Всеволод Крестовский
«ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 05 Том 1.»

"ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 05 Том 1."

Через некоторое время дядя жох позвал Тараску на клей в монастырь, недалеко стоящий. И короче сказать, обчистили они обитель спасенную, и чуть выбрались за ограду- Тараска в задор: давай на месте добычу тырбанить! Дядя- уговаривать, потому: безрассудно делить на месте похищенное, а можно разделить в месте безопасном. Однако Тараска упрям- на своем стоит. Нечего делать, начали дележку, поделили весь клей- дошел черед до настоятельской шубы. Тараска говорит: "Моя! потому- я крал, а ты только принимал кражу". А дядя заверяет, что не тот вор, который ворует, а тот, который принимает, бабкой-повитушкой при краже состоит.

- Когда так,- говорит Тараска,- пойдем к настоятелю, пускай он нас по божеской правде рассудит; и кому, значит, сам он предназначит, тот и владей!

Пошли. А настоятель любил, чтобы ему на сон грядущий сказки сказывали, и об ту самую пору, как притти дяде с Тараской к келье настоятельской, из оныей монах-сказочник выходит. Дядя с племянником и шасть туда украдучись. Настоятель совсем уж засыпает, а Тараска и хлоп его ладонью по плечу:

- Ну, так слышь, отец святой,- говорит ему,- жили-были дядя с племянником и задумали монастырь, обитель честную обокрасть. Выкрали между продчиим и шубу настоятельскую. Пошел из-за шубы спор, кому то-ись владать ею. Один говорит: "Моя, потому- крал", а другой: "Моя, потому- принимал". Ну, так слышь, отец святой! ты чу, как думаешь, по правде божеской, по закону, кому краденой шубой владеть?

- Кто крал, тот и владай,- мычит во снях настоятель.

Как порешил он, так дядя жох с Тараской по этому расчету и поделились честно.

* * *

Пошел Тараска к прежнему своему господину. Не по скусу тому этот гость, и зовет он к своей милости Тараску.

- Ну, что, Тараска, хорошо ль теперь умеешь воровать?

- Хорошо ли, худо ли- не хвалюсь, а только не клади плохо.

- А что я велю тебе украсть, ты украдешь ли?

- С нашим удовольстием, охулки на руку не положим.

- Ну, хорошо. Украдешь- твоя фортуна, не украдешь- в солдаты сдам. Видишь, вон поп корову ведет? Выкради ты мне корову, чтобы поповские глаза того не видели.

- Можно,- говорит Тараска,- только дайте мне пару маленьких сапожков.

Дали ему, и пошел Тараска. Вот, поп ведет корову по дороге, а вор пробежал пролеском и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.

- Ой, кабы парочка- так моему поповскому сыну годилось бы, а как один, так пусть его тут и остается.

А Тараска, следом за ним, поднял сапожок с дороги и побег вперед пролеском. Забежал вперед и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.

- Экой дурень, не подобрал давишнего! Вот и была бы пара! Ну, да я его найду!

И, за словом, привязал корову к дереву, а сам побег взад по дороге. Тараска, тем часом, веревку пополам, корову за рога и привел на господский двор.

- Ну, молодец, Тараска,- говорит барин,- на тебе отпускную, ступай, воруй себе на волю.

Так вот Тараска оттоле и благодушествует.

* * *

- Важная сказка!- одобряют арестанты.- Только эта уж больно занятная: никак не заснешь с нею, а ты смурлычь другую, про Ваньку-горюна; по крайности, поучительная, ну, и... сон поскорее одолеет.

Кузьма Облаков снова встряхнулся, снова откашлялся, вздохнул и начал.

VI

ВАНЬКА-ГОРЮН, ГОРЕ-ГОРЬКАЯ ГОЛОВА

В некотором огромном и могучием царстве жил парешок-мужичок. А жил он уж более ста лет назад. И был он бобыль, такой бедный, такой бедный, каких и теперь очень много. И звали его Ванькой-горюном и горе-горькой головой, а хозяйства у него- всего-навсего- одна лошаденка да одна тележонка. Промышлял он извозом, жимши близко города, из коива купцы ездили по базарам в разные села торговать. Возил Ванька-горюн одного скареда седого и знал, что у него казна куды богатая водилась! И казну ту скаред всегда при себе, на теле содержал.

Любил Ванька-горюн одну девку на селе, а она ему: "Не пойду замуж за бедного, пойду за богачея. Накопи казны, да добра всякого, тогда и повенчаемся".

Повез однажды горюн своего скареда на ярмонку. Дорога шла лесом- верст с десяток, если не боле. И вдруг пришла ему благая фантазия- убить старика. Дрожь берет Ваньку- страшно. А дьявол шепчет в левое ухо: "Убей да убей- у него казна богатая; а и Парашка- девка красивая". Призадумался Ванька. "Что ж,- думает, ведь скаред куды стар да древен, скоро помрет- на что ему деньги? а я человек молодой, мне они попригоднее будут". А дух добра, ангел божий, шепчет в правое ухо: "Грех, Ванька-горюн, великий грех! человекоубицей наречешься! Анафема- проклятье тебе будет и от людей и от бога!" А дьявол-то шепчет: "Убей да убей, ты парень молодой, жизнь-то еще большая, грех замолить успеешь, в монахи на старости можешь пойти! А от людей- бедности не ждать почета; любовь- и та за бедность не любит!"- "И то правда!"- думает Ванька. Соскочил он с облучка, ровно бы в облегченье лошадке, и идет себе сзади телеги, кнутом цветы лазоревы постегивает. А старик сидят да дремлет. "Валяй!- подтолкнул дьявол,- не то проснется сейчас!" Скочил Ванька на задок и набросил петлю старику на шею. На темную пошел, значит. А петля из кнута у него приготовлена была. Лес зашумел, старик захрапел, а воронье-то, воронье-то закаркало- сила! не приведи ты, господи, страсть какая! Тут зараз к старику и курносая* подкатила. Схватил Ванька теплый труп, бросил его на дорогу и два раза нарочито переехал телегой поперек старика. Потом обратно вскинул его на телегу и ну шарить под сибиркой да под сорочкой! Нащупал гайтан**, на гайтане крест крещеный да шмель золоченый висит. Его-то Ваньке и надо! Оборвал этта гайтанчик-то, да как развернул- батюшки-светы!- радужные, пестрые красные, синие, золото чистое, серебро звонкое- так все это и посыпалось на шмеля!

* Смерть.

** Тесьма для нательного креста.

Дрожит, трясется убийца проклятый, а везет свою жертву в город. Объявил. "Уснул,- говорит,- дорогой, да и упал с передка под колеса". Глянул на Ваньку исправник и позвал в кабинет свой. Не много и не мало они там поговоримши, выходят оттудова вместе. "Поезжай себе, мужичок, с богом домой,- говорит исправник,- а дня через два я тебе вызов дам". Только призывал ли его либо нет- и по сей день неизвестно.

Зажил Ванька на славу. Праздник был на Ванькином селе, девки хороводы водили. Гуляет и Ванька-горюн; сам гуляет, а сам Параньке на ухо шепчет: "Приходи ужотко на задворки, к старому дубу".- "Приду, беспременно".

Вот стала, этто, теметь. Устали парни, уморились девки,- разошлись себе, кто по домам, кто по кабакам, а кто и по горохам да по старым овинам...

Стоит древний дуб, словно великан какой, стоит да сучьями по ветру качает- ни дать ни взять как будто руками сам с собой о чем рассуждает.

А под дубом- Иван-горюн, горе-горькая голова, с Параней распрескрасной.

- Пойдешь, что ли, за меня?

- Не пойду я, девка, за бедного, пойду за богачея. Накопи казны да добра всякого, тогда и повенчаемся.

И показал ей тут Ванька-горюн казну свою богатую, преступлением добытую. Пристала: "Скажи, душа, не утай, откуда взял экую кучу?" Крепился Ванька, крепко крепился,- однако облапила девка, лаской всю правду подноготную выведала. А выведамши, сама говорит Ивану:

- Потоль не пойду за тебя, поколь на могилу купца не сходишь и всю ночь до зари не промолишься, и тем прощения себе от бога и от убиенного выпросишь.

Согласился горюн, горе-горькая голова, и пошел в город на кладбище. Ночь- ни зги божьей не видать. Спотыкнулся об могилу об свежую. В могиле- жертва, над жертвою- крест нов тесов деревянный поставлен. Дрожь проняла убийцу окаянного. С трепетом стал Иван на коленки и молится. Сам молится, а сам шепчет:

- Прости ты меня, жертва бедная, кровь неповинная, что я тебя убительски убил!

Как сказал он это- земляной бугор на могиле оселся.

- Отпусти ты мне грех анафемский! Я затем к тебе пришел помолиться, чтобы душу свою облегчить. Прости ты меня, жертва, потому и убийце даже зла за гробом не помнят.

Как сказал он это- черкнула по небу молнья, грянул гром, и крест на могиле качнулся.

Не земля стоном стонет, не ветер воем воет- то гудит из могилы голос:

"Кровь за кровь, голову за голову! Через пятьдесят лет ты будешь наказан, со всем родом и потомством твоим!"

И тут сделалось землетрясение. Горемыка ничком лежит на могиле без всякого чувствия, а как пришел в себя- утро красное настало. И пошла горе-горькая голова домой, а что головушка думала, то знает только мысль тайная.

Женился Ванька на Параше. А стали звать уж не Ванькой-горюном, горе-горькой головой, а Иван-свет-Иванычем. Соседи и начальство- всякое уважение и великатность ему показывают, на житье его завидуют. Всего-то у Иван-свет-Иваныча вволю: дом- не дом, хоромы- не хоромы; сам в лисьей шубе купецкой щеголяет, и жена в парче да в атласе. Ну, и дети чередом пошли- славные ребята, просто загляденье. Патриархом в семье, головой-мудрилой на миру стал Иван-свет-Иванович. Не житье ему, а масленица. Держит он, между прочим, двор постоялый.

Заезжает к нему однажды какой-то священник, старичок седенький, благочестивый:

- Ну, хозяин, обогрей, накорми, напои меня, человека заезжего!

Пока пошли ему пищию приготовить, старик сидит за столом и книжку божественную читает, а книжка та называется "Требник".

Вдруг, этта, взгрянул гром с молонией и послышался с улицы голос:

- Отец Иоанн! выдь из сего дома! Дом сей анафема-проклят есть!

Побледнела хозяйка, почернел хозяин.

Священник глянул в окно- теметь хуже осенней ночи- и опять себе тихо за книгу.

Пуще гром, пуще молонья, а того пуще голос:

- Отец Иоанн! Вон из дома каинского, да не погибнет доброе с недобрым! Пятьдесят лет прошло!

Вышел священник со своим извозчиком из дому, и поехали они, не оглянувшись, куда им следовало. А ехали они за требой.

Вдруг дорогой вспомнил старец, что "Требник"-то забыл второпях на дворе на стоялом.

Вернулись, глядит- а на том месте, где стоялый двор стоял, теперича стоит огромное казенное здание с железными решетками. У железных ворот часовые с ружьями ходят. А недалече от часовых- стол, и на столе книга лежит, та самая, что стариком позабыта была.

И лежит эта книга раскрыта на той самой странице, где читал священник.

И в этой самой книге огненными буквами написана, неведомо кем, эта самая повесть.

И при ней сказано:

"Убийцы, душегубцы, святотатцы, воры, обманщики, негодяи и все подобные им люди должны жить в таких мрачных домах, как этот самый.

И где есть такие люди, там должны быть и такие дома.

И дома эти должны называться острогами и тюрьмами, а люди в них сидящие- арестантами".

На этих словах Кузьма Облако скончал свою сказку.

VII

ПАЛЕСТИНЫ ЗАБУГОРНЫЕ

- Это что ваши-то сказки!- потирая поясницу, обратился к слушателям Дрожин, пятидесятилетний старик, который только что отошел от играющей в углу группы, где он продул все до последней копейки и даже будущую подаянную сайку. Дрожин- высокий и лысый старик с крепко-седою, жидковатою бородкой-клином- казался гораздо старее своих лет. Морщинистое лицо его носило на себе следы многих страстей и несчастий, хотя и до сих пор сохраняло какую-то удалую осанку. На лбу и на щеках его можно было разглядеть следы каторжных клейм; а спина- ею в иные минуты любил с гордостью похваляться этот старик- носила на себе буровато-синие перекрестные полосы- печать палача, которую он, по словам Дрожина, неоднократно прикладывал к этой выносливой спине человеческой. Дрожин отличался силой, и эта сила, вместе с печатями палача и богатою приключениями жизнью, давала ему какое-то нравственное превосходство перед остальными товарищами по камере и право на первенство между ними, на общее их уважение. Многие не шутя побаивались Дрожина за его силу.

- Это что ваши-то сказки!- заговорил он.- Одно слово- тьфу нестоящее! Сидят в тюряхе, что бабы на печи, да побасками займаются! Наш брат-варнак сказок не сложит, потому- наша бывальщина, что твоя сказка. Чудно да и только!

- На то ты и жиган*, чтобы всю суть тебе произойти; такая, значит, планида твоя,- заметил ему на это Облако, несколько задетый за живое этим высокомерным отношением к его сказкам.

* Сибирское прозвание каторжников (жарг.).

- Жиган... Не всяк-то еще жиганом и может быть!.. Ты поди да дойди-ка сперва до жигана, а потом и толкуй,- с гордостью ответил в свою очередь задетый Дрожин.- Ты много ли, к примеру, душ христианских затемнил?

- От этого пока господь бог миловал.

- Ну, стало быть, и молчи.

- А ты нешто много?

- Я-то?.. Что хвастать- мне не доводилось, не привел господь, а вот есть у меня на том свете, у бога, приятель, тоже стрелец савотейный* был за Буграми, так тот не хвалючись сам покаялся мне в двадцати семи. Вот это уж жиган- так жиган, на всю стать!

* Беглый сибирский бродяга (жарг.).

- Для чего же каяться в этаком деле?- возразил чухна из-под Выборга.

- А для того, что перед смертью исповедь держал. Поди, чай, на том свете к чертям-то тебе тоже ведь не хочется на крюк, ась?.. Вот то-то же и есть!.. А впрочем, вы- нехристи, чухны, вам ведь все едино, не то что хрестьянам!.. Ну-да, братцы вы мои, это не то что ваша тюремная жисть!- продолжал Дрожин после минутного раздумья, медленно поглаживая рукой по колену и сосредоточенно уставя взор свой на пальцы вытянутой ноги, словно бы перед ним проносились теперь картины прошлого.- Я вот теперь- куклим четырехугольный губернии* и всегда был и есть куклимом; в том и все мои вины состоят государские. Спородила меня мать под ракитовым кустом, сказывали добрые люди, а кто такова- про то и ведать не ведаю. Стало быть, я- божий. Забрили мне было лоб, а я не будь глуп, да и в беги! Изымали. Кто таков?- спрашивают.- "Иван, не помнящий родства". Пытали, пытали- ничего не допытались. Ну, постебали маненько и отправили с посельской за бугры. Поселили меня по край тайги сибирской. Голодно, холодно, рук зацепить не за што- я и убег. Опять изымали и плетьми постебали, и положили такую ризалюцыю, чтобы мне уж не в посельцы, а на каторгу. Тут и пошла моя жисть прогульная. Кажиную весну бегали из каторги на охоту- савотеек стрелять. Изымали опять, и опять постебали, да спровадили опять, и опять постебали, да спровадили за море в Нерчинской...

* Бродяга, не помнящий родства (жарг.).

- Эк тебя часто как!- перебил его Облако, чувствовавший себя в некотором роде оскорбленным, так как Дрожин перехватил теперь его монополию- занимать общество.- Это человеку помереть надо!

- Не бойсь, щеня, от миног курносая не сгрёбает!- похвальбой ответил Дрожин.- Я уж, почитай, и счет позабыл, сколько раз меня того...

- Да ведь страсть?- с живым сочувствием возразил молодой арестант, что помещика из ружья стрелял.

- Никакой страсти тут нету,- с компетентным видом авторитета ответствовал Дрожин,- первые раза, с непривычки- точно что... щекотно. А потом- я даже люблю, как эдак по спинушке-то пробирать начнут- жарко, по крайности!

- Ну, ври, дядя жиган!

- Чего "ври"? Вот как перед истинным!.. Потому- привычка. Сказывали, будто скоро пороть не будут! Это нехорошо, потому больше помирать станут, а поротый не в пример выносливей. Да вот хошь я теперь, к примеру: меня ни зима студеная, ни жары горючие, ни лихоманка голодная- ништо, никая то-ись болезнь не возьмет. А потому- што поротый. Так-то оно! и ты, млад-человек, исперва старшего послушай, да потом и спорь, поучившись-то!

Вересов невольно приподнялся на своей подушке и во все глаза с изумлением стал глядеть на старого жигана. Теперь ему воочию сделалось ясно, до какого морального и физического отупения и бесчувственности может доводить человека страшное наказание плетьми, если в этом истязании человек мало-помалу становится способным видеть какой-то род своеобразного сладострастия и находит приятным ощущение тяжкой боли. Вот она где, высшая ступень уродливой порчи и нравственного омертвения!

- Да ты, дядя жиган, про Сибирь расскажи, потому,- не ровно кому туды в гости на побывку смахать придется,- так чтобы, по крайности, знатье было,- заметил кто-то из слушателей.

- Сибирь... Про которую Сибирь?- возразил жиган.- У нас, по-настоящему, Сибири-то две. Первым делом- батюшка Сибирь-тобольский, а второе- мать Сибирь-забайкальская. Так я тебе, милый человек, про матушку нашу рассказывать стану.

...Широки, брат, эти Палестины забугорные!.. Реки у нас широкие,- Волга супротив наших- тьфу! Горы наши, слышно, сам черт громоздил, как месиво месил, чтобы стены в аду штукатурить, а леса-то, леса- ух, какие потёмные, привольные! Иной на двести верст словно черная туча тебе тянется, и скончанья, кажись, ему нет. И дерево растет там крепкое да высокое; всякое дерево, а больше все кедр. Этот самый кедр наперед всех взращен был у бога; потому, слышно, ему и прозванье такое по писанию есть: кедра ливанский.

...Сидим мы, брат, по зимам-зимским в острогах, жрем пищию казенную, серую, да и с той умудряемся жиру да силы себе набираться, чтобы, значит, к весне бежать посподручнее было. А как придут этта весновки, снега сибирские таять почнут, реки потоп на десяток верст тебе пустят,- ты, значит, и выжидай своего случаю. Выгонят куда ни на есть на работу из острога, в поле дерну копать али в лес ломать вишни,- тут ты и удирай. Такое уж у нас абнакновение, чтобы по весне беспременно савотеек стрелять. И утекаем мы партиями: два-три товарища. Запасся хлебушком дня эдак на четыре порцыей- и прав. В Нерчинском-то работа чижолая: руду копать, а на воле хоть и с голоду помрешь, да все ж она какая ни на есть, а воля прозывается. Главная статья- до моря* добраться, потому- наш брат-жиган в бегах все больше к Иркутскому путь держит, чтобы поближе, значит, к Рассеюшке любезной. Только до моря-то не близкий путь. Перво-наперво через Яблоновые бугры перебираться нужно- глушь, такая, что не приведи ты, господи! Одни ноги-то- во как поискалечишь себе! а потом- как, значит, перевалился за бугры- тут тебе еще того хуже пойдет- самое распроклятое место- братская степь. За степью леса непродорные. А ты все больше по лесам этим самым скитаешься,- потому- иначе изымают. Нашему же брату ловля по осени нужна, а весной она совсем не резонт. Господи боже ты мой, мука-то мученская какая! Иное место буряты эти- самый что ни есть рассибирский народ!- словно супротив зверя лютого облаву на тебя держат. А ты, знай, иди-хоронись себе по лесам по темным. Другой раз, где опасливо, и на дерево влезешь, да ночь просидишь, потому- зверье. Много нашего брата зверь лютый потравляет, кабан да медведь, потому- он, зверь этот, до мозгов человечьих лаком, ну и до тела тоже, значит, жрет: мясо-то наше сладкое, говорят, ровно что голубиное. И пуще чем от зверя еще- с голоду мрет савотейник. Пищии никакой, окромя черемши- трава такая вонючая по лесам растет,- водой больше питаешься, а с воды брюхо пучит; ну, слабеет человек. И как только пошагал ты на бугры, так тебе редкий день без того и не пройдет, чтобы на мертвеца не наткнуться. И на степи, и в лесу потом, и по берегу морскому все мертвецы попадаются. И это все голодный мертвец. Лежит себе синь-синешенек, оскалимшись, ровно бы смеется над тобою... Иной ободранный,- это, значит, зверь его глодал; смрад идет... Страсти, прости господи!.. Перекрестишься за упокой да и продираешь себе мимо. "Вот, не нынче-завтра,- думаешь,- самому то же будет!"- а сам все дале и дале бредешь. Обувь порвалась, никуда не гожая,- нужды нет, потому- уж планида твоя такая, чтобы муку эту приймать.

* Озеро Байкал.

...Вот так-то раз и шли мы с Коряевым,- приятель-то мой. Девять дней не емши были. Я-то еще подобрей, а он совсем уж через силу ноги двигает. На восьмой день сел под дерево и... не видал бы, не поверил!- горько всплакался. "Видно,- говорит,- помирать мне тут! Не могу больше идти". Взглянул ему я на ноги: в кровь поязвлены, распухли все, и сам-то от голоду пухнуть начал. Защемило во мне- жаль его, беднягу, стало; бросить живьем- совесть зазрела: человек ведь, опять же и товарищ. Что тут делать? Сам слаб- того гляди, свалишься; одначе сгребал я его в охапку, взвалил на плечи да и поволок... Как уж волок, худо ли, хорошо ли, а только с роздыхами- день протащил на себе. Заночевали в лесу, Наутресь полегчало ему- "сам,- говорит,- пойду, спасибо за послугу". Ну и пошли. А кругом-то лес, трущоба такая, что ни тропинки нет, ни следа человечьего. Нога во мху что в пуху тонет, трава высокая, почитай до носу тебе- коленки на руки захлестывает; путаешься в ней на каждыем то-ись шагу, а тут еще сучья эти сухие да ветви колючие- все лицо хвоем поранишь... Упал мой Коряев- "помираю", говорит. Взглянул я- точно, как быть надо, взаправду помирает человек. "Что ж,- говорю,- отходи себе с богом, а я пойду".- "Нет, постой, споведаться перед смертью желаю; будь ты мне,- говорит,- заместо отца духовного, а потом на духу весь мой грех батюшке передай; пущай его разрешит, коли можно... Я,- говорит,- убивца, я двадцать семь душ хрестьянских загубил... мне место у дьявола в когтях, потому- кровь на мне"... Сказал он это и помер мало времени спустя. А меня голод морит разанафемский просто! И нашел тут на меня соблазн: топор при себе был- "дай,- думаю,- отрублю кусок мяса у покойника да поем!" Одначе совесть зазрела. Все едино околевать-то придется, так пошто, думаю, лишний грех великий на душу брать? Перекрестил я тут приятеля и пошел. Не доходя дни за два до моря встренулся я с товариством- тоже беглые были, восемь человек,- и доплелись мы кое-как до Байкала, побираючись с голоду травой этой самой да луком полевым. Скрали мы себе ночью лодку негожую. Что будет, то будет! Коли не скрепчает ветер- переплывем, а подымутся волны- ко дну пойдем. Поплыли. Четверо гребут, пятеро воду выкачивают, потому- коли не выкачивать, в минуту и со скорлупой-то своей дырявой потонешь. Ну, добрались кое как до другого берега- тут уж повольготнее стало, полюднее, и народ-то все милосердый живет, свои православные. Только нет того, чтобы грабить или разбойство чинить какое, а все именем Христовым просишь. И ежели украсть или же- чего хуже- ограбить, так свои же бродяги, не токма что селенцы, убьют беспременно, потому- идешь не ты один, а и за тобою кажинное лето много народу ходит, и, стало быть, из-за тебя все другие пристанища и хлеба куска должны решиться. Поэтому мы в Сибири оченно смирны, и любят нас за то православные-савотейки, и деньгу подают, и в избу к себе примут, а ты им за это на покосах аль на жнитве помогаешь, да бабы еще колдовать просят и подарки за то носят- мы там за колдунов слывем- и все много довольны. Так-то и бродим до осени, а как утренники осенние пойдут, тут уж ты сам норовишь, чтобы начальство тебя изымало да в острог до весны засадило. Вот каковы-то они есть, наши Палестины забугорные!

...Много раз этаким-то манером лататы задавал я по Сибири, кажинную весну почитай! Раз я до Томского доходил, раз до Перми, а вот, на старости лет, господь привел и в Белокаменной побывать, да и с вами в Питере покоптеть. Распроклятый этот Питер! Уж как ведь, кажется, хоронился, ан- нет-таки, изловили зверя матерова, волка серо-травленого. Так-то оно, братцы!..

- Да какой черт тебя дергал бегать-то? Сидел бы себе смирно на каторге!- с участием проговорил Кузьма Облако.

- Э, милый человек, уж и как тебе это сказать, сам того не знаю!- развел руками Дрожин.- Вся жисть моя, почитай, в бегах происходит, потому- люблю!.. до смерти, люблю это, и голод, и холод, и страх-то, как облавят тебя невпору, а ты хитростью, не хуже лисицы, хвостом виляешь,- любо мне все это, и только! Теперича меня опять на Владимирку, значит, безотменно решат, и я до матери-Сибири пойду. Я и дойду, а только с первым случаем убегу- как бог свят, убегу- не могу я иначе: человек уж такой, значит, каленый.

- Да что же тебя это тянет в беги-то?

- Как "что"?- воля! Теперича тебе хочется из тюрьмы-то этой на волю? Ну и мне тоже, говорю- любезное это самое дело!

* * *

Мало-помалу арестанты улеглись, и скоро в камере настала сонная тишина, часто, впрочем, прерываемая азартными возгласами дорассветных записных игроков.

- Хлюст!.. Фаля!.. С бардадымом!- раздавались хриплые осерчалые голоса до самой утренней проверки, не давая ни на минуту сомкнуть глаза новому жильцу Вересову, который после всех этих сцен и рассказов находился под каким-то нервно-напряженным болезненным впечатлением.

VIII

АРЕСТАНТСКИЕ ИГРЫ

На другой день после тюремного обеда Вересов по-вчерашнему лежал на своей койке. После разговора с Фаликовым он ни слова ни с кем не сказал, и с ним никто не заговаривал. Он робел и дичился, а они, по-видимому, не обращали на него ни малейшего внимания. Вересову как-то дико и странно казалось первому заговорить с ними: как начать, что сказать им?- потому, чувствовал он, что между ним и его товарищами по заключению словно стена какая-то поставлена, которая совсем отделяет его от их мира, от их интересов. Между ними, этими тридцатью заключенниками, как будто есть что-то общее, единое, а он- круглый особняк посреди них. И в то же время это отчужденное одиночество среди людей,- среди случайного общества, с которым предстояло неразлучно прожить, быть может, долгое время,- начинало тяготить и все больше и больше давило Вересова.

- А что, братцы, поиграть бы нам, что ли, как?- обратился Фаликов ко всей камере.- Скука ведь!

- Для чего нет? Вот и жильцу-то новому тоже скучновато, кажись, без дела,- согласились некоторые.

Вересову стало как-то легче, свободнее, когда услышал он этот первый знак внимания к своей особе.

- Эй, чудак, вставай!.. полно дичиться- народ-то все свой да божий,- дернул его за рукав Дрожин.

- Ходи, что ли, поиграть с ними,- ласково обратился к нему же и дневальный Сизой.- Заодно с ребятками познакомишься.

- А после игры уже баста дичиться!- прибавил Фаликов.- Тогда мы все с тобой милыми дружками будем.

Вересов охотно поднялся с койки.

- Что же, братцы, как присудите?- снова обратился Фаликов ко всей камере.- Надо бы сперва, чтобы жилец присягу принял на верноподданство по замку?

- Ну, это опосля!- авторитетно порешил Дрожин.- Сперва давай покойника отпевать! Правильно ли мое слово, ребята?

- Правильно, жиган; покойник не в пример занятнее будет, а присягу на закуску оставим,- согласились почти все остальные члены камеры.

- Кто же попом у нас будет?

- Попом-та? А хоша Фаликов!

- Фаликов!- ну, ладно!.. быть так, ребята?

- Быть!

- Стало: быть, коли на миру порешили. А упокойничком кого положим?

- Да хоть тебя самого, жигана старого.

- Ладно! мне все едино помирать! Ну, теперича вы, певчие, по обе стороны становись: на два клира, значит. А ты, Сизой, как есть ты дневальный- человек начальный, так ты- к форточке на стрёму! Да зёмко стреми, чтобы начальство милостивое не тово!

В минуту вся камера разделилась на две половины, Фаликов свил себе из полотенца крепкий и толстый жгут, а на плечи накинул арестантское одеяло, старому жигану бросили на пол подушку, на которую он лег головой, как покойник, сложив на груди руки, закрыв глаза- и затем началось отпевание.

- "Помяни, господи, душу усопшего раба твоего!"- заговорил в церковный распев Самон Фаликов, становясь в ногах у покойника и принимаясь кадить жгутом, как словно бы настоящим кадилом.

Присутствующие набожно перекрестились.

- Умер родимый наш, умер наш Карпович,- продолжал тем же речитативом Фаликов, обходя вокруг лежащего Дрожина, как обыкновенно делается при отпевании.

Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович, Как тебя, сударь, прикажешь погребать?

- затянул правый клир каким-то мрачным напевом.

В гробе, батюшки, в гробике, В могиле, родимые, в могилушке!

- дружно откликнулась левая сторона.

А поп все ходит вокруг покойника, ходит, крестится с поклонами да кадит своим жгутищем.

Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович, Чем тебя, государь, прикажешь зарывать?

- начинают опять тем же порядком правые.

Землею, батюшки, землицею, Землицею, родимые, кладбищенскою!

- подхватывает в голос левый клир, отдавая при окончании каждого стиха поклон стороне противоположной.

Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович.

Как с тобою прощаться-расставаться?

- Все с рыданьем, батюшки, с нагробным, С целованьем, родимые с расстаношным.

При этой последнем стихе поп положил над покойником земной поклон и поцеловал его в лоб. За ним по одиночке стали подходить арестанты. Каждый крестился, кланялся в землю и, простираясь над Дрожиным, целовал его в лоб или в губы, смотря по своему личному вкусу и сопровождая все это хныканием, которое долженствовало изображать горький плач и рыдание.

А два клира, меж тем, поочередно продолжают свое мрачное, монотонное отпеванье: Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович, А и чем тебя, сударь, прикажешь поминать?

- Водочкой, батюшки, водочкой.

Сивухою, родные, распрегорькою.

Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович, А и чем прикажешь нам закусывать?

- Нового жильца с почетом!- обратился к двум сторонам Фаликов- и, по слову его, два дюжие арестанта взяли под руки Вересова, так что он даже- хоть бы и хотел- а не мог шелохнуться в их мускулистых лапищах- и, подведя его к покойнику, насильно положили ничком на последнего Миногами, батюшки, миногами.

Миногами, родимые, горячими!

- откликнулся левый клир, и, вслед за этим возгласом, покойник внезапно облапил Вересова за шею, цепко оплел его ногами- и на спину нового жильца посыпались частые нещадные удары жгута. Толпа хохотала. Многие торопились наскоро свивать из полотенцев новые жгуты, стараясь принести свою посильную лепту в пользу спины несчастного Вересова.

- Это для того, чтобы вечная память была,- наклоняясь к его уху, прокричал Фаликов, и вслед за тем, по его знаку, оба хора завыли "вечную память" под аккомпанемент хохота остальной камеры.

Истязание продолжалось до тех пор, пока все не натешились вволю.

- Это, милый, не беда, что вздули,- сказал Дрожин, отпуская Вересова из своих медвежьих объятий,- потом сам над другими будешь то же делать.

Вересов все время не издал ни единого звука, но теперь- весь бледный, дрожащий- поднялся с полу и, как зверь, не разбирая, ринулся на первого попавшегося арестанта.

- Го-го!.. Да ты драться еще!- весело воскликнул Фаликов.- Ребята! отабунься*! Колокол лить.

* Соберитесь в кучу (жарг.).

В то же мгновенье нового жильца плотно окружили десять человек, сцепясь друг с дружкой руками,- так что он очутился как бы в живой клетке,- а к ним вскарабкались на плечи еще трое арестантов- и вся группа образовала род акробатической пирамиды. Это было делом одной минуты. Раздался пронзительный крик боли, тотчас же заглушенный песнею: Поп Мартын!

Попадья Миланья!

Спишь ли ты?

Звони в колокольчик!

Бим! бам! бом!

Ти-ли, ти-ли, бом!

Верхние трое, для ступней которых служили пьедесталом плечи десяти нижних арестантов, вцепились в волосы Вересова и, приподняв его таким образом кверху на воздух, стали раскачивать в стороны и постукивать об пол его ногами. Из глаз несчастного сыпались искры и брызнули крупные слезы. Волосы его трещали под руками его мучителей; грудь выдавливала из себя глухие, короткие стоны от нестерпимой боли этой чудовищной, варварской пытки.

- Лихо язык болтается, да и звонит-то гулко!- острил Самон Фаликов.- Пущай это ему за то, что дела моего купить не желал, окаянный!

- Вот ведь оно тиранство- а люблю!- дилетантски заметил Дрожин, с разных сторон любуясь на картину пытки.- Право, люблю! Меня самого еще куды тебе жутче тиранили! Пущай и другой знает, каково оно жарко!

- Двадцать шесть!*- громко выкрикнул Сизой, быстро отскочив от своего наблюдательного поста у дверной форточки.

* Берегись! (жарг.).

Верхние мигом спрыгнули с плеч, нижние подхватили почти бесчувственного Вересова и, бросив его на койку, разбежались, как ни в чем не бывало.

IX

РАМЗЯ

Дверь в камеру отворилась- и в коридоре показался сиделый острожник, староста, вместе с дюжим приставником и новым арестантом.

Это был человек высокого роста; на вид ему казалось года сорок три- четыре, и вся наружность его- глубоко впалые, задумчивые глаза серого цвета, высокий, несколько лысый лоб, широкая черная борода, подернутая значительною проседью,- имела в себе что-то душевное и в то же время сановитое. Взглянув на него, нельзя было не угадать присутствия страшной, железной физической силы в этом сухом, мускулистом теле; вообще в нем сказывался скорее человек духа, чем плоти.

Вызвали дневального Сизого, и вчетвером, по обычаю, отправились в приставницкую.

- Ну, стало быть, двух теперь к присяге поведем- любо, ей-богу,- потер себе руки старый жиган.

- К присяге?.. Почеши ногу*, брат, этого к присяге не поведешь!- с достоинством прочного убеждения заметил молодой убийца "начальства свово".

* Как же, дожидайся (жарг.).

- Ой ли? Что же он,- ворон какой али нехристь?

- Ни ворон, ни нехристь; а только не подведешь.

- Да ты чего?.. Ты его знаешь, что ли?

- Не знал бы- не сказывал.

- А что он за птица? как прозывается?

- Рамзя.

- Не слыхал таковской; надо так думать- заморская.

- Поближе маленько: олонецкая.

- Мм!.. Каков же таков человек он есть?

- А уж это, милость твоя,- благодушный человек, не нам чета: благодетель.

- Фу ты, ну ты- кочевряга! А ты как его знаешь?

- Рамзю-то? Сами с тех мест, олонецкие.

- Олонецкие? Это, значит, те самые молодцы, что не бьются, не дерутся, а кто больше съест, тот и молодец?- с презрительной иронией заметил Дрожин. Вообще весь последний разговор его отзывался каким-то весьма высокомерным тоном. На душе у старого жигана как-то неспокойно и завистливо стало: он почти мельком только видел вновь приведенного арестанта, но с первого же взгляда разом почуял в нем нравственно-сильного, могучего человека, который невольно, хоть и сам, быть может, не захочет, а наверно возьмет первый голос и верх над камерой, вместе со всеобщим уважением, которое до этой минуты по преимуществу принадлежало старому жигану.

- Что ж такое делал Рамзя-то этот, что в благодетели попал?- спросил он прежним тоном, только с значительной долей раздражения, накопившейся после минутного раздумья.

- А то делал, что вот, примером, у меня теперича хоша бы коровенка пала,- принялся объяснять олончанин с тем же достоинством прочного убеждения,- он узнает там стороною, что вот, мол, у Степки Бочарника коровенка пала и ты, значит, через это самое нужду терпишь,- пойдет, купит коровку-то где ни на есть да и приведет к тебе: на вот, владай теперь ею; а нет- вот тебе деньга: подь да купи. Во какой человек-то он!.. кормилец, одно слово... Да это что: теперь- хлебушка нету у мужика- мужик подь к нему: он даст, а не то опять же деньгу тебе даст. Совсем благодетель наш был, по всему, как есть, право!

- Коли так, за что же его опосля этого в тюряху-то забили?- раздумчиво, но уже без желчи спросил дядя жиган.

- А верно уж за то самое и забили,- предположил Степка Бочарник,- потому- человек господам согрубление делал,- опять же и супротивность всякую... А только он благодетель нам: вечно бога молить станем, право...

Сизой ввел уже переодетого арестанта. Рамзя вошел с тем кротко-строгим, сдержанным видом, который всегда отличал его сановитую фигуру; первым делом перекрестился на образ и молчаливо отдал степенный поклон на обе стороны.

Арестантам, непривычным к такого рода вступлению в тюремную жизнь, показалось донельзя странным благочестивое движение Рамзи. Многие фыркнули, а многие и прямо захохотали. Рамзя словно бы и не слышал, и с полным достоинством, спокойно обратился к Сизову за указанием своей койки.

- Сизой!- перебил его жиган.- Ты что это, леший, из-за черт знает чего двадцать шесть орешь? Мы думаем: начальство, а тут всего-то на-все какого-то мазуру оголтелого привели.

Эта выдержка и строгое достоинство, которые с первого шагу проявил в себе Рамзя, снова подняли в старом жигане всю желчь раздражения и боязнь за утрату своего первенства. Он чувствовал, что если самым убедительным способом не поддержит все свое влияние и значение теперь же, на первых порах, то- того и гляди- утратит их безвозвратно. Поэтому-то Дрожин и пустил в онику дерзкую, оскорбительную выходку против Рамзи.

Но этот последний, не удостоя своего противника ни одним словом, только оглядел его тихим, спокойным взглядом своим и поместился на указанное ему место, рядом с Вересовым.

- Ну, что ж, теперь пора и за присягу,- предложил Фаликов.

- Вот заодно и другого жильца приведем,- откликнулся Дрожин, с иронией кивнув на Рамзю.- Булочка! становись-ко по правиле, да крест на спину!- продолжал он, обратясь к молодому, ожирелому арестантику с бабьим лицом, который пользовался особенным и даже ревнивым покровительством старого жигана.

Булочка снял с себя все верхнее платье, расстегнул ворот сорочки, закинув с груди на спину свой нательный крест; стал среди камеры, упираясь в пол руками и ногами.

- Ну, вставай, девчонка!

Дрожин скинул с койки ослабевшего Вересова.

- Фаликов, вяжи ему глаза полотенцем.

- Братцы!.. не бейте меня... помилуйте... Христа ради!- через силу простонал Вересов. На глазах его показались слезы.

- Бить не станем, только под присягу подведем- и конец,- утешил его Дрожин.

Фаликов подошел уже к нему со сложенным полотенцем.

Вересов тревожно обвел вокруг камеры взор, помучонный тоскою... Положение было безысходно. Случайно, с робкой мольбой и смутной надеждой скользнули его глаза по вновь приведенному арестанту и, словно обессиленные, опустились к земле, вместе с поникшею на грудь головою.

Рамзя поднялся со своей койки.

- Оставь его,- сказал он ровным, тихим, спокойным голосом, взяв за руку Дрожина.

Жиган никак не ждал такого внезапного и прямого подхода. От неожиданности он даже оторопел несколько в первую минуту. Вся камера, живо заинтересованная началом столь необыкновенного столкновения, стала в напряженном, молчаливом внимании.

- Да что ты мне за указчик?- азартно поправился Дрожин.- Что хочу, то и делаю!

- Сам над собой делай, что хочешь, а этому- не бывать,- с прежней спокойной уверенностью сказал Рамзя, отводя от него Вересова, которого заслонил собою.

- Да ты что? ты чего? бобу захотел, что ли?- взъелся жиган, показав ему свой кулачище.- Кишки выпущу!.. Проходи лучше, не замай!.. Видали мы и не таковских!

- Видали ль, не видали ль- про то вам знать. А над слабым человеком не велика честь свою силу казать,- ты над ровней покажи.

- Это правильно!.. Что дело- то дело!.. Резонт говорит!- заметили некоторые из арестантов.

Для Дрожина наступил тревожный момент: его значение начало колебаться.

- Да ты что ко мне с проповедями-то? Ты мне смертный конец аль духовный отец? Прочь, мразь! Плевком расшибу- не попахнет! Пусти его!- бешено кинулся Дрожин на Вересова.

Рамзя схватил его за кисть руки и, не выпуская, опустил ее книзу.

Жиган с размаху шибко хватил его в грудь кулачищем; но противник, пошатнувшись немного, только сдвинул слегка свои брови и сжал суховатой, жилистой рукою кисть руки Дрожина.

На лице последнего мгновенно промелькнуло чувство страдания, но он пересилил себя, скрыв свою боль, и, ради посторонних глаз, заставил свои личные мускулы принять мрачно-спокойное выражение.

Между тем железная рука Рамзи сжимала все сильнее и сильнее.

Глухо раздался второй удар в грудь- и Дрожин заскрежетал с каким-то давящимся от бешенства рыканьем, как раненый зверь; но противник, по-прежнему слегка пошатнувшись, твердо стоял на своем месте. Только чуть заметное судорожное движение передернуло его спокойные брови.

В камере царствовало глубокое, напряженное молчание- слышно было, как тяжело, перерывчато дышал старый жиган, как изредка похрустывали суставы его пальцев. По лицу разлилась болезненная бледность, а он еще старался улыбнуться.

- Ишь ты... жарко...- через силу проговорил он, захлебываясь хриплыми звуками своего голоса и кривя рот насильственной улыбкой- ради поддержания своего достоинства в глазах всех арестантов. Рука его снова замахнулась, но, описав по воздуху какое-то бессильное движение, как плеть, опустилась книзу. Рамзя, ни на иоту не изменяя своему сосредоточенному спокойствию, постепенно все более и более усиливал свое сжиманье. Казалось, эта рука с каждой минутой как-то цепко впивалась в руки жигана, словно какая-то высшая нервная сила управляла силой его могучих мускулов.

Из-под ногтей Дрожина просочились алые капли крови.

А бледность все сильнее и сильнее покрывала его лицо зеленовато-мертвенным оттенком; налитые кровью глаза начинали безжизненно тускнуть; посинелые губы кривило конвульсивною дрожью.

С глухим стоном он упал перед Рамзей на колена и, надорванно прошептав: "Руку... руку... Христа ради", без чувств повалился на пол.

Рамзя тихо разжал свои пальцы, тихо отошел к своей койке и сел на нее в спокойном раздумье, подперев ладонями лоб.

Рука бесчувственного Дрожина была размозжена и налилась сине-багровыми полосами там, где приходились сжимавшие ее пальцы.

Из арестантов никто не шелохнулся. Над ними еще всевластно царило впечатление нежданной сцены. Они были изумлены, поражены, раздавлены спокойною силою и волею незнакомого им человека- и теперь, стоя от него в почтительном отдалении, без слов, но общим единодушным сознанием, каждый про себя, признали его первенство. Один Фаликов перетрусил до смерти и- тише воды, ниже травы- дрожал и прятался за спинами товарищей.

- Плесните, братцы, водой на старика-то,- кротко кивнул головой Рамзя, бросив взгляд на все еще бесчувственного Дрожина.

- Эко дело какое... ведь мне, пожалуй, теперь отвечать за него,- пробурчал себе под нос дневальный Сизой, смачивая водою темя и виски жигана.

- А за этого не отвечать?- строго спросил Рамзя, указав ему глазами на Вересова.

- Да что ж... мы, ваша милость, его не били: мы с ним маненько играли только,- оправдывался Сизой.

- Знаю я ваши игры- хорошие игры!.. И вам не совестно, братцы?- вскинул он свой глубокий, неотразимый взор на всю камеру.

Большая часть арестантов потупили головы; кто почесал в затылке, а кто ухмыльнулся какою-то застенчиво-оправдательной ухмылкой.

- Жаль мне вас, братья... забыли вы, что людьми прозываетесь,- вздохнул Рамзя, с грустной укоризной покачав головою.

- Да ведь скука, ваша милость,- несмело заметил кто-то из более шустрых арестантов,- сидишь-сидишь- инда одурь возьмет; со скуки больше и бесимся.

- А ты какой веры?- внушительно задал ему вопрос Рамзя.

Арестант смутился.

- Веры-то?.. Да тут всякой есть, ваша милость... А мы все, почитай, больше русской... веры-то.

- Русской... Слыхал я, что точно всякие веры бывают на свете, а эково закона, чтобы ближнего своего ради потехи мучить,- не слыхал ни в одной вере человеческой... Волк волка- и тот не зарежет мучительски занапрасно, а вы- люди, братцы!

- Какие мы люди!.. мы- арестанты!- с горечью вырвалось у Кузьмы Облака.

Строгое, простое и прямое слово Рамзи, казалось, видимо подействовало на человеческие струны заключенников. Многие не шутя задумались над его укором.

- А за старика не бойся,- прибавил Рамзя, обратясь к Сизому,- за него, коли что, я сам своей головой отвечу.

Между тем Дрожина привели в сознание. Не смея глаз поднять на людей от жгучего чувства стыда и оскорбленного самолюбия, он как-то стесненно, неловко сел на первую койку, словно бы ощущая устремленные на него взоры всей камеры, и мрачно задумался.

Этот человек, стоически переносивший на своей спине удары палача и еще накануне искренно похвалявшийся неестественной любовью к плети, удовольствием при процессе полосования своего собственного мяса,- сегодня в глазах тридцати товарищей упал в обморок от пожатия руки. Но... обессилило его не столько чувство страшной и совсем еще неведомой доселе боли, сколько невозможность сломить своего противника, обессилило сознание нравственного превосходства этого противника, сознание потери своего первенства, значения и влияния на своих товарищей. Вот чего не вынесла закаленная душа старого жигана! Коса нашла на камень- и камень сломил ее.

- Ох, кабы топор!..- с глубокой, тоскливой горестью, глухо и словно бы сам с собою заговорил понурый Дрожин.- Взять бы мне теперь эту самую руку да и отхватить по локоть!.. Не выдержала, проклятая,- выдала старика... Сведите, братцы, в больницу: неможется. А не то- пожальтесь лучше на меня приставнику, хоть за буйство, примерно,- пущай меня в карцыю запрут.

Дрожину невыносимо тяжело было оставаться на глазах товарищей, свидетелей его поражения,- хотелось замкнуться наедине, с самим собою, чтобы не видеть лица человеческого, пока не перегорит это чувство стыда, пока не угомонится уязвленное и униженное самолюбие- а угомонится оно, верно, не скоро.

- Пойдем, что ли, я сведу тебя,- подошел к нему Сизой.

Дрожин поднялся медленно, тяжело, как человек, подавленный исключительно своим глубоко-горьким чувством, и, не подымая глаз, обратился ко всей камере?

- Коли ежели что- начальство, так скажите, что сам невзначай чем-нибудь... ну хоть дверью прищемил. Слышите?

- Ладно, дядя жиган, скажем.

- То-то, не забудьте, да... Простите, коли чем изобидел кого...

После этих слов Дрожин замедлился в каком-то нерешительном раздумье.

- Прости уж, что ль, и ты, добрый человек!- поклонился он Рамзе, весь зардевшись при этом поклоне.

Рамзя ответил ему тем же.

- Не попомни, брат, и ты на мне, отпусти зло мое,- совестливо и тихо сказал он,- что ж делать, не хотел я тебя обидеть- ты сам того пожелал... А мне теперь, может, еще тяжельче твоего... Прости, брат!

И после этих слов его дядя жиган, избегая взглянуть на кого-либо, вышел из камеры.

X

ИСТОРИЯ РАМЗИ

Через несколько дней и Вересов и Рамзя свыклись с обиходом тюремной жизни. Старый жиган все еще не показывался в камеру: ему лечили в больнице переломленные суставы. Арестанты безусловно уважали Рамзю, но не боялись, как прежде старого жигана: они полюбили его. Ни в споры, ни в карты никогда не мешался Рамзя. Никто не слыхал от него ругательства, насмешки или праздного скоромного слова: со всеми он был тих и ласков, никого не чуждался, никого не презирал. Это именно было спокойное благодушие великой силы. Об одном только скучал он, что праздно время коротать приходится, потому что из татебного отделения не гоняют ни на какую тюремную работу, а кабы дрова пилить или воду качать- он бы один за трех справлялся- такова уж натура у человека была. В церкви, от которой никогда не увертывался Рамзя, он не молился, а если и молился, что весьма вероятно, то наружно не показывал виду, но стоял все время с глубоким, строгим и сосредоточенно-благоговейным вниманием. Голос был у него высокий и чистый, симпатичный. Часто в садике или сидя на своей койке, погруженный в какую-то грустно-светлую, мечтательную задумчивость, он негромко затягивал песню,- не тюремную песню, а из тех, что певал когда-то на широкой воле. Любил он также стихи петь, что калики-перехожие по Руси разносят- про Книгу голубиную, про Асафа-царевича да про Иосифа, странника прекрасного: Ты поди, млад юнош, во чисто поле, Ты поди, прекрасный, ко своей братьи, Снеси ты им хлеба на трапезу.

Снеси им родительское прощенье, Ты прощенье им, благословенье, Чтобы жили братья во совете, Во совете жили бы во любови, Друг друга они бы любили, За едино хлеб-соль вкушали.

Так как случай привел его заступиться за Вересова в первую минуту своего вступления в жизнь острожную, то Рамзя и на все последующее время приголубил его около себя. Больше всех любил он водить разговоры с ним да еще с Кузьмой Облаком и с олончанином Степкой Бочарником, которого еще прежде знавал когда-то на воле.

Часто ночью, когда у майданщика Мишки Разломая море идет разливанное и "три листа" в полном разгаре соберут в "игральный угол" многочисленную кучку любителей, они вчетвером усядутся себе на двух койках, наиболее отдаленных от этого заветного уголка,- и пойдут у них тихие разговоры. Рамзя потому удалялся от Разломая, что водки он не пил и табачного духу сильно-таки недолюбливал.

- Ах, уж скоро ли меня решат-то!- с затаенною тоскою вырвался у него однажды вздох во время одной из таких полуночных бесед.- Кажись, сам ведь во всем повинился, ни одного своего преступления не стаил- чего бы еще? Нет-таки, в Питер вот пригнали зачем-то; здесь еще, слышно, следоваться да судиться будем. А уж мне- хоть бы и в Сибирь скорей!..

- Чай, не хочется?- заметил Кузьма Облако.

- А пошто не хотеться-то?- возразил Рамзя.- Вестимо дело, родного места жалко, да ведь и в Сибири люди- живи только по-божески, везде сподручно будет... Срок каторги отбудешь, а там на поселение...

- Да ведь идти-то долго и тяжело: в кандалах ведь,- сказал Вересов.

- Эх, родимый!.. Нам ли еще о телесах своих таку заботу принимать!.. Отцы святые во все житие свое в железных веригах ходили, и господа еще славословили; а тут, нам-то, нешто по грехам своим и в кандалах не пройти?- пройдем!.. на то и испытание.

- За что ж тебя погонят? Зла ты никому никакого не сделал?

- Нет, видно, что сделал, коли вот забрали. Без того- по совести надо полагать- не погонят в Сибирь нашего брата... Работал я на мир,- продолжал Рамзя с каким-то свойственным одному ему спокойным увлечением,- одних от обиды огорожал, а других в обиду вдавал- на том-то и зло мое... Знаю и сам, что рукомесло мое с одного боку непохвальное, да что станешь делать? Видно уж, на что душа родилася, то бог и дал.

- Ты господский был, аль нет?- спросил Облако.

- Господский...

- Что ж ты не жил в ладу с господами? Жил бы себе почтенным образом до старости лет; детей бы, внуков вырастал,- с участием заговорил Вересов.

- Хм... это точно что так... А вот ты, чай, в книжках читаешь, как там сказано... Божественное читаешь?

- Случается.

- А читал, что сказано: "Никто не может двема господинома работати, либо единого возлюбит, а другого возненавидит, или единого держится, о друзем же нерадети начнет". Это- великое слово, так ты и знай!.. Работал я на мир и мир возлюбил, а мамоне уж опосле этого и работать не приходится.

Вересова порядком-таки озадачил этот смышленый ответ, который показывал в Рамзе глубокую силу убеждения.

- Ты вот хоть никогда еще сам не сказывал- а я так думаю, что надо быть- грамотный, Аким Степаныч?- спросил Облако.

- Грамотный. С измальства еще к грамоти в науку пошел,- отвечал Рамзя.- Отец у нас был, покойник, старец благочестивый и дом в страхе божием соблюдал, и как готовил нас больше по торговой части, так и грамоте беспременно учиться наказал: перво, говорит, божественное дело будешь смыслять, а второе дело- по торговой части без грамоты ноне ни шагу ступить... Так я и обучался у дьячка у приходского...

- Ну, и как же ты от отца остался? жил-то после как?- с любопытством подсел к нему поближе Вересов.

Рамзя поглядел на него тихим, благодушным взором и слегка улыбнулся.

- Тебе, вижу я,- начал он,- историю мою послушать хочется?.. Не столь-то я охочь рассказывать историю-то эту. Ну да вы люди простые, незлобные, опять же и свой брат заключенник, не начальство какое. Да с чего же начать-то- никак не сообразишь... Нешто про то, как я на свою дорогу вышел?..

И он на несколько времени задумчиво подперся рукою.

- Это самое дело,- как бы припоминая, с глубоким вздохом начал Рамзя,- почитай, что с измальства пошло... Был у нас дедко- уж лет под сто старику было, одначе бодрый и в памяти... Бывало, как подойдет это весна, станет древо листвою одеваться, цыкорей замахровеет- так дедко тотчас в лес, и в лесу это у него пчельник... Пчелка жужжит, тишина такая и благоухание!.. Там и келейка была у него срублена, и место изгородью огорожено- хорошо было об вешнюю пору!.. Перво-наперво молитву сотворит; отец Гервасий молебен ему отслужит и все место на четыре стороны и кажинный угол петой водой окропит, затем, чтобы пчелка роилась благодатливо...

Так, бывало, мы с дедкой и днюем и ночуем вплоть до самых заморозков, как ульи в амшаник хоронить время приспеет.

И так мне полюбился душевно этот самый лес, что, кажется, и не вышел бы оттоле никогда: так вот и тянет, так вот и тянет! Моченьки моей нет в деревне- все бы мне это к лесу да к лесу! все бы это мне на тишь да благодать лесную очами своими дивоваться и время так провождать...

Пустыня ты, мати прекрасная!

Ты прими меня, мати возлюбленная!

Как придет на свет весна красная -

Оденутся древесы райскими листьями, Запоют птицы голосами архангельскими -

И я из пустыни вон не выду, А тебя, мати пустыня, я не покину, Разгуляюсь я, млад вьюнош, во дубравушке.

Частые древа со мной будут думу думати, Мелкие листья со мной станут говорити, Райские птицы станут распевати -

Меня, млада вьюноша, потешати.

Вот эта самая песня в те поры у меня с ума не сходила- все, бывало, с дедкой и поем ее. Оттоль-то я и стихи петь полюбил, как у него научился.

И одно время такое это было, что просто и невесть что со мною сделалось: стал ровно полоумный какой- по шестнадцатому году было. Как разыгралася только эта весна, так меня, ровно силой какой, в лес да в поле! Сбежал парень с села, совсем сбежал; куда и про что- того и сам не разумеет, а и на селе никто не ведает.

Дня через два отыскали меня наши ребята, к отцу привели. Засадил меня он дома за работу. Работаю день, работаю два, а самого так и томит истома какая-то, словно тошно становится- ажно обомлел весь: и все-то бы мне в лесу... Пал я отцу в ноги: "Пусти,- говорю,- батюшка-осударь, отпусти во пчельник, на дедкино место! Пчелка без присмотру, без прихолы, а мне невмоготу дома!" (дедка-то об Егорьеве дне богу душу отдал). Подумал отец, да и отпустил меня в лес. Так я лето цельное в лесу провождал, за пчелкой ходил. И вовсе мне это занятие не скучно было: взял я с собою книжек божественных разных; читаю, как свободное время выдастся, а свободного времени в лесу-то много.

Читаю это я, а самому словно чудится это обители всякие благословенные, иноки благообразные, и древа, и цветики тут всякие; кресты на обителях позлащенные, и житие мирное, сподобливое... Все это в юности моей такое помышление на уме у меня было, чтобы мне это беспременно в иноки идти; и кажинный праздник я все, бывало, на клиросе пою и читаю- значит, так уж сам собою, с измальства к божественному житию приобычался... Ну, а потом и ничего: к торговому делу приглядку имел- отец в город посылал торговать, значит.

Вел это самое дело я умеючи. Не поставьте, братцы, в похвальбу, а только скажу, не хвастаясь: не оболгал никого насчет товару и в обман али в сумление какое никого не вводил, а вел дело по цене, начистоту- и потому самому больше- купцы в городе любили со мною эту камерцию водить.

Только отец об зимнем Миколе преставился. Мы с братом в раздел пошли. Разделили добро честно, по-христиански, и на том порешили промеж собой, чтобы мне- как я, значит, холостой- жить с братом вкупе. К женитьбе я тогда пристрастия не имел никакого- так и жили мы. Лето я на пчельнике, а зиму в торгах; а брат при домашнем обиходе.

Над отцом я и псалтирь читал, и опосле этого стал больше еще к божественному чтению приникать- потому: сожаление и печаль в ту пору такая меня брала, что в том все свое и утешение полагал. Стал читать я Евангелие святое- напало тут на меня такое раздумье горькое, что я тебе, милый человек, и сказать не умею. И все-то из сердца у меня нейдет то, что там сказано: "Аще хощешь совершен быти- иди, продаждь имение твое и даждь нищим",- вот все это и мерещится мне; потому- знаю, как сам господь сказал: "Аще кто хощет по мне идти, да отвержется себе, и возьмет крест свой и по мне грядет",- так и не могу спокойно дома сидеть...

- Ведь вот ты, Иван Осипыч, и в книгах лучше нашего читаешь,- прибавил Рамзя, относясь к Вересову со своей обычной строгой и в то же время приветно-кроткой улыбкой,- а знаешь ли, что хоть бы это значило: "возьми крест твой и по мне гряди"? Так вот и не кори меня за то, что пошел я по своему пути...

А на ту пору неурожай был, да погорело у нас на селе дворов с тринадцать. Стал я смекать, что тут на мир поработать надо- ну, и продал имение свое, и роздал нищим.

Так вот от той поры это самое дело и пошло со мной...

Стал брат домекать, что я свое добро расточаю. Из этого самого в семье у нас эта свара пошла. Думаю себе: непригоже нам, братьям единокровным, ровно псам каким, нечестиво лаяться. Нечего делать, в раздел идти надобно. Пошли в раздел. Я свои остатки забрал, а в год с двумя месяцами сам остался нищ и убог.

Думал я себе насчет монастыря, чтобы, значит, в иноки идти; однако после такое размышление на меня нашло, что думаю: человек я мирской и миру пользу приносил, равно брату единоутробному; про что же мне отщетить себя от мира? В иночестве мне для своей души спасенье, а миру помощи никакой нет. И надумал я себе, чтобы сначала на мир порадеть, а потом, коли бог грехам потерпит, о душе своей грешной помыслить. Еще пуще навело меня на мысль то безобразие, которое над миром чинилось.

Работа на мир- дело хорошее: и сын человеческий не прииде да послужат ему, но послужити и дати душу свою избавление за многих. Ты вот это уразумей!..

А безобразие вижу я такое, что вот хоть бы иной мужик, раздобревши да разбогатевши, своего же брата, мужика, теснит да презирает, потому- стяжение имеет многое и сам в купцы норовит.

Придет к нему разоренный за помощью, а он насмеется ему и прогонит, а не то на жидовских процентах отпустит. А что теперича бурмистры, головы эти самые, чинят худо нашему брату, мужику серому, особенно который победней да побезответней,- и исчислить-то так просто нет тому конца.

"За что же, думаю, терпит мужик от всех- уж не говорю, от господ иных либо от земских, а то от своего же брата, мужика? Какая тому причина есть, и за что один кичится, а другой преклоняется, когда и в писании сказано: "Довлеет ученику, да будет яко учитель его, и раб, яко господь его"?.. Вижу я, что все это в миру противу божеских писаний творится, дьявольским попущением; ибо забыли люди, что сказано: "Иже бо вознесется- смирится, и смиряйся- вознесется... Всякая гора да унизится, и всяк долг да возвысится"...

Вот, господин ты мой, так и я попамятовал себе про то, что господь низложит сильные со престол и вознесет смиренные; а позабыл Христовы же слова великие: "Претерпевый до конца, той спасен будет". За то-то вот самое и терплю я теперь, по грехам своим.

- Ну, а преступление же ты какое сгрешил?- перебил рассказчика Кузьма Облако, которому совсем чудным делом казалось, что такой человек попал острожником на татебное отделение, как тяжкий преступник.

- А такое преступление,- пояснил ему Рамзя,- что уж больно мне стало отвратно все это несчастие да безобразие глазами своими зреть и слова единого не измочь вымолвить противу него... Помочь уж ничем не мог я по той причине, что сам был нищ и убог, и опять же на себя великое нарекание за то за самое от брата и от господ своих принимал, что имение свое расточил понапрасно и глупо...

Смирения во мне мало было, а больше все удаль бродила и гордость: озлился я противу всего- да во темные леса!..

От тех пор и стал рукомеслом своим заниматься.

Рамзя опустил свою голову и задумался. Когда же через минуту он поднял ее снова, глаза его стали еще светлей, задумчивей и кротче. Он вздохнул облегчающим грудь глубоким вздохом и продолжал:

- Только не загубил я ни одной души человеческой и не уворовал тайно и подло, яко тать в нощи, ни у кого даже верна единого, а шел напрямую!.. И все больше именем Христовым вымогал, потому- наставить на путь истинный всегда желал, и уж редко-редко когда кистенем пригрозишь- и то уж на такого ирода, который многу пакость чинит да еще тою пакостью похваляется и о имени Христовом в соблазн вводит. Да и то самого потом за кистень-то совесть мучает- инда места нигде не найдешь.

И не было у меня разбору никому: господин ли ты, земский ли, священного ли ты звания али воин, али наш же брат мужик- это все едино... Памятовал я только одно: "Вси же вы братья, ест. И отца не назовите себе на земли, един бо есть отец ваш, еже на небесах". Одно слово: коли ты обидчик, лихоимец или теснитель- повинен есть! И никого я не опасался. Одно только, что жить уж мне открыто на деревне было нельзя, а принужден был больше по лесам скитаться- а леса-то мне куды как милы ведь!- либо у мужиков тайно притон имел, и то больше на зиму. Любили они меня, потому Жак и я их всем сердцем своим и помышлением возлюбил и на пользу миру живот свой рад положить.

И как прослышу, бывало, что такой-то господин изобидел, к примеру, мужика своего, так я выберу час посподручней- и шасть к нему, разузнавши наперво, как и чем изобижен мужик.

Войду так, чтобы не заприметил меня никто и чтобы он, значит, тревоги какой поднять не мог. Войду, перво-наперво, по обычаю, на образ перекрещусь трижды, потом самому поклон, и говорю:

- Здравствуй, господин честной! я, мол, Рамзя.

Как узнает он, что- Рамзя, так ажно и обомлеет весь! Потому- имя мое далече страшно было, и слух такой обо мне повсюду прошел, что зол-человек имени одного моего трепетал и слышать не мог.

- Так и так,- говорю, бывало,- ты, мол, мужика своего тем-то и тем обидел.

- Грешен,- говорит,- изобидел.

- А коли так, подавай мужику то, чем изобидел ты его.

Ну, и прочту тут ему натацыю-то эту... А который шум подымать захочет да заупрямится, так ты ему кистенем пригрозишься,- ну, и примолкнет...

Возьму деньги с него, сколько там понадобится, а не то хлебом или скотинкой, глядя по тому, чем изобидел. Ну, и отдаст, и не перечит: так и проводит с поклоном. На глазах у всей дворни проводит ведь- вот оно что!.. И хоть бы кто пальцем тронул- ни один! потому, значит, дворня чувствовала и любила меня по простоте. Муки, бывало, куля три отложу, так ведь- что бы ты думал?- подводу даст и человеку еще проводить прикажет. Вот каковы-то дела делывались!

Таким-то родом все и боялись меня, а мужики благодарствовали.

Денег водилось у меня много, только не про себя, а держал больше про тот случай, как понадобится кому, так чтобы тут же ему и помочь безотменно. На себя же ни единой копейки, ни единого зерна не потратил, а кормили бог да люди добрые; они же и одевали и обували доброхотно, у кого от достатков своих хватало; а коли нет- я не спрошу, и хожу себе, в чем бог сподобил. И не одну зиму студеную в дырявом зипунишке зубами прощелкал, одначе же ничего: жив и здрав, потому- нутро у меня крепкое. Опять же, на то господь и испытание человеку посылает.

Но так как чувствовал я, что рукомесло мое с одного боку все-таки непохвальное, так я старался тело свое изнурять стужей и гладом и молитвою- тем и в печали своей облегчение получал...

Таким-то способом девять лет промышлял я- до прошлой зимы, пока не изловили меня.

Стал уж больно лют я обидчикам нашим, и положили они на том, чтобы духу Рамзи не было. Таким-то манером исправник Глотов образ со стены снимал, что уж во что ни стало бы, а изловит меня, живого или мертвого, беспременно- ну, и изловил.

Была у меня мазанка в лесу- дело-то зимою было. Сплю это я в мазанке и вижу такой странный-престранный сон, будто лики небесные невидимо поют: "Блажени плачущие, яко тии утешатся", а я невесть где обретаюсь и за облаком ничего распознать не могу... И вдруг вельми громкий глас с небеси возглашает: "Воспряни от сна, рабе Акиме! се, час твой приблизися!"

И воспрянул я, и тут же восчувствовал, что ныне быть мне взяту. Перекрестился- да будет по слову твоему!- и выхожу из мазанки, чтобы волю господню насчет себя исполнить,- гляжу, а тут исправник с командой воинской. Я поклонился да прямо и пошел к ним: я, мол, Рамзя. Тут меня взяли; потом в острог; с год таскали по разным местам, по следствиям да по судам, валили на меня то, чего и во сне-то не грезилось- это все вороги-то; а теперь, вот как сам видишь: в сем виде, меж вами обретаюсь. Вот и вся моя история.

Конечно, кабы жил я в свое токмо удовольствие, так ничего бы этого не было,- жил бы я на селе и сам бы всякое безобразие чинил и потакал ему... Конечно, не наше дело самим творить суд и расправу, да ведь и то же опять вспомнить надо, что в писании сказано: "Всякое убо древо, еже не творит плода добра, посекают е и во огнь вметают- тем же убо от плода их познаете их". Ну, да авось, бог даст, все переменится! Слышно, мужикам царская воля не нынче-завтра выйдет, стало быть, моему делу скончание пришло. Я так понимаю. Пословица говорит: все перемелется- мука будет, да недаром же и сам Христос-то сказал: "Мнози же будут перви- последние, а последни- первии". Когда же нибудь и это время настанет.

- Ну, да ведь много, чай, и тебе претерпеть-то пришлося?- раздумчиво заметил Облако.

- А мне что терпеть?- с силой глубокого убеждения возразил Рамзя.- Мне терпеть нечего. Сказано: "Не убойтеся от убивающих тело, души же не могущих убити",- стало быть, тут и терпеть-то нечего.

XI

ВЫВОД ИЗ ПРЕДЫДУЩИХ ГЛАВ

Кто бы ни был ты, мой читатель- лицо ли властное и влиятельное, филантроп или нравоучитель, или же, наконец, просто так себе честный человек, но если бы тебе пришла охота посетить Тюремный замок, ради ли простого любопытства или с какой-нибудь предвзятою целью,- ты ничего не увидишь там, кроме внешней, официальной обстановки да бледно-серых, дрябловатых лиц арестантских. Поразит тебя тяжелый воздух, остановят внимание несколько характерных, достопримечательных физиономий, взглянув на которые, ты, под влиянием нового для тебя впечатления, конечно, не замедлишь с проницательным видом воскликнуть: "Какой отъявленный, записной злодей! по лицу уже видно!"- и что же?- почти наверное ошибешься, потому что, может быть, две трети поразивших тебя физиономий будут принадлежать очень добрым, мирным и честным людям, попавшим сюда случайно, в силу несчастного стечения обстоятельств. Конечно, есть исключения; но в большинстве своем физиономии самых тяжких злодеев, кроме тупой апатии или голой животности с каким-то оттенком разврата, ничего более не выражают, ибо мрачно-картинные, так сказать, академически-злодейские физиономии суть величайшая редкость.

Как бы ни напрягал ты свое внимание и свою наблюдательность, желая проникнуть в суть тюремного быта, тюремных нравов, тебе едва ли удастся подметить какую-либо действительно характерную, существенную черту. При обходе твоем, равно как и при обходе каждого начальственного или филантропического посетителя, все будет обстоять благополучно, и благодетельный порядок будет царствовать,- словом, тебе останется только умилиться духом твоим, посетовать, пожалуй, о "несчастных" и затем- уезжать себе, с богом, на чистый воздух. Внутренняя суть, то есть все то, что ревниво укрывается от официальных взоров начальства, для тебя останется неизвестно, оборотной стороны медали ты не увидишь, потому: арестант- человек скрытный и поболее тебя проницательный (неволя учит), человек себе на уме и, стало быть, вечно настороже. Итак, посещай ты тюрьму хоть десять раз сряду, хоть и больше,- тебе волей-неволей придется отложить всякое попечение: всё и всегда перед тобой, повторяю, будет обстоять благополучно.

А между тем это- целая жизнь; целый своехарактерный мир кроется под оборотной стороной медали: здесь найдутся- своя история, свои предания, песни, сказки, пословицы, свои нравы и законы, свой язык, который несколько отличается от языка "вольных" мошенников, и, наконец, своя тюремная литература, тюремное искусство.

Да, литература и искусство! Тут вращаются тюремные песни арестанта Симакина, рисунки образного чеканщика Нечевохина. Вот передо мною лежит теперь довольно толстая, отчетливо написанная рукопись: "Дом позора. Панорама без картин и стекол. Тайные записки арестанта. Соч. Г.Сущовского. Тюремный замок. 1863. Спб.".

Таково ее заглавие. Вещь весьма оригинальная, тем более что, будучи всецело созданием тюрьмы, она совершенно наивно, непосредственно, хотя и весьма ярко, передает почти все нравственное мировоззрение арестантов. В этом заключается ее главный интерес. Читатель прочел уже из нее маленький отрывок в стихах "о зеленом садике". Конечно, цикл этой вполне изолированной литературы, пословиц и сказок и менее изолированных песен весьма невелик и немногообразен, но тем не менее он есть, он существует, он, как органический продукт нашей тюрьмы, отражает в себе ту нравственную сторону жизни и души заключенника, которую не раскроют никакие формальные следствия, никакие присяги с увещанием и без оного.

В самом деле, странная эта нравственная сторона, и невольно призадумаешься над нею. Какой-нибудь старый жиган Дрожин- на шестом десятке готовящийся к третьему пешеходно-кандальному путешествию в Сибирь. Поневоле остановишься над такою личностью. Вся жизнь человека проходит в том, что он бегает из какой-то необъяснимой любви к бегам, из смутной инстинктивной жажды "воли вольной". И он не лжет, когда говорит, что в этом только все вины его государские заключаются. Врать ему нечего, потому что сиделые и бывалые арестанты любят скорее наклепать на себя в камере какое-нибудь небывалое и непременно жестокое преступление, ради пущего значения меж товарищами, чем прикидываться смиренниками и "ничевошными". Человек в течение многих лет каждогодно рискует своей спиной, мало того- рискует умереть голодной смертью, потонуть в Байкале, быть растерзану зверем лютым- и все-таки бежит. У иного с бегами соединяется надежда на чего-нибудь, на перемену состояния, что ли; у Дрожина ничего этого нет: он бежит для того, чтобы бежать. Что это за странная потребность? Как хотите, но- потребность чисто психологическая, а может быть- и психиатрическая, и притом весьма-таки сродная русскому человеку. Ведь Дрожин не один- Дрожиных целые сотни, если не тысячи. Не живется на месте; в лесу поймают, затем обычная судейская процедура, затем, бывало, спину исполосуют. И вот дополосовался человек до дикой, неестественной, чудовищной любви к плети, до сладострастия истязаний. Факт невероятный, а между тем все-таки, к сожалению, факт. В нем сильно развиты какие-то своего рода кровожадные инстинкты: он с наслаждением, дилетантски любуется на пытку человека, наслаждается воплями страдания. Ведь, казалось бы, это изверг, чудовище, в котором ничего нет человеческого,- неправда: как бы ни был нравственно безобразен, он все-таки человек. Тот же самый жиган, когда рассказывает про свои Палестины забугорные, вспоминает мрачную поэзию своих бегов- человеком становится. Тот же самый жиган, больной и голодный, стало быть, в том положении, когда каждое существо наиболее склонно к эгоизму и самохранению, волочил на себе целый день умирающего товарища потому только, что человека пожалел в нем. Он же смягчается на мгновение, когда услышал короткий рассказ Степки Бочарника про деяния Рамзи. В нем заговаривают человеческие струны после его поражения- при отходе в больницу, при прощании с Рамзею. Нет, старый жиган все-таки человек, и не совсем еще заглохли в нем хорошие движения. Но он человек надорванный, порченый, и бездна в нем привитого, наносного варварства. Он до сих пор еще не был убийцей, но легко может им сделаться- и по холодному расчету, и по наслаждению убить человека. А какая причина тому? Что из него выработало этакого зверя? Полосованье, и только одно полосованье.

Замечательно то, что полосованные являются зверьми по преимуществу; от них это качество, как зараза, переходит мало-помалу на остальных товарищей по заключению. Главная причина, стало быть,- сообщество; потом есть еще и другие, столь же, пожалуй, немаловажные причины. Вообще в объективном характере арестантов является странное слияние этого зверства с чем-то детским, наивным, доверчивым. Зверство же само по себе есть прямой продукт нашей русской системы общего заключения. Понятно, почему первую роль в камерах играет физическая сила, здоровый кулак и прошлое арестанта, богатое ловкими приключениями, а главное- отчаянным злодейством. Такой человек, который и в тюрьме готов решиться на все, что угодно, которому нипочем дальнейшая его судьба, всегда становится большаком не только по своей камере, но и по всей тюрьме. Он играет первую роль, пользуется общим уважением и почти безусловным влиянием на нравственную, непоказную официально сторону арестантов, которые в массе своей необыкновенно склонны подчиняться влиянию силы. Читатель видел уже, как следила вся камера за исходом борьбы Дрожина с Рамзею и как подчинилась она силе и авторитету последнего тотчас же после окончания единоборства. Но Рамзи попадаются очень и очень редко, чаще же всего господствуют по камерам Дрожины,- ну, а каков поп, таков и приход, по пословице. Рядом с этим влиянием идет общее озлобление арестантов на свое незавидное положение, лишение свободы и, наконец, на суды, на эту часто невозможную медленность решений. Есть примеры, что сидят по семи-восьми и более годов. Эти уже настолько свыкаются со своей жизнью, что им даже тюрьма успеет полюбиться; и вот они уже сами начинают всячески затягивать дело, отдаляя срок решения, лишь бы только не расставаться со своим "дядиным домом". Большая часть делали это тоже из страха плетей и длинной Владимирки. Вообще же арестант, недавно посаженный, томится своей неволей, томится до болезненной тоски, на которую, разумеется, никто не обращает внимания, томится до ожесточенного сдавленного озлобления. На ком всего безопаснее сорвать свое дело?- конечно, на своем же брате, арестанте, и пуще всего на новичке, с которым еще не определились нравственные связи и отношения. Отсюда и вошли в обыкновение их игры, зверски-жестокие и полные возмутительного цинизма, которые служат им одним из любимейших развлечений, представляя собою своего рода зрелище, спектакли.

В тюрьме ведь скука смертная, работы почти никакой, а татебное отделение и совсем от нее избавлено. Это называется строгостью присмотра за "тяжкими" преступниками. Сидят, сидят себе люди в полнейшей праздности и бездействии- ну и точно, бесятся со скуки, колокол льют, пальто шьют, покойника отпевают. Эта праздная скука доводит иногда до весьма печальных результатов. Вот, например, однажды из окна был пущен "дождевик" в одного из тюремных начальников. К счастью, булыжник только сильно контузил его. Но как вы полагаете, ради чего был пущен камень? Один арестантик подержал со скуки пари с приятелем на полтинник, что он убьет "дождевиком" первого, кто пройдет в подходящем расстоянии по двору. Скука убивает на пари, за пятьдесят копеек, без мести, без злобы, первого попавшегося человека! Ведь уж это, как хотите, факт такого аномалического свойства, который прямо указывает человеку место не в тюрьме, а в больнице умалишенных.

Прямой результат из всего этого- лень, отвычка от работы, затем уже идет боязнь труда и, наконец, неспособность к труду. Выпустят из тюрьмы с волчьим видом- что делать? Легче всего- воровать. И это тем более сподручно, что арестант в тюрьме необходимо приобрел все нужные знакомства, теоретическое знание дела, юридическую сноровку в казуистике полицейских и судейских формальностей- словом, все, чтобы сделаться отменным вором. Недаром же ведь тюремные мазы почитаются высшими мазами, а сам "дядин дом" слывет у воров "мазовой академией".

А результаты гигиенические?- расстройство груди, тюремный тиф, скорбут и неестественный тайный разврат и порок, явно убивающий душу и тело.

Удивляются иные добрые, филантропические люди, почему это достаточно пробыть в тюрьме весьма незначительный срок, чтобы человек слабохарактерный или без предварительной и прочной закваски нравственной вышел оттуда формальным негодяем, готовым на каждый низкий поступок и преступление? Удивляются добрые, филантропические люди и находят это странным- потому, кажется, и заботы надлежащие о нравственности арестантской они прилагают, и в церковь-то арестантскую гоняют, пастырь поучения читает им, книжки душеспасительные и назидательные выдает на руки. Нет, хоть что хочешь, ничто не берет!- Книжек этих арестанты почти не читают, а читают свои, "которые позанятней", поучений уразуметь не хотят- вообще народ к религии холодный, хотя промеж себя и верует в бога- и к пастырям особенного доверия не оказывает.

- Ты, гляди, на исповеди не открывайся,- учат они своих новичков,- неравно потом беды какой не вышло бы: ведь он для того и наручников не надевает.

Вот и поди тут с ними!

А между тем какой-нибудь Аким Рамзя одним своим взглядом, одним своим словом, смело-прямым, хоть и негромко сказанным, сразу повлияет в тысячу раз более и благотворнее, чем всевозможные поучения и предупредительно-нравственные меры- "потому: свой брат, а не начальство", говорят арестанты.

Но, повторяем, Рамзя- очень редкое исключение, и единственно благодаря его влиянию Иван Вересов не сделался негодяем и успел сохранить свои честные начала. Сама судьба как будто послала тут на выручку крепкого человека, Рамзю, а без того быть бы ему невинною жертвою нашей системы общего заключения. Впрочем, и наше одиночное вполне стоит общего, если даже не почище его, хотя, конечно, в другом совершенно роде.

Но об этом после. Настоящая, и без того уже длинная, глава приняла неподходящий к романам характер публицистической заметки. Я вижу, как хмурится лицо иного читателя, и потому спешу принести его благосклонности мое чистосердечное извинение.

XII

В СЛЕДСТВЕННОЙ КАМЕРЕ

Мы в следственной камере. Обстановка известна: это- обстановка любого присутственного места средней руки. Комнаты, оклеенные неопределенного цвета обоями, шкафы с бумагами. Столы с кипами дел и гемороидальными чиновничьими физиономиями, три-четыре солдата в касках и с ружьями, подле темных личностей с Серо-затхлым, болезненным цветом лица, с которыми читатель познакомился уже в "дядином доме"; затем- всякого звания и состояния люди обоих полов и всех возрастов, от воришки и нищенки до элегантнейшего великосветского денди... Тут поэт смело мог бы воскликнуть: Какая смесь одежд и лиц, Племен, наречий, состояний!

И все это ждет очереди своего дела, все это притянуто к следствию: иной- как истец, другой- как ответчик, третий- как свидетель: всем есть место, до всех есть дело.

Вводят из передней комнаты мужичонку в арестантском сером костюме. Мужичонко на вид- маленького роста; волосы каштанового цвета, длинные, взбитые в беспорядке; безусое и безбородое лицо добродушно до того, что выражение его переходит даже во что-то детское, беспечное, во что-то бесконечно невинное и светлое.

- Кто таков?- раздается голос следователя.

- Из господских...- робко начинает, озираясь по углам, мужичонко.

- Как зовут, сказывай; какой губернии, уезда какого?- подшептывает ему сзади вольнонаемный писец, стоящий тут для того, чтобы выслушать допрос и после записать показание со слов мужичонки.

- Крестьянин... Калужской губернии, Козельского уезда, Иван Марков,- поправляется мужичонко, однако все еще робким голосом.

- Сколько лет?- спрашивает следователь.

- Двадцать три.

- За что взят?

- Милостыньку просил, вашеско благородие.

- По какому виду живешь?

Мужичонко заминается и молчит, уставя в следователя свои глаза, которые при этом вопросе вдруг сделались глупыми, бессмысленными и как бы ровно ничего не понимающими из того, что спрашивают у их обладателя. Вообще видно, что последний вопрос следователя больно ему не по нутру.

- Что ж молчишь-то, или без глаз ходишь?*

* Без паспорта (жарг.).

Мужичонко при этом вопросе вздрагивает и, словно очнувшись от забытья какого-то, встряхивается всем телом.

- Ну, что же? точно? без глаз?

- Есть воля ваша, вашеско благородие!

- На исповеди и у святого причастия бываешь?

- Не, не бываю...

- Почему так?

- На исповедь не ходил, потому- раскаиваться не в чем, значит, коли пашпорта нет.

- Так что ж, что нет?

- Да как же без пашпорта каяться-то? Знамо дело, без пашпорта и каяться нельзя.

- Зачем в Петербург пришел?

- На заработки пришел... А как вышел срок пашпорту, домой собрался,- продолжал арестант, немного приободрившись и оправившись от первого смущения.- Двадцать пять рублев денег имел, да на серскасельской машине украли и мешок и деньги,- я там жил, значит... Ну, домой вернуться не с чем- я так и остался...

- И давно без паспорта?

- Поболе года уже... да год по пашпорту жил.

- Женат или холост?

- Женат... жену в деревне оставил.

- Как же она там без тебя живет? поди, чай, избалуется?

- А пусть ее балуется!.. мне же лучше!..

Этот ответ немало изумляет следователя.

- Как так?- спрашивает он.- Да коли она там с другим парнем слукавится?

- Что ж, в этом худа никакого нет. Пущай ее слукавится... по крайности, как ежели домой вернусь, так авось, бог даст, работника лишнего в семью родит- мне же подспорье будет... Это ничего, это хорошо, коли слукавилась.

- Ну, конечно, это твое дело!.. Как же ты без глаз-то больше года прожил? Чем занимался?

- В поденной работе жил... То у того, то у другого хозяина, пока держали, где день, где два, а где и неделю- так вот и жил.

- А милостыню зачем стал просить?

- А вот- летось жил я у хозяина на Обводной канаве; порядимшись было дрова к Берендяке на лесной двор таскать, да заболел я тут. Хозяин не стал держать на фатере; говорит: "Помрешь, пожалуй, а мне с тобой и тягайся тогда!- иди, благо, куда знаешь!.." Ну, я и пошел.

- Куда же пошел-то?

- А в кусты...

- Как в кусты?

- А так, в кусты... за Московскую заставу- там и жил в кустах тех.

- Больной-то?

- Да, нездоровый; так и жил.

- А ночевал-то где?

- А все там же, в кустах... был на мне зипунчик такой в те поры; так вот им-то прикроешься от холоду, и спишь себе.

- А кормился где и как?

- Да есть-то в ту пору оченно мало хотелось мне... Ну, деньжата кое-какие пустяшные были; выйдешь на дорогу- там лавочка была- купишь себе булочку да и кормишься день, а ино и два... А то вот тоже травкой питался...

- Какой травкой?

- А кисленькой... Травка такая есть... щевелек прозывается- ею и питался... Ну, а там ягодка поспевать стала- так ино вот ягодки али бо листиков там разных пощиплешь- ну, и ешь себе...

Мужичонко на минуту приостановился и о чем-то грустно раздумался.

- А потом в здоровье чуточку поправился,- продолжал он,- вышел из кустов, только в силу еще не взошел- работать не мог и места не сыскал себе- по той причине и милостыньку стал просить.

- И долго в кустах ты прожил?

- Да за полтора месяца прожил-таки- не оченно долго!

- И ты не врешь?

Мужичонко остался очень удивлен этим последним вопросом. Действительно, он рассказывал все это столь простодушно и с такою детски-наивной откровенностью, что трудно было тут подметить неискренность и ложь.

- Пошто врать!- заговорил он на вопрос следователя.- Я должон со всем усердием открываться; как это было, так и рассказываю... Уж соблаговолите, ваше благородие, отправить меня на родину!- прибавил он после некоторого размышления.- Надоскучило мне тутотко без глаз-то мотаться... Дома отец, али бо мир хоть и всыплют сотню-другую, а все же оно легче, потому- дома; значит, в своей стороне. А чужая сторона, какая она?- без ветру сушит, без зимы знобит. Уж это самое последнее дело.

И мужичонку уводят в другую комнату- записывать его показание, а на место его появляются две новые личности.

- А!.. Божии страннички, мирские ходебщики! добро пожаловать!- приветствовал вошедших следователь.

Те по поклону.

Один из них- ражий, рыжебородый, длинноволосый и сопящий мужичина в послушническом подряснике, с черным стальным обручем вместо пояса. Другой- нечто ползущее, маленькое, низенькое, горбатенькое и на вид очень несчастненькое и смиренное. Вползло оно вместе с ражим своим сотоварищем и забилось в угол, как еж, откуда подозрительно поводило своими глазками, словно таракан усиками.

Читатель, конечно, узнал уже обоих.

- Кто таков?- обратился следователь с обычным форменным вопросом к Фомушке-блаженному.

- Кто? я-то?

- Да ты-то!

- Сам по себе!- отрывисто прошамкал блаженный, с нахальством глядя своими быстрыми плутовскими глазами прямо в глаза следователю.

- Вижу, что сам по себе; да каков ты человек-то есть?

- Божий.

- Все мы божьи; а ты мне объявись, кто ты-то собственно?

- Я-то?

- Да, ты-то!

- Я- птица.

- Гм... вот оно что!.. Какая же птица?

- Немалая!..

- Однако, какая же?

- Да высокого-таки полета...

- А какого бы, желательно знать?

- А по крайности будет- соколиного...

- Ого, как важно!.. Ну, так вот, ваша милость, желательно бы знать чин, имя и фамилию.

- Чью фамилию, мою?

- Ну, разумеется!

- У меня фамилия важная...

- Тем-то вот оно и интереснее.

- Да антерес- не антерес, а только важная. При всех посторонних не объявлюсь, а на секрете- пожалуй, уж так и есть, уважу!

- Ну, это положим, вздор вы изволите говорить. А вы, мой милый, без штук: фамилия!

- Сказано раз, что важная... А впрочем- ну их! пущай все знают!- тотчас же раздумал блаженный.

- Вот эдак-то лучше!.. Ну, так какая же?

- Князь Волконский!- дерзко и громко брякнул Фомушка и с самодовольством окинул всю комнату, как бы желая поглядеть, какой это эффект произвело на присутствующих.

- Ну, а паспорт ваш где, князь Волконский?- с улыбкой допытывает его следователь.

- А нешто у князьев есть пашпорты?- с уверенностью стойкого и законного права вздумал вдруг авторитетно диспутировать Фомушка, заложив руки за спину.- Нас каждый знает! Какие у нас пашпорты? Никаких таких пашпортов мы не знаем, да и знать не должны! Мы странным житием занимаемся, потому- как мы это самое странное житие возлюбили, так по нем и ходим... А что касается звания и фамилии, то так и пиши: князь, мол, Волконский!

- Ну, а товарищ-то твой,- спросил следователь, кивнув головой на ежа, крестившегося и копошившегося в углу,- тот уж верно князь Трубецкой?

- Это уж пущай он сам объявляется,- ответил странник, лихо встряхнув своею рыжею гривою, и отступил в сторону, как человек, сознающий, что вполне покончил свое дело и ждать от него больше нечего. Фомушка явно бил на изображение из себя юродивого, сумасшедшего, не без основания полагая, что это поможет ему от беды отвертеться.

- Ну, отвечай, кто таков?- следует тот же вопрос к горбатому ежу.

- Господи Исусе!..- слышится из угла, вместо ответа, какой-то свистящий фистуловый шепот, причем искалеченная рука как-то тревожно и торопливо мотается, творя крестное знамение.

- Да отвечай же, кто таков?- понукая, подсказывает ему рядом стоящий писец.

- Не знаю, батенька, не могу знать совсем,- скорбно ответствует еж.

- Ну, а имя как?- допрашивает следователь, которого, очевидно, развлекательным образом занимают эти два интересные субъекта.

- Не знаю, батюшка, ничего не знаю... Люди зовут Касьянчиком-старчиком, а сам я не знаю, отец мой... Господи Исусе, помилуй нас, грешных! Мати пресвятая!..

И опять та же история.

- Так не знаешь, как тебя зовут?

- Не знаю, батюшка, запамятовал!.. Вот те Христос- запамятовал!

- Говоришь, что Касьяном? а?

- Сказывают людишки добрые, что надобно быть Касьяном; сказывают, словно бы так, родненький...

- А может, и не Касьяном, а по-другому как?- играет с улыбкой следователь.

- Может, и не Касьяном, родимый, все может!- охотно соглашается старчик.- Может, и по-другому как, а мы об эфтим безвестны, родненький!..

- На исповеди и у святого причащения бываешь?

- Бываю, батюшко, бываю, четырежды в год бываю... По монастырям, отец мой...

- Сколько лет тебе?

- Не знаю, отец мой, ничего не знаю. И где хрещен, и где рожон- и того не знаю!

А на вид старчику лет около пятидесяти, если не больше.

- Где же ты проживал, чем занимался, этого не упомнишь ли?

- Ничего не помню, родненький, ничевошеньки! А вот с измалетствия, как себя только запомню, так все больше по монастырям да по обителям честным в странном житии подвизался; а что до всего остального- ничего не помню.

- Ну, а как же вы, голубчики, за всенощной, на паперти, у купца Верхобрюхова из кармана бумажник вытащили? Как он у тебя очутился за пазухой, да как его тебе товарищ твой- его-то сиятельство- передал? Это как случилось, расскажи-ка ты мне?

- Ничего не знаем, родители вы наши, ничевошеньки!.. Это все по извету злых людей, от диавола, иже плевелы посевает, внушенному на нас, странных людей, честным и сподобливым житием изукрашенных...

- Ого, каким книжником заговорил!.. Впрочем, друг любезный, ведь ничего не поделаешь: свидетели есть... с поличным пойманы.

- Ничего не знаем, ничевошеньки, отец мой! А что если лжесвидетельством- так это можно! И супротив апостоли эллини нечестивии лжесвидетельствовали; так это нам же душе своей ко спасению... А мы как есть ничего и знать не знаем и ведать не ведаем- хоть под присягу святую идти!

- Да как же бумажник-то за пазухой вдруг очутился?

- Зол человек подсунул, нарочно подсунул, по злобе своей лютой, чтобы нас-то, странных людей, лихой пагубой погубить. Я знаю, кто и подсунул-то: это молодец верхобрюховский, приказчик его, с ним рядом выходил, и пока, значит, его степенство милостыню честную творил нам, молодец мне и сунь- толпа-то ведь большая,- а сам схватясь за меня с товарищем вкупе, а товарищ-то мой- Христа-ради юродивый, блаженный, он и воды не замутит об оную пору, не токмо что... А теперь этот самый молодец лжесвидетелем супротив нас поставлен. Он мало ли чего наскажет! потому: у него супротив нас злоба,- злоба, родитель мой, лютая!

Таким образом Фомушка, в качестве сумасшедшего, сопит да отмалчивается, а Касьянчик-старчик, невзирая на все очевидности, упорно стоит на своем "ничевошеньки" и делает отвод свидетеля, потому: знает и ведает он, что с помощью этих двух закорюк,- пусть будет дело ясно, как дважды два- четыре,- он все-таки выйдет сух из воды.

Начинается затем очный свод со свидетелями кражи, причем, конечно, обе стороны остаются при своих показаниях.

* * *

На сцену выступил привезенный из тюрьмы для неоднократно повторяющихся допросов Иван Вересов и с ним Осип Гречка, который пока еще содержался при части в секретной. Гречка не отступался от первых своих показаний, данных при составлении полицейского акта на месте преступления. Он все еще надеялся, что Морденко одумается, что в нем прорвется кровное чувство отца, которое не допустит его довести дело до уголовной палаты. А Морденко, меж тем, упорно стоял на своем убеждении в виновности Вересова, доказывая, что он давно уже подозревал "в приемном сыне своем" злостные умыслы против себя, что этот приемный сын всегда был груб, дерзок, непочтителен и безнравствен.

Показания свидетелей точно так же говорили далеко не в пользу Вересова- все это составляло явные улики против него, так что для окончательного обвинения недоставало только собственного сознания его в преступлении.

Следователь решительно становился в тупик. С одной стороны, эта полная гармония в показаниях кухарки, Христины Ютсола, домового дворника и мелочного сидельца, подкрепляемая "чистосердечным" сознанием самого Гречки и доводами Морденки, казалось, ясно указывала на слишком очевидные тесные сношения молодого человека с преступником, а следственно и на участие его в преступном замысле. С другой же стороны, один взгляд на честное, открытое лицо обвиненного, на ту неподдельную искренность, которая звучала в его словах, на ту короткую, безропотную покорность, с которой склонялся он перед постигшей его бедой, невольно поселяли в душе следователя какое-то безотчетное убеждение в его невинности. Он свел его на очную ставку с Зеленьковым, Зеленьков показал, что хотя и видал Вересова раза два у Морденки, в прежнее еще время, но что он, сколько ему известно, в замысле на убийство не участвовал- даже имени его почти не было произнесено в Сухаревке, где происходила при Зеленькове первая стачка. Следователь думал было ухватиться за это показание, видя в нем факт, говорящий в пользу обвиненного, но все-таки должен был тотчас же прийти к убеждению, что показание Зеленькова при настоящем положении дела не имеет ни малейшего значения, так как, по его словам, первая Сухаревская стачка происходила в пятницу, а Гречка настаивал на том, что, встретясь случайно с Вересовым, держал с ним уговор в субботу, и уговор этот держал внизу на лестнице Морденкиной квартиры. Спросили еще у Зеленькова, упоминал ли Гречка имя Вересова в субботу, когда после заклада жилетки вернулся в Сухаревку, доложить о своей рекогносцировке. Оказалось, что не упоминал. Но и это обстоятельство могло только указывать на возможность того факта, что Гречка нашел более удобным и выгодным для себя сделать преступление в сообществе Вересова, чем в сообществе Фомки-блаженного и Зеленькова,- поэтому, может быть, он так настойчиво и отклонял при допросах всякую солидарность этих двух людей с совершенным преступлением. Так думал следователь. Гречка же, в сущности, не запутывал их потому, во-первых, что дал слово блаженному в случае неудачи принять все дело исключительно на себя, а во-вторых- если не забыл еще читатель- он, возвращаясь из Сухаревки, пришел к соблазнительному заключению, что лучше одному, без раздела, воспользоваться плодами убийства, тем более что, по условию, отвечать-то все-таки одному придется. Наконец, донос Зеленькова оставался для Гречки полнейшею тайной: он мог иметь подозрение столько же на него, сколько и на Фомушку и на всякого другого, кто бы как-нибудь случайно подслушал их уговор и потом донес полиции. У Гречки был все-таки своего рода гонор, воровской point d'honneur*: коли уж раз на стачке дал такое слово- не выдавать, так держись, значит, крепко этого самого слова, чтобы и напредки всякий другой товарищ веру в тебя имел.

* Дело чести (фр.).

- Вы соглашаетесь с показаниями кухарки, дворника и сидельца?- спрашивал следователь у Вересова.

- Вполне.

- Эти показания почти несомненно доказывают ваше прямое соучастие в деле.

- Я знаю, и их, может быть, достаточно для суда, чтобы приговорить меня,- сказал Вересов с тем кротким, покорным спокойствием, которое является следствием глубокого и безысходного горя.- Может быть, меня и действительно приговорят, как тяжкого преступника,- добавил он с тихой улыбкой, в которой сказывалась все та же безропотная покорность.

Следователь поглядел на него с участием.

- Но, бога ради, сообразите, что можете вы сказать в свое оправдание!- предложил он.

Вересов только пожал плечами.

- Я уже сказал, как в действительности было дело. Но... у меня ведь нет свидетелей; слова мои бессильны... Все- против меня. Что же мне делать?!

В комнату вошел священник и поклонился следователю, мягко разглаживая свою бороду.

- Вы меня оповещали. Не опоздал?

- Нет, батюшка, в пору. Вот- стул. Увещание одному молодцу сделать нужно; потрудитесь, пожалуйста.

- Могу!- поднял брови свои батюшка, опускаясь на предложенный стул.- Могу... А какого рода увещанье-то?

- Да вот, кажется, понапрасну оговаривает в сообществе.

- Неповинного?

- Кажется, что так.

- Вот оно что!.. Могу, могу! А где же молодец-то?

В комнату привели Гречку. Конвойный солдат, с ружьем у ноги, остался в дверях; священник отодвинул свой стул на другой конец комнаты, подозвал к себе арестанта и, с расстановкой, методически понюхав табаку, начал вполголоса свое пастырское увещание.

- Сын мой- нехорошо... надо покаяться, надо... покаяние душу очищает... десять праведников не столь угодны господу, сколь один раскаивающийся грешник.

В этом роде длилась его назидательная беседа, но Гречка слушал с каким-то бессмысленным видом- да и слушал ли еще!- он тупо устанавливал свои глаза то на угол изразцовой печки, столь же тупо переводил их на окно, сдерживал зевоту, переминался с ноги на ногу и видимо скучал и тяготился продолжительностью своего стоячего положения. Вотще употреблял батюшка весь запас своего красноречия, стараясь текстом, примерами и назиданием пронять его до самого сердца: сердце Гречки- увы!- осталось непронятым.

- Да вы, батюшка, это насчет чего ж говорите мне прокламацию эту всю?- перебил он наконец увещателя.- Я ведь уж все, как есть, по совести, показал их благородию. А их благородие это, значит, пристрастные допросы делать желают; так опять же насчет этого будьте, батюшка, свидетелем; а я стряпчему за эдакое пристрастие на их благородие жалиться могу! Чай, сам знаете, по закону-то духовое увещание- прежняя пытка!

- Зачерствелое сердце, зачерствелое... соболезную,- покачал головой священник, подымаясь с места и не относясь собственно ни к кому с этим последним замечанием.- Мой пастырский долг, по силе возможности, исполнен: извольте начинать ваш юридический, гражданский,- прибавил он, с любезной улыбкой обращаясь к следователю, и, отдав поклон, удалился из камеры так же, как и вошел, мягко разглаживая бороду.

Началась очная ставка. Гречка, с наглым бесстыдством, в глаза уличал Вересова в его соучастии.

- Что же, друг любезный, врешь? Где же у тебя совесть-то, бесстыжие твои глаза?- говорил он, горячо жестикулируя перед его физиономией.- Вместе уговор держали, а теперь на попятный? Это уж нечестно; добрый вор так не виляет. Ведь ты же встренул меня внизу на лестнице!

- Да,- подтвердил Вересов.

- Ведь я же сидел и плакался на батьку-то твоего?

- Да,- повторил Вересов.

- И ты же стал меня расспрашивать, что это, дескать, со мною?

- Да, расспрашивал.

- А я же тебе говорил, что спасите, мол, меня- с голоду помираю, с моста в воду броситься хочу?

- Говорил...

- А ты мне что сказал на это?.. Ну-ка-ся, припомни!

- Я к отцу позвал; сказал, что выручу.

- Ну, да! это правильно! Только прежде, чем к отцу-то звать, ты сказал, что выручишь, буде помогу тебе ограбить, а не то, добрым часом, и убить его. Вот оно как было! Ты ж мне рассказал, что и фатера у него завсегда при замках на запоре состоит, и что деньги он при себе на теле содержит.

- Это ложь,- вступился Вересов.

- А!.. теперь вот ложь!- перебил Гречка.- Ах ты, Иуда иудейская! Аспид ты каинский!.. Ишь ведь святошей-то каким суздальским прикидывается, сирота казанская!.. А откуда ж я могу знать, что деньги-то батька твой в кожаном поясе под сорочкой носит? Кто ж, окромя тебя, сына евойного, сказать бы мне мог про это?.. Что? замолчал, небойсь?.. Пишите, ваше благородие,- обратился он к следователю,- что остались, мол, оба при своих показаниях. Видите, замолчал! Сказать-то ему больше нечего.

Вересов отвернулся к окну, чтобы скрыть от посторонних глаз навернувшиеся слезы,- тихие, но горькие слезы безысходного, беспомощного, придавленного горя.

- Что ж вы скажете на это, Вересов?- участливо отнесся к нему следователь.

- Видит бог- не виноват я!.. Ну, да что ж... от судьбы не уйдешь ведь!..- с безнадежным отчаянием махнул он рукою, и голос его не выдержал, трепетно порвался. Он еще больше отвернулся к окну, чтобы скрыть свою новую слезу, невольную и жгучую.

- Позвольте мне, ваше благородие, в тюрьму!- стал между тем просить Гречка.- Что ж меня теперича занапрасно в секретной держать? Я ведь во всем, как быть должно, со всем усердием моим открылся вашему благородию: начальство к нам тоже ведь навещать наезжает, я могу начальству сказать, потому- лишний народ, сами знаете, без дела содержать по частям в секретных не приказано; а я открылся... так уж, стало быть, позвольте в тюрьму.

Следователь махнул рукою- и конвойный увел Гречку с его мнимым сотоварищем.

* * *

В тот же день черный фургон привез в подворотню Тюремного замка новых обитателей. Это были: Осип Гречка, Фомушка-блаженный и Касьянчик-старчик.

XIII

СЕКРЕТНАЯ

Бероева нескоро пришла в сознание. Она решительно не помнила, как ее увозили из ресторана, как доставили в одну из частей, как наутро, за неимением там места, перевели в другую часть, куда, по сделанному в тот же день экстренному распоряжению, было отдано для следствия ее дело. Все это время мысль ее не действовала, нервы словно окоченели, потеряв способность впечатлительности; ее не пронимали ни уличный холод, ни спертая, удушливая духота женской сибирки, где она очутилась на наре, в обществе уличных воровок, нищенок, самых жалких распутниц и пьяных баб, подобранных на панели. Она глядела, дышала и двигалась как автомат, вполне машинально, вполне бессознательно; ни в одном взгляде ее, ни в одном вздохе, ни в одном движении не промелькнуло у нее ничего такого, что бы напомнило хоть легкую тень какой-либо мысли, хотя бы малейший признак отчетливого сознания и чувства. Душа и мысль ее были мертвы, скованы какой-то летаргией,- одно только тело не утратило способности жить и двигаться.

Очнулась она уже "в секретной", после долгого, мертвецкого сна, который одолел ее всею своей тяжестью, победив наконец это более чем суточное напряженно-закоченелое состояние.

Секретные по частям отличаются видом далеко не презентабельным. Это обыкновенно- узкая комната, сажени полторы длиною да около сажени в ширину, с решетчатым, тусклым окном и кислым, нежилым запахом. Мало свету и мало воздуху, а еще меньше простору; пройтись, расправить кости, размять члены свои уж решительно негде: на полуторасаженном расстоянии не больно-то разгуляешься.

Бероева смутно очнулась и огляделась вокруг. Сероватый и словно сумеречный полусвет западал в ее окошко. Перед нею стоял убогий столик, грязный, пыльный, бог весть с которых пор не мытый и не скобленный; тут же кружка с водою, на поверхности которой тоже плавали пыль да утонувшая муха; в углу стояло ведро под стенным умывальником- и эти предметы, за исключением постели, составляли все убранство секретной.

Бероева чувствовала какую-то усталость и лом в костях и жгучий зуд по всему телу. Она оглядела себя и свое ложе- убогую деревянную кровать с грязной подстилкой, с соломенным мешком вместо тюфяка и такою же подушкой. Брезгливое содрогание невольно передернуло ее члены, когда увидела она то, что служило ей изголовьем... Мириады насекомых, клопов и даже червей каких-то повысыпали сюда из своих темных щелей, почуяв с голоду новую и свежую добычу. Она стала прислушиваться- все тихо, глухо, не слыхать ни говора, ни отголосков уличной жизни; только крысы пищат да возятся за печкой. Одна из этих подпольных обитательниц торопливо пробежала по полу и вильнула чешуйчатым хвостом, мгновенно улизнув под половицу, в свою маленькую норку.

С нервическим трепетом поднялась она с кровати и толкнулась в дверь, но плотно запертая крепкая дверь даже и не шелохнулась от ее толчка- словно бы толчок этот пришелся в каменную стену. Она постучалась еще, и на этот раз посильнее,- ответа нет как нет, и все по-прежнему тихо да глухо. Бероева тоскливо прошлась по своей тюрьме- под ее ступней слегка скрипнула половица- и пискливая возня за печкой, казалось, будто усилилась от этого скрипу да от ее шагов, нарушивших тишину карцера. Из подполья снова выглянула большая серая крыса и, словно котенок, нетрусливо проползла до середины комнаты, понюхала воздух, поводила усиками и, спугнутая новым движением арестантки, шмыгнула в темноту, под ее кровать, где и скрылась уже безвозвратно.

Бероева смутно сообразила теперь свое положение, собрала свои мысли, насколько это было возможно в ее положении, вспомнила все, что случилось с нею,- и тут-то, при этом страшном воспоминании, которое в сущности и было для нее прямым, настоящим пробуждением, возвратом к действительной жизни, при виде всей этой мрачной, отвратительной обстановки, которая, словно могила, оковала ее своей безжизненностью в настоящую минуту- на нее напал какой-то ужас, почти инстинктивно разразившийся невольным, отчаянным криком. Она судорожно и что есть мочи стала колотиться в дверь, не переставая кричать ни на минуту- и через несколько времени надзирательская форточка отворилась. В ней показалось апатичное лицо полицейского солдата.

- Чего орешь-то? что надо? кажись, все ведь есть по порядку!- просипел он крайне недовольным тоном.

- Пусти меня, пусти, бога ради!- кричала она, совсем почти обезумев в этот миг от отчаяния.

- Куды пусти?! Что ты, чего бьешься-то?

- Дети... где дети мои?.. Пусти!.. Я в суд пойду... я к царю пойду... я скажу ему! все скажу, всю правду!.. Отпирай же двери!..

- Ладно!.. никак с ума спятила... Пусти да пусти, а куды я пущу?.. Начальство не велит, с нас тоже взыскивать будут... Сиди лучше добром, коли посадили.

- Да отворишь ли ты, бездушный!

- Какой я бездушный? я не бездушный, а только что нам не приказано- ну, значит, и нельзя. Вот погоди, скоро обед из тюрьмы привезут; я те обедать принесу, поешь себе с богом; а чего уж нельзя, так и нельзя!.. Не моя воля, а будешь бунтовать, дежурному скажу- ей-богу, скажу!- пущай его сам, как знает, так и ведается с тобой!

Бероева с воплем грохнулась без чувств подле двери.

Солдат поглядел: видит- лежит, не кричит и не дышит.

- Экая барыня какая несообразная,- проворчал он, покачав головою, затем крикнул подчаска, отомкнул дверь- вдвоем перетащили ее на кровать.

- Вспрысни водой малость- може и прочухается, а не то дежурному да дохтору доложить придется,- сказал он подчаску, который исполнил все сполна по данному приказанию.

Бероева очнулась- и солдаты снова заперли дверь ее камеры.

Она увидала, что уж тут ничего не поделаешь, что это- сила, которая неизмеримо превышает ее собственные силы и возможность, которая- бог весть что еще будет впереди- а пока, в настоящую минуту, давит, уничтожает собою ее волю,- и она смирилась в каком-то тупом, деревянном отчаянии.

Привезли из тюрьмы обед; а развозят его по всем петербургским частям для содержащихся там арестантов, обыкновенно в продолговатых черных ящиках, куда вставляются сосуды вроде деревянных коробок; в эти коробки опускаются плотно закрытые баки с похлебкой, кладется хлеб в нужном количестве порций, и затем ящики отправляются в ежедневное свое путешествие.

Бероева почти и не взглянула на эту холодную, мутно-серую похлебку, которую солдат так и вынес нетронутой из ее нумера. Голод побудил ее только прожевать несколько комков арестантского хлеба да запить их стоялою водой из своей кружки. Да и эта-та пища, при ее тяжелом нравственном состоянии, показалась горькой и противной.

В этот день ее никто не тревожил, кроме добровольных и неофициальных обитателей ее камеры. Начинало темнеть- и, под светом петербургских сумерек, стены секретной становились еще мрачнее, холодней и неприветливей. Один только солдат полицейский время от времени отмыкал свою форточку и наблюдал, чем занимается арестантка. Часов около семи вечера, когда совсем уже стемнело, он принес ночник, распространивший новую вонь от своей копоти и дрянного деревянного масла, и затем на всю уже ночь, до утра, замкнул на ключ секретную камеру.

Бероева кое-как застлала своим салопом грязную подстилку с изголовьем и, не раздеваясь, легла на свое скрипучее, арестантское ложе, тщетно стараясь как-нибудь забыться.

Воцарилась опять мертвая тишина и глухое молчание. Только изредка потрескивал нагорелый ночник, а в окно мелкий зимний дождь барабанил; петербургский ветер иногда с каким-то стоном завывал в трубе, да крысы бегали по полу и отчетливо грызли зубами половицу... В камере сделалось холодно и сыро.

Среди ночи тревожно раздались вдруг частые удары колокола, и поднялся шум на съезжем дворе. В тишине камеры ясно донесся до нее торопливый говор людей, понуканья, возгласы и конский топот; затем, через какие-нибудь пять минут, тяжелый грохот многочисленных колес, затихавший мало-помалу в отдалении- и все опять смолкло.

Бероева заглянула с постели в свое окошко, подняла вверх глаза и увидела в непроницаемой черноте ненастной ночи, как на высокой каланче зловещие фонари подымались.

"Пожар где-то в городе,- подумала она,- может быть, в нашем доме... может, мои дети горят"...

И душа ее сжалась мучительной, смертельной тоской, а фантазия неотвязно и ясно стала рисовать ужасный кроваво-огненный образ пожара и двух ее малюток, задыхавшихся в едком дыму и жарком пламени.

Наутро дверь ее тюрьмы отворилась.

- Где был пожар?- стремительно бросилась она к вошедшему солдату.

- На Охте... амбары, слышно, какие-то горели,- с обычной апатией ответствовал сторож.

- Слава тебе господи!- отлегло у нее от сердца.

- Эка баба какая, нашла чему радоваться!- заметил про себя полицейский, покачав головою.

Бероева взглянула за дверь: там, в коридоре, стоял солдат с ружьем и в каске. Ее повели к следственному допросу.

XIV

ДЕЛО О ПОКУШЕНИИ НА УБИЙСТВО ГВАРДИИ КОРНЕТА КНЯЗЯ ШАДУРСКОГО ЖЕНОЮ МОСКОВСКОГО ПОЧЕТНОГО ГРАЖДАНИНА ЮЛИЕЮ БЕРОЕВОЙ

- Вы- Юлия Николаевна Бероева?- начал следователь обычным официальным порядком с предварительных формальных вопросов.

Арестантка подтвердила.

- Ваше звание?- продолжал он.

- Жена бывшего студента.

- Это не составляет звания. Кто ваш муж- дворянин, купец или из мещан.

- Из почетных граждан.

- Хорошо-с; так и запишем. На исповеди и у святого причастия, конечно, бываете... Под следствием и судом состояли?

- Нет.

- Прекрасно-с. Теперь я, как следователь, должен вас предупредить, что чистосердечное раскаяние преступника и полное его сознание смягчает вину, а потому смягчает и степень самого наказания. Факт вашего покушения на убийство князя Шадурского засвидетельствован под присягою достаточным количеством разных лиц. Я отобрал уже показания от прислуги ресторана- и показания их все до одного совершенно сходятся. Потрудитесь, пожалуйста, объяснить, что именно побудило вас решиться на это убийство?

Краска- быть может стыда, быть может оскорбленной гордости- выступила на лице Бероевой.

В это время кошачьей, мягкой походочкой, приглаживая височки рыженького паричка и уснащая физиономию улыбочкой самого благодушно-богобоязненного и сладостного свойства, вступил в камеру Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский. Сияющий Станислав украшал его шею, а медалька "да не постыдимся" с двадцатилетним беспорочием- борт его синего фрака; спина его изображала согбение самого приятного свойства- согбение, в котором, однако, кроме несколько почтительной приятности, сказывалась еще подобающая его летам солидность вместе с соответственным званию и рангу чувством собственного достоинства. Он очень любезно, как знакомому, протянул руку следователю и обратился к нему с любезным же осклаблением:

- Вы, кажется, уж начали допрос подсудимой? Извините, что имел неосторожность прервать... Продолжайте- я вам не мешаю.

Следователь довольно сухо кивнул ему головою из-за кипы бумаг, а Полиевкт Харлампиевич уселся на стуле и приготовился слушать. Он еще вчерашний день явился в следственное отделение с поклонами о позволении присутствовать при производстве дела.

- Потому его сиятельство князь Шадурский, по тяжкой болезни своей, очень желают знать ход причин и обстоятельств.

Следователь поморщился, но ответил:

- Как вам угодно.

Бероева собралась с мыслями, призвала на помощь весь запас своих сил и воли и начала обстоятельный рассказ о происшествии. Она не забыла ни визита генеральши фон Шпильце, явившейся в образе эксцентрической любительницы брильянтов, ни своего посещения к ней на другой день, ни угощения кофеем, ни внезапного появления молодого князя, ни своего странного припадка, следствием которого была беременность.

- Это все очень заманчиво и занимательно,- ввернул свое словцо Полиевкт Харлампиевич с обычно-приятным осклаблением,- но юридические дела требуют точности. Вы можете подтвердить чем-нибудь справедливость своих показаний? У вас есть факты, на основании коих вы живоописуете нам?

- У меня есть ребенок от князя,- застенчиво, но твердо ответила арестантка.

- Хе-хе... ребенок... Но где же доказательства, что это ребенок их сиятельства? И где же он у вас находится?

- Это уже, извините, до вас не касается,- сухо обратился к нему следователь.- Вы можете, пожалуй, наблюдать, сколько вам угодно, за правильным ходом дела; но предлагать вопросы предоставьте мне. Показание это слишком важно, и потому извините, если я вас попрошу на время удалиться из этой комнаты.

Полиевкт Харлампиевич закусил губу и окислил физиономию, однако- делать нечего- постарался скорчить улыбочку и, несолоно хлебавши, с сокрушенным вздохом вышел в смежную горницу.

Бероева сообщила адрес акушерки, который тотчас же и был записан в показание.

- Кроме повивальной бабки, знал еще кто-нибудь о вашей беременности?- спросил ее следователь.

Подсудимая подумала и ответила:

- Никто. Я от всех скрывала это.

- Какие причины побудили вас скрывать даже от мужа, если вы- как видно из вашего показания- были убеждены, что обстоятельство это есть следствие обмана и насилия?

Бероева смутилась. Как, в самом деле, какими словами, каким языком передать в сухом и кратком официальном акте вполне верно и отчетливо все те тонкие, неуловимые побуждения душевные, тот женский стыд, ту невольную боязнь за подрыв своего семейного счастия и спокойствия,- одним словом, все то, что побудило ее скрыть от всех обстоятельства беременности и родов? Она и сама-то себе едва ли бы могла с точностью определить словами все эти побуждения, потому что она их только чувствовала, а не называла. Однако, несмотря на это, Бероева все-таки по возможности постаралась высказать эти причины. Обстоятельство с нашей формальной, юридической стороны являлось темным, бездоказательным и едва ли могло служить в ее пользу.

- Вы хорошо были знакомы с князем?- продолжал следственный пристав.

- Нет, я его видела всего только три раза,- ответила арестантка,- в первый раз на вечере, где мне его представили, потом у генеральши и наконец в маскараде.

- Вы говорите, что написали ему анонимное письмо по совету акушерки?

- Да, по ее совету.

- Хорошо, так мы и запишем. Если показание подтвердится, то обстоятельство это может отчасти послужить потом в вашу пользу.

Затем следователь перевернул несколько листков из дела, прочел какую-то серую четвертушку и снова обратился к подсудимой:

- Медицинское свидетельство говорит,- начал он, держа перед собою бумагу,- что нанесены две довольно глубокие раны: одна в горло с левой стороны, на полдюйма левее от сонной артерии; другая- в грудь, непосредственно под левой ключицею, глубиною около трех четвертей дюйма. Точно ли вы нанесли эти раны, как показывают свидетели, нашедшие вас с вилкою в руке?

Бероева слегка побледнела и выпрямилась. В ее глазах на мгновение мелькнул отблеск гордого достоинства женщины.

- Да, это правда!- с необыкновенной твердостью проговорила она.- Я не отрекаюсь, я действительно хотела его убить- я защищалась от нового насилия.

Следственное дознание было все сполна прочтено Бероевой, которая каждый ответ по предложенным вопросным пунктам скрепила своей подписью, и затем ее снова увели в секретную, под военным конвоем.

* * *

Полиевкт Харлампиевич, откланявшись следователю, проскользнул в смежную горницу, где работали вольнонаемные писцы с коронным письмоводителем, и, проходя мимо стола того субъекта, которому только что сдано было на руки "для подшития" дело Бероевой, незаметно, но многозначительно мигнул ему глазком на прихожую.

Субъект заглянул в комнату следователя, увидел, что тот прилежно занялся другими спешными делами. Пользуясь этим, субъект потянулся и вздохнул, словно бы от тяжкой усталости, вынул из кармана папироску и прошмыгнул на цыпочках, с рессорным качанием в корпусе, за дверь следственной камеры, сказав мимоходом письмоводителю:

- Покурить пойду.

Дока-письмоводитель только ухмыльнулся да головой мотнул: "Понимаем, мол!" И точно, он понимал, потому- был жареный и пареный человек, прошедший огонь и воду и медные трубы, и, по чистой совести, с гордостью мог бы назваться "пройди-светом".

Субъект вслед за Полиевктом Харлампиевичем вышел на лестницу.

- Вы, милый мой, доставьте мне нужную справочку,- начал последний, пожимая руку субъекта, которая ощутила на своей ладони прикосновение свернутой государственной депозитки.

- Какую прикажете-с?- поклонился субъект в любезно-благодарственном роде.

- Адрес акушерки, что показывала Бероева.

- Это могу! И всегда готов с моим усердием...

- Да только поскорее! Нынче же, как кончится присутствие, так прямо ко мне и бегите. Вот вам моя карточка: тут место жительства обозначено. А я уж вам буду еще благодарен.

- Будьте без сумления-с!- успокоил субъект.- Потому я людскую благодарность очень сердцем своим ценю и завсегда понимаю. До свиданья-с!

И к пяти часам в бумажнике Полиевкта Харлампиевича уже покоился адрес акушерки, а в кармане субъекта лежала новая синенькая бумажка, в придачу к таковой же утренней.

XV

СЕМЕЙНАЯ ГОРЕСТЬ И ОБЩЕЕ СОЧУВСТВИЕ

Княгиня Татьяна Львовна Шадурская разыгрывала роль нежной, любящей матери и потому считала нужным раза три в день просиживать по часу и даже более у изголовья своего сына. Она, по случаю трагического происшествия, уже второй день сряду облекала себя в черное бархатное платье- как известно, привилегированный цвет уныния и печали- и находила, что черный бархат к ней необыкновенно идет, сообщая собою всей фигуре ее нечто печально-величественное, и втайне весьма сожалела о том только, что возлюбленный рыцарь ее сердца, Владислав Карозич (Бодлевский тож), лишен возможности восхищаться ею в этом наряде, который столь гармонировал с унылой бледностью лица блекнущей красавицы. Бледность же она устраивала тем, что в эти два дня румян вовсе не употребляла, ограничась одною пудрою и очень тонкими, дорогими белилами. Она находила, что особенно интересна в то время, когда, облокотясь на ручку кресла, с такой необычайной нежностью и скорбью устремляла томный взор свой на лежащего сына, не забывая, почти ежеминутно, с подобающей грацией подносить изящный флакон с освежающим спиртом к обеим ноздрям своего аристократического носа. Княгиня, кроме шуток, любовалась собою в этой новой для нее роли скорбящей матери, хотя, в сущности-то, скорбеть было вовсе не о чем, потому что раны князя не представляли никакой опасности ни для его жизни, ни даже для его дальнейшего здоровья. Он бы даже мог и не лежать, но лежанье его входило в тонкие юридические соображения Полиевкта Харлампиевича, и потому надлежало беспрекословно покориться сему тягостному искусу. Князь Владимир даже и в первую минуту катастрофы был вовсе не настолько слаб и болен, как это казалось окружающим и ему самому; он просто-напросто струсил и перепугался; а трусость, соединенная с этим внезапным испугом и подкрепленная винными парами, вконец расстроила его изнеженные нервы. Князь и вообразил, что он очень опасно ранен и еще опаснее болен. Старый Шадурский, наш расслабленный гамен, ради конвенабельности тоже присутствовал порою у постели сына, особенно в то время, когда приезжали навещать его и осведомляться о "катастрофе" разные особы обоего пола. Княгиня внушила гамену, что он должен казаться опечаленным отцом, и гамен точно во время этих визитов добросовестно старался казаться таковым и, вставляя в глаз свое стеклышко, кисло взирал сквозь него на больного, уныло покачивая головою.

- Quel grand malheur, quelle catastrophe tragique!*- в минорном тоне восклицали навещавшие особы.- Скажите, бога ради, как это все случилось?

* Какое большое несчастье, какая трагическая катастрофа! (фр.)

- Не понимаем!- печально пожимала плечами интересная в своем горе княгиня. Гамен тоже пожимал плечами, по примеру супруги, и тотчас же вбрасывал в глаз свое стеклышко. Молодой князь, со своей стороны, в качестве тяжко больного, предпочитал в этих случаях полное молчание, предоставляя поле красноречия либо матушке, либо- в ее отсутствие- Полиевкту Харлампиевичу.

- Не понимаем!- говорила княгиня.- Анонимное приглашение в маскарад... какая-то женщина... бог знает, какая она и кто она! Он так опрометчив, молод... маскарадная интрига... поехал с нею ужинать куда-то, и вдруг она вонзила ему вилку...

В этом месте рассказа на глазах княгини обыкновенно навертывались материнские слезы, и она спешила поднести флакон к своему носу.

Посетители прилично вытягивали физиономии и, вместе с гаменом, сочувственно качали головами.

- Для чего же это сделано? с какой целью?- вопрошали они.

И в этом случае, по большей части, дальнейшим комментатором являлся Полиевкт Харлампиевич. Он с большою обстоятельностью рассказывал все событие и приводил дальнейшее объяснение на предложенные вопросы.

- Цель очень ясна,- почтительнейше докладывал он,- эта женщина,- жена какого-то мещанина, что ли,- принадлежит, по всем вероятиям, к известной категории: акула-с, как есть акула алчная!.. Разыграла все это затем, чтобы сорвать с их сиятельства изрядную сумму, будто бы за свое бесчестие по поводу мнимого насилия... Насилие!.. Разве насильно при всей публике поедет кто-нибудь из маскарада ужинать в ресторацию?.. И анонимное послание ее тоже, должно быть, насилие? Помилуйте-с! Возмутительный факт, который следовало бы в настоящее время благодетельной гласности по всем журналам предать... Теперь следствие идет, надо будет на одну доску с этой женщиной становиться! И так, можно сказать, оскорблены какою-то тварью честь и достоинство имени их сиятельства, герб оскорблен! За это- Сибирь-с и кандалы, по закону!.. Ведь бедный князь теперь, так сказать, жертва, мученик неповинный!..

И в этом убедительном роде катился дальнейший поток красноречия Полиевкта Харлампиевича, сладостные глазки которого тоже подчас увлажнялись слезою искренне преданного и чувствительного сердца.

Посетители разъезжались в благородном негодовании и развозили по городу толки о "катастрофе", с комментариями во вкусе Хлебонасущенского. Некоторые, впрочем, как водится всегда, не могли обойтись и без злословия: говорили с ироническими улыбками о силе победителя женских сердец, которого победила вилкой какая-то маска; но вообще князь Владимир гораздо более обыкновенного обратил теперь на себя общее внимание; о нем заговорили все, и барыни, и камелии, все немедленно признали его очень интересным, сочувствовали его положению и находили самое происшествие весьма трогательным, ужасным и романическим. Вся пучина презрения, порицаний и самых безобразных толков с отвратительными заключениями в великосветском и demi-mond'ном* приговоре выпадала, конечно, на исключительную долю какой-то госпожи Бероевой.

* Полусветском (фр.).

XVI

ФАМИЛЬНАЯ ЧЕСТЬ ЗАТРОНУТА

После допроса Бероевой Полиевкт Харлампиевич вернулся прямо к княгине, весьма смущенный и озабоченный. Княгиня только что проводила нескольких посетителей и потому пока еще находилась в комнате сына, вместе с расслабленным гаменом.

- Ну что? какие вести?- подняла она томные взоры на вошедшего.

- Недоброкачественные, матушка, ваше сиятельство, недоброкачественные-с!- кисло сообщил Хлебонасущенский.- Надо поговорить серьезно, посоветоваться всем вкупе с откровенностью... Я, уж извините, распорядился, пока что, до времени, никого не принимать из посторонних.

- Что же такое?- Что там еще, бога ради, говорите скорее!- встревожилась Татьяна Львовна.

Молодой князь весьма бодро и быстро поднялся со своей подушки, вовсе не соответственно положению тяжко больного.

- Да вот что-с!- с некоторым затруднением от щекотливости предстоящего разговора начал Хлебонасущенский, откашлявшись и потирая руки.- Тварь-то ведь эта показывает, будто у нее имеется плод преступной любви и будто виновник плода-то- их сиятельство...

- Как так?- изумилась опешенная княгиня.

- Не могу подлинно знать, а только она показывает это очень настойчиво,- ответствовал почтенный адвокат и ходатай.- Указывает даже местожительство той акушерки, у которой этот плод хранится на воспитании.

Молодой Шадурский изменился в лице.

- Ежели оно истинная правда,- продолжал Хлебонасущенский,- то дело может принять весьма зловредный оборот касательно личности и чести их сиятельства, потому- живая улика налицо, опять же буде акушерка покажет соответственное, то на их сиятельство непременно ляжет юридическая тень подозрения... Это может повредить карьере и гербу...

И вслед за этим вступлением Полиевкт Харлампиевич передал всю главную сущность показаний Бероевой.

Мать и сын остались под сильным впечатлением этого рассказа; княгиню он даже вконец поразил своею новостью; один только старый гамен, как ни в чем не бывало, вставил в глаз стеклышко и, как-то старчески облизываясь, спросил плюгавого сатира:

- Et dites donc, est-elle jolie?* Хороша она собою?

* А скажите, она красивая? (фр.)

Но на его неуместный вопрос даже и Хлебонасущенский не обратил в эту минуту достодолжного внимания, а княгиня смерила гамена своим строгим и холодным взглядом.

- Я уж там подмазал кой-какие колеса; мне сегодня же сообщат адрес акушерки,- с хитрым подмигиванием сообщил Хлебонасущенский,- уж вы, значит, ваше сиятельство, для ясности дела, признайтесь-ка мне, как бы отцу духовному, правду ли она показывает-то? было у вас такое дело, или не было?

- Было,- нехотя процедил сквозь зубы Шадурский и тотчас повернулся лицом к стене, чтобы не встретиться с глазами матери и управляющего. В эту минуту, вместе с сделанным сознанием, в нем заговорил слабый отголосок совести.

Надолго ли только?

- Ну, стало быть, все отменно хорошо теперь!- самодовольно потирая руки, заключил ходатай.- Уж вы, значит, ваше сиятельство, на очной ставке с Бероевой говорите на все ее улики, что знать ничего не знаете и никогда никакой интриги с ней не имели; а остальное- в руце божией! Надо надеяться и не унывать, а мы уж механику нашу подведем! будьте благонадежны-с!

Шадурский ничего не ответил, а княгиня позвала Хлебонасущенского и вышла вместе с ним из комнаты.

- Послушайте, мой милый,- начала она ласково и серьезно,- вы понимаете сами, какое это дело... кончайте его, не жалея денег- мы уж вам отдадим... Тут фамильная честь затронута.

- Уж будьте благонадежны-с, матушка ваше сиятельство!- повторил ходатай, чередуя поклоны с улыбками.- Полиевкт Хлебонасущенский недаром уж по этой части мудрецом у самых опытных юристов слывет! будьте благонадежны-с!

- Вольдемар!.. что ж, она хороша собою!.. a?.. Quel est le genre de sa beaute- blond ou brune?* Расскажи-ка ты мне, пожалуйста!- приставал меж тем гамен к своему сыну, шаловливо поигрывая своим стеклышком.

* Каков тип ее красоты, блондинка или брюнетка? (фр.)

Но Вольдемар не почел за нужное отвечать ему что-либо и, лицом к стене, лежал все в прежнем положении.

XVII

ДЕЛЬЦЕ ПОЧТИ ОБДЕЛАНО

Отпустив от себя, с надбавочной пятирублевой благодарностью, субъекта, принесшего адрес акушерки, Полиевкт Харлампиевич тотчас же было приказал закладывать в пролетку пару своих рыженьких шведок, но тут же одумался и отменил это приказание. "На грех мастера нет,- сообразил он с присущей ему предусмотрительностью,- еще, пожалуй, кто-нибудь заметит, что приезжал, мол, на своих лошадях, да как, да что, да зачем приезжал, да потом как-нибудь лишнюю закорючку в показания того гляди влепит!.. Все-таки оно сомнением называется,- а лучше на извозчике поеду". И точно, уложив в бумажник полновесную пачку ассигнаций и застегнув с аккуратностью на все пуговицы свой синий фрак и пальто, он взял на улице первого попавшегося ваньку и отправился по данному адресу.

- Я имею к вам некоторое поручение от госпожи Бероевой,- начал Хлебонасущенский, оставшись наедине с акушеркой в ее гостиной.- Мы одни, кажется?.. можно говорить спокойно?..

- Совершенно одни; здесь никто не услышит,- и она вплотную приперла обе двери в комнате.- Вы это насчет чего же?

- А насчет того обстоятельства, которое вам известно...

- То есть что же именно?

"Эге! да ты, матушка, видно, себе на уме!- подумал Хлебонасущенский.- Надо полагать, нашего поля ягода, старый воробей".

- Именно насчет ребенка,- ответил он, наблюдая косвенно, какое впечатление производят на нее эти слова. Но действие слов никакими внешними признаками не обнаружилось.

- Что же такое насчет ребенка?- уклончиво спросила акушерка, которая думала: "Уж не подсыл ли от мужа?"

- А вот... касательно дальнейшего обеспечения жизни и воспитания,- пояснил Хлебонасущенский.

- Вы, стало быть, родственник?

- Нет-с, но... я посредник в этом деле, беру участие, потому что мне поручено... Ведь госпожа Бероева, как вам очень хорошо известно, не имеет средств сама платить за воспитание.

- Ну, так что же?

- Так вот... эту заботу принимает на себя одно лицо... которое поручило собственно мне это дело и уполномочило переговорить с вами...

- Стало быть, вы хотите, чтобы я взяла на себя воспитание?

- Да, чтобы его продолжали, так как дитя уже находится у вас и так как в этом деле необходимо сохранить полнейшее инкогнито.

Хлебонасущенский полагал, что эти слова заставят как-нибудь прорваться сдержанную акушерку, но та предпочла полнейшее молчание.

"Экой кремень- баба!- с досадой помыслил он в это мгновенье.- Ничем-то ее не проберешь, проклятую!"- и, вслед за своей мыслию, продолжал дальнейшие подходы:

- Средства ее очень ограниченны; вы сами знаете, что она не могла даже уплатить вам за последнее время, так что вы совершенно справедливо отказывались от содержания младенца... Теперь это неудобство устранено благодаря вашему доброму совету, которого она послушалась.

Кремень-баба увидела, что посреднику известны такие факты и отношения, каких, по всем логическим видимостям, не мог знать муж, и потому уразумела, что Хлебонасущенский должен быть действительно посредником и поверенным Бероевой.

- Что ж, если вам угодно, я, пожалуй, могу принять на себя воспитание,- согласилась она.

- Очень обяжете,- поклонился Полиевкт Харлампиевич,- только помните, под условием строжайшего инкогнито... нужно как можно тщательнее скрывать от мужа.

- Это уж конечно,- подтвердила акушерка.

- Итак, если вы согласны,- заключил он,- то я буду иметь удовольствие каждый месяц, считая с нынешнего числа, привозить вам следующую сумму. Угодно вам теперь же получить вперед за месяц?

- С большим удовольствием.

- Сколько прикажете-с?

- Да так, как было условлено, двадцать пять рублей.

"Наконец-то прорвало",- подумал великий законник.

- Потрудитесь получить,- прибавил он вслух, вынимая деньги,- да кстати, там есть еще должок за госпожою Бероевой, так заодно уж, для очистки, и его прикинем! Сколько именно?

- Пятьдесят.

- Итого семьдесят пять рублей! Отменно-с!.. Перечтите и потрудитесь выдать мне расписочку в получении. Оно, в сущности, можно бы и без этого, но мне, собственно, больше для удостоверения того лица, которое...

- Извольте, я напишу,- согласилась акушерка, и тут же настрочила все, что потребовалось под диктовку Хлебонасущенского.

- Ну-с, теперь, когда я лично удостоверился в тайном нахождении у вас незаконнорожденного ребенка госпожи Бероевой, в чем у меня даже и форменный документ имеется, где вы особо расписались в получении долга за прошлое время, я вам должен сообщить, что госпожа Бероева- уголовная преступница и теперь находится под судом и следствием в тюрьме.

Эта неожиданная перемена тона и еще более неожиданное сообщение произвели такой эффект, что кремень-баба изменилась в лице и, почувствовав, как подкашиваются у нее ноги, опустилась на кресло.

Перед нею, круто выпрямясь, стоял и строго глядел в упор торжествующий практик.

- Госпожа Бероева,- продолжал он в том же роде,- сделала покушение на жизнь князя Шадурского, ее схватили на месте преступления, и вот она, не далее как сегодняшнего числа, объявила, что задумала преступление по вашему совету и наущению, что вы первая подали ей мысль написать князю анонимное письмо. А знаете ли, чем это пахнет?

- Господи боже мой!.. Да что же я-то тут?.. Я ведь не при чем,- заговорила огорошенная женщина.

- Нет-с, извините, причем! и даже очень причем! Вы- не более, не менее, как сообщница убийцы; и вы не отвертитесь, потому- у меня в кармане доказательство сообщества- ваша расписка. Вы уже тем прикосновенны к делу, что тайно приняли к себе родильницу, тайно оставили у себя незаконный и преступный плод, вы- потворщица гибельного разврата; а все это- позвольте вам сообщить- пахнет лишением всех прав состояния и ссылкой в Сибирь, в каторжные работы.

- Ну, до Сибири-то еще далеко, сколько-то там тысяч верст считается!- возразила кой-как собравшаяся с мыслями кремень-баба.- Оно несколько далеко!.. А я что ж?.. я ничего... и никаких советов не давала, а только по своей доброте душевной дала ей приют... Опять же, по-христиански, я никакой родильнице в помощи отказать не могу, на то я и бабушкой называюсь. Стало быть, я тут ни при чем-таки.

- А все-таки она вас в дело запутала- и дело-то скверное,- смягчил несколько тон Полиевкт Харлампиевич,- пойдут таскать по судам да следствиям да по полициям; оно, гляди, и станет в копейку... Да еще, пожалуй, в подозрении оставят. А скандал-то, скандал! ведь это разойдется по городу, вы на много практики своей лишитесь, а это уж и сколь невкусно!..

Кремень-баба призадумалась: в последних словах ее нежданного гостя была-таки существенная доля справедливости.

- Это, пожалуй, что и так,- подтвердила она в раздумье,- да что ж с этим сделать-то!

- А вот в том-то и штука, что делать-то!..- подхватил еще более умягченный Хлебонасущенский.- Я знаю, что нужно делать тут; а вы вот хоть и куда какая дока тоже по своим частям, а не знаете!.. То-то оно и есть!..

- Да вам-то что до этого? чего вам нужно? зачем вы явились ко мне? что это за роли вы разыгрываете?- взъелась акушерка, придя наконец в сильную досаду.

Полиевкт Харлампиевич, как ни в чем не бывало, улыбнулся и многозначительно потер свои руки.

- Хе-хе... милая барыня!.. в ярость пришли... а вы не яритесь: это я только с разных сторон ощупывал вас, испытать желал, с кем то есть дело имею- ну, и проник теперь вашу суть... Ведь вы дока, барыня, как я вижу, ух, какая дока!.. Ну, так давайте-ка говорить всерьез! Хотите вы хорошие деньги получить?

- Кто ж от денег прочь?- ухмыльнулась милая барыня.

- Ну, конечно, никто, в ком мозгов хоть на золотник имеется!- скрепил Хлебонасущенский.- Так вот в чем дело!- продолжал он,- эта госпожа точно оговорила вас и запутала; вы это сами увидите через день-два на деле. Стойте вы на одном: что и знать-то ее не знаете, и в глаза никогда не видали, и дел с ней никаких не имели, и ребенка у вас нет и никогда не было! Чем бы ни уличала она- отвечайте одно: вздор, ложь, оговор, ничего не знаю, ни к чему не причастна! Понимаете?

- Как же не понять!.. Только что ж из этого?

- А то, что извольте получить теперь три радужных, да еще одну- на прислугу вашу, с тем, чтобы вы внушили прислуге-то: пускай то же самое говорит, что и вы,- понимаете?- объяснил Полиевкт Харлампиевич, вынимая из толстого бумажника четыре сотенных.- В этих уж я расписки не потребую,- продолжал он с величайшей любезностью,- потому: они только в задаток идут, а буде исполните удачно мое поручение, то и вновь получить имеете!.. Ну, что, теперь питаете еще такую же симпатию к Бероевой?- шутя подмигнул Хлебонасущенский.

- Какая там симпатия? много их таковских-то!- подхватила милая барыня, вконец очарованная двоякой выгодой: деньгами и успешным выходом из предстоящего дела.

- В прислуге-то уверены?- заботливо осведомился ходатай.

- Ой, да что прислуга! в ней- как в самой себе! особенно, если вы впоследствии еще что-нибудь для нее прикинете,- успокоила акушерка.- А младенца-то, я полагаю, лучше бы было как можно скорее с рук сбыть,- посоветовалась она в заключение.

- Всенепременно!.. Совсем долой его, и как можно скорей!

Затем Полиевкт Харлампиевич приступил к подробному и самому обстоятельному обучению- как и что говорить против всех показаний Бероевой; а после этой назидательной лекции поскакал "к матушке ее сиятельству" с уведомлением, что подкуп акушерки с прислугой обошелся якобы в четыре тысячи рублей серебром- просила, дескать, пять, да уторговал тысчонку ради выгод княжеского семейства, и что засим дальнейшее дельце, по неизреченной милости господа, почти совсем улажено.

XVIII-XXII

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

XXIII

ОЧНЫЕ СТАВКИ

Прошла неделя с тех пор, как с Бероевой снят был первый допрос у следственного пристава. В течение всего этого времени ее никуда не вызывали- она безвыходно сидела в своем секретном нумере. Тоска, упорная и долгая, непрестанно глодала ее грудь своими тихо ноющими захватами. У нее сжималось сердце при мысли о детях; о своем положении она менее думала даже,- с воспоминанием о них и совсем забывала его порою. Да и притом у нее все-таки еще мелькала впереди смутная надежда на свободу, на полное оправдание себя при следствии и перед судом. "Ведь есть же на свете правда!"- старалась она уверить себя, и все ждала и ждала исхода.

Но тянулись дни за днями, тянулись долгие бессонные ночи- и на душе арестантки становилось все мрачнее и тяжелее; надежда, мелькая уже гораздо реже, с каждым днем и с каждым часом слабела все больше, а с ней вместе слабели и силы Бероевой. Мрачная комната, со своей суровой обстановкой, подпольными обитательницами, вечной сыростью и холодом по ночам, отсутствие сколько-нибудь мыслящего лица человеческого, за исключением сонливой физиономии молчальника-сторожа, и неизвестность о дальнейшем ходе своего дела- все это непрестанным гнетом своим ложилось на душу заключенницы, давило на ее мозг такого рода впечатлениями, что она уже крайне близка была к умопомешательству; блуждающие глаза, потерянный вид, нервно-боязливые движения являлись признаками, обличающими начало болезненной мании, к которой так располагает постоянное одиночное заключение. В течение этой недели, казалось, все забыли о ее существовании, кроме сторожа, приносившего ей утром обед да воду, а вечером вонючий ночник. Грязная копоть этого ночника мутила обоняние и першила в горле; клопы и черви беспрепятственно ползали по ее платью и белью, о перемене которого никто не заботился, так как при съезжих домах арестанты по большей части содержатся в собственном костюме, причем неоднократно бывают случаи, что женщины в секретных остаются в одном и том же белье без перемены, по три-четыре месяца, если даже не больше; это белье истлевает до такой степени, что, порождая миазмы, вконец расползается на теле.

Затхлый воздух, насыщенный нежилою сыростью, и отсутствие движения в трех-четырехаршинном пространстве, успели уже наложить свое болезненное клеймо на организм заключенной. Грудь ее подалась внутрь, плечи слегка ввалились; все черты ее красивого лица осупились; во всем теле появилась какая-то вялость; глаза поблекли и украсились вокруг буроватою синевою, загораясь блеском только во время ночных пароксизмов нервной лихорадки, которою, под влиянием условий своего заключения, начинала уже страдать арестантка. Еще две-три недели такого существования- и в исходе для Бероевой представлялась бы только больница для умалишенных с последним путешествием в болота какого-нибудь из петербургских кладбищ.

Но смутная надежда на доброе окончание дела все еще тлела в ней слабеющей искоркой. Каждое утро она начинала ожиданием, что сейчас раскроется дверь и ее поведут в следственную камеру, где она уличит своих противников во всех их гнусных замыслах и спутанной интриге против нее- в интриге, затаенные нити которой, однако, до сих пор еще оставались для нее темнейшею загадкой.

И, наконец, она дождалась.

* * *

Одурманенная струею свежего воздуха, которым пахнуло на нее из надворного коридора, вышла она, вместе с вооруженным солдатом, в следственную камеру, шатаясь и еле различая затуманенным взором группы каких-то посторонних лиц, как будто несколько знакомых, но каких именно- Бероева не успела ясно разглядеть и составить себе о них какое-либо представление.

Она с трудом переводила дыхание, казалась очень слабою и больною, так что следователь предложил ей сесть и оправиться.

Он был очень угрюм, с оттенком крепко озабоченной мысли в лице, как бы говорившей, что обстоятельства следствия становятся очень темны и запутанны. Первые знаки участия его к арестантке подействовали на нее несколько ободряющим образом, но затем вид этой угрюмой, досадливой озабоченности снова мучительной ноющей болью оледенил и сжал ее сердце. Оно забилось тоской ожидания.

- Вам надо дать теперь очную ставку с госпожою фон Шпильце и другими лицами,- обратился к ней следственный пристав,- вы должны уличить их и подтвердить справедливость ваших показаний.

Бероева тихо взглянула на него взглядом безмолвной благодарности. Эти слова зажгли в ней надежду и убеждение, что ее правота восторжествует, но от ее последнего взгляда брови следователя, казалось, еще больше нахмурились.

- Госпожа фон Шпильце! потрудитесь войти в эту комнату!- возвысил он голос- и на пороге появилась блистательная генеральша в дорогой шали, с сверкающими кольцами на толстейших коротких пальцах. За нею- в обычно-почтительном согбении, кошачьей поступью пробирался Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский.

- Я не какая-нибудь!- резко и с самоуверенной гордостью начала Амалия Потаповна своим несколько крикливым полиглоссическим акцентом, к следователю в особенности.- Je suis une noble dame, monsieur!..* Я известна барон фон Шибзих, граф Оксенкопф, генерал Пупков, сенатор Пшесиньский... я знакома со все князья и графы... Я до шеф-жандарма пойду... Меня нельзя оскорблять- я сама генеральша!..

* Я- благородная дама, сударь! (фр.)

- Да вас никто еще не оскорбил,- попытался прервать ее следователь; но генеральша не унималась.

- Нет, оскорбиль, оскорбиль! ви оскорбиль!- возвысила она голос, жестикулируя руками.- Меня до полиции призывают, на одна доска со всяки мошенник ставят! Я- благородна генеральша, я ничего не знай, я будет жаловаться! граф Оксенкопф, сенатор Пшесиньский...

- Это вы можете, а теперь- успокойтесь... У меня мало времени...

- Вы, monsieur, на моя квартир могли приезжать, а не меня звать в poleci...

- Ну, благодаря вам и то целую неделю тянули; ведь вы на третью только повестку отозвались... у меня, повторяю, времени нет!- возвысил голос и тот в свою очередь.

Генеральша, получив отпор, поугомонилась, и, погрозив еще раз, но уже как бы про себя и притом вполголоса: "О, я будет жаловаться!"- затихла и приняла вид недоступного достоинства.

На очной ставке с Бероевой генеральша фон Шпильце показала, что даже и не знала о ее существовании до того времени, как однажды женщина по имени Александра (звания и фамилии не упомнит), лет пять тому назад проживавшая у нее в услужении и по отходе от места изредка посещавшая ее, генеральшу, явилась к ней в прошлом году и стала рассказывать о том, что она, Александра, узнала про бедственное положение некоей Бероевой, ищущей продать свои брильянты, и предложила генеральше сделать эту покупку, причем сообщила и адрес Бероевой. Горничная обвиняемой, солдатская дочь Аграфена Степановна, повторила при этом свое показание о том, как и где она познакомилась с Зеленьковым и как встретила однажды у него на квартире женщину Александру, которую он называл своею теткою и которую она, после случайного разговора с нею о Бероевой, нигде и никогда больше с того вечера не видала. Показание ее- невольным образом, конечно- во многом не разнилось с теми обстоятельствами, что передавала теперь генеральша фон Шпильце. Зеленьков же повторил, что с теткой своей Александрой (в показаниях он вымышленно назвал ее Ивановной) виделся вообще очень редко, но что в то время он имел намерение жениться на девице Аграфене Степановой и, встретив как-то на улице свою тетку, пригласил к себе, как единственную свою родственницу, чтобы она посмотрела его невесту и дала ему необходимые советы. Далее показывал он, что после этого вечера тетка заходила к нему один только раз, и то ненадолго, причем объявила, что пришла проститься, так как она нашла себе место в отъезд за границу, куда именно- не сказывала, но обещала писать, однако же писем до сих пор не присылала еще, называла также и фамилию господ, на которую он мало тогда обратил внимания и теперь, за давностию времени, позабыл совершенно.

Справки о местопребывании Александры Ивановой, которые еще раньше, основываясь на показаниях Зеленькова, наводил следователь в канцелярии генерал-губернатора, не привели ни к каким результатам, так как по спискам оказалось несколько Александр Ивановых, проживающих с господами за границей.

В эту минуту Полиевкт Харлампиевич внутренно торжествовал при виде плодов своего разностороннего и предусмотрительного гения. Келейные уроки и наущения его, которые, за исключением девушки Груши, давал он, вместе с деньгами, всем прикосновенным к делу лицам, не пропали даром. Цель совокупных показаний их развивалась вполне стройно и согласно с планом, заранее им предначертанным.

Вслед за переспросом горничной Аграфены и Зеленькова, Амалия Потаповна фон Шпильце в своих доводах продолжала показывать, что, имея свободные деньги и страсть к хорошим вещам, надеялась она в то же время сделать доброе дело, оказать христианскую помощь нуждающейся, и поэтому поехала по сообщенному ей адресу. Брильянты ей понравились, и она пригласила госпожу Бероеву приехать к себе на другой день для окончательной сделки. Когда госпожа Бероева явилась по приглашению, то, минут пять спустя, с ней сделался болезненный припадок, кончившийся продолжительным обмороком, причина которого ей, генеральше, неизвестна. Она распорядилась тотчас же послать за своим домашним врачом, господином Катцелем, который тщетно старался привести в чувство больную и, не успев в этом, должен был увезти ее в бесчувственном состоянии на ее квартиру, в карете, одолженной генеральшею. Брильянты по этому случаю остались некупленными и находились при продавщице. Был ли в то время у генеральши фон Шпильце князь Владимир Шадурский, она за давностию времени не упомнит, но кажется, что не был. Где находится в настоящее время проживавшая у нее женщина Александра- ей неизвестно, ибо с того самого времени она о ней не имеет никаких известий. Самое Бероеву генеральша не знает и о том, кто она, равно как и об образе ее жизни, сведений никаких сообщить не может.

Амалия Потаповна говорила все это с такою твердостью и непоколебимым убеждением, что казалось, будто сама истина глаголет ее устами. На все доводы и возражения Бероевой она только пожимала плечами да улыбалась той убийственной иронией, которая показывает, что предмет, вызывающий эту улыбку снизу вверх, до того уже стоит неизмеримо ниже нас, что в отношении его нет места человеческому слову, а существует одна лишь выразительная гримаса. Вслед за генеральшей выступила к столу следственного пристава маленькая черненькая фигурка в изящнейшем черном фраке, в золотых очках. Это был Herr Katzel, который объяснил, что, будучи призван генеральшей фон Шпильце, нашел у нее в обмороке неизвестную женщину, в которой ныне узнает подсудимую арестантку, подал ей необходимое медицинское пособие и потом пользовал больную, уже у нее на дому, в течение пяти или шести дней. Симптомов своей болезни она ему не могла объяснить, равно как не мог он от нее добиться и сведений о предварительных причинах. Полагает же по тем признакам, какими сопровождался припадок, что это было когнестивное состояние мозга вследствие обморока. Признаков беременности усмотрено им не было в течение того недолгого времени, пока пациентка пользовалась его искусством.

- Но у меня есть факты, есть доказательства!- воскликнула, наконец, вне себя арестантка, побиваемая на каждом шагу гранитною наглостью доктора и генеральши.- Пусть акушерка подтвердит все, что я рассказывала вам, у нее ребенок мой!..

Вошла акушерка и за нею служанка ее Рахиль. Бероева, с мольбой и надеждой, кинулась им навстречу.

- Бога ради!..- проговорила она, едва удерживая рыдание.- Бога ради!.. спасите меня!.. Вы одни только можете!.. Докажите им!..

Но две вошедшие особы, с недоумением отстранясь от ее порыва, глядели на нее сухим и холодным взглядом, как бы совсем не понимая, что это за женщина и о чем это говорит она.

- Какой я вам спаситель?.. Я вас и знать-то не знаю, кто вы такая, и вижу-то в первый раз отроду!- заговорила акушерка, бойко вымеривая глазами Бероеву.

- Как в первый?!. Боже мой, да где ж это я?!. А ребенок мой?

- Никакого ребенка я от вас не принимала и не понимаю даже, о чем это разговор идет ваш... Я по своему ремеслу занимаюсь,- продолжала она тоном оскорбленного достоинства,- и никогда в этаких конфузах не стояла, чтобы по полициям меня таскать да небывалые дела наклепывать... Я человек сторонний и дела мне до вас никакого нет, потому как я, господин пристав, никогда и не знала их,- обратилась она в рассудительно-заискивающем тоне к следователю, для большей убедительности жестикулируя руками,- и теперича из-за такой, можно сказать, марали на много практики своей должна лишиться, а у меня, господин пристав, практика все больше по хорошим домам- у генеральши Вейбархтовой, у полковницы Ивановой тоже завсегда я принимаю; так это довольно бессовестно со стороны этой госпожи (энергическое указание на Бероеву) порочить таким манером порядочную женщину.

Подсудимая собрала весь запас своих сил и твердости: она решилась бороться, пока ее хватит на это.

- Ребенок окрещен в церкви Вознесенья- вы сами мне это говорили- назван Михаилом, наконец он у вас и теперь находится, я узнаю его! из сотни детей узнаю!- говорила она, энергично подступая к акушерке.

Эта состроила притворно-смиренную рожу, явно желая издеваться над своей противницей.

- Во-первых, я вам ничего и никогда не говорила, потому- господь избавил от чести знать вашу милость!- дала она отпор.- Во-вторых, никакого ребенка у меня нет и не было; господин пристав на этот счет даже обыск внезапный у меня делали и ничего не нашли; а что у Вознесения, точно, крестить мне много доводилось, так это сущая правда- на то я и бабушка. А вы уж если так сильно желаете запутать меня в свои хорошие дела (не знаю только, для чего), так вы потрудитесь назвать господину приставу крестного отца; господин пристав могут тогда по церковным книгам справку навести: там ведь ваше имя должно быть записано; ну, опять же и крестного в свидетели поставьте- пускай уличит меня, ежели я в чем причастна.

Бероева тяжко вздохнула и понурила свою голову: она не помнила в точности числа и дня, в которые окрестили младенца, не знала также, кто его крестные отец и мать, потому что в то время предоставила это дело исключительно на волю акушерки и наконец сама же просила ее скрыть от священника свое настоящее имя и фамилию под каким-нибудь другим вымышленным, что акушерка исполнила, в видах сохранения полнейшего инкогнито родильницы.

- Ну-с, матушка, говорите, доказывайте на меня!- приступила она меж тем к Бероевой.- Вот я вся, как есть, перед вами!.. Что ж вы не уличаете? видно, что нечем?.. Да-с, матушка, я недаром ко святой присяге ходила теперь из-за вас, я как перед господом богом моим, так и перед начальством нашим, господином приставом, против совести не покажу! Я- человек чистый, и дела мои все, и сердце мое- начистоту перед всеми-с! А я развращения не терплю и нравам таким не потворщица! Это уж вы, матушка, других поищите, а меня при моей амбиции покорнейше прошу оставить.

Бероеву одолел внутренний ужас от этого наглого цинизма лжи и бессовестности. Она почти в полном изнеможении опустилась на стул и долго сидела, закрыв помертвелое лицо обеими руками.

Рахиль вполне подтвердила показания акушерки, объяснив, что личность Бероевой вполне ей неизвестна и видит ее она только впервые перед следственным приставом, что при ней Бероева никогда не приходила в квартиру ни за советами, ни для разрешения от бремени и что, наконец, никакого ребенка она к ним не приносила и на воспитание не отдавала.

Эти два показания являлись самым сильным аргументом против Бероевой, потому что, обвиняя фон Шпильце, Катцеля и Шадурского, она, в защиту себя и в подтверждение истины своих слов, приводила свидетельство акушерки и ее прислуги. То и другое оказалось против нее- значит, все шансы на добрый исход дела с этой минуты уже были проиграны.

Теперь оставалось дать ей еще одну и уже последнюю очную ставку.

- Карету привели, ваше-бо-родие!- возгласил приставу дежурный солдат, вытянувшись в дверях камеры.

* * *

- Не угодно ли вам одеться,- предложил вслед за этим следователь, обращаясь к арестантке.

Полиевкт Харлампиевич поднялся со стула, посеменил да повертелся на месте, как бы отыскивая или припоминая что-то, обдернул борты синего фрака и, раза два кашлянув в руку, улизнул из комнаты.

Через минуту шибко задребезжали по мостовой колеса его "докторских" дрожек; пара рыженьких шведок быстрее обыкновенного задобрила копытами, направляясь к дому его сиятельства князя Шадурского.

Вскоре после него отъехала от части и наемная карета, в которой поместились: Бероева с следователем и его письмоводитель со стряпчим, да на козлах- дежурный городовой во всей форменной амуниции.

* * *

Бероева, накинув на лицо густой вуаль, всю дорогу старалась прятаться в угол кареты, чтоб не обращать на себя мимолетного внимания встречных людей. Ей не хотелось в присутствии двух свидетелей распрашивать пристава, куда и зачем везут ее: она и сама догадывалась о цели этой поездки.

Карета въехала во двор богатого барского дома, предназначенного не для отдачи в наем под жильцов, но для широкого житья на большую ногу одного только аристократического семейства, и остановилась у маленького, непарадного подъезда, в одном из уголков образцово чистого двора, куда указал извозчику ливрейный лакей в красном камзоле и коричневых штиблетах.

Подымаясь по узенькой, изящно витой мраморной лестнице, Бероева сообразила, что ей, по-видимому, предстоит свидание с самим Шадурским, в его собственной отдельной квартире. Это посещение, по заранее данному распоряжению Хлебонасущенского, было обставлено всею возможною келейностью, чтобы не подать о нем ни малейшей догадки случайным, посторонним людям, которые, пожалуй, могли бы еще перетолковать его как-нибудь не в пользу обитателей барского дома,- потому этих обитателей неприятно коробило при одной уже мысли, что дом их будет посещен "полицией" и что "с этой полицией" придется формальное дело иметь.

Сердце Бероевой медленно, но упруго колотилось в груди с судорожным захватом дыхания, при мысли, что через минуту она станет с глазу на глаз с человеком, который был первым и наиболее тяжким виновником всех ее несчастий, разрушивших ее тихий семейный очаг, ее мир душевный, и которого она ненавидела всеми силами своей души, презирая так, как только может презирать кровно оскорбленная честная женщина.

"Что-то будет?.. Как-то встретимся?.. Чем-то кончится это свидание?.."- смутно думала она, с трудом подымаясь на лестницу, потому что ноги не слушались ее и, дрожа, подкашивались на каждой ступени.

Городовой остался в прихожей, а Полиевкт Харлампиевич вместе с княгиней Татьяной Львовной встретили прибывших в гостиной молодого князя. Хлебонасущенский был официально-серьезен и в высшей степени спокоен, княгиня- бледна и сильно взволнована. Скользнув беглым и холодным взглядом по привезенной арестантке, она с поклоном, полным аристократического достоинства и любезности, обратилась к следователю:

- Бога ради, будьте с ним как можно осторожнее!.. он так нервозен... Эта сцена произведет на него сильное впечатление... Доктор сейчас уехал и говорит, что опасность еще не миновала и может возвратиться... Au nom du ciel!* Я умоляю вас!..

* Во имя неба! (нем.)

И при этих словах княгиня, с сокрушенным видом великой материнской горести, не без грации поднесла батистовый платок к своим когда-то прекрасным глазам.

- Будьте покойны, сударыня,- коротко и сухо поклонился следователь в ответ на ее материнскую тираду.

Полиевкт Харлампиевич с величайшей осторожностью, будто в присутствии тяжко больного, на цыпочках пробрался за дверь смежной комнаты.

- Приготовьтесь, приехали!- шепнул он Шадурскому.- Да смотрите же, говорите так, как я вас учил, а иначе все дело пропало и вам не миновать уголовной палаты!.. Слышите?

Князь Владимир в ответ ему скорчил очень кислую гримасу и, махнув рукой, принял вид и положение тяжко больного.

- Пожалуйте, господа! а вы, матушка, ваше сиятельство, уйдите, удалитесь отсюда!- вполголоса проговорил Хлебонасущенский, высунувшись из-за двери, ведущей в спальню молодого князя.

- Господин Хлебонасущенский! Очный свод этот слишком важен для того, чтобы при нем мог присутствовать кто-либо посторонний,- обратился к нему следователь, не переступая еще порога княжеской опочивальни.- Потрудитесь выйти из комнаты его сиятельства и не входить туда, пока мы не кончим.

Княгиня, стоявшая позади всех, слегка побледнела при этом, но Хлебонасущенский наружно остался невозмутим.

- Если так угодно вам, господин пристав,- ответил он с ударением, с вежливой почтительностью сгибая свой корпус,- то я могу исполнить ваше желание, во... позвольте сообщить вам, что его сиятельство слишком еще слаб: с ним делаются беспрестанные обмороки; неравно еще случится что-нибудь- нужны ежеминутный присмотр и бдительность, а это свидание, того и гляди, не пройдет даром для его здоровья- таково, по крайней мере, убеждение доктора.

Члены прибывшей комиссии переглянулись между собою.

- Я бы попросил ее сиятельство княгиню присутствовать при этом,- продолжал Хлебонасущенский, сомнительно пожав плечами,- но... княгиня и без того уже так расстроена... ее печаль, ее слезы- все это еще более подействует на нашего больного... Притом же не думаю, чтобы мое присутствие в качестве домашнего человека, присматривающего за болящим, могло принесть какой-нибудь ущерб для дела: я ведь не позволю себе вмешиваться в него ни единым словом.

- Можно послать на это время кого-либо из людей, хоть камердинера, что ли,- заметил следователь.

Хлебонасущенский в своей улыбке, соединенной с пожатием плеч, выразил и некоторое оскорбление и собственное достоинство.

- Мне кажется, господин пристав, я не подал вам поводов к подобному оскорбительному недоверию,- сухо заметил он,- впрочем, если опять-таки вам так угодно, то... конечно...

- Нет, бога ради! я ни на кого не полагаюсь, кроме его!- с некоторой стремительностью воскликнула княгиня, обращаясь к следователю.- Сын мой привык к нему с детства, он, как родной, ухаживает за ним во все время этой болезни... Бога ради!.. я умоляю вас, если только возможно...- и княгиня опять приложила платок к своим ресницам.

Пристав снова переглянулся со стряпчим. Этот последний незаметно махнул рукою и тихо проговорил:

- Пускай его!.. вреда ведь особенного не будет- в дело не позволим вмешаться.

- Итак, пожалуйте, господа!.. А вы, ваше сиятельство, все-таки удалитесь лучше отсюда: коли что случится, я уж прибегу, уведомлю,- говорил Полиевкт Харлампиевич, вводя прибывших в княжескую спальню.

В этой спальне пахло уксусом и отсвечивало синеватым полумраком, который значительно скрадывал оттенки цвета и выражений лиц присутствовавших. Предусмотрительный Хлебонасущенский до приезда пристава предупредил княгиню, сам опустил оконные шторы и гардины и приказал- будто бы для освежения воздуха- окурить всю комнату уксусом, для чего собственноручно даже поливал его на раскаленные плитки, направляя с ним лакея в разные углы княжеской опочивальни. Словом, вся обстановка соответствовала как нельзя более положению трудно больного человека.

Письмоводитель поместился с походной своей чернильницей и портфелем у туалетного столика, а Хлебонасущенский стал в ногах у князя, за спинами следователя, стряпчего и обвиненной, чтобы удобнее, в случае надобности, телеграфировать с ним глазами и маленькими жестами.

Князь приподнялся на подушке, причем сделал вид, будто это ему стоило тяжелого усилия; он избегал частых встреч со взорами следователя и в особенности Бероевой, говорил тихо, медленно, с частыми и тяжелыми переводами духа, так что Хлебонасущенский в глубине души своей весьма умилялся при виде этой удачно выполняемой роли.

Бероева почти уже не имела сил сама продолжать доводы и улики: она была слишком растерзана и пришиблена нравственно в одно это утро рядом предшествовавших очных ставок.

Шадурский казался очень взволнованным, голос его дрожал и порою совсем прерывался, причем Хлебонасущенский каждый раз очень заботливо обращался к нему с успокоительными замечаниями:

- Не волнуйтесь, князь... вам это вредно... Конечно, такое страшное воспоминание, но... выпейте воды, успокойтесь.

И князь прихлебывал глотками воду из стакана и на время принимал вид более спокойный. Положение его, в самом деле, было трудное, щекотливое, потому что совесть немножко скребла за сердце при виде женщины, которую он топит ради спасения собственной репутации. Но князь утешался почему-то мыслью, что Хлебонасущенский, вероятно, и ей не даст совсем уж погибнуть,- что тут, как говорится, и волки будут сыты, и овцы целы, а потому на очной ставке его сиятельство собственноустно подтвердил, что обвинение, будто он был у генеральши фон Шпильце одновременно с Бероевой- ложь, что никогда и ни в какие отношения с Бероевой он не вступал и намерений к этому не выказывал, что видел ее не более двух раз: впервые на вечере у Шиншеева, где был даже представлен ей, но знакомства не продолжал, находя его для себя излишним; во второй же раз- в ресторане, во время внезапного покушения на его жизнь, когда он выразил сомнение в принадлежности ему какого-то неизвестного ребенка, и теперь, со своей стороны, полагает, что эта женщина- сумасшедшая, почему, вероятно, и покушение было совершено ею в припадке умопомешательства. О жизни, занятиях и поведении Бероевой князь никаких сведений, по совершенному незнанию, сообщить не может и в маскараде ее не узнал; поехал же с нею ужинать потому, что, получив предварительно вызывающее анонимное письмо, находящееся ныне при деле, счел ее за обыкновенную искательницу приключений.

Таков был смысл этих показаний, после которых все присутствовавшие невольно нашли князя сильно усталым и взволнованным. Он в изнеможении опустился на подушку и даже застонал немного.

Хлебонасущенский с материнской заботливостью бросился подавать ему воды и запахивать одеяло. Бероева ничего не отвечала, но только посмотрела на князя взглядом столь тихим, пристальным и неотразимым, как суровая совесть, как последний приговор преступнику, что мнимо больного взаправду уж бросило в жар и озноб. Он не мог вынести этих безмолвно карающих глаз опозоренной женщины и поспешил сомкнуть свои веки.

Минут восемь спустя, когда снова пришедший в себя князь с великим усилием подписал свои показания и очный свод, наемная карета с пятью экстраординарными посетителями ехала уже обратно в часть из княжеского дома.

XXIV

ЗАБОТЫ КНЯГИНИ О СУДЬБЕ БЕРОЕВОЙ И ЕЕ БЛАГОЧЕСТИВЫЕ ПОБУЖДЕНИЯ

Княгиня пошла навстречу Хлебонасущенскому.

- Радуйтесь, матушка, ваше сиятельство, радуйтесь!- вприпрыжку возвестил он ей, потирая ладони,- теперь уже делу конец, и богу слава! чистенько вышло, чистенько!.. больше уж не будут тревожить их сиятельство, и, значит, этак через недельку они могут благополучно отправиться за границу, для поправленья в здоровье своем... Так-то-с, матушка, так-то-с!.. Полиевкт Хлебонасущенский- уладил.

В тех экстренных случаях, когда княжеское семейство ощущало настоятельную нужду в великом юристе и практике, Полиевкт Харлампиевич, чувствуя силу свою- что без него, значит, ничего не поделаешь,- всегда позволял себе на это время некоторую холуйственно-игривую фамильярность в разговоре и обращении с Шадурскими; но все-таки эта фамильярность не превышала пределов известной почтительности. Словом, это была фамильярность молодого пуделька, которого ласкают за поноску, а впрочем, и поколотить могут- и пуделек, про себя, очень хорошо это понимает и чувствует...

- Скажите, пожалуйста, кто эта несчастная женщина?- осведомилась княгиня, почувствовав сострадание к Бероевой.

- А ничего-с! как есть ничего!- с нагло-паяснической ухмылкой мотнул головой Хлебонасущенский.

- Бедная!.. Мне очень жаль ее,- продолжала соболезновать княгиня,- она так несчастна... горя у нее столько в лице...

- Ничего, пройдет-с!.. "Кто горя не пытал, тот жизнью не живал",- сказал один стихотворец.

- Скажите, что же с ней теперь сделают?

- На Конную повезут.

- Куда?- с удивлением переспросила княгиня, не понявшая этого выражения.

- На Конную площадь, Рождественской части, 2-го квартала, где ихнего брата обыкновенно публичному позору предают,- пояснил великий юрист, которого все еще не покидало светлое настроение духа по поводу удачного окончания "малоприятной истории".

Слабонервную княгиню не шутя покоробило от этого объяснения дальнейшей перспективы, какая предстояла Бероевой.

- Нет, это уж слишком!..- быстро воскликнула она, в волнении поднявшись с кресла.- Это наказание ведь все-таки будет связано с нашим именем!.. Я не хочу этого, положительно не хочу!.. Да и для нее тоже слишком жестоко... Она и без того наказана...

- Хе, хе, хе!.. Сострадательное сердце иметь изволите, матушка!- и Хлебонасущенский, при сей оказии отправил в обе ноздри добрую понюшку душистого табаку, слегка отвернувшись бочком от княгини.- А вы не тревожьте себя понапрасну,- продолжал он, отряхая пальцы,- мы ее сумасшедшею сделаем!

- Как сумасшедшею?- пуще прежнего изменилась княгиня.

- А так-с, как обыкновенно бывают сумасшедшие.

- Я не понимаю вас, мой милый...

- Хе, хе, хе!.. Оно точно что,- хитрая штука, ваше сиятельство; ну, да ведь на то мозги у человека. Я уж эту удочку успел закинуть в показаниях его сиятельства князя Владимира Дмитриевича. Внушил-с! внушил то есть, что покушение и все это прочее, так сказать, сделано в потемнении рассудка, что Бероева, значит, сумасшедшая и оттого понапрасну оговаривает себя и других в противозаконной связи и в ребенке каком-то... Это, значит, ей все в мечтах представлялось, а она за действительность принимает... С таковым моим взглядом и медицинское показание доктора Катцеля отчасти согласуется.

Княгиня слушала великого юриста с возрастающим изумлением и любопытством.

- А если эта женщина в здравом рассудке?- возразила она.

- Ну, так что ж, что в здравом? Ну, и пущай ее на здоровье!.. Мы в этом ей не препятствуем!.. С богом!

- Так как же сумасшедшею ее после этого сделать?

- А уж у нас на то мастера есть такие... Через освидетельствование обыкновенно это делается; ну, и медики при сем случае тоже... Да это уж пустячное дело, статья третьестепенная!

- И что же потом с нею сделают?

- Обыкновенно что- в сумасшедший дом посадят, лечить будут...

- Но это ужасно!- как бы про себя заметила княгиня, с содроганием, нервно шевельнув плечами.

- Ничего тут ужасного нету, ваше сиятельство,- невозмутимо возразил Хлебонасущенский,- что ж такое? Там очень хорошо содержат, и притом даже очень благородные люди сидят... гимнастикой развлекают их, чтение, музыка даже... пища хорошая и все такое- в отменном виде содержатся!.. А ежели супруг пожелает взять ее к себе обратно, то и в этом ему препятствия не окажется: можно будет устроить так. Это даже, я нахожу, прекрасный исход всему делу!- заключил Полиевкт Харлампиевич,- потому- иначе ее репутация сильно пострадала бы, да и в ссылку еще отправили бы, с семейством навеки разлучили бы, а теперь это дело будет и для нас, и для нее безобидно: и закон утолен, и граждане помилованы. Так-то-с!

На княгиню, однако, эта картина благоденствия в сумасшедшем доме мало произвела утешительного действия. Она сидела, погрузясь в серьезную задумчивость. Из рассказа Хлебонасущенского и из признаний, вынужденных ею у сына, она знала почти вполне настоящую историю, в том виде, как происходило дело в действительности и как извратили его на следствии. С настоящего же часа, после того как сама увидала убитую горем Бероеву, ей стало жаль эту женщину: голос совести мучительно заговорил в душе княгини, борясь с чувством страха за честь ее сына и ее фамилии. Ей сильно бы хотелось теперь сделать что-нибудь хорошее для Бероевой, чтобы облегчить ее дальнейшую судьбу и тем успокоить внутреннего червяка, который с этой минуты стал сосать ее сердце.

Хлебонасущенский по-своему объяснил себе это тяжелое раздумье.

- Вы, матушка, уж об их сиятельстве не извольте больше беспокоиться, говорю вам!- приступил он к новым утешениям.- Теперь, значит, делу этому дан самый правильный ход. А что если их сиятельство и пошалили маленько,- так ведь что ж с этим делать!- молодость, кровь у них горячая, не уходились еще... С кем грех не случался? Быль молодцу не укор, говорит пословица, а конь- о четырех ногах, да спотыкается; кто богу не грешен? Лишь бы перед царем быть чисту, а бог простит, понеже милосердию его несть конца- неисчерпаемый кладезь, учит нас премудрость...- Полиевкт Харлампиевич, вспомнив свою семинарскую старину, заговорил наконец в любимейшем своем высоконазидательном тоне. Но и этот поучительный тон не произвел на княгиню желаемого действия, и потому опытный практик тотчас же сообразил, что время ему удалиться, так как ее сиятельство не чувствует больше охоты предаваться с ним дальнейшим измышлениям и разговорам. Крякнув раза два в руку и по обыкновению обдернув борты фрака, он посеменил на месте и взялся за шляпу.

- Позвольте пожелать полного успокоения,- проговорил он уже более почтительным, официальным тоном,- а мне пора-с... Надо тут еще кой-какие колеса подмазать у бабки-голландки и у прочих.

Полиевкт Харлампиевич откланялся и удалился. Вслед за ним поднялась и княгиня. Отдав приказание никого не принимать, она медленно и задумчиво прошла в свою образную.

Опустясь там в готическое кресло, обитое темно-зеленым бархатом, княгиня долгое время бессознательно как-то созерцала блуждающим взором дубовые резные стены этой маленькой молельни и ее темно-зеленые бархатные драпировки, отделанные золотой бахромой и кистями, в византийско-русском вкусе; потом наудачу раскрыла богато переплетенное евангелие и стала читать.

Чтение это благотворно подействовало на впечатлительные нервы Татьяны Львовны, так что она опустилась на колени и стала молиться перед изящнейшим дубовым киотом, где теплилась день и ночь хрустальная неугасимая лампада перед рядами больших и малых образов, сверкавших золотыми ризами, яхонтом, рубином, алмазами и унизанных прошивными нитями старого жемчуга. У благочестивой владелицы этой маленькой изящной молельни были соединены в одной и той же комнате самые разнообразные предметы христианского поклонения: древний фамильный тельник с мощами и тончайшей работы католические мраморные мадонки, приобретенные ею в Риме и Неаполе, которые прихотливая фантазия княгини поместила о-бок с темными ликами старосуздальского православного письма, в богатейших старинных окладах; дорогие иерусалимские четки обвивались вокруг заздравной московской просфоры, а один из великолепных экземпляров французских библий был украшен скромным восковым херувимом и засохшею лозою, которые хранились тут с прошлогодней вербной недели. Княгиня долго молилась и усердно клала земные поклоны. Вскоре глаза ее увлажнились слезами.

Случайно напав сегодня на изречение о любви к врагам и прощении ненавидящих нас, она тепло молилась за Бероеву, за облегчение ее горя и судьбы, а еще более того молилась и благодарила за чудесное избавление от смерти ее сына и, затем, паче чудесное избавление его от пятна гражданского и позора уголовного.

В голове княгини рядом со скорбными помыслами об арестованной женщине сияла теперь отрадная мысль: "Наша фамильная честь спасена, наше имя не запятнано!"

Молитва немного утешила и облегчила ее душу. Княгиня, вместе с тем, приняла твердое намерение облегчить и судьбу Бероевой, даже избавить ее от грядущей суровой развязки, даже помочь ей материально и нравственно, по мере своих сил и возможности. Как, и когда, и посредством чего долженствуют произойти это облегчение, избавление и помощь- княгиня не могла еще сообразить и отчетливо представить себе ни в деталях, ни даже в главных чертах, но только была твердо и тепло уверена, что все это воспоследует непременно и притом очень скоро. И такое убеждение, успокоив сосущего ее червячка, более всего способствовало облегчению ее сердца и утешительному успокоению духа. Поднявшись с колен, она подошла к зеркалу- оправиться и поглядеться. Капли слез оставили грязноватые следы своих потеков на очень тонкой и дорогой штукатурке ее физиономии. Вследствие этого тотчас же ощутилась безотлагательная надобность в благодетельной помощи белил и прочих молодящих косметик, почему просветленная духом княгиня немедленно же и удалилась, на весь уже нынешний день, из своей уютной и располагающей к религиозному настроению молельни.

XXV

ПРИЕЗД БЕРОЕВА

Егор Егорович Бероев еще в Москве, почти накануне своего отъезда в Петербург, прослышал темные, нескладные вести о каком-то романическом убийстве, сделанном будто бы какою-то дамою в маскараде; говорили, что эта дама имела продолжительную связь с каким-то аристократом и убила его из ревности и т.д. На этот мотив разыгрывались дальнейшие вариации, в подобном же роде. На железной дороге, за Чудовской уже станцией, он снова и совершенно случайно наткнулся на тот же самый рассказ, только в форме более упрощенной и ближе подходящей к действительности. Во время трехминутной остановки на одной из станций промежуточных, когда еще спали все пассажиры в вагоне, Бероев услышал, что упоминали его фамилию, называя женщину, сделавшую убийство. Он поневоле оглянулся. Говорили два гвардейские офицера- драгун и гусар. Один рассказывал другому, как новость, полученную им из письма, об их общем знакомом князе Шадурском.

- Кто же эта маска?- спрашивал другой.

- Какая-то Бероева... дама замужняя... Говорят, удивительно хороша собою.

- Ну, а муж-то что же?

- Да его нет в Петербурге... Вероятно, раньше еще разошлись.

- Странное обстоятельство!

- Действительно, очень странное.

Но страннее всего оно показалось невольно слушавшему Егору Егоровичу, так как довольно громкий разговор этот происходил непосредственно за его спиною. Что-то острое болезненно ударило его в сердце после этих случайно пойманных на лету фраз... Бероева... очень хороша собою... отсутствие мужа- обстоятельства, довольно близко подходящие к нему и его жене. Притом же он знал, что есть на свете некто князь Шадурский и что этот субъект был даже случайно как-то представлен Юлии Николаевне на вечере у Шиншеева. Но- связь любовная, убийство и его жена- все это так не ладило между собою, представляя такие диаметрально противоположные понятия, что ему сделалось стыдно, больно и досадно на самого себя за эту возможность минутного сближения, которое пробежало в его голове. "Странная случайность, совпадение фамилии- не более",- подумал он и постарался рассеяться. Но какое-то летучее, беспокойное ощущение, нечто похожее на темное, неясное предчувствие, время от времени врывалось непрошенным в его душу и начало копошиться в мозгу. Он тотчас же с негодованием старался отгонять его; но чуть только поезд подошел к дебаркадеру петербургской станции, им овладело какое-то нервное нетерпение: с лихорадочной поспешностью выпрыгнул он из вагона, торопливо схватил свой чемодан, проклиная медленность багажных приставников, и, уже не помня себя от мучительно жадного нетерпения- увидеть наконец свой угол, жену и детей, приказал извозчику гнать что есть мочи в Большую Подъяческую. Чем ближе подвигался он к этой улице, тем больше усиливались его лихорадка и тревожное колоченье сердца и ощущения, которым под конец уж он поддался безотчетно, будучи не в силах совладать с ними. Чуть не вывихнув ручку дверного звонка, переступил он порог своей квартиры, и первое, что представилось ему,- испуганно-встревоженное, растерявшееся лицо курносой девушки Груши,- показалось ему вестником чего-то недоброго.

- Где жена? Что дети?- спросил он голосом, который вдруг как-то застрял у него в горле.

Груша- показалось ему- очень смутилась и неопределенно ответила: "там",- мотнув головою на внутренние покои.

Стремительно бросился он в женину комнату. Пусто... Он в детскую- двое ребятишек с радостным криком повисли у него на шее. Тут только, после первой ошеломляющей минуты свидания, заметил он, что глаза детей заплаканы и даже красновато припухли от продолжительных слез, а личики осунулись и побледнели как-то. Жарко обнимая детей и ничего еще не успев различить, кроме них, в этой комнате, Бероев, однако, инстинктивно чувствовал, что в ней никого больше нет, и мгновенно, желая удостовериться, точно ли это так, не обманули ли его глаза, окинул взором всю детскую, но видит опять-таки- нет жены. Мучительная тревога усилилась.

- А где же мама?- пытливо обратился он к обоим.

Дети горько, не по-детски как-то, заплакали.

- Что с вами, детки? о чем вы? чего вы плачете?

- Мамы нет,- едва смогли они ответить, всхлипывая от обильно подступивших рыданий.

- Как нет?! Да где же она?..

- Не знаем...

У него опустились руки и помутилось в глазах.

"Боже мой... да неужели ж это правда?"- подумалось ему.

В дверях появилась и стала в отупелой нерешительности смущенная и бледная Груша. На добродушных глазах ее тоже виднелись капли.

- Аграфена, что все это значит?

Та и совсем уж расплакалась. Дети, увидя это, пуще ударились в слезы и обхватили руки и колени отца.

- Где Юлия Николаевна?.. Ну, что же ты молчишь?.. Отвечай же мне, бога ради! Не мучьте вы меня!..

- Да как и сказать-то- не знаю... Нет их...

- Ушла она куда, что ли?.. Давно ее нет?

- Больше недели уже...

- Так где же она? Говорила вам что-нибудь, как уезжала отсюда?

- Ничего не сказали, а только в часу девятом вечера стали одеваться! Я им платье черное шелковое достала, мантилью тоже... Они пока детей спать уложили и приказали ждать к часу ночи... Только не вернулись... На третий день дворник объявку в часть подал, а в части сказали, что барыня не пропали, а что там уже знают, где они находятся... А как и что?- про то мы неизвестны... Меня тоже звали в часть... спрашивали, только все постороннее, а про дело ихнее ничего не спросили... и не сказывали мне...

Этими словами для Бероева уже все было сказано. Голову его словно какой раскаленный обруч железный охватил кругом и сжимал своими жгучими тисками: "Значит, правда... значит, все это так, все это было..." Колени его сами собой подогнулись, как у приговоренного к смерти, когда палач взводит его на ступеньки эшафота, и он в каком-то бессмысленном, тупом оцепенении опустился на детскую кроватку, ничего не чувствуя и ничего больше не видя пред собою. Испуганные и затихшие дети со страхом и недоумением глядели на него во все глаза, прижавшись в стороне друг к дружке и не понимая, что это значит, что стало вдруг с их отцом. А он меж тем сидел неподвижно, ни на что не глядя, ничего не замечая; наконец, словно бы проснувшись после тяжелого сна, с усилием провел по лицу рукою, осмотрелся и, весь разбитый, пошел вон из дому, не сказав никому ни слова.

XXVI

ПЕТЛЯ

После очной ставки с Шадурским Бероева снова очутилась в своем затхлом и тесном карцере. Пока впереди для нее еще мелькала кой-какая смутная надежда на добрый исход, она старалась поддерживать в себе слабеющую бодрость. Теперь же надежда исчезла окончательно, а с нею вместе исчез и остаток этой бодрости. Едва лишь миновала первая, деревянно-ошеломляющая минута последнего удара, нанесенного последним свиданием с Шадурским, едва лишь снова охватили ее четыре голые стены секретного нумера,- перед ее глазами со всей осязательной отчетливостью раскрылся весь ужас ее положения, вся грозная сторона будущей развязки: приговор суда, признающий в ней убийцу, публичный позор, эшафот, Сибирь и вечная разлука со всем, что так заветно и дорого ее сердцу...

Ничто не действует столь пагубно на мозг и душу человеческую, как одиночное заключение: притупляя рассудочные и нравственные силы, оно до чрезвычайности развивает воображение за счет всех других способностей, и притом развивает в самую мрачную, болезненную сторону. Все и вся начинает казаться ужасным, темным, гиперболическим- и человек безотчетно поддается самой последней степени безысходного отчаяния. Это такое положение, с которым никакая пытка не сравнится.

Бероева долго лежала на своей убогой кровати, а в голове ее, среди какого-то звона, шума и бесконечного хаоса, всплывали, тонули и снова выныряли, развертываясь во всей беспощадной наготе, самые тяжелые картины и образы. Она ни о чем не думала, ничего больше не соображала, потому что совсем лишилась даже возможности мыслить; а эти картины и образы как-то сами собою, без всякой воли с ее стороны, как нечто внешнее, постороннее, вставали пред ее нравственным взором и проносились бесконечной, хаотической вереницей.

И это длилось целые сутки. Если бы у нее было зеркало, то, поглядевшись в него, она, наверное, не узнала бы себя и с ужасом отскочила, словно бы вместо своего лица ей показалось чье-нибудь другое. От бровей, поперек лба прорезалась у нее суровая складка; широко раскрывшиеся, безжизненно-тусклые глаза ушли глубоко в глазные впадины, скулы осунулись, а в длинной, роскошной косе сильно засеребрились седые нити, и волосы стали падать с каждым днем все больше и больше. Тюрьма разрушала здоровье и красоту женщины, разрушала и душу живую.

Она не плакала, только веки ее были сухо воспалены и ощущалась в них резь, если сомкнуть их или внезапно посмотреть на свет. Да тут и не могло быть места слезам, которые, как бы то ни было, но все-таки облегчают и даже освежают душу, а это глухое отчаяние сушит и давит все в человеческом организме.

Полицейский приставник два раза входил, по обязанности, в ее нумер: приносил обедать и потом поставил и зажег ночник, каждый раз, по обыкновению, кидая ей мимоходом два-три слова. Но Бероева не понимала, что и о чем говорит он ей, даже почти не расслышала ни слов, ни шагов его, потому что все звуки сливались теперь в ее ушах в какой-то смутный, безразличный шум. Погруженная в омут обуявших ее образов, она почти и не различала даже присутствия постороннего человека в своей комнате. Можно бы было подумать, что это не женщина, а какое-то существо из другого мира, либо покончившее все расчеты с землею, либо никогда и не имевшее с нею ничего общего.

Среди ночи нагорелая светильня в истощившемся шкалике начала трещать, помигала с минуту умирающими вспышками, затем отделился от нее кверху последний синий огонек- и в карцере мгновенно разлилась непроницаемая, густая темнота вместе с горьковатым смрадом дымящейся копоти.

В эту самую ночь, еще в блаженном неведении, муж Бероевой на всех парах мчался к Петербургу.

Арестантка не спала. Целый день и всю ночь затем, до этой минуты, она почти неподвижно лежала в одном и том же положении. Но теперь, вместе с могильною темнотою, когда фантазия еще ярче стала рисовать образы сирот-детей и мужа, разлуку с ними и палача на эшафоте среди Конной площади, меж густой толпы равнодушно любопытных зрителей, ею овладела мутящая тоска, а вместе с тоскою мелькнул и слабый проблеск какого-то сознания.

"Нет, могила лучше... не будешь мучиться, позора не увидишь... лучше, лучше, лучше..."

И, вместе с этою мыслью, Бероева торопливо опустила руку в карман, достала носовой платок и села на постели.

В мрачном и сосредоточенном спокойствии свертела она из платка жгут, накинула его себе на шею и, завязав под горло узел, медленно, но сильно стала затягивать его обеими руками.

Однако операция эта не удалась: она была мучительна, но не привела к счастливой цели, так как в ослабевшей руке Бероевой не оказалось теперь настолько силы, чтобы можно было удобно задушиться.

Но раз напавши на мысль о самоубийстве, Бероева уже не покидала ее. В этой мысли для нее являлся единственный выход из своего положения, и она твердо решилась покончить с собою.

Надо было только придумать легчайший способ. Но за этим дело не стало. Бероева нашла, что повеситься будет, кажись, всего удобнее: надобно только дождаться свету, чтобы высмотреть, нет ли где в окне или у печной заслонки подходящего зацепа, который бы выдержал тяжесть ее тела. А пока, чтобы не терять даром времени, она в темноте принялась за работу: прогрызая зубами подол своего шелкового платья, отрывала кайму за каймою и из этого материала старательно сплела себе веревку, то и дело пробуя, крепко ли связаны узелки на ней.

Часа через два работа была кончена, поэтому, тщательно запихав себе за лиф импровизированную веревку, Бероева стала несколько спокойнее, как человек, определивший себе окончательную цель, и только ждала желанного рассвета.

Но с рассветом по коридору заходили полицейские солдаты,- того и гляди, приставник или подчасок в форточку заглянет и дверь отомкнет,- время, стало быть, неудобное, придется обождать, пока угомонятся, пока арестантский день войдет в свою обычную колею.

И точно, приставник не заставил долго ждать своего обычного утреннего визита в форточке. Заметив сквозь нее на арестантке изорванное платье, он отпер ее дверь и подозрительным оком окинул всю комнату. В подобных случаях у бывалых полицейских, по опыту, иногда развито чутье удивительное.

Бероева притворилась спящей. Солдат постоял над нею, поглядел на ободранные полы платья, заглянул под кровать, под тюфяком и под подушкой без церемонии пошарил рукою и решил про себя, что дело, мол, неспроста. "Надо приглядывать почаще, чтоб чего еще не скуролесила над собою, а то ведь своей спиной отдуваться придется, коли эдак за нее да взбучку зададут". И приняв таковое решение, солдат удалился из нумера.

Час спустя коридорная деятельность полицейских угомонилась. Все затихло, не слыхать ни говору, ни шагов- удобная минута наступила.

Арестантка внимательно стала оглядывать комнату- нигде нет подходящего крючка или гвоздя; в окне только выдается головка железной задвижки; окно высоко- в рост человеческий- не достанешь; но та беда, что как раз против дверной форточки приходится. Не смущаясь этим, она затянула петлю, вскочила на стол уже закреплять у оконной задвижки свободный конец своей веревки, как вдруг дверь быстро распахнулась, и полицейский приставник ухватил ее за руку.

- Эге-ге, барынька!.. Дело-то не тово... Зачем на стол влезла?.. Что это в руках?.. Петля?.. Э-э, вон оно что!.. Гусенок! А Гусенок! Подь-ка, позови их благородие, дежурного, скажи, мол: приключение!

Подчасок побежал было за дежурным, но в конце коридора остановился и вытянулся в струнку: дежурный самолично входил сюда, вместе с другим, "партикулярным" человеком.

- Приключение, ваше благородие!

- Какое?

- Не могу знать, ваше благородие!

- Куда ж ты бежал?

- Доложить вашему благородию, что, мол, так и так- приключение.

Поровнявшись с полурастворенной дверью Бероевой, дежурный указал на нее своему спутнику:

- Здесь.

- Ваше благородие! Пожалуйте сюда поскорее! Отойти никак не могу: приключение!- в свою очередь кричал дежурному приставник изнутри нумера.

Бероева уже стояла на полу, когда в дверях остановились два посетителя. Солдат, не отпуская, держал ее за руку, на том основании, что "неровен час, затылком, а либо лбом об стену с неудачи хватится, потому примеры-то бывали". Арестантка же, словно бы не понимая, что около нее творится, стояла, глубоко потупив глаза и голову: две неудачи еще упорнее разожгли теперь ее мономаническое искание смерти.

- Что здесь?- лаконически спросил, войдя в нумер, дежурный.

Приставник еще лаконичнее, молча, указал ему пальцем на окно, с которого спускалась приготовленная петля.

- Вас желает видеть... супруг ваш... сегодня приехал только,- наклонился к Бероевой дежурный.

Та подняла глаза и отступила в величайшем изумлении. Она не чувствовала в себе смелости ни броситься к нему на шею, как бы сделала это прежде, ни даже сказать ему что-либо, и потому, как будто подсудимая в ожидании решения своей судьбы, снова стала перед ним, потупив взоры и опустив голову.

Дежурный вышел из комнаты и мигнул за собою приставнику.

- Притвори-ка дверь да стань у форточки, пусть их одни поговорят там,- распорядился он в коридоре.

Бероев, оставшись с глазу на глаз с женою, подошел к ней, кротко взял за руку, поднял ее голову и тихо поцеловал беззвучным, долгим и любящим поцелуем.

Это движение сделало в ней переворот и мгновенно вызвало к жизни все существо ее: она не одна теперь, она не потеряла еще любви человека, которому раз навсегда отдала свою душу, и, зарыдав, с невыразимым, но тихим стоном, опустила на грудь к нему свою горемычную голову.

Прошла минута какого-то жгуче-радостного и жгуче-тоскливого забытья.

Наконец она нервно и словно бы испуганно отшатнулась и спешно отвела от себя его руки.

- Нет, стой... отойди, не прикасайся ко мне!- заговорила она через силу, глухим, рыдающим голосом: ей было больно, тяжело отталкивать от себя любимого человека, тяжело расстаться с этим тоскливо-радостным забытьем на его груди, однако она пересилила себя.- Не прикасайся... Скажи мне прежде, ты веришь в меня?- говорила она, ожидая и боясь его ответа. Этим ответом порешалось ее нравственное быть или не быть- судьба ее нравственного и даже физического существования: коль верит, так не страшна дальнейшая судьба, какова б она ни была, не верит- смерть, и смерть как можно скорее.

- К чему этот вопрос? Ведь я с тобою, ведь я люблю тебя!- сказал Бероев, снова простирая к ней свои руки.

- Нет! Это не то. Мне не того от тебя надо!- снова отшатнулась она.- Мало ли что любят на свете!.. Любят, так и прощают, а меня прощать не в чем. Ты мне скажи одно: веруешь ли ты в меня, как прежде веровал, или нет?

- Да!- открыто и честно подтвердил Бероев.

- Спасибо... спасибо тебе!- тихо вымолвила она, сжимая его руку и снова бросилась на шею, как за минуту перед тем, и долго и сильно рыдала. Но это уже было благодатное, спасительное рыдание, в котором разрешалась вся черствая засуха безнадежного отчаяния, накопившегося в груди этой женщины.

- Ну, теперь слушай!- проговорила она с тяжело вырвавшимся судорожным вздохом, после того как успела вволю наплакаться.

- Я знаю, я уже все знаю!- прервал ее Бероев.- Мне все уже рассказал следователь и показал все дело.

- Это еще не все. Ты знаешь дело, да души-то моей не знаешь пока, перестрадала да передумала-то я сколько- вот чего ты не знаешь!.. Да, боже мой, как и рассказать-то все это!- говорила она, хватаясь за голову, словно бы для того, чтобы собрать и удержать свои мысли.- Я и сама хорошенько не понимаю, как оно случилось, и не знаю, как и что это они сделали тогда со мною!.. Но... вот видишь ли,- продолжала она, кротко и ласково, с бесконечной любовью смотря в его глаза,- теперь вот, после того, как ты сказал, что веруешь в меня по-прежнему,- я виновата перед тобою... Прости меня!.. Я виновата тем, что скрыла от тебя, что раньше не сказала, тогда бы ничего этого не было... Я усомнилась в твоей вере... Прости меня!

И она, с новыми слезами, покрыла его руки долгими, любящими поцелуями.

- Зачем ты скрыла от меня?- тихо, но без укора и любовно прошептал Бероев, склоняя к ее щеке свою голову.

Арестантка горько усмехнулась; но эта горечь относилась у нее не к вопросу мужа, а единственно лишь к самой себе: это был укор, который внутренно она делала себе за свои прежние сомнения и недоверие.

- Боялась,- ответила она вслед за своей горькой улыбкой,- и за себя, и за ребенка, и за счастье наше, за веру твою боялась. Прости, но... что ж с этим делать теперь? Выслушай меня!

И Бероева слезами и любовью вылила перед ним всю свою душу, все те сомнения и страхи, которые со времени беременности и до последних дней неотступно терзали ее; рассказала все дело, насколько она помнила и понимала его,- и перед Бероевым со всею осязательностью внутреннего, глубокого убеждения встала теперь ее безусловная чистота, неповинность и то эгоистическое, но высокое чувство любви, которое побудило ее скрыть от него всю эту историю и ее последствия.

- И вот- видишь ли, до чего было довело меня все это!- закончила она, указав на висевшую на стене и не сорванную еще петлю.

Бероев при виде этой петли ясно почувствовал, как от внутреннего ужаса холодом мураши у него по спине побежали.

- Пять минут позже- и всему бы конец!- смутно прошептал он, под тем же впечатлением и даже со страхом каким-то покосясь на стену.

- Но теперь уже этого не будет!- с верой и увлечением глубокой любви прервала его арестантка.- Оправдают ли они меня или не оправдают- мне все-таки легче будет, чем до этой минуты. В Сибирь... Что ж, и в Сибирь пойду, лишь бы ты да дети со мною! Там уж, даст бог, одни мы будем, там, может, губить некому будет! Хуже, чем тут, ведь уж едва ли где можно, а мне и здесь теперь ничего, я и с этим вот помирилась... Ты, мой милый, добрый, ты теперь со мною- больше мне нечего бояться!

XXVII

ПРОЙДИ-СВЕТ

Бероев пришел сюда от следственного пристава, который разрешил ему свидание. Следствие было почти окончено, стало быть, препятствий видеться с арестанткой уже не имелось. Уличный холодок освежил его и придал бодрости, когда он вышел из своей квартиры на воздух. Он поехал в часть- узнать обстоятельно все дело; но в части не сообщили ничего положительного, а послали в другую, при которой содержалась арестантка и где производилось следствие. Пристав, с глазу на глаз, в своем кабинете рассказал ему все факты, имевшиеся у него в руках, и потребовал к себе из канцелярии самое дело.

Это обстоятельство весьма заинтересовало собою двух смышленых господ: доку-письмоводителя и того писца, который сообщил Хлебонасущенскому "справочку" об адресе акушерки и на руках у которого хранилось самое дело, так как он, по прямому своему званию и назначению, записывал показания свидетелей, очные своды и прочее. Одно уже то, что Бероев, прося доложить о себе приставу, назвал свою фамилию, показалось этим господам весьма интересным: "новый гусь- новый пух",- помыслили про себя оба и решились наблюдать: "В аккурат и по пункту, что бы, мол, это значило и что из того произойдет?"

Дока-письмоводитель недаром называл себя жареным и пареным Пройди-светом. Он умел очень ловко принимать разные виды и образы, за что от почтенных сотоварищей и благоприятелей своих удостоился даже раз навсегда особого прозвания.

"Кузька Герасимов- э, брат, это не пес и не человек, это- оборотень, сущий оборотень!"- выражались о нем упомянутые сотоварищи, когда, бывало, соберутся все вкупе, в каком-нибудь трактирчике, ради братственных прохождений по очищенной и путешествий по пунштам. "Кузька Герасимов- это такой человек, что просто- во!.. Кого хочешь проведет и выведет; в чернила по маковку окунется и сух выйдет, и чист- и еще, гляди, паче снега убелится. А уж как пристава своего закрутил- малина!.. Таким смиренством и чистотой перед ним форсит, что тот и по гроб жизни своей в том убеждении скончает, что Кузька Герасимов- воплощенная честность и добродетель!.. Так, брат, ловко прикидываться умеет!.. Тонко ведет дела свои, бестия, очень тонко! Пристав-то его молодо-зелено еще, к тому же из правоведских, а этот- орел-чиновник, ну, и, значит, знает подход! Кусай его, кто хочет, как орех на зубах- в три века не раскусишь, что он за человек есть,- столь это умеет тонко честностью своею прикидываться, потому- мозги!"

Действительно, мозги у жареного Пройди-света отличались каким-то особенным канцелярски-крючкотворным устройством и весьма тонкою сметливостью, которая собственно и помогала ему очень успешно разыгрывать роли честного, добропорядочного, надежного и неподкупного чиновника в глазах тех, перед кем, по его соображениям, таковые роли надлежало разыгрывать.

Когда пристав так внезапно, во время келейного разговора своего с Бероевым, потребовал к себе следственное дело о его жене, орел-чиновник собственноручно понес его в кабинет своего непосредственного патрона.

- Там просят справочку одну,- начал он, вручив приставу бумаги и называя одно из текущих дел,- оно, я знаю, у вас на столе находится... Позвольте мне переглядеть, я в зале на минутку присяду, чтобы не мешать вам... поищу там себе...

И, взяв со стола целую кипу бумаг, Пройди-свет удалился в смежную комнату, приперев, ради благовидности, и дверь слегка за собою. Близ этой двери он, как бы ненароком, поместился у столика и навострил уши: ладно, все как есть дочиста слышно, что говорится, а этого только ему и требовалось.

После трех часов, едва следователь кончил свои занятия и уехал куда-то, Кузьма Герасимович Герасимов, вместо того чтобы отправляться в недра семейства своего и садиться за мирную трапезу, махнул на извозчике к Полиевкту Харлампиевичу Хлебонасущенскому.

- Что скажете, батенька? Нет ли чего хорошенького?- озабоченно усадил его великий юрист и практик, прочтя на физиономии оборотня нечто такое, что ясно говорило, будто приход его неспроста и непременно заключает в себе какую-нибудь мерзопакостную закорючку.

- Да все помаленьку двигается... А вот- арестантка наша чуть не повесилась нынче,- пробурчал тот сквозь зубы, напуская на себя соответственную мрачность.

Физиономия Хлебонасущенского изобразила вопрос и холодное удивление.

- Однако не совсем ведь, чтобы уж до смерти?- присовокупил он.

- Помешали,- сообщил письмоводитель,- вовремя захватили, потому- в этот самый момент к ней муж приехал... И я вам скажу, тонкая-с иголка, муж-то ее, может, еще и другой какой оборот в деле выйдет.

- А вы разве слыхали что?- с живым интересом перебил Хлебонасущенский.

- Нет-с... я только так, между прочим,- уклонился Пройди-свет, крякнув в руку и созерцая карниз потолка.

Но великий практик сразу уже ронял, что дело тут вовсе не "так" и не "между прочим", а что Пройди-свет только фальшивые траншеи ведет, потому- душа его некоторого елею жаждет и требует необходимой смазки.

- Славная у вас квартирка!- снова крякнув, начал оборотень.

- Н-да-с, квартирка так себе, ничего, живет понемножку.

- Отменная-с... Ведь это, поди-ко, даровая у вас, по положению следует в княжеском доме?

- По положению... А что?

- Нет, я только так это... к тому веду речь свою, что необыкновенное счастье в наше-то трудное время казенной квартирой заручиться.

- А у вас разве не казенная?

- Пользовался прежде, но семейство меня удручает: каждый год почти приращение... Ну, и темновато стало, на вольную пришлось перебираться... А уж это что за житье на вольной! Звания того не стоющее... К тому ж и жалованье наше маленькое... Трудновато жить, по нынешнему-то времени, трудновато-с!..

- А вы бы приватных занятий каких-нибудь искали себе!- в виде благого совета попытался увильнуть Хлебонасущенский.

- Хм!.. Помилуйте-с! Какие уж тут приватные! И служебных- по горло, сами изволите знать... Трудно, очень трудно... Просил было онамедни взаймы у одного денежного человека, да нет, не дает!.. Говорит, безденежье всеобщее... Ну, оно конечно...

- Взаймы?..- как бы бессознательно повторил Хлебонасущенский, глядя ему в переносицу, и затем приостановился.- А ведь это можно устроить, пожалуй!- присовокупил он вдруг, приняв вид самого родственного участия к Пройди-свету.

Тот быстро вскинул на него свои вглядчивые глаза.

- Вы полагаете?

- Полагаю... Это я с большим удовольствием мог бы устроить для вас.

- То есть как же оно?.. тово...

- А из собственного источника... Впоследствии, бог даст, сочтемся как-нибудь... Не так ли?

- Оно конечно... и я... тово... чувствительнейше благодарен...

За сим наступило приятное, но немножко неловкое молчание.

- Так позвольте, мы уклонились несколько от предмета беседы: вы, кажись, про мужа что-то говорили?

- Так-с. Приезжал он нынче к следственному о деле справляться, и- я вам доложу- отменно принят был в кабинете, очень образованный и даже, надо полагать, ученый человек, сведениями обладает, ну, и... разговор был-с. Наш-то говорит ему: "По моему, говорит, внутреннему убеждению, она невинна, она защищалась от насилия". Это насчет князя-с. "А только тут, говорит, дьявольская интрига, надо полагать, подведена под нее; я, говорит, имею основание думать, что подводит интригу-то князь Шадурский, то есть собственно господин Хлебонасущенский". Вот оно что-с! "Я, говорит, пытался всячески устранить его, да ничего не поделаешь, пока нет у нас ясных фактов и доказательств, потому- теперь сила у них и в руках и свыше: только нахлобучку за этого барина получил, будто за пристрастные мои действия против князя, да и дело отнять хотели для передачи другому лицу, и никаких, говорит, резонов моих во внимание не взяли". Вот оно как-с! "Я, говорит, все силы употреблял- и все ничего! Давайте, говорит, вместе действовать, ищите, разыскивайте, помогайте мне, может, что и окажется". И, кажись, у этого Бероева в руках какие-то нити... Горяченько хочет приняться за пружинки, горяченько-с...

Лицо Хлебонасущенского немножко вытянулось. "А, чем черти не шутят?"- подумал он в эту минуту и решился принять свои меры, какие, по соображениям, окажутся нужными.

Кузьма Герасимыч, по относительной маловажности своего сообщения, получил только "серенькую* взаймы" и забожился, что буде окажется нечто, то уведомит, не медля ни минуты.

* Кредитный билет в пятьдесят рублей (жарг.).

И точно, в тот же самый день, часов около шести вечера, Полиевкт Харлампиевич получил от него уведомление весьма важного свойства, которое заставило уже не шутя вытянуться его физиономию.

XXVIII

НАДЕЖДА ЕЩЕ НЕ ПОТЕРЯНА

Успокоив и утешив, насколько хватило силы и уменья, свою жену, Бероев вышел иа ее нумера с невыразимой болью и злостью в душе. Часа два беседы с нею помогли окрепнуть несокрушимому уже теперь убеждению в том, что она от начала до конца послужила неповинною жертвою- сперва гнусной прихоти князя Шадурского, а потом- еще более гнусной его трусости и подлой, подпольной интриги. Височные жилы и глаза его наливались кровью, грудь высоко и тяжело подымалась от судорожного дыхания, и ногти невольно впивались в ладони крепко сжатых кулаков, когда он сходил с лестницы полицейского ареста. Вся злоба, ненависть и жажда мести, какие только могут существовать в сердце человека, кипели у него против Шадурского. Но в то же время воспоминание о петле, которую так неожиданно увидел он на стене карцера своей жены, это лицо, изможденное глубоким страданием, эти поседевшие в столь короткое время волосы и наконец та скорбь и отчаяние, которые звучали в каждом слове ее рассказа, надрывали его сердце болью и жалостью, почувствовать какие может только безгранично любящий, близкий человек. Эта скорбь говорила ему, что нечего терять ни минуты времени, что надо действовать и спасать- как можно скорее спасать ее отсюда, пока еще уцелели в ней жизнь и рассудок.

Не составив себе никакого определенного плана о том, какие принять теперь меры и как именно начать действовать- он как-то наобум поехал прямо к акушерке. Но посещение это вышло вполне неудачно. Ни мольбы, ни угрозы- ничто не заставило ее признаться в истине дела. Кулак-баба тотчас же сообразила, во-первых, что с этого барина взятки гладки, тогда как Хлебонасущенский уже дал, да и еще дать обещался, а, во-вторых, изменение показания пахнет теперь тюрьмою, если чем не похуже, так как ребенок скраден, а за это, да еще за ложное свидетельство, она сама становится участницей уголовного дела. Вследствие таких соображений она, как и перед приставом, заперлась во всем, очень сухо отвечала Бероеву, плакалась, что ее, неповинную и темную женщину, хотят, бог знает почему, запутать в какое-то скверное дело, и наконец, без дальних церемоний, настоятельно стала требовать, чтобы Бероев тотчас же вышел вон из ее квартиры.

Делать было нечего, надежда лопнула, исхода не видать- и Бероев совсем упал духом.

Выйдя от нее на двор, он чувствовал, как у него подкашивались ноги, как закружило и одурманило голову... Ему сделалось дурно... С трудом дотащился он до подворотни и, в изнеможении и отчаянии, опустив на руки свою голову, оперся ими об стену. Иначе он бы не выдержал и упал бы на месте.

Дворник, который до той минуты, сидя на приворотной деревянной тумбе, флегматически покачивал ногою в лад какой-то песне, что мурлыкал себе под нос, обернулся и поглядел на него с изумлением.

"Что за притча такая?.. Некогда, кажись бы, надрызгаться... Шел к бабке-голланке совсем, как быть надо, тверезый человек, а вышел- словно три полштофа сразу хватил... Пойтить поглядеть нешто?"

И он, разглядывая, неторопливо подошел к Бероеву.

- Эй, сударь!.. нехорошо... с утра-то!.. Право, нехорошо. Ну, что стоять-то так?.. Ступайте-ка лучше... пойдем я провожу- извозчика кликну... Потом- не резонт. Э-э!.. Да он никак болен!.. А я думал- пьян,- сообразил он, заглянув в побледнелое лицо Бероева.- Эй, барин... слышьте, что с вами? Больны вы?.. Ась?.. Воды бы испить, что ли... Пойдем, сведу в дворницкую, передохните чуточку, а здесь- нехорошо... Народ ходит.

И, подхватив больного под руку, он осторожно спустился с ним в свою "дворницкую", низенькая дверь которой выглядывала тут же, в подворотне.

Выпив стакан воды, Бероев пришел в себя.

- Надо быть, разговор какой у вас вышел,- принялся толковать с ним дворник,- это, что ни на есть, сволочь последняя- эта самая бабка-голланка. В Христов день с проздравкой придешь- гривенник, сука, отвалит, а больше и не жди... Вот в полицию теперь таскают- там, надо быть, в портмуне-то заглянуть ей...

Бероеву явилась внезапная мысль.

- Послушай, брат,- начал он,- не замечал ты, месяца три с небольшим назад, была ли у нее одна женщина... родить к ней приезжала, и жила потом несколько дней?

- Да здесь их много приходит к ней... Это случается. А какая такая женщина из себя-то?

Бероев как можно подробнее и понятнее старался описать ему приметы своей жены.

Дворник раздумался.

- М-да... этта, помнится, кажись, что была... Как же, как же, помню!.. Точно что, приезжала и родила тут... мальчика, сказывали, родила... Она и опосля того приезжала сюда сколько-то разов... Это я теперичи доподлинно вспомнил.

- Где теперь этот ребенок?

- Да у ей, у бабки же должон быть, там оставлен... Она этим делом займается, воспитывает тоже.

- Его нет теперь там... Верно, отдала куда-нибудь... Ты не знаешь?

- Не знаю, может, и отдала... у них всяко случается!

- Он с неделю назад еще был тут- это я знаю положительно.

- С неделю?.. Постой-ка, брат... с неделю...

Дворник потупился и снова стал припоминать. У Бероева чуть дух в груди не захватило от ожидания и надежды.

- С неделю... Н-да, точно... Теперь вот, помню... оно и в самом деле, не больше как ден шесть минуло. Стою я этта часу в шестом у ворот, а девка ейная вышла с младенцем- на руках у ей младенец в салопе завернут был. А я еще шутем окликнул ее: "Куда, мол, несет те нелегкая с дитем-то?"- А она ухмыляется: "Гулять,- говорит,- иду". Постояла малость, поглазела так на стороны, да и пошла. А потом через сколько-то времени вернулась, только уж одна, без ребенка. Я себе и подумал: "Верно, снесла куда ни на есть, аль, может, у родителев оставила".

- И этого ребенка ты точно не видел?

- Не видел, точно не видел... Да и зачем? Мне оно ровно что ни к чему.

- А не помнишь, он один в то время был у нее на воспитании?

- Кажись, что один... Другого-то не чуть было, а по крику надо бы услышать; ну и видишь иной раз тоже, как воду аль дрова принесешь. А видал-то я раз два эдак случаем, точно- одного только.

- И вот в эту неделю его там не было?

- Надо быть, и в самом деле не было, потому, коли бывают у нее эти самые робятки на спитании, так с ними завсегда девка эта ейная водится, а все эти дни, кажись, не при деле она: так себе, попусту валандается.

По мере этих расспросов лицо Бероева прояснилось: надежда еще есть- спасение возможно. Это придало ему новую бодрость.

- Ты не заметил ли,- продолжал он наводить на дальнейший след словоохотливого собеседника,- не приезжал сюда около этого же времени один господин, пожилой, небольшого роста, с бакенбардами?

И он постарался напомнить ему фигуру Хлебонасущенского, хотя и сам был знаком с этой фигурой только по рассказу следственного пристава.

Дворник опять потупился и стал соображать.

- Как же, как же... Три раза был... точно. Эге, да вот оно что! Теперь вспомнил!- внезапно воскликнул он, оживляясь глазами и улыбкой.- Впервой-то, помнится, приехал он на извозчике в тот самый раз, как девка дитю со двора унесла. После него, только что уехал, она чуть не следом и унесла- с полчаса времени прошло опосля того, не больше. А потом он два раза на своих лошадях приезжал, парой- рыженькие еще эдакие лошадки, шведочки- хорошие лошадки! Не знаю уж для каких делов, а только точно что был; третёвадни последний раз этта приехал, и долго сидел; я еще к кучеру подошел: "Чьи, мол, такие лошади?" А он, пес, облаял: "Господские",- говорит. "А чьего господина?"- "Мово",- говорит. "А как зовут, мол?"- "Зовут, говорит, зовуткой, бабиной дудкой", да еще нехорошее слово такое ввернул, ляд его дери! А больше с того разу и не приезжал.

Бероев поразмыслил над этим фактом. День последнего приезда совпадал с кануном очной ставки акушерки с его женою. Очевидно, Хлебонасущенский учил ее, как и чем уличать обвиненную.

- А перед этим разом когда еще приезжал, не упомнишь ли?- спросил он.

- Дня-то теперичи доподлинно не упомню, а только, кажись, в этот самый вечер, как бабке надо бы первую повестку получить, значит; этта позыв к приставу в часть. Я ведь и городового проводил к ней с повесткою-то. А после повестки, часа эдак через два, коли не поболе, и барин, значит, приехал, долго опять-таки сидел он тут; я ему потом и калитку отворял, как выпускал-то. Это так, верно будет, это я доподлинно помню.

Новое сообщение дворника опять-таки навело Бероева на мысль, что и это посещение неспроста сделано, а имело целью подготовить акушерку к первому допросу. Все эти факты- если бы дворник не отказался подтвердить их формальным образом, под присягой- могли бы иметь очень хорошее значение и повлиять на благоприятный исход для Бероевой. Заручившись так неожиданно столь важными и драгоценными сведениями, он откровенно высказал этому дворнику все свое горе, показал ему в довольно наглядных чертах всю главную суть дела, затеянного важным барином против его жены, и дворник простым своим разумом понял, что дело это больно неладное. Видно, в словах Бероева звучало много искреннего и глубокого горя, которое само собою, помимо его воли, выливалось наружу, потому что рассказ этот, видимо, прошиб до самого сердца его собеседника.

- Ах они, ироды лютые! Да это что ж такое? да я первый хошь под присягу пойду, потому- могу улику налицо предоставить. Коли надо- я для этого дела непрочь, не отступлюся, значит. Верно! Так точно вы, сударь, теперчи начальству об эфтим самом объявку подайте, что Селифан, мол, Ковалев так и так, заявить, значит, может. И барыню-то вашу я в лицо признаю, коли покажут мне ее, да и господина-то энтого самого не позабыл еще: рожа-то, хоша и под вечер было дело, а памятна-таки, потому- что дворники, что извозчики- на это самое дело больно горазды, на рожи-то, значит, уж это служба наша, почитай, такая.

На прощанье Бероев, не разбирая, сунул дворнику в руку первую попавшуюся ассигнацию, на которую тот поглядел с видимым замешательством, но не без внутреннего удовольствия.

- Это вы что же, сударь?.. Это уж лишнее... Я, значит, не для того, а по совести, как есть, так и говорю, а депозитку еще не за што бы пока жаловать вам...

Селифан немножко ломался, желая для виду и амбицию свою несколько показать.

- Ну, брат, бери!- откликнулся Бероев, взволнованный нетерпением и радостью неожиданной надежды.- Ты ведь мне точно гору какую с плеч свалил... Только спасай, бога ради! Поддержи меня! Покажи все, как знаешь, по правде!..

- Да уж насчет эфтих делов будьте без сумления, мы и без денег постоим... барин-то вы, вижу я, хороший- ну, и, значит, конец!.. Уж я энту сволочь, голланку-то, допеку, потому скареда ехидная: николи-то с нее, каков он гривенник есть- так и того-то, почитай, не увидишь, хошь бы в самый великий праздник Христов! А за депозитку, значит, коли уж вам охота такая, благодарствуем. Выпьем малость самую за вашу милость, дай бог здоровья!..

И дворник с поклонами проводил его за ворота.

Бероев, прыгнув в санки первого случившегося извозчика, отправился немедля в часть- передать приставу вновь собранные сведения и порадовать жену доброю надеждою. Он был слишком взволнован в эту минуту, которая казалась ему целым веком, от нетерпения разъяснить поскорей всю истину запутанного дела.

Дворник постоял у ворот, поглядел ему вслед, потом развернул ассигнацию.

- Иш ты- синяга!*- не без удовольствия мотнул он головою.- Чудак, шальной барин-то какой, синягу, почитай, ни за что отвалил. Ну, да ведь и то- теперичи, значит, в часть меня тягать станут, от дела свово отбивать- так оно за труды ништобы. Да гляди, потом и сотнягу, может, отвалит, коли покажу, значит, как оно есть по совести- это, стало быть, на руку нам!.. Синяга!.. Эко дело какое! Надо быть, горе-то не свой брат... Пойти нешто в харчешку, хлебнуть малость за его здоровье... Право, пойти бы!.. Можно!..

* Кредитный билет в пять рублей (жарг.).

И он, махнув рукою, весело зашагал по направлению к ближайшей харчевне.

XXIX

ХЛЕБОНАСУЩЕНСКИЙ И КОМПАНИЯ ПОРЮТ ГОРЯЧКУ

И- расприкрасная столица, Славный город Питинбрюх;

Шел по Невскому прошпехту Сам с перчаткой рассуждал! -

пошатываясь, выводил залихватские нотки дворник Селифан Ковалев, возвращаясь к своим воротам из харчевни, около часу спустя по уходе Бероева.

У ворот повстречался он с Рахилью, которая шла из мелочной лавки с какими-то покупками в руках и остановилась, посмеиваясь на веселый вид захмелевшего Селифана.

- Ты чего это, песья дочка?.. а?.. Ты что? Для че бельмы-то вылущила на меня?.. Хмелен я? Ну, так что ж, что хмелен? Слаб человек, грешен человек- потому, значит, я пьян... А вам смешно?.. Вот погоди, завтра же вместе с голланкой твоей- обеих к Исусу потянут- так ты там зубы-то поскаль!

- Куда-а?- ухмыльнулась, прищурясь на него, Рахиль.

- А туда, где тебе Кузьмину тещу покажут да попотеть заставят- в часть, значит, к следственному. Аль забыла, как намедни звали?

- Зачем в часть?- недоверчиво спросила Рахиль.

- А там уж обозначится зачем!.. Там ужо доведают, куда вы с голланкой ребенка-то скрали.

- Какого ребенка?

- А того, что барынька-то у вас на спитании оставила.

По лицу Рахили пробежало беспокойное облачко.

- Чего похмырилась?.. Аль не вкусно?.. Ась?- продолжал меж тем Селифан, загораживая ей дорогу.- Ты думаешь, вам оно с рук так и сойдет? Нет, брат, шалишь! Поперхнешься!.. Неповинного человека не моги запорочить! Правда-то божья выплывет!.. Вы думаете, там ваших делов никто и не знает? Ан, нет, врешь, шельма!- я знаю: Селифан Ковалев и докажет значит!

- Что ты знаешь-то? Ну, что ты знаешь? пьяная твоя рожа,- беспокойно наступала на него Рахиль.

- А то и знаю, что у вас ребенок был, а теперь нетути, а ты его со двора снесла, а теперича перед следственным обе зарекаетесь: знать, мол, не знаем. А мне оно известно, я на вас, иродов-кровопивцев, и докажу начальству, потому- барин-то добрый- вона, синягу ни за што дал... а от вас, каков он гривенник есть- и того не жди!.. А я выпил, дай бог ему здоровья... и сам завтра с вами пойду... Вот оно что!..

Хмельной Селифан долго еще бормотал на эту тему, только уже сам с собою, потому что Рахиль после этих слов озабоченно и поспешно шмыгнула мимо его- поскорей сообщить своей барыне, что дворник, мол, болтает недоброе что-то.

У страха глаза велики. Акушерка, выслушав и раза три внимательно переспросив свою служанку во всей подробности- насколько та могла передать ей разговор свой,- очень встревожилась и немедленно послала ее к дворнику, с поручением, чтобы тотчас залучить его к себе на квартиру. Ей хотелось самой разузнать от него, в чем дело, и задобрить какою-нибудь подачкою. Она высунулась в форточку- дворник бродил себе по двору и все еще бормотал про гривенник и синягу.

- Селифанушка! А Селифанушка! Подымись-ко сюда, голубчик!

- Для че вам?

- Надо... Подымись, я тебя чайком попою...

- Ладно! Теперича так и чайком, а то и гривенника николды не дождешься! Некогда ходить мне по чаям... Вот ужо в части повидаемся!

Маневр не удался. Кулак-баба спешно стала одеваться и, встревоженная, поскакала прямо к великому юристу и практику за надлежащими советами- потому, дело такое, что и ума не приложишь.

Едва успела она, запыхавшись, передать ему всю неясную суть полученного ею известия, которое немало-таки озадачило Полиевкта Харлампиевича, как вдруг туда явился новый, нежданный посетитель.

У Хлебонасущенского екнуло сердчишко чем-то нерадостным.

- Ну, что скажете, милейший мой Кузьма Герасимович?

- Нехорошо-с... дело тово... весьма экстраординарный оборот!- с внушительной важностью шевельнул бровями Пройди-свет-письмоводитель.- Позвольте объясниться конфиденциально-с?

Хлебонасущенский удалился с ним в кабинет.

- Оно, изволите видеть, дела у нас много...- начал ему рассказывать письмоводитель.- Я прихожу нынче в канцелярию после обеда, соснувши этак с часик. Позаняться надо было бумажонками там кой-какими спешными. Вдруг прилетает этта господчик- Бероев-то этот. Гляжу я, словно бы муха его укусила, себя не чует человек от полноты душевной. "Дома, говорит, господин пристав?"- "Уехавши".- "Скоро будет?"- "К ночи, говорю, надо полагать, вернется, а раньше едва ли. Да вам что, говорю, угодно? Ежели какая-нибудь экстренность по делам, то либо написать ему потрудитесь, либо мне, говорю, сообщите для передачи, а мы уж немедленно же и зависящее распоряжение сделаем, коли это важная экстренность". Дал я ему тут письменную принадлежность, а он вот что-с изобразить изволил! Не угодно ли пробежать?- закричал Пройди-свет, вытаскивая из бокового кармана свернутый лист бумаги.

Хлебонасущенский поморщился и стал читать, сначала довольно хладнокровно, но потом руки его невольно дрогнули, и физиономия потеряла всякую приятность, ибо значительно вытянулась и побледнела.

Дело казалось нешуточное. Это было формальным образом изложенное письмо на имя пристава о всех обстоятельствах, узнанных Бероевым от дворника, где между прочим и о Полиевкте Харлампиевиче упоминалось.

- Что же вы теперь намерены делать?- слабо спросил он Пройди-света.

- В ихнюю часть телеграфировать будем, чтобы дворника этого назавтра к допросу представить.

- А нельзя ли как-нибудь сделать отвод этого свидетеля?

- М-м... трудновато-с,- призадумался письмоводитель, потирая палец о палец.- Приметы экипажа вашего явственно обозначены, а также и число посещений,- объяснил он.- Могли, значит, кроме его, еще и другие лица видеть- мелочной сиделец, например,- и ежели на повальном обыске окажется, что точно заприметили этих шведочек, то, я вам доложу-с,- для вашей амбиции мораль подозрительная может произойти. Притом же и вы тогда к следственному делу всенепременно будете притянуты. А эту самую персону, что в гостиной у вас теперь сидит, завтра же арестуют вместе с служанкой и по секретным упрячут. Может, и до сознания доведут; особливо, как ежели дворник уличать-то их станет.

Практик в сильном волнении зашагал по комнате: "Господи! Все было так хорошо устроилось, все ехало, как по маслу, можно сказать, к счастливому финалу приближались. Рубикон перешли, и вдруг- дворник какой-нибудь с этим ослом Бероевым все труды и усилия за один мах похерят. Оскорбительно!"

- Задержите телеграмму!- стремительно повернулся он к Пройди-свету, озаренный новой мыслью.

Тот замялся и, ничего не ответив, только за ухом почесал, с улыбкой весьма сомнительного качества.

- Непременно, во что бы то ни стало, задержите!- настойчиво приступил Полиевкт Харлампиевич, который в эту минуту не без основания сообразил, что в дальнейшем деле, при таковом его обороте, будет страдать уже его собственная шкура, не говоря об остальных, а в том числе и о шкуре князя Шадурского.

- Ну, нет-с, оно довольно затруднительно насчет приостановки!- вздохнул письмоводитель, словно бы после сытного обеда, во всю широкую грудь.- Боже борони, что-нибудь окажется- сам под суд попадешь,- продолжал он,- а у меня- жена да дети, и человек я, к тому же, недостаточный, как вам небезызвестно: так мне-то оно не тово-с...

- Сколько вам надо?- решительно и без всякой уже церемонии спросил его Хлебонасущенский.

Тот замялся: очевидно, хотелось хватить цифру покрупнее.

- Вы уж лучше на этот счет сами извольте почувствовать и сообразить, сколько бы за такое дело можно положить, без обиды, по совести,- ответил он Полиевкту.- Вы мне, например, назначьте, а я, коли мало, скажу: "мало", а коли много, я- "много" скажу. Так мы это дело по чести, промежду себя, и обстроим.

Хлебонасущенский подумал.

- Радужную...* желаете?- предложил он.

* Кредитный билет в сто рублей (жарг.).

Пройди-свет упер в него свои глаза, выражавшие очень ясно: "Гусь ты, братец, точно что гусь, да напал-то на лебедя!"

- Желаете?- повторил тот.

- Мало.

- А две- тоже мало?

- Всеконечно-с... Да уж коли сами спросили, стало быть, чувствуете, что мало!

- Ну, а три?

- Мало!- с сокрушенным вздохом опустил он глаза в землю.

- Ну, а четыре?

- М-м... почти что мало, к сожалению: дело рискованное...

- Пять?

- Это будет достаточно.

- Но я нахожу, что пять уже много.

- Взгляды, знаете ли, бывают различны, и мнения разноречивы,- это даже и в английском парламенте случается. А княжеская касса богата: ее пятьсот рублей на бедного человека не разорят, полагаю.

Хлебонасущенский согласился с этим аргументом и заплатил. Он сам очень хорошо сознавал, что последнее сообщение Пройди-света весьма и весьма-таки важно и стоит, пожалуй, даже побольше, чем пятьсот рублей, но не мог не поторговаться, потому таков уж обычай, такова натура. Условились- до утра скрыть бумагу от следственного пристава и, стало быть, отсылку вызова предоставить, обычно формальным образом, на его собственное благоусмотрение. По такому расчету времени у Хлебонасущенского все-таки оставалось немного- даже менее суток; поэтому он немедленно отправился на генеральный совет к ее превосходительству Амалии Потаповне фон Шпильце. Обсудив дело, генеральша в ту же минутку послала за своим вечным фактотумом, Сашенькой-матушкой, мнимой теткой господина Зеленькова, которая по-прежнему продолжала проживать на своем скверном пепелище. Хлебонасущенский, однако, по своей предусмотрительности и осторожности, счел за лучшее уехать ранее прихода этой достойной особы, которой немедленно были сообщены, лично самой Амалией Потаповной, очень важные и секретные инструкции. Результат этих инструкций, равно как и общий результат чрезвычайного совета, читатель узнает непосредственно из глав последующих.

XXX

СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ ПОД НОВОЙ КЛИЧКОЙ

Проснулся наутро Селифан Ковалев часу в пятом и долго сна своего не мог одолеть, к великому неудовольствию водовоза, который, стоя с своей бочкой у ворот, раз восемь уже принимался дергать за ручку дворницкого звонка. Первых четырех Селифан Ковалев и не почувствовал; пятый кое-как отдался в его ухе, на шестом он смутно подумал себе сквозь сон: "Надо быть, звонят",- и на этом вполне справедливом предположении снова было успокоился сном блаженного; но седьмой звонок привел его к сознательному подтверждению предшествовавшей мысли, что точно, мол, звонят.

- Коего черта несет там спозаранок?.. Встать, нешто, отомкнуть ворота, али еще соснуть малость? Пущай его звонится!

Наконец пронзительный звон в осьмой раз вполне уже заставил его проснуться. Вскочил Селифан с горячей лежанки, господа бога мимоходом помянул бормотаньем, почесался, прочухался, и слышит- трещит его головушка, больно трещит: опохмелья, значит, требует.

Пошел он, по утреннему обыкновению, босиком отворять ворота.

- Ты что, леший, не отпираешь? Инда кляча промерзла!

- Трещит, брат, тово...

- Шибко?

- Шибко... не приведи бог, то-ись...

- Зашибся, значит?

- Было дело, по малости...

- Опохмелиться надо...

- Это точно что...

- Пойдем?!

- Никак этого невозможно, потому- рано еще: в фартал надо сбегать в девять часов, панель тоже скребсти, дрова таскать... Опосля фарталу смахаю.

- Эвона, "фартал!"... Нешто, пущай трещит башка до тех-то пор?

- Пущай ее!!.

- Пройдет до девяти-то, буде тово хватишь!

- Никак нет, знаю я в себе эту ризолюцию: хуже, гляди, сделаешь; лучше, как ни на есть обождать; опосля хвачу.

- Ну, шут те дери! Орудуй сам по себе, коли так!

Селифан постоял-постоял, зевнул раз пяток на остром холодке- все-таки трещит окаянная. "Такая, значит, линия и такой предел, что ничего не поделаешь, окромя того, что опохмелиться человеку беспременно надо".

На этом он и порешил сам с собою.

Справил, как быть надо, всю свою должность дворницкую: воды да дров по жильцам натаскал, лестницы кое-где для виду подмахнул, панель поскреб и в квартале совершил обычно-утреннее посещение с книгой да с отметками- а все-таки трещит, проклятая, ничуть не желает затихнуть и похмельную чарку настойчиво требует: просто- моченьки нету, хоть ложись да помирай на месте.

Нечего делать, против линии не пойдешь,- и Селифан Ковалев спустился в преисподнюю ближайшей распивочной, хватил косушку, закусил капустой кислой и вышел с твердым намерением приняться за работу. И точно, принялся- только горит его душа; как ни ретиво старается он грязно-ледяные глыбы с мостовой железным ломом скалывать, а она горит да горит и словно бы все подмывает его: "Не спуститься ли, мол, Селюшка?"- "Нишни, не балуй!"- строго выговаривает он самому себе, а душа и знать не хочет этих строгостей: "Ой, спустимся, Селюшка! ублажимся, голубчик!" Поддался Селифан на это лукаво-сладкое искушенье, и перед обедом снова спустился и снова хватил. "Ведь вот каков человек я есть окаянный!- укоризненно мыслит он сам с собою.- И знаю, что не резонт, что коли побежишь по этой самой дорожке, так и удержу на тебя не будет, а не могу, потому- тянет... Лучше бы уж было не ходить и не пить совсем, чем так-то... Эх, грехи наши тяжкие. Слаб человек, прости господи!.."

Разобрало-таки Селифана, и чувствует он, что на взводе состоит и что целый день-деньской ему таким манером промаяться придется: тут и опять-таки ничего, значит, не поделаешь, потому линия...

Часу в четвертом, только что прилег было Селифан Ковалев на свою лежанку задать доброго храпака и затем стряхнуть с себя всю эту блажь похмельную, над ухом его раздался звонок. Хожалый принес ему повестку- явиться назавтра к одиннадцати часам утра в скую часть к следственному приставу, и при сем удобном случае, заодно уж, для порядка ругнул его за пьяный образ, причем дал доброго подзатыльника, в качестве доброго начальника, и удалился с гражданским сознанием верно исполненного долга. После его ухода, едва Селифан опять успел себе сладко растянуться на своем нехитром ложе, раздался вдруг новый звонок. "Эк их расшатала нелегкая!.. Кого вам надо?"

У ворот стоял человек в бекеше с меховым воротником и нетерпеливо постукивал о сапог своей тросточкой.

- Какая здесь, любезный, квартера отдается?- спросил он.

- Да вам какую надо?

- Да ту вон, что у ворот билет наклеен.

- Та фатера- две комнаты и кухня с чуланом.

- А много ли ходит?

- Триста в год.

- Дорогонько... А покажи-ка ее.

- Сичас... Вы ступайте на ту вон лестницу, а я только ключи захвачу.

Господин в бекеше осмотрел квартиру и остался ею доволен.

- Хорошо. Я сегодня же переезжаю сюда,- сразу решил он на месте.- Ты уж, друг любезный, никому больше не показывай. На вот тебе задаток. Довольно будет три рубля?

- Очинно даже довольно.

- Ну, и прекрасно. А это вот тебе для первого знакомства!- И господин сунул ему в руку рублевую ассигнацию.

Дворник заметил, что бумажник у него не пуст. "Надо быть, исправный жилец будет",- решил он про себя и пожелал осведомиться, как фамилия будущего постояльца.

Господин слегка замялся; но это было одно только мгновение, после которого он с предупредительной поспешностью ответил:

- Петров... Иван Иваныч Петров.

- Так-с. Чиновник-с, полагается?

- Нет... по торговой части- на коммерческой конторе служу.

Дворник поклонился и проводил с лестницы господина, который, спускаясь, повторил свое обещание переехать сегодня же, часу в седьмом вечера. "Потому- человек я холостой, одинокий,- объяснил он,- сборы у меня невелики- всего на один воз только хватит, так у меня дело недолгое, горячее дело".

И они расстались в ожидании переезда.

XXXI

БАЙКОВЫЙ ЛОЗУНГ

Часов около шести вечера, когда Селифан Ковалев ощущал по-прежнему еще некоторое приятное кружение в голове и неприятную трескотню в затылке, к воротам дома, хранимого его бдительностью, подъехал на простом ваньке давишний наниматель, а за ним, шагах в тридцати, остановился бойкий и сильный рысак одного из петербургских лихачей. Высокого роста, плотный человек, завернутый, что называется, по-старокупечески, в хорошую лисью шубу, быстро отстегнул богатую полость изящных, легких санок и, осторожно оглядясь во все стороны, неторопливо пошел вслед за господином в бекеше, стараясь не упустить его из виду. Лихач, в некотором расстоянии, тоже подвигался за этим последним.

- Погода...- тихо и как бы сам с собою проговорил человек в лисьей шубе, проходя мимо господина в бекеше, который, разочтясь со своим ванькой, в эту минуту дергал за ручку звонка.

- Пока серо* еще...- столь же тихо и тоже будто сам с собою промолвил господин в бекеше.

* Неизвестно, как пойдут дела (жарг.). Мокро, вода- опасность (жарг.).

- Кажись, снег* будет...

* Снег, дождь- неудача (жарг.). Ясно- удача (жарг.).

- Нишни! Стырься, откачивай дале!

Лисья шуба, словно совсем посторонний прохожий, прошла вперед, и лихачьи санки за ней потянулись.

В воротах показался дворник.

- Кого вам? А, это вы, сударь?

- Я, братец, я... Квартира моя готова?

- Да что ей делается? Вестимо готова, стоит себе.

- Ну, это хорошо... Стало быть, я вот и переезжаю.

- А небиль-то ваша где же?

- А там еще... едет... при ней кухарка моя осталась с ломовиком- укладываются, а я вот вперед их проехал, чтобы встретить, значит...

- Так-с оно... Стало быть, проводить на фатеру прикажете?

- Нет, братец, что там в пустыре-то одному мне делать?.. Они ведь с возом придут не раньше, как через час еще, а мне вот холодно что-то... прозяб я малость- так как бы эдак-то во... чайку бы хватить, что ли?.. Нет ли здесь трактира поблизости?

- Как не быть!- Вот он, на перепутьи!

- А!.. Ну, так вот что, друг любезный!- необыкновенно ласково и задушевно обратилась бекеша к Селифану Ковалеву.- Я уж тебе поклонюсь- помоги ты хозяйство наверх перетащить, как воз-то приедет.

- Отчего же... Это мы завсегда, с нашим почтением... это очинно можно.

- Ну и прекрасно!.. За труды на чай получишь, а пока они там едут, сходи-ка ты мне в трактир да принеси чайку, а я пока в дворницкой у тебя, что ли, посижу, попьем да покалякаем малость промежду себя: ты мне про соседей порасскажи- новому жильцу ведь все это надо знать, сам ты понимаешь. Смахай-ко! На вот и деньги.

- Да мне недосуг...- никак невозможно от ворот отлучиться,- замялся дворник.

- Ну вот вздор какой!.. Толкуй про ольховую дудку! Отлучиться!.. Ведь не на целый вечер, а всего-то на пять минут. Махай! Я, брат, человек негордый, простой, из мещанства тоже, и своим братом никак, значит, не гнушаюсь и не брезгаю. Как сдачу получишь, так хвати там себе осьмушку: разрешаю, значит!- добавил новый постоялец.

Дворник, с пьяных глаз, почесал задумчиво за ухом, улыбнулся при перспективе чайку и осьмушки и- слаб человек- не устоял против искушения.

Отправился. Высокий мужчина в лисьей шубе, все время внимательно следивший издали за действием бекеши, пошагал теперь на другую сторону улицы и продолжал оттуда свои наблюдения за шедшим Селифаном. Лихач меж тем оставался на прежнем месте.

Господин в бекеше выждал минуты две и тоже отправился вслед за дворником. Проходя мимо лихача, он промолвил: "Ясно",- и, вслед за этим словом, тот повернул своего коня на другую сторону, к человеку в лисьей шубе.

XXXII

"УТЕШИТЕЛЬНАЯ"

Бекеша вошла в дверь "ристарацыи" под фирмой "Македония".

- А я, брат, раздумал,- сказал он, подходя к Селифану, который стоял у буфета, в ожидании двух чайников- с кипятком и прелым трактирным настоем.

- Что ж так?- отозвался, повернувшись, дворник.

- Да так, вишь... пока что до чаю, водки рюмку захотелось: прозяб я больно. Ты еще не хватил?

- Не хватил пока.

- Ну, так вместе, значит. Эй, почтенный! две большие рюмки бальзаминчику иль померанчику- что у вас тут позабористей?- распорядилась бекеша к буфетчику.- Да вот что: тебя как зовут-то, братец?

- Крещен Селифантом.

- Ну так вот что, Селифанушка,- продолжал он, хватая вместе с дворником по огромной рюмке, от которой последнего, видимо, огорошило,- присядем-ко мы в той-от комнате, да побалуемся, по малости, чаями.

Тот раздумчиво прицмокнул языком.

- Не досуг бы мне это... неравно что по дому случится...

- Ой, чему там случиться! Ведь нам тут не час часовать- в один секунд будем готовы!- ублажала его бекеша.- Пойдем по пунштикам слегка продернем!.. Ну?.. Да и все ж оно в трактире не в пример антереснее, чем в дворницкой. Так ли?

"Пунштики" победили раздумье. Очень уж соблазнительны показались они Селифану.

- Пусти-ка, брат, машину- кадрель из русских песен- да изобрази нам два стакана пуншту позабористей!- распорядился господин в бекеше, приютившись с Селифаном у крайнего, угольного столика в смежной комнате.

Там и сям восседала обычная "публика": извозчики с чайком да солдат с "душенькой"; грязнец-чинушка из самых замотыжных: отставной сюртук с медными пуговками и красным воротником, да отдельная группа личностей, напоминавших своею внешностью и приемами гуляющих приказчиков из-под Щукина и купеческих артельщиков.

Машина еще не докончила своей "кадрили из русских песен", а дворник Селифан с новым жильцом, опорожнив по стакану, едва лишь успели приняться за вторые, как в "Македонии" появился высокий плотный человек в лисьей шубе и, осмотревшись по сторонам, направился прямо к столику новых приятелей.

- Ба-ба-ба!.. Иван Иваныч! Дружище! Вот где встренулись!.. Ну, как живешь?.. Сем-ко, брат, и я к твоему столу примажусь. Эй, малец!.. Тащи-ко нам сюда бутылку лисабончику! Аль, может, ты Иван Иваныч, тенерифцу желаешь?

- Можно и лисабончику, и тенерифцу,- согласился Иван Иваныч.- Да ты, Лука Лукич, с чего это натуру-то свою изображаешь так?

- А мы ноне кутим, потому- мы ноне подряд один с торгов за себя взяли.

Селифан поднялся, с намерением откланяться своему угощателю.

- Нет уж, друг, будем сидеть все вкупе!- удержала его за руку лисья шуба.- Это не модель таким манером девствовать, и ты, значит, компанства нам не рушь.

Селифан не нашелся, чем и как поперечить столь неожиданному и настойчивому заявлению нового гостя. Он грузно опустился на стул и принялся за стакан "лисабончику", который любезно преподнес к нему Лука Лукич, привстав со своего места и, ради почету, примолвив: "Пожалуйте-с". Роспит был и лисабончик, роспита и тенерифцу бутылочка промеж приятных разговоров. Купец казался сильно захмелевшим, но в сущности было совсем другое: глаза его, когда он мельком, исподтишка, значительно взглядывал на своего собеседника в бекеше, были совершенно ясны и трезвы.

Селифан поднялся было вторично, с намерением поблагодарить да и отправиться восвояси.

Лука Лукич встал перед ним, заградив дорогу, и с ухарски-сановитой повадкой распахнул свою шубу.

- Проси ты у меня, милый человек, чего только душа твоя пожелает, и Лука Лукич- моей матери сын- все это тебе с нижающим удовольствием предоставит. Хошь сладкой водки? Могу!.. Эй, малец! Сладкой водки французской графинчик предоставь на сей стол по эштафете! А, может, денег хошь? И денег могу, сколько потребуетца. На, получай, доставай себе сам из моего кредитного общества!

И он, выложив на стол замасленный толстый бумажник, усердно стал совать его под нос хмельному Селифану.

- Ты, говорю, получай на свой пай, сколько тебе потребуетца: в эфтим разе препятствия от нас нет!- продолжал он, напуская на себя размашистый экстаз широкой натуры.- Ты все, что хошь, то и бери за себя: только говорю, компанства не рушь, потому я из себя такой человек есть, что никак без этого мне невозможно- люблю!.. Уж как я, значит, загулял, да загулямши на компанию напал- последнюю нитку с себя спущу, лишь бы эта самая компания пребывала со мною вкупе! Ты объявил мне: каков ты человек есть? звание твое и протчая?

- Двор... н-ник,- едва-едва смог пролепетать ему коснеющим языком Селифан Ковалев и опустил на ладони свою отяжелевшую голову.

Шуба с бекешей многозначительно переглянулись.

- Ну, дядя мой тоже в дворниках живал,- продолжал Лука Лукич,- стало быть, мы с тобою на одном солнышке онучи сушили. Верно! Ты- дворник, а я- подрядчик, и я, значит, желаю с тобою компанство иметь, потому: Лука Лукич- моей матери сын- нониче гуляет. Сторонись, душа! третья миралтейская скачет!

И с этими словами он ухарски опрокинул в глотку довольно крупную дозу спиртуозной жидкости и поставил стакан к себе на голову- ради очевидного доказательства, что в нем не осталось ни капли.

- Что здесь коптеть!..- продолжал он, окинув глазами комнату.- Отдернем лучше на Крестовский, к Берке Свердлову в гости. Ходит, что ли?

- Ходит!- охотно согласился Иван Иваныч.

- Ну, а коли ходит, хватай его под руку!- скомандовал Лука Лукич, кивнув на угасшего Селифана, которого подхватили они вдвоем под мышки и поволокли из харчевни.

- Карчак! подкатывай!- свистнул высокий своему лихачу и усадил рядом с собою почти бесчувственного дворника.

Иван Иваныч ловко вскочил на облучок- и добрый конь шибко тронулся с места.

Но вместо Крестовского острова компания очутилась близ Сенной площади, недалеко от устья большого и широкого проспекта. С одной стороны этого проспекта, вблизи названных мест, высится громадный домище с колоннами, нишами и широким балконом, над которым большая вывеска гласит, что в этом домище обретается пространная гостиница, а непосредственно под этой вывеской- другая, только более скромных размеров, извещает, что тут же имеется и "учебное заведение для девиц", так что желающий может, пожалуй, читать обе вывески разом, совокупя их в одну. Но это не более как курьезная частность, о которой мы упомянули мимоходом и которая нисколько не касается сущности нашего рассказа. По другой стороне проспекта, немножко наискосок от этой гостиницы, несколько лет тому назад тянулся старый каменный забор, к которому с внутренней стороны примыкали ветхие деревянные пристройки, где помещались конюшни ломовиков и ванек-извозчиков. Так, по крайней мере, гласит изустное предание, хотя оно отнюдь не относится ко дням давно минувшим. Нашелся ловкий антрепренер, который воспользовался фасадом кирпичного забора, то есть значительною частью его, проделал в этом заборе целый ряд окошек и на развалинах конюшен воздвиг животрепещущее здание, чуть ли не из барочного леса, которому торжественно дал соответственное наименование. Это наименование в одно прекрасное утро возвестила окружному люду Сенной площади блистательная вывеска золотом по голубому полю, с изображением чайника и прочей трактирной принадлежности. С первых же дней существования новая харчевня эта приобрела огромную популярность и образовала свою собственную публику, которая придала ей свое собственное неофициальное имя- "Утешительная". Так она с тех пор "Утешительною" и прозывается. О причинах такой популярности ее не трудно будет догадаться читателю, если он последует за двумя приятелями, которые, подкатив на своем лихаче к наружным, "показным" дверям этого "заведения", втащили туда и дворника Селифана. Здание это напоминает нечто вроде манежа: налево- ход в кабак, направо- длинная зала, освещенная газом и разделенная тонкими перегородками десятка на два чисто лошадиных стойл. Устройство этих перегородочных отделений вполне напоминает конюшню, даже общий проход посередине, во всю длину залы, еще более увеличивает такое сходство. В каждом стойле помещается кое-как сколоченный столишко с двумя деревянными скамьями; за каждым столишкой непременно восседают любезные дуо, трио, квартеты и т.д. Прямо же из главного, уличного входа открывается в глубину широкая, длинная и низкая постройка, тоже носящая наименование "залы" и сплошь заставленная такими же столами и скамейками. Эта последняя зала является любимейшим пунктом обычных здешних посетителей: каждый вечер она буквально битком набита, так что вы с величайшим трудом должны продираться из конца в конец, буде только пожелаете вступить в это веселое отделение "Утешительной". А вступить туда можно не иначе, как заплатив гривенник за марку, которая, вместе с пропуском за решетку, дает посетителю право потребовать, за счет ее, чего-либо съедобного либо испиваемого, буде стоимость сих продуктов не превысит десяти копеек. Это отделение "Утешительной" вполне играет роль своеобразного cafe chantan для обитателей Сенной, Вяземской лавры* и всех вообще примыкающих и близлежащих трущоб. В "Утешительной" удовлетворяется эстетическое чувство подпольного трущобного мира.

* Дом князя Вяземского.

Пар, духота, в щели ветер дует, по стенам, в иных местах у краев этих самых щелей на палец снегу намерзло, а потолок- словно в горячей бане, весь, как есть, влажными каплями унизан, которые время от времени преспокойно падают себе на голову посетителей, а не то в стаканы их пива или чашки чая, и вместе со всеми этими прелестями- чад из кухни, теснота и смрад,- нужды нет! И что за дело до всех этих неудобств! Лишь бы жару поддать песенникам! И вот народ, наваливаясь на спину и плечи один другому, ломит массою в самый конец развеселой залы, где на особой эстраде, под визг кларнета и громыханье бубен, раздается любимая "Утешительная" песня: Полюбила я любовничка.

Полицейского чиновничка, По головке его гладила, Чертоплешину помадила.

И публика выходит из себя от несдержимого восторга, ревет, рукоплещет и требует на сцену Ивана Родивоныча.

Быть может, вы помните еще этого приземистого костромича, который во время оно отхватывал песню "Ах, ерши, ерши!" в достолюбезном заведении того же имени. Много лет прошло с тех пор, а "коротконожка макарьевского притона"- как обзывают в сих местах Ивана Родивоныча- нисколько не изменился: все так же поет и пляшет, передергиваясь всем телом и ходуном ходя во всех суставах, только глаза как будто больше еще подслеповаты стали. Иван Родивоныч- поэт и юморист Малинника и "Утешительной". В наших трущобах пользуется большою популярностью его песня: По чему можно признать Енеральскую жену? -

Песня, действительно, очень остроумная, особенно когда дело начинает касаться жены Протопоповой.

И вот, по требованию своей публики, Иван Родивоныч появляется на эстраде и отвешивает низкий поклон с грацией ученого медведя.

- Шаль!.. Черную шаль!- кричит ему публика.

Иван Родивоныч снова кланяется и запевает с уморительными ужимками: Гляжу я безумно на черную шаль И хладную душу терзаить печаль;

Когды лигковирен и молод я был, Младую девицу я страшно любил.

Младая девчонка ласкала меня -

Одначе ж дожил я до черного дня -

- Когда, значит, полтора рубли шесть гривен в кармане осталося. Верно!- прерывает он самого себя в пояснение, а вслед за тем обращается к публике:- Полтора рубля шесть гривен- сколько составит?

Смех и молчание.

- Два рубля десять копеек- умные головы!- отвечает один за всех Родивоныч, и публика остается как нельзя более довольна объяснением.

- А как ты смекаешь, служивая голова,- вдруг обращается он к какому-нибудь солдатику из толпы,- почему это, сказывают бабы, быдто нас с тобой в крымску кампанью англичанин маненько пощипал?

Смех и ожидание ответа. Солдатик слегка конфузится.

- Потому это, друг любезный, так оно случилось, что у его ружья-то аглицкие, а у нас- казенные. Верно! А Христос тогдысь на горе Арарате глядел, как воруют в комиссариате. И это верно.

Восторг толпы доходит до своего апогея.

А в это самое время ловкие карманники не теряют минуты и торопятся пустить в ход свое искусство, пока публика столь единодушно занята песнями развеселого хора "московских национальных певцов" да едким балагурством Ивана Родивоныча. Воруют уж тут без разбора: и у своих, и у чужих, и у брата родного, и вообще у кого придется, по пословице- всем сестрам по серьгам, потому что толпа-то уж больно густа, да и минута удобная для практики в искусстве.

После песенников на эстраду вступает немецкий "бальный оркестр" из пяти-шести человек и исполняет этот оркестр "известнейшие и любимейшие публикой пьесы", как гласят о том обыкновенно маленькие серые афиши.

Но этих злополучных артистов, которые и много дерут и в рот хмельное берут, никто почти и слушать не хочет, ибо публика на сие время предпочитает стойла в зале направо. Там обыкновенно помещается бродячая лотерея- промышленник с корзинкой, наполненной всяческой дрянью по части "галантерейных" безделушек.

- Латарея без проигрыша! билет по две копейки!- возглашает он монотонным речитативом, и публика тотчас же обступает "латарейщика", глядя, как кто-нибудь из охотников пытает свою фортуну. А в то время, точно так же как и при песнях, производится ловкая и незаметная охота на карманы.

Но публика почему-то мало обижается таковою охотою и, как ни в чем не бывало, продолжает усердно посещать концерты "Утешительной", которые часто устраиваются там ею же самою. Особенно в этом отношении замечателен один Жорж. Голос у него удивительный: высокий и очень симпатичный тенор. Как засядет этот "Жорж" к столу, да подопрет уныло голову ладонью, да как затянет русскую песню, нежно вибрируя и разливаясь голосом на верхних нотках, так толпа и потянется сразу к нему, обступит и слушает, слушает долго, внимательно, ни одного звука мимо ушей не уронит- и только тихие восклицания порою из массы вырываются: "Ай да ляд его дери! Лихо поет, распроединственный друг!" А приятели Жоржа певца тем часом не дремлют и производят старательные рекогносцировки в карманах заслушавшихся и увлеченных меломанов.

Лука Лукич с двумя сочленами своей компании направился непосредственно в "нумера" "Утешительной", не заглядывая в развеселую залу, и, как человек знакомый и бывалый, выбрал для себя одну из отдаленных и отдельных комнаток. Стол под грязной салфеткой, кривое зеркало, клоповный диван да грязная постель составляли убранство "нумера", в котором поместились вновь прибывшие посетители.

- Нутко, Сенюшка! предоставь-ка нам сюда бутылку самодуринского*,- приятельски подмигнул половому Лука Лукич, незаметно передавая ему из руки в руку что-то завернутое в бумагу.

* Вино или зелье, в котором подмешан дурман (жарг.).

Сенюшка побежал исполнять приказание и минут через десять притащил на подносе откупоренную бутылку, по-видимому, хересу, вместе с тремя налитыми стаканами, которые он, ради почету и уважения, собственноручно поставил перед каждым из трех собеседников.

Беседа, впрочем, вязалась не особенно ладно и преимущественно шла со стороны Луки Лукича, заключаясь в сладких приставаниях к Селифану Ковалеву, чтобы тот "опрокинул", во здравие его, принесенный стаканчик.

Хмельной дворник с трудом наконец исполнил эту неотступную просьбу- и минут через пять бесчувственным пластом повалился на пол.

Два приятеля тотчас же перетащили его на постель. Иван Иваныч стал прислушиваться.

- Дышит?- спросил Лука.

Тот утвердительно кивнул головою.

- Стало быть, надо темную накрыть?*

* Идти на темную- покуситься на убийство удушением (жарг.).

- Надо.

- Щипанцами за горлец нешто? На храпок его взять?*

* Особый род удушения (жарг.).

- Ни-ни... Знаки будут- дело мокрое.

- Ну, так мякотью дыхало принакроем*.

* Мякоть- подушка; дыхало- рот и ноздри (жарг.).

- Это, пожалуй что, получше будет.

- Лады! По мне- все едино... Затягивай-ко, брат, песню да погромче: неравно очнется да заорет, либо барахтаться станет, все-таки оно маленько посуше выйдет. А то гляди, как ни на есть, услышит из хозяев кто да прибежит, чего доброго,- тогда напляшешься! Поблажки, чай, не будет, ни за што сгоришь! На грех мастера нету!

Иван Иваныч откашлялся и громко затянул: Ах дербень, дербень Калуга, Дербень Ладога моя!

Лука Лукич тотчас же подхватил ему в голос баском, даже, подпевая, каблуками притопнул, а сам меж тем положил пластом на постели бесчувственного Селифана и плотно накрыл подушкою его лицо. Он сел подле него, с полнейшим хладнокровием, словно бы исполняя какое-либо обыденное дело, осторожно надавливал подушку, стараясь, чтобы в легкие его не могла проникнуть ни малейшая струя воздуха.

По мере того как длилась эта операция, оба приятеля становились сосредоточеннее; Лука нажимал уже молча, вполне серьезно и озабоченно, "чтобы дело в аккурат пришлось", а лицо Ивана Иваныча все больше и больше покрывалось томительной бледностью, голос дрожал и обрывался, так что ему с трудом приходилось пересиливать себя, чтобы допеть до конца "дела" свою песню, под аккомпанемент которой совершалось это тихое, оригинальное убийство. По выражению его глаз и по той дрожи, которая кривила мускулы его лица, видно было, что ему впервые еще приходится быть свидетелем и участником такого дела и что при виде этой систематически производимой насильственной смерти его пронимает невольный холод ужаса. Сидя у стола, он отвернулся от своего товарища и пел "дербень Калуга", заткнув уши и прикрыв лицо руками, чтобы не видеть этой страшной сцены и не услышать как-нибудь стона их общей жертвы или ее последнего, глухого хрипенья в подушку. Ему было страшно при мысли, что человек умирает, умирает насильственной смертью- "без покаяния, сердечный, словно пес какой,- слава тебе господи, что хоть не от моей руки, что не я его покончил!"- думал он, боясь оглянуться на приятеля, для которого подобного рода профессия, очевидно, давно уже была делом привычным.

Прошло минут семь. Селифан Ковалев сделал несколько бессознательных, конвульсивных движений и содроганий всем телом, но рука, державшая на его лице подушку, была тверда и безмилостна: через две-три минуты после этих конвульсий- на постели уже лежало безжизненное тело.

- Сварганено!- промолвил Лука, подымаясь с постели.

- Теперь, брат, берем его под руки, да и лататы* поживее...

* Удерем, скроемся (жарг.).

На лицо покойного нахлобучили шапку и, подхватив его под мышки, поволокли на улицу, в качестве бесчувственно пьяного человека.

- Эка нализался, скот любезный! Как его теперича домой сволочишь?.. До бесчувствия, почитай... А тут еще- ишь на дворе завируха какая поднялася! Так и метет снежище! Ну, ползи же, что ль, чижало ведь тащить тебя!- приговаривал все время Лука Лукич, усаживая труп Селифана рядом с собою в лихачевские санки и бережно обхватывая его рукою. Иван Иванович поаккуратнее застегнул полость, по-прежнему вскочил на облучок- и рысак стрелою помчался по улице, направляясь к набережной Большой Невы.

- Ух, ты!.. Фю-ю-ю!.. Кати-малина!.. Лихо!..- кричали и гаркали оба приятеля, изображая собою гулящую братию, и когда они спустились на ледяную дорогу Большой Невы, до слуха полицейского солдата, что стоит на Гагаринском спуске, долго еще долетала песня: Как по Питерской, по Тверской-ямской По дороженьке...

У Мытнинского перевоза поднялись на берег Петербургской стороны не трое, а двое живых седоков в санях лихача-извозчика.

XXXIII

ТЫРБАНКА СЛАМУ

Эти двое седоков немедленно же возвратились в тот самый нумер "Утешительной", где за час было совершено убийство. К ним также присоединился теперь и лихач Карчак, который поставил своего коня на кормеж во дворе трактира.

- Оглядеть бы, братцы, исперва-то комнату хорошенько, чтобы потом как-нибудь нижайшей благодарности не оказали*,- предложил Лука, снимая свою лисью шубу.

* Оставили в подозрении (жарг.).

- Это ты в правиле,- согласился лихач,- "береженого и бог бережет", говорится.

- То-то! Однова был этта случай такой, что сварганили молодцы дело,- продолжал первый как бы для пущей убедительности в своем предложении,- и совсем бы, кажись, чисто сварганили, так что и концы в воду, да лих- комнату забыли углядеть, а в комнате-то комиссия опосля на розыске и найди две вещицы: галстух потемного* (родные сразу признали) да пуговку от пальта. Прикинули этта пуговку-то на маза**- как раз, значит, к пальтишке евойному под остальные приходится, даже на место ее и новую-то, дурень, не догадался пристегнуть. Так от этой самой безделицы и дело все раскупорилось- ни за што сгорел человек. Огляди-тко, Карчак, на постели да по полу пошарь!

* Убитый, задушенный (жарг.).

** Старший вор, заправляющий делом (жарг.).

Но Карчак и без того, сам по себе догадался сделать осмотр, еще по первой мысли об этой предосторожности.

- Чисто!- уведомил он, обшарив углы вместе с мебелью и подымаясь с пола.

- Ну, а коли чисто, значит, и за тырбанку* можно приняться. Вали-ко, брат Зеленьков, рыжую Сару на стол! Аль у тебя, подико-сь, чай, все финажками?**

* Дележ добычи (жарг.).

** Ассигнациями (жарг.).

- Финага- барская бабка*,- заметил Иван Иванович, вынимая бумажник из кармана.

* Господские деньги (жарг.).

- То-то они, видно, от бар и достались тебе на дело,- подмигнул Лукич, ласкательно похлопывая по бумажнику.

- От крали*!- с самохвальной удалью мотнул он головой.

* Благородная дама (жарг.).

- Это для нас все едино, потому: мы- люди занятые: сварганили заказ твой чисто- значит и плати по стачке. Только ты ведь, брат, плутяга не последнего разбора- значит этта вор не нашего закалу- как раз, гляди, надуешь.

- Для чего ж ты мараль такую, ни за што, ни про што, на человека взводишь? Это бы уж и обидно, кажися!- оскорбился за себя Иван Иванович.

- Ну, обидно, не обидно- будь хоть по-твоему,- а только, брат, не взыщи, коли попросим тебя, по великатности нашей, разуться да платьишка дочиста перещупать. Ты не красная девушка, да и мы не молодухи, стало быть- не стыдись, душа, раздевайся живее!

- Да для чего ж это... конфуз такой?

- А для того, что мы ревизовать тебя желаем, не скрыл ли ты от нас малую толику деньжищек? Может, они у тебя на пальце где ни на есть у мозоля в тряпице, али в пальтишке за подкладкой прихоронены- почем знать!.. Может, тебе на дело больше было отпущено, а ты икономию в свой карман соблюл.

- Ну, уже это дело лишнее!- вступился лихач.- По-моему- сколько было на стачке выговорено, столько и получай, а до остального какое нам дело? То уж его монета, значит; а этак-то, по-твоему, ни в одном хороводе спокон веку не делается, потому- оно не в правиле, и никакого закону нет на это.

- Закону... Я сам себе закон и воля! Нам ведь за экой клей*, того гляди, сгореть придется, так хоть, по крайности, было бы за что! Твоего всего и дела-то- на рысаке прокатить, а я почти что руки окровянил. Это задача неровная. Ты ведь, поди-ко, ежели что у ключая касательство какое выйдет, так скажешь, что и знать, мол, ничего не знаю, стоял себе у панели на улице, а садил на себя троих, думамши, что они пьяного в бесчувствии волокут.- Так ли?

* Дело (жарг.).

- Так-то так, это что говорить! На себя кто же охоч показывать?- согласился извозчик.

- Ну, так и молчи. А я, как ни на есть, пуще всех в ответе состою; значит, мне и тырбанкой распоряжаться. Разувайся-ко, Зеленьков! Нечего тут задаром бобы на печи разводить!

Зеленьков с большим неудовольствием исполнил требование Лукича, потому- чувствовал себя в амбиции своей оскорбленным за столь явное недоверие. Сотоварищ его произвел самую внимательную рекогносцировку, перещупал все платье, пошарил внутри сапог и, наконец, после всех этих эволюций, пришел к убеждению, что затаенных денег у Зеленькова нигде не имеется.

Совершенная бесцеремонность в отношении к товарищам и полное презрение ко всяким хороводным обычаям и законам были всегда отличительными качествами Луки Лукича, по прозванию Летучего. Сам он не принадлежал исключительно ни к какому хороводу, хотя водил знакомство почти со всеми мошенниками и подчас не отказывался от общих дел с ними, если находил это удобным и выгодным для своей особы. Он был очень силен; прошедшее его отличалось великою темнотою; на лбу его при внимательном исследовании можно бы было набрести на след каторжных клейм, которые на щеках скрадывались черными волосами густо заросшей бороды. Поговаривали, будто Летучий сперва был военным дезертиром, за несколько убийств наказан шпицрутеном и сослан в каторгу, откуда дважды бежал, и ныне разгуливает по белу свету в образе купца православного. Мелкие мошенники с ним не имели дел: они его побаивались и, показывая знаки великого уважения, старались все-таки держаться от него подальше в стороне, да и Лука Летучий относился к этой мелкой сошке с полнейшим презрением. "Уж если плавать, так плыви с большой рыбой- с Петром-осетром да с Матреной-белужиной,- говаривал он,- а эта мелкая сельдь нам не под пару: с нею лишь конфузом замараешься и только!" Но и крупные мазы недолюбливали Летучего за его наглую бесцеремонность и неуважение к обычным законам, почему и обзывали его за глаза "каином" и "грабителем". Иван Иванович Зеленьков, получив свыше непременное повеление- во что бы то ни стало, как можно скорей и ловче покончить дворника Селифана Ковалева- в первую минуту нашелся в страшнейшем затруднении касательно исполнения такого экстренного дела. Через мнимую тетушку Александру Пахомовну ему было сообщено приказание отыскать и нанять надежных исполнителей, для чего тут же вручена и сумма на эти расходы, да заодно уж объявлено, чтобы за самого себя и за свою судьбу он не боялся, ибо на случай неприятных последствий найдется надежная сила, которая сумеет выпутать и отстоять его перед законом. Иван Иванович, заручившись последним обещанием, действительно, не очень-то опасался за свое будущее, ибо уже и в прежнее время, исполняя различные темные поручения свыше, неоднократно имел случай убедиться в чародейственном могуществе этой выручающей силы. Сашенька-матушка вместе со своим племянником составляли одно из самых надежных звеньев обширного министерства генеральши фон Шпильце. Итак, в первую минуту этот племянник нашелся в большом затруднении: как и кого половчее и понадежнее можно выбрать на такое рискованное дело? Но вскоре он успокоился, ибо сметливая сообразительность его натолкнула эти помыслы на Луку Летучего. Человек во всех статьях был подходящий, который за хорошие деньги не откажется по найму придушить кого-либо. Это было тем удобнее, что у Летучего постоянно имелся надежный друг и сотоварищ- лихой извозчик Карчак, который обыкновенно сопровождал его во всех отчаянных экспедициях. Иван Иванович не ошибся в своих расчетах: торг был покончен в одной из квартир Летучего сразу, с первого объяснения, заручен задаточной радужной ассигнацией и запит надлежащим количеством крымской.

Теперь все дело заключалось в окончательной дележке.

Летучий развернул бумажник Зеленькова и вынул оттуда пачку ассигнаций.

- Четыреста семьдесят три рубля серебром,- возвестил он, аккуратно пересчитав эту толстую пачку,- двадцать семь рублев от пятисот, значит, замотырил? Проюрдонил*, пес?!

* Промотал (жарг.).

- На расходы пошли,- оправдался Зеленьков.

- Ну, ин быть по-твоему!- махнул рукою Летучий.- Теперича, по стачке, мне следствует триста; сто получил уже задаточных, стало быть, двести осталось. Давай их сюда! Тебе, Карчак, по уговору, капчук* идет,- продолжал он, обращаясь к лихачу и переходя с ним на барышничий argot Конной площади,- загребай свое, да не нудь калыману** потому- больше ни кафи*** не получишь! Сеньке-половому за самодуринские жирмабешь**** положить придется, а то- коли меньше дать- обидится, да еще, гляди, часом, буфетчику здешнему либо другому кому изболтнет, что мы-де тут клей варили да слам тырбанили, а оно и пойдет этта лишний слух бродить по людям да скипидарцем попахивать*****, ведь это все шельма народ: веры в него нисколько нельзя иметь, а только одно и спасенье, коли глотку потуже заткнуть! Тебе, Зеленьков, по этому расчету, значит, остаточных сто сорок восемь рублев, приходится,- заключил он, вручив сотоварищу бумажник с его долею денег,- получай и провались отселе поскорей, потому- рыло твое очинно уж мне противно!

* Сто (жарг.).

** Прибавка (жарг.).

*** Копейка (жарг.).

**** Двадцать пять (жарг.).

***** Подозревать (жарг.).

Иван Иванович со всею тщательностью запрятал свой бумажник и, не кивнув головою, тотчас же вышел из комнаты, окончательно уже оскорбленный последнею выходкою и пренебрежительным тоном Летучего. Иван Иванович почитал себя человеком "амбиционным и великатным в обращении", потому и обиделся так скоро.

Летучий в ту же ночь беспутно спустил заработанные деньги.

Всеволод Крестовский - ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 05 Том 1., читать текст

См. также Крестовский Всеволод Владимирович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 06 Том 1.
XXXIV НАКАНУНЕ ЕЩЕ ОДНОГО ДЕЛА НОВОГО И КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ О ДЕЛЕ ТОЛЬКО...

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 07 Том 2.
Книга о сытых и голодных Роман русского писателя В.В.Крестовского (184...