттого, что женщин-арестанток несравненно менее заедает тюремная скука и бездействие, так как все они занимаются большей частью шитьем да вязаньем, то есть работой по преимуществу женской, наиболее привычной для них, за которую, вдобавок, арестантка получает и плату.

- За что же эта благородная содержится?- спросила Бероева.

- А уж так судьи рассудили, милая. Она, вишь ты, замужняя женщина,- продолжала арестантка,- и хорошая жена мужу своему, и дети есть, даже теперь ее там наверху в лазарете вместе с ребятницами* содержат, потому что младенец при ней: тут в тюрьме и разрешилась. Жили они, слышно, мирно да честно, только грех такой с ней случается, что и сама не ведает, откуда и как он приходит. Как только затяжелеет она, так ее и тянет что ни на есть украсть, словно сила нечистая толкает неодолимо. Оно, конечно, с нашей сестрой в этакую пору всякая блажь случается: иная на одну какую-нибудь пищу накинется, иная- ни с того ни с сего, гляди, либо мел, либо известку, а не то уголья ест; ну потом сама, чай, знаешь, обыкновенно и проходит это; а у нее, милая ты моя, тоже, надо полагать,- блажь на воровство. Ну, и украла, а ее поймали да в наш монастырь засадили. Тут она и родила. Отсидела свой срок, и выпустили. Опять затяжелела, и опять украла. Ну- засадили, да стали судить, а тем часом она у нас разрешилась. И таперича за вторичную кражу ее, по строгости да и по закону, присудили в Сибирь. Уж что тут слез да горя-то было, батюшки мои!.. И вспомнить больно... Муж у нее служил; так вот, слышно теперь, службу свою бросил и с нею вместе, заодно уж, тоже в Сибирь идти пожелал, и детей с собою забирают, чтобы всем семейством не разлучиться, значит. Так вот оно, милая, каковы дела у нас бывают.

* Матери с детьми до трехлетнего возраста (жарг.).

Бероеву проняло чувство, близко подходящее к ужасу, от страшного смысла этих рассказов: если подобные факты решаются таким образом, то какого же решения должна она ожидать себе- в деле, где известные уже обстоятельства делали ее положительно виновной!

Она не скоро оправилась от тяжелого впечатления, в которое глубоко погрузили ее эти невеселые думы.

Под вечер вошла к ней в комнату старушка-надзирательница и села у нее на кровати: ей хотелось поближе познакомиться с новой арестанткой. Вынув из кармана шерстяной чулок, она принялась за вязание и понемногу затеяла разговор. Арестантки любили Мавру Кузьминишну, потому- хорошего да честного и богобоязненного человека в ней видели. "Николи-то она тебя ничем не изобидит, николи и крику да брани не подымет, а все по-тихости, по-простоте да по-любовному, и пожалеет, сердобольная, да еще при случае и начальству доброе слово за тебя замолвит". И замечательно, что на женском отделении нашей тюрьмы существуют более близкие и добрые отношения между арестантками и их ближайшим, непосредственным женским "начальством", чем на мужской половине относительно приставников.

Бероева тоже с первого взгляда как-то почувствовала хорошего человека в этой старушке и душевно расположилась к ней. Незаметно разговор свелся на ее дело, в котором арестантке нечего было таиться, и она подметила две-три слезинки, тихо смигнутые старушкой во время ее грустного рассказа.

- Вот что я скажу тебе, моя милая!- утешила ее Мавра Кузьминишна.- Дело твое, даст бог, и иначе еще может окончиться. К нам вот иногда благодетельницы наши приезжают- расскажи ты это все которой-нибудь, может, и к сердцу примут, хлопотать начнут: случаи такие бывали у нас, да жаль вот, одной-то нет теперь- уехала, а то бы она приняла это близко... Ну да и другие авось не оставят... Сделай же это. За свою судьбу неповинную не стыдно просить, право, сделай!

Бероева, умягченная этим мягким участием, которое встретила она и в старушке и в тюремных товарках, в первый раз со времени своего заключения заснула более тихим и спокойным сном. Теперь уже кончилось для нее могильное, глухое одиночество, теперь она хоть и в тюрьме, но с людьми: благо, всю гуманную, воскрешающую силу которого вполне глубоко может почувствовать только человек, перенесший долгое одиночное заключение.

* * *

На следующий день она незаметно стала осваиваться с незатейливым тюремным бытом и вглядываться в других, нетатебных заключенниц. Тут были всякие женщины, всякие характеры и всякие возрасты, от двенадцатилетней девочки, не помнящей родных и взятой за бродяжничество, и до странной старухи-немки, которая содержится в тюрьме уже несколько месяцев. На первый же день, как только привели ее, она избрала себе помещение в темной комнате и с тех пор безвыходно сидит там на своей кровати да головой тихо покачивает, но ни с кем ни одного слова не сказала, так что никто из арестанток не знает, как и за какое дело она содержится. Приедет ли стряпчий или товарищ прокурора справиться о делах арестанток да узнать, нет ли у них каких-либо просьб по судам,- старуха нехотя отвечает, что просьбы никакой у нее нет и что в настоящем своем положении она счастлива совершенно: "Ich bin hier ganz glucklich, ganz glucklich, mein Herr!"*- бормочет она, а больше ничего от нее не добьешься.

* Я здесь вполне счастлива, вполне счастлива, господин (нем.).

Тут были и молодые женщины, которые, вполне помирившись с тюремным бытом, постарались устроить в нем для себя даже некоторые приятности и завели совершенно невинные, вполне платонические романы с так называемыми "любезниками" мужской половины. Убогому и далеко не красивому наряду они умудряются придать какое ни на есть убогое, тюремное кокетство: иная волосы как-нибудь помудренее причешет, иная покрасивее белый платочек на голову прикинет, и ходят между арестантками, вполне довольные своим незатейливым убранством. Одна из них с затейливо-лукавой улыбкой подошла к Бероевой и таинственно спросила:

- Вы грамотная?

- Грамотная...

- И писать тоже умеете?

- Умею... А что?

- У меня, душечка, просьба, большая просьба к вам: прочтите, пожалуйста, мне записочку одну, только так, чтобы надзирательницы не видели и из товарок мало бы кто приметил: это у меня от душеньки моего- тоже в арестантах тут содержится... А сама-то я не разберу... Прочтите, пожалуйста!

- Извольте.

И они вошли вместе в татебную комнату, где Бероева у окна тихо прочла ей:

"Я тебя тоже очень люблю, только пришли мне денег тридцать копеек, а можешь больше, то и больше пришли".

- Вот и все,- сказала она, отдавая клочок бумажки.

- Все?.. Ах он, злодей, мой злодей! Так мало,- покачала головой "нарядница".- Надо послать ему, нечего делать...

- А вы часто посылаете ему?- спросила Бероева.

- Часто... Вот что заработаю здесь на шитье, то все почти и посылаю, да еще Галилееву даю за доставку- солдат это у нас есть такой, что записки наши переправляет. А он, злодей, хоть бы написал-то побольше... Хоть бы слов-то любовных каких-нибудь!.. Как подумаешь, так и не стоило бы нашей сестре любить-то их, мужчин этих противных.

- А вы давно его любите?

- Нет, не очень-то давно. Здесь же в тюрьме полюбила.

- Да как же это?- изумилась Бероева.- Разве тут видятся с арестантами?

- Нет, как можно видеться!.. А мы за обедней переглядываемся. Они с одной стороны на хорах стоят, а мы напротив- ну, вот этак и видим друг дружку. А потом либо они, либо мы их как ни на есть узнаем и напишем сейчас записочку, а больше и ничего. Они нам свои новости иной раз описывают, а мы им свои, ну, и опять же вот разные любовные слова- и только, да деньги, когда бывают, посылаем, тоже, однако, это уж больше мы им, а не они нам. Потом, случается, как выйдут из тюрьмы, так отыщут друг дружку и живут вместе, а иной женится; только это редко, а больше бывает так, что пишем записки да переглядываемся издали, а как выпустят на волю, то никогда и не встретишься больше, так что это промеж нас одна только тюремная любовь.

Арестантка потупилась на минутку и затем снова приступила к Бероевой с прежней застенчиво-лукавой улыбкой:

- Душечка моя, что я вас попрошу еще... сделайте вы мне божеское одолжение такое,- уж я вам заслужу, чем ни на есть, а уж беспременно заслужу!

- Что же вам надо?- спросила Бероева.

- Ответик написать... Сама-то дура неученая, так вот и не могу, а хочется, очень хочется написать ему что-нибудь...

- Да разве у вас тут никто не умеет?- попыталась немного уклониться Юлия Николаевна.

- Как вам сказать!.. Уметь-то, пожалуй, и... умеют, да только одна каракули пишет так, что и не разберешь ничего, а другая- все на смех. Ты ее попросишь почувствительнее что-нибудь, а она возьмет нарочно, да такого нагородит, что только срам один; засмеют товарки, опять же и душенька выбранит в ответе: что ты, мол, за глупости мне написала! Скажешь ей это, а она потешается: только обида одна выходит. А то тоже третья есть у нас- французинка, то есть она не то чтобы совсем французинка- она русская, а только у актерки французской в горничных жила и брильянты у нее украла... Теперь, как из начальства ежели кто приезжает, так она все норовит беспременно по французскому заговорить с начальством-то, ну, и кочевряжится этим перед нашею сестрою. Так вот эта французинка очень хорошо умееть письма писать и даже со стишками с разными, так что очень даже чувствительно и хорошо, да одна беда: не пишет даром, а все ты ей заплати, а из чего заплатишь, если вот ему, злодею, тридцать копеек надо послать!.. Наши заработки не бог весть какие... Так уж я к вам!- заключила она со вздохом,- будьте вы такая добрая, не откажите мне!..

Юлия Николаевна, нечего делать, согласилась.

- Что же вам написать-то?- спросила она.

- Что-нибудь такое... поласковее... Со стишками нельзя ли? Вы не знаете ли каких-нибудь стишков таких, чтобы пожалостнее были?

- Нет, голубушка, таких не знаю...

- Не знаете?.. Ах, какая жалость, право! Французинка у нас, так та очень много знает... Ну да все равно!.. Вот вам, душечка, бумажка и карандаш- уж не взыщите, какие есть!

И она вынула ей из-за пазухи оборвыш бумаги вместе с обгрызанным кусочком карандаша.

- Вы постойте-ка!- шепнула она, как-то сметливо подмигнув ей.- Я вот попрошу товарку одну покараулить, чтобы кто не вошел часом, а сама стану говорить вам- вы этак со слов-то моих и пишите!

"Нарядница" мигом привела в исполнение свой план и стала около Бероевой в углу, у небольшого стола, на котором обыкновенно обедают татебные*.

* Преступницы, которые не ходят обедать в общую столовую (жарг.).

- Вы пишите ему так,- начала диктовать арестантка:- "Милому другу моему Гречке!- мой усердный поклон, и посылаю тебе я, Катюша Балыкова (это меня Катюшей Балыковой зовут), посылаю я тебе, тирану моему, тридцать пять копеек серебра деньгами, а больше не могу, потому- нет у меня. Люблю я тебя, душа моя, крепко, а ты, злодей, не любишь меня". На этих словах арестантка задумалась.

- Эх, хорошо бы что-нибудь пожесточе написать ему!- воскликнула она.- Что я, мол, страдаю и мученья принимаю, что-нибудь этакое... Ну, и "пишу тебе эту тайную записку от сердца моего", и все такое. Любовных бы словечек каких-нибудь подобрать? Не можете ли вы? Подберите-ка!- обратилась она к Бероевой.

- Да каких же это? Я не знаю, не умею я,- отозвалась Юлия Николаевна.

- Ах, какая обида!.. Ну, да нечего делать, и так будет хорошо! Ведь хорошо будет? А?

- Прекрасно.

Бероева прочла ей написанное, и Катюша Балыкова осталась очень довольна, сожалея, впрочем, о любовных словах, которые она сердцем чувствует, и очень бы хотелось ей написать их, да одна беда: подобрать сама никак не умеет, чтобы этак складно выходило.

- Потому, это точно, что трудно,- рассудила она в заключение,- иное дело, если любишь которого человека, так тут можно еще словцо такое задушевное найти: душа сама напишет, а для другой писать, как вы вот для меня, когда, значит, сама не чувствуешь, это точно что даже очень трудно.

Засим благодарностям и радостям не было конца, и Юлия Николаевна через свою маленькую услугу приобрела себе добрую и любящую товарку в лице Кати Балыковой.

- Вот мое горе какое! Вы знаете ли, за что я сижу-то здесь,- сказала она однажды Бероевой.- Ведь я от мужа своего убежала: за что и сужуся теперь!

- Как же это так случилось?- спросила та, видя, что Балыковой хочется высказать свое горе.

- А так вот. Вы не думайте, что я воровка или распутница какая,- начала она,- я совсем по-другому содержуся... Мой тятенька, видите ли, ундер департаментский и выдал меня тоже за ундера, вместе с тятенькой служат. Только муженек-то мой любезный и захоти, чтобы я икзикутору нашему полюбовницей была, в этой надежде собственно и женился на мне. "Нам, говорит, с тобой тогда не в пример лучше жить будет, потому- к дровяной части, говорит, приставят, а тут доходы и все такое, и мне, говорит, икзикутор на этот счет словцо такое замолвил". А я этого никак не пожелала, потому, хоть не особенно люб был мне муженек-то мой, однако же лучше хотела я по-божескому в законе себя соблюдать. Стал он меня бить за отказ мой, да целые дни, бывало, поедом ест и все пристает-то, все пристает, так что даже противен стал за это самое. "Какой ты, говорю, муж есть, коли законную свою жену на этакое непутное дело толкаешь!" Ну, сказать-то ему на эти слова мои, конечно, нечего, кроме как кулачищем... Что ни день, то пуще бьет и ругает... И сам икзикутор стал уж тут прямо ко мне приставать; чуть только встретится со мной во дворе или в колидоре, сейчас с любезностями: "Полюби, говорит, а не то хуже будет, покаешься- да уж тогда сам не захочу". Я было тятеньке пожаловалась, тятенька стал мужа корить, а тот говорит: "Не твое отцовское дело промеж мужа с женою становиться, ты, говорит, наших делов не знаешь, да и знать не должен". Надоело мне все это, так надоело, что хоть с мосту да в воду! Я и убежала- из городу совсем убежала, куда глаза глядят. В Петергофском уезде меня поймали, да в стан. "Кто такая?"- спрашивают, а я себе и думаю: назваться мне своим именем- к мужу отправят, лучше, думаю себе, назовусь по-другому, и объявилась, что звать меня Лукерьей Сидоровой. А икзикутор с мужем тем часом объявку подали о моей пропаже. Начальство подвело так, что очную ставку дали: не окажется ли, мол, такая-то бродяга Лукерья Сидорова Катериной Балыковой? Ну, и оказалась. Я говорю свою причину, а муженек с икзикутором доказывают на меня, что и воровка-то я, и распутница-то, и все такое... Бог им судья за это!.. Вот и гощу теперь "у дяди на даче". Да лучше пускай куда ни на есть решат меня- хоть на каторгу,- только бы не к мужу!.. К мужу опять ни за что не пойду я, лучше сгнию весь век свой в тюрьме проклятой, потому- противен он мне- хуже смерти самой!.. Да, вот таким-то манером загубил меня мой тятенька родной, а жила-то я у тятеньки такой хорошей да веселой девушкой... А впрочем, я и тут вот веселая, ей-богу веселая!- добавила она с улыбкой сквозь слезы и засмеялась.- Вот Гречку со скуки полюбила... Он хоть тоже не молодой, далеко не молодой, а полюбила почему-то... И бог его ведает, какой такой он человек, может, еще почище муженька моего будет- не знаю ведь я его совсем, а вот так это, люблю себе сдуру- ей-богу!- закончила она, утирая слезу, и весело засмеялась, махнув беззаботно рукою.

Таким образом, поневоле и мало-помалу входя в изгибы и глубь этой жизни, Бероева становилась к ней лицом к лицу, и эта замкнутая сама в себе жизнь незаметно открывала ей многие свои тайны. Тут узнала она характер наших женских преступлений- по большей части горький плод невежества относительно законов, через что эти несчастные, зачастую не ведая, что творят, играют часто пассивную роль в каком-либо преступлении гражданском; плод нужды с нищетою, породивших порок и разврат, и наконец плод невыносимого гнета- разного гнета, которого не искать-стать у русской женщины: есть его вдоволь! Тут и былой барский гнет, и семейный, и мужний, и общественный... Не пересчитать всех этих горьких и ядовитых плодов, или иначе пришлось бы, может, исписать целые томы. И это нисколько не преувеличено, это все так, все оно есть, все существует на деле- надо только приглядеться немножко да одуматься. Были тут и бродяги беглые, и воровки, и женщины "за веру правую свой крест несущие", и участницы в подделке фальшивых бумаг да денег; были такие, что на жизнь мужей посягали. И замечателен тот факт, что на мужей посягается чаще, чем на жизнь любовников. Были и детоубийцы- из страха общественного позора да власти родительской покрывшие дело тайной любви своей жестоким преступлением. Наконец и просто убийцы были, но эти последние между женщинами весьма нечасто случаются, они уже очень редкие исключения в женской тюрьме, так как женщину вообще очень редко влечет к преступлению ее личная преступная и злобно направленная воля. Женщина- по преимуществу преступница пассивная, причем у нее зачастую служит мотивом любовь. Ее вовлекает в злое дело, в качестве сообщницы, либо ослепленное подчинение воле любимого человека, либо оскорбленное, обманутое чувство, либо же, наконец, несчастно сложившиеся обстоятельства угнетающей жизни да разврат, который начался, быть может, ради насущного куска хлеба, потом убил в ней нравственную сторону и затянул под конец в омут, доведший ее до тюрьмы и ссылки. Вот каковы по преимуществу мотивы женских преступлений.

* * *

Тихо и глухо тянется жизнь на женском отделении. Утром раньше всех поднимутся с постели стряпухи да камерная "старостиха"; подвяжет она присягу* свою и вместе с помощницами приведет в должный порядок наружный вид подчиненных ей комнат. Затем- тот же "кипяток", что и на мужской половине, и начинаются работы. Одни садятся за шитье арестантского белья да военных палаток либо на разные казенные заведения такие же заказы швейные исполняют; другие опускаются в подвальный этаж, где помещается мрачно сводчатая, темноватая прачечная, по которой прелый и горячий пар вечно ходит густым и тяжелым облаком. И таким образом дотягивается до вожделенного вечера тюремный день арестантки.

* Белый передник (жарг.).

А вечером соберутся в кружки да по кучкам на кроватях рассядутся. Тут идет беседа, там "сказочку про козочку" рассказывают, здесь четьи-минеи читают, а там вон тихо песню затянула какая-то. Песни здесь те же самые, тюремные, что на мужской половине, впрочем, "песельницы" предпочитают больше "романцы разные".

Происшествий такого рода, которые взволновали бы чем-нибудь камерную жизнь, здесь почти не случается. Редко даже нарушается когда обычно глухая тишина и порядок. Раз только та арестантка, что любит письма на смех писать, устроила тюремную штуку. Подозвала она к себе одну из "новеньких", молодую и какую-то придурковатую девушку.

- Хочешь, я тебе сказку скажу? Чудесная сказка!

- Скажите, тетушка!.. Я очинно даже люблю!..

- Ну, ладно! Я буду говорить, а ты за мной все ну повторяй, непременно же повторяй, говорю, а то и сказка не выйдет- так и не доскажется. Так непременно же ну, слышишь?

- Непременно, тетенька, непременно!

- Ну, так слушай: "Жили себе дед да баба..."

Арестантка замолкла на минутку, в ожидании ну со стороны слушательницы.

- Что ж ты ну-то не говоришь? балбень ты этакой!.. Говори: ну!

- Ну, тетенька! Ну! Ну!

- "Была у них внучка, а у внучки- сучка",- продолжала пересмешница.

- Ну?!- подхватила девушка.

- Вот теперь хорошо, в аккурат! Так и повторяй!.. "И посеял дед горошек".

- Ну?!

- "Растет горошек до скамейки..."

- Ну?!

- "Сломал дед скамейку- растет горошек до окна".

- Ну?!

- "Высадил дед окошко- горошек до потолка".

- Ну?!

- "Проломил дед потолок- растет горошек до крыши".

- Ну?!

- "Разломал дед крышу- горошек до самого неба. Как тут быть с горошком?"

- Ну?!

- "Поставил дед лестницу-поднебесницу..."

- Ну?!

- "Полез по ней дед- добывать горошку".

- Ну?!

- "За дедом баба на ту ж дорожку".

- Ну?!

- "За бабой внучка- за внучкой сучка".

- Ну?!

- "Вот только дед лезет-лезет- не долезет, баба лезет- не долезет. Досада обоих взяла".

- Ну?!

- "От великой от досады дед плюнул бабе".

- Ну?!

- "Баба внучке..."

- Ну?!

- "Внучка сучке...

- Ну?!

- А сучка тому, кто говорит ну".

Девушка обиделась, и в ответ сама плюнула на рассказчицу, затем уже обе "в цепки" принялися, и поднялася женская драка, самая упорная из всех возможных драк, доходящая до мелочного, шпилько-булавочного, но тем не менее ужасного ожесточения. Розняли, как прибежала надзирательница, и обеих засадили в "темные", откуда долго слышались потом их горькие всхлипывания.

И вот изредка только подобными приключениями нарушается приниженная тишина в среде обитательниц "дядиной дачи", да еще филантропические наезды кое-когда бывают. Но об них читатель узнает в надлежащем месте.

И среди такой-то жизни Бероева нашла себе искреннего, теплого друга, к которому привязалась почти с первого шага своего в женской тюрьме. Этим другом была для нее благодушная, сердобольная старушка-надзирательница Мавра Кузьминишна. С ней одной по душе делила арестантка неисходное горе, и она одна только своей тихой, голубиной мягкостью да беспредельной и покорной верой в божескую правду могла иногда хоть на время утешить, рассеять и утолить измученную мысль и душу заключенницы.

XLIII

ТЮРЕМНЫЕ СВИДАНИЯ

- Бероева! Ступайте вниз: к вам посетители,- объявила надзирательница, входя в камеру.

Юлия Николаевна поспешно оставила урочное шитье толстой арестантской рубахи и, наскоро накинув платок, побежала в назначенное место. Это был час свиданий. В редкие минуты таких внезапных вызовов она оживала душою, потому что эти минуты приносили ей жгуче-горькие, но вместе с тем и глубоко отрадные ощущения- она видела своих детей, которых приводила к ней Груша, она ласкала, целовала их, она живее чувствовала себя матерью в эти мгновенья, всецело и до мелочей отдаваясь на короткое время материнской заботе.

Но на нынешний раз, казалось, арестантка спешила более, чем когда-либо. Она знала, что это приехала ее старая тетка, что она теперь привезла детей проститься, в последний раз, перед завтрашним отъездом их в Москву, где они будут жить под ее крылом- бог весть до коих пор, пока не настанут лучшие времена для обоих заключенных. Тетка, вызванная сюда письмом Бероевой, отлучилась от своих домашних на короткий срок, не более как дней на пять, собрала в дорогу детей и уже торопилась восвояси, но все-таки прежде всего успела выпросить себе разрешение на это время ежедневно видеться с арестанткой. Видеться с Бероевым нечего было и думать; однако добрая старуха каждый раз брала грех на душу и лгала- ради утешения,- что она ездила к разным властям, и власти будто бы сказали ей, что дело его идет очень хорошо, что все окончится одними пустяками и притом, по возможности, постараются окончить скорее. Она точно что ездила; только ничего подобного ей не говорили.

- Да в чем же дело-то его?- с тоскливым недоумением спросила ее однажды арестантка.

Старушка несколько смутилась.

- Да господь святой знает, в чем дело!.. Этого уж они ведь не скажут, а говорят только, что ничего...

Хотя всех этих вымышленных известий было очень недостаточно, чтобы успокоить Бероеву, и хотя каждый раз после таких сообщений она только с тоскливой досадой плечами пожимала, однако и эти скудные вести все же хоть сколько-нибудь придавали ей бодрости и надежды. Старуха видела это и потому лгала, основывая свои добродушные выдумки на письме самого Бероева, которое прочла ей Юлия Николаевна еще в первое посещение.

* * *

Тюремная контора между часом и двумя пополудни представляет зрелище весьма разнообразного свойства. Мрачная, большая комната кажется еще более неприветной от частых железных решеток, которыми для пущей безопасности снабжены ее окна. Одни окна выходят на Офицерскую улицу, и за ними ежеминутно мелькает автоматически расхаживающая фигура часового с ружьем на плече; другие смотрят во внутренний, надворный коридор, так что в этой половине комнаты от них идет еще менее свету, чем от уличных окон. Деревянная балюстрада делит всю камеру на две половины. В первой- столы под черной клеенкой, канцелярские чернильницы с обрызганными, исписанными перьями и тюремные книги да отчеты, над которыми корпят служебные физиономии весьма неприветливого свойства и далеко не красивого образа. Вторая половина- окнами в надворный коридор- отведена для свидания заключенных с навещателями. Во входные двери то и дело шмыгают туда и обратно тюремные сторожа да вооруженные солдаты, которые конвоируют арестантов по вызову конторы ради всяческих канцелярских надобностей. В первой половине поминутно и отрывисто раздаются сипло-резкие голоса с начальственным тембром: "А?.. что?.. за каким нумером?.. Марш в камеру!" и т.п. Во второй половине тихо; тут разговаривают робким полушепотом; каждому хочется наговориться о своих кровных, домашних, семейных делах, которые, по большей части, жутко бывает человеку выставлять напоказ, во всеобщее сведение, потому что эти дела домашнего очага уже как-то невольно хочется ревниво хранить у сердца. Вся эта половина сплошь занята самыми разнообразными группами. Вон бледная, истощенная трудом да тяжелой думой женщина в убогом платьишке пришла навестить заключенника-мужа: не хочется ей плакать при людях, делает она усилия, чтобы задержать свои слезы, а те то и дело навертываются на ресницы, и неловко ей от этого становится, и старается она пониже потупить свою голову, чтобы застенчиво смигнуть эти непрошеные слезы. Целую неделю работала она да по грошам урывала от насущного хлеба, чтобы снести несколько копеек мужу да купить ему сайку на гостинец. И мужу-то как будто не по себе. Посадил он на колени ребенка, смущенно гладит его по голове, а двое других ребятишек буками прижались к матери и с угрюмой тупостью озираются по сторонам. Взглянет он любовно на этих ребяток...- и словно еще жутче станет ему... "Вот, мол,- дети, а поди-ка, смыслят, что отец в тюрьме,- невольно читаешь на его смущенном лице,- а подрастут, и того пуще домекнутся тогда... Э-эх, нехорошо!.." И начинает он как-то учащеннее гладить волосики своего ребенка. А подле этой группы- другая: к старику-немцу с простовато-благочестивым лицом пришли его взрослые дети и тоже с гостинцем: яблоков принесли, и старик, с ребячьим наслаждением, по маленьким ломтикам кусает свой гостинец, словно хочется ему продлить это вкусное удовольствие: в тюрьме по преимуществу познается цена вольной, домашней пищи, какова бы она ни была. А далее рыжая купеческая бородка ведет с навещателем своим- судя по выражению физиономий- какие-то переговоры насчет "коммерческих делов" весьма шильнического свойства: надо полагать, за злостное банкротство содержится. За ним, крепко прижавшись друг к дружке, уселась новая пара: молодой человек в арестантском пиджаке и молодая хорошенькая девушка; шепотом говорят они что-то между собою, но так энергично, так быстро и вместе так безотрадно- "верно, любят друг дружку",- со вздохом замечает про себя вдова-купчиха с-под Ивана Предтечи Ямского*, которая приехала сюда подаянья внести в пищию заключенных Христа ради, на помин "души раба Власия". Тут же сидит и "франт" из породы "аферистов", с нафабренными усами и в розовом галстуке, который тщится улучить удобную минутку, чтобы передать секретно оплаченный уже в подворотне фунт табаку своему товарищу- такому же франту в черном "дворянском" пиджаке. Словом, куда ни обернись, везде разместились самые разнообразные группы: там тихо, одушевленно разговаривают, здесь- понуро-уныло молчат, пришибленные горем; в третьем углу скользит беззаботная улыбка и слышен сдержанный веселый смех; в четвертом- вдруг прорвалось накипевшее рыданье в прощальную минуту, и во всех почти углах и концах этого отделения идет еда и угощенье: тут и пироги, и ветчина, и булка, и лакомство всякое. Для заключенных это самые светлые, самые душевные минуты в их однообразно скучной тюремной жизни. Но не все заключенные пользуются правом свидания в конторской комнате. Это счастливое исключение принадлежит по преимуществу арестантам привилегированных классов: дворянам, купцам, почетным гражданам, вообще тем, "к кому ходят почище"; классы же непривилегированные под это исключение по большей части подводит какая-нибудь тюремная протекция. Все же неимущие таковой пользуются иным местом свидания, которое способно навеять на любого посетителя самое мрачное впечатление: в подворотне замка, в правой от входа стене, есть довольно пространная ниша, отделенная от проезда толстой железной решеткой с таковою же дверцей. Сквозь эту дверцу посетитель подымается на несколько ступеней и входит в длинноватую и полутемную камеру, которая посередине перегорожена вдоль двумя мелкосетчатыми решетками, в расстоянии аршина одна от другой. В промежутке между ними расхаживает часовой, а две зарешеточные половины камеры наполняются: одна- посетителями, другая- арестантами. Сквозь эту двойную железную вуаль кое-как можно еще разглядеть знакомое лицо, но пожать ему руку, сказать тихое слово по душе да по сердцу или передать из кармана в карман какую-нибудь булку- нечего уже и думать: зоркое око и ухо "дежурного", который, помимо часового, долженствует присутствовать при свиданиях, решительно не допустит ни до чего подобного.

* Так назывался окраинный район Петербурга, где проживало купечество, занимавшееся извозопромышленным делом.

На женском отделении это дело идет несколько сноснее. Там вместо двух решеток ограничиваются одной. С одной стороны стоит толпа родственников и знакомых, с другой- приникли лицом к окошку заключенницы. Идет смешанный гул и говор, на многих грустных и убитых глазах виднеются слезы...

- Прощайтеся!.. Время прощаться!- восклицает надзирательница и, растворив двери решетки, отделяющей посетителей от заключенниц, становится в этой двери, протянув свою руку. Через ее руку идет торопливое прощанье, поцелуи и благословенья,- торопливое потому, что сзади еще целая толпа дожидается своей очереди проститься и передать какой-нибудь пирог да сайку.

- Матери могут остаться- мужьям и братьям нельзя!.. Матери, оставайтесь!- снова покрывает прощальный гул толпы громкий голос надзирательницы, и несколько старух, крестясь из чувства благодарности, спешат отделиться в сторонку, чтобы потом, когда опустеют камеры, вдосталь и по душе наговориться лицом к лицу, без ненавистной решетки, со своими заключенными дочерями.

* * *

- Ну, Юлинька, я тебе радостную весточку привезла,- начала старуха, расцеловавшись с Бероевой, когда та вошла в контору.- Вот поздоровайся с детками- и расскажу.

- Какая весточка?- стремительно бросилась к ней арестантка, предчувствуя, что тетка, верно, что-нибудь про мужа скажет ей.

Старушка отвернулась в сторону: она боялась, чтобы глаза как-нибудь не выдали ее невинной лжи, потому очень уж неловко было ей смотреть на Бероеву: хоть и ради доброго дела привирала, а все-таки неловко.

- Да ведь я Егора-то Егоровича видела,- промолвила она и, чтоб занять чем-нибудь глаза да руки, принялась поправлять на внучке шейную косынку.

- Видела!..- воскликнула Бероева.- Ну что же он? Говорите мне! Говорите, бога ради, все скорее!

- Видела,- повторила старуха,- говорила с ним... Ну, ничего... надеется, что скоро выпустят...

- О, дай-то господи!.. Что же он, исхудал? измучился? Болен он? Не скрывайте от меня. Умоляю вас, ничего не скрывайте!- порывисто наступала на нее Бероева, хотя вся беседа, по обычаю конторских свиданий, шла тише чем вполголоса.

- Ну, вот уж ты сейчас и "болен"! Ничего, здоров и бодрый такой, не убивается... Одно только крушит его: думает все, что ты-то тут убиваешься. Не велел он тебе этого... Люди вы еще молодые, да и ребята есть- так вот для них-то надо поберечь себя, вот он что сказать тебе велел-то!

Старушка говорила все это потому, что всеми силами и всей любовью души своей желала, чтобы Бероева легче, мужественнее переносила свою убийственную судьбу. Она знала, что добрая весть о муже сильно подкрепила и ободрила ее на будущее время, и потому в последний раз перед расставанием с детьми, на бог весть какой срок, решилась даже на более крупную ложь- сказала, что виделась с Бероевым.

"Доселе-то хоть с детками видалась,- размышляла старуха,- все же утешение было, а теперь, как увезу-то их, так и последней радости лишится- еще пуще затоскует, совсем убьет себя... Лучше уж еще раз солгать, прости господи, да лишь бы утешить покрепче, чтобы подольше-то хоть надежда какая-нибудь была у нее, а там, Бог даст, может, и счастливо все обойдется".

- Говорил он с вами что-нибудь о своем деле?- нетерпеливо спросила Бероева.

- О деле-то... н-нет,- слегка замялась старушка,- о деле там-то ведь нельзя рассказывать: тайна ведь это, а только и сказал, что все пустяки и скоро все кончится, что, главное, убиваться тебе отнюдь не следует. И начальство ведь про дело-то его то же самое говорило- так чего ж тебе крушиться?- в виде последнего убедительного аргумента заключила старуха.- А вот я тебе денег да белья привезла,- присовокупила она, передавая ей несколько ассигнаций вместе с полотняным узелком,- пускай у тебя ни в чем тут недостатка не будет.

XLIV

СТАРЫЙ РУБЛЬ

Пробило два часа- конец тюремным свиданиям. Надо было расстаться. Бероева крепко обняла и долго целовала обоих детей своих, словно бы уж ей не суждено было увидеться с ними. Несколько крупных горячих слез упало из ее глаз на их печальные личики. Дети тоже плакали; но как-то странно и больно становится глядеть на эти тихие слезы: жизнь, хотя и бессознательно, но рано научила этих двух детей не по-детски как-то плакать.

- Глянь-ко, Дюжикова,- заметила, кивнув на них, одна арестантка другой,- глянь-ко, дети-то, детки божий, плачут-то как... словно и понимают, что сиротами, почитай, остаются.

- А то не понимают? Известно, чувствуют: не чужую отняли ведь, а мать родную...

- Мама...- тихо и грустно проговорила девочка, прильнув к плечу Бероевой.- Что я тебе скажу, мама... только ты не откажешь мне? Ты сделаешь это?

- Что, моя милая?

- Нет, скажи прежде, ты не откажешь?.. Ну, милая, хорошая мама, не откажи ты мне!- умоляла девочка, охвативши ручонками ее шею.

Бероева пообещалась.

- Ты помнишь, мама, целковый тот старинный, что в рожденье подарила мне?- говорила девочка, вынимая из кармана заветную монету.- Я его с собой привезла... Возьми его, мама: ты себе булку купишь...

- Полно, дурочка!- с грустной, любящей улыбкой прервала ее Бероева.

- Нет, мама, нет!- стремительно перебила девочка.- Ты обещала мне!.. Если любишь меня, так возьми... Добрая, милая, голубушка ты моя, отчего же ты не хочешь?.. Ведь я видела- тут всем родным приносят- вон и той маме тоже дочка принесла, а ты не хочешь... Возьми: тебе ведь пригодится он.

И девочка решительно положила монету в руку матери.

- Спасибо, Лиза...- тихо промолвила Бероева, чутким сердцем угадавшая душевное движение девочки, и с новыми, горькими слезами, как-то судорожно стала расточать обоим детям свои последние ласки и благословения. Тревожное чувство говорило в ней, что казенный предел тюремным свиданиям кончился, и уж надзирательница поглядывает в их сторону, с намерением подойти и сказать, что пора, мол, потому- иначе беспорядок... начальство... и прочее,- и она не могла оторвать от детей свои взоры, прекратить свои поцелуи,- ей мучительно хотелось подольше и вдоволь, досыта наглядеться на них в последний раз, и в то же время болезненно чувствовалось, что это "вдоволь и досыта" слишком еще далеко от нее, что оно никогда не придет и даже невозможно для матери.

Потрясенная до глубины души, возвратилась она в камеру, зашила в лоскуток заветный подарок и бережно спрятала его на груди, повесив на одну тесьму со своим шейным крестиком. С этой минуты старинный рубль сделался для нее величайшей драгоценностью, самой заветной святыней, с которой соединились бесконечная материнская любовь и живое воспоминание о последних прощальных мгновениях.

"Где бы я ни была, что бы со мной ни случилось, я не расстанусь с ним!"- решила она в эту минуту величайшей скорби, чувствуя, что среди наступившего для нее душевного сиротства и нравственного одиночества эта вещь является уже единственным звеном, связующим ее жизнь и душу с детьми и со днями прошлого, светлого и улетевшего счастья.

XLV

ОПЯТЬ НА МУЖСКОМ ТАТЕБНОМ

Немного прошло времени с тех пор, как мы покинули Ивана Вересова под честной эгидой Рамзи, на татебном отделении, но много прибавилось там постояльцев в этот промежуток. Жизнь- все та же, что и прежде, с тою только вечно повторяющейся разницей, что на место некоторых старых "жильцов", угодивших либо на волю, либо на Владимирку, в Палестины забугорные прибывают день ото дня "жильцы" новые, с тою же по большей части, перспективой воли- "с подозрением", да длинной Владимирки и Уральских бугров. Так что в сущности можно сказать, что на татебном отделении, равно как и на прочих, ничто не изменилось.

Дрожин после знаменитого рукопожатия Рамзи недель шесть провалялся в лазарете, пока ему залечили размозженную кисть. Начальству показал, что, по нечаянности, сам причинен в своем несчастии: дверью, мол, невзначай ущемил. Начальство недоверчиво головою покачало, однако удовлетворилось таким объяснением- по очень простой причине: другого, истинного, ему никогда не дождаться от арестанта, пока оно остается "начальством" и взирает на него исключительно как на субъект, за каждый малейший проступок подлежащий исправительным внушениям, кои суть весьма разнообразны и строги.

Смутно было на душе старого Жигана, пока он раскидывал умом-разумом- как ему быть и как держать себя при вторичном появлении в среде камерных сотоварищей? Как пройдет первая минута встречи с ними, и вернется ли к нему все то влияние, на какое он присвоил себе право до рокового появления Рамзи?- все это были кровные, близкие сердцу вопросы, которые долго тревожили старого Жигана в лазарете. Почти все время своего леченья он был необыкновенно мрачен, ни с кем слова не проронил и по большей части лежал отвернувшись к стене от лазаретных товарищей.

- Что, дядя Жиган, с тобой, слышно, здорово поздоровался новый благоприятель?- иронически подошел к нему однажды кто-то из больных.

Жиган, как тигр, мгновенно поднялся на кровати и так грозно сверкнул на подошедшего своими налившимися кровью глазами, что того чуть ли не на сажень отбросило от его постели, словно молнией обожгло, и сразу уж отбило вперед всякому охоту тревожить Жигана какими бы ни было вопросами, да и для остальных послужило достаточно внушительным примером.

Наконец Дрожин надумался, как ему быть по выходе.

Пришел однажды в лазарет один арестантик из дрожинской камеры- попросить какой-то примочки в аптеке и вместе с тем навестить одного больного. Дрожин благодушно кликнул его к своей постели.

- Ну, как там у нас, благополучно?- спросил он.

- Ништо, живет, дядя Жиган!

- А что креститель-то мой здравствует?- осведомился он с осторожной и не то надменной, не то добродушной усмешкой.

- Это Рамзя-то?- домекнулся арестантик.- Ништо, соблюдает себя, как быть должно.

- Что же, как там он у вас, на каком положении?

- Большаком, дядя Жиган, голова целой камере.

- Хм... И не обижает?

- Грех сказать- этого за ним не водится.

- Хм... Ну, это хорошо... Это хорошо, что не обижает, так и след!- раздумчиво повторял Дрожин.- А за товариство, за всю ватагу-то стоятель?

- Уважает... Хоша и строг, а лучшего ватамана и днем с фонарем не сыщешь. В старосты по этажу выбираем.

- Хм... Ну, что ж, так-так-так!- порешил он, как бы сам с собою.- Коли выше всех головою взял, стало быть- сила. Снеси ему поклон мой, скажи: старый-де Жиган челом тебе бьет.

И с этой минуты его уже не тревожили неотвязные, прежние вопросы.

Вернулся он в камеру осанистый, бодрый и как-то серьезно веселый.

- Здорово живете, братцы!

- А!.. Дядя Жиган!.. Выписался!.. Что граблюха-то щемит?.. Здорово!- оприветствовала его целая камера; но в этих возгласах и в тоне, которым они произносились, Дрожин- увы!- уже не расслышал былой почтительности, внушаемой уважением к его прошлому и страхом к его силе. Очевидно, сила новая и более крепкая взяла здесь нравственный верх.

На мгновение его личные мускулы передернуло что-то нехорошее, как будто досада на настоящее и сожаление о прежнем значении своем, но старый Жиган в ту ж минуту преодолел свое чувство и с спокойно-серьезным видом подошел к Рамзе.

Молча поклонился он. Тот ответил выжидательным, но в высшей степени спокойным поклоном.

- Вот тебе моя рука- та самая!- начал Дрожин.- Стар человек я, годы осилили мою силу, а и в былое время не стать бы с тобою меряться: больно уж дивная сила, брат, у тебя. Будь же и мне ты ватаман, а я тебе- слуга,- заключил он и снова поклонился.

- Не то, брат, ты говоришь,- ответил ему Рамзя.- Я, по своему разуму, так полагаю, что по единой токмо силе не надо быть старшему промеж людьми, а все мы есть братья, и возлюбим друг друга по-братски. Вот моя вера. Хочешь ты мне быть не слугой, а другом и братом?- изволь! А не хочешь- господь с тобою!

Они поцеловались. На душе у Дрожина посветлело, словно бы груз какой с нее свалился. Он сознавал, что с честью вышел из затруднительного положения, что таким образом значение его, быть может, не вовсе еще потеряно, а с удалением Рамзи всецело опять к нему же возвратится, и старый Жиган по-прежнему станет дядей Жиганом, большаком и силой на всю камеру и на весь этаж. "Мы еще, авось, вернем свое! Бог не выдаст- свинья не съест!"- подумал он и, весело, соколиным взглядом окинув всех товарищей, остановился на Вересове.

- Ты, брат, не сердись на меня, старика!- подошел он к нему.- Ты еще млад-человек, а я тебе чуть не в дедушки гожуся, стало быть, тебе и не след на мне зло мое помнить, да и зла мы тебе не желали, а только так, в шутки играли с тобой, ну, а точно что шутка шутке рознь бывает. Это уж такое у нас заведение.

И он слегка поклонился Вересову, но не поцеловался и руки не протянул, потому- памятовал, что он старик, а тот- молокосос еще и перед молокососом, значит, достоинство свое непременно надо соблюсти, чтобы он это чувствовал, да и другие тоже.

- Да тут, кажись, без меня новых жильцов поприбавилось?- продолжал Дрожин, оглядывая товарищей.- Тебя, милый человек, как обзывать, к примеру? ась?

- Как случится, да как понадобится. Где Петром, где Иваном, а где и капитаном. А крещен-то я Осипом, по прозванию Гречкой, да содержусь-то не в этой камере, а сюды собственно визитацию, вишь ты, сделал- в гости к приятелям.

- Бойкая птица,- одобрительно заметил Дрожин: он мало-помалу, исподволь намеревался войти в свою прежнюю роль.- А ты кто, милый человек? Рожа-то твоя как будто малость знакома мне: может, когда на мимоезжем трахте встренулись, как оба с дубовой иголкой портняжили? Ты не из савотейников ли?

- Что было, то проехало и быльем поросло: бабушка моя про то сказывать вовеки заказала,- отрезал вопрошаемый,- и мне, вишь, тоже рожа твоя знакомой сдается, да ничего себе- помалчиваю, а в мире сем Фомушкой-блаженным прозывают.

- Те-те-те!.. Старый знакомый! Наслышан, брат, я о тебе много был, про странствия да про похождения твои! А что Нерчинский не забыл еще? Вместе ведь раз лататы задавали оттелева!

И он, весело хлопнув по плечу блаженного, веско потряс его громадную лапищу.

- А тут еще что за зверь сидит?- мотнул он головой на товарища Фомушки.

- Се убо горбач!- весело промолвил блаженный, ткнув указательным перстом в темя Касьянчика-старчика.

Оказался налицо и еще один старый знакомый- новый, временной жилец "дядина дома"- беглый солдат Абрам Закорюк, который содержался тут пока, до близкого отправления своего в арестантские роты Финляндии.

Дрожин остался очень доволен как двумя этими встречами, так и вообще своими новыми знакомыми. Требовалось только вконец уж показать себя и свое достоинство.

- Эй, Мишка Разломай!- отнесся он к этажному ростовщику, маркитанту и майданщику.- Отпусти ты мне в долг мать нашу косуху! Шесть недель в рот ни капельки не брал, индо нутро все пересохло. За первой идет вторая, за второй третья, а там- как бог на душу положит: потому- беспременно надо мне теперича новоселье на старую койку справить.

XLVI

ЗАВЕТНЫЕ ДУМЫ

Веселая компания гуляла. На тюремной гауптвахте с час уже пробили вечернюю зорю, по камерам кончилась поверка,- стало быть, беспокоить до утра некому. В майданном углу затевалась обычная трынка да три листика, а пока Абрам Закорюк потешал бойкими россказнями.

- Чудный был, братцы, у нас в полку солдатик,- повествовал он, руки в боки, молодцеватым фертом стоя середь камеры.- Наезжает раз ишпехтырь-инерал, икзамет, значит, производить. Вызывает он этого самого солдатика к черной доске. "Ну, говорит, как бы ты, любезный, поступил, коли бы на войне неприятеля встренул?" Солдатик ни гу-гу, только знай себе в струнку тянется. "Ну, говорит, ты бы его, понятное дело, приколол, потому, говорит, для расейского солдатика одного неприятеля приколоть немудреная штука".- "Приколол бы, ваше превосходительство!"- "Ну, молодец, говорит, так и следует. А кабы двух али трех встренул, тогда бы как?" Солдатик опять ни гу-гу, только бельмами похлопывает. "Ну, говорит, для расейского солдата и двух-трех, говорит, тоже, пожалуй, не штука приколоть".- "Так точно, приколол бы, ваше превосходительство!"- "Молодец! А как, говорит, двадцать али тридцать встренул- тогда бы как?- "Приколол бы, ваше превосходительство!"- "Ну, братец, врешь, говорит, тридцати не приколешь; тогда в эвдаком случае благородно ретировался бы".- "Так точно, ваше превосходительство, благородно ретировался бы!"- "Это значит наутек бы пошел. Молодец!- говорит.- А кабы ты меня на войне встренул, тогда бы как?"- "Приколол бы, ваше превосходительство!"- Ну, братец, врешь, говорит, меня-то, начальства свово, нельзя колоть, а ты, говорит, подумай хорошенько, как бы ты поступил встренувши меня?"- "Благородно ретировался бы, ваше превосходительство!"- Тут его, раба божьего, взяли да и тово- веником маненько попарили. Не ретируйся, значит, и не коли! Так-то оно, братцы, наша служба такая, что повернулся- тово, и не довернулся- тоже тово, а впрочем,- очинно вальготно.

- Ваше дело- военное, а наше дело- священное,- замечает ему на это Фомушка,- потому, как я из дьячковских сыновей и премудрость, значит, уразумел. Мне бы теперь, по-настоящему, архипастырем надо быть, кабы не враги наши... а я вот- в блаженных только состою.

- Это чином выше,- вставил словечко Закорюк.

- Выше ли, ниже ли, а только я хочу повествованье некое рассказать,- возразил ему Фомушка.- Был я еще малолетком, при отце на селе состоял, и поехали мы всем причтом на Христов день со славлением в соседнюю деревню, верст за семь. Цельный день, аж до ночи славили, ну, и наславились, уж так-то наславились- до утробы пресыщения. Сложили нас всех в тележку, стебанули меринка, он и потрусил себе: не впервой, вишь,- дорога-то знакомая. Наутро пономарь идет за благословеньем- заутреню благовестить. Приходит к отцу, а отца нетути! "Что ж, говорит, должно, мы батюшку-то вчерась где-нибудь по дороге невзначай обронили. Надо быть, что обронили, говорит, потому- оченно уж дело-то грузно было. Поедем искать, говорит, может, и найдем где-нибудь". Поехали. Смотрим- а отец-то как раз за селом, у кирпичного завода, в канавке лежит, ликом горе, и солнышко лик ему припекает, и свинии нечестивии обступили его, сердечного, да во уста, во уста-то так и лобызают. А он, голубчик мой, очесами-то не узрит, а только лежит себе, козелком потряхивает да бормочет: "Много благодарен! Много благодарен! Воистину, мол, воистину!"

Дружный и веселый хохот камеры покрывает окончание как того, так и другого рассказа. Один Рамзя только сидит поодаль от других, сохраняя невозмутимое спокойствие и серьезность. Ему, кажись, не совсем-то по душе приходились такие рассказы, но протестовать против них каким-либо резким или поучающим словом он не стал, потому что знал цену каждому своему слову, умел угадывать минуту, когда оно может влиять своей нравственной силой, и вдобавок отлично знал этот народ, с которым теперь приходилось ему иметь дело. Тут именно все зависит от минуты, потому что это- народ порыва, иногда хорошего, иногда дурного, но непременно порыва; это- капризное, своенравное дитя; на него обаятельно действует только факт или пример, совсем выходящий вон из ряда, поражающий либо своей грандиозностью, силой, либо своей смешной, комической стороной. Насколько легко подчиняется он обаянию всякой силы, настолько же легко и развенчивает свой кумир, отнимает от него сразу все добровольно данное ему уважение, при первой оплошности, при первом случае, когда эта сила неловко станет в смешное положение. А Рамзя чувствовал, что, выступи он теперь, в данную минуту, перед полупьяной ватагой, настроенной на сатирический и смешливый лад, ему вся эта ватага отгрянула бы только дружным уничтожающим смехом, который в тот же миг свергнул бы его с того пьедестала, на который стал он с первого появления в эту среду. А Рамзя дорожил своим значением. "Мало ль что мне не по нраву!- рассуждал он мысленно в эту минуту.- Не всяко лыко в строку. Тут еще грех невелик, что погалдят промеж себя да пересмехом позаймутся, а вот коли какое дело всурьез пойдет да недобром для них же самих запахнет,- ну, тогда встань и затяни вожжу, тогда поймут, что ты, мол, за дело, а не за пустяковину ратуешь". И он засветил у своей койки сальный огарок, заслонил его бумагой со стороны окна, чтобы со двора свету незаметно было, и кивнул Вересову:

- Почитать бы, что ль, книжку занятную,- предложил он ему, вытаскивая из-под подушки растрепанную книжицу,- присядь-ко, Иван Осипыч, призаймемся малость.

И через минуту по камере тихо, но внятно раздался его ровный, певучий голос: Не гулял с кистенем я в дремучем лесу, Не лежал я во рву в непроглядную ночь -

Я свой век загубил за девицу-красу, За девицу-красу, за дворянскую дочь!

И... к концу этого стихотворения около Рамзи мало-помалу собралась уже тесная кучка; буйный смех замолк, уступая место серьезному, чуткому вниманию. В майданном углу тем же часом пошли в ход три листика, и вся камера разделилась на две группы: одна жадно и любопытно следила за игрою, другая жадно и любопытно слушала некрасовские стихи.

Рамзя обвел глазами свою группу, и довольная улыбка мелькнула на его губах: он знал, как и чем в иную минуту нужно действовать на этот народ, и внутренно улыбнулся этому сознанию.

Осип Гречка содержался на том же татебном отделении, только в другой камере, где, с некоторыми варьяциями, совершалось почти то же самое: та же игра и подобные же рассказы; но он меж тем угрюмо лежал на своей койке, закинув за голову руки, и все время ни в россказнях, ни в игре, ни в чтении не принимал участия. Он думал крутую, серьезную думу... Надоел ему душный острог, надоело уголовное дело, по которому теперь его судят, о покушении на жизнь ростовщика Морденки- отца Вересова, надоела вся эта жизнь сидячая, скучная, подневольная, и- ох, как хотелось бы ему попытать теперь вольной воли, погулять без надзора по белому свету. Хорошо бы убежать отсюда- да только как убежишь-то? А надобно, беспременно надобно, во что бы то ни стало! Потому- очень уж опротивело все это, тоска по прежней горемычно-беззаботной жизни вконец загрызла. Как быть-то?.. Надо подумать!

И вот он думает да передумывает разные мысли.

"Запутал я ни за што и энтово щенка,- мыслил он насчет Вересова.- Ну, вот и терпит, страдает человек... Коли виноватому скверно, каково же оно невинному-то!.. Душа-то у него чистая: ведь тогда ни за што помог мне- от доброго только сердца своего, значит, а не из чего-либо протчего. И не гадал, чай, что влопается в такую передрягу!.. А и скаред же этот Морденко, батька-то его!.. Думал я этта, что кровь не выдержит, заговорит свое; думал, что не захочет детище родное под уголовщину вести; помилует, думал, дело замнет да потушит,- ан нет, живодерина! ему и кровь своя ровно что ничего, и сына роднова топит!.. Не выгорела у меня, значит, эта задача, ошибся... А коли не выгорела, что ж и щенка-то задаром томить? Выгородить его нешто из дела, объявить начальству, что так, мол, и так- в эндаком разе впутывал его занапрасну, на сердце родительское, мол, расчет в мыслях своих держал и потому оговорил неповинного... Мне ведь все равно: потому, как ни на есть, а уж удеру отселева беспременно: либо пан, либо пропал. Только как удрать-то?.. Нешто надежного товарища подыскать бы, да вместе хватить?.."

И мысль Осипа Гречки сама собою возвращалась все к той же первоначальной и заветной думе о побеге.

Несколько дней таил он про себя эти мысли, все выглядывал да придумывал умом-разумом, кого бы ему посподручнее выбрать в товарищи, и наконец решил, что надежнее всех, кажись, будет Дрожин, а буде Дрожин откажется, то можно за Фомку-блаженного приняться.

Однажды, улучив минуту, он при встрече, по секрету, сообщил свои намерения старому Жигану.

Старый Жиган раздумчиво потупил голову и наконец махнул рукой, как на дело совсем ему неподходящее.

- Нет, брат, помогай тебе Микола-святитель одному бежать, а меня уж не замай,- ответил он Гречке.- Я уж лучше, как быть должно по закону и во всей правиле, в Сибирь пройдусь.

- Как!.. Нешто так-таки, как голодная решит?!- изумился Гречка.

- И впрямь. Как решит, так и будет.

- Да что ж это такое?.. Али уж так, по век свой покаяться задумал?

- Для чего каяться? Смертный конец не пришел еще.

- Так рази начальству поблажать?

- А что же? Для чего не поблажить ему маленько? Хотят меня в Сибирь, примерно,- что ж, что удовольствие можно им сделать, пущай, как малые ребятишки, побалуют со мною- уж так и быть, потешу их, прогуляюсь; а из Сибири убегу. Авось, либо там, либо здесь повидаемся еще с тобою, милый человек ты мой!

Гречка только плечами пожал.

- А эдак-то что бежать!- продолжал пояснять ему Дрожин. Убежишь, а тут тебя, того гляди, и принакроют, не хуже русака под кочкой. Этак бежать никакого удовольствия нету. А вот- дойти до места да оттелева дернуть, ну, это точно что дело! Раздолье, по крайности, будет, а иначе я не люблю и не согласен.

Он опять потупился и подумал с минуту.

- А мы вот как, брат, устроимся с тобою, коли хочешь!- предложил старый Жиган, набредя на подходящую мысль.- Пущай нас прежде, как след, решат по закону да на Владимирку погонят; а как перевалимся за бугры, дело-то там обнакновенно повольготнее пойдет, ну, так вот там уж где-нибудь за Тобольским, при подходящем случае, мы и ухнем вместе. Сторона-то, брат, там привольная, богатеющая сторона. Идет, что ли, на это?

- Н-нет, не ходит, дядя Жиган,- неподходящее...

- Ну, а инак я несогласен! Да и что! С вами-де водиться, что в крапиву садиться!- порешил бывалый варнак, отходя от Гречки.

Тот остановил его за рукав.

- Только чур, дядя, язык-то у колокола подвяжи про энтот случай, чтобы никто из товариства ни-ни!

Дрожин скосил губы в пренебрежительную улыбку.

- Что я,- просвирня тебе аль посадская баба?- возразил он слегка оскорбленным тоном,- слава те господи, не первый год варначить: колокольню в исправности привык держать да и тебя еще, дурня, поучить могу.

И он отошел от Гречки с чувством некоторой обиды на его неуместное предостережение.

Дело с Фомушкой обошлось несколько проще.

- Вот что скажу я тебе, приятель,- ответил он на Гречкино предложение,- мне пока еще не рука ухать из "дядина дома", потому,- неизвестен я, как меня решат. Верней, что с нижающей благодарностью отпустят, а коли проще, старую золу разгребать начнут,- ну, так не грех и попытаться, а то, гляди, себе только хуже натворишь. Хочешь пообождать малость- считай меня за барина*; одначе ж, я все-таки наперед желаю другого манеру попытать- может, и склеится.

* За товарища (жарг.).

- Какого-такого манеру?

- Э, брат, лакома тетка до орех, да зубов нету!- возразил ему Фомушка.- Никак невозможно в том открыться, всяк Еремей про себя разумей! А вот поживи, так, может, и увидишь, какой-такой этот манер мой.

Таким образом и в отношении блаженного Гречка мог рассчитывать только вполовину, да и то не наверное. Неудачи подмывали его еще более, разжигая неугомонную жажду воли-вольной. Он был упрям, и что раз, бывало, задумает, то уж норовит во что бы то ни стало исполнить. Снова начал Гречка выгадывать себе подходящего товарища и раздумывать о средствах к побегу. Слышал он, как одному хвату, несколько лет тому назад, в темную ночь удалось пробраться на тюремный чердак, с чердака на крышу, а с крыши- по веревке на улицу- в Тюремный переулок спуститься. Ходили меж арестантами тоже слухи и о том, будто под пекарней есть подземный проход, который спускается в водосточную трубу, впадающую в Крюков канал, и будто этот проход исподволь весьма долгое время прорывали три арестанта-хлебопека; да беда: в то же время говорили, что начальство однажды пронюхало про эту потайную работу подземных кротов, когда она была уже доведена почти до самого конца, и немедленно же снова засыпало землею да грузом кротовую нору, а самих кротов послало рыть другие норы в мать-Сибирь забайкальскую. "Ройся, мол, там невозбранно, сколько душе твоей захочется!"

Однако все эти способы представляли слишком мало удобств- надо было изобрести какой-нибудь новый, собственный, и Гречка целые дни и целые ночи бессонные строил в голове своей разные проекты.

Наконец способ придуман- оставалось только ждать удобной минуты для выполнения этой страстной, не дающей покоя мысли, да подыскать товарища. За этим все дело стало. Гречка решил побег, как единственную задачу своей жизни в данную минуту, и оставался твердо, стойко убежден, что так оно должно быть и так непременно случится.

Раз он отправился в тюремную контору и объявил, что желает открыть всю истину своего дела. И действительно, рассказал стряпчему со всей откровенностью непреложной правды, как было задумано и совершено им намерение убить и обобрать Морденку, и каким образом он воспользовался случайными обстоятельствами, чтобы оговорить Вересова, в том расчете, что в Морденке "кровь заговорит на жалость к родному детищу" и заставит его замять все дело; а теперь, видя, что оговор этот решительно не привел к желаемому результату, объявляет о невиновности Вересова, "чтобы, значит, человек не терпел понапрасну".

Однако, признаваясь во всех обстоятельствах дела, касающихся лично его самого, он ни полусловом, ни полунамеком не выдал того, что у него были сотоварищи, вместе замышлявшие убийство. Гречка обвинял исключительно себя- и последнее признание его было принято во внимание судебною властью.

XLVII

ФИЛАНТРОПКИ

В Петербурге есть совсем особенная коллекция великосветских дам, поставивших задачею своей жизни- филантропию. Они как будто взяли исключительную привилегию на благотворительность и, таким образом, составили нечто вроде цеха филантропок. Великосветские филантропки подразделяются на многие разряды. Одни из них памятуют речение писания о скотолюбцах: "Блаженни, мол, иже и скоты милуют", и на этом основании всем сердцем возлюбили своих кинг-чарльзов и левреток, причем, однако, стремятся к учреждению общества скотолюбцев, но только "стремятся" покамест- и больше ничего. Другие и понаслышались кое-каких верхушек о женском труде, и мечтают о составлении общества поощрения швейных, переплетных и иных мастерских, где бы они могли быть "председательницами" и оказывать начальственное влияние на весь ход избранного дела. Третьи заботятся о "падших" (но об этих мы будем говорить впоследствии). Четвертые избрали ареной своей филантропической деятельности остроги, тюрьмы и вообще все наши места заключения. Но если пересчитывать всех, то, пожалуй, и целой главы будет недостаточно для самого краткого упоминания многоразличных отраслей нашей жизни, дающих пищу праздно-чувствительной деятельности великосветских филантропок. Полезней всех из них, бесспорно, четвертые, иже унаследовали заповедь писания о посещении во узах заключенных. Эти между множеством чудачеств хорошее творят, насущную пользу иногда приносят, а прочие...

Прежде всего каждая филантропка отличается своею превыспренней набожностью, которая у иных переходит даже в фарисейское ханжество, но этак ведь гораздо заметнее и потому, значит, гораздо почтеннее: говору и благоудивления больше. Как тут не сотворить доброго дела, когда заранее знаешь, что сотни голосов будут превозносить тебя паче облака ходячего, будут называть тебя своим ангелом-хранителем, спасителем, целителем и проч., станут повествовать о твоих великих добродетелях везде и повсюду, вынимать частицы за твое здравие. Как хотите, а ведь очень лестно и соблазнительно.

Дама-филантропка, кроме непременного благочестия, всегда стремится занять в свете такое место, которое давало бы ей вес и значение. Она в ладах со всеми сильными иерархического мира, и сильные мира постоянно изъявляют ей знаки своего почтения. Она непременно надоедает каждому из них своими еженедельными и беспрестанными ходатайствами, просьбами, справками и проч.; сильные мира хотя и морщатся про себя, хотя и досадливо губами прицмокивают, тем не менее в глаза ей показывают предупредительную готовность исполнять малейшее ее желание, даже каприз- ну, и исполняют, иногда "по силе возможности", а иногда и по силе невозможности. Стало быть, так или иначе, дама-филантропка достигает своей цели; иногда она счудачит, а иногда и действительно доброму, честному делу поможет. Только это иногда выходит у нее как-то без разбору, без нравственной оценки качества патронируемого дела- точно ли оно хорошее и честное, или плутяжное, которое только прикидывается честным?- лишь бы список "добрых дел" ее пополнялся все более, лишь бы увеличивалось число "благословляющих" ее добродетели.

Каждая дама-филантропка очень любит проявление набожности в покровительствуемых субъектах. Набожен- стало быть, хорош; почтителен к ее особе- и того еще лучше, а коли к тому же да бойким языком благодарственные восклицания рассыпает- тут уж конец всем рассуждениям: филантропка берет его под свое покровительство и зачастую во что бы то ни стало стремится создать нового молельщика за себя перед господом.

XLVIII

АРЕСТАНТЫ В ЦЕРКВИ

Интересный вид представляют арестантские камеры в утро перед обедней какого-либо праздника или воскресного дня.

Народ как будто приободрился, вымылся, прихолился, и каждое затхло-серое арестантское лицо невольно как-то праздником смотрит. У кого есть своя собственная ситцевая рубаха, попавшая сюда какими ни на есть судьбами, помимо казенного контроля, тот надел ее на себя, подпоясался мутузкой, аккуратно складки обдернул, и сидит она на нем не в пример ловче и наряднее, чем грубо-холщовая сорочка из тюремного цейхгауза,- все-таки волю-вольную хоть как-нибудь напоминает. У кого галстук или гарусный вязаный шарф обретается, тот его вокруг шеи обмотает и ходит себе щеголем по камере.

- Ишь ты, праздник!- замечают иные с оттенком какого-то внутреннего удовольствия.

- Н-да-с, праздник!- в том же тоне откликается какой-нибудь другой арестантик. И все они очень хорошо знают, что праздник сегодня, а замечания, подобные только что приведенным, вырываются у них как-то невольно, от некоторой полноты душевной.

Мишка Разломай да татарин Бабай глядят серьезно, хотя они чуть ли не довольнее всех остальных: знают, что ради праздника иному лишнюю рюмочку хватить хочется, лишнюю ставку в кости да в карты прокинуть, лишнюю трубочку табаку в печную заслонку вытянуть, а это все им на руку, потому к ним же придет всяк за такими потребами: кто чистыми заплатит, а кто и сам еще в долг на процент прихватит- стало быть, в конце концов у Разломая с Бабаем скудные арестантские деньжишки очутятся.

- Может, братцы, пищия для праздника Христова получше сготовится,- замечают некоторые.

- Авось либо приварок не сухожильный положат да по порциям на столы поделят.

- Эвона, чего захотел!

- Что ж, иной раз случается. Опять же и по закону.

- Толкуй ты- по закону!.. Нешто на арестанта есть закон? На то, брат, мы и люди беззаконные прозываемся.

- По всей Расее закон есть.

- Это точно! Закон положон, да в ступе истолчен- вот он те и закон!

- Никак без закону невозможно; почему, ежели что расказнит меня, так статья и пункта должна быть на это.

- Ну, то не закон, а пятнадцатый том прозывается.

- А не слыхал ли кто, милые, подаяньем нонче будут оделять?

- Будут. Саек, сказывали, инеральша какая-то прислала.

- Ой ли?! Кто хочет, братцы, сайку на табак выменять?- С почтением отдам.

- А много ли табаку-то?

- Да что... немного; щепоть, на три затяжки.

- Ходит! Давай, по рукам! Для праздника можно.

Среди таких разговоров растворяется дверь, и входит приставник.

- Эй, вы, живее!.. В церковь! В церковь марш! Все, сколько ни есть, отправляйся!- возглашает он с торопливой важностью.

Иные поднялись охотно, иные на местах остались.

- Ты чего статуем-то уселся? Не слышишь разве?- обращается то к одному, то к другому приставник.

- Да я, бачка, татарин... мугамеда я.

- Ладно, провал вас дери! Стану я тут еще разбирать, кто жид, а кто немец. Сказано: марш- и ступай, значит.

- Да нешто и жидам с татарами тоже?- замечает кто-то из православных.

- Сказано: всем, сколько ни есть! Начальство так приказало- чтобы народу повиднее было- нечего баловаться-то... Ну, вали живее! Гуртом, гуртом!

- Ну-у... Пошло, значит, гонение к спасению!- махнули рукою в толпе, и камера повалила в тюремную церковь.

Арестантский хор в своих серых пиджаках, который с час уже звонко спевался в столовой, наполнил клирос; начетчик Кигаренко поместился рядом с дьячком у налоя. Вон показались в форточках за сетчатыми решетками угрюмые лица секретных арестантов, а на хоры с обеих сторон тюремная толпа валит с каким-то сдержанным гулом, вечно присущим всякой толпе людского стада. Там и сям озабоченно шнырят приставники, водворяя порядок и стараясь установить людей рядами.

- Ну, молитесь вы, воры, молитесь!- начальственно убеждает один из них.

- Да нешто мы воры?.. Воры-то на воле бывают, а мы здесь в тюрьме, значит, мы- арестанты,- обидчиво бурчат некоторые в ответ на приставничье убеждение.

Вот показалась и женская толпа в своих полосатых тиковых платьях. Тут заметнее еще более, чем в будничные дни по камерам, некоторое присутствие убогого, тюремного кокетства; иная платочек надела, иная грошовые сережки, и все так аккуратно причесаны, на губах играет воскресная улыбка, и глаза бегло отыскивают в мужской толпе кого-то- вот отыскали и с усмешкой поклон посылают. Пожилые держатся более серьезно, солидно, и на лицах их ясно изображается женское благочестие, а иные стоят с какой-то угрюмой апатичностью, ни на что не обращая внимания. В этой толпе не редкость, впрочем, и горячую, горькую слезу подметить порою и усердную молитву подглядеть.

Мужчин размещают по отделениям, которые и здесь сохраняют официальную классификацию по родам преступлении и проступков; но во время первоначальной легкой суматохи по приходе в церковь так называемые "любезники" ловко стараются из своих отделений затесаться незаметно либо на "первое частное", либо на "подсудимое", чтобы стать напротив женщин, с которыми тотчас же заводятся телеграфические сношения глазами и жестами. "Любезники" обыкновенно стараются на это время отличиться как-нибудь своею наружностью и являются по большей части "щеголями", то есть пестрый платок или вязаный шарфик на шею повяжет да волосы поаккуратнее причешет- другое щегольство здесь уже невозможно,- а многие из них, особенно же "сиделые", достигают необыкновенного искусства и тонкого понимания в этом условном, немом разговоре глазами, улыбкой и незаметными жестами. Началась обедня. Внизу было совершенно пусто: у стен ютился кое-кто из семей тюремной команды, да начальство на видном месте помещалось. Ждали к обедне графиню Долгово-Петровскую, на которую двое заключенных возлагали много упования.

Эти заключенные были- Бероева и Фомушка-блаженный.

Наконец, в начале "Херувимской" внизу закопошилось некое торопливое и тревожно-ожидательное движение в официальной среде. Церковный солдат почему-то счел нужным поправить коврик и передвинуть немного кресло, предназначавшееся для ее сиятельства, а начальство все косилось назад, на церковные двери, которые наконец торжественно растворились- и графиня Долгово-Петровская, отдав начальству, пошедшему ей навстречу, полный достоинства поклон, направилась к своему креслу и благочестиво положила три земных поклона.

XLIX

ФОМУШКА ПУСКАЕТ В ХОД СВОЙ МАНЕВР

- Братцы! Не выдайте!.. Дайте доброе дело самому себе устроить! Все деньги, что есть при себе, на водку вам пожертвую, не выдавайте только! Не смейтесь!- шепотом обратился Фомушка-блаженный к окружающим товарищам.

- На што тебе?- осведомились у него некоторые.

- В том все мое спасение; на волю хотца!- объяснил им Фомушка.- Коли сиятельство спрашивать станет, скажите, по-товариству, что точно, мол, Христа ради юродивый.

- А насчет магарыча не надуешь?

- Избейте до смерти, коли покривлю! Избейте- и пальцем не шелохну!.. Человек я верный.

- Ну, ладно, не выдадим, скажем,- согласились некоторые.

- А ты, Касьянушка матушка,- ласкательно обратился он к безногому ежу,- размажь ей по писанию, при эфтом случае, как то-исть нас с тобой за правду божию судии неправедно покарали...

- Смекаю!- шепнул ему старчик, догадливо кивнув головою.

Фомушка самодовольно улыбнулся, хитростно подмигнул окружающим товарищам: глядите, мол, начинаю!- и, выбрав удобный момент, когда перед выходом с дарами замолкла среди всеобщей тишины "Херувимская", грузно бухнулся на колени с глубоко скорбным, тихим стоном и давай отбивать частые земные поклоны, сопровождая их бормотаньем вполголоса различных молитв и такими же вздохами.

Арестанты едва удерживались от фырканий, взирая на эти "занятные" эволюции.

Графиня обратила на него внимание и с удивлением повернула вверх на хоры свою голову.

Фомушка истерически взвизгнул и, бия себя в перси кулачищем, с тихим рыданием простерся ниц, как будто в религиозном экстазе.

Графиня продолжала смотреть. Начальство, заметив это, тотчас же засуетилось и отдало было приказ- немедленно убрать Фомушку из церкви, но благочестивая барыня милостиво остановила это усердное рвение и просила не тревожить столь теплой и глубокой молитвы.

Желание ее, конечно, было исполнено.

Фомушка меж тем до самого конца обедни время от времени продолжал выкидывать подобные коленца, и графиня каждый раз с удивлением обращала на него свои благочестивые взоры...

Бероева же все время стояла, прислонясь к стене, так что снизу ее не было видно. Она вся погрузилась в какую-то унылую думу и, казалось, будто ожидала чего-то.

- Ah, comme il est religieux, ce pauvre prisonnier, comme il pleure, comme il souffre!*- мыслит графиня.- Надо будет расспросить его, за что он страдает... Надо облегчить участь...

* Ах, как он религиозен, этот бедный заключенный, как он плачет, как он страдает! (фр.)

И по окончании обедни она обратилась к начальству:

- За что у вас содержится несчастный, который так тепло молился всю службу?

- По подозрению в краже-с, ваше сиятельство...

- Может ли это быть?.. Я решительно не хочу верить.

- Так аттестован при отсылке к нам. Состоит под следствием вместе с сообщником своим- может быть, ваше сиятельство, изволили приметить- горбун безногий.

- А, как же, как же- приметила!.. Так это, говорите вы, сообщник его... Но может ли это быть? Такая вера, такое умиление! Я желала бы видеть обоих.

- Слушаем-с, ваше сиятельство.

И к графине были приведены оба арестанта.

Фомушка еще в ту самую минуту, как только сделали ему позыв к сердобольной филантропке, умудрился состроить юродственную рожу и предстал перед лицо ее сиятельства с выражением бесконечно глупой улыбки. Касьянчик, напротив того, выдерживал мину многострадательную и всескорбящую.

- Гряди, жено благословленная, гряди, голубице, на чертово пепелище!- забормотал блаженный, улыбаясь и крестясь и в то же время издали крестя графиню.

Последняя никак не ожидала такого пассажа и- не то испугалась, не то смутилась.

- Как тебя зовут?- спрашивала она кротким вопросом.

- Добродетель твоя многая, перед господом великая- царствие славы тебе уготовано,- продолжал крестить себя и ее блаженный, нимало не обратив внимания на вопрос графини.

- Что ты такое говоришь, мой милый, не понимаю я,- заметила она, стараясь вслушаться в Фомушкино бормотанье.

- Да воскреснет бог и расточатся врази его!- юродствовал меж тем блаженный со всевозможными ужимками.- Раба Анастасия- новый Юрусалим, узорешительница милосердия!.. Фомушка-дурак за тебя умолитель, царствия отца тебе упроситель... Живи сто годов, матка! Сто годов жирей, не хирей! Господь с тобою, алилуя ты наша, сиятельство ваше!.. сиятельство!..

- Mais il est fou, ce malhereux!*- домекнулась графиня и обратилась с вопросом к Касьянчику:- Что он,- юродивый?

* Но он безумен, этот несчастный! (фр.).

- Юродивенький, матушка, Христа ради юродивенький,- жалостно запищал убогий старчик.

Графиня поглядела на Фомушку удивленным взглядом. Она была чересчур уж благочестива, так что злые языки титуловали ее даже "сиятельной ханжой", и очень любила посещать Москву с ее сорока сороками. Каждое такое посещение не обходилось без усердственных визитов к знаменитому Ивану Яковлевичу Корейше. Московский блаженный всегда отличал от прочих свою сиятельную гостью и, как говорят, постоянно давал ей знамения своего благоволения к ее особе: откусывая кусок просфоры, он влагал его в уста графини. Рассказывают также, будто для вящшего изъявления своего благоволения к графине он еще и не такие курьезы проделывал над нею. Чествуя Ивана Яковлевича, она, конечно, чествовала и других юродивых.

- Как тебя зовут, мой милый?- повторила она прежний вопрос.

- Дурачок, дурачок, матка! Дурачком зовут, Фомушкой. А у тебя утробу-то благостью вспучило, благостью, матка, а я за тебя умолитель, душа милосердная: Фомку-дурака любит господь, Фомушка- божий дурак, только в обиде от силы мирстей...

- По господней заповеди, ваше сиятельство,- начал пояснять многострадательный Касьянчик,- яко же апостоли от эллины нечестивии гонения претерпевали, такожде и он, божий человек, за напраслину ныне крест несет на раменах... А только он неповинен: он- Христа ради юродивый, мухи, инже клопа ползучего николи не обидит, а не токмо что от человека татебно уворовать вещию! Ему коли и подаянье-то сотворят во имя спасителево, так он и то, дурачок, возьмет, да тут же на нищую братию разделит, а сам- ни-ни, то-ись ни полушечки себе не оставит...

Фомушка во время этого монолога только улыбался наибессмысленнейшим образом, с беспрестанными поклонами, творил крестные знамения, осеняя таковыми же и графиню.

- За что же вас взяли? За что вы терпите?- спросила Настасья Ильинишна.

- По злобе людстей, вашие сиятельство! Зол человек оговор возвел,- пояснил ей Касьянчик и рассказал историю о том, как приказчик купца Толстопятова, имея на Фомушку злобу за то, что блаженненький уличений в гресех ему многажды творил, мимоходом взял, да и подсунул-де нам толстопятовский бумаженник, а сам туточко же и завопил: "Воры-де вы, хозяина мово обокрали!"

- Тут нас и взяли,- продолжал он рассказывать,- воззрился я только к небеси, на церковку божию, воздыхнул и прегорестно залился слезами: "Господи испытание на веру нашу поселаеши- буди по восхотению твоему!"- И сдали нас в темницу, в темницу, матушка, вашие сиятельство!.. Охо-хошеньки!.. А какие мы воры? Мы в странныем-убогом житии подвизаемся, имя Христово славословим, а нас злоба-то людская вона в кои наряды нарядила.

- Помилуй, матушка, заступись!- слезно взмолился он после короткой паузы, пригибая свою убогую голову к обрубкам ног.- Ты наша защита, аньял небесный ты наш!.. Одна только ты и можешь!.. Божий человек по век свой молитвенник за тебя будет,- продолжал он, указывая на улыбающегося Фомушку,- его молитва юродственная, что тимьян ко престолу взыдет... Защити, огради нас, государыня ты наша милосливая!

Это скорбно-слезное воззвание вконец растрогало графиню: на ее ресницах показались даже слезы.

Вынув из кармана изящную записную книжку, она отметила в ней имена двух арестантов с нумером их дела и приступила-к утешениям.

- Будьте покойны, мои милые, будьте покойны!.. Я употреблю все усилия- сама поеду, стану просить...

- Аньял ты телохранитель наш!- с чувством нагнул Касьянчик свою голову, изображая земной поклон, а Фомушка-блаженный, слегка подпрыгивая, вполголоса завыл: "Величит душа моя!"

- Ваше сиятельство, это ведь выжига-с... одно притворство-с,- рискнул заметить ей кто-то из тюремного начальства.

Графиня с неудовольствием воззрилась на возразившего.

- Пожалуйста, оставьте при себе ваши замечания!- произнесла она явно недовольным тоном.- Я умею понимать людей и очень хорошо различаю правду и искренность.

Начальство опешило и уже не дерзало больше соваться с замечаниями.

- Ступайте теперь, мои милые, ступайте!- с кротким благодушием обратилась она меж тем к арестантам.- Я за вас буду ходатайствовать, надейтесь и молитесь... Прощайте!..

Оба заключенника удалились. Касьянчик знаменовался крестным знамением и воссылал горе сокрушенные вздохи, а Фомушка глупо улыбался и еще глупее подпрыгивал.

- Теперь я хочу к моим пройти: проводите меня,- изъявила желание графиня и направилась в женское отделение.

L

ТРУДНО РАЗЛИЧАТЬ ПРАВДУ И ИСКРЕННОСТЬ

- Надо молиться и работать,- назидала графиня почтительно стоявших вокруг ее арестанток, обращаясь ко всем вообще и ни к кому в особенности.- Бог создал нас всех затем, чтобы мы молились и трудились...

- Надо быть, ты и трудишься-таки!- шепнула насчет графини одна арестантка своей соседке.

- Что ты говоришь, моя милая?- спросила графиня.

- Я, ваше сиятельство, к тому это, что истину-правду господню рассуждать вы изволите,- смиренно ответила ей хитрая арестантка.

- Хорошо, моя милая, похвально, что ты чувствуешь,- одобрила графиня,- вам надо более, чем кому-либо, молиться, поститься и трудиться,- продолжала она,- потому что постом, трудом и молитвою усердною вы хотя частию можете искупить перед господом ваши заблуждения, грехи и преступления ваши. Старайтесь исправиться и принимайте со смирением свою кару. Не ропщите на начальство: строптивым бог противится- вы это знаете?..

- Знаем, ваше сиятельство.

- Ну, то-то... В часы досуга занимайтесь не разговорами соблазнительными, а чтением душеспасительных книжек и христианским размышлением,- слышите?

- Слышим, ваше сиятельство.

- Ну, то-то. Хорошо вам тут жить? Всем ли вы довольны?

- Хорошо жить, ваше сиятельство, и всем даже очинно много довольны.

- Это похвально; неудовольствие даже и грех было бы заявлять в вашем положении, да и не на что: мы все, что только можем, с охотой делаем для вас и вашей пользы. Ну, прощайте, мои милые! Очень рада видеть вас. Молитесь же, трудитесь и старайтесь раскаяться и исправиться. Прощайте!

В эту минуту к графине, которая осталась довольна собою и своим поучением, робко и смущенно подступила Бероева.

- Что тебе надо, моя милая, о чем ты?- матерински обратилась к ней графиня.

- Выслушайте и защитите меня!- тихо вымолвила арестантка, глотая подступившие слезы.

- Я готова, моя милая, изложи мне свое дело. Ты кто такая? Как зовут тебя?

- Юлия Бероева.

- Бероева...- протянула, прищурясь на нее, филантропка.- Что-то знакомое имя... помнится, как будто слыхала я... Ну, так что же, моя милая, в чем твое дело?

Юлия Николаевна кратко рассказала ей свое дело и внезапный арест ее мужа.

- Ну, так что же, собственно, нужно тебе?

- Нужно мне... вашей защиты! Мой муж невинен- клянусь вам- невинен!.. Ради моих детей несчастных, умоляю вас, войдите в это дело!.. Облегчите ему хоть немного его участь! Вы это можете- вашу просьбу примут во внимание, господь вам заплатит за нас.

Эти слова каким-то тихим воплем вырывались из наболевшей и надорванной души. Графиня слушала и в затруднительной нерешительности пережевывала губами. Она считала княгиню Татьяну Львовну Шадурскую в числе своих добрых знакомых и уже раньше кое-что слышала от нее о деле молодого князя.

- Моя милая,- начала она тем самым тоном, каким за минуту читала назидательные поучения о труде и молитве,- моя милая, что касается твоего мужа, то я ничего не могу тут сделать. Я вообще этих... идей не люблю. Я знаю, к чему ведут все эти идеи, поэтому никак не могу просить за него.

- Но он невинен! Они сами это знают! Его напрасно взяли!- стремительным порывом прервала ее Бероева.

- Хм... Какие, мой друг, несообразности говоришь ты!- с укором покачала головой графиня.- Если они знают, что он действительно невинен, так зачем же стали бы его держать-то там? Что ты это сказала?! Опомнись! О ком ты это говоришь?.. Ай-ай, ой-ой! Нехорошо, нехорошо, моя милая!.. Как это ты, не подумавши, решаешься говорить такие вещи! Напрасно!- верно уж не "напрасно". Да и притом в твоем собственном деле ты не совсем-то правду сказала мне.

- Как не совсем-то правду?!- вспыхнула Бероева.

- Так. Я ведь знаю немножко твое дело- слыхала про него. Нехорошее, очень-очень нехорошее дело!- недовольным тоном продолжала филантропка.- Ты употребляешь даже клевету- это уж совсем не по-христиански... Я знаю лично молодого князя Шадурского: это благородный молодой человек. Я знаю его: он неспособен на такой низкий поступок, он тут был только несчастной и невинной жертвой.

Графиня сделала два-три шага и снова обернулась к Бероевой.

- Впрочем, если ты считаешь себя правою и если ты права в самом деле, то суд ведь наш справедлив и беспристрастен: он, конечно, оправдает тебя, и тогда я первая, как христианка, порадуюсь за тебя, а теперь, моя милая, советую тебе трудиться и раскаяться. Лучше молись-ка, чтоб бог простил тебя и направил на путь истинный! А по делу твоему трудно что-либо сделать, трудно, моя милая.

- Да, потому что это князь Шадурский, потому что это барин!- с горечью и желчью вырвалось горячее слово из сердца арестантки.- А будь плебей на его месте, так ваше сиятельство, быть может, горячее приняли бы мое дело к сердцу. Благодарю вас- мне больше не нужно вашей помощи.

Графиня остановилась, как кипятком ошпаренная таким несправедливым подозрением, и измерила Бероеву строгим взглядом.

- Ты дерака и непочтительна! Ты забываешься!- сухо и тихо отчеканила она каждое слово и, повернувшись, с достоинством вышла из камеры.

- В темную!- строго шепнуло приставнице тюремное начальство, почтительно следуя за графиней.

Дрожащую от гнева арестантку отвели в узкий, тесный и совсем темный карцер, который в женском отделении тюрьмы служит исправительным наказанием. Сидя на голом, холодном полу, Бероева переживала целую бурю нравственных ощущений. Тут было и отчаяние на судьбу, и злоба с укоризнами и презрением к самой себе за то малодушие, которое дозволило ей увлечься нелепою надеждою. Она чувствовала себя кроваво оскорбленной и сознавала, что сама же вызвала это оскорбление. "Поделом, поделом! Так тебе и нужно!- злобно шептала она в раздражении и нервически ломая себе руки.- Не унижайся, не проси! Умей терпеть свое горе, умей презирать их! Разве ты еще недостаточно узнала их! Разве ты не знаешь, на что они все способны? О, как я глубоко их всех ненавижу! Какой стыд, какое унижение! Зачем я это сделала, зачем я обратилась к ней?!" И она в каком-то истерически-изумленном состоянии без единой капли слез, но с одним только нервно-судорожным перерывчатым смехом, злобно и укоризненно издевалась над собою, продолжая ломать свои руки, но так, что только пальцы хрустели, и злобно-суровыми, как буря, глазами зловеще смотрела в темноту своего карцера.

К вечеру ее выпустили оттуда.

LI

НА ПОРУКИ

Вскоре после посещения филантропки судьба некоторых заключенных изменилась, и прежде всего, конечно, изменилась она для Фомушки с Касьянчиком. Графиня Долгово-Петровская решилась ходатайствовать за "божьих людей". Дело о бумажнике купца Толстопятова за отводом единственного свидетеля- приказчика- должно было и без того предаться воле божьей, с оставлением "в сильном подозрении" обвиняемых. Поэтому, когда подоспели ходатайства графини, то, в уважение этой почтенной особы, и порешили, не мешкая, чтобы дело двух нищих, за недостатком законного числа свидетелей, улик и собственного их добровольного сознания- прекратить, освободи обвиняемых от дальнейшего суда и следствия и предоставя их на попечение ходатайницы. Ходатайница тотчас же поместила обоих в богадельню- "пускай, мол, живут себе на воле, с миром и любовью, да за меня, грешную, бога молят".

- Вот, брат, тебе и манер мой!- сказал блаженный на прощанье Гречке.- Расчухал теперь, в чем она штука-то? Стало быть, и поучайся, человече, како люди мыслете сие орудовать следует! Ныне, значит, отпущаеши, владыко, раба твоего с миром.

- Так-с, это точно "отпущаеши",- перебил его Гречка, снедаемый тайной завистью,- да только кабы на волю, а то под надзор в богадельню!.. Выходит, тех же щей да пожиже влей.

- Эвона что!.. Хватил, брат! Мимо Сидора да в стену,- с ироническим подсмеиваньем возразил блаженный.- В богадельне-то живучи, никакой воли не нужно: ходи себе со двора, куда хочешь и к кому хочешь, и запрету тебе на это не полагается. А мы еще, авось, промеж хрестьянами сердобольными какую ни на есть роденьку названную подыщем, в братья или в дядья возведем! Ну и, значит, отпустят нас совсем, как водится, на сродственное попечение; таким-то манером и богадельне-матушке скажем "адье!" и заживем по-прежнему, по-раздольному. Понял?

- Н-да... теперича понял...

- Вот те и "тех же щей да пожиже влей"!..- подхватил торжествующий Фомушка.- Там-то хоть и жидель, да все ж не арестантским серякам чета: а ты, милый человек, пока что и серяков похлебай, а на воле, бог даст, встренемся, так уж селяночкой угощу,- московскою!

- А хочешь, опять засажу в тюряху? Как пить дам- засажу! В сей же секунд в секретную упрячут?- с задорливо-вызывающей угрозой прищурился на него Гречка, разудало, руки в боки, отступив на два шага от блаженного.

- Чего ж ты мне это пить-то дашь? Ну, давай! Чего ты мне дать-то можешь?- харахорясь и ершась, передразнил тот его голос и манеру.

- Чего?- мерно приблизился Гречка к самому уху Фомушки и таинственно понизил голос.- А вот чего! Не вспомнишь ли ты, приятельский мой друг, как мы с тобою в Сухаревке на Морденку умысел держали, да как ты голову ему на рукомойник советовал? Ась? Ведь щенок-то у меня занапрасно тут томится,- добавил он насчет Вересова,- а по-настоящему-то, по-божескому, это бы не его, а твое место должно быть!

Фомушка побледнел и заморгал лупоглазыми бельмами.

- Тс... Нишни, нишни!- замахал он на него своей лапищей и тотчас же оправился.- Э! Зубы заговариваешь!- мотнул он головой, самоуверенно улыбаясь.- Николи ты этого не сделаешь, потому- подлость, и уговор же опять был на то. Что, неправильно разве?

На губах Гречки в свою очередь появилась улыбка самодовольная.

- То-то! Знаешь, пес, на какую штуку взять меня!- сказал он.- В самую центру попал... Значит, теперича, друг, прощай! Ну, а... хоша оно и противно помалости, одначе ж поцелуемся на расставаньи, для тово, ежели встренемся, чтобы опять благоприятелями сойтися.

И они простились до нового свиданья- где бог приведет или где потемная ночка укажет.

* * *

Следователь раздумался над последним показанием Гречки, в котором он, делая чистосердечное сознание, выпутывал из своего дела Ивана Вересова. Оба подсудимые сидели хотя и на одном и том же "татебном" отделении, но в разных камерах; значит, трудно было предположить о какой-либо стачке между ними; затем последнее показание Гречки во всех подробностях совпадало с показанием Вересова, подтверждая его вполне и безусловно; наконец нравственное убеждение следователя заставляло его видеть в Гречке, с первого до последнего взгляда, только опытного "травленого волка", у которого в последнем лишь признании зазвучала человечески-искренняя струнка, а в Вересове, напротив того, с самого начала и до конца решительно все изобличало хорошего, честного и неповинного человека, запутанного в дело случайно, посредством стечения несчастно сгруппировавшихся для него фактов и обстоятельств. Это-то нравственное убеждение и заставило следователя, взвесив беспристрастно все эти данные, выпустить Вересова на поруки. Он вызвал к себе Морденку.

Старый ростовщик явился по первой же повестке; он как-то еще больше осунулся и осуровел за все это время и вошел к следователю тихой, осторожной походкой, с угрюмой недоверчивостью озираясь по сторонам, словно бы тут сидели все личные и притом жестокие враги.

- Вот что, почтеннейший,- начал ему следователь,- вы изъявили подозрение в злом умысле против себя на вашего приемного сына.

- Изъявил и изъявляю,- утвердил Морденко своим старчески-глухим, безжизненным голосом.

- Но это, видите ли, оказывается совсем несправедливо: ваш приемный сын тут вовсе не участвовал.

Морденко медленно, однако удивленно поднял свои брови и уставился на следователя совиными круглыми очками.

- А почему вы это так изволите полагать?- медленно же и недоверчиво отнесся он к приставу.

- А вот дайте прочту вам эти бумаги, так сами увидите,- ответил тот, подвигая к старику первое показание Вересова и последнее Гречки.

- Нет, уж позвольте... я лучше сам... я сам прочту...

- Как вам угодно. По мне, пожалуй, и сами.

Старик сухой и дрожащей от волнения рукою взял бумагу, протер очки и, сморщив седые брови, с трудом стал разбирать написанное.

- Что ж это такое?.. Я в толк не возьму,- с недоверчивым недоумением отнесся он к следователю, прочтя оба показания.

- То, что вы напрасно подозреваете Вересова,- сказал тот.

Старик сомнительно покачал головою.

- Нет, не напрасно,- сухо и отрывисто пробурчал он в ответ.

- Не напрасно?.. Но на чем же вы основываете ваше убеждение? Или все еще по-прежнему на ясновидении каком-то?

- На ясновидении,- решительно подтвердил Морденко,- господь вседержитель через ясновидение ниспослал мне это откровение среди сна полунощного.

"Эге, да ты, батюшка, видно, и в самом деле тово... тронувшись",- подумал следователь, оглядывая старика тем пытливо-любопытным взглядом, каким обыкновенно смотрим мы впервой на сумасшедшего человека. Морденко тоже глядел на него с абсолютным спокойствием и уверенностью своими неподвижными глазами.

- Ввести сюда арестанта Гречку!- распорядился следователь, который для этого случая нарочно выписал его из Тюремного замка.

Вошла знакомая фигура и как-то смущенно вздрогнула, увидя совсем внезапно старика Морденку.

Иногда случается, что самые закоренелые убийцы не могут равнодушно выносить вид трупа убитого ими или внезапной, неожиданной встречи с человеком, на жизнь которого было сделано ими неудачное покушение.

Гречка на минуту смутился, обугрюмился и потупил в землю глаза. Морденко, напротив, пожирал его взорами, в которых отсвечивало и любопытство и злоба к этому человеку, и даже легкий страх при виде того, который чуть было не отправил его к праотцам.

"Боже мой, боже мой!- угрюмо мыслил старик в эту минуту.- Убей он меня тогда- и вся моя мысль, вся моя надежда, все тяжкие усилия и кровавые труды целой жизни- все бы это прахом пошло недоконченное, недовершенное... Вот он, промысел-то! Вот он, перст-то божий невидимый!.. Господь помогает мне, господь не покинул раба своего..."

- Ну, любезный,- обратился пристав к арестанту,- расскажи-ка теперь вот им все дело по истине, как намедни мне рассказывал.

Гречка поморщился да брови нахмурил и затруднительно почесал в затылке.

- Нет, уж слобоните, ваше благородие!

- Почему так?

- Не могу,- с трудом проговорил Гречка.

- Почему не можешь?

- Да как же этта... Вы- совсем другое дело, а тут... Нет, не могу, ваше благородие!

- Ну, полно кобяниться-то! Не к чему, право же, не к чему!

- Претит мне это, словно бы жжет оно как-то... Больно уж зазорно выходит, ваше благородие, да и незачем. Не травите уж человека понапрасну, оставьте это дело!- взволнованно сказал Гречка.

- Да вот, вишь ты, старик-то у нас не хочет верить, что Вересов тут ни в чем не причастен,- объяснил ему пристав,- все говорит, что он злой умысел вместе с тобой держал на него. Может, как от тебя самого услышит, так поверит, авось. Вот зачем оно нужно.

Гречка крепко подумал с минуту, как будто решаясь на что-то, и все время упорно смотрел в землю.

- Н-да-а, этта... статья иная,- процедил он сквозь зубы и, быстро встряхнув головою, сказал- словно очнулся.- Извольте, я готов, ваше благородие!

И он рассказал Морденке все дело, по-прежнему не путая настоящих соучастников, но зато не упуская и малейших подробностей насчет того, как выслеживал он старика от самой церкви до ворот его дома, как подслушал в двух-трех шагах разговор его с сыном, как встретился с тем внизу на лестнице, затем- весь дальнейший ход дела и все побуждения да расчеты свои, которые заставили его впутать в уголовщину "неповинную душу".

Морденко слушал, то подымая, то опуская свои брови и с каждой минутой становясь все внимательней к этому новому для него рассказу. По всему заметно было, что на его душу он производит сильное и какое-то странное впечатление.

- Видишь ли ты, старый человек, что я скажу тебе!- обратился уже непосредственно к нему Гречка, одушевленный своим рассказом и впервые заглянув прямо в глаза Морденки, отчего тот сразу смущенно потупился: взгляд у арестанта на эту минуту был недобрый какой-то.- Видишь ли ты,- говорил он,- мыслил я сам в себе, что ты человек есть, что кровь да сердце взбунтуются в тебе по родному детищу: болит ведь оно, это детище, не токмо что у человека, а почитай и у собаки кажинной- и та ведь, как ни будь голодна, а своего щенка жрать не станет. А ты сожрал: под уголовную единоутробу свою подвел. А я думал, ты дело потушишь. Нехороший ты, брат, человек, и оченно жаль мне, что не удалось тогда пристукнуть тебя на месте!

Морденко заежился на своем месте и часто заморгал глазами; ему сделалось очень неловко от жестких слов арестанта, которого следователь остановил в дальнейшем монологе на ту же самую тему.

- Да что, ваше благородие, коли петь песню, так петь до конца!- махнул рукою Гречка, и по окончании рассказа был уведен из камеры.

После его ухода Морденко почти неподвижно остался на своем стуле и сквозь свои совиные очки глядел куда-то в сторону, как будто, кроме него, никого тут не было.

- Ну, что ж вы теперь на это скажете, почтеннейший?- как бы разбудил его пристав.

- Ничего,- отрицательно мотнул головой Морденко.

- Кажется, ясно ведь?.. А впрочем, и я еще постараюсь побольше несколько разъяснить вам. Присядьте-ка сюда поближе!

Пристав привел ему все те факты и соображения, которые могли служить в пользу невиновности Вересова. Старик слушал так же молча и так же внимательно- время от времени шевеля бровями своего черство-неподвижного лица.

- Так сын мой, стало быть, невинен?- раздумчиво спросил он после того, как следователь истощил все доводы.

- Я полагаю- так.

- Хм... Жаль,- произнес он в том же раздумьи.

- Чего жаль?- изумился пристав.

- Жаль, что он не тово... не вместе...- пояснил Морденко.

- Как жаль?.. Да вы должны быть рады!

- Я рад,- сухо подтвердил Морденко, по-прежнему глядя куда-то в сторону.

- Не понимаю,- пожал тот плечами.

- Я рад,- точно так же и тем же самым тоном повторил старик.

- А я его выпускаю на поруки,- объявил пристав.

- Зачем?

- Затем, что ненадобно его даром в тюрьме держать.

- Хм... Как хотите, выпускайте, пожалуй.

- А вы желаете взять его на свое поручительство?- спросил следователь.

- Я?!- поднял Морденко изумленные взоры.- Я не желаю.

- Да ведь вы сами же видите, что он невинен?

- Вижу.

- Так почему же не хотите поручиться? Ведь вы, между нами говоря, отец ему.

- Отец,- бесстрастно подтвердил Морденко.- А ручаться не желаю. Человек и за себя-то, поистине, поручиться на всяк час не может, так как же я за другого-то стану?..

Он думал про себя: "Взять на поруки- значит, при себе его держать, кормить, одевать, да еще отвечать за его поведение... Да это бы еще ничего- кормить-то, а главное,- теперь он с разным народом в тюрьме сидел, верно вконец развратился... Если тогда был невинен, то теперь убьет, пожалуй... И мое дело, вся надежда жизни моей пропала тогда... Все же он- барская кровь... барская... Нет, уж лучше господь с ним и совсем! Пускай его как знает, так и делает, а я сторона!.. Я- сторона".

И старик, в ответ на свою тайную мысль, замахал руками, будто отстраняя от своего лица какое-то привидение.

- А видеть его хотите?.. Он здесь ведь, у меня,- предложил ему следователь.

Морденко подумал, поколебался немного и отрывисто ответил:

- Не хочу.

И откланялся следователю, боясь в тайне, чтобы не встретиться как-нибудь с Гречкой или, что ему еще хуже казалось, с сыном.

- Господин Морденко убедился, кажется, что вы невинны, но отказался взять на поруки,- объявил пристав Ивану Вересову, когда тот был приведен к нему.- Если хотите выйти из тюрьмы, ищите себе поручителя.

Арестант вскинул на него радостно-благодарный взор и молча поклонился.

LII

ФАРМАЗОНСКИЕ ДЕНЬГИ

Но недолга была радость Вересова. Где и как найти ему поручителя? Да и кто захочет брать на свою шею такую обузу? Вересов очень хорошо знал, что масса нашего общества весьма склонна смотреть с дурным предубеждением на человека, сидевшего в тюрьме, не разбирая- виновен ли он или невинен; одно слово- в тюрьме был,- и баста!- этого уже довольно для составления известного приговора. Да и, кроме того, ему решительно не к кому было обратиться. Теперь он начинал чувствовать себя одиноким более чем когда-либо, более чем в тюрьме: там у него была хоть одна крепкая, надежная душа человеческая, был честный друг и товарищ- Рамзя,- а на воле что ему оставалось?

И все ж таки, хоть и бессознательно, а почему-то хотелось на волю...

Грустно сидел он в арестантском ящике, называемом тюремным фургоном, который имеет назначение возить заключенных из тюрьмы и обратно, на следствия, суд и к экзекуции. Против него помещался Гречка, а о-бок с ними еще два арестанта.

- Ну, малец, ты меня прости, что я маленько тово... поприпер тебя,- откровенно обратился он к Вересову,- я же зато и выпутал, а ты не гневися. Что ж делать! Так уж случилось: линия!..

- Я не сержусь... Господь с тобою,- кротко и просто ответил Вересов.

- Ну, и спасибо! На нашего брата ведь что сердись, что не сердись. Сердит да не силен, говорится, так знаешь- чему брат? А по мне, хоть и силен, все равно наплевать!.. А ты, друг, лучше вот что скажи: тебя на поруки отпущают?

- Да, на поруки.

- А батько-то, слышно, отказался!

Вересову не хотелось распространяться насчет отца, и поэтому в ответ он только коротко кивнул головою.

- Ну, значит, надо нанять поручителя,- заметил Гречка.

- Как это нанять?- спросил его Вересов.

- Ах ты, простота-простецкая!.. Обнаковенно как!- подсмехнулся тот.- Как завсегда промеж нас творится,- за деньги.

- Да где ж его взять-то? Я никого не знаю.

- А зачем тебе и знать? Этого вовсе не требуется. Дай полтину в зубы приставнику либо подчаску- он тебе всю эту штуку мигом и обварганит.

- Да коли поручитель-то меня не знает?- возразил Вересов.

- Да и не к чему ему знать. Это уж такая ихняя прахтика; с того только и хлеб жуют.

- Да ведь много, пожалуй, заплатить придется.

- Фью!- презрительно свистнул Гречка, махнув рукою.- За три цалковых кого хошь возьмет, хоть самого Ланцова,* а не то- сам Ванька Каин из гроба восстань- и от того не откажется.

* Известный арестант, многократный убийца.

- Нет, уж видно, в тюрьме придется досиживать!- вздохнул Вересов после грустного раздумья.

- Зачем в тюрьме?!- изумленно спросил его Гречка.- Аль уж она, сударушка, так полюбилась тебе?

- Где полюбиться! Денег нет,- признался Вересов.

- Эвона!.. Только-то и всего!.. Деньги отыщем! Деньги- дело нажитое,- утешил Гречка.- Да хоть я, пожалуй, дам тебе! Три с полтиной- куда ни шло! Больше не проси, потому,- не дам: больно жирно будет, а три-то могу- значит, только чтоб на выкуп хватило.

Вересов поглядел на него с немалым недоумением. Его изумлял этот порыв великодушия в человеке, который принес ему столько зла и несчастий. Но к таким порывам иногда весьма бывают склонны непосредственные и- что казалось бы очень странным- глубоко и грубо испорченные натуры. В злодее цивилизованном и утонченном несравненно труднее отыскать признаки сердца и совести, чем в злодее грубом, простом и необразованном. Первый часто совсем теряет эти нравственные свойства, тогда как второй более бывает способен сохранить искру чего-то человеческого под грубой корой разврата и преступления. В непосредственном человеке чаще пробуждается и непосредственное человеческое чувство. Таковы, по крайней мере, выводы из тех фактов, которые мне лично доводилось наблюдать в людях этого рода. И понятно, почему оно так бывает: простой, непосредственный человек делается жертвой преступления по большей части из трояких побуждений: либо это несчастная, психиатрически-врожденная наклонность, либо негаданный-недуманный прежде страстный порыв, либо же, наконец, экономические и социальные условия жизни и быта. Эти последние, к несчастию, служат наиболее частой, почти общей, характеристической причиной преступлений для задавленного, бедного и необразованного класса. Стало быть, если гнет да голод заставляют человека становиться преступным, то, по удалении той или другой причины, он бывает более чем цивилизованный, утонченный негодяй, способен к порывистым возвратам хорошего человеческого чувства. Что же касается до негодяев цивилизованных, то читатель в течение нашего длинного рассказа, вероятно, мог уже уяснить себе, какие именно пружины чаще всего являются тут двигателем преступлений. Да и самый характер-то преступления тут уж совсем иной, противоположный нищете и голоду.

* * *

Дело клонилось к вечеру, и на татебном отделении не ждали экстренных посещений какого-либо начальства. Поэтому камеры не были замкнуты, и арестанты свободно могли переходить из одной в другую, в гости к товарищам- посидеть да покалякать час-другой, до вечерней поверки. Осип Гречка явился в камеру, где содержался Вересов, и направился прямо к нему.

- Вот тебе три с полтиной! Считай, верно ли?- сказал он, подавая три истертые бумажки вместе с крупными медяками.

Вересов стоял в замешательстве: ему не хотелось принять деньги, напоминавшие что-то вроде подаянья.

- Да ну, бери же, что ль! Не жгутся!- грубо сунул тот ему в руку.

- Да что ж ты мне это... Христа ради, что ли,- тихо возразил он смущенным голосом.

- Зачем Христа ради!- по товариществу!- объяснил Гречка.- Сочтемся как-нибудь! Разбогатеешь- отдашь, а не отдашь- так и сам, не спросясь, возьму темной ночью, да еще с процентой. Так ли, ребята?

- Так-то так,- согласился Жиган,- да только- что ж это у тебя шальные деньги, что ли?

- Шальные не шальные, а даром нажитые: в трынку опомнясь выстукал.

- Верно шальные, что непутно кидаешь,- продолжал Дрожин,- лучше бы плепорцию угощения на товариство выставил.

- Ну, уж путно ль, непутно ль- про то наше знатье!- оборвал его Гречка.- Это я мальцу взаймы: поруку ему надо нанять.

- А, ну, это статья иная!.. А только все ж, надо полагать, деньги это у тебя, брат, фармазонские.

- Какие?- недоверчиво прищурился Гречка на Жигана.

- Фармазонские.

- Это что ж такое значит?

- А ты и не знал?- поддразнил его Дрожин.- Эх, вы!.. А еще матерыми ворами-убивцами туда же похваляются!

- Не слыхали,- неохотно и отчасти смущенно сознался Гречка, искоса как-то глядючи в землю. Ему было досадно и на то, что Жиган при всех пристыдил его, и на то, что не знает, какая, мол, это штука- фармазонские деньги. А любопытно бы доведаться!..

- А ты расскажи, коли знаешь,- предложил он Дрожину.

- А что дашь за сказ?- Даром не стану.

- Чего тебе дать? Шишку еловую, что ли? Ты коли, значит, стар-человек есть и притом Жиган, так ты молодым-то в поученье это скажи.

- Даром не стану,- подтвердил Дрожин.

- Ну! Верно, и сам не знаешь! Есть, мол, звон, да не весть, где он! Слыхали, значит, что бывают какие-то фармазонские, а какие-такие- про то неизвестны.

Это замечание подстрекнуло старого Жигана, который везде и во всем любил пощеголять своей опытностью и бывалостью.

- Ан врешь же вот, песий огрызок!- окрысился он на Гречку.- Видно, и в сам-деле учить вашего брата приходится! Это вот какие деньги,- начал он, окинув глазами всю камеру,- коли станешь ты на них что покупать али кому отдавать, так они сами собою, значит, опять к тебе же в мошну вернутся.

- И скоро вернутся?- с живым любопытством перебил Гречка.

- Сразу же, как только отдашь. И моргнуть не успеешь, а они уж у тебя лежат: потому- сила в них нечистая, и раздобыться ими никак иначе невозможно, как только через тяжкое преступление: надо либо младенца убить, либо над мертвым, над покойником, значит, надругаться и ограбить его, либо святотатство какое ни на есть сделать. Тогда только человек достоин будет.

- А иначе никак невозможно?- спросил его Гречка.

- Невозможно!- с видом авторитета ответил Дрожин.- И добыть их все пути заказаны, акроме двух: либо убить того человека, который владеет ими, либо через нечистую силу.

- Хм... Штука мудреная...- раздумался Гречка.

- Вот коим манером, сказывают, раздобылся ими один жиган савотейный!- продолжал меж тем старый Дрожин.- Есть такая книга древняя, и писание в этой самой книге от халдейских мудрецов. Запечатана она семью печатями черными, и прозвание ей положено от Гога и Магога- "Сивила египетская"- так и прозывается. И есть на Белом море камень-алатырь, и под этот самый камень-алатырь заложил книгу ту амператор Пётра-Первый. Как заложил, так и зарок положил, чтобы никто книгу ту Сивилу египетскую не достал; а достанет ее разбойщик разбойщицкой сын, который во младенческой утробе руки свои покровянит и крови той напьется, и тот разбойщик разбойщицкой сын будет и книгой той во век свой владеть. Вот жиган-то прослышал про эту статью. Продрал он с палестин забугорных да на Белое море и нашел тот самый камень-алатырь, а на камне, видит, младенец сидит и ножик с образком в ручках-то держит. Жиган взял от него этот ножик и, как было по зароку заказано, пропорол ему младенческую утробу, руки окровянил и крови напился. Тут перед ним и камень-алатырь с места сдвинулся. Как сдвинулся, так ему книга и обозначилась. И вычитал он там писание насчет фармазонских денег- как то-ись раздобыться ими: рецепта, значит, такая приложена. Он так и сделал. Пошел на торжище и купил гусака. Что запросили за птицу, то сразу и дал без торгу. Принес гусака этого домой, печку распрежарко затопил и крепко давнул его за шею. Тот и задохся у него под рукою. Не ощипля, не обчистя, метнул его в печку-то и стал жарить. А в книге обозначено, чтобы жарить гусака до полуночи. Вот в самую полночь достал он это жарево смердячее из печи каленой и вышел с ним в поле на развал четырех путей. Сам стоит, а сам кричит: "Продается гусак продажный, цена- рубль запропажный!" Смотрит- по всем четырем путям- от востока и от запада, от моря и от гор идут к нему спешно четыре епишки- четыре эфиопа. Один давал гривну, другой алтын, третий полтину, а четвертый рубль. Страшно жигану стало, хоть сквозь землю провалиться, так впору бы, а сам одначе же помнит, что в книге прописано: "В эвдаком разе, мол, будь тверд человече, а не будешь тверд- сила нечистая задушит тебя, как ты гусака задушил". Он и выдержал, значит, карафтер свой. Отдал жарево за рубль и пошел домой, не оглянувшись и слова единого не промолвя. А нечистой силе, значит, хочется рубль-то вернуть; она и кричит ему вдогонку: "Продавал гусака живого, а продал мертвого! Зачем, значит, черта надул?" А жиган знал все это, потому- оно так в книге "Сивиле" прописано, и пришел домой цел и невредим, а рубль этот всю жисть его продовольствовал. Так вот таким-то манером добываются эти фармазонские деньги! Либо через гуся жареного, либо, коли уже ты знаешь, у кого они есть, то через тяжкое преступление,- с авторитетной поучительностью заключил Дрожин.

- А много ли таких рублев-то есть?- спросил его крайне заинтересованный Гречка.

- Да гуляют-таки по белу свету! В одной Рассее, сказывают, на кажную губернию по одному такому рублю полагается, да кроме того, не в счет: один на Архангельской город, один на Москву белокаменную, один на Питер да один на Нерчинской.

- Вот она, штука-то!- задумался Гречка.- А как же, то-ись, распознать-то его?- осведомился он.

- Распознать можно, потому примета на нем положена,- объяснил Дрожин.- Фармазонский рубль завсегда старинного чекану- еще от самого императора Пётры-Первого. И сказывают, быдто на нем такая печать антихристова приложена, почему што и рубль-то этот с тех пор самых на свету появился, как в Перми, али в Вологде, что ли, народился антихрист.

- Э, так вот как!.. А хорошо бы и в самделе раздобыться фармазонскими деньгами!- с какою-то лихорадочной мечтательностью воскликнул Гречка.- Ежели бы он да попался в мои руки, воровать бы повек закаялся; не стал бы больше, детям и внукам заказал бы, ей-богу!

Дрожин только головой мотнул на это да недоверчиво усмехнулся.

Гречка ушел из камеры под сильным впечатлением дрожинского рассказа. Целую ночь ему грезились фармазонские деньги, а наутро в горячей голове его, наряду с неугомонной мыслью о воле и побеге, гвоздем засела теперь еще новая мысль; как бы сделать так, чтобы этим самым рублем раздобыться?

LIII

ОТПЕТЫЙ, ДА НЕ ПОХОРОНЕННЫЙ

В известную пору дня, этак от десяти утра до третьего пополудни, поблизости тюрьмы и около полицейских частей вы можете встретить на улице неизменно одни и те же личности. В одном месте- это какая-нибудь клинообразная, бойко-плутяжная бородка, в чуйке; в другом- известный небритоусатый тип, с кокардой на красном околышке засаленной фуражки, с коим необходимо соединяется представление о "жене-вдове и шести сиротах мал мала меньше"; в третьем- вы непременно наткнетесь на подобный же тип, только другого оттенка: засаленный же вицмундир гражданский, с оборванными кой-где, болтающимися пуговками, такая же неумытость и небритие и такой же букет сивушного масла, имеющий свойство, подобно китайским пачули, давать знать о себе за три, за четыре шага.

С десяти утра до третьего пополудни эти господа, неизбежно как смерть, появляются в означенных местах и фланирующей походкой, мерно, степенно прохаживаются на расстоянии сорока- пятидесяти шагов, по тротуару. Они уж тут как бы habitues* этого тротуара; проходит такой господин, например, мимо мелочной лавки- сидельцу поклон, как знакомому; проходит мимо распивочной- и кабачнику поклон, только еще втрое любезнее. А вот на углу стоит ходячий лоток с различною перекуской вроде печенки с рубцами да печеных яиц- с этим уж "при-тюремный" или "при-частный" фланер состоит в самых дружеских отношениях: походит-походит себе по тротуару и подойдет к рубцам- постоять, "передохнуть" да покалякать. Яйцо за копейку приобретет, методически, с наслаждением облущит его и кушает, промеж приятных разговоров.

* Завсегдатаи (фр.).

- Что, как делами шевелишь?- осведомляются рубцы.

- Тихо, почтенный мои, тихо...- вздыхает причастный,- ни вчерасть, ни третёвадни- сам, чай, видел,- ни единого не взял... не знаю, что нынче бог даст.

- Дрянь дела!- равнодушно замечают рубцы.- Этак ведь, пожалуй, сапожишек больше задаром изшарыгаешь, чем делов настряпаешь.

- Всенепременно так, почтенный мой, всенепременно!- глубоко и грустно вздыхает в заключение причастный.

Вот вышел из части полицейский солдат; при-частный, словно щука на карася, кидается за ним вдогонку.

- Михей Кондратьич, а Михей Кондратьич!- Он чуть и не всю полицию знает по имени и отчеству.- Вы не за мною ли, Михай Кондратьич?- с переполохом ожидания допытывает при-частный.

- Нет, не за вами... А что?

- Пожалуйста, почтенный мой,- при-частный искательно приподнимает свою шапку,- уж ежели что... не поленитесь сбежать, кликните- я вот все тут вот и буду ходить.

- Ладно, пожалуй, мы выкликнем,- с благосклонным достоинством соглашается вестовой следственного пристава.

- А уж после присутствия, ежели нынче бог милость свою пошлет- позвольте просить на пару пива!- заманивает при-частный.

- Могим и на эвтот сорт... отчего же!- снова соглашается полицейский, уходя по своей надобности.

При-частный еще раз искательно берется за козырек, еще раз сокрушенно вздыхает и по-прежнему принимается неторопливо шагать по тротуару.

Все эти господа "при-частные" и "при-тюремные" фланеры суть непосредственное порождение наших судов и следствий. Это- наши присяжные свидетели о чем угодно (плата- смотря по важности) и поручители за кого угодно (плата- тоже смотря по важности и обстоятельствам).

Иные из них, завидя утром подходящего субъекта (нюх такой уж есть у них), который подъезжает к воротам частного дома, стремительно направляют к нему шаги свои и с подобающей таинственностью предлагают:

- Не нужно ли вам свидетеля, милостивый государь? Могу быть к вашим услугам.

Ежели подходящий субъект обладает известною гибкостью относительно осьмой заповеди, как известно, воспрещающей послушествовать на друга своего свидетельство ложно, то он соглашается на любезное предложение при-частного и, отправляясь с ним в первый трактир или пивную, излагает подробно обстоятельства, о коих надлежит свидетельствовать,- за известный гонорар, конечно.

При выходе же подобных субъектов из частного дома при-частный точно так же является с предложением своих услуг:

- Не требуется ли, милостивый государь, прошеньице изобразить или отзыв какой-либо, или протестацию?- позвольте рекомендоваться, к вашим услугам!

И, в случае согласия, точно так же отправляются вместе в пивную, где при-частный давно уже пользуется ролью завсегдатая- своего, домашнего человека- и, удалившись в отдельную, уединенную комнату, принимается строчить по заказу. В этом занятии обыкновенно проходит почти весь остальной день при-частного, по окончании утреннего фланерства у полицейского дома.

Полицейским и особенно тюремным солдатам очень хорошо известно место жительства этих поручителей, которые обыкновенно стараются приютиться где-нибудь поблизости тюрьмы или части, так что в случае надобности, не отыскав поручителя ни на тротуаре, ни в пивной, солдат бежит уже прямо к нему, на квартиру: "Пожалуйте, мол, ручаться!"

Около одной из частей похаживал обыкновенно в качестве такого при-частного красноносый старичонко в беспуговном вицмундире и старенькой камлотовой шинели. Какова бы ни стояла на дворе погода- июльский ли зной, осенний ли дождик или крещенские холода,- вы неизменно могли бы встретить коричневую шинелишку с теплой котиковой шапкой, из-под которой пробивались жидкие космы желтовато-серых волосьев. Старичонке этому стукнуло уже под семьдесят лет, но для таких преклонных годов он был еще достаточно бодр телом и еще бодрее духом, особенно когда, бывало, хватит известную дозу очищенной; неподвижно-рыбьи тусклые глаза его отличались необыкновенной зоркостью и наметкой угадывать алчущих и жаждущих писания крючкотворных прошеньиц, свидетельства ложна, поручительства и тому подобных предметов.

Это ходячее memento mori*, своего рода "вечный жид" Съезжинского тротуара, уже более двадцати лет появлялся на своем тротуарном посту, где он был именно как смерть неизбежен, и вечно в одном и том же, неизменном ни при каких обстоятельствах, костюме. Время от времени он менял тротуар одной части на другую, другой на третью, третьей на четвертую, и по прошествии известного периода опять появлялся на прежнем месте. Впрочем, для него в течение столь долгого и неуклонного служения одному и тому же делу все подобные места равно могли показаться прежними и давно нахоженными.

* Помня о смерти (лат.).

Прозвание этому старичонке было "отпетый да непохороненный", а имя, отчество и фамилия- Пахом Борисович Пряхин. Он уже отчасти известен читателю, который познакомился с ним еще в "Ершах", в знаменитой "квартире для трынки и темных глаз", где Пахом Борисович Пряхин в то время занимался невинной фабрикацией фальшивых видов и паспортов и снабдил подобными же Казимира Бодлевского, тогда еще граверского ученика, и горничную княжны Анны Чечевинской, Наташу- ныне блистающую баронессу фон Деринг. Хотя с тех пор над "отпетым да непохороненным" Борисычем пронеслось двадцать годов с лишком, и хотя эти годы попригнули-таки его немножко к земле, ожелтили и повыщипали волосы да неподвижно как-то орыбили глаза, однако Пахом Борисович Пряхин по духу своему остался все тем же отпетым да непохороненным человеком, и как воспоминание о былых временах, как символ неизменности своим вечным симпатиям и привычкам, сохранил свой нос сизовато-клюквенного колера вместе с обычным "приношением посильной пользы страждущему человечеству".

Лет пятнадцать прошло уже с тех пор, как Пахом Борисыч покинул навсегда свою выгодную фабрикацию видов. Почувствовал он, по преклонным годам своим, некоторую привязанность к месту, к родному городу Петербургу, в котором он уже так давно и так прочно оселся, и не захотелось ему ради выгод мирских заниматься рискованной подделкой, за которую, пожалуй, пришлось бы переменить место жительства и отправиться на колонизацию стран зауральских. Стар стал Пахом Борисыч и возжелал покою, возжаждал более мирного бытия, а потому и переменил прежний род деятельности на более спокойный, менее рискованный и приличествующий его летам и званию. Нельзя сказать, чтобы и до сего окончательного решения он не занимался тем же: нет, Пахом Борисыч и в те времена еще точно так же похаживал по тротуарам около съезжих домов в качестве "при-частного" фланера и точно так же строчил прошеньице да брал на поруки, чему много благоприятствовали также и тогдашние приватные занятия его в конторе квартального надзирателя; но, собственно, пятнадцать лет назад он составил себе уже окончательное решение посвятить свою жизнь и мирные, спокойные занятия на посильное служение страждущему человечеству, в качестве "при-частного строчилы и поручителя". К этому, для окончательной полноты сведения о Пахоме Борисыче Пряхине, мы должны сообщить и то обстоятельство, что Пахом Борисыч Пряхин был родителем достаточно уже известной читателю особы, Александры Пахомовны, или Сашеньки-матушки, quasi* тетушки господина Зеленькова и неизменно верной агентши генеральши фон Шпильце. Впрочем, Сашенька-матушка никакого уважения и дочерних чувств к родителю не оказывала, даже не при всяком случае и не при всяком постороннем человеке "тятинькой" удостоивала назвать его, и еще в лета своей юности прогнала с квартиры, на том основании, что к ней "благородные кавалеры приезжают, а тятинька очинно уже безобразен и только в конфуз ее вводит". Тятинька вздохнул, связал свой узелок и, завернув в первый же кабак, хотя и слезно, однако смиренно покорился горестной своей участи. С тех пор он только в случаях, крайней нужды являлся "к барышне" и робко выпрашивал у нее гривенничек "на баньку", да коли милость будет- чаишком грешным утробу попарить. Сашенька-матушка морщилась, ругала, на чем свет стоит, родителя и на гривенники далеко не всегда раскошеливалась.

* Якобы ложный (лат.).

Так протекли дни отпетого да непохороненного Пряхина, и таковы были отношения его к дочери.

LIV

ВЕРЕСОВ НА ВОЛЕ

- Что же мне делать теперь с этими деньгами?- в смущенном раздумьи и не зная, на что решиться, спросил Вересов Рамзю.

- Возьми их, непременно возьми!- с убедительной положительностью присоветовал Рамзя.- Это он грех свой против тебя чувствует, совесть в нем завопияла, так он хоть чем-нибудь хочет помириться с нею, хочет, чтобы ты злости на него не питал. Значит, эти деньги надо принять,- заключил Аким,- потому- примирить человека с совестью его- это, брат мой, великое есть дело христианское.

- Да на дело-то такое дал... почти что на обман,- еще смущеннее возразил Вересов.

Рамзя весьма серьезно углубился в минутную думу.

- Хм... на обман...- тихо заговорил он среди своего раздумья.- Человеку ведь воли хочется... нельзя, чтобы каждый человек первее всего воли себе не хотел... Апостол-то что говорит? "Идеже дух господень, ту свобода". А кто есть сосуд духа божия? Где духу божиьо приличествует пребывать?- в разуме, в сердце, в душе человеческой, брат мой!.. Посему, выходит, человек, а наипаче того христианин, первее всего к воле, к свободе должен устремляться.

И Рамзя на минуту снова погрузился в свое раздумье.

- Обман... в чем же обман?.. Отец твой, бог ему судья, отказался ни за што от сына единокровного... Ты человек неповинный- таково ведь и судия твой следственный мыслит о тебе; сам же он сказал тебе: "Ищи, мол, по себе поручителя". У тебя нет ни друга, ни ближнего, ни знаемого, к кому бы ты мог обратиться в нужде своей и в печали- "коиждой сам о себе да промыслит". Ну, и промысли!.. Ведь ты не убежишь, не уворуешь и зла ниже какого не сделаешь, а будешь же ведь мирно да тихо жить на воле- поручителю через свое озорство тоже зла не принесешь ни мало; отчего ж тебе и не нанять его?.. Дело полюбовное, добровольное... Обман... хм... обман, друже мой, там, где человек через обман зло творит себе и ближнему!- с силой искреннего убеждения заключил Рамзя.

Вересов крепко задумался. Он был побежден своеобразной логикой Рамзи, слова которого дышали такой энтуазистической верой и убеждением, да притом воли-то вольной уж больно сильно хотелось ему- и он решился.

Выписав на клочке бумаги свое имя и звание, он вручил его, вместе с полтинником, тюремному солдату и объяснил свою надобность.

- А в какой части дело-то?- спросил тот.

Вересов назвал.

- То-то!.. это надо знать, потому- поручитель допрежь того в часть должен объявиться о желании своем. Ладно, будет сделано!- утешил его тюремный воин и в тот же день, улучив удобную минуту, смахал к Пахому Борисычу Пряхину.

- Арестант-то бедный или богатенький?- осведомился поручитель.

- Голяк!- махнул рукою воин.

- Э, брат, это, выходит, игра свеч не стоит!

- Чего не стоит!.. Деньги все едино получите: три-то рубля на улице ведь не валяются.

- Да что... Кабы он богатенький был, так можно бы этак взять, через месяц отказаться: не ручаюсь, мол, по неблагонадежности.

- Да на што же это?

- А на то, что он тогда опять заплатит, только не отказывайся, значит. Этак бы и тянуть с него оброчек за каждый-то месяц.

- Так-с, губа-то у вас не дура, да все же это не рука нам. Коли не хотите, так и не надо: к другому пойду. Вашего брата ведь довольно шатается! А от такого арестанта никто не откажется, потому- человек он смирный, обиды от начальства уж за него-то не наживешь. Это верно.

Пряхин опешил от столь крутого поворота и тотчас согласился, на том основании, что три рубля и в самом деле на улице не валяются.

Дня через четыре Вересову приказали сдать казенное серое платье, взамен которого выдали ему из цейхгауза его собственное, и тюремный фургон в последний уже раз отвез арестанта к следственному приставу.

- Который из вас тут на поруки-то просится?- таинственно и украдкой спросил Пахом Борисыч, когда конвойный привел Ивана Вересова, вместе с другим подследственным, в прихожую следственной камеры.

- Я... А что?

- Приятно познакомиться... Я- твой поручитель: господин Пряхин, губернский секретарь в отставке. Деньги-то теперь заплатишь мне, что ли?

- Не давай теперь,- толкнул подследственный локтем своего острожного сотоварища,- это, брат, стрикулист, возьмет, пожалуй, да и поминай как звали, а он пущай прежде поручится, тогда и отдашь.

- Ишь, тюремная крапива...- злобственно прошипел поручитель, отходя в сторону.

- Эва, как окрысился! Верно, в самую центру попал!- самодовольно ухмыльнулся подследственный.

Четверть часа спустя Пахом Борисыч дал подписку в поручительстве и вместе с освобожденным Вересовым спустился с лестницы частного дома.

- Ну, давайте же теперь условленное!- нетерпеливо остановил он внизу своего поручейника, вдруг меняя с ним ты на вы.

Тот с благодарностью отдал ему деньги.

- Хи-хи-хи...- слюняво и с присвистом засмеялся старичонко, ощущая необыкновенную приятность при виде ассигнации.- А если бы вы мне не отдали, я бы сейчас вернулся и отказался бы от поручительства. Хи-хи-хи... так то-с!.. А теперь- вот вам для памяти адрес мой, для того, что если вы себе изберете место жительства, то немедленно уведомьте: я должен это знать на всякий случай.

Вересов обещал ему.

- Ну-с, желаю наслаждаться всеми благами,- приподнял старичонко свою котиковую шапку.- Смотрите же, не обидьте меня, старичка беспомощного! Я по христианскому чувству, сжалился над вами, потому- это мой долг, в некотором роде для души спасения... посильная помощь страждущему человечеству... ну, и... прочее... Так уж вы, пожалуйста, обитайте себе смирненько, тихенько, богобоязненно, чтобы меня тово... под ответственность как-нибудь не подвести. Прощайте-с!

И они разошлись в разные стороны.

Вересов радостно вздохнул полною грудью, когда наконец остался один,- один совершенно. Он только теперь почувствовал свободу. Не в силах сдержать широкой радостной улыбки, пошел он без цели, куда глаза глядят, и пошел таким твердым и быстрым шагом, как будто его подталкивала и влекла какая-то сверхъестественная сила. Ему весело идти, куда хочет, идти без отчету, по своей собственной воле, весело ощущать даже самое это движение, глядеть на свободные, здоровые лица встречных людей, окунуться в этот водоворот уличной жизни и совсем потеряться, исчезнуть в нем. На каждую улицу, на каждый дом он глядел теперь как на нечто новое или как на старинного своего друга, с которым бог весть сколько времени не видался. А и времени-то, в сущности, немного ведь прошло с тех пор, как арестовали его- не более какого-нибудь месяца; но как, однако, в этот месяц изменился Вересов, как его пришибла и принизила недобрая доля!.. Теперь это были первые минуты, когда он забылся, под обаянием радостного, счастливого чувства свободы. Он все шел и шел, улыбался и глядел на все такими любопытными глазами, будто жаждал наглядеться на весь мир божий, и весь этот мир божий желая обнять, как брата, радостно кинуться ему навстречу и любить, любить его крепко и много... Но усталость наконец взяла-таки свое. Вересов остановился и огляделся вокруг. Присесть хочется- негде присесть, надо идти поневоле. Голод почувствовал- нечем утолить его... в кармане ни копейки, а даром есть не дадут... Жаль тюрьмы: там была своя койка и щи-серяки тоже были. Здесь теперь- воля, и нет ни того, ни другого.

Он опять пошел без цели, только уже не так радостно и быстро, как за несколько часов перед этим.

Начинало темнеть; по улицам фонари зажигались. Тысячи роскошных, блестящих магазинов заблистали газовыми огнями. Вон целый ряд фруктовых и бакалейных лавок, сквозь стекла которых так вкусно и заманчиво глядят всевозможные роскошные снеди: сыры, копченое, жирные пате и маринады, а там- ананасы да кустики земляники в горшочках да фрукты разные. "Хорошо жить на свете!"- с горькой улыбкой промелькнуло в голове Вересова, когда остановился он перед соблазнительным окном такой лавки, и долго рассматривал все эти вкусности, один вид которых голодно поводил мускулы его губ и щек и сдавливал скулы, заставляя глотать слюнки, вызываемые волчьим аппетитом. Вересов стоял, глядел и дрогнул на ветру; а голод меж тем все сильнее и сильнее начинал донимать его. По улицам проносилось множество экипажей. Сыны Марса в белых и красных шапках и привилегированные сыны биржи да изящных салопов в бобрах и соболях гнали во весь дух своих статных рысаков, стараясь во что бы то ни стало обогнать друг друга и паче того- обогнать какую-нибудь блестящую камелию, которая, с шиком закутавшись в богатую черно-бурую медвежью полость, нагло мчится сломя голову, развалясь в своем экипаже.

В воздухе становилось холоднее- к ночи, должно быть, добрый морозец станет, а у Вересова пальтишко одним божьим ветром подбито... Остановился он посреди тротуара и с мутящей, голодной тоской огляделся во все стороны. Куда ж идти, что делать, где приютиться, где обогреться ему? Идти- куда хочешь, а приютиться... тоже где хочешь: город велик и пространен.

Голодный человек почувствовал ужас.

Среди этого шума, блеска, движения и многолюдства- он одинок и бессилен... И ему почудилось, что этот пышный город- его холодная, суровая могила.

LV

ФЕМИДА НАДЕВАЕТ ПОВЯЗКУ И ПОДНИМАЕТ СВОИ ВЕСЫ

В зале одного присутственного места, обстановка которого была украшена всеми атрибутами современной Фемиды, где меч заменяется гусиным пером, гири весов- пудами исписанной бумаги, хранящейся в виде дел по судейским шкафам, а достославная повязка... Впрочем, одни говорят, будто повязка осталась та же самая, а другие сомневаются, чтобы она когда-либо существовала на глазах суровой богини. Итак, в зале, украшенной атрибутами современной Фемиды, заседал ареопаг ее верных жрецов и обслуживал некое уголовное дело. Называлось оно "Делом о покушении на жизнь гвардии корнета князя Шадурского, учиненном женою московского почетного гражданина Юлией Николаевной Бероевой".

- Дело сомнительное,- заметил, пожевав губами, один из членов.

- Вы находите?- возразил другой, который был неизмеримо солиднее первого, и при этом авторитетно вскинул на него юпитеровские взоры.

- Полагаю, так.

- Почему же, любопытно знать.

- А хотя бы свидетельство мужа ее, который сообщил о дворнике... Дворник-то ведь показал бы иное.

- Н-да-с, то-то вот и есть, что показал бы,- победоносно прервал Юпитер,- но в деле такого показания нет; дворник давным-давно умер-с.

- Это-то странно: смерть накануне дачи показания,- диспутировал первый.

- Воля судеб, провидение!- пожав плечами, фаталистически поникнул головою второй.- Опять же странного ничего нет: дворник был пьяница и, как видно из медицинского осмотра, умер скоропостижно от опоя, а пьяницу можно и подкупить... Наконец, чье же свидетельство должно быть больше принято во внимание: акушерки ли и прочих лиц, или какого-нибудь дворника?

- Да, может быть, и дворник был бы столь же достоверно-законный свидетель?

- Допустим, хотя в этом случае мы толчем воду в ступе,- соглашается Юпитер,- но статья 33-я второй книги Законов уголовных гласит, что при равной степени достоверности законных свидетелей, в случае противоречия их, судья должен давать преимущество: мужчине перед женщиною, знатному перед незнатным, ученому перед неученым и духовному перед светским. Заметьте-с, милостивый государь: знатному перед незнатным- стало быть, тут и говорить не о чем. Акушерка имеет дипломы- значит, и знатнее, и ученее какого-нибудь пьяницы-дворника. Притом же свидетельство одного не может считаться полным и удовлетворительным, если на него не ссылаются обе противные стороны.

- Но Бероева слишком упорно стоит на том, что она защищалась только от насилия,- ответствовал между тем первый.

- Гм... изнасилование!..- ухмыльнулся солидный жрец Фемиды.- На теле ее боевых знаков не оказалось- это одно. А второе- какое же тут может быть насилие, если она сама, и притом собственноручным письмом, вызывала Шадурского в маскарад да потом поехала с ним ночью в ресторацию, в отдельный кабинет? Помилуйте, что это вы говорите!.. И потом эта выдуманная история о ребенке, оговор посторонних лиц, которые ее и в глаза-то никогда не видали,- продолжал солидный чиновник,- все это, по моему мнению, есть не что иное, как желание сорвать с богатенького князька изрядненький кушик- она же, притом, женщина далеко не достаточная; не удалась удочка с ребенком- так давай, мол, поддену его на насилие, авось на мировую пойдет да за бесчестие заплатит, чтоб отвязаться от суда и следствия, по крайней мере других побудительных нравственных причин я не усматриваю... Барынька-то, видно, не промах. Да-с, тут был своекорыстный расчет,- заключил авторитетный жрец Фемиды,- а по смыслу 343-й статьи той же книги сила улик умножается, когда обвиняемому от совершения преступления могла последовать прибыль.

- Но это ведь только ваши личные соображения,- заметил спорщик, принадлежащий к числу еще неопытных служителей богини.

- Допустим и это, пожалуй,- великодушно согласился опытный,- но и одних голых фактов достаточно для полного обвинения: во-первых, подсудимая найдена на месте преступления, с орудием в руке; во-вторых, есть законные свидетели; в-третьих, медицинское свидетельство утверждает, что раны были нанесены именно острым орудием, и притом одна из них всего только на полдюйма от сонной артерии, стало быть, могла иметь весьма серьезные последствия и даже самую смерть. Будь эти раны нанесены в руку, в ногу, в лицо- их можно было бы отнести к разряду увечья, но рана в грудь и в горло, на полдюйма от сонной жилы, в которую орудие не попало, быть может, только вследствие неверного удара, тогда как самая близость к этой жиле показывает намерение ударить именно в нее,- все это, по моему убеждению, должно быть, рассматриваемо как покушение к убийству. Наконец, подсудимая и сама не отпирается от своего преступного действия, только выставляет в оправдание причину, ничем не доказанную; на очных же ставках ровно никого не могла уличить,- все это, как хотите, вполне доказывает ее полную преступность и притом умысел.

- А нравственное убеждение следователя?- попытался еще раз возразить ему спорщик, окончательно побитый на всех пунктах.

- Следователь, как видно, еще порядочный молокосос!- тоном безусловного приговора ответил солидный муж и при этом с достоинством поправил на шее регалию.- Ему бы, по-настоящему, надо за это порядочный выговор сделать... Нравственное убеждение... Закон не спрашивает от следователя его личного нравственного убеждения; закон требует, чтобы он исследовал только факты и обстоятельства, каковые бы и представлял, а нравственного убеждения ему, по-настоящему-то, и по закону не полагается.

- Однако, господа, что ж это мы все болтаем!- заключил он через минуту.- Дело-то ведь не ждет- у нас еще вона какая кипа накопилась!

И приговор подсудимой через час уже был составлен.

LVI

ВЫЧИТКА РЕШЕНИЯ

Прошло уже несколько месяцев, а Бероева все еще содержалась в тюрьме, не зная и не ведая, как идет ее дело. Сказано ей было только, что пошло уже в суд, на решение. Раза два и ее вытребовали туда для дачи показаний, но это ни на каплю не подвинуло дела в ее пользу, потому что с ее стороны были одни только голословные, бездоказательные показания, а со стороны ее противников- и значение, и вес, и, паче всего, хитрая механика Хлебонасущенского. Впрочем, на это дело она давно уже безнадежно махнула рукой, покорясь своей участи- какова бы она ни была и что бы там ей ни предстояло впереди. В ней теперь неисходно жила одна только мысль, одна болящая дума о муже да о детях.

Но о судьбе мужа- ни слуху, ни духу, и за все это время ни одна строчка от него не доходила до арестантки, так что жив ли, сослан ли он или бесследно исчез, умер- для нее оставалось ничем не разрешимым вопросом. Только из Москвы от тетки доходили к ней письма- с каракульками, которые постоянно вставляла в приписках ее дочь Лиза, начинавшая учиться писать. Каждое такое письмо стоило Бероевой многих нравственных мучений, тоски и слез, живо напоминая разлуку со всем, что было так дорого и свято в ее жизни; но каждое из них в то же время и поддерживало ее, придавая силы и решимость на дальнейшее перенесение своей темной доли: Бероева знала, что рано ли, поздно ли окончатся этот суд и тюремное ее заключение, освободят или сошлют ее- она, во всяком случае, соединится опять со своими детьми, будет жить с ними и для них, и эта мысль много поддерживала ее твердость своим ободряющим влиянием.

Был август вначале. До Бероевой дошли слухи, что дело ее скоро уже решится, и точно: незадолго после этого ее отправили в обычно-тюремном ящике, который на тюремном argot весьма характерно именуется "мышеловкой", выслушать решение.

У человека всегда как-то является невольный трепет перед той роковой минутой, которая должна навеки решить его дальнейшую судьбу. Но трудно бы вполне выразить то глухое чувство, которое испытывала Бероева с того самого мгновения, как только ей было приказано отправиться к "вычитке" решения. Оно охватывало ее все сильней и сильней, чем ближе подвигалась "мышеловка" к месту назначения. Там, в этом огромном доме казенной архитектуры, готово уже решение ее судьбы. Какое это решение? Освободят ли, или засудят? Оставят в подозрении или сошлют?

"В подозрении... Нет, это- гнусное состояние для честного человека... Пусть уж лучше ссылают!- думалось арестантке, в то время как черный фургон подскакивал и трясся на жесткой, булыжной мостовой.- А дети?.. Мать- преступница... ссыльная арестантка... Нет, дети будут со мною- возле и всегда со мною! Дети потом узнают, виновата ли я была... Но этот несчастный ребенок- где он теперь? Где они спрятали, куда украли его и что с ним сталось теперь, что за судьба его?"

Целая вереница таких тяжелых мыслей отрывочно проносилась в голове подсудимой женщины, но неотступнее всех остальных возвращался к ней все один и тот же вопрос: оправдают или обвинят? Она знала- почти наверное знала, что обвинят, и все-таки смутная надежда мгновеньями невольно закрадывалась в ее сердце: "А может, и оправдают?" Однако Бероева превозмогла эту надежду и нарочно не давала ей разыгрываться, нарочно старалась в возможно худшем свете представить себе грядущую судьбу, так что ею наконец безотчетно овладело даже какое-то суеверное чувство: "Не надо думать, что все окончится хорошо да счастливо, лучше думать на худое, тогда авось..."

И она не смела, она страшилась выговорить это ободряющее слово, потому что "всегда оно так случается, когда думаешь на хорошее, тут тебе судьба как будто нарочно худое-то и сделает". И бедная женщина, ввиду своего приговора, старалась убаюкивать себя такой суеверной и детски-наивной мыслью, которую бессознательно порождало в ней чувство надежды. В подобном состоянии человек уже лишается возможности строго мыслить путем здравой и холодной логики, потому что слишком трудно человеку разом помириться с не зависящей от его воли грозной развязкой своей судьбы- и он невольно поддается здесь инстинкту как бы самосохранения: "Никто же плоть свою возненавидит, но по природе питает и греет ее",- сказал еще более чем за тысячу лет мыслитель первых веков христианства.

В таком-то мрачном состоянии страха, ожиданий и суеверно-инстинктивной надежды поднялась Бероева на темноватую лестницу присутственного места. Сердце ее так сильно и часто колотилось, чуть не до дурноты, что ей пришлось, отшатываясь к стене или к перилам, останавливаться по нескольку раз на ступеньках, чтобы перевести дух и собрать свои силы. Она поминутно хваталась рукою за грудь, словно бы хотела сдержать и утишить это усиленное сердцебиение.

Конвой привел ее в прихожую, где обыкновенно, сидя на скамейках, арестанты ожидают, пока позовут их "на вычитку к открытым дверям".

Здесь пришлось дожидаться более часу, и в это время разные чиновники, несколько раз по две, по три физиономии, высовывались в дверь, либо же проходили мимо, с любопытством оглядывая привезенную арестантку и тихо перекидываясь между собою какими-то замечаниями, очевидно, на ее счет и особенно насчет ее наружности, которая, несмотря на все невзгоды, перенесенные этой женщиной, все-таки оставалась еще как-то грустной, могильно-прекрасной... В это самое время Бероевой пришлось впервые испытать на себе то оскорбительное для нравственного достоинства человечества состояние любопытного, заморского зверька, на которого всякий считает долгом взглянуть, как на диковинку,- состояние, каждый раз испытываемое человеком в подобном положении. Чиновники знали и слышали про интересное дело Бероевой, и потому многим из них было весьма любопытно посмотреть на "интересную героиню" уголовного преступления.

Наконец ее позвали в присутствие, где сторож указал ей надлежащее место, а два конвойные солдата, с ружьями у плеча, стали по бокам арестантки. Это место приходилось как раз перед дверями, которые через минуту распахнулись, обнаружив в глубине другой комнаты большой стол под красным сукном с золотой бахромой и кистями, на столе- золотое зерцало с четырехкрылым орлом на верхушке, а вокруг сидят чиновники в мундирах с высокими шитыми воротниками до ушей.

Обстановка торжественная.

Секретарь, в почти таком же мундире, взял со стола приготовленный заранее лист и остановился в открытых дверях, не переступая порога. Мотнув головою, чтобы оправить мешавший ему воротник, он откашлялся и торжественно-звучным, официальным голосом начал читать приговор подсудимой.

Этот приговор осуждал ее на лишение всех прав состояния и ссылку на поселение в Томскую губернию.

- Довольны ли вы решением?- форменно спросил секретарь по окончании.

Бероева взглянула на него взором, исполненным такой горькой иронии, на какую только и может быть способен невинный человек, которого ведут на плаху и спрашивают: нравится ль ему эта прогулка?

Она внятно ответила:

- Довольна.

- В таком случае подпишитесь- здесь вот, так требует закон,- предложил ей чиновник.

Арестантка подписала под диктовку поднесенную ей бумагу, но все это исполнила как-то машинально, бессознательно, потому что и мысли в голове и ощущения на сердце начинали путаться и мешаться между собою.

LVII

НЕДЕЛЯ ПРИГОТОВЛЕНИЙ

По возвращении в тюрьму Бероева уже не видела более своих тюремных товарок: ее немедленно отделили от прочих и заперли в особый, секретный нумер, потому что она с этой минуты считалась уже "решенною", преступницей.

Одна из надзирательниц принесла ей евангелие и объявила, что в эту неделю заключенная должна говеть, исповедоваться и причаститься перед предстоящим последним актом ее трагикомедии.

С этой минуты Бероева как будто переродилась. Надежды уже не было, но не было и слез и отчаяния. Постигшее ее горе было слишком тяжело и громадно для того, чтобы разрешиться ему слезами, воплями и напрасным сетованием на судьбу и людей: оно жило в ней, висело над нею как страшная свинцовая туча, которая, медленно надвигаясь со всех концов горизонта, как будто все опускается ниже и ниже, кажется- как будто вот-вот наляжет она на грудь земли и задавит ее собою; а между тем не разрешается грозою, и если уж разразится, то моментально, чем-то ужасным и неслыханным. Так было на душе Бероевой. Она как будто даже стала совсем спокойна, даже вполне владела собою, словно бы в нормальном человеческом состоянии; но это самообладание и спокойствие заключало в себе нечто гордое, роковое, непримиримое и грозное. При внимательном взгляде сделалось бы страшно за такое спокойствие.

Первым делом она выпросила себе бумаги и перо и написала всего только несколько слов:

"Снарядите обоих детей в дорогу; они идут со мною в Сибирь. Недели через три меня уж верно привезут в Москву- пусть к этому времени они будут готовы".

Попросив об отправке письма, она уже никого и ни о чем не просила более, даже ни с кем не говорила все время. Когда по какой-либо надобности входили в нумер заключенницы, ее находили постоянно за чтением евангелия; но читала она как-то машинально, безучастно к мысли этой книги, а так- потому что нечем больше наполнить бесконечно долгое, однообразное время. Приходили звать ее в церковь- она молча повиновалась, молча выстаивала службу и точно так же возвращалась оттуда в свою комнату, ни на кого не глядя, ни на что не обращая даже самого мимолетного внимания. Она только беспрекословно исполняла то, чего от нее требовала обычная формальность.

Наступил день исповеди- Бероева стала перед священником.

- Чувствуешь ли ты всю глубину и весь ужас твоего преступления? Раскаялась ли вполне и откровенно, и всем сердцем и помышлением своим, чтобы быть достойною приступить к сему великому таинству?- тихо сделал он вступление перед началом своего пастырского увещания.

Эти почти формальные в подобных случаях слова показались Бероевой величайшею иронией, какою только могла судьба издеваться над нею, и она не сдержала горькой усмешки, которая легкой тенью пробежала по ее лицу.

Священник, исполняя подобным вопросом только надлежащий приступ и потому с некоторой рассеянностью глядя на предстоящую арестантку, которых, быть может, не первая уже тысяча предстояла перед ним в точно таком же положении, не заметил ее горькой улыбки, но, взглянув на ее склоненную голову, счел это за утвердительный ответ и продолжал свое увещание.

- Надо надеяться на милость божию... И разбойник на кресте сподобился, а мы, христиане, и того наипаче,- говорил он с благочестивым воздыханием.- Участь, предстоящая тебе, положим, и весьма горестна, однако же не печалься... Я, как пастырь, желаю дать тебе духовное утешение... Ты разрываешь ныне все узы с прошлою жизнью и перед началом жизни новой...

Бероевой стало невыносимо горько и тяжело.

- Да, батюшка, с этими людьми и с этою жизнью все мои счеты покончены,- прервала она, с печальным одушевлением вскинув на него свои взоры.- Что бы там ни ждало впереди- теперь все равно! К чему утешенья?.. Мне уж не надо их больше!.. Начинайте исповедь.

Священник поглядел на нее с удивлением, но, видно, в этих глазах сказалось ему слишком уж много замкнутого в самом себе горя для того, чтобы еще растравлять его каким-либо посторонним прикосновением, и потому, помолчав с минутку, он прямо уже начал предлагать ей обычные пастырские вопросы.

На другой день, перед обедней, арестантке переменили костюм: черное платье заменилось полосатым тиковым, в каком обыкновенно ходят "нетяжкие" заключенницы, для того, чтобы она не причащалась в своем "позорном татебном капоте".

Два утра следовавших за сим двух дней Бероева постоянно находилась в нервной ажитации. Она смело глядела в глаза грядущей судьбе, но страшилась единственно лишь последнего спектакля, не могла помириться с мыслью о том позоре, который неминуемо ждет ее на прощанье с покидаемой жизнью.

Каждый звук шагов, приближавшихся к ее двери, каждый поворот ключа в замке заставлял ее бледнеть и вздрагивать, и холодеть, а сердце колотиться мутящей тоской ожиданья, но оба эти мучительные утра ей суждено было обманываться, и это наконец истомило ее так, что в ожидании следующего дня и тех же неизмененных ощущений она уже тоскливо спрашивала себя:

"Да скоро ли же, наконец, скоро ли?.. Хоть бы кончали уже!"

После долгой и почти бессонной ночи для осужденной наступил и рассвет ее третьего утра.

LVIII

ПРОГУЛКА НА ФОРТУНКЕ К СМОЛЬНОМУ ЗАТЫЛКОМ

Во втором часу ночи на Конную площадь грузно ввалились три скрипучие телеги, наполненные грудою каких-то досок и бревен. Остановились посередине: рабочие люди стали скидывать на землю привезенный материал, а другие в это самое время на квадратном расстоянии вырыли четыре ямки, куда были вкопаны четыре столба. По глухой и безлюдной окрестности гулко раздавалось постукивание топоров да обухов, и кой-когда доносился до слуха сонного сторожа разный говор с восклицаниями то энергического, то веселого свойства.

- Ну, Андрюха, прилаживай чертохвост, прилаживай доски-ту! Что осовемши сидишь, словно тетерев какой? Работа ништо себе, веселая.

- Что в ей веселого!.. Все едино, как ни есть, а все она работа, значит.

- А тебе как?! Только бы в распивочной насчет косушек работать бы? Ишь ты, персуля какая важная!

- Терентьич! Кобылу-то* утверждать аль нет?

* Особого вида скамейка, на которой наказывали кнутом (жарг.).

- Кобылу не для чего, потому пороть, значит, не будут, а только так, для близиру одного, чтобы публике, значит, пример...

- А кого это, мужика аль бабу?

- Бабу, сказывали... Люблю я это, братцы!

- Хреста на тебе нету, что ли?.. "Люблю"!.. Эки слова-то говорит какие!

- А что ж, мы ничего, мы, значит,- слова, как слова! Что ж дурнова?..

- Да и хорошего ничего- спина, чай, некупленная!

- Чужая- не своя.

- Погоди маленько,- может, когда и до твоей доберутся.

- А что ж такое? Мы, как есть, етта, одно слово, что ничево... И для меня тогда, значит, тоже амвон этот самый поставят.

Подошли мимоходом какие-то три неизвестные личности, вида полунощно-подозрительного. Подошли, остановились и на работу поглазели.

- Что это, братцы, строится?

- А нешто не знаете?.. Штука-то ведь, поди, чай, про вашего брата работана. Кому и знать, коль не вам!

- Да ты что ж лаешься? Ты говори, коль спрашивают!

- А что вам говорить?! Вы вот погуляйте поболе по карманам, может, и отведаете... Да ладно, отваливай отседова! Нечего вам тут! Ишь ты, мазура оголтелая!

Три полунощника отходят, весьма недовольные таким нелюбезным приемом рабочих.

- А может, и в сам-деле когда-нибудь достукаешься, братцы, до этого цырмуньялу?- раздумчиво замечает на пути один из них своим товарищам.

- Волков бояться, так и в лес не ходить!- откликается другой.

- А ты, ребята, вот что смекай: это дело нам очинно на руку. Толпа-то ведь большая будет- только не зевай да трекай* бойчее, а работать граблюхами по ширманам** вволю, значит, можно при эфтом случае- самое разлюбезное дело!

* Создавай давку (жарг.).

** По карманам (жарг.).

И три полунощника исчезают в темноте громадной площади.

- Ну, ребятки, теперича, значит, столбушку только приладить- и шабаш, совсем готово будет!- раздается голос рабочего среди звяканья и стука топоров; а в это самое время дежурный городовой обходит окрестные дома и оповещает дворников, что наутро "наказывать будут, так чтобы с каждого дома народу побольше, а коли нельзя, так уж хоть бы по одному человеку согнать на площадь- потому начальство велит, чтобы смотрели, значит".

Часа через два веселая работа была кончена; телеги, с тем же скрипом, рысцой удалились восвояси, и на пустынной площади, в предрассветном сероватом мраке, неясно чернеясь, осталась одна только безобразная масса эшафота.

* * *

В пять часов, на рассвете, дверь секретного нумера тихо отворилась, и в комнату осторожной походкой вошла с узлом в руках старушка-надзирательница.

Ночник на стене тускло домигивал свой огонек, едва боровшийся с беловато-серым колоритом утра, слабо проникавшим за решетки тюремного окошка.

Осужденная спала глубоким сном. Истомленный организм ее наконец поддался натуре: тяжелые мысли и черное горе, словно наболелая рана, ненадолго угомонились, наконец, после нескольких бессонных ночей, в этом опьяненном забытьи, которое одолело ее не более как за час до прихода старушки.

Подойдя на цыпочках к постели Бероевой, она остановилась в нерешительности и долго стояла над нею, глядя в сонное лицо своим бесконечно добрым и грустно-сострадательным взглядом. Ей было жаль будить ее.

"Спит... Пойди-ко, во сне и не чует, бедная, что уже все готово..."- подумала она, покачав своею старою головою, и тихо дотронулась до спящей.

Бероева вздрогнула и широко раскрыла испуганные глаза.

- Вставайте... пора... Уж там ожидают вас,- сказала Мавра Кузьминишна, кротко взяв ее за руку.

- Кто ожидает?.. Зачем?..- смутно спросила арестантка, позабыв и не разобрав еще со сна, какой смысл имеет этот приход в необычную пору.

Старушка смущенно насупилась, не находя, каким бы образом полегче и в каких именно словах объяснить ей наступившую роковую минуту.

Но Бероева все уже поняла. Еще не дальше, как накануне вечером, она так тоскливо желала, чтобы с ней поскорее кончали, чтобы не мучили ее долее этой неизвестностью, и томительным ожиданием развязки, а теперь, когда наконец так внезапно наступила последняя решительная минута, ей вдруг сделалось страшно- в голове опять проснулся и беспощадно встал этот грозный призрак публичного позора, и она, усевшись на своей арестантской постели, затрепетала всем телом, нервически и сильно вздрагивая по временам и неподвижно уставя на опечаленную старушку свои помутневшие тоскливым ужасом и как бы совсем одурелые глаза.

- Брр... как здесь холодно... холодно...- болезненно-слабым голосом и словно бессознательно произнесла она, так что звук этого голоса даже несколько испугал старушку: ей показалось, будто осужденная не то в горячке, не то помешалась.

- Нет, это вам так кажется.- заботливо поторопилась она успокоить ее.- Давайте-ка, я вам помогу одеться- теплее будет... Я вот и платье вам принесла.

Бероева с помощью ее поднялась с постели.

- Вот вам чистая рубаха- надо уж непременно во все чистое одеться,- говорила старушка, помогая ей при этом эшафотном туалете,- вот умоемся сейчас- водица-то холодненькая, освежит немножко...

И Мавра Кузьминишна старалась как можно более разговорить осужденную, желая всем сердцем отвлечь и разбить посредством этого ее мрачные мысли. Бероева одела, наконец, "позорное" платье черного цвета- и туалет ее был кончен.

- Мне дурно...- через силу проговорила она со стоном и, мертвенно-бледная, опустилась на руки старушки.

Та усадила ее на кровать, суетливо подала напиться кружку воды да виски смочила.

Бероевой через минуту несколько полегчало.

- Тоска... Ах, какая тоска... Под сердцем гложет...- снова болезненно заговорила она, в изнеможении хватаясь рукою то за грудь, то за голову.- Страшно... страшно мне... О, если бы можно было умереть в эту минуту! Господи! боже мой! Дай ты мне это счастье, пошли ты мне смерть!- истерически воскликнула она и тяжко зарыдала.- Мавра Кузьминишна!..

И с этим воплем арестантка, словно в предсмертной, метающейся тоске, поникла головою на грудь неотступно стоявшей перед нею старухи и обвила ее своими бессильными руками. Добрая женщина при виде такого раздирающего душу горя и сама страдала в эту минуту, хотя много и много раз на своем старушечьем веку доводилось ей снаряжать на эшафот осужденных. По щекам Мавры Кузьминишны неудержимо текли слезы, но она все-таки не переставала ободрять арестантку.

- Перестаньте, вы убьете себя,- сказала она ей решительно и строго.

- Да, убью!.. Я хочу убить себя!- с какой-то мрачной, полупомешанной восторженностью откликнулась Бероева.

- Опомнитесь: у вас есть дети... Грешно вам желать этого!- еще больше возвысила та голос, и эти слова, словно электрический удар, пронзили все существо осужденной. Она встрепенулась, быстро обтерла свои слезы и выпрямилась с необыкновенно энергической решимостью.

- Так!.. Да, это правда,- спасибо вам,- сказала она голосом, которому усиливалась придать все возможное спокойствие, и с благодарностью посмотрела в глаза старухи.

- Добрая моя!.. Да вы плачете! Вам жаль меня?.. Мавра Кузьминишна, вы- честный, хороший вы человек! Вот все, чем могу отплатить вам за это...

И она крепко пожала ей руки.

- Ну, теперь я спокойна... Пойдемте, Мавра Кузьминишна,- я готова.

Арестантка сделала несколько твердых шагов к своей двери, но перед нею замедлилась.

- Впрочем, нет,- промолвила она, возвращаясь,- простимся прежде... Вы мне были здесь и другом, и матерью. Благословите меня.

И старушка медленно и набожно стала осенять крестным знамением ее благоговейно склоненную голову.

Бероева тихо и долго приникла губами к благословившей ее руке и с твердым спокойствием вышла за дверь секретного нумера.

* * *

Семь часов утра. На улицах еще мало движения; снует только чернорабочий люд, кухарки торопливо шлепают на рынок, горничные шмыгают в булочную, мещанка-ремесленница проюркнула в мелочную лавочку- взять на гривну топленых сливочек к кофеишке грешному, дворники панель подметают, да шныряют из ворот в ворота разносчики с криками: "Рыба жива, сиги-ерши живые огурцы, зелены, говядина свежая". В воздухе носится тот утренний гул, который обыкновенно возвещает начало движения к жизни пробудившегося города.

Но вот среди этого гула послышался на перекрестке резкий грохот барабана,- любопытные взоры прохожих внимательно обращаются в ту сторону... Что там такое? Толпа народа валит... солдаты, штыки... над толпою чернеется что-то... Из всех подъездов и подворотень, из всех дверей мелочных лавчонок навстречу выскакивает всевозможный рабочий и черный люд, привлеченный барабанным боем.

Приближается торжественный поезд.

Шагов на тридцать опередивши его, бог знает зачем и для чего, ковыляет, широко размахивая руками, полицейский солдат, каска от торопливости и ходьбы как-то комично сдвинулась у него набок, лицо выражает начальственную строгость и озабоченность: видно, что полицейский чувствует, будто и он тоже власть имущий, поэтому отгоняющим образом помахивает порою на встречную скучившую толпу и все ковыляет, все ковыляет так торопливо, словно чувствует, что спешит по необычайно важному делу.

Вот на статных и рослых конях, плавно покачиваясь, выступают жандармы с обнаженными саблями, а за ними гарнизонный офицер и два барабанщика, которые на каждом перекрестке начинают выколачивать тот отвратительно действующий на нервы бой, который обыкновенно раздается, когда расстреливают или вешают человека, или когда ведут его к позорному столбу на эшафоте. За барабанщиками- каре штыков, а по бокам процессии- опять-таки статные кони жандармов, и посреди этого конвоя медленно подвигается вперед, слегка покачиваясь в стороны, позорная колесница, на которой высоко утвержден дощатый черный помост, на помосте столб и скамейка, а на скамейке сидит человеческая фигура- затылком вперед- в черной шапочке и в безобразном сером армяке без воротника- для того, чтобы лицо было больше открыто, чтобы нельзя было как-нибудь спрятать хоть нижнюю часть его. Руки этой фигуры позади туловища прикручены назад, а на груди повешена черная доска с крупной белой надписью: "За покушение к убийству". За позорными дрогами едут два заплечные мастера: один- приземистый и молодой, другой- рыжебородый, высокий и плечистый,- оба в надлежащем костюме, приличном этому обстоятельству, и везут они с собою, для проформы, "скрипку"- узенький черный ящик, в котором хранится "инструмент", то есть казенные клейма с принадлежностью и ременные плети; за палачами едут- полицейский пристав, исполняющий казнь, и секретарь со стряпчим, а позади их- священник в эпитрахили и скуфейке, с крестом в руке; и, наконец, все это шествие замыкается толпою любопытно глазеющего народа, который валом валит вслед колеснице и порывается во что бы то ни стало заглянуть в лицо преступнице, чтобы поглядеть, "какая такая она есть из себя-то".

Бросьте взгляд на физиономии этой бегущей толпы- и сколько различных оттенков мысли и чувства уловите вы в одном этом беглом обзоре! Тут найдется и тупое, овечье любопытство, и недоумело-запуганный страх, и своего рода фланерское равнодушие, и какой-то тоскливый болящий оттенок в движении глаз и личных мускулов, но более всего, как самое характерное проявление отношений толпы к преступнику, прочтете вы на лицах сострадающее, грустное, христиански-человеческое чувство. Попадется прохожий навстречу, взглянет, остановится, и как-то невольно вырывается бессознательный вопрос: "Что это такое?"

- Несчастную везут!- отвечают мимоходом в толпе- и прохожий набожно крестится, молясь и за несчастную, и за себя, и за всяку душу живую, чтобы господь помиловал и избавил от этой ужасной доли.

Не любит русский человек подобных церемоний.

Между тем тихо и долго тянется позорный путь осужденной, от Литовского замка до Конной площади, по которому надо проехать, с подобным триумфом, целые пять верст, а эти пять верст покажутся за целую вечность человеку, сидящему на высоком черном помосте, и проехать их надо по самым большим и людным улицам- от Офицерской, пересекая Вознесенский проспект, на Большую Мещанскую, оттуда по Гороховой, затем на Загородный проспект и по Владимирской площади через Колокольную на Николаевскую, а там- вдоль Невского к Московской железной дороге, оттуда уже поезд заворачивает налево, по Лиговке, к своей конечной цели- на Конную площадь,- целые десять людных улиц, избранных для увеличения позора осужденного преступника.

Но на этой площади, покрытой народом, эшафота, на ней стоящего, не могла видеть Бероева: она сидела лицом назад- ради удовлетворения любопытства бегущей толпы.

Наконец поезд остановился посредине Конной. Два палача отвязали руки Бероевой и, сведя с помоста, ввели ее в каре военного конвоя, пред эшафот, окруженный с четырех сторон штыками, за которыми волновалась прихлынувшая толпа народа.

Секретарь в гражданском мундире выступил вперед и вынул из кармана свернутый лист бумаги.

- Слушай, на кра-ул!- раздалась воинская команда- и ружья конвоя отчетливо-резко звякнули в воздухе. Барабаны ударили "поход", и через минуту, когда замолк их грохот, до слуха толпы отрывочно стали долетать слова читаемой секретарем бумаги: "По указу... суд... за покушение к убийству... на основании статей... положили..." И далее- все, что обыкновенно читается в этих случаях.

- Слушай, на пле-чо!- И священник в последний раз приблизился к Бероевой.

- Да благословит тебя бог и да даст тебе крепость и веру,- сказал он, осеняя ее крестом.- Теперь, умирая политическою смертью, ты окончательно уже разрываешь все узы с сим миром... Да благословит и направит тебя бог на путь истины в открывающейся ныне перед тобою жизни новой... Господь с тобою!

И, приложив к губам ее распятие, он отошел в сторону. Тогда два палача, в своих традиционных красных рубахах и в черных плисовых шароварах, с высокими сапогами, взяли осужденную под руки и по лестнице взвели ее на помост черного эшафота. Барабаны снова зарокотали ужасающий живую душу бой к экзекуции.

Толпа заколыхалась еще более, и еще слышнее пошел по ней какой-то смешанный, тысячеголосный гул.

Бероеву подвели к высокому черному столбу, продели ее руки в железные кольца, прикрепленные к этому столбу цепями, и, надвинув их до самых плеч, под мышки, оставили ее на позорном месте. Осужденная, слегка приподнятая этими кольцами кверху, как-то повисла всем телом у своего столба. Ветер слегка колыхал ее черное платье и полы серого армяка. Толпа уже в немом молчании глядела теперь на эту серую фигуру с доской на груди. Многие головы обнажились, многие руки поднялись к челу, творя крестное знамение. Эти люди молились за своего ближнего- за "несчастную", голова которой все время была поднята кверху, глаза тоже устремлены в пространство и пристально смотрели в летнее небо, слегка подернутое туманом, чтобы не видеть ни эшафота, ни толпы- свидетельницы позора, и никого и ничего в целом мире...

Но вот утренний луч солнца пробился на мгновение сквозь белесоватый туман, заиграл на прорезных крестах Знаменской церкви и ярко ударил в лицо осужденной.

Прошло минут около пяти- и голова ее бессильно-тихо опустилась на грудь и повисла у края доски с белою надписью.

Казалось, будто к позорному столбу привязана мертвая женщина.

В свежем и теплом воздухе далеко пронеслась густым своим звуком протяжная волна первого удара в колокол- у Знаменья заблаговестили к ранней обедне.

Вставало тихое, безмятежное летнее утро.

По прошествии десятиминутного срока акт политической смерти был исполнен. Уголовную преступницу, Юлию Николаевну дочь Бероеву, сняли с эшафота. Военная команда после отбоя удалилась с площади, где остались одни полицейские и народ, не видя уже перед собою сдерживающего оплота, волнами отовсюду хлынул к арестантке. На многих женских глазах виднелись слезы- и трудовые, убогие гривны да пятаки со всех сторон посыпались к ногам Бероевой.

- Прими, Христа ради!.. Прими, несчастненькая!- то и дело слышались в толпе сочувственные, сострадающие восклицания. Кто находился ближе всех к осужденной, тот поднимал с земли эту мирскую лепту и старался всунуть то в руку, то в карман ей подобранные деньги; сама же Бероева стояла, поддерживаемая солдатом, смутно сознавая окружающие предметы, в каком-то апатическом, бессильном состоянии, весьма близком к бесчувственности.

- Бог весть, может, еще и занапрасно, может, она и не виновата еще- всяко ведь бывает!- толковали в народе.

- Надысь, сказывают, тоже одного безвинного наказали...

- Да уж теперича виновата ли, нет ли- дело поконченное.

- Не приведи господи!.. Сохрани и помилуй, заступница-матушка!- слышится слезно-сокрушенный бабий голос.

- А для ча ж не пороли ее?- раздается в другом конце голос мужской.

- Потому- благородная, надо быть,- откликаются ему.

- Да и слава богу... Что хорошо?.. Страсть ведь и глядеть на это, потому- человек ведь...

- Нет, ничево: мы привыкши к эфтим делам!..

- Привыкши!.. Да ты откелева?

- А здешние... Обыватели, значит, с самой с Конкой- тут и живем.

- Ну, это точно что... А мы- деревенские, так нам оно в диковину.

- По-настоящему, по-божескому, то есть, рассудить теперича, так хорошенькой душе и глядеть-то на это не след бы, да уж так только, прости господи...

- Любопытно, Дарья Савельевна, очинно уж любопытственно!..

- Я доседова с самой Гороховой бежала все... думаешь себе- хоть грошик подать ей: со всяким ведь это может случиться.

- А из себя-то она какая хорошая- и смотреть-то жалость берет.

- Гей, ребята! Пойдем глядеть: палачей повели в кабак водку пить.

- Это уж завсегда палачам по положению, опосля эшафота... Пойдем, робя!

- Да чево там глядеть-то? Абнаковенно- пьют... Нешто, кабы самим хватить по-малости?..

- Эка, "чево"!.. Поглядим! Цаловальник с них и денег николи не берет!

- Зачем не брать?

- А так уж испокон веку ни один не возьмет- это верно! И как только выпьет палач, так он сейчас, вслед за ним, и посудину, и шкальчик об землю хрепнет, разобьет, значит, чтобы никто уж опосли из него и не пил боле. А ино даже так и в кабак не впустит, а возьмет, да вынесет к порогу- тут и пей себе!

- Это точно, потому как палач по начальству присягу такую дает, что от отца-матери отрицается, коли бы и их пороть- он все ж таки должон беспеременно- отказаться не моги!- и, значит, он от бога проклятой есть человек за это.

- Как же проклятой, коли ему от начальства приказано так?

- Приказано! Силой ведь никто в палачи не тянет. Разве уж коли сам человек добровольно пожелает тово, а насильно идти начальство не заставляет.

- Это уж самый что ни на есть анафема, значит: хуже последней собаки- почему что даже не каждый убивца-разбойник в палачи пойдет!

- А и достается же этим цаловальникам, коли ежели который попадет в их лапы- на кобылу!

- Еще бы не достаться! потому- злость...

И среди таких разговоров народ расходится в равные стороны.

Но замечательно нравственное отношение этого народа к палачу и преступнику: последний для него только "несчастный", за которого он молится и подает ему свои скудные гроши, тогда как о первом у него свои поверья имеются, и, кроме презрительной ненависти, он ничего к палачу не чувствует. Факт знаменательный и полный глубоко гуманного смысла: в этих поверьях, в этом битье стакана и посудины, в этом презрении к исполнителю кары, быть может, самым ярким образом выразилось отвращение народа нашего и к самой казни.

Потому что много страданий, много боли и крови лежит на его прошлом... Уж и без того преступник тяжким лишением прав и предстоящею каторгою несет искупительную кару закона. "С одного вола двух шкур не дерут"- говорит народный разум.

Всеволод Крестовский - ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 06 Том 1., читать текст

См. также Крестовский Всеволод Владимирович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 07 Том 2.
Книга о сытых и голодных Роман русского писателя В.В.Крестовского (184...

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 08 Том 2.
Маша хотела работы - она ретиво принялась за нее, не смущаясь многими...