Всеволод Крестовский
«Очерки кавалерийской жизни - 03»

"Очерки кавалерийской жизни - 03"

* * *

Темный лес окутал нас своими зелеными объятиями. Изредка попадались по сторонам тропинки небольшие группы деревенских баб и девочек, собиравших грибы и травы в фартуки своих пестрядей и в берестяные котики. Одна из этих групп обратила на себя особенное наше внимание. Под деревом, бессильно прислонясь к широкому стволу спиною и вытянув ноги, сидела молодая женщина с очень испуганным бледным лицом. Ее с участием окружили три-четыре девушки, одна из которых, припав ртом к обнаженной ноге сидевшей товарки, казалось, высасывала ей что-то губами.

- Чъто-сь то случилось? - окликнул их Буткевич, приостановив лошадку.

- Гадюка пожалила, - ответили ему из группы.

- Э?! Кепськи интерес! Ну, але ж, хвала Богу, вчас и лекарство есть!

Пан Буткевич был человек крайне предусмотрительный и запасливый: он постоянно носил с собою всякие снадобья, ланцетик и пинцетик, и зажигательное стекло с трутом, и нитки с иголкою, и корпию, и карандашик с книжкою, и множество подобных вещей, Бог знает где и как у него укладывавшихся. На первый взгляд они невольно рождали вопрос: на что, мол, ему нужно таскать с собою всю эту никуда не нужную дрянь? Ан, смотришь, придет экстренный случай - что-нибудь из этой дряни вдруг и понадобится да еще окажется крайне необходимым и полезным. Так было и теперь: пан Буткевич порылся у себя в широких, вместительных карманах и достал пузыречек с прованским маслом, которое было сварено с каким-то специальным зельем, как раз служившим целительным средством против укушения змей. Тотчас же налив на тряпочку несколько капель этого состава, он приложил его к опухшей ранке, перевязал ее головною хусткой и, растолковав, что дома надо тотчас же пить бузину, "жебы пропреть хорошенько", да смазывать ранку олеей, тронул вожжами и покатил далее.

Вскоре между деревьями показалась белая хатка, в которой обитали лесные стражники. Узнав от жёнки одного из них, что "малойцы" все уже отправились к сборному месту, мы покинули на дворе на ее попечение нашу лошадку с повозкой и далее пошли уже пешком по узенькой тропинке.

Пройдя с полверсты, мы вдруг очутились на крутом, возвышенном берегу. Вода, как зеркало, сверкнула в глаза из-за зелени кустов и деревьев. Тропинка сбегала вниз к пологому узкому бережку, по которому были развешены для просушки мережки, невода, сети, сачки. Горьковато-едкий запах белого дымка доносился к нам снизу. Две корытообразные, долбленые душегубки наполовину были вытянуты из воды на берег. Перед шалашиком, сложенным из ветвей, дымился костерок. Тут же была вырыта в грунте возвышенного берега землянка, где хранились некоторые из принадлежностей рыболовства и ночевали очередные работники, а за нею далее в глубь земли шла "ледовня" - погреб, в котором на льду сберегалась наловленная рыба.

Внизу, около шалашика, мы уже застали целое общество охотников. Там было человек до пятнадцати и между прочими несколько лесных стражников из двух ближайших сторожек, которые все почти считались хорошими стрелками, так как более половины из них настоящее занятие свое переняли еще с детства от отцов, тоже бывших в свое время полесовщиками, а остальные определились на нынешние свои должности из отставных и бессрочных солдатиков. Иные из охотников налаживали себе ружья, другие возились со своею обувью, подкладывая бересту в лапти, чтобы менее забиралось в них илистой грязи, третьи закусывали хлебом с сыром и копченым салом или же так себе, просто болтали между собой, ничего особенного не делая.

Пан Буткевич, кряхтя от удовольствия, вытащил из ягдташа бутылку водки с чаркой, краюху хлеба и что-то съестное, по обыкновению, завернутое в синюю сахарную бумагу.

- От теперь и подкрепитьсе время! - назидательно заметил он, развертывая из бумаги жареную курицу и кусок свиного сала. - Пожалуйста! Прошу!

И, по обычаю выпив сам первую чарку, передал ее мне вместе с бутылкой. От меня она пошла к капитану и далее, пока не обошла весь наш маленький кружок. Обо всей остальной охочей братии мы с паном Буткевичем позаботились еще с вечера и заказали в Езерах полведра, которые теперь и были предоставлены сюда еще до нашего прибытия. Пока круговая чарка обходила всех охотников, пан Буткевич, опустясь на колени, кромсал складным охотничьим ножом жареную курицу, которая в настоящую минуту - Бог весть почему - показалась мне очень вкусною. Между тем, закусывая, мы не тратили даром времени, а держали между собою "раду". Самыми опытными и бывалыми в сих местах охотниками явились теперь между нами пан Буткевич с паном капитаном. Которому-нибудь из них надлежало принять на себя роль "маршалка". Оба великодушно уступали эту честь один другому, и Бог знает, до коих пор длились бы между ними эти деликатности, если бы пан органыста - тоже в некотором роде человек бывалый - не надоумил их решить дело жребием, что, впрочем, и всегда разрешает здесь недоумения в подобных казусных случаях охоты. Пан Людорацкий подкинул кверху первую попавшуюся палку и на лету схватил ее поперек рукою. Пан Буткевич охватил ее над рукою Людорацкого, плотно приблизив свой кулак к большому пальцу капитана, затем капитан перенес свой кулак выше Буткевича, а Буткевич выше капитана и так далее - пока верхний конец палки не покрылся рукою пана Буткевича, что и давало ему теперь неоспоримое право быть маршалком нашего полеванья.

Буткевич тотчас же сделал расчет людям: оказалось всех налицо девятнадцать человек. Он разделил нас на два отряда, в девять человек каждый, и приказал одному отряду занять противоположный берег озера, назначив за старших: в одном - пана органысту. а в другом - пана капитана. Еврей Блоха при этом в счет не принимался.

- А мине не до якого бржегу? - полушутя спросил он, видимо желая заявить и о своем "властном" присутствии.

- А хочь до дзябла! - махнул ему рукой распорядитель.

- Ну, то я лепш издес зостанусе! Издес вигодно!

- Покажи-ка, что это у тебя за допотопное ружье? -обратился я к Блохе.

- О! То есть шпаньска мушкета! - похвалился еврей. - Бардзо ценна штука! В сшвоем времю мозже й за сшто рубли сштоило!

Я взял в руки эту "шпаньску мушкету", взглянул на нее поближе - и не мог не расхохотаться: ни курка, ни замка не существовало и признаков, одна лишь собачка жалостно болталась.

- Как же ты будешь стрелять из этой штуки? - спрашиваю Блоху.

- А зачем мине сштрелить? - вопрошает он меня на это.

- Да ведь ты же явился на охоту.

- Ну, так! Я огхотник, алеж я не буду стшрелить, а я буду толки так примератьсе, бо у мине и без сштрелянье сшама мушкета такой сштрашний штука, и рот имеет увсшибе такой балшой, як у пушька!

- То есть, как же это, однако, примеряться? - спрашиваю его.

- А зжвините, я буду изжделать от так! - И Блоха взял да и прицелился очень грозно. - И как толки я буду так изжделать, - продолжал он мне свои пояснения, - то увсшеки птицу отчин будит мине сшпигатьсе, бо птицу будит мисшлять сшибе, как бидто я егхо хочу сштрелить, он того сшибе не зжнайте, сшто я толки так на сшутку лякаю та примераюсе (пугаю и прицеливаюсь).

- Так для чего ж тебе и примеряться, коли так-то?

- А для тогхо, каб увсшеки птицу мине даволно сшпигалсе!

- Но для чего ж нужно птиц-то пугать?

- А для тогхо, сшто я есть агхотник!

И Блоха действительно был охотник, но только совсем особого сорта - и это оказалось для меня самым наглядным образом в конце нашей охоты.

Между тем партия, отряженная на противоположный берег, спешно раздевалась и складывала одежду свою вместе с ружьями в одну из душегубок, в которой уже покачивался на воде молоденький рыбачек. Двое из тех, что не умели плавать, нашли способ утилизировать для переправы длинное бревно, некогда прибитое к берегу: раздевшись донага, они уселись на него верхом и с помощью длинных шестов, которыми - один справа, другой слева - упирались в озерное дно, стали переплавляться на противоположный берег. Остальные все пустились туда же вплавь вместе со своими собаками, а рыбачек перевозил им в душегубке порох, платье и их временного "довудцу", пана органысту.

Собачонки этих лесных стражников поистине весьма замечательны. Все они самой простой, плебейской породы, но умны и выдрессированы на свободе как нельзя лучше! Черные, с коричневыми подпалинами и с длинным туловищем на коротковатых ногах, они, несмотря на этот несколько неуклюжий склад, отличаются неутомимостью, проворством, достаточной быстротой бега и хорошим чутьем, так что полесовщики даже и не заводят у себя, кроме этой породы, никаких других псов более облагороженной расы. Эти же "чернушки" у них на все руки! Они и хату стерегут, и на обходе леса бегают с хозяином, и за зайцем погонятся, и по красному зверю поведут, и за утками в воду полезут. Словом сказать - это, за исключением наружности, во всех отношениях прекрасные и очень практические собаки.

- Але вара, панове! (Чур!) Наперод умова! (Уговор) - крикнул, обращаясь ко всем вообще, пан Буткевич. - Опруч качки не бить а ниякого птаха! Бо то вже непорадок, и выйдет не полеванье, черт зна что!

Все дали обещанье, хотя в душе-то, быть может, и не каждый охотник подчинился уговору ввиду тех соблазнов, которые будут представлять собою кулики и бекасы, но... пан Буткевич был в своем роде педант и строгий, систематический охотник, который ежели шел на волка, то уже ни за что не стал бы в тот раз стрелять по зайцу. Как "голова всему полеванью", он с гребцом-рыбаком выехал в душегубке на середину озера и держался как раз против крайних звеньев цепи, занимавшей оба противоположных берега. Капитан повел нашу сторону, органист противную, и оба, как на действительной облаве, расставляли стрелков, назначая каждому свой номер, шагах в пятидесяти сосед от соседа. Оба довудца поместились на флангах, ведущих в сторону предполагаемого движения, и когда цепи растянулись, каждая приблизительно шагов на четыреста, то довудцы голосом подали весть об этом на противоположный фланг главному нашему маршалку, и тогда по крику его "зачинай!" наша охота была открыта.

Пан Людорацкий, внимательно наблюдая прибрежные камыши, осоку, аир и вообще каждый кусточек, осторожно стал пробираться вдоль берега вправо. Я стоял вторым номером и подвигался непосредственно за капитаном. Жид Блоха вертелся все около меня со своею "шпаньской мушкетой", но не рядом, а несколько поодаль, держась более глубины леса. Очевидно, Блохе приятно было думать, что и он тоже на охоте и тоже ходит с ружьем и может "сшпигать птицов"; но, как кажется, приятнее всего была ему та мысль, что есть же таки на свете существа, которые и его могут бояться, и этими существами он в настоящую минуту воображал себе уток.

Густая листва широковетвистых деревьев, нагнувшихся стволами к воде, склонялась над нею прозрачно-зеленым навесом. Было уже часов около восьми. Солнце стояло высоко, но под сыроватою тенью зелени еще не было жарко. Приходилось пробираться или по усеянному ракушками да улитками мягкому белому песку, по которому юрко бегали разыгравшиеся на солнце ящерки, или по топкому болоту, причем со всех кочек бултыхались в воду большие зеленые, жирные лягушки и жабы; то надо было карабкаться на крутой бережок, цепляясь руками за стволы и корни дерев и кустарника. По низам - верболаз, а несколько повыше - кусты жимолости, крушины, берестняка и волчьей ягоды росли так тесно друг подле друга, что образовывали род живой изгороди, обрамлявшей собою озерные берега. Один только густой орешник да барбарис забирались подальше в глубь леса, выбирая себе места более сухие. Высокие, густые, сочные травы, возросшие на тучной, болотисто-черноземной почве, свежо дышали разными травяными запахами и цепко путали стеблями шагающую ногу. Но, кроме того, наш путь время от времени затрудняли еще колоды и вывороченные с корнями стволы, свидетельствующие о тех страшных буреломах, которые повторяются в здешних лесах почти периодически в каждое десятилетие. Эти колоды, опутанные завитками дикого хмеля и веселыми побегами разнообразных павоев, кажется, самою природою брошены здесь как будто с умыслом, как будто для того, чтоб придать еще более красоты этим диким лесам, среди всей этой непродорной заросли разнообразных кустарников. Муравьиные кучи и миллионы насекомых, питающихся деревом, находят себе приют около этих колод и в самом стволе, а иногда под ним копошатся и змеи.

Вдруг где-то позади раздался выстрел. Эхо шарахнулось в противоположный берег и вдоль по воде пошло гулять по лесам стихающими раскатами. Выстрел в лесу, как известно, особенно громок, а над лесными водами он раздается каким-то особенно красивым звуком и тотчас подхватывается гулким и чутким эхом. По лесным вершинам вслед за этим выстрелом поднялась в птичьем мире величайшая сумятица. Гай-вороны тревожно закаркали и потянули куда-то вдаль, застрекотали вертлявые сороки, застонали чайки, и вся мелкая птица тоже разными писками, выкриками и высвистами выразила свой испуг, смятенье и опасения.

Пан Людорацкий приложился. Вдруг, смотрю - жид Блоха, который теперь находился несколько впереди меня, бросив свою "мушкету", весь съежился, скорчился, полуприсел на согнутые коленки и, заткнув себе пальцами уши, с тревожным ожиданием в искривленном гримасою лице следил за прицелившимся калитаном.

Ба-ба! - и Блоха весь нервно вздрогнул.

Я взвел курок и приготовился: вспугнутая стая диких уток, штук в пять, тревожно и торопливо тянула над водою и прямо-таки под мой выстрел. Вдруг...

- Ой, не сштрелите, гасшпидин спиручник! - раздается за мною отчаянно умоляющий голос еврея. - Дайте мине наперод отбегчи подальш! А то ви мозжете сштрелить в мине, куда я не гхочу!

- Ах, чтоб тебе, проклятому! - невольно сорвалось у меня слово, вызванное крайнею досадой. И в самом деле, можно ли было более некстати отвлечь внимание человека таким глупым криком, да и крикнуть-то еще как раз под руку! Утки пролетели даром, что называется, мимо моего носа!

- Исчезни, окаянный! Провались ты отсюда! - пригрозился я Блохе.

Но Блоха, видя, что опасность звука моего выстрела для него уже миновала и, приготовясь удирать подальше, все-таки захотел несколько поправиться и поддержать свой гонор.

- Ви на мине, спизжалуста, не сшердитесь, - заговорил он убеждающим тоном. - Я, мозже, й сшам би сштрелил и даже бил би отчин гхрабры чловек, каб толке оно не так гхромко гхуркотало!

- Исчезни, говорю тебе еще раз!

- Н-ну, гхарашьо, гхарашьо!.. - замахал он руками. - Зжвините, когхда ви такой сштрогий... Я же не зжнал... До сшвиданью вам!

И, подобрав с земли свой мушкетон, Блоха быстро юркнул от меня в зеленую чащу и исчез за кустами.

* * *

Мы двигались все далее и далее в недра пущи по берегу озера Кагана. Выстрелы то и дело раздавались теперь над водою, и почти каждый из них отмечал собою новую добычу которого-нибудь из охотников. Если стая уток поднималась с нашего берега, то стрелок, против которого она вспугнулаеь, бил ее влет: одна или две лтицы падали, остальные по диагонали перелетали на тот берег и, значит, опять-таки против какого-нибудь стрелка, и тот уже встречал метким выстрелом желанных гостей. Та же птица, которая из-под выстрела тянула вдоль озера назад, либо попадала под дробь далее стоявших охотников, либо натыкалась на Буткевича - и пан маршалек встречал ее метким ударом, стоя в своей душегубке. Если раненая или убитая утка падала близко к берегу, то наши сеттера и, главнейшим образом, полесовщичьи чернушки вытаскивали ее для своих хозяев; когда же падала она далеко или отлетала умирать в камыши, разбросанные индо посередине озера, то в этих случаях добивал ее уже Буткевич и складывал в свою душегубку.

Было уже за полдень. Буткевич приостановил охоту и подплыл к нашему берегу. Голубое небо дышало зноем. Ни малейшего ветерка. Ветви и листья под влиянием этой жары бессильно опустились. Янтарная смола сочилась из сосен, которые наполняли весь воздух своим сильным ароматическим запахом. Почва распарилась, а в болотных местах далее курилась, и из этих последних мест подымался запах болотисто-водяной сырости, аира и свежей, сочной травы, который струями мешался с запахом хвойного леса. И носились над этими низинами рои мошек, мотылей, комариков, и с тонким звенящим жужжанием сновали лесные пчелы. Певчие птицы совсем примолкли. Изредка одни только иволги да дрозды лениво и вяло перекликались между собою.

- А замечаете вы, как эта птица странно разговаривает? - отнесся ко мне пан Людорацкий, растянувшись рядом со мною у корней раскидистого дуба на мягком бархатно-зеленом мху. - Я ее зову француженкой гувернанткой, - добавил он.

- Почему же так? - с улыбкою спросил я, озадаченный таким странным названием.

- А потому что - замечали ль вы? - она постоянно высвистывает так, как будто говорит: іvite-vite-vite-vite, messien-ursb. Ну, вот ни дать, ни взять, как гувернантка мальчишкам!..

Я рассмеялся. Сравнение было оригинально, и высвист действительно очень походил на звуки, изображенные капитаном.

- А то есть еще другая птица - тоже по лесам и рощам обитает, - продолжал Людорацкий. - Так та несколько иначе свищет...

- А именно? - спросил я.

- А именно так, как будто поспешно спрашивает на бабий манер: "Послушай, послушай, послушай, Василий, Митька дома?"

И это у капитана тоже выходило очень похоже.

- У каждой птицы есть свой разговор, - продолжал он. - Это мы еще с товарищами на Кавказе замечали. Ведь уж известно, что индюк, например, все здоровкается по-солдатски: "Здравия желаем, ваше благородие!" А перепелки, так те настоящие пропойцы, и уж у них одно из двух: либо ругаются нехорошим словом, что и сказать нельзя, либо все пить приглашают: "пить так пить!.. пить так пить1" - это самая любезная птица!

- Потому что пить зовет?

- А так! Потому-то я и люблю ее. Как заслышу вечером в поле, так мне это сейчас и напоминает, что пора водку пить и за ужин садиться. Почтенная птица!

* * *

После получасового отдыха мы возобновили нашу охоту, длившуюся до четырех часов дня и в общем результате доставившую нам до сорока штук уток. На мою долю пришлись две кряквы и один чирок. "Облава* собралась у того же самого рыбачьего куреня, от которого утром зачалась наша охота. Рыбные ловли на здешних озерах держит на откуп один костромской крестьянин, которого все зовут "русским". Он научил своих батраков варить русскую уху, о которой в Западном крае вообще очень мало имеют понятия.

Когда мы подошли к куреню, то застали там между рыбаками и нашего Блоху. Присев на корточки перед костерком, он с внимательным любопытством наблюдал, как варится рыба и закипает вода в чугунном котелке, подвешенном на треногу.

Есть нам хотелось не на шутку, а душистый пар ушицы, подымавшийся из котелка, приятно щекотал обоняние и раздражал аппетит. Вскоре поспело это рыбачье варево, и мы, раздобыв у батраков деревянные ложки, уселись в кружок на земле и из общего котелка стали хлебать вкусную похлебку.

Жид Блоха между тем обделывал себе "выгодные гешефты". Он скупал у полесовщиков битых уток, и скупал их по безделице, что-то вроде восьми или десяти копеек за пару. Стрелки охотно уступали ему свой излишек, и таким образом у Блохи оказалось до десятка пар, если не более. Тут-то и пригодился ему оригинальный пояс с "мутузочками": каждую птицу он брал за голову и аккуратно подвязывал к этому поясу. Таким образом, через несколько минут Блоха весь обвешался битою птицей и предстал перед нами в гирлянде пестро-серых уток, которые висели вокруг его стана вроде коротенькой юбки с бахромою. В этом оригинальном убранстве, с мушкетоном за плечами, Блоха был уморителен до последней степени.

- На кой прах тебе столько птицы? - спросил я его.

- У гхород повезу до предазжи, - ответил он с таким достоинством, как будто все эти утки были трофеями его собственной охоты.

- И надеешься сбыть? - продолжал я.

- Увсше до одного!

- И поскольку думаешь выручить за пару?

- Огулем кипэйкув по сшорок.

- Выгодный гешефт! - одобрил Людорацкий.

- Когхда зж не вигодни?! Хо-хо!.. На то зж я есть и агхотник.

* * *

Когда часом позже, проезжая через Езеры, мы высаживали капитана с органыстой, нас обступили несколько еврейчиков.

- Зжвините! Сказжить спизжалуйста, - любезно заговорили они, обращаясь ко всем нам, - чи насш Блиох еще на палюваню?

- На полеванье.

- А чому зж он не з вами?

- Оттого, что у него качек чересчур уже много набито.

- Уй?! Ви гаворитю, многхо качков?

- Много, много! Целый ворох будет!

- Пссс!.. И увсше сшам сштрелил?!

- Всех, до единой.

- От-то!.. И увсше зе сшвоей шпаньскей мушкеты?

- Все из нее!

- Пссс... Сказжить спизжалуйста! Насш?! Насш Блиох?! От-то агхотник! О!.. Насш Блиох! Ми наусшигда изжнали, што насш Блиох ест чловек отчин доволна гхрабры!

V. Что делает ворона

После весеннего кампанента 1872 года по недостатку офицеров, разъехавшихся в отпуск, я был прикомандирован ко 2-му эскадрону на время травяного довольствия.

Командировка эта была для меня тем приятнее, что я поступал временно под начальство человека, которого любил всей душою. Да, впрочем, наш длинноусый майор Данило Иванович Джаксон был общим любимцем полка и служить с ним было легко и весело. Кавалерист до мозга кости, попавший из аудитории Московского университета прямо на фронтовую лошадь, он до самой смерти, всю жизнь, или всю службу (что в данном случае решительно одно и то же), провел в одном и том же Ямбургском уланском полку, который заменил ему дом, и семью, и все привязанности души и сердца.

Лихой службист и верный товарищ, душа полкового кружка, олицетворенное благородство и честность, с душой и жизнью на распашку, добряк, делившийся с товарищем-уланом последней копейкой, если таковая обреталась в наличности, первый и горячий голос за всякий благородный порыв, за всякое доброе дело и в то же время первый запевала на всякую лихую, остроумную и веселую штуку - таков был майор Джаксон.

Дай Бог, чтобы подобные типы не переводились в русской армии!..

2-й эскадрон обыкновенно стаивал у нас "на траве" верстах в двадцати от полкового штаба, несколько в стороне от старой виленской дороги, занимая под свое помещение три-четыре сарая на фольварке Закревщизна, - место это тихое, укромное и напоминающее собою все вообще фольварки, разбросанные по Литве и Западной Руси. Заглохший пруд, покрытый белыми и желтыми кувшинками, осокой и аиром; на берегу - полуразрушенная водяная мельница, живописно поросшая темно-зеленым мхом, из-дод которого там и сям вырываются побеги ползучих растений, злаки и тоненькие отпрыски будущих деревьев. Низенький одноэтажный домик под соломенною кровлей, разделенный сенцами на две равные половины; густо поросший огород, от которого иногда до одури веет укропом в распаренном воздухе; прямо пред глазами несколько великанов-сосен, где на каждой обитает семейство аистов. Такая-то неприхотливая картина окружает фольварк с его передней стороны; противная же сторона прячется в лесу, подошедшем своими вековыми деревьями прямо к стене нашего домика.

В этом лесу, если отойти с полверсты от фольварка, стоит древняя и крайне убогая православная церквица, в которой давно уже не отправляется богослужение, а вокруг нее скучились заросшие бугорки да погнившие кресты забытого кладбища. Поперек леса, в одной стороне, тянется правильный земляной вал, и тут же встречаются два высоких бугра, поросшие вековыми деревьями. Местные жители называют их "шведскими могилами" и "шведским валом", рассказывая, что на этом самом месте при царе Петре, - когда тут еще не росло леса, а было чистое поле, - происходило "лобоиська" между шведамя и русскими и было пролито много крови, отчего де и самый фольварк, или усадьба, называется Закревщизною, то есть стоящею за кровью. Весь этот уютный сельский утолок орошается извилястою речкой Пыррой, берега которой в этом месте поросли высокими древними вербами, ольхой и чернокленом, и по стволам этих деревьев красиво завивается густейший хмель, а макушки унизаны шапками вороньих гнезд. Прибрежные луга кишат мириадами пестрых мотыльков, коромысл и кузнечиков, и все это реет в солнечных лучах и звучит неумолкаемым концертом, который вечером, во время заката, начинает сливаться с мелодическим урчанием и стонами жаб в заглохшем пруду и на соседнем болоте. В это же время целые тучи ворон и галок, крестиками рябя в глазах на страшной высоте, совершают вечерний перелет, кружась над строением и наполняя всю окрестность рассыпчатым карканьем...

Бывало, первое удовольствие у нас в эту пору - пойти на берег Пырры раков ловить. Возьмем с собою двух-трех солдатиков да денщика и где-нибудь на бережку костерок разложим. Едкий дымок отгоняет мошку. Солнце уже село. Ни один лист не шелохнется в своей ленивой, дремотной неподвижности. Все темней и темней становится в охлаждающемся воздухе, и только белесоватый край потухшего неба сквозит в воде между совершенно черными отражениями толстых стволов и кустарника. Двое солдатиков - привычные наши ловцы - раздеваются и, наскоро перекрестясь, осторожно спускаются в речку. Все движения свои в воде стараются они делать как можно плавнее и тише, чтобы излишним шумом и всплесками не всполошить раков. Бережок у Пырры отвесный и глубокий: как только спустишься, так тебя сразу до грудь и охватит водою, - раки в этот час забрались уже спать в свои норки.

Наши ловцы, как бы крадучись, пробираются в речке вдоль бережка и внимательно щупают его под водою. Нащупают рачью норку, ловец острожно запускает в нее свою руку - и через секунду выброшенный на траву черный броненосец в смятении начинает дрыгать своим хвостиком, за ним другой, третий - так что только поспевай их подбирать да в мешок укладывать! И глядь - через полчаса уже полная кастрюля начинает понемногу закипать над костерком на треножнике. Сейчас это - одевшимся людям по доброму стакану водки за труды вместе с командирским "спасибо", а еще полчаса спустя и сами мы, тоже пропустив по чарке, тут же на бережку примостимся поудобнее на разостланном ковре и примемся за вареных раков, которых навалят перед нами полное блюдо горою. Так мы его и одолеем вдвоем промеж тихого разговора. И преотменные, превкусные это у нас ужины выходили!

Нередко, бывало, во время рачьего лова подойдет к нам проживавший по соседству еврей, Мошка Гусатый, который у Джаксона поставлял сухой фураж для эскадрона, и тихо задумчивым тоном вступит с майором в хозяйственные разговоры. Этот Мошка, мужик лет тридцати пяти, в своем. роде был человек весьма изобретательный. Впрочем, никто и никогда его Мошкой не называл, а был он в целом полку известен под именем Шишки - так и прозывали его все Шишка Гусатый. Такое несколько странное прозвание имело свою причину. Дело в том, что у Тусатого под левым глазом был довольно значительной величины мясистый шаровидный нарост, который он называл "гулей" и говорил, что эту гулю ему "Бог дал"; уланы же за эту "гулю" и прозвали его Шишкой. Шишка да Шишка - и Бог весть с коих пор так уж и прослыл он Шишкой по всей окрестности.

Помню, однажды в послеобеденное время завесил я в своей комнатке раскрытое окно байковым одеялом, чтобы мухи не так донимали и, растянувшись на походной железной койке, принялся в мягком полусвете за чтение какой-то газеты, только что доставленной к нам из штаба с "летучею почтой" (Когда кавалерийский полк не находится в сборе, то между полковым штабом и эскадронами, разбитыми по деревням, обыкновенно учреждается сообщение посредством конных вестовых, которые доставляют из штаба в части полка все нужные бумаги, письма, газеты и посылки. Иногда, в случае отдаленного расположения какого-либо эскадрона, для этих сообщений выставляются даже в известных промежуточных пунктах отдельные посты в два или три человека при унтер-офицере. Это и называется у нас "летучею почтой", или "летучкой"). Данило Иванович между тем ходил по смежной комнате, служившей нам и приемною и столовою вместе, и насвистывал что-то вроде полкового марша. Вдруг слышу я - торопливо кличет он меня оттуда вполголоса, с оттенком какой-то особой таинственности в тоне, словно хочет показать нечто достойное особенного внимания и боится, как бы не опоздал я поглядеть на любопытное явление.

- Всеволод... а Всеволод!.. Ступай сюда скорее!..

- Чего тебе? - откликаюсь я лениво и нехотя.

- Ах, да ступай, говорю!.. Шишка идет!

- Ну так что ж, что Шишка?

В это время майор показался на пороге моей комнаты.

- Да вот, видишь ли, в чем дело, голубчик, - начинает он объяснять мне все тем же, отчасти таинственным тоном, - протранжирился я немного в Вильне, а он за деньгами идет.

- Гм!.. Денег у тебя нет, что ля?

- То есть не то что нет - деньги-то, положим, есть всегда; но лишних, как на грех, теперь не имеется, да и на другие надобности нужны по эскадрону, и потому отдавать ему теперь мне не хотелось бы.

- Так и не отдавай. Скажи, что после.

- Да пристанет ведь... а я отказывать не умею - боюсь, что отдам.

- И много должен ты?

- Нет, пустяки: всего только тридцать рублей.

- Ну, брат, на беду, и у меня пусто) - сказал я, раскрыв ему бумажник, где скудно засело каких-то пять или шесть рублишек.

- Э, да я не об этом! - перебил он, нетерпеливо махнув рукою. - Не в деньгах дело!

- А в чем же? - поднял я глаза в недоумении.

- Разговори ты его как-нибудь.

- То есть как же это, однако, разговорить-то? - невольно рассмеялся я.

- Ну, как знаешь, так и разговаривай! Только устрой, чтобы он не приставал и отваливал.

- А ты как скоро надеешься отдать ему?

- Ну, недели через две, не позже... Как получу из ящика, так и отдам сейчас же. Разговори, голубчик!

- Ну, ин быть по сему! - согласился я. - Нечего делать, надо подыматься с постели... Фу! Жара какая, однако!.. Душно!

И я лениво направился в смежную комнату, а Джаксон вслед за мною прошел в свою спальню. Низенькие окна стояли у нас настежь раскрытыми. Я облокотился на подоконник и высунул голову на двор. Смотрю - стоит мой Шишка под окошком в своей длиннополой залоснившейся хламиде; шапка, по обыкновению, съехала на затылок, на лице некий гнет ожидания изображается, стоит и тросточкой своею поигрывает. И видно, что жарко, невмоготу ему жарко, сердечному!

- Здравствуй, Шишка! Что скажешь хорошенького? Зачем ты?

- Нет, мы так... до гасшпидин майор, - уклончиво и как бы нехотя отвечает Шишка.

- А зачем тебе майора?

- Так... Сшвой интерес иймеем.

- Верно, за деньгами?

- Мозже и так...

- И очень получить желаешь?

Шишка хитровато усмехнулся.

- Зжвините, - начал он, - а когда зж ви зжнаите таково шаловек на сшвиту, который не ажалал бы того?

- Такого человека... хм!., не знаю.

- Ну, и я так само зж не зжнаю.

- Верно. А теперь и я тебя в свой черед спрошу: зжвините, а когда ж ви не знаете, что иногда не всякое желание исполняется?

Шишка недоверчиво глянул мне в яйцо и, ничего не отвечая как на явно невозможную вещь, вытянул шею и мимо меня стал заглядывать внутрь комнаты.

- Гасшпидинь майо-ор?! Гасшпидинь майо-ор?! - повторял он, ища глазами Джаксона.

"Чем же, однако, - думаю себе, - буду я его разговаривать долее?" - как вдруг попалась мне на глаза тоненькая книжонка, которую, возвращаясь вчера из Вильны, купил майор на железной дороге. Это было собрание каких-то анекдотов из еврейского быта, кажется, Гулевича. Сегодня за обедом мы от нечего делать перелистывали эту книжонку и находили в ней некоторые сценки довольно забавными.

"Вот оно, что выручит меня!" - подумал я, вспомнив из нее одну подходящую штуку.

- Напрасно, Шишка! - говорю еврею. - Не смотри, не заглядывай. Майора ты не увидишь и денег сегодня от него не получишь.

- Ну, да! - явно не веря мне, мотнул он головою, как на самые пустые речи. - От гасшпидинь майор каб ми да не получили сваво деньгувь!.. Чи мозжна тому бить?

- Да уж верно говорю, не получишь.

- Гасшпидинь майор?! - опять тянется и заглядывает Шишка.

- А очень хочется?.. Очень?

- Агх, осштавьте, спизжалуста, васшего сшутку!.. Гасшпидин майо-ор?!

- Сказано, не заглядывай! А если уж так тебе желательно, то можешь получить от меня, но никак не от майора.

- Од вас?!

- Ну да, конечно, от меня, как будто не понимаешь!

- Н-ну, як од вас, то од вас!.. С балсшущим вдаволствием! - повеселел вдруг Шишка.

- Изволь, мой милый, но только с одним условием...

- Всшловиюм?.. Яке таке всшловию?.. И зачем тут всшловию?

- Затем, что без того невозможно.

- Невозмозжна?.. Хм!.. Так. Ну, гхарасшьо! - согласился он, додумав. - А якое всшловию?

- Самое пустое: я загадаю тебе одну загадку.

- Зжагадке?.. Зачэм зжагадке?

- Затем, что если отгадаешь, то сейчас же и деньги получишь, а не отгадаешь - приходи через две недели.

- Ну, ви знов на сшутке! - разочарованно махнул он рукою.

- Без малейших шуток; говорю тебе самым серьезным образом.

- Эгь! Асштавте спизжалуста!.. И сшто я вам буду сгадывать вашево зжагадке?.. Каб я бил який фылозов, чи то мондры чловек, то я б вас сгадал, а то зж заусем простой бедный еврей - сшто я знаю?

Вижу я, что не поддается мой Шишка на эту штуку, - надо взять на более существенную приманку - и иду к Джексону в спальню.

- Дай мне, пожалуйста, - говорю, - тридцать рублей, что ты ему должен.

- Ну, вот!.. Ведь просил же тебя разговорить его как-нибудь! - с досадой почесал майор затылок.

- Да ты не беспокойся, - говорю, - я тебе их все сполна сейчас же назад принесу; а ты дай только для возбуждения у него аппетита.

Достал мне Джаксон из шкатулки тридцать рублей, подхожу я с ними опять к окну и начинаю пересчитывать бумажку за бумажкой.

Просиял мой Шишка, будто и точно аппетит почувствовал. Ну, думаете, сейчас конец испытанию!

Пересчитал я бумажки и подношу к его носу:

- Понюхай.

- Н-ну, и сшто я вам буду нюгхать!.. Зачэм мине нюгхать?!

- Понюхай, чем пахнет.

Потянулся Шишка вперед носом и - нечего делать! - понюхал сложенную пачку. "Была не была! - думает. - Авось либо на этом уже и конец".

- Н-ну, и сшто таково с чэм пагхнеть! - рассуждает он. - Зжвестно с чэм пагхнеть! С бемажком пагхнеть!

- "С бемажком"? Ну, так отгадывай загадку.

- Ну, пфэ!.. Опьять ви из вашими зжагадком!

- Не желаешь?

- Я взже сшказал... Зжвините.

- Ну, как знаешь. Прощай. - И с этими словами я отошел от окошка.

- Але зж пасштойте, пасштойте трошечку, гасшпидияь сперучник! - мигом ухватился Шишка за подоконник, всовывая в комнату свою физиономию. - Сшто таково васше зжагадке?

Мозже, йон очин довольна трудний?

- Нет, самый пустяк!.. Малый ребенок и тот разгадает.

- И як я сгадаю, то ви атдаете мине деньгув?

- Сию же минуту.

- А як я не сгадаю?

- Так получишь через две недели.

- Н-ну, гхарасшьо! Гадайте васшево зжагадке! - с видом бесповоротной решимости махнул рукой Шишка и отцепился от подоконника.

- Изволь, мой милый. Слушай.

- Н-ну? - И он весь превратился во внимание. Я показал ему рукой на вороньи гнезда:

- Что делает ворона после того, как проживет два года на свете?

- Сшто-о-о? - чуть не с ужасом и в величайшем недоумении выпучил он на меня глаза свои.

Я отчетливо и вразумительным тоном повторил ему загадку.

- Пазжволте, пазжволте, - тревожно перебил меня Шишка. - Зжвините, как вы гхаворитю? Сшто начинает изделать верона... Та-ак?

- Так, мой милый.

- Напосшлю того, як она будет переживать... Сшкольки годы, ви гхаворитю?

- Два.

- Ах, да!.. Двох годов... На своем жистю! Так?

- Совершенно верно.

- Гхарасшъо!.. Сшто начинает изделать верона напосшлю того, як он будет переживать двох годов на своем жистю?

И, произнеся эти слова, Шишка принял сосредоточенную позу, вдумчиво приставил палец ко лбу, устремил прищуренный взгляд куда-то в пространство и, как бы отдавая себе отчет в каждом: слове, стал бормотать вполголоса: "Сшто начинает изделать верона на посшлю того..."

- Ну, а сшто такого будет он изделать? - совершенно неожиданно и притом, по-видимому, самым наивным образом обратился он ко мне с вопросом.

- Бот про то-то я тебя и спрашиваю, - возразил я, видя, что этим вопросом еврей думал было схитрить со мною.

- Каб я знал! - в недоумении и даже несколько амбициозно пожал он плечами.

- Подумай и догадайся, - .говорю я ему, - на то и загадка.

- Хм!.. Зжагадке!.. Очинь доволна глупий зжагадке!

- Тем хуже для тебя, если ты - "мондры еврей", а догадаться не можешь.

- Але зж, зжвините... Пазжволте, я додумаю.

- Ну, додумывай - я не мешаю.

И снова - глубокомысленно палец ко лбу, снова прищуренный взгляд в пространство, и опять, бормоча вполголоса, с мучительным умственным напряжением, вдалбливает в себя Шишка каждое слово: "Сшто начинает изделать верона..."

- А! Зжвините... Додумал! - радостно сорвался он вдруг с места, уже заранее торжествуя свою победу. - Додумал, гасшпидинь сперучник! Додумал!.. Ага!.. Ну, а ви вже сабе мисшляли, сшто я такий глупий, сшто и зжагадке вашего не сгадаю?! Пфе!.. Пазволте деньгув!

- Да ты зубы-то не заговаривай!.. "Деньгув"! Ты разгадку скажи сначала, а потом уже "деньгув".

- Ну, гхарасшьо, гхарасшьо... Слюгхайте, - начал он самым уверенным тоном, - он будет знов по-новому летайть - так само зж, як дитю: бо когда дитю есть вже двох годов, то дитю начинает гходить. Чи то вирно?

- Нет, брат, не верно. Не угадал.

- Н-но! - мотнул он в сторону головою. - Як то вже не вирно, то сшто зж такого вирно?!

- А вот "додумай".

- И додумаю!.. Зжвините!..

И снова глубокомысленная поза.

- Додумал! - с новым торжеством восклицает через минуту Шишка. - Додумал! Он будет як-небудь знов по-новому карчить.

- Не угадал, дважды не угадал, брат: все также и летает, и каркает, как и прежде.

- Але зж пазжволте до трох разов! - вступился за себя Шишка.

- Сделай одолжение, я не препятствую.

И опять он задумался.

- Знайшол!.. Он будет сшто-небудь знов по-новому кушить. То тераз так? - приступил он ко мне, однако уже не с прежним торжеством и уверенностью.

- Нет, не так, - объявляю ему со вздохом, - все ту же падалину жрет - не угадал, брат, и в третий раз.

- Ну, то я вже и не зжнаю! - с досадой развел Шишка руками. - То ви мине на смегх, бо такого и зжагадке ниет... И то одно глупство виходить! Зжвините! - совсем рассердился и даже разобиделся мой Шишка. - Пазжволте мово деньгув! -

приступил он ко мне через минуту.

- Эге, брат! А условие?.. Забыл?.. Приходи через две недели.

- Гасшпидинь майор?! Гасшпидинь майор?! - опять тоскливо стал он тянуться на цыпочках и заглядывать в окошко.

- Верзилов! Проводи-ка, брат, Шишку за мельницу! - крикнул я проходившему мимо улану.

Ловкий солдатик подхватил еврея под руку и молча, но преважно повел его с фольварка.

* * *

На другой день, под вечер, около наших конюшен я занимался исправлением своей лошади. Это был вороной жеребчик чистой арабской крови и чистый красавчик, но с одним величайшим пороком - причина, по которой он достался мне довольно дешево. Жеребчик мой имел привычку опрокидываться; а это, не говоря уже о вреде для него самого, является крайне опасным для всадника: кавалеристы очень хорошо знают, что этот порок нередко бывает причиною не только несчастных падений, но даже и мучительной смерти для неосторожного и неловкого всадника. Представьте себе, что лошадь, идущая под вами или даже стоящая на в совершенно спокойном состоянии, вдруг, ни с того, ни с сего, моментально взвивается на дыбы, становится, что называется, "свечкой" и затем столь же моментально опрокидывается навзничь; и если вы не успели уловить мгновения, чтобы соскочить с нее (что довольно трудно, ибо требует большой ловкости и сноровки) или же соскользнуть с ее крупа (что гораздо легче), то вы опрокидываетесь вместе с вашею лошадью, которая наваливается на вас всею своею тяжестью, и тогда передняя седельная лука очень легко может проломить вам грудь, что грозит неминуемою смертью.

Вот от этого-то несчастного порока и надо было отучить мне моего жеребчика. Существует для этого в наших полках один стародавний способ, который всегда увенчивается полным успехом; но способ крайне жестокий, варварский, и притом весьма опасный для лошади. Состоит он в том, что один из самых ловких всадников садится на порочную лошадь, которую, разумеется, крепко держат в это время с обеих сторон под уздцы. Когда всадник уселся и разобрал поводья, ему подают кувшин или бутылку с водою и затем пускают лошадь на волю. Штука вся в том, чтобы в самый момент, как только начинает лошадь взвиваться на дыбы, сильным ударом разбить у нее на темени сосуд с водою. Ощущение непредвиденного удара сверху вместе с ощущением внезапно пролитой воды, конечно, ошеломляет лошадь, и она невольно опускается на передние ноги. Этот маневр, проделанный несколько раз сряду при малейшей попытке животного стать "свечкой", очень скоро отучает его от дурной привычки, но риск при этом заключается и том, что - не ровен час - вы или покалечите лошадь, поранив ее осколками стекла, или же повлияете силою удара на состояние её мозга. Поэтому-то я и не хотел подвергать моего жеребчика таким жестоким экспериментам. Надо было изобрести что-нибудь более подходящее или по крайней мере менее опасное. С этою целью мною и был придуман способ, который беру на себя смелость рекомендовать кавалеристам, так как результаты его на практике оказались самыми успешными. Я придумал заменить кувшин и бутылку свежим гусиным яйцом. При попытке взвиться на дыбы всадник с достаточною силою разбивает на темени лошади яйцо, содержимое которого обливает ей своею клейкою жидкостью всю голову и морду. После этой операции рейткнехты немедленно уводят лошадь в конюшню и, расседлав, оставляют ее в таком виде до следующего дня. Понятное дело, что неприятное ощущение 'клеенных волос, на которые садятся и пыль, и насекомые, и в особенности надоедливая, неотвязная муха, в конце концов служит Достаточным и продолжительным наказанием животному за его порок: это ощущение действует ему на нервы. На следующий день, перед повторением того же сеанса, лошадь должна быть хорошенько вычищена, освежена, голова и морда ее тщательно вымыты, Чтобы дать ей почувствовать всю приятность облегчения от клейких яичных потеков. После этого, промяв ее на корде, повторяйте ваше испытание, и ручаюсь вам, что трех-четырех уроков будет совершенно достаточно для отучения лошади от опасной привычки: она уже будет знать и никогда не забудет, что при малейшей попытке подняться на дыбы там наверху, над головою, есть что-то такое, что неизбежно разобьется об ее темя и обольет всю морду клейкою жидкостью, со всеми суточными последствиями столь неприятного сюрприза. Этот способ сам по себе уже достаточно внушителен, а главное - совершенно безопасен для здоровья лошади и удобен в том отношении, что стоит весьма дешево. В крайнем случае гусиное яйцо можно, конечно, заменить и куриным, но первое надо считать предпочтительнее по количеству изливаемой жидкости.

Итак, на другой день, под вечер, в то время, как я занимался исправлением жеребчика, а Джексон, наблюдая за успешным ходом этой операции, прогуливался по двору со своею крючковатого палкой, идет к нему навстречу Шишка Гусатый.

- Ты чего? - спросил его Джаксон.

- Нет, ми не до вас... Ми до гасшпидинь сперучник, - ответил Шишка, мотнув на меня головою.

- Ко мне? - откликнулся я. - Никаких дел и отношений с тобой не имею ни по овсу, ни по сену; а впрочем - к твоим услугам. Что скажешь?

- Зжвините, - начал он с тою сладко умиляющейся миной и ужимкой, которые обыкновенно употребляет еврей, если хочет показать вам высшую степень вежливости и деликатности. - Зжвините, гасшпидин сперучник... будьте такий ласковый, скажить мине спизжалуста - сшто таково он будет изделать?

- Кто? - спросил я, не разобрав хорошенько вопроса.

- Он, - повторил Шишка с наивысшей деликатностью.

- Да кто такой "он"? Говори толком!

Еврей помялся и в затруднении повел головой и плечами, как бы колеблясь внутренно - сказать или не сказать?

- Верона... - произнес он наконец тихо и отчасти смущенно, словно бы и самому ему стало конфузно за свой "бардзо дэликатный" вопрос.

Я понял, но ввиду этой Шишкиной "дэликатности" довольно комического свойства притворился, что не понимаю.

- Что такое? - переспрашиваю его снова.

- Верона...

- Какая ворона?

- Тэн сшами, сшто будет переживать двох годов на своем жистю, - вымолвил Шишка, окончательно уже сконфузясь.

При виде этой фигуры и по свойству самого вопроса мы с майором не выдержали и оба покатились со смеху.

- Хм!.. Ито вас увсшмегх! - с укоризной покачал еврей головою. - А каб ви побили в моя сшкура, то вам би било не до сшмегх!.. Бо ви зжнаите, гасшпидин майор, - приступил Шишка к объяснению, - ви зжнаете, как сгадали они мине того сшваво зжагадке, то я иду сабе по шляху (по дороге) до дому, а сшам увше того мислю в сшвавом глову иймею: "Сшто таково будет он изделать?" И я недодумал. И налатом, як прийшол я вже до дому и сядал до коляцыи (за ужин) и мине моя зжонка поставила цалу миску ляпши, але зж я ниж адней лиожки не скушал, бо увсше думаю того сшамаво мислю: "И сшто таково будет он изделать?!" И я недодумал. Ну, и напатом лягал я сшпать, але зж так мине нудно, так нудно под бебехем... и увсше того сшамово мислю, як бы сшвердло у глову: "Н-ну и сшто зж таково будет он изделать?! Богх мой, сшто таково?!., сшто таково?!!" И я недодумал. И то мине даже в стыд, бо я думаю сабе: я зж не глупый чловик и не могу додумать сшамого прастово зжагадке! Н-ну и сшто таково?! Ну, гхарасшьо, - обратился он вдруг ко мне самым решительным тоном, - ви отдаете мине деньгув праз двох неделюв, и я на тым сшпакойний, бо они у гасшпидин майор в шкатулке як у Богха за пазухем. Ну, и хай будет так. Я сшагласшний. Але зж, гасшпидин сперучник... зжвините, не нудьте мине... скажите спизжа-луста: што таково будет он изделать?.. Ну, и сшто вам сштоить!.. Ну, и когда зле я вас прасшю!.. Бо мине зж так нудно, так нудно... ой-вай, як нудно!.. Спижалуста! - И он в заключение скорчил самую несчастную, умоляющую рожу.

- Ну, уж так и быть, - согласился я со смехом, - в уважение твоих мучений я тебе открою. Слушай.

- Н-но?! - просиял вдруг мой Шишка.

- Ворона...

- Н-но-но? - с плутоватой поджимкой подставил он ухо.

- После того, как проживет два года...

- Н-но??

И он весь преобразился в нетерпеливое, жадное внимание и любопытство.

- Начинает жить третий год, - докончил я прерванную фразу.

Предоставляю вам самим вообразить себе то громадное смущенное удивление, которое запечатлелось и как бы застыло в эту минуту на озадаченной физиономии ошеломленного Шишки. В первое мгновение, словно бы в испуге, он схватился обеими руками за кончики своей рыжей бородки и, не выпуская ее из пальцев, уставился в меня выпученными глазами.

- Та-ак?? - произнес он наконец после минуты в своем роде эффектнейшего молчания.

- Так, мой милый, - подтвердил я в тон соответственному настроению Шишки.

- Пфсс... Гхарасшьо-о...

- Нравится?

- Гхарасшьо-о!..

- Доволен?

- Очень давольний... Благадару вам, гасшпидин сперучник.

За ужин Ну и, значит, теперь, умудренный опытом, убирайся и приходи за деньгами через две недели.

* * *

Наконец пришел и он, этот срок, назначенный мною. В течение этого времени Шишка хотя и появлялся иногда у нас на фольварке по какому-либо делу, но о деньгах не заикался больше, В назначенный день, получив из ящика свои деньги, Джаксон не только расплатился с Шишкой, но и дал ему еще сколько-то десятков рублей в счет будущих поставок. Расчет этот происходил как раз перед обедом. Миска ботвиньи с розоватого лососиной, только что привезенною майором из города, аппетитно манила к себе взоры, и мы уселись за стол.

Шишка тщательным образом пересчитал все бумажки, аккуратно уложил их в свой бумажник и, самодовольно спрятав его за пазуху, отошел к дверям и поместился у косяка.

В совершенном молчании, которое свойственно проголодавшимся людям, принялись мы за нашу ботвинью, как вдруг Шишка фыркнул у двери, видимо сдерживая смех.

Мы взглянули на него с некоторым недоумением, однако не сказали ни слова.

Но глядь, через минуту опять то же смешливое фырканье.

- Чему ты? - обернулся на него Джаксол.

- Зжвините, гасшпидин майор, зжвините! - в каком-то неудержимом восторге замахал он руками, словно бы подлетая на цыпочках к нашему столу. - А зжнаите ви, сшколки пурцентов озаработал я сабе на тых деньгах?

- На каких это? - спросил я.

- На тых сшамих, сшто ви сказали мине "получи праз двох неделюв".

- Да как же это, коли они лежали у майора в шкатулке?

- Ну так, так! Они лягали у гасшипидин майор ув шкатулке, а ми на них пурценты сабе работали. Ага?!

- Молодец, коли не врешь. Но каким же образом?

- Додумайтю! - с торжеством предложил мне Шишка.

- Черт тебя знает! - пожал я плечами. - Я уж тут ровно ничего не понимаю!

- Ага?! Не нанимаете?.. Ну, то этое одзначае, сшто натиперь то есть маво зжагадке!

- Расскажи, пожалуйста, это любопытно.

- Ага, то теперички ви любопытний! А як я бил любопытний, то ви как мине нудили?.. Ага?.. Ну, гхарасшьо! Я буду добрейше од вас. Сшлюхайте!..

И, встав в несколько торжественную позу, Шишка наскоро и ловко, одним мимолетным движением заворотил себе обшлаг на левом рукаве и приступил к рассказу.

- Зжвините, - начал он "бардзо дзликатне", - сшколки неделюв переходило од вашаго зжагадке?

Две недели, - отвечал я.

- Так. Двох неделюв. Вирно. А сшколки на тым временю било ярманкув (ярмарка)?

- Ну, уж этого, брат, не знаю.

- Ну, то я вам буду говорить. Било чатире ярманке: бил базар на Сшкиделе, бил базар на Езиоры, бил на Крынки и на Ендура (Названия местечек Гродненской губернии).

И мы егхали сабе до увсшех чатирох ярманкув; ми заходили до корчмы, где много есть з насших и много увсшякого народу, и ми до увсших до них говорили так: "Гасшпида, зжвините! Вымайте каждый чловик одного десентке (пять копеек), а я буду выймать одного сшиненькаго бемазжке (пять рублей), и напатом я вам буду сгадовать одного зжагадке. И гхто маво зжагадке сгадае, хай той берот сшиненькаго бемазжке; гхто маво зжагадке не сгадае, я буду брать у того одного десентке. Гхарасшьо?" "Гхарасшьо, - говорать, - хай будет так!" Н-ну, викладали они мине сшвоих десенткув; викладал я им маво сшиненькаго бемазжке и напатом говору: "Зжвините! Сшто начинает изделать верона напосшлю того, як она будет переживать двох годов на своем жистю?" Н-ну, и сшто ви сабе думаетю!.. Азж ии адин сшволочь не сказал мине, сшто такого он будет изделать!.. Забирал я натогда тые десентке, забирал сваво сшиненькаго бемазжке и таким сшпособом од чатирох ярманкув заработал сабе дванадцать рубли пянтьдесюнть кипэикув чистаго пурценту!.. Благадару вам, гасшпидин сперучник!.. Благадару за науке!

И торжествующий Шишка отдал мне глубокий поклон с видимым наслаждением.

После этого долго еще, при каждой встрече, он деликатно и таинственно останавливал меня тихим вопросом:

- А сшто, чи нема у вас еще какого зжагадке про верона?

- Про ворону? Нет, брат, - говорю, - не имеется.

- Ну, то як нема про верона, то мозже есть про какого другого сшкатина?

VI. Полковые приживалки

1. Бессловесные В больших барских домах, в особенности в домах былого времени, как и в большинстве наших полков, существовали, а кое-где еще и до сих пор существуют особого рода приживалки, столь органически входящие в самый склад быта и жизни, к которым они присосались, как улитки к коралловому рифу, что без них иногда даже невозможно представить себе подобного дома или подобного полка, в особенности, если это полк кавалерийский. Приживалки эти бывают разные: и в образе человечьем, и в образах бессловесных - собак, козлов, иногда птиц и т.п.

Еще в моей "Истории Ямбургского уланского полка" я должен был отметить любовь к животным как выдающуюся особенность, искони присущую нашим солдатам. И действительно, поднять на улице в грязи несчастного голодного щенка, принести его в эскадрон и там выкормить и выходить - это была и есть одна из самых характерных черт нашего солдатского добродушия. Такой выкормыш становится уже эскадронной собственностью. Рядом с любовью к собакам шла любовь к козлам. При конюшне эскадронного командира в былые годы всегда живал эскадронный козел, общий любимец и забавник, состоящий тоже на общественном иждивении. Подразнить в шутку козла, схватить за рога, закрутить его и заставить бодаться - это всегда было и есть одно из первых удовольствий солдата в досужую минуту. В последнее время козлы в кавалерийских полках, к сожалению, начинают выводиться из обычая, но в прежние годы эскадронные козлы, так же точно как и собаки, бывало, делают с эскадроном все походы, идут на ученья, на маневры и даже выходят на смотры и парады. И кажется, не было еще примера, чтобы удалось согнать с плаца этих неизменных солдатских спутников: ни козел, ни собака ни за что не отойдут от своей части; куда часть, туда и они: часть несется в атаку - и они лупят за нею; часть проходит церемониальным маршем - и они тоже парадируют впереди, либо в замке, либо на одном из флангов. Как тут ни бейся полицейские блюстители, как ни старайся прогонять их с плаца, все равно ничего не поделаешь: продерутся снова сквозь толпу и лягут на свое надлежащее место, -гак что уж волей-неволей полицейским приходится терпеть этот исконный беспорядок, мириться с ним. А сколько этих верных псов погибло в последнюю войну от пуль и осколков под Плевной, па Балканах... Они и там были, и там переносили все труды и невзгоды вместе со своими эскадронами и ротами.

Справить псу хороший ошейник в складчину, да если еще с бубенчиком, как это любо солдатам! В Ямбургском полку в тридцатых годах при трубачской команде жил на конюшне огромный и очень красивый козел, наделенный от природы прекрасною волнистой белою шерстью. Бывало, перед каким-нибудь большим праздником трубачи сводят его в баню, вымоют, вычешут и выкрасят: один раз сандалом, другой - синькой или иным каким-нибудь "крашевом" - и вот назавтра гуляет себе по Бежецку трубачский козел, весь розовый или голубой, на рогах разноцветные ленты развеваются, а под длинною бородою бубенчики позвякивают...

В те же годы служил в Ямбургском полку офицер, поручик Скворцов, который в совершенстве умел подражать всевозможным птичьим крикам и высвистам. Он был страстный любитель пернатых и завел у себя большой птичник, где у него воспитывались и голуби, и сороки, и галки, и дрозды, и разная мелкая певчая птица. Он имел замечательный дар приручать к себе птицу и делать ее послушною своему голосу. Идет ли гулять или па конюшни - прикажет раскрыть клетки, свистнет, и птицы всею стаей слетаются к нему, щебечут, садятся на него и сопровождают во время прогулки. Бывало, когда 3-й эскадрон, в котором состоял Скворцов" идет весенним походом с зимовки в Бежецк, его весь поход сопровождают выпущенные на волю скворцовские птицы певчие, которые вьются над эскадроном, перепархивают от одного всадника к другому, безбоязненно садятся на лошадей, на плечи, на шапки, на пики и поют, поют неумолчно всеми разнообразными своими голосами. Крестьяне попутных деревень с изумлением сбегались глядеть на это диво дивное; иные даже набожно крестились и замечали, что "видно, эти солдатики чем ни есть Богу угодили, что их всякая птица Господня эдак-то любит".

Помню тоже, в 1868 году был кампамент под Скиделем (местечко Гродненской губернии), и кампамент продолжительный; затянулся он что-то около двух с половиною месяцев. Нашему эскадрону довелось стоять в деревне Глинянах, а это совсем скверная, убогая чернорусская деревушка, брошенная в глубокой пыли, на солнцепеке, среди песчаной почвы, у голого глинистого бережка какой-то тощей речонки; травка там самая скудная и такая блеклая, что даже жидовские козы брезгают ею; нигде поблизости ни одного деревца и с утра до вечера ни малейшей тени, разве что от хат короткими косяками ложится она на землю, но - увы! - не дает оживляющей прохлады... Пыль, жара, духота и скука неисходная - вот какова была милая стоянка! Вернешься к полудню с продолжительного ученья домой, усталый, размаянный от жары, отдохнешь немного, а затем - куда деваться? Разве g Скидель отправиться? Да больше, пожалуй, и некуда. Что ж, оно бы ничего: до Скиделя лишь около четырех верст будет, казалось бы, и немного, но... дорога такая скучная, унылая, облыселая со всех сторон, что как подумаешь о ней да о том, что по такой песчаной голи придется сегодня снова четыре версты туда да четыре обратно жариться на солнце и глотать густую пыль, так и в Скидель ехать вся охота отпадет, хотя там и тени вволю найдется в старом парке князей Четвертинских да и развлечения существуют в виде набитого офицерством "заездного дома" с кривым бильярдом, где задает концерты на гитаре какой-то заезжий итальянец, прозванный кем-то и почему-то "le papa", в сообществе с двумя потертыми безголосыми певицами. Но как раздумаешься, то и там, в сущности, все то же, все давно знакомое, надоевшее даже. Vanitas vanitatum et omnia vanitas!.. А между тем лень и скука доходят просто до одурения. Что бы такое выдумать?.. Читать бы, что ли? Но уж мы от нечего делать все книжки, какие нашлись у скидельского батюшки, все старые газеты и в них все качевские объявления с "дождались" и проч., все капсюли Матико, все м ал ьц-.экстракты Иоганна Гоффа - все это сплошь я вдоль и поперек перечитали, чуть ли даже не наизусть их вызубрили, так что и чтение под конец противно становится. Правда, существует одна всеобщая панацея от скуки - карточный стол; но у нас в эскадроне, как на подбор, собралась все такая компания, что из пяти человек только двое умели играть в карты. Засядут они в пикет, а остальным трем от скуки да от мух все же погибать приходится.

Только и было развлечение, что к вечеру, как спадет несколько жара, ожидаем мы, пока не придет тот или другой из денщиков доложить, что, мол, "ваше благородие, череда йдеть". Это значит, домашний скот, а главное - овечья отара глинянская на ночлег домой возвращается. Выйдем мы тут все, сколько нас ни есть, к околице, навстречу череде, а двое денщиков сзади чумбуры несут. Стадо волов и коров с телятами и поросят со свиньями пропустим в околицу беспрепятственно; овечью же отару, пока проходит весь этот скот, денщики да охочие солдатики тщательно от ворот хворостинками отгоняют, чтобы преждевременно ни одна овца вперед не совалась. А чуть пройдут воловье и свиное стада, тут сейчас денщики в воротах натягивают чум бур в виде барьера четверти на две от земли, и тогда начинается наше ежевечернее единственное развлечение: старый круторогий баран-передовик подойдет к чумбуру и здесь, наткнувшись на неожиданное препятствие, упрется перед ним лбом, а потом вдруг отчаянно скок через чумбур - и если скачок совершился благополучно, баран не запнулся, то за ним все стадо начинает правильную скачку через барьер справа по одному, галопом. За неимением лучшего и это сходило за потеху.

Но вскоре к сему скудному развлечению прибавилось еще и другое.

Как-то раз под вечер входит к нам вахмистр, только что возвратившийся на артельных лошадях из Скиделя, а сам что-то под полою бережно держит, и на лице его изображается нечто чрезвычайное, многодовольное, почти торжественное.

- Их высокоблагородию, господину майору, ж вашим благородиям, - говорит он, - от скидельского батюшки сосунка привез. Они мне наказывали, значит, что кланяйся-де от меня господам и скажи, мол, батюшка в подарок шлют.

И, достав из-под полы торбу, вахмистр вытряс из нее на пол молодого поросенка.

Прекрасный оказался поросенок! Рыльце розовое, хвостик винтом, взгляд олицетворенной невинности и беспечалия, а сам весь пестренький: белая шерстка и по ней мелкая черная крапинка, словно кистью брызнута.

- Вот и жаркое назавтра! - воскликнул наш майор, вообще склонный глядеть на весь мир Божий с самой прозаической точки зрения.

Но мы всем огулом стали протестовать против такого радикального решения.

- Как можно так безжалостно заколоть столь прекрасное и невинное создание!.. Жаркое какое ни на есть завтра, во всяком случае, будет, а сосунок... сосунок едва ли три недели как узрел свет, и ему, вероятно, жить еще хочется... Младенец!.. И во внимание ко младенческому возрасту его надо пощадить, и тем более что он такой красавец, такой чистенький! Нет, заколоть сосунка решительно невозможно! Пусть его живет и наслаждается жизнью! Будем его отпаивать молоком, будем его кормить, холить, дадим приличное воспитание, выдрессируем его, и пусть он живет пока в утешение всем нам от скуки, а со временем пускай будет эскадронного свиньею!

Так было решено общим мнением субалтерн-офицеров, и майор легко сдался на общий голос, тем более что и вахмистр, со своей стороны, соблазнял видами на будущее:

- Очинно уж хорошее порося! Словно как дите малое! Жалко-с!.. Пущай уж, ваше высокоблагородие, около эскадронного котла покормится пока на кухне, а там, даст Бог, выкормим - по крайности, окорок да колбасы здоровыя выйдут, и притом свои же, не купленные! Оно и людям приятно будет разговеться, да и господа покушают.

Одним словом, решено было оставить сосунка в живых на воспитание - и таким образом у нас неожиданно был обретен источник нового развлечения среди неисходной глинянской скуки.

Прозвали его офицеры Сусом, от латинского Sus, но солдаты - уж кто их знает почему - сами по себе дали вдруг Сусу кличку, по-видимому, совершенно не подходящую и для многих почтенных людей, быть может, даже небезобидную; тем не менее нам пришлось им уступить в этом деле, так как наше "Сус" оказалось на практике окончательно непригодным, и даже до такой степени, что сам поросенок никогда на "Суса" не откликался, не затрудняясь, однако, идти на две несравненно более сложные клички, данные ему солдатами. Выдумали они вдруг называть его то Прокуратом, то Аблакатом. Почему так? Почему непременно Прокурат или Аблакат, а не иначе как? Разгадка в том, что у нас в эскадроне с давних пор существовали два коня хорошей езды, и тело держали прекрасно, только не особенно казистые: было в их нарулсности нечто свиновидное, и эти-то два коня по эскадронному конскому списку числились под случайными названиями Прокурат и Адвокат. С этого и дошла у солдат кличка поросенку. И что же? К общему нашему удивлению, поросенок охотно шел и на Прокурата и на Аблаката, а зовешь его, бывало, Сус, он, что называется, и в ус себе не дует, словно бы эта последняя кличка вовсе не к нему относится. Таким образом, поневоле пришлось и нам звать его Аблакатом. И вот, в самом непродолжительном времени этот Прокурат или Аблакат сделался общим любимцем как солдат, так и офицеров. Впрочем, он и жил пока преимущественно на офицерском дворе, где ему ежедневно преподавались уроки надлежащего воспитания и дрессировки. Этим последним предметом занимались преимущественно денщики да конюхи, к которым, впрочем, нередко присоединялись и солдаты в свободную минуту. Стали они учить поросенка "манежной езде" и мало-помалу выучили ходить всеми аллюрами, по команде - шагом, рысью и даже собранным курцгалопом. Проделывал у них поросенок - по-своему, конечно, - даже траверсы с ранверсами и чуть ли не всю манежную премудрость себе усвоил. Бывало, командуют ему: "Рысью!" - идет поросенок рысью. "Вольт направо, марш!" - делает вольт направо. "Вольт налево!" - делает вольт налево. "Направо назад", "налево назад", "принимай направо", "принимай налево", "через манеж" и прочее - поросенок все это проделывает самым исправным образом. Было же, подумаешь, у людей и терпение, и охота от скуки!.. Выучили они его прыгать сначала через подставленные кольцеобразно руки, как кота, потом через палку, через обруч и вообще научили отлично брать всякий барьер, вышиною сообразный, конечно, поросячьему росту и складу. Прошел с небольшим месяц, а уже наш поросенок по вечерам идет, бывало, через чумбур в околицу первым номером, впереди всей овечьей отары. Необыкновенно понятливое животное оказалось. Вахмистр даже в умиление приходил.

- Ах, ваше благородие! Если бы этое порося, к примеру сказать, англичанам да в цирк продать - больший бы деньги дали!

Все солдаты были того же убеждения. Приезжал однажды к нам в гости и батюшка скидельский, нарочно за тем, чтобы взглянуть на свой подарок, о необычайных свойствах которого и до него дошла стоустая молва. Заставили солдаты поросенка и перед батюшкой явить свое искусство. И явил, выдержав этот экзамен с толикою честию, что батюшка только руками развел и заявил нам, что "подлинно сказать, феноменальный поросенок... даже можно сказать, гениальный поросенок".

- Ах, батюшка! - вмешался вахмистр. - Я вот и докладую господам, что кабы этое порося да англичанам...

- Англичанам? - подхватил батюшка. - Это правильно. Англичане его сейчас бы в газетах пропечатали, портрет поместили бы, а потом на всемирную выставку и медаль ему золотую пожаловали бы "за преуспение и искусство"... Есть така медаль, "Honoris causa" прозывается.

- Нет, что медаль! А я говорю, что деньги большия дали бы! - доказывал вахмистр.

- Да-а, это точно, и деньги, непременно деньги! - соглашался батюшка. - Потому что у них первым делом дари! Сейчас пари на этого поросенка, и кто выиграл пари, тот и получает куш фунтов стерлингов.

- А я, батюшка, так думаю: что, кабы нам этого Прокурата, к примеру сказать, по начальству представить при депорте, что нот, мол, как достигают, стараются в 1-м эскадроне, дескать, не токмо что лошадей, а и поросят выезжают... Ведь только подумать: вся манежная езда, как есть вся - шутка сказать! Поросенок... Я так полагаю, что может и поощрение какое вышло бы...

- Ну, это уж дело, от нашего разумения не зависящее, - развел руками батюшка. - Потому ежели что до начальства, то это надо на предварительное рассмотрение господ офицеров повергнуть; а что англичане - ну, это другое дело! Это точно что! Тут и медаль, и деньги большие!

Между тем время шло, и, пока вахмистр прикидывал умом то насчет англичан, то насчет начальства, Прокурат показывал дальнейшие успехи в развитии своего искусства. Но высшая школа, высший предел или, так сказать, венец всей его премудрости оказался в том, что юный Прокурат, по собственной своей инициативе, никем не побуждаемый, вдруг чрезвычайно возлюбил бегать с денщиками в корчму за водкой. Чуть лишь завидит, что денщики с посудиной направляются к корчме, он со всех ног пускается вдруг в карьер и с торжествующим визгом лупит впереди них туда же. Оказалось, что шинкарка, тоже облюбившая нашего Прокурата, каждый раз, как придут к ней денщики, прикармливала его картофелем-недородком - бывает такой мелюзга-картофель, величиною не более как с вишню, который в Западном крае идет исключительно на корм убойным свиньям. Прокурат же повсюду бегал за денщиками совершенно как собака, и что замечательно - ни с одною из глинянских свиней не хотел знаться, пренебрегал их компанией и вообще не желал иметь с сородичами никакого совместного дела, даже и по части землеройства в навозных кучах, предпочитал уединение.

Кончился наконец долгий и скучный кампамент; наш эскадрон пошел на два месяца в полковой штаб для караульной службы, потом отправился в глушь, за сто верст от штаба, на зимние квартиры. Прокурат все это время оставался при эскадронной кухне, вырос, растолстел, возмужал - словом, сделался настоящею свиньею, но - увы! - с ходом возмужалости его необыкновенные способности к "манежной езде" и вообще острота понимания стали все более и более притупляться, а вместе с тем и природные привычки его прародителей постепенно возобладали над привитыми качествами эскадронной культуры и цивилизации. Даже сам вахмистр разлюбил наконец Прокурата и все чаще и чаще стал подумывать об окороках да колбасах на предстоящие святки.

- Ваше высокоблагородие, с Прокуратом надо бы порешить, - докладывал он майору. - Сами изволите видеть, какой с него прок! Никакой забавы, а жрет за добрых троих свиней, поди-ка. Всю манежную выездку позабыл, как есть всему разучился и, тоись, ни вольтов не понимает больше, ни барьера не берет, ни команды не слушает - ну, ничего, как есть ничего знать не желает. Одно слово, заколоть его - и вся недолга!

Но не пришлось мяснику наложить руку на эскадронного вскормленца и некогда общего любимца. Прокурат погиб хотя и трагической смертью, но не от ножа мясника. Как-то раз, в ростепель мягкого зимнего утра, гуляя, по обыкновению, на улице, забрел он за околицу, в поле, и там был загрызен полесовщичьими собаками. Только к вечеру, да и то случайно, узнали в эскадроне о печальной судьбе, постигшей Прокурата, и приволокли на салазках окоченелый труп его, весь истерзанный, искусанный, с перегрызенным горлом... Таким образом, не сбылись и надежды вахмистра на вкусные окорока и колбасы.

* * *

На эскадронном иждивении живут иногда орлы, ястребы, совы, барсуки, волчата, медвежата. О собаке нечего и говорить: это неизменный друг эскадронной и офицерской жизни. Между друзьями последней категории в особенности вспоминается мне прекрасный белый пудель Коньяк, принадлежавший одному из наших однобригадцев, Владимирского полка штабс-ротмистру барону Унгерну.

Во время больших лагерных сборов к нам всегда наезжала "в усиленном составе" какая-нибудь провинциальная драматическая труппа, которая открывала ряд представлений в городском театре. Главнейший доход театру доставляло, конечно, многочисленное офицерство, являвшее собою почти исключительный контингент театральных посетителей. Эти спектакли далеко не блистали изяществом и выдающимися талантами, недостаток которых "усиленный состав" труппы обыкновенно старался восполнить разными трико, откровенными дебардерами, декольтированными плечами и еще более декольтированными куплетами, равно как и отчаянным канканом, который являлся неизбежным заключением каждого представления. Несколько однобригадцев, и в том числе барон Унгерн, обыкновенно абонировались на крайнюю литерную ложу бенуара, низенький барьер которой выходил прямо на сцену. В числе посетителей этой ложи неизменно являлся и пудель Коньяк.

Уж чего-чего, бывало, не делал с ним барон Унгерн, чтобы отвадить его от театра!.. И гнали-то его из ложи, и полицейским-то поручали надзирать, чтобы Коньяк не пробирался с подъезда в театральные коридоры, и хлыстом, и пинком выпроваживали из этих коридоров, и дома-то пытались оставлять под замком - ничто не помогало! Оставят его на попечение денщиков, Коньяк ухитрится как-нибудь тайком убежать от них и явится-таки в театр; запрут, бывало, его в квартире, Коньяк подымет такой неистовый вой, что переполошит всех соседей, а раз было даже выбил стекло в окне и с окровавленными лапами и мордой прибежал-таки к середине спектакля. Прогонят, бывало, его из ложи, он обежит кругом, проникнет театральным двориком через задний ход мимо бутафорской и уборных на сцену и прошмыгнет-таки из-за кулис в литерную ложу; отгонит его полицейский от главного подъезда, он все же найдет возмолсность как ни на есть прокрасться в коридор и осторожно постучится лапой или мордой в запертую дверь заветной ложи. Офицеры, предполагая, что это кто-нибудь из товарищей, откроют дверь, и Коньяк стремительно врывается к ним и занимает свое место. Тут уже мудрено было выпроводить его, не подымая шума. Меры кротости оказывались бессильными; меры строгости вызывали визг, и вой, и рычание. И добро бы, это была в нем такая привязанность к своему хозяину, которого Коньяк действительно очень любил, но нет, тут действовала неудержимая страсть к самому театру, к зрелищу. Если бы Коньяком руководило только первое чувство, то он, достигнув цели своих стремлений, конечно, удовольствовался бы тем, что, заползя под стул барона Унгерна, свернулся бы там в комок и спал себе преспокойно до конца спектакля; Коньяк лее, напротив, чуть лишь попадал в ложу, как стремился сесть на стул и на виду всей публики принимался внимательно созерцать все происходящее на сцене.

Обычная театральная публика так уж привыкла видеть Коньяка в числе зрителей, что присутствие его на обычном месте доставляло ей только одно лишнее развлечение, не лишенное своей веселости. И в самом деле, не безынтересно было взглянуть порою, как умные глаза красивой собаки внимательно и с такою сосредоточенною серьезностью следят за действием на сцене. Когда начинали аплодировать и вызывать актеров, Коньяк тоже присоединялся к публике и отрывистым лаем выражал свое одобрение. Впрочем, к этому тоже все привыкли и потешались собачьими бис и браво.

Но иногда не обходилось и без более крупных, хотя совершенно невинных скандалов, доставлявших собою зрителям источник веселого смеха. Так, например, в одном водевиле, который носит название что-то вроде "Амишки" или "Мимишки", должна появляться комнатная собачка - любимица героини водевиля. При появлении этого действующего лица из бессловесных Коньяк первым делом прыгнул через барьер на сцену и, как галантный кавалер, тотчас же стал знакомиться с хорошенькою болонкой по всем правилам собачьей вежливости. В публике, конечно, взрыв веселого хохота, между актерами замешательство. Принимаются гнать Коньяка со сцены, и он, не протестуя, покорно удаляется в свою ложу, преспокойно садится на свой стул и как ни в чем не бывало продолжает с прежним вниманием созерцать пьесу.

В другой раз шел какой-то водевиль, где храбрый любовник в одних чулках прячется от ревнивого мужа под стол, покрытый ниспадающею до пола скатертью. Ревнивый муж вне себя от ярости с палкою в руках мечется по сцене, отыскивая своего соперника, заглядывает во все углы и все не находит его, как вдруг на помощь ревнивому мужу является из ложи Коньяк и начинает делать перед столом стойку, как бы указывая недогадливому своим ворчаньем и лаем, что вот, мол, где находится тот, кого ты ищешь. Храбрый любовник, чувствуя, что зубы Коньяка могут угрожать его пяткам посущественнее сценических ударов палкою, выскакивает из-под стола и - давай Бог ноги - поскорее со сцены! Торжествующий Коньяк за ним. В публике, разумеется, хохот, аплодисменты и крики: "Браво, Коньяк, браво!" Коньяк, прогнав со сцены храброго любовника, поворачивается к зрителям и, став перед суфлерскою будкою, принимается лаять на публику, как бы выражая свою собачью благодарность за ее единодушные поощрительные вызовы.

С тех пор уже, бывало, как только на сцене идет какая-нибудь суматоха или начинают выплясывать канкан, Коньяка приходится сильно держать за ошейник, а то так и гляди, что прыгнет на сцену и пустится отличаться в танцах, гоняясь за юбками декольтированных актрисок.

За эту-то замечательную страсть к театру Коньяк и получил прозвище "великого театрала".

* * *

Кроме собак, молодых зверенышей и хищных птиц офицеры нередко заводят у себя черепах, которые угрюмо обитают в каком-нибудь темном углу офицерской комнаты, подолгу не употребляя решительно никакой пищи. Рассказывают, что один из наших юнкеров однажды сделал даже очень удачный опыт приручения и дрессировки ужа, который долгое время жил с ним вместе в его квартире и особенно любил покоиться в теплом кармапе мехового халата. Достался он этому юнкеру в подарок еще маленьким ужонком, не более трех вершков длиною: дядька в свои именины преподнес его завернутым в чистый платок вместо именинного кренделя в надежде получить рубль на водку, так как знал, что юнкеру давно уже хотелось иметь у себя ужа; нарочно ради этого поймали в парниках и представили. С тех пор началось воспитание ужонка, которого года за полтора жизни вытянуло в длинную плеть, около аршина.

- К чему вы держите у себя такую гадину? - спросили как-то воспитателя.

- Отличное средство противу кредиторов! - отвечал юнкер. - Сами вы знаете, господа, что в мире нет ничего несноснее лавочницы или факторши-еврейки, которой вы имели несчастье задолжать несколько рублей за табак или за сахар. Ходит она, ходит, и можете быть уверены, что каждое утро непременно застанете ее у себя в прихожей, как неизбежное memento mori. "He ходи ты ко мне, мадам, - говоришь ей, - нет теперь ни копейки! Подожди, ведь сама ты лучше меня знаешь, что к такому-то числу мне всегда присылают из дому деньги, - ну и подожди неделю!? Еврея - того всегда можно урезонить; но еврейка ничего этого не хочет понимать: ей просто наслаждение какое-то доставляет прийти к вам каждое утро, надоедать своею особой, смотреть, что вы делаете, сколько стаканов чаю выпиваете, какую сорочку надеваете; слушать, что вы говорите; видеть, кто и зачем к вам приходит, и в то же время назойливо повторять вам со вздохами: "А кеды зэк я з вас моих деньгув получу?.. Я зж такая сшлябая на зждаровье, а ви гхочите, каб я увсше до вас гходила!" Вы согласитесь, что это наконец может надоесть до смерти.

Вот тут-то юнкер и решился завести у себя радикальное средство. Как появится эдакая надоедальщица и начнет приставать, не слушая никаких резонов, он ей сейчас и говорит:

- Так вы, мадам, непременно желаете получить сию же минуту?

- Дайте, сшто мозжетю!

- Ну, извольте! Все, что могу, и все, что имею, отдам с удовольствием! Держите пригоршни!

Та и рада: подставит обе руки и ждет, а тот ей из кармана и выложит перед самым носом живого ужа.

- Извольте, мадам! Получайте!.. Все, что имею!

Уж, конечно, изовьется, раскроет пасть, засипит, а мадам как заорет благим матом, да давай Бог ноги!

- Хай им черт! - говорит. - Позаводили у сшибе ув квартэру зжмеювь и увешякаго трэфу - болшь и гхадить до них не мозжна!

Только этим и избавился юнкер.

Потом, как прислали ему из дому деньги, встречает он эту мадам на улице. "Получайте, - говорит, - мой долг за сахар" - и дает ей деньги. Куда тебе! Мадам и слушать ничего не хочет:

- Нить, нить! Ви мине зжмеюв, а не деньгув будете давать! Не гхочу!

Насилу разубедил, да и то только с помощью соблазнительного вида синеньких ассигнаций.

С тех пор, вообще, когда приходили к нему кредиторы "з насших", то наперед, осторожно всунув кончик носа в чуть-чуть приотворенную дверь, осведомлялись у человека:

- А сшто, чи зжмеи васши дома?

- Дома, - говорит, - дома!

- Ну, то до сшвиданью вам!.. Сказжить, сшто ми загходили!

А сами уж и не дерзали переступать порог юнкерской комнаты.

2. Дон Сезар де Базан В числе приживалок, принадлежащих к роду, известному в зоологии под названием Homo sapiens, две личности особенно выдаются в моей памяти, хотя ни та, ни другая не имели между собой ничего общего, если не считать самое приживальство, как raison d'etre, как способ и цель самого их существования. Один был поляк, другой - русак закоренелый; один старался походить на маркиза Позу, другой был, в сущности, Ноздрев, но Ноздрев, пришибленный жизнью; одного мы прозвали в полку доном Сезаром де Базаном, другой сам себя называл башибузуком. Оба они достойны были сострадания, не знаю только, который больше.

Дон Сезар де Базан, дворянин испанский, иначе Юзио (его крестное имя Юзеф), был жертвою той злосчастной эпохи, которая создала польское восстание 1863 г. и его последствия. Он был шляхтич "родовиты од потопу", но бедный, и захудалость его произошла не по его собственной вине, а перешла к нему в виде наследства от родителей; но у него сохранились родственные связи и сословные отношения с некоторыми из тузов местного дворянства. Он получил светское воспитание, недурно владел французским языком, недурно играл на рояле, недурно пел, хорошо декламировал польских поэтов, отлично вальсировал и полькировал, превосходно плясал мазурку, обладал природным стремлением к "хорошим привычкам", изящному костюму, гастрономическому столу и тонким винам, к "воздуху светских гостиных" и, вообще, к "хорошему тону". Все эти блага сопровождали его детство, и всех оных благ лишился он с расцветом юности: смерть отца круто и сразу произвела роковой крах, который вынудил его бедную мать и молодую красивую сестру идти жить "в люди", на хлеба из милости, в незавидном зависимом положении бедных родственников; сам же Юзио... Увы1 К чему послужили все его задатки светских приятных талантов и способностей!.. Юзио очутился в беспомощном положении. Вчера еще неслужащий дворянин, молодой сибарит, местный лев и денди, сегодня он, неспособный ни к какому положительному, упорному труду, познал вполне, что такое значит существование бездомной собаки. Впрочем, на первый раз вытянули из омута собачьей жизни и поставили его на ноги все те же сословные отношения и родственные связи с местными тузами. Тузам удалось втиснуть его чиновником для письма в губернаторскую канцелярию, а потом, с выслугою в чин, они устроили ему даже положение губернаторского чиновника для особых поручений, причем и его светские приятные таланты легко могли бы найти себе достодолжное применение. Чиновник для особых поручений - это уже было нечто, с этим соединялись виды на будущую карьеру, на кусок хлеба, на самостоятельное существование, быть может, даже на небезвыгодную женитьбу. Но тут, на беду, подоспело восстание. Юзио был настолько благоразумен, что "не утек до лясу", равно как и, оставаясь на коронной службе, не сделал никакой подпольной каверзы на пользу "свентей справы"; он только, так сказать, приник долу, затаился в расчете, что авось либо меня не вспомнят, пока не пронесется вся эта буря, - и вот, в силу такого пассивного отношения к "общему делу" его сочли "дурным патриотом"; знатные "рода-ки" от него отшатнулись, а при новых административно-политических порядках он не мог остаться на своем служебном месте, как католик. Правда, существовало одно средство, которое весьма много и успешно эксплуатировалось в то время: стоило лишь сделаться "паном Пшепендовским", то есть "на-вроцитьсень на православье", но Юзио не прибегнул к нему и был оставлен за штатом.

Вот когда началось для него каторжное, истинно собачье существование! В край понаехали новые люди из России, которые чуждались его как поляка; свои же чуждались как "злемыслёнце-го", и бедный Юзио, без почвы, без поддержки, повис в воздухе между теми и другими. Положение ужасное, роковое!..

Но тут, на его счастье, вскоре пришел из Великороссии наш полк, двинутый в состав 7-й кавалерийской дивизии в Западный край на смену частям, чересчур уже долго застоявшимся в этом краю. Офицеры - в большинстве своем народ добрый, покладистый, мало думающий о политике или, лучше сказать, вовсе не занимающийся ею, за исключением, конечно, людей опытных, искушенных жизнью и научившихся относиться к ней серьезнее беззаветной молодежи. В воображении этой последней Западный край представлялся в стародавних образах златокудрых разбитных паненок, в грохоте размашистых фигур лихой мазурки, в раздолье поэтических "маювок" (загородных весенних пикников; маювка - от слова май), в "романсованьи" с миловидными польками, а также в образе услужливых евреев-факторов, которых иногда можно для острастки потаскать за пейсы; представлялся этот заветный край и в виде прекрасных охот на "сарн" и "дзиков" (диких коз и кабанов) в девственных пущах, и в виде веселых поездок в гости по помещикам, по местечковым ярмаркам, и, наконец, кроме всех этих прелестей, мелькала в умах приятная надежда на возможность новых военных экспедиций, то есть, иными словами, на возможность подраться с какими-то там повстанцами, отличиться, получить крестик и т.п. Вообще, представления нашей молодежи о новом для нее крае были розово-поэтичны, а потому, конечно, крайне неосновательны. Нечего и говорить, что на первых же порах для нее последовал ряд разочарований во многом и многом; но таково уже свойство нашего военного люда, что, куда бы ни занесла его военная служба, в каких бы условиях ни очутился, он всегда очень быстро сумеет освоиться с новою обстановкой, примениться к ней и, насколько возможно, зажить себе, что называется, припеваючи.

Злосчастный Юзио сразу сообразил, что судьба весьма благосклонно посылает ему в некотором роде клад в лице нашей офицерской молодежи. Надо, значит, к ней пристроиться. Как пристроиться? Это нетрудно. Чуть ли не в первый же вечер по приходе полкового штаба на новую стоянку, войдя в трактир вслед за офицерами и подсев на кончик общего стола, Юзио скромно вступил в разговоры с одним, с другим, с третьим, сказал несколько любезностей, выразил свое удовольствие по поводу прибытия "кабалерии", в которой, как ему "досконально" известно, служат все джентльмены, "порадочны люди, муи пане", что в полку, место которого мы теперь заняли, у него было много, много истинных друзей и приятелей, например, князь такой-то, майор и полковник такие-то (отчего и не прилгнуть немножко?), - и вот знакомство на первый случай завязано. Завтра продолжается та же история. Бедный Юзио - чтобы недорого стоило его скудному карману - тратится на один лишь куфель пива, который дает ему приличную возможность просидеть в трактире сколько вздумается. Затем начинаются любезные с его стороны поклоны при встрече с офицерами на улице; затем, в первый же праздничный день, когда польская публика расходилась из костела и наше офицерство группами слонялось тут же на площади, глазея на горожан и, конечно, любопытствуя знать, кто такая эта интересная блондинка, или та скромная шатенка, или эта пышная брюнетка с молитвенником на руках? - наш пан Юзио тут как тут и услужливо развертывает в неумолкаемом рассказе длинный биографический свиток каждой пани и паненки: сколько за такою-то приданого и какой нрав у ее матери, кто в нее был влюблен, кто делал предложение и почему получил отказ, и в кого была влюблена пани такая-то, и можно ли ухаживать за этою интересною вдовушкой, с успехом или без успеха, - словом, в два-три дебюта своего знакомства с офицерами Юзио показался им хотя и ничтожным, но добрым малым, совсем не похожим на тех поляков, что злобно хмурятся и отворачиваются при встрече с "пршеклентым москалем". Кроме того, Юзио оказался неоценимым человеком и до части знакомства с условиями жизни в городе: где что достать, где выгоднее купить, у кого дешевле взять мебель напрокат, кого поостеречься как шулера и пройдоху, где удобнее нанять квартиру сухую, теплую, недорогую, - все это он знал в совершенстве и так любезно предлагал каждый раз свои бескорыстные услуги, что вскоре вполне расположил к себе сердца молодых офицеров. Все это делалось с известным тактом - Боже избави, чтобы кто мог подумать, будто Юзио факторствует! Нет, он лишь из расположения, из любезности, из желания оказать приятельскую услугу! Притом же надо сказать, что и самолюбию бедного полячка, отринутого своими "компатриотами", доставляло немалое утешение и даже гордость то обстоятельство, что он знается с офицерами, - "с кабалерией, муй пане!" - что его постоянно встречают с ними на улице, в трактире, на гулянье. Юзио как будто вырос на несколько вершков в своих собственных глазах, и - казалось ему - будто точно так же он вырос и в глазах посторонних. Так были проложены им первые шаги к новому положению в жизни, которое долженствовало дать ему наконец какую-нибудь точку опоры, какую ни на есть почву под ногами. Служил у нас в ту пору некто Черемисов, разжалованный из гвардии штабс-ротмистров в солдаты с переводом в наш полк за дуэль, наделавшую в свое время немало шуму в Петербурге. К нам же в полк был он впоследствии произведен и в офицеры. Это было детски ясное, добрейшее из добрейших и вместе с тем безалабернейшее из безалабернейших существо, какое только доводилось мне встречать когда-либо в мире. Идеальная честность, незлобивость голубиная и крайне простосердечная доверчивость к людям. Для Черемисова всякий встречный-поперечный, особенно же при случае выпивший с ним, безразлично был "хороший человек", а хорошие человеки, судя по дальнейшим степеням их симпатичности, делились у него на "прекраснейшего человека", "первый сорт человека" и "душа-человека". Надо было учинить нечто очень гадкое, чтобы Черемисов решился сказать: "Да, ошибся, брат, ошибся... дрянь-человек, выходит!" С одной стороны, подобные качества, с другой - "все нипочем, все трын-трава, все спустя рукава, вали через пень колоду, авось да небось, день мой - век мой, последняя копейка ребром, для милого и даже для немилого дружка - сережка из ушка, последняя рубашка в дележ" - из таковых-то свойств и особенностей слагался характер Черемисова. Добрый малый был богат и тароват, а потому без пути сорил своими деньгами и писал на себя жидам векселя да расписки в пятьсот рублей за сто. Есть у него деньги - иди к нему всякий и бери взаймы, хоть без отдачи, потому что он не напомнит, а не напомнит потому, что сам на другой же день позабудет, кому и сколько выдано; нет у него денег - он сам займет, и тоже без отдачи, коли не напомнить, потому что точно так же позабудет, у кого взял и сколько. Записных книжек, памятных листков и счетов - ничего подобного у него никогда и в заводе не было.

Состоял при нем дядька и пестун из бывших крепостных дворовых, по имени Нестор. Вечно небритая рожа с жучьими глазами и черными усищами, косая сажень в плечах, красная рубаха, вид атамана волжской разбойничьей шайки, а вдобавок ко всему нередко загул и непробудное пьянство, причем на счет барина или, как Нестор называл иногда, "барского дитяти" забирались во всех погребках и лавках вина, водки и закуски - таков был этот достойный дядька и дестун. Загуляет Нестор, отлучится на сутки, на другие - и наш Черемисов сидит, как дитя малое, беспомощное, без чаю, без свечей, без свежей сорочки, не зная, как и к чему приложить руки, пока не кончится Несторов загул. Совершенно под стать этому пестуну как-то сами собою подобрались у Черемисова и кучер, и конюх, и разухабистая телега с росписною дугой и персидским ковром на сиденье, и бешеная тройка саврасых с породистым рысистым коренником и в крендель вьющимися пристяжными, в наборчатой русской сбруе, с колокольчиками и бубенчиками. И вот к этому-то непутевому Черемисову примазался под крыло бедный Юзио.

Первым делом он произвел Черемисова в князья.

- Але ж вешь то, коханы, - внушительно говорил он при всяком удобном случае каждому жиду-фактору, каждому торговцу, трактирщику, извозчику, заимодавцу, - вешь то, же мешкам тераз зе ксенжем Черемисовым? О! То вельки магнат москевьски! Досконалем! И таки пенензны, як тень Ротшильд! (Но ты знаешь ли, любезный, что я живу теперь вместе с князем Черемисовым? О! Это большой московский магнат! Верно! И богат, как Ротшильд!)

Князь да князь - так и пошел Черемисов за князя, так и прослыл в целом округе, потом по целому краю. И все это помимо его воли и ведома учинил один пан Юзио. Кончилось тем, что и сам Черемисов привык наконец к этой кличке.

Нанял Юзио для Черемисова помещение на Купеческой улице, в заезжем доме, который у жидов слыл под именем "Казанскаво гасштиницу", и занял Черемисов под себя весь этот одноэтажный дом, где имелось всего лишь пять комнат для приезжающих, с конюшнями, сараями и садом. Как-то само собою, незаметно и вполне естественно устроилось так, что Юзио поместился тут же. Катаются они с "князем" во весь дух на бешеной тройке, причем Юзио с серьезным видом любителя-знатока отыгрывает вожжею левую пристяжную; ходят они вместе в трактир обедать, причем, конечно, и обед Юзио записывается в "общий счет" на имя "князя"; ходят вместе гулять на музыку, причем Юзио все так же галантен и любезно-иредупредителен со всеми офицерами; ходят вместе в театр, где Юзио красуется, конечно, в ложе "князя". Все, бывало, только и слышат от него: "мы с князем", "у нас с князем", "наш милый князь", "князь был со мною там-то", "мы с князем купили себе то-то, сделали то-то" - словом, отношения установились такие, что ни Черемисова без Юзио, ни Юзио без Череми-сова даже и представить себе нельзя было. Приоделся Юзио мало-помалу и приобулся; и цепочка к часам, и запонки золотые у него появились, и тросточка с серебряным набалдашником и, наконец, для пущей важности завел он себе даже форменную дворянскую фуражку с красным околышем. Все эти "багательки" были, конечно, подарками "милого князя". Юзио занял у Черемисова положение приятеля-мажордома; завел во всем его обиходе некоторый порядок, взял на себя ведение расходных счетов, расплачивался в трактире и в лавках за покупки, вел переговоры с заимодавцами, с портными, сапожником, прачкой и т.п. Все это, конечно, крайне не нравилось Нестору и прочим челядинцам.

- Вишь ты, учетчик какой еще объявился! Погоди ж ты! -

злобно ворчали они себе под нос.

А Юзио и в ус не дует, тем более что сошелся с Черемисовым даже на "ты", что, впрочем, было вообще нетрудно.

- Я же ж только твои интересы оберегаю... Мне все равно, деньги не мои, но мне тебя же жалко, - убедительно доказывал он своему патрону - доказывал совершенно правильно, потому что бесшабашных трат у Черемисова действительно стало несравненно меньше против прежнего. Если и случалось Юзио чем-нибудь попользоваться лично для себя, то он был настолько добросовестен, что всегда просил или предупреждал об этом приятеля: мне, дескать, нужно свежие перчатки или новый галстук купить; можно пока призанять у тебя? Отказа, конечно, никогда не было.

Придут к Черемисову товарищи в гости - Юзио хлопочет составить партию в вист, угощает сигарами, пуншем, откупоривает бутылки, подливает в стаканы; наблюдает насчет завтрака или ужина, чтобы все было подано в порядке, и в то же время занимает гостей, разыскивает польские и иные анекдоты, немножко сплетничает, конечно, насчет разных интересных пани и их благоверных, "деклямует" Мицкевича, поет чувствительные романсы или бренчит на разбитом фортепиано какую-нибудь мазуречку. Когда недостает четвертого партнера, присаживается к карточному столу, разумеется, не кто иной, как тот же Юзио и играет с "апломбом", с приятностью, "як се подоба пожонднему чловеку". Проиграет малую толику, сейчас же: "Cher prince, prete moi quelque roubles! Будь такой ласковый, заплати пока за меня, пожалуйста, потом сочтемся". А выиграет Юзио - деньги, конечно, прикарманит, потому что это уж такое его счастье - "фортуна, муй пане".

И вот, таким образом, стали заводиться кое-когда у Юзио и "свои собственные" карманные деньжишки. Тогда Юзио отправляется обыкновенно в кондитерскую Аданки, играет с мелкими чиновниками на бильярде, а кого можно, то даже и угощает перед буфетом коньяком, что умеет проделывать иногда и не без покровительственного тона, и тут же на виду у всех - непременно на виду - расплачивается наличными "своими собственными" деньгами - дескать, не думайте, что у меня нет их!

- Мой друг, князь Черемисов... - обыкновенно начинает он тут по какому-нибудь поводу рассказывать чиновникам. - Ah, a propos! Вы знаете, что сделал недавно мой друг Черемисов?.. Charmant garcon! Ah, comme je l'aime!.. Но только я ему говорю:

"Послушай, милый князь, ты ж понимаешь, ты знаешь, как мы все тебя любим и уважаем..." - и т.д. в подобном же роде.

Чиновники пьют за счет Юзио коньяк, слушают его рассказы и, видя его постоянно "с князем", убеждаются, что он действительно друг его, а это уже, так сказать, "позирует" нашего Юзио, дает ему кое-где некоторый вес, даже некоторый блеск на него налагает.

- Вы знаете пана Юзефа такого-то? - спрашивает, например, кто-либо.

- Нет, не знаю. Кто это - пан Юзеф?

- А это друг князя Черемисова.

- А! Вот как!

- Да-а! Как же, они друзья неразлучные.

С течением времени у Юзио перед посторонними, то есть вне офицерского кружка, явилось и в тоне, и в выражении лица, и в самой походке даже нечто самостоятельное, исполненное некоего достоинства и значительности. Вот что значит создать себе положение "княжеского друга"! С этим вместе изменился и взгляд весьма многих "родаков" и "компатриотов" на Юзио - он перестал уже быть отверженцем, и перед ним снова растворились двери некоторых польских домов, еще недавно закрытые для него столь презрительно. Казалось бы, теперь, когда он окончательно сошелся с москалями, даже живет на счет одного из них, добрые патриоты должны бы были еще более чураться бедного Юзио, но... Повстан-ские времена отошли в вечность, страсти поутихли, а положение "княжеского друга" и возможность познакомиться через этого друга с самим "князем", богатым женихом, хоть и москалем, но зато человеком "со связями в столице", заставили некоторых маменек и молодых вдовушек сделаться в отношении Юзио не только любезными, но даже искательными.

И действительно, Юзио познакомил с некоторыми дамами своего "друга". Бывало, Черемисов влюбится слегка в какую-нибудь пани или паненку, а Юзио страдает - страдает вдвойне: и за него, и за себя, потому что и со своей стороны, как друг, считает своим долгом тоже влюбиться, и притом в ту же самую особу, но, конечно, всякое первенство, всякое преимущество в чувствах великодушно уступает милому князю, "для того, что он же ж такой милый", - а сам ограничивается только вздохами, чувствительными романсами, платоническими восторгами и разговорами с другом "о ней", о том, сколь она прелестна, интересна, как выразительно посмотрела на Черемисова тогда-то, как улыбнулась, с каким оттенком сказала то-то и прочее. Это была у него болтовня неистощимая, ибо Юзио никак не может обойтись без того, чтобы не "конфидентовать" - "така юж натура, муй пане!". Но кроме тем для болтовни периоды черемисовскои влюбленности всегда доставляли ему новый источник забот и хлопот, сопряженных с беготнёю по лавкам и ездою на извозчиках: надо идти с князем "до костелу", чтобы встретить там "ее", надо заказать букет и отвезти его к "ней" от имени князя, надо выписать из Варшавы ее любимые "цукерки", и "пястечки", и "конфетуры", устроить веселую "ма-ювку", на которой "она" была бы царицею, передать по секрету иногда записку, иногда какое-нибудь многозначительное слово по поручению друга... Но это еще не все. Если Черемисов отправляется на таинственное свидание с "нею*, то и Юзио идет вместе с ним, но, конечно, так, чтобы "она" этого не знала, и пока у князя длится интересное тет-а-тет, Юзио скромно стоит где-нибудь в сторонке, зорко и чутко карауля, чтобы никто и ничто не помешало спокойствию его друга, - стоит и мучается, и терзается, и вздыхает, но утешается сознанием, что если, мол, не я, то он - он, друг мой, по крайней мере счастлив!

Иногда случалось, что какая-нибудь особа вдруг, ии с того, ни с сего, разонравится Черемисову, и он круто оборвет Юзио, продолжающего болтать и бескорыстно восхищаться ею.

- Убирайся ты к черту! - скажет ему, бывало. - И чего это ты, в самом деле, пристал ко мне с нею?! Нет у тебя разве другого разговора?

Такое неожиданное замечание было для Юзио все равно что "цук" для занесшейся лошади.

- Mais, mon cher... ведь ты ж... то есть она ж, ведь... она же нам так нравится? - озадаченно, заикаясь, начинает он оправдываться.

- Нравится? Никогда она мне не нравилась. Все ты врешь, сочиняешь!

- От-то штука!.. Але ж прошен! Я ж любопытный знать, как же ж то так?

- Да так, что замолчи, и баста!

Юзио в первую минуту очень озадачен: как же это так, в самом деле? Но если так, то, казалось бы, теперь он смело может убрать в сторону свое великодушное самопожертвование ради друга, дать полную волю своему собственному чувству к этой особе и ухаживать за нею уже ради самого себя, эгоистически; но нет, ничуть не бывало!

Чувство Юзио в таких случаях как бы считает своим долгом тоже вдруг испариться.

- Parbleu! - пожимая плечами, говорит он спустя сутки, другие. - Говорят, чьто этая пани Пшепендовьска хорошенькая... Mais, au fond, ничего в ней нету такого особенного... И я даже не понимаю, чьто такого могло нам в ней нравиться...

- То есть, не нам, а тебе, скажи лучше, - внушительно поправляет его приятель.

- Ва! Voila la chose! - И Юзио при этом удивленно выпучивает глаза.- Н-ну! Finisse, mon cher! QuelJe blague! - отмахивается он. - И никогда же она мне, а ни Боже мой, никогда даже не нравилась! То ли дело пани Пшездецька!.. А ведь ты, cher prince, ты недаром проходил вчера с нею целый час по аллее!.. Я ж таки кое-что подметил... Ну, признайся! Будь другом! Ведь так?.. А?.. Досконалем!.. Але и что ж то за прелестна женщина!.. Бог мой!

И Юзио, как ни в чем не бывало, совершенно искренно начинает заряжать себя новыми чувствами к пани Пшездецькой - и опять идет у него рядом с болтовней и восторгами хлопотливое шныряние на извозчиках, беготня по костелам, по бульвару, за букетами, конфетурами и т.п.

- Cher prince, прикажи, пожалуйста, этому грубияну Нестору (я из ним даже и говорить не хочу!), чтобы он заплатил за четыре концы извозчику, - для тебя лее все старался! Устал как собака какой!.. А за букет заплатим потом... я пока на кредит приказал... Mais quelle femme! Dieu, quelle femme!.. И не будь ты мне другом, - н-ну, князь! - я бы, кажется, а-никому н-никогда не уступил бы такого честю!.. Тай Боже ж мой! Я бы и до дуэлю пойшел! До Сибиру!

Офицерство наше вообще относилось к Юзио не только снисходительно, но даже весьма любовно и прозвало его доном Сезаром де Базаном; зато денщики сильно его недолюбливали, и все это с легкой руки Нестора, который восчувствовал к нему с первого раза непримиримую ненависть и презрение за то, что "уж больно он барскому добру учетчик непрошеный, и ни то он тебе на барском, ни то на лакейском положении, так что даже совсем непонятный человек, - так себе, какое-то полублагородие выходит"! Вообще, денщики, где можно, не упускали случая сделать ему какую-нибудь грубость, выказать свое презрение, и хотя им нередко порядком-таки доставалось за это от "господ", но - увы! - никакие "разносы в пух и прах" не могли изменить денщичьих чувств относительно нашего дона Сезара де Базана.

Между офицерами был один только человек, питавший к Юзио неодолимую антипатию и потому не упускавший случая зло подшутить над ним, поставить его в какое-нибудь смешное или критическое положение, поддразнить его, пустить на его счет какую-нибудь шпильку, выдумку, больно задеть его самолюбие, и - замечательное дело - этот упорный враг, к удивлению нашему, был сам поляк, земляк, "компатриот" Юзио, от которого этот последний, казалось бы, мог ожидать наиболее сочувствия и поддержки. Но Юзио выносил все его выходки и приставания с редким благодушием и смиренством, хотя при этом и принимал каждый раз "благородный" вид холодного, сдержанного и молчаливого презрения - дескать, я все-таки слон в сравнении с этою моськой.

Так прошло несколько лет, в течение которых он сжился не только с Черемисовым, но и с полком настолько, что уже стали считать его какою-то неотъемлемою полковою принадлежностью. Бывало, с 1-м эскадроном, в котором состоял Черемисов, он и на "траву", и на зимние квартиры едет в "хвосте" на офицерской повозке, с легавыми щенками; в ней же разъезжает за разными покупками по поручению офицеров и в ней же возвращается с эскадроном в штаб на кампамент. При этом на голове его всегда красуется форменпая фуражка с кокардой, и Юзио, видимо, очень доволен, когда встречные крестьяне и евреи снимают перед ним шапку, принимая его тоже за офицера. Он с важностью и благоволивым достоинством подымает руку к козырьку и слегка кивает в ответ на подобные приветствия.

Если Черемисову случалось уезжать в отпуск, Юзио на это время обыкновенно пристраивался на житье к кому-нибудь из офицеров, и все уже давно привыкли смотреть на это как на самое правильное, законное дело, потому что куда ж ему иначе деваться? Вышел впоследствии Черемисов в оставку, уехал к себе в казанское имение, но Юзио неизменно, как и прежде, сохранился при полку, переходя время от времени от офицера к офицеру, как бы по наследству. И офицерство им не тяготилось: поживет несколько недель, а то и месяцев у одного, перейдет к другому, к третьему и т.д., пока не совершит известный цикл по офицерским обиталищам. Им не тяготились, потому что лишний человек не объест, а где сыты двое, там хватит и на третьего. Юзио был-таки сибарит по своей природе: любил сладко поесть, мягко и много поспать, лениво поваляться по диванам с сигарой в зубах, весело выпить, но не огорчался, если и подолгу не доводилось ему вкушать от всех сих благ; только в рассказе или при воспоминании о них на его лице появлялась блаженная улыбка, и губы начинали вкусно причмокивать, в чем, собственно, и обнаруживались его сибаритские наклонности и симпатии. Но вообще, при слабости к сибаритству, он мог и умел, когда надо, быть очень покладистым, неприхотливым и невзыскательным, спать где и на чем придется, есть что случится - от трюфелей и бекасов до "железной" солдатской каши на постном масле, - и ничего себе - благодарение Богу, только здоровеет наш дон Сезар и постоянно сохраняет беззаботное, веселое настроение духа.

Бывало, посторонние люди неоднократно, при случае, спрашивают у офицеров с некоторым недоумением:

- Скажите, пожалуйста, что такое этот ваш Юзио?

- Добрый малый, - отвечают им, - услужливый, иногда очень приятный в обществе.

- Но при чем он, собственно?

- Как при чем? При полку, разумеется.

- То есть что же он при полку изображает собою?

- Так себе, ничего... Юзио, да и только, иначе дон Сезар де Базан - и все тут; иного ничего не изображает.

- Но... что он делает? Род его жизни, например, занятий там, что ли?

- Он? Как вам сказать... Он, собственно, проживает при Ямбургском уланском полку. И больше ничего.

- Ив этом проживании, стало быть, заключается все его общественное положение?

- Исключительно в этом.

- Ну а если война? Или если просто двинуть ваш полк отсюда куда-нибудь на новую стоянку? Тогда же с ним как?

- А очень просто. Тогда, конечно, и Юзио двинется вместе с нами. Это ведь для него легче легкого: весь его багаж таков, что встал и готов! Куда же ему иначе деваться!

И действительно, вне полка для бедного дона Сезара де Базана нет места, нет существования на свете.

3. Башибузук Когда, как и по какому случаю он впервые появился в полку -этого никто не знает и не помнит.

Юзио - тот, по крайней мере, как пристал к нам, так уже у нас одних и держится безотлучно; если иногда он и совершает перекочевку, то все в полку же - из эскадрона в эскадрон, от офицера к офицеру. Он, так сказать, животное домашнее, оседлое (bestia domestica). Башибузук - совсем наоборот, появляется исключительно лишь налетами, внезапно, как снег на голову, когда его и не чают; мелькнет, как метеор, повертится там-сям, пошумит, подебошит (если возможно), непременно займет у того другого малую толику деньжишек и исчезнет столь же неожиданно, как и появился, - и опять о нем на несколько месяцев ни слуху ни духу.

Помню я мою первую с ним встречу.

Я еще недавно был произведен в офицеры и, побывав в Петербурге, возвращался в полк из отпуска. На одной из железнодорожных станций, чуть ли не во Пскове, где пассажирский поезд останавливается поздним вечером почти на час времени, сел я за общий стол и спросил себе поужинать. Против меня уселся какой-то старик, лет около шестидесяти, в мохнатой кавказской бурке и в черной черкеске, с кинжалом за поясом. На седой, плотно остриженной голове его небрежно и лихо была накинута заломленная как-то разом и набекрень, и на затылок потертая офицерская фуражка с малиновым околышем, про которую можно сказать, что, судя по всем видимостям, она таки повидала виды на своем веку. Но и про физиономию, украшенную этой фуражкой, можно бы было с уверенностью подумать то же самое. Физиономия эта выражалась в следующих характерных штрихах и бликах: серые, полинялые глаза с самоуверенным, почти наглым, но в сущности безалаберно-добродушным выражением; густые, как щетки, шершавые брови - совершенно бутафорские, вроде тех, что наклеивают себе в иных характерных ролях актеры; сивые длинные усы с подусниками и нос, похожий на кактус, - нос замечательный: большой и припухлый, с лоском, словно бы упитанный или наливной изнутри чем-то сочным, сизо-багрового цвета, с прыщами и жилками, - нос, не оставляющий никакого сомнения в сильном и хронически упорном пристрастии его обладателя к крепким напиткам. "А ведь это Ноздрев в старости! - невольно подумалось мне при взгляде на фигуру моего почтенного визави. - Совершенный Ноздрев, только одетый вместо архалука в черкеску!"

Спросил он себе тоже чего-то закусить, разумеется, с водкой - и пристально уставился на меня вопрошающим взглядом.

- Вы, кажется, Ямбургского уланского полка? - обратился он ко мне с тою "приятною" катаральною хрипотою в голосе, которую иные почему-то называют "майорскою" хрипотою.

Я отвечал утвердительно.

- Как же это вас не знаю?.. Верно, произведены еще недавно?

- Да, недавно.

- То-то я и гляжу, что лицо незнакомое... А то я ведь весь ваш полк - слава те Господи! - наперечет, как свои пять пальцев, знаю. Как же! Все друзья-приятели!.. Что Джаксон? Здравствует? Кардаш, Бушуев, Друри, Антон Васильевич?..

И он почти залпом выпалил мне около десятка имен моих однополчан-сослуживцев.

- Все, - говорю, - слава Богу, живы и здоровы.

- Ну и слава Богу!.. Кланяйтесь, пожалуйста, от меня всем, скажите, что скоро заверну к вам в полк - всех навещу, никого не обойду, никого невниманием не обижу, со всеми как следует выпьем и закусим и по душе потолкуем.

- А от кого именно прикажете кланяться? - спросил я.

- То есть это вы насчет имени?.. "Что в имени тебе моем!" - сказал поэт наш знаменитый. Имя, пожалуй, вы позабудете, а скажите просто, что Башибузук-де кланяется, - они уже знают. Да и вам, я чай, эта кличка моя небезызвестна, хотя бы по слухам.

- Н-нет, признаюсь, не слыхал.

- Не слыхали?! - И старик выпучил на меня удивленные глаза.

Мне показалось, что он не только озадачен, но и как будто даже несколько задет за живое таким неожиданным обстоятельством.

- Не слыхали?.. Может ли это быть?! В вашем-то полку и вдруг не слыхали о Башибузуке-то!.. Нет, да вы вспомните, вы, верно, позабыли. Ба-ши-бу-зук, говорю. Наверное, слышали!

- Да нет же, не слыхал, - возражаю я.

Старик отчасти даже огорчился.

- Ну, может быть! - сказал он со сдержанно-обиженным вздохом. - Не смею не верить... Должен верить, когда мне говорит офицер... Обязан верить. Но каковы же друзья-приятели, а?.. Каковы?!.. Значит, ни разу о Башибузуке и не вспомнили... Из глаз вон - из сердца вон... Да! "Тот любви скажи прощай, кто на три года вдаль уедет"... Да и я-то, старая скотина, тоже хорош! Других корю, а сам-то! Сам не то что носа не показал, а и полстрочки никому не черкнул за все время... Но нет, в самом деле, давненько же, значит, не наведывался я в ваш полк, если в молодом его поколении - вот, как в вас, например, - даже и предания, и самая память о Башибузуке исчезли... Впрочем, ведь я у вас - шутка ли сказать! - больше двух лет не бывал, все странствовал далече... Но и носило же меня, я вам скажу, черт знает где по святой Руси, то есть буквально "от финских хладных скал до пламенной Колхиды"... А по этому поводу и ради столь приятной встречи не выпить ли нам чего-нибудь, а? Как вы думаете?.. Выпьем!

- Да вот, я пью красное - не прикажете ли?

Мой собеседник поморщился и прищурился на бутылку.

- Красненькое? - сказал он, как-то зябко поеживаясь и потирая руки. - Что ж, пожалуй, будем пить и красненькое; хотя, знаете ли, у этих мерзавцев, станционных буфетчиков, французское вино всегда поддельное... Но я не прочь! Для компании отчего же, с удовольствием!.. Хм... А лучше бы... тово, - медлительно произнес он, как бы в раздумье, неопределенно глядя куда-то в пространство, - лучше бы... если уж хотите угостить старика, то... знаете, как в песне цыганской говорится, прикажите-ка" батенька, "чтоб согреться старичку, поднесть рюмку коньячку" - оно посущественнее будет... А потом уж и красненького можно... Вы, голубчик, извините меня, старика, что я так бесцеремонно... Это ведь только потому, что я у вас в полку свой человек, и как увижу эту самую вашу форму, так вот, верите ли, словно бы нечто родное, ажио все сердце сполыхнется... Ей-богу!

- Вы, стало быть, прежде служили в нашем полку?

- Нет-с! Вся моя служба на Кавказе прошла. - И, произнося это с оттенком некоторой гордости, старик как бы невзначай распахнул пошире бурку, очевидно, с намерением дать мне заметить висевший на его левых газырях солдатский Георгиевский крестик. - Весь век на Кавказе-с, - продолжил он, - и преимущественно в Нижегородском драгунском... Впрочем, служил и в пехоте - не по своей охоте... Но вся беда моя в том, что мой роковой предел - это чин капитана. Точно-с! И верите ли, как дойду до этого чина проклятого, так и шабаш.

- Почему же шабаш? - спросил я.

- Как "почему", говорите вы!.. Понятно почему! Потому что провалюсь!.. Провалюсь - неизбежно, фатально, словно бы мне это на роду написано!.. Помилуйте, товарищи мои давно уже в генерал-лейтенанты метят, а я только капитан в отставке! Вот и разочтите!

- Что же так?

- Не везет-с!.. "Счастье - глюк, говорит, надо клюк, говорит". Как дойду до капитанского чина, так меня сейчас по шапке - и разжалуюсь по сентенции в солдаты-с!.. И не подумайте, чтобы за что-нибудь этакое неблагородное, марающее честь мундира, вроде растрат или солдатских денег там, что ли, нет, это - Боже избави! Этакой грязи никогда!.. А все только по своей необузданности, или, вернее сказать, по роковым стечениям обстоятельств. Раз, например, не в меру строго с начальством обошелся; другой раз, будучи дежурным по караулам, приказал молоденькому караульному прапорщику под мою ответственность благородного арестанта выпустить на честное слово ради ночного свидания с дамой его сердца, а тот, каналья, возьми да удери!.. А в третий раз... ей-богу, я уж и сам не знаю, как и за что, и почему это в третий раз угодил я в солдаты!.. Думаю, просто потому, кажись, что судьба такая, - ничего не поделаешь! "Счастье - глюк, говорит, надо клюк, говорит". Выпьем!

И старик, так сказать, "вонзил" в себя сразу принесенную ему большую рюмку коньяку.

- И вот-с, - продолжал он, - дослужился я наконец, и в четвертый раз на своем веку до капитана. Не-ет, думаю, дудки! Шалишь, кума, больше не надуешь! Стар уж я стал солдатскую-то лямку в четвертый раз тянуть сначала! И как только прочел в приказе о своем производстве - сейчас же, то есть не медля ни единой минуты, подал рапорт о болезни вместе с прошением об отставке - в чистую! И чтобы подальше от какого-либо соблазна, принял себе этакое намерение никуда не выходить, ни с кем не сталкиваться и для того наглухо заточился в своей квартире... Потому - враг ведь силен! И кто ж его знает, может, вдруг нечаянно наткнешься так, что и в-четвертых угодишь под красную шапку... Тяжко мне было заточенье-то это, потому я человек общительный; но, думаю, как-никак, а уж на этот раз выдержу характер. И перехитрил-таки судьбу свою, злодейку! Нос ей наклеил - да какой! - и, могу сказать, счастлив! Потому - многого не желаю, а добрых друзей на святой Руси на век мой хватит - с меня и довольно! Ведь у меня, батенька, на Руси знакомство-то какое! В каждом крае, в каждом почти городишке паршивом найдется кое-кто из старых приятелей, из сослуживцев, однобивачников, односумов - и Бог ты мой!.. Да и вся кавказская знать меня знает; к самому князю Александру Иванычу, к фельдмаршалу, вхож, иногда в Скерневицы навертываюсь - и ничего себе, не брезгает старым солдатом: к собственному столу пригласит и накормит, и напоит, да еще с некоторой субсидией отпустит. "Спасибо, - говорит, - старый товарищ, что меня, старика, не забываешь!" А я ему-то стишком: "Пусть прежде Бог меня забудет, когда решусь тебя забыть!" Правду говорит пословица: "Не имей сто рублей - имей сто друзей", а у меня и точно: "не красна мошна рублями, да красна душа друзьями". Все друзья, везде друзья - и на Кавказе, и в Белокаменной, и в Питере, и в Вильне, и в Варшаве... А полков, полков-то одних сколько, где меня и знают, и принимают, и рады-радешеньки, когда приду; пожить-погостить оставляют.. И ничего себе, кое-как живем, хлеб жуем, Господа славословим... Я теперь - точно как у нас в песне в одной кавказской поется: Мне Царь белый - отец, А Россия - мне мать, И в родстве, наконец, Вся российская рать!

- Где же, собственно, вы теперь обитаете? - спросил я.

- Мм... то есть как вам сказать на это?.. Везде и нигде! Потому, видите ли, как вышел я в отставку, так с тех пор, собственно говоря, постоянного приюта или, так сказать, пьет-а-тера нигде не имею, а странствую себе по всей Руси широкой - где на чугунке, где на обывательских либо на почтовых при случае, а где и на своих двоих, пешком и мешком, пока ноги ходят, - больше все по полкам разным... Ну, иногда, впрочем, как уж докладывал вам, и к милостивцам, к прежним односумам, ныне уже звездоносцам, завернешь - благо не брезгают, да и помощь иногда окажут. И ничего себе, живу, не ропщу на Создателя. "Можно жить, не тужить и царя благодарить!.." Могу сказать, даже счастлив и доволен, потому что сердце чисто, дух мой ясен, ум и крепок, и покорен! Такова то, господин корнет, моя философия, почерпнутая мною, могу сказать, долгим опытом из моря житейского.

- А теперь куда вы направляетесь?

- Теперь-то?.. Да как вам сказать?.. В точности пока еще и сам не знаю - может быть, в Вильну, может, в Варшаву, а может, и к вам заверну, смотря по тому, как куда шатнет... Взяли мне питерские друзья билет пока до Вильны; но, очень может быть, подумаю еще и высажусь в Динабурге или s Режице - там у меня тоже старые приятели есть, а в Динабурге к тому же и полк знакомый квартирует... Так что, куда, собственно, еду я - это еще вопрос, покрытый и для меня самого мраком неизвестности,.. Вообще говоря, батенька мой, Я много езжу по Руси, От Керчи до Валдая, И пью притом не мало сивалдая.

Так-то-с! Не обессудьте старика на такой моей солдатской откровенности!

Вскоре у выходной двери пронзительно зазвенел условный ко-юкольчик и полусонный голос дежурного сторожа выкрикнул монотонным речитативом:

- Динабург, Вильна, Варшава - первый звонок!

Я поспешил расплатиться и простился со своим случайным знакомым.

- Так не забудьте же в полку-то поклониться! - кричал он мне вдогонку уже на платформе. - Так и скажите всем: Башибузук, мол, кланяется, вскоре набег на вас учинит. Прощайте!

* * *

Прошло несколько месяцев. Я успел совсем позабыть про мою случайную встречу, как вдруг однажды, зимним вечером, раздается в прихожей звонок, вслед за которым чей-то незнакомый, но авторитетный голос вопрошает: "Дома?" - и затем, не ожидая денщичьего ответа, в комнату вваливается некто, в кавказской бурке, покрытой мокрым снегом, и в папахе, низко нависшей над бровями.

Смотрю и не могу признать, кто такой мог бы это быть.

- Здравствуй, дружище! - радостно восклицает между тем на ходу незнакомый гость. - Аль не узнал старика?.. Помнишь, на станции?.. Башибузука-то? Он самый и есть перед тобой, как лист перед травой! Здорово!

Тут я, конечно, узнал его, но только думаю себе: когда же это мы с ним успели сойтись на "ты"? Он, однако, не дал мне раздумывать, а приступом, с налету, заключил меня в свои объятия и трижды звонко облобызал мои щеки, измазав их мокрыми усами.

- Позволь, голубчик, хоть отогреться чуточку! Приюти на часок, Христа ради! Измок, иззяб, устал - просто до лихоманки! И есть хочу, как сорок тысяч братьев хотеть не могут!

Просит человек приютить на часок - не отказать же ему в такой безделице, и тем более в его положении!

- Милости просим! - говорю. - И обогреем, и накормим.

- О! Благодетель!.. Вот душа-человек! Вот кунак-то! Это, что называется, по-кавказски, по-нашему!.. Ну, спасибо, солдатское мое спасибо тебе за это!

- Какими судьбами вы к нам? - спрашиваю его.

- То есть кто это "мы"? - переспросил он с некоторым недоумением. - Я один, со мной никого нет больше.

- Да я про вас-то самих и спрашиваю,

- Ах, про меня! - спохватился он, как бы догадавшись. - Так зачем же тут это "вы" церемонное? Чего же это мы будем выкаться! Не подобает! Ей-ей, не подобает! Я человек простой - вся душа как на блюдце. Коли я полюбил человека - не могу с ним на "вы" быть! Так вот и тянет по старой привычке кавказской сейчас же на "ты" перейти. Душа моя! Кунак! Говори мне, пожалуйста, "ты" без церемоний! И я тоже буду! Так гораздо удобнее.

- Ну, это как кому, - заметил я, невольно улыбаясь на наивное нахальство моего гостя. - Мне, например, вовсе неудобно; я с непривычки часто ошибаться буду.

- Это ничего! - снисходительно успокоил он меня, пожимая руку. - Ошибка в фальшь не ставится. А для закрепления дружбы мы при первом же случае выпьем на "ты", и шабаш тому делу! О чем, бишь, ты спрашиваешь?.. Да! Какими судьбами я попал сюда? Очень просто, голубчик: был в Варшаве, был в Скерневицах у фельдмаршала, с поклоном - с русским поклоном к нему, понимаешь? По-кавказски!.. Ну, был потом в Ченстохове, опять в Варшаве, в Новогеоргиевске, в Ивангороде, в Люблине, оттуда в Брест, из Бреста в Белосток, из Белостока сюда - вот и весь маршрут мой. Все по полковым штабам гостил у друзей-приятелей. Но черт его знает - судьба моя такая! Только что ввалился в вашу окаянную Гродну - грязь, слякоть, снежище валит... Я сейчас извозчика... Ах, кстати, голубчик! Совсем из ума вон! Ведь у ворот мой извозчик ждет. Прикажи, пожалуйста, рассчитать его - завтра сочтемся... Ну-с, так вот, беру извозчика. "Вези, - говорю, - к майору Джексону". Привозит. "Дома?" - "Никак нет, в эскадроне". Э! Черт возьми, досада какая! "Вали, - говорю, - к Друри. Дома?" - "В отпуску-с". Тьфу ты, канальство! Я к Черемисову - в театре. Я туда, сюда, стукнулся еще к двум-трем - никого! То в театре, то в клубе, то "в гости ушли-с". Экие безобразники! Никто дома не сидит! Незадача, думаю. Как тут быть?.. Продрог ужасно; с холода рюмку бы водки, да чаю стакан, да отдохнуть с дороги, потому устал, говорю тебе, ужасно, а они, черти, по клубам да по театрам! "Ну, - говорю извозчику, - пошел теперь куда знаешь, я уж тут ничего больше не могу придумать, думай ты за меня ". Едем по этой улице, видим свет в окнах; извозчик мой и остановился. "Надо быть, - говорит, - дома, потому светло". "Да здесь кто живет-то?" - спрашиваю. Он и назвал тебя. Ба, думаю - вот оно где мой спаситель обретается!.. Ну, конечно, сейчас же сюда, а остальное ты уж знаешь. Так вот, друже ты мой, еще раз в ножки кланяюсь тебе - приюти старика на одну ночку, а там завтра к Джексону в эскадрон проберусь - и вся недолга! Но теперь дай мне, Христа ради, рюмку водки и хотя чего-нибудь куснуть на голодные зубы!

- Все это будет сию минуту, - утешаю его. - Но где же вещи ваши? Надо приказать внести их сюда.

- Какие вещи? - вопрошает Башибузук с недоумением.

- Ну, чемодан или сак там, что ли?

- "Че-мо-да-ан"! Фи фю-ю! - присвистнул он, махнув рукою - Бот еще какие нежности! Никогда отродясь, друг мой, у никаких чемоданов не бывало. Я, как Диоген, - omnia mea mecum porto (все мое ношу с собой (лат.)! Чай, знаешь песенку: Аристотель о-о-о-оный.

Славный философ.

Продал паотало-о-о-о-оны -

Ходит без штанов!

Так и я, брат, точно! Жив Бог - жива душа моя, а с голоду на Руси, говорят, еще никто не умирал. Зачем мне вещи? Только лишнюю тяжесть таскать за собою да платить за багаж на дорогах? Нет, брат, я этой глупой моде не следую. Omnia mea mecum porto - и все тут!

Нельзя сказать, чтобы Башибузук особенно обременял кого-либо собою. Когда он совершал свои "набеги", то это были "набеги" действительно на целый полк, а не на того или другого из офицеров. Тяготы своего пребывания в полку он поровну разделял между всеми, как подушную повинность. Сегодня случай привел его ко мне, завтра он точно так же случайно останется ночевать у другого: где захватила его ночь, там и остался. Здесь привелось позавтракать, там пообедать, тут у такого-то чаю напиться, в четвертом месте поужинать - он и счастлив, потому что всегда вертится в "компании", всегда с "друзьями", с "кунаками". Любит он поговорить, побалагурить - только не мешай ему языком болтать; и действительно, болтун он неистощимый, и все это с прибауткой, со стишком, с пословицей, с неизменным рефреном ко всякой теме: "а вот-де у нас, бывало, на Кавказе", - и как попадет на этого кавказского своего конька, то только пошли Бог терпения слушать! В особенности он любил рассказывать про Нижегородский полк, его быт, его боевые подвиги, про полкового песенника-запевалу и пьяницу Малышку - ив эти минуты одушевлялся искренно, без напускного пафоса, и непременно цитировал полковую песню: Старый полк наш двести лет Ходит в бой.

Много знает он побед За собой.

И, заканчивая какой-либо подобный рассказ, точно так же непременно приведет стишок из той же песни: Так наш старый полк живет Двести лет, Молодея каждый год От побед.

Когда, бывало, просят его к водке и закуске, он, весело и приятно потирая руки, сейчас же скажет стишок: Эх-ма! Служба тяжела.

Часом просто не находка!

А была чтоб весела, Что драгуну нужно? - Водка!

И, по обыкновению, разом "вонзает" в себя рюмку, в заключение чего опять-таки стишок: Знать, драгуны таковы, Свой завет не позабудут: Могут быть без головы, А без водки уж не будут.

И откуда только у него брались эти стишки! На всякий случай, на всякое обстоятельство непременно ответит стишками.

- Ну, брат, и наклюкался же ты вчера! - дружелюбно корит его кто-нибудь утром, - Даже под стол свалился!

- А что ж! - отвечает он. - Это как следует!

Счастлив тот, кто в вихре боя Иль в пирушке громовой Славной смертью пал героя, Хоть под стол, за край родной.

Потрепал он как-то двух жидков за какую-то мошенническую проделку. Те - жаловаться полицеймейстеру. Выходит, разумеется, история, из которой надо выручать Башибузука.

- И зачем ты рукам волю давал? - корят его приятели.

- А что ж! - говорит. - Мы, брат, кавказцы! Мы таковы! Мы -

В дело, будто на охоту, С радостью идем, И черкесскую когорту, Словно зайцев, бьем.

- Да ведь это, - возражают ему, - не черкесы, а жиды.

- Жиды? Тем паче!

Уж Шамилевой фаланге Мы потачки не дадим, Я у нас на левом фланге Мало пользы будет им!

- Им-то, разумеется, мало, потому что взять с тебя нечего; но и тебе немного: нарвешься когда-нибудь так, что и в кутузку засадят!

- Кого? Меня?.. Никогда!

С нами Бог и Фрейтаг с нами, С нами Фрейтаг - с нами Бог!

Как я сказал уже, Башибузук, кроме того, что было на нем надето, не имел никакого имущества. Если черкеска его приходила в крайнюю ветхость, кто-нибудь из друзей, сам или в складчину, дарил ему новую - и Башибузук опять на несколько лет был "экипирован". Один, бывало, подарит ему старые, но еще крепкие сапоги, другой - рейтузы, третий - сорочку, четвертый - пару носовых платков, и Башибузук счастлив, "Я богат, я очарован, я опять экипирован!" - в восторге восклицал он в этих случаях.

Но вздумали однажды приятели снабдить его бельем в полной мере, так, чтобы всех принадлежностей было у него по полдюжине, - Башибузук, к удивлению, отказался:

- Нет, господа, куда мне с этим возиться! Все равно раскрадут, или растеряю. Мое правило такое: одна сорочка у прачки, другая на себе, и все тут! Износится, приятель даст новую. А эти полдюжины - это ведь уже целое имущество, под него и чемодан нужен, и счет вести надо, заботиться надо... Нет, уж Бог с ним, а вам - сердечное спасибо!

Так и не согласился принять наш подарок.

Между прочим, замечателен был рассказ его о том, каким образом однажды избавился он раз и навсегда от всех своих долгов и кредиторов.

- Это было незадолго до выхода моего в оставку, - рассказывал нам Башибузук. - Долги меня одолевали, а вы сами, чай, знаете, как делаются долги нашим братом. Нужно тебе, положим, сто рублей, а услужливый жид или армянский восточный человек дерет с тебя вексель в триста - по десяти, а то и по двенадцати процентов в месяц; а не заплатил в срок - переписывай вексель с сопричтением процентов на проценты, по двенадцати же в месяц... Пройдет несколько месяцев, и твой сторублевый долг вырастает чуть ли не в тысячный!.. И вот, таких-то дутых долгов по векселям накопилось у меня до десяти тысяч, и все это тут же, у себя дома, в штабном районе, благодаря разным промышленным карапеткам, каспаркам и шмулькам, осаждающим у нас, на Кавказе, штаб каждого полка не хуже, чем здесь, в Западном краю. Разница только та, что вы здесь имеете дело с одними жидами, а мы и с жидами, и с армянами, и с греками, и с персами, чего и врагу пожелать грешно, в особенности относительно греков. Десять жидов из одного грека выкроить можно! Судите же сами, кому легче - вам или кавказцам?

Вижу я наконец, что исхода нет никакого: чем дальше в лес, тем больше дров; чем больше переписываешь векселя, тем все туже мертвую петлю на себе затягиваешь. И знаю, что придет наконец день мой судный, подадут ко взысканию и... чего доброго, даже до капитанского, до рокового моего чина не дадут дослужиться. Между тем действительных моих долгов, если положить их даже с двадцатью четырьмя годовыми процентами, было менее чем на три тысячи. Но и то тяжело. Откуда возьмешь вдруг три тысячи, когда ни движимого, ни недвижимого не имеется, да и нет к тому же ни дядюшки, ни тетушки, ни бабушки, которые могли бы нечто оставить по наследству? Поэтому для меня, в сущности, было все равно - три ли тысячи, десять ли тысяч: и так, и этак одинаково скверно выходило.

Но вдруг судьба мне улыбнулась. Приехал к нам в штаб интендант открывать цены, а денег у интенданта много, потому что уже давно в интендантах служит и почитается наиопытнейшим. Сам он, как водится, из поляков, на руках драгоценные перстни сверкают, при часах массивная золотая цепочка, без шампанского обедать не садится и в собственной щегольской коляске разъезжает; остановился в гостинице, три номера подряд, что ни есть из лучших номеров, - один под себя занял, квартирмейстера и нужных офицеров шампанским угощает - ну, особя, да и только. Случился в те же поры у нас в Царских Колодцах наездом окружной - большой мой приятель, лихой малый, умная голова, из старых кавказцев, - и любил он меня очень, и знал хорошо мои скверные обстоятельства. Даже, могу сказать, обязан ему благодарностью за то, что он неоднократно сдерживал плотоядные насчет меня порывы и аппетиты моих кредиторов. Встречает он меня как-то на улице и зовет к себе - в гостинице тоже был остановившись: "Приходи-де вечерком на пульку, интендат будет". Ладно. Собрались мы у него на чай, кое-кто из наших, интендант тут же, брильянтами своими сверкает! После пульки обычным манером закусили, поужинали, выпили, а тут и предложи кто-то, чуть ли не сам же интендант, в "любишь не любишь" перекинуться. Идет! Кто же от этого в доброй компании откажется! Заложил интендант банчик. Облепили его понтеры, словно мухи просыпанный сахар. Играют. И не прошло еще часу, как игра поднялась уже большая, серьезная. Я поглядел-поглядел да и соблазнился - рискну-ка на счастье! - и стал понтировать. Поставил карту - дана, другую - дана; я "на пе" - взял и "на пе". Везет, думаю, везет! Понтируй дальше, не робея; гни даму, гни туза-злодея!.. Вперед! Вперед!.. "Жизни только тот достоин, кто на смерть всегда готов"!.. И есть же анафемское счастье! Раз в жизни только такое и приходит - большое, глупое, слепое счастье!.. Что вы себе думаете? Менее чем в четверть часа, ни разу не сорвавшись, взял я кругленький кушик в три тысячи рублей. Хочу понтировать дальше, только вдруг чувствую: наложил кто-то на плечо мое руку. Оборачиваюсь - приятель окружной.

- Брось-ка, - говорит, - на минуту: мне тебе нужно два слова сказать.

- Отстань! - говорю. - Постой! Потом! Видишь, везет как!

А он мне таково-то настойчиво, внушительно:

- Бастуй, - говорит. - Довольно! - А сам так выразительно на плечо нажимает.

"Ну, - думаю, - верно, неспроста".

Забастовал я, получил чистоганом три тысячи, пересчитал и золото, и бумажки, набил ими все карманы и отошел от игроков.

- К чему ты, - говорю ему, - остановил меня? Ведь как везло-то!

А он мне на это:

- Надо, - говорит, - и честь знать, а то посади свинью за стол, она и ноги на стол! Может быть, - говорит, - это всеблагое Провидение милость свою к тебе ниспосылает, так ты и чувствуй, и не искушай его без нужды; умей отстраниться вовремя, а то, не ровен час, и три-то тысячи спустишь, да еще, гляди, на несколько тысяч дашь на себя реваншу, а расплатиться-то нечем... Ну и что ж тогда благородному офицеру делать? Пулю в лоб?.. А ты, говорит, возблагодари всеблагое-то Провидение да давай-ка деньги сюда, ко мне в шкатулку, здесь они поцелее будут; а теперь ступай спать с легким духом и чистым сердцем; завтра же утром приходи ко мне, потолкуем, какое наилучшее приспособление дать этому капиталу.

Вижу я, говорит человек так серьезно, убедительно, словно отец родной, отдаю ему деньги - он пересчитал и при свидетелях запер в шкатулку.

- Пусть, - говорит, - дело начистоту будет.

Ладно. Прихожу к нему после ученья, утром, как было установлено, а там, гляжу, сидят уже в гостях двое моих сожителей. (Я, видите ли, жил с двумя товарищами; особый такой маленький домочек мы занимали.) Хозяин мне навстречу.

- Ну, - говорит, - капиталист, добро пожаловать! Сперва закуси, а потом поведем серьезную беседу. Я, - говорит, - и обоих твоих сожителей нарочно пригласил на совещание.

Закусили мы, трубки закурили, все как следует... Окружной и говорит мне:

- Как же ты, друг, намерен капиталом своим распорядиться?

А я только плечами пожимаю.

- Не знаю, - говорю, - такими мыслями пока еще не задавался. Имения на такой капитал не купишь, а и купишь, так все равно за долги отберут, да и долгов-то всех не уплатишь. Что им три тысячи, тварям-то этим! Только аппетит их скаредный еще пуще раздразнишь! Поди-ка, еще сильнее напирать начнут: заплатил-де три - значит, можешь и остальные!

- Вот в том-то и сила, - возражает он мне, - в том-то и фортель, что надо теперь же воспользоваться счастливым случаем и расквитаться со всеми, то есть буквально со всеми кредиторами.

Я ажно глаза выпучил.

- Христос с тобой! - говорю. - Как же так расквитаться, коли всех долгов у меня до десяти тысяч?

- Да уж как-никак, а расквитаться надо.

- Но каким же способом?

- Таким, чтобы заплатить деньги и получить назад векселя, все до единого. Я, - говорит, - распорядился уже пригласить всех твоих главнейших заимодавцев, назначил им время - вот через полчаса соберутся - и скажу им, что желаю заплатить за тебя и жертвую на это три тысячи.

- И ты воображаешь, что эти христопродавцы согласятся?

- Вот попытаем... Не согласятся, тогда у нас еще другой способ остается в запасе.

- Что за способ такой? - спрашиваю.

- Есть уж! Не беспокойся! Самый радикальный! Коли ты сам ничего не придумал, то мы подумали за тебя и выдумали нечто.

Вот собрались наконец кредиторы: два армянина, полтора жида и один целый грек. Предлагает им окружной сделку. "Так и так, - говорит, - видя безвыходное положение приятеля, желаю ему помочь и плачу за него по силе своей возможности; более трех тысяч пожертвовать на это не могу, но с вас-то, в сущности, и этого вполне довольно, так как сами вы знаете, что векселя ваши дутые, и вы теперь получаете за них в возврат весь действительно данный вами капитал, да еще сверх того по 24 процента. Сделка - хорошая, и, говоря по совести, согласиться можно".

Куда тебе!.. Те и слышать ничего не хотят.

- Мы, - говорят, - уже знаем, что штабс-капитан вчера три тысячи в штос выиграл; пусть их нам и заплатит, а мы новые векселя ему за то согласны переписать и подождем со взысканием. Может, Бог пошлет ему еще другой такой же куш выиграть, а может, и больше - за что же мы свое-то станем терять!

Словом сказать, как ни уламывали их - не соглашаются. Уперлись на своем, и баста! Нечего делать, пришлось окружному прогнать их к черту.

- Ну, друг любезный, - говорит он мне, - сам ты видишь, хотел я помочь тебе, старался, убеждал - не пробирает!.. Теперь тебе ничего больше не остается, как только умереть.

- Как умереть?! - удивился я. - Что за вздор ты мне предлагаешь!

- Отнюдь не вздор, - говорит, - надо умереть, тогда мы ликвидируем твои дела; тогда все эти христопродавцы поневоле пойдут на сделку, мы скупим все твои векселя, и ты выйдешь чист и свеж, как бутон, паче снега убедишься и вздохнешь наконец свободно. Вся штука в том, что умереть надо. Умри-ка и в самом деле денька этак через четыре!

Я гляжу, как шальной, то на того, то на другого, то на третьего.

- Воля ваша, - говорю, - а только я ровно ничего не понимаю. Шутите вы надо мною, что ли?

- Нет, - уверяют они, - мы тебе предлагаем это самым серьезным образом, как единственно возможный и даже выгодный для тебя исход.

- Ну так вы, друзья, извините, стало быть, с ума сошли!

- Нет, - говорят, - пока еще, слава Богу, в здравом рассудке, а только сам ты видишь, что без твоей смерти кредиторы никак не согласятся покончить твои счеты за три тысячи.

- Это-то конечно, это верно, - соглашаюсь я, - но только, черт возьми, неужели же мне ради удовлетворения шмулек и карапеток пулю в лоб себе пустить?!

- Ну, вот уже и пулю!.. Зачем пулю?.. Тут пуля вовсе не требуется. Тебе, напротив, надо умереть, так сказать, законным порядком и на законном основании, как умирают все добропорядочные и благонамеренные люди, то есть сперва, значит, поболеть денька этак три, четыре, а там и скончаться.

Я и рукой махнул.

- Нет, - говорю, - друзья, вы окончательно с ума сошли, и если у вас нет для меня в запасе более умного совета, то прощайте!

- Да ты постой, - говорят, - ты не кипятись, а выслушай сначала. Это вовсе не так глупо и не невозможно, как тебе кажется. Слушай, мог бы ты, например, вчера или сегодня простудиться, схватить себе грипп, жабу, горячку там, что ли, воспаление или, наоборот, какую-нибудь подобную мерзость? Мог ли бы?.. Разве кто из нас застрахован от такой случайной напасти?

- Ну, положим, мог бы, - говорю, - только что ж из этого?

- А вот что: представь себе, что ты заболел, слег в постель и умер, лежишь на столе, а я, как власть полицейская, присутствую тут же для наблюдения за производством описи твоего имущества и между тем, под рукой, извещаю всех твоих кредиторов, вступаю с ними в соглашение, скупаю векселя, и вот, таким образом, пока ты будешь лежать кверху носом, мы обделаем твои дела, и тебе после того будет так легко, так легко... жить на свете!

- Ах, голова, голова! - корят они меня. - Неужели все еще не понимаешь? Не о смерти - о жизни дело идет!.. Кто ж тебе запретит в тот же день воскреснуть? Как только последний вексель будет возвращен, ты и воскресай! Прямо так-таки и воспрянь перед всею компанией твоих кредиторов, к наивящему их ужасу.

- Н-да, - говорю, - только ведь это обман выходит...

- Зачем обман?.. Как это можно - обман?!.. Разве у тебя не могла быть летаргия? Помилуй, да это ни полковой, ни уездный врачи не откажутся засвидетельствовать. Летаргия дело весьма возможное. Они даже рады будут: во-первых, такой интересный случай в науке, а потом, кто ж не рад проучить хорошенько всех этих, общих наших, кровопийц, с которыми по закону, сам знаешь, ничего ведь не поделаешь. К тому же весь свой долг ты выплачиваешь честно, даже с большими процентами, и только из само сохранения предпринимаешь стратегический маневр, чтобы выпутаться из злостной ловушки, в которую тебя систематически затягивают.

Словом сказать, все доводы приятелей были убедительны и лены, как дважды два четыре. Я так и хватил себя по лбу.

- Вот она, гениальная-то мысль! Умирать, - говорю, - умирать сию же минуту! Кладите меня на стол, надевайте саван, плачьте и рыдайте и зовите кредиторов. Кончено! Я умираю!

- Погоди, - говорят, - не торопись. Побудь жив и здрав еще дня два: ведь ничего ж они с тобой в такой короткий срок не сделают! Поезжай-ка лучше на охоту. На охоте тебе разрешается схватить горячку, а по возвращении - прямо в постель, и тогда умирай себе с Богом на законном основании.

И действительно, так мы все и устроили. Поболтался я день в штабе, на другой день уехал с товарищем на охоту, на третий возвратился утром домой - и прямо в постель. Доктор ко мне ходит, наш полковой врач, добрейший Готлиб Христофорович - if так усердно навещает больного по два раза в день, и утром и вечером; ставят перед ним каждый раз самовар и бутылку рому ямайского, которую он и усиживает в один визит "ганц аккуратиш". Ну, при этом, конечно, и приятели навещают, играют в карты, хотя и не без некоторого стеснения, так как всякий шум и громкие разговоры Готлиб Христофорович воспретил строжайшим образом. В Царских Колодцах меж тем слух пошел, что бедный Башибузук болен, лежит не вставая с постели, страдает... Кредиторы, разумеется, тоже прослышали, являются один за другим узнать о здоровье, справиться, что и как - денщики, конечно, не допускают их: плох, мол, не тревожьте. Шмульки и карапетки только в затылках почесывают от раздумья: ну, как помрет, не ровен час? С чем тогда останемся?.. Призадумались-таки сильно. На следующий день толкуют в местечке, что больному еще хуже стало - вон и шторы в окнах спущены, и соломки даже подсыпали перед домом на улице - шум-де чтобы не так беспокоил. Встречает Готлиба Христофоровича наш полковник, осведомляется обо мне; правда ли, что болезнь так серьезна? Хочу, мол, сам навестить больного. А Готлиб Христофорович ему на это: "Нет, полковник, не беспокойтесь; болезнь сама по себе вовсе не опасная - Morbus creditoris называется. Такою болезнью дай Бог и каждому захворать, с тем чтобы радикально вылечиться от затяжных и хронических debitionis centesimarum и прочего".

На третий день утром я наконец умираю. Подпудрили меня, чтобы побледнев казался, под глазами жженою пробкой темные круги вывели, положили на стол, покрыли всего простынею и на лицо набросили особую кисейку, а то неравно муха на нос сядет, усами пошевелишь - и весь эффект к черту! Притащили даже из лазаретной покойницкой три канделябра с восковыми свечами и поставили вокруг меня по порядку, как следует; зеркало белою салфеткой завесили, в комнате ладаном покурили; сожители по очереди псалтырь надо мною читают. Вот и друг - окружной приехал, а что до кредиторов, то их и извещать не требовалось: сами нагрянули, чуть лишь прослышали, что скончался... Стоят с кислыми рожами в прихожей да заглядывают в полураскрытую дверь: вишь, мол, аспид, околел и не расплатился... Пропали блестящие, лакомые надежды на десять тысяч!.. А я лежу, не шелохнусь и только думаю себе: "Господи, что же это будет, если мне теперь вдруг чихнуть захочется!.." Между тем слышу, окружной зовет кредиторов в комнату...

- Вы, говорит, братцы, зачем это сюда пожаловали? Покойнику поклониться? Что ж, поклонитесь, дело хорошее. Жаль бедного, так неожиданно умер, и ничего, говорят, не осталось, кроме платья носильного да седельного прибора... Немного же вам в разверстку-то придется!

У тех рожи еще больше вытянулись.

- Как, - возражают, - а три-то тысячи?

- Какие такие?

- А те, что с интенданта выиграл? Мы ведь слышали!

- Мало ли какие слухи бывают! Выиграл-то, может быть, не он, а я, или его сожители, и мы же хотели за него расплатиться, но... сами вы тогда не пожелали. Теперь на себя пеняйте!

Взмолились к нему все шмульки и карапетки: нельзя ли де как-нибудь на трех тысячах покончить? Мы-де согласны и никаких более претензий иметь не будем; вот и векселя - нельзя ли кончать поскорее, хоть сию минуту, не доводя дела до описи и полицейско-судейской процедуры?

- Я уж тут, братцы, сам ничего не могу! - возражает им окружной. - Разве что вот оба сожителя покойного пожелают как-нибудь кончить с вами... Вы уж теперь их просите, а я ни при чем!

Те чуть не в ноги моим сожителям, благодетелями называют, плачут, воздыхают. А я лежу себе неподвижно, бровью не поведу и только думаю: как бы не расхохотаться!..

Покончили наконец на трех тысячах; деньги - с рук на руки; векселя все до единого получили, торжественно разорвали, уничтожили, затем выпроводили из дому всех шмулек и каспарок с карапетками - и я воскрес!

На другой день был какой-то праздник; вечером на бульваре музыка играет, гулянье, народу пропасть, и я тоже присутствую, к несказанному общему изумлению! Поздравляют меня все с воскресением из мертвых - "вот, и раньше второго пришествия сподобились", - расспрашивают, хорошо ли на том свете, а кредиторы - Боже мой, если бы только можно было изобразить их отчаяние и злобу!..

- Ну, - говорят, - больше мы вам ни одной копейки не поверим!

- И отлично, голубчики, сделаете! - отвечаю им. - Лучше поблагодарим друг друга за науку. А что до меня, то я уж, конечно, ни за чем к вам не обращуся!

И таким-то образом с тех самых пор я твердо решил не делать больше никаких долгов, иначе как у приятелей на честное слово, ради маленькой перехватки; но векселей, расписок - никаких и никогда! Маленькая перехватка у приятеля - это ничего, это говеем другое дело: несколько рублей никогда не разорят. Будут у меня деньги - отдам, не будут - с меня не взыщут, простят, ізабудут по приятельству. Не так ли? И вот, потому-то, собственно, при выходе в отставку я и распродал все, что было у меня излишнего, дабы не обременять себя впредь ни долгами, ни имуществом! Одним словом, omnia mea mecum porto - и счастлив.

* * *

Имел Башибузук слабость не только говорить стишками, но и сочинять стишки, окончательно неудобные для печати. Из всех его собственных произведений цензура благопристойности может пропустить только одно четверостишие - надгробную эпитафию, сочиненную им самому себе: Под камнем сим лежит Башибузук.

Не много знал он в жизни сей наук.

Зато умел в бою с врагом рубиться И в каждый час с приятелем напиться.

Раз как-то заговорил он о смерти и упомянул о своем духовном завещании. При этом мы все невольным образом рассмеялись: "Какое же у тебя может быть духовное завещание?!"

- Как "какое"?! Самое настоящее! И я всегда имею его, на случай смерти, при себе; ношу вместе с указом об отставке в боковом кармане. Не верите? Показать могу сию минуту.

И, вынув из потертого конверта по форме сложенный лист бумаги, он прочел нам следующее:

"Во Имя Отца и Сына и Святого Духа. Находясь в здравом разуме и совершенно полной памяти, завещаю последнюю мою волю и прошу всех моих друзей не поминать меня лихом. Друзей же моих того полка, в котором постигнет меня смерть, усерднейше прошу оказать мне последнюю услугу - похоронить меня на общий их счет по христианскому, восточно-православному обряду. Драгоценное боевое оружие мое: базалаевский кинжал и шашку завещаю тому из хоронивших меня друзей, кому вещи сии достанутся по жребию, кинутому в общем друзей моих присутствии. Носильное же мое платье раздать на помин грешной души моей нищим, одним из коих и сам я весь век мой странствовал в мире". Завещание это было за надлежащими подписями одного из полковых священников и двух друзей-свидетелей. Приведено ли оно в исполнение или Башибузук и доднесь еще странствует по полкам - не знаю. Я давно уже потерял его из виду.

4. Гасшпидин Элькес Этот был самый шельмоватый из всех наших приживалок. Но несмотря на шельмоватость, вообще присущую еврейской расе, он был достолюбезен нам многими своими личными качествами, да и самая шельмоватость его вовсе не носила в себе отталкивающего характера; иногда он даже "утешал" нас ею, ибо с этим его качеством нередко сочеталась некоторая доля своеобразного еврейского остроумия.

Пока полк стоял в Тверской губернии, в нем и понятия не имели о том, что такое еврей Западного края; зато со всею прелестью еврея, во всей ее неприкосновенности, пришлось познакомиться с первого же часа, даже с первого шага, при вступлении нашем на гродненскую почву. Здесь одним из первых явился и тотчас же прикомандировал себя к офицерам "гасшпидин Элькес", который сразу заявил, что он "первилегированный" портной и может шить "из увсшякаво корту увсшякаво кистюм", а также кроить, пороть и штопать и "знов по-новому зе сштараво перевер-тать из полным растарациум, надзвычайне же вуляньски колеты, штыблеты, зжакэты и зжалеты"; может притом доставлять всякие офицерские вещи: "алалеты, атышкеты, шапки в папке, пегхоны, претанеи и прочаго причандалу", равно как "вина, ликворы, розмаите напои и щигарке контрабандовы", - словом, оказался человеком вполне необходимым, в особенности на первое время.

Много являлось к нам подобных же предлагателей всевозможных услуг, но Элькес какими-то судьбами ухитрился всем им перебить дорогу и в ряду их занять при полку первое место. Он как бы наложил на наш полк своего рода эмбарго, или запрещение, как бы объявил его своею собственностью, исключительным предметом своей эксялуатации и обработки. Конкуренция ему явилась только со стороны мадам Хайки, и конкуренция настолько сильная, что с нею, как ни бился Элькес, а ничего не мог поделать и в конце концов вынужден был силою обстоятельств признать за Хайкой все права относительно поставок некоторых вещей, необходимых в офицерском обиходе. Таким образом, от Элькеса отошли все операции по части снабжения нас винами, чаем, сахаром, стеариновыми свечами, готовым бельем и папиросами; зато всецело удержалось за ним все, касавшееся портняжного искусства и снабжения офицерскими форменными вещами, И он не остался внакладе. После похода у каждого нашлось кое-что для починки и переделки из носильного платья, и всею этою работою завладел Элькес настолько, что даже обижался искренно и горько, если кто-нибудь из нас случайно отдавал какую-либо починку в посторонние руки. Сверх ожиданий он оказался порядочным мастером своего дела, так что многие стали заказывать ему и новые вещи. Это, конечно, еще более упрочило его положение в качестве полкового портного, и он стал добиваться - нельзя ли какими ни на есть судьбами объявить о его привилегированном положении в полковом приказе - "бо натогхда увсше взже будут зжнать, каково я есть персону", - но, не добившись такого официального признания своих преимуществ, ограничился тем, что устроил себе новую вывеску с надписью: "Первилегированный полковой портной" и с изображением уланского колета вместо прежней, где значилось просто "военный и пратыкулярный".

Мало-помалу он усвоил себе положение в некотором роде непременного члена полка и настойчиво стал появляться при всех официальных и общественных отправлениях его жизни: на смотрах и парадах, на молебствиях при торжественных случаях, на полковых и эскадронных праздниках, на офицерских пирушках я пикниках, на полковых ученьях и больших маневрах, при приезде и отъезде разного начальства и т.п., и присутствовал при всем этом, конечно, добровольно, в качестве "первилегированного портного" со всеми своими атрибутами в сумке: иглами, нитками, ножницами, воском и наперстками - "за таво сшто, ежели ув когхо з гасшпод афицерув одервиется пуговка альбо сштрамесшка, го жебы зараз мозжна било починка изделать".

Поэтому все уже и привыкли видеть Элькеса вечно торчащим и трущимся то на плацу, то в чьей-либо прихожей, в канцелярии, на конюшнях, около кухни, около денщиков и музыкантов - и никто не находил этого странным, ибо он уже раз и навсегда завоевал себе такое "первилегированное" положение. Выходя на плац в случае, если предвиделось продолжительное ученье или большой смотр, Элькес кроме необходимых "причандалов" портняжного искусства всегда приносил с собою узелок или плетеную корзину, наполненную бутылками зельтерской воды, водкой, бубликами, швейцарским сыром и апельсинами или яблоками. С этою ношею он таскался позади фронта и любезно предлагал офицерам "засвезжитьсе" и "закрепитьсе" из его плетеной корзины. И не думайте, чтобы он делал это ради "гешефта", за деньги - нет, гасшпидии Элькес не продавал, а угощал из одной лишь любезности, "за таво сшто я сшвой, полковой, первилегированный".

Главнейшею страстью Элькеса было все знать, все видеть, все слышать, везде самолично присутствовать. Он нередко заменял нам общественно-политическую газету. Каждое утро обтекал он поочередно всех наличных офицеров, сообщая им всевозможные новости дня. Чуть лишь успеешь проснуться^ в особенности если это в праздничный день, когда не надо идти ни в манеж, ни на ученье, - глядь, гасшпидин Элькес уже тут как тут! Входит в комнату, поздравляет с добрым утром, "с празжникум", осведомляется, нет ли "каково починку", и затем, почтительно став у притолоки, начинает выкладывать "сшамово пасшледнюю новас-штю", вроде того как Лейба Пиковер понадул Сруля Маковер; как "мадам прекарорша" побранилась вчера на гулянье "за молодова маравая сшгодья из пачмайсштером"; как у майора Джаксона сегодня в ночь кобылица ожеребилась; как князь Черемисов в знак своего благоволения к Хаиму Абрамзону написал ему на себя, ни за что ни про что, вексель в сто рублей; как играли вчера на театре и сколь была хороша актриса Эльсинорская, к которой даже сам Элькес питал бурную, но платоническую страсть. И выкладывает он все эти новости, пока не прикажешь дать ему рюмку водки и не прогонишь милостиво к черту - надоел, мол, приходи завтра! Но иногда он действительно Бог весть какими путями умел заблаговременно пронюхивать и весьма серьезные новости. Так, например, - помню я - в лето 1870 года, дня два спустя после смотра, сделанного государем императором гродненскому отряду на пути из-за границы, гасшпидин Элькес серьезно объявляет, что на днях будет война.

- Какая война? Откуда тебе война почудилась? С кем война?

- Н-ну, от пасшмотритю! Фрынцоз из пруссом ваювать будут - сшкора, очин дазже давольна сшкора!

В то время мы все смеялись над прорицаниями Элькеса, но не прошло и двух недель, как телеграф действительно принес весть о разрыве между Пруссией и Францией.

- А сшто?! А сшто, не гхаворил я?.. Га?.. Когхда зж не правда вийшло? Когхда зж не по-моему?.. Га?..

Мы только руками разводили.

- Да откуда ж ты все это мог знать заранее?

- Ага!.. Ми взже знаим!.. Мы увсше знаим, бо ув нас есть сшваво почта пантуфлёва - еврейсшкая почта, так сшамо зж, як и талиграф. 3 Липську (из Лейпцига) зжнаим, з барлинского бирзжу зжнаим - на то ми и евреи, жебы увсше зжнали зараньше!

Элькесу было уже лет под сорок, когда он пристал к нашему полку в качестве своеобразной полковой приживалки, и замечательно, что в таком солидном возрасте он довольно быстро выучился не только читать, но даже и несколько писать по-русски. При этом, любя следить за "палытика", он постоянно уносил у нас старые газеты; новейшие же политические известия, как уже сказано, знал иногда и раньше газет при посредстве почты пантуфлёвой. С течением времени этот человек так сжился с полком, что, подобно дону Сезару де Базану, составил собою нечто вроде необходимой полковой принадлежности и даже самую наружность свою перекроил несколько на военный лад: ухарски стал заламывать набекрень шапку, закручивать кверху усы и подстригать рыжую бороду - дескать, знай наших! "Ми тозже в вулянагх сшлюзжим".

Следует заметить, что он был хотя и шельмоватый, но, в сущности, хороший жид и по натуре своей довольно благодушный, готовый на услугу, часто вполне бескорыстную, не говоря уже о всегдашней готовности сшить в кредит сюртук или доставить офицерские вещи. Кроме того, Элькес был человек не лишенный некоторого своеобразного остроумия.

Еще в те времена, когда носил офицерам "щигарке и розмаите напитке", доставил он однажды такую мерзкую кислятину белосток-ской фабрикации, что был за нее обруган и назван мошенником. Олькес очень обиделся и в оправдание свое повел такую рацею:

- Ви гхаворитю, мишельник. Ну, гхарасшьо. А когхда двох каралев один другий надуваит, сшто это есть називаетсе? Палытика? Так. И когхда двох минисштрув один другий надувает, сшто это есть називаетсе? Дыплиоматия. Ну, и когхда двох энгирал один другий надуваит, то мы гхаворим, сшто то есть сштратегия. Гхарашьо. Так само зж и двох кипцов один другий надуваит, а ми увсше зжнаим, сшто то есть кимерция. Так. Н-ну, а когхда однаво бьедный еврей на двох сш палавином кипэикув будит вас надуваит, сшто это есть називаетсе? Га? Машенство, мазурство, обманство! Ой вай-вай! То таково правду на сшвету!

У этого человека была совсем особенная, своеобразная и притом типично еврейская складка ума и мышления, в чем, собственно, и выражалась наибольшим образом его шельмоватость. Так, например, подарил ему кто-то басни Крылова; они ему чрезвычайно понравились, и он нередко цитировал их в разговоре, а некоторые, наиболее им излюбленные, передавал даже наизусть, но совершенно по-своему, подкладывая под них собственный жидовско-философский смысл. В особенности любил он басню "Петух и жемчужное зерно", которую передавал таким образом: Навозжну куцчу разжрывая, Пьятугх зжнагходил раз зжамчузжнаво зжярно И гхаворит: "Ф-фэ! каково виещь пусштая!

Сшкудова оно и надо мине оно?"

- Из таво сшледувает нравывшенью, сшто гасшпидин пьятугх бил балшой дурак.

Мог ли кто, кроме истого еврея, усвоить и переделать смысл этой басни подобным образом!

Но бывало, когда он особенно уж расходится, почувствовав себя насчет басен в истинном и большом ударе, да если еще при этом пристанут к нему офицеры - расскажи, дескать, самую заветную, - то гасшпидин Элькес начинал обыкновенно рассказывать про то, как "сшлаиы сшланяют", и изображал это так:

"По улицу сшланы сшланяли, как бидто напеказ, а мозже, и до предазжи. Зжвестно, сшто сшланы сшланять есть диковинка ув нас. И зжа тыми сшланами по улицу толпи зжевакув гхадили. Гхарасшьо. Хай будит так. И увдругх, сшкудова ни увзжялсе сшпадякогось-то сш падваротню Мошка (з насших). И як забачил Мошка, сшто издесь по улицу сшланы сшланяють, - он и ну лаятьсе, и ругаетьсе из увсшяким галлас, из увсшяким рейвах. Сшкандал!.. И увдругх вигходит наувстречу ему Гершко Шавкин, почтивый чловек, и тозже з насших. И як забачил Шавкин, сшто Мошка изделал такова сшкандал, он ему и гхаворит: "Ай, Мошка, Мошка! И когхда зж тибе не сштидно?" - "Ну, а сшто мине будет сштидно?!" - "Ш-ша!.. Сшто тибе будит сштидно? Сшто тибе будит сштидно?! Сшволачь!.. Тибе не сштидно, сшто ти изделал такова галлас, такова рейвах, такова сшкандал, когхда издесь по улицу стланы сшланяют!" А Мошка ему на то: "Зжвините! Ми за тово за сшамово и лаимсе, и ругаимсе, сшто увсшякий, гхто нас ни забачит, будит напатом сшибе гхаворить: "Аи, Мошка! Зжнатный Мошка! И який он стильный, и який он гхрабрый, и без драку пападал на балсшова зжабияку, изделал таки галлас, таки рейвах, таки сшкандал, когда издесь по улицу "планы сшланяют, азж при сшамом гасшпидин палачмайстер!" Нравывшенью: гхто з вас, гас-шпида, гхочет бит таки сшильный и таки гхрабрый, як Мошка з насших, хай тот толке сшибе лаитсе и ругаитсе из увсшяким сшкандал на таво сшамово времю, як по улицу сшланы сшлаяяют, как бидто налеказ, а мозже, и до предазжи".

И, рассказывая подобным образом крыловские басни, Элькес был вполне убежден, что у Крылова смысл каждой басни точно таков, как в его передаче - "толке зжвините, я зж не могу сшлиово ув сшлиово, а я, конечне, передаю вас з сшваими сшлявами".

Но в особенности - помню я - эта шельмоватая складка и сметка его ума сказались однажды при следующем случае.

В утро одного из июньских дней 1872 года почти все наличное офицерство драгунской и уланской бригад 7-й кавалерийской дивизии, собранных на кампамент при Гродне, отправлялось в Вильну для празднования юбилея 50-летней службы в офицерских чинах почтенного начальника этой дивизии генерал-лейтенанта П.А. Курдюмова.

Гасшпидин Элькес, разумеется, был с нами, пристроясь всеми правдами и неправдами где-то в третьем классе, потому что без него, как говорится в поговорке, и вода не освятится.

Выехали мы рано, часу в седьмом, с пассажирским поездом и около десяти часов утра были на станции Ландварово - последней перед Вильною. На полпути между этими двумя пунктами есть туннель, где поезд проходит около полуторы минуты в полнейшей темноте, так как ввиду кратковременности подземного движения огонь в вагонах не зажигают. В Ландварове поезд стоит минут пять, не более, и так как на станции существует буфет, то, конечно, туда и направилось большинство офицерства - кто ради кружки пива, кто за бутылкой содовой воды, потому что яркое солнце уже пекло самым исправным образом и в вагонах было душно.

Вышел в буфет в числе прочих и поручик Тарченко. Это был добрый ветрогон, большой руки школьник, всегда веселый и очень изобретательный на разные "смешные шутки", нередко весьма остроумные. Между прочим, он в совершенстве умел подражать местному еврейскому жаргону и подделываться под чужие голоса. Бывало, если в трактире или в полковом клубе вздумается ему неожиданно представить из другой комнаты кого-нибудь из начальства, то просто Б смущение приводит: не знаешь, Тарченко ли это дурачится или взаправду начальство пришло, - и офицерство на всякий случай начинает застегиваться и подтягиваться.

Вышел он из буфета и стал в нашей группе в тени на платформе, а как раз напротив, в цепи нашего поезда, стоит третьеклассный вагон, одно отделение которого сплошь набито евреями.

На варшавской дороге есть такие вагоны, что делятся на два больших отделения, человек на двадцать каждое.

Стоит Тарченко с папироской в зубах, ехидно улыбаясь чему-то, и бормочет себе под нос:

- Экая прелесть!

- Что такое? В чем видишь ты прелесть? - спросил его кто-то.

- Да как же! Взгляните, пожалуйста! Вот этот "маладова зжидок", что сидит у окна "ув педжак, из рузжовым карвателькем" и курит "сшававо щигарке"... "Богх мой!" С каким достоинством он ее курит, и вообще, в самом-то в нем сколько достоинства и какой "гонор"... Необычайно типичен и непременно должен быть "цыбулизованный кимерсант"... Прелесть!.. Люблю!.. Прохлаждается себе у окна "зе щигаркем" и внимания не хочет обращать на тех остальных лапсардыков.

Действительно, облокотясь на открытое окно и с самодовольствием пуская струйки дыма, сидел в еврейском отделении вагона чрезвычайно типичный жидок лет тридцати, в сером пиджаке, в розовом галстуке и в легкой шелковой фуражке, которая, впрочем, как и всякая головная покрышка у евреев, неизбежно сбивалась на затылок.

- Хотите, господа, устрою с ним потеху? - вдруг, словно бы по внезапному вдохновению, предложил Тарченко.

- Потеху? А например?

- Да уж это мое дело! Там увидите... Пойдем к ним в вагон. Только - чур! - влезай, братцы, все гуртом, как раз с третьим звонком, чтобы им некогда было жаловаться кондуктору на тесноту.

- Да ведь душно там, чесноком разит...

- Э, батюшка, на то и жид, чтобы разило. А душно - так и везде ведь душно. Зато потеха будет! Только вот что, - предварил Тарченко, - кто-нибудь из вас пускай сядет рядом с этим самым жидком: коли вежливо попросить, так евреи всегда уступит место, но непременно рядом, и как въедем в туннель, оставь между жидком и собою чуточку места - настолько, чтобы мне можно было лишь ногу поставить на скамейку. В этом пока и все дело.

Ударил третий звонок, и человек шесть офицеров поспешно направились к еврейскому отделению. Один за другим, гурьбою, торопливо вскочили мы в вагон; дверца захлопнулась, раздался сигнальный свисток обер-кондуктора, и поезд тронулся.

Набилось нас теперь в этом отделении - как сельдей в бочонке. Впрочем, несколько евреев потеснились, так что рядом с намеченным еврейчиком кое-как нашлось местечко, где и уселся один из наших офицеров, а остальные вместе с Тарченко остались пока стоя. Из всех ближайших к нам сынов Израиля один лишь этот еврейчик-франт продолжал сидеть неподвижно и безучастно у своего окошка; только поморщился, изображая на лице неприятное для себя удивление, когда неожиданно привалила в вагон наша ватага, - дескать, вот еще! Только этого нового беспокойства недоставало! И зачем их черт несет сюда?

Тарченко, в накинутой на плечи легкой шинели, стоит избоченясь прямо перед ним и спокойно докуривает папироску. Докурил и вдруг - хлоп слегка по плечу еврея:

- Пусти-ка, любезный, меня сесть.

Еврей передернулся, "амбициозно" повернул к нему лицо, удивленно поднял брови и с неудовольствием процедил сквозь зубы:

- Сшто такова?

- Сесть меня пусти, говорю.

- Зжвините, это маво месшту.

- Да ты видишь, однако, что я стою!

- Н-ну и сшто мине с таво, чи ви сштаитю, чи не стшаитю, когхда я имею сшваво балет?

- И я тоже имею билет. Ты уже сидел довольно, можешь и постоять.

- Зачиво я вам буду сштаять, когхда я гхочу сшидеть?

- Затем, что я прошу тебя уступить мне твое место.

- А когхда я вовсшю не гхочу всштупать!

- Не хочешь уступать, так я его займу и сам, когда мне вздумается.

- Н-ну, этаво ми ищо будим пасшматреть.

- А вот и посмотришь, как придет время.

- Эть! - махнул еврейчик рукою. - Асштавтю мине, пизжалуста! - И он отвернулся к окну и снова засосал свою цигарку.

Поезд мчится все дальше и дальше. Еврейская публика, очевидно, заинтересованная неожиданно начавшимся объяснением, насторожила глаза и уши, ждет, что будет и чем кончится. Проходит еще минут пять. Евреи, однако, видят, что дальнейшего продолжения истории нет, и потому мало-помалу начинают отвлекать свое внимание на другие предметы и возвращаться к своим прежним, на минуту прерванным было разговорам.

- Однако, любезный, пусти же меня сесть, наконец! - снова начинает Тарченко.

Еврейчик настойчиво продолжает смотреть в окошко и, куря, показывает вид, будто вовсе не замечает обращенной к нему фразы.

- Слышишь ли, тебе говорят! Я сесть хочу! - уже несколько настойчивее продолжает Тарченко.

Еврей усиленно старается показать вид, что не обращает на него внимания. Тарченко снова дотрагивается слегка до его плеча.

- Н-ну, и сшто ви до мине чапляетесь! - с досадой огрызнулся тот, наконец-то поворотив голову. - Я взже сшказал маво решенью и болш не зжелаю!

- Да ведь ты видишь, что офицер стоит, ты бы из вежливости...

- Сшто мине с таво, сшто афицер! Зжвините, я и сшам в сшибе таково зэке афицер!.. Я пассажир... Я сшам кипец на второва гильдию з Бялысшток... Ми тозже зжнаим перадок!.. И когхда ви гхочите до мине чаплятьсе, я буду претесштовать... Я претесштую... Зжвините, я претесштую... Я буду, накынец, кандыктор зжвать!

- И я позову кондуктора.

- Я буду писшать ув зжалобнаво кнышка!

- И я в незлобную книгу напишу. Так и напишу, что такой-то купец заставил меня простоять перед собою целую станцию. Вот и будем вместе писать - ты свое, а я свое. Я тебе скажу мою фамилию, а ты мне свою скажи - познакомимся кстати.

-Зжвините: сшто ви мине увше "ти" да "ти"!.. Мине ищо ув сшвету "ти" не гхаворил... Мине сшам палацмайсштер ув Бялысшток "ти" не гхаворит, сшам гибернатыр не гхаворит... Зжвините! Ми аймеим сшваво бакалейна ляфка, и нас очин дазже даволна зжнают.

И еврей с гордо-недовольным видом опять отворачивается к окошку. Остальная публика снова насторожила уши и начинает шушукаться между собою. Заметно, что она очень недовольна и осторожно, искоса посматривает на офицеров. Между тем амбициозный еврейчик, дабы показать, что он окончательно ни на кого и ни на что не обращает внимания, принимается, глядя в окошко, напевать вполголоса, и притом, кажись, нарочно по-русски, для доказательства нам своей образованности:

- Толке сштанит ешмаркатьсе немнозжка.

Буду зждать, не дрягнет ли ув зжванок...

- Господин купец, я вам буду говорить "вы", только пустите меня на ваше место.

Тот продолжает, словно бы и не слышит:

- Пригхади, маво милый акрошка, Пригхади, пасшиди вечерок.

- Господин купец второй гильдии! Я вам предлагаю очень выгодное условие...

- И я сштану тусшить ва зжеркалу сшвечу, Ув камин много дрови сшпалю.

- Но, наконец, черт возьми, это мне надоедать начинает!

- И я сштану сшлюсшить васшово периятеого разжгевору, Биз катораво я просшта зжить не в сшасштаянью!

Как раз в эту самую минуту поезд влетает в туннель. Тарченко, пока еще есть слабый отблеск дневного света, спешно ставит правую ногу на скамейку между поющим еврейчиком и его соседом-офицером, а затем через мгновение нас окончательно облекает тьма кромешная, в которой, как ни напрягай зрение, ровно ничего не увидишь.

- Так ты не хочешь, черт возьми, уступить мне место?! - вдруг раздается громко и грозно в этой тьме голос Тарченки, заглушающий грохот поезда. - Не хочешь? Не хочешь?! Ну, так вот же тебе! - И вместе с этим словом резко раздается звук, поразительно похожий на пощечину, вслед за которым в тот же миг слышится совершенно еврейский крик, напоминающий голос амбициозного еврейчика:

- Уй!.. Вай-мир!.. Сшто таково?!.. За чиво?!..

- Хлясть! - раздается вторично звук пощечины, и за ним мерно следует ряд подобных же ударов.

Голоса Тарченки не слыхать, но зато все громче и громче вслед за каждым ударом раздаются завывающие, неистовые вопли и восклицания еврейского голоса:

- Ой-вай! Ой-вай!.. Претесштую!.. Я не пазжволю!.. Я кипец!..

Кандыктор!.. Кандыкто-о-о-р!!!

- Тарченко! Что ты делаешь!.. Безумный! Перестань, ради Бога! - в смятении и с криком бросились к нему взволнованные товарищи, стараясь схватить его руки и оттащить от еврея, как вдруг, к удивлению, замечают, что Тарченко преспокойно стоит на своем месте и только звонко колотит ладонями по колену своей собственной ноги, поставленной на скамейку, причем сам же испускает все эти вопли, в совершенстве переняв не только произношение, но даже самый звук, самый характер голоса именно того еврея, что сидел у окошка. При этой мистификации, мы все разразились невольным хохотом, а между тем в кромешной тьме вагона раздаются все те же вопли:

- Кандыктор!.. Кандыктор!.. Ой, аброх цу мир!.. Гевалт! Гевалт!.. Каравул!.. Ратуйце, Панове! Ратуйце!.. Каравул!!

Но вот поезд вылетел из туннеля, и вагон моментально наполнился ярким светом солнечного утра. Стоит паш Тарченко, как и прежде, избоченясь перед еврейчиком, а еврейчик как ни в чем не бывало продолжает смотреть в окно, любуясь на окружающую природу, и преспокойнейшим образом потягивает "сшваво щигарке".

Но тут все, что было в вагоне еврейского, все это в ужасе немого негодования поднялось с мест и, любопытно вытянув вперед свои шеи, носы и лица, устремило взоры выпученных глаз на амбициозного жидка и на нашего Тарченку. Между этими всеми гершками, ицками, шмулями, шлиомами, борухами и лайзерами пошел глухой совещательный "галлас", ропот смущения и негодования. А белостокский еврейчик, как будто не замечая всей этой сенсации в среде своих единоплеменников, преспокойно продолжает наслаждаться воздухом и "щигаркем". Наконец один из евреев, похрабрее и поавторитетнее прочих, перегибается корпусом через высокую спинку скамейки и обращается к "потерпевшему" с запросом:

- Мойше! Чи тибе зжбиле?

- Як то? - отрывается еврейчик от окошка, с недоумением похлопывая глазами, словно бы и не понимает, о чем его спрашивают.

- Я казжу, тибе зжбили? - вразумительнее и настойчивее повторяет вопрошающий - дескать, ты пойми, как важен с твоей стороны утвердительный ответ и что из него воспоследует.

- Мине?! - отрицательно подымает Мойша к лицу свои руки. - Мине?!.. Пфсс! Гхто мине зжбил?

- Як то - гхто? Зжвестно гхто! Афицеры тибе зжбили!

- Афицеры?.. Мине??.. Пфсс!.. Альбо зж я вем?.. То, мозже, они сшами мендзы собой билисе!.. Сгпто я зжнаю!

- Як мендзы собой?.. Як то мендзы собой?! - вдруг загалдело уже несколько еврейских голосов. - Когхда зж ми не сшлюхали зе сшваими угхами?.. Мендзы собой билисе, а по еврейсшку кршичали?.. Уй, какова пасшкудства!.. Тибе зжбили, а ти сшам засштупаешьсе! А ищо кипец?.. Сшволачь ти, сшволачь! Шлимезальник, шлемигиль, а не кипец!

- Гхто сшволачь? - взбеленился и вскочил, как ошпаренный, амбициозный еврейчик. - Я сшволачь?.. Бусь загст ду ден да цу?.. Бин игх сшволачь?! Бинг игх а-шлемигиль?! Ти мине сшмель при благородным людям таково сшлиова гхаворить!.. Ширлатан! Пасшкудник!.. Голем, шойте, баал-бейс! Шам ти сшволачь! Бала-гуле, хабор!

И между евреями горячо начинается взаимная перебранка, которая с каждою минутою разгорается все больше и больше; голоса и мнения разделились: одни вступаются за Мойшу, а другие, раздраженные таким заступничеством, еще с большим азартом нападают и на Мойшу, и на его сторонников; жестикуляция и брань становятся все горячее, все порывистее, все оскорбительнее; слова со всех сторон трещат и сыплются, как горох, - того и гляди, вот-вот сейчас дело дойдет до взаимной баталии между всполошившимися евреями... Офицеры остаются совершенно в стороне, совсем позабытые расходившимися спорщиками, и молча созерцают всю эту историю. Поезд наконец останавливается на Виленской станции - вагонная дверца растворяется, и все эти почтенные гершки, шмульки, шлиомки, а с ними и сам Мойше кубарем выкатываются на платформу, азартно вцепившись друг в друга: кто в бороду, кто в пейсы, кто за шиворот, - гвалт и галлас между ними ужасный; навалились они все друг на друга в одну общую кучу и барахтаются в ней между собою, тузя один другого чем и как попало и уже не разбирая, кто за кого и кому от кого достается в этой ожесточенной трепке... Жандармы кидаются разнимать жидовскую свалку. Тут же откуда ни возьмись и наш господин Элькес: успел прибежать на шум из какого-то дальнего вагона и, пронырливо тыча свой нос туда и сюда, допытывается у офицеров:

- Сшто такова? Сшто сшлючилосе?.. Какова делу? Зачиво такова сшкандал?

- Ладно, - говорят ему, - узнаешь после. Потом расскажем. Беги лучше нанимай извозчиков, пока другие не расхватали.

Приезжаем в Европейскую гостиницу, что на Немецкой улице, где надо было всем нам поскорее переодеться в полную парадную форму, чтобы ехать на квартиру начальника дивизии с поздравлением. Элькесу при этом, конечно, немало работы: тому лядунку пригнать, этому этишкет укоротить, здесь подшить, там приметать; но, несмотря на полные руки работы, никак не может он заняться своим делом как следует: все беспокоит его любопытство узнать, что такое случилось у евреев на платформе. Из-за чего это они подняли между собой "такова балсшова драку и гхто был найпервсший и найболсший зжабияку"?

Рассказали мы ему наконец, в чем дело и что за причина.

Элькес только головою тряхнул далеко не одобрительным образом.

- Этаво и зжначит, заувешем вигходит по сшправедливосштю, сшто он достал сшибе такова тукманке, - высказался наконец наш "первилегированный" портной, - бо так ему и надо!..

- Это почему "так надо"? - с удивлением спросили мы Элькеса.

- Бо он, зжвините мине, а толке я так сшабе думаю, сшто он ув сшамово делу не еврей, а сшволачь. Бо каб он был правдзивый еврей, он би изделал не так!.. Ниет! Он би изделал заувсшем не так!

- А как же, по-твоему, следовало ему сделать? Как бы ты сам поступил на его месте?

- Ого!.. Каб я бил на его месшту, я би... Тц!.. Я би, зжвините, изделал от так: як тыи евреи сшпытали ув мине: "Мойте, чи тибе зжбили?" - то я би адвечал: "Так, мине зжбили". Н-ну, а и сшто напатом?..Напатом зайчас палычия, жиндарми, претакол - сштолке сшвидетелюв, зайчас до маравая сшюдья, зайчас цалый гисшториум, сшкандал, сшлюд, публичне разгеворы, гизжеты, карресшпанденцы - уй, вай! Хай им черт!.. Тут такова гисштория - а вам тым часом надо на юбалей, до начельнык дывизиум, и тамзже увсше началсштво, сшам энгирал-гибернатыр, банкет из музикум, а у вас издес такова сшкандал!.. Богх мой!.. Зачиво сшкандал? Затаво, сшто Мойша сказал: "Так, мине зжибили". Н-ну, и сказжить мине сшами, па сшовествд: сшколке ви давали би мине адсштупнова, сштоби я замирилсе из вами? Когхда зж би ви сшами не увпрасшивали мине, сштоб я бил такий добрый, такий велькодусшний?!.. Га?.. Н-ну, и я би замирилсе из вами на пьятыпот рубли!.. И ви би мине зараз атдавали тых пьятыдот рубли, тай ищо гхаворили би сшибе - сшлявы Богху, сшто толке пьятьшот, а не цалаво тисшячу!.. От то би бил гхаросший гешефт!.. И каб тей еврей изделал из вами так, то я би гховорил, сшто то есть правдзивый еврей, а таперички я гхавору, сшто то не еврей и не кипец, а сшволачь!

- А ведь Элькес прав, шельма! - невольно согласились мы между собой. - И догадайся тот жидок поступить таким образом - хороши бы мы были ради юбилея!

- Дазже очин давольна гхаросши! - подтвердил торжествующий Элькес.

- Не радуйся, любезный! И тебе не сладко было бы, как на весь ваш кагал пошла бы слава, что ты купец с битою мордой.

- Зжвините, а гхде сшиняки? Сшиняки ниету! И як толке би я заполучил од вас тых пьятьсшот рубли, я би зараз увсем адкрывал увесь закрет, как било настоящаво делу и каково гхаросшаго гешефт я сшибе изделал! Недаром зже ви сшами гховоритю, сшто маво таково тытул: "Гасшпидин Элькес - первилегированный портной-плут и кавалер з ордена Шельмы"!

5. Мадам Хайка В ряду силуэтов разных сыновей и дочерей Израиля, мелькающих в цепи моих воспоминаний, один наиболее светлый и симпатичный образ встает передо мною - при имени Хайки Пико'вой. Это была добрая, хорошая, честная женщина. Мир ее праху!

Хайка Пико'ва - старуха за пятьдесят лет, бездетная вдова прогоревшего купца-обывателя Лейзера Пик - существовала лишь тем, что успевала зарабатывать себе около наших офицеров. Она поставляла нам чай, сахар и вина, мыло, полотна, папиросы и т. п. и во всех своих поставках постоянно была настолько добросовестна, что поневоле приучила все наше офицерство обращаться исключительно к себе за всеми подобными требованиями. У нее не было своей собственной лавки; она забирала продукты своей "кимерции" у других торговцев; но ни один из торговцев не отважился бы отпустить Хайке на комиссию плохой или залежалый товар, потому что Хайку ни на том, ни на другом не надуешь: сама купчихой была! А так как обороты торговцев с полком, то есть, собственно, с кружком офицеров и юнкеров, происходили почти исключительно через Хайку, то подсовывать ей плохой товар не было и расчета: брать перестанет, к другим обратится. И вот таким-то образом тот маленький процент, который уделяли ей с одной стороны торговцы за комиссию и с другой - офицеры за кредит, составлял единственный источник ее существования. Если господину Элькесу пришлось уступить ей поле этого рода деятельности, то только потому, что Хайка победила его своей безусловной честностью: продукт, как уже сказано, всегда был у нее надлежащего достоинства, цена настоящая, не дутая, и при этом никогда ни малейшей приписки в счетах несмотря на то, что иногда приходилось забирать у Хайки в кредит по нескольку месяцев кряду. Но, сверх всего, наша Хайка отличалась и еще одним, чрезвычайно редким, почти неслыханным (в особенности между еврейками) достоинством: она никогда не приставала и не надоедала с требованием уплаты по счетам. "Зачэм?.. Увсше равно, будут деньгув, будут заплатить и Хайке!" И не было в полку примера, чтобы у кого-нибудь вышли с Хайкой недоразумения в расчетах или чтобы Хайка осталась кем-нибудь недовольна. Получит офицер жалованье или деньги из дому - первая уплата, конечно, Хайке: "На, мол, мадам! За твое терпение ты первая и получаешь!"

Подобно Элькесу, и она каждое утро обтекала офицерские квартиры, но не ради сплетен и новостей, а единственно затем лишь, чтобы справиться, есть ли еще у офицера табак или свечи и не нужно ли ему чего доставить. Впрочем, ее комиссионерские услуги ограничивались только вышеперечисленными предметами офицерского обихода. Хайка вообще была женщина безукоризненно строгих нравственных правил, и предложение иных услуг, хотя бы даже вроде того, чтобы свести офицера с заимодавцем-процентщиком, считала недостойным себя, своих лет и своего вдовьего достоинства.

Вскоре мы все так привыкли к нашей старой Хайке, что она тоже вошла в цикл полковых приживалок, сроднилась со всеми нашими интересами и стала в своем роде полковою необходимостью. Поэтому она даже не без гордости заявляла, что тоже служит в уланах и что, хотя на каждом "кимпаменту" ей неоднократно предлагают посторонние офицеры "перегходить ув пэгхота, ув драгоны и ув артылериум", она всем родам оружия и всему офицерству на свете предпочитает "насших вулянов", "за таво сшто як я взже одразу начала сшлюзжить ув вулянагх, то гхочу азж до сшамово сшмертю у в адин полк асштаватьсе".

Нередко она жаловалась на свою недужность, на то, что "стала взже сшлябая на зждаровью", и, вспоминая о близкой смерти, очень желала только одного: чтобы ее похоронили наши уланы - непременно уланы и непременно "из музикум", - "сштоби як понесут мине, то сштоби музика вуляньска грала мареш-фунебр, болш таво я ничево не сжалаю"! В том, чтобы быть похороненной с музыкой, заключалась, кажись, единственная суетность, единственное честолюбие Хайки.

Иногда офицеры делали ей маленькие сюрпризы и подарки. Едет, например, кто-нибудь в отпуск.

- Ну, мадам, какого тебе гостинцу привезти из Питера?

- Ой, благодару вам! Мине зже ничиво не надо!

- Да ты не стесняйся, говори прямо, чего желаешь.

- Н-ну, и сшто я зжнаю!.. Як ви взже такий добрый до мине, то первизить сшто зжнаитю. Я за увсшиво буду довольная.

- Ладно!.. Ожидай, значит, подарка.

И привезут ей, бывало, какой-нибудь шерстяной материи на платье, или сережки из оникса, или платок ковровый - и Хайка просто на седьмом небе от восторга, потому что любила она и пофрантить, и одеваться чисто, а скудных средств ее между тем едва лишь на крохи хлеба да на селедку с цыбулькой хватало.

Но более всего угодить ей довелось мне, когда однажды, согласно ее заветной мечте, привез я ей в подарок новый парик из Петербурга. До тех пор она, как добрая старозаконная еврейка, за неимением парика прятала свои седые волосы под старенькую накладку из порыжелого от лет, некогда черного атласа, с прошитою посередине бороздкой пробора, и поверх этой накладки напяливала тюлевый чепец с широкими бантами и пунцовыми розами. Но парик - настоящий "петерэбургхський" парик, из настоящих женских волос - это такая роскошь и такой неожиданный сюрприз, что Хайка просто глазам своим не поверила, когда я открыл перед ней парикмахерскую коробку.

- Богх мой! Это толке сшин матеру, альбо зжанигх невиесшту может изделать такова дригаценнаво педарок!

На следующее утро она явилась ко мне уже в моем парике и даже в нарочно обновленном чепце, с розами и бантами еще более яркими и пышными.

- Н-ну1 Типеричка я взже заувсшем настоящий, как есть, гхаросший кипеческий мадам, и мине взже не будет ув сштид пайти ув сшабаш на шпацер до Сшадовей улицу.

Этот подарок я сделал ей в знак благодарности за ее участие ко мне по следующему поводу. Однажды, возвращаясь с эскадроном с зимних квартир по весенней распутице, схватил я себе сильную горячку и в первый же день по прибытии в штаб должен был слечь в постель. Несколько суток пролежал я в забытьи, но в те мгновения, когда ко мне возвращалось слабое сознание, замечал я, что у моей постели сидит кто-то посторонний, какая-то женщина, которой большей частью я не узнавал, и только порою казалось мне, будто это Хайка. Когда же перелом болезни совершился и я, проснувшись от продолжительного оживляющего сна, окончательно пришел в себя - первое, что бросилось мне в глаза, был чепец с пунцовыми розами. Передо мною в кресле действительно сидела наша Хайка с каким-то вязаньем в руках. Оказалось, что она доброхотно явилась сиделкой ко мне, совершенно одинокому, и, чередуясь с денщиком, ухаживала за мною по целым дням во все тяжелое время моей болезни. Черта такого бескорыстного, великодушного добросердечия поневоле заставила меня еще более полюбить эту добрую старуху. Я было предложил ей вознаграждение за ее труд и время, непроизводительно потерянное у моей постели, но Хайка, несмотря на всю свою бедность и нужду, наотрез отказалась от денег и даже отчасти обиделась на меня за такое предложение:

- Сшто я вам - догхтур, чи сшто?!

Чем же после этого молено было отблагодарить ее, как не тем, чтобы исполнить давнишнее, самое заветное ее желание иметь хороший парик - вещь, по цене своей окончательно для нее недоступную?

Случай со мною был далеко не исключительным примером Хайкиного сердоболия. Сколько раз бывало, что заболеет серьезно одинокий офицер, в особенности же молодой юнкер, - Хайка без всякого зова и приглашения является к нему доброхотною и бескорыстною сиделкой: "Бо каб у него матка была, то матка бы сидела, а как нема матки, хто зж его пожалуе?!" Кроме всех своих достоинств это была женщина веселая, спокойная, всегда безропотно покорная своей доле, даже довольная своею судьбою, несмотря на то что эта судьба далеко ее не баловала. С Хайкою приятно было подчас и побеседовать, потому что она была старуха умная, рассудительная, видевшая на своем веку многое и из всех житейских передряг успевшая какими-то судьбами вынести и сохранить в себе светлый взгляд на жизнь и ясное душевное спокойствие. Одинокая, бездетная старуха, не нашедшая в своей среде особенного уважения и участия именно вследствие своего неплодия (что у евреев вообще почитается за большой порок), Хайка, кажись, всю любовь своей души перенесла на наш полк, гордилась его успехами на смотрах и парадах, радовалась его радостям, сочувствовала его печалям. За такую привязанность к полку на нее даже косились многие из евреев; но в особенности целая буря недовольства со стороны всего местного кагала разразилась однажды над неповинною головою бедной старухи по следующему случаю.

Осенью 1871 года проявилась в городе холера, которая вырывала свои жертвы преимущественно из еврейской среды, живущей в тех краях, за редкими исключениями, крайне бедно, грязно и скученно. Евреи вообще суеверны и не любят называть какую бы то ни было эпидемическую болезнь ее настоящим именем; а при необходимости в разговоре всегда стараются упомянуть о ней как-нибудь иносказательно, опасаясь, что в противном случае - чуть лишь произнесешь точное название болезни - она тут как тут, непременно к тебе и пристанет. Зная этот суеверный предрассудок, молодые офицеры подчас, бывало, нарочно спрашивают у знакомых евреев:

- Отчего у вас умер такой-то?

Еврей на это всегда ответит:

- Так... От гхудова хворобы.

- От какой же именно? Что это за худая хвороба? - пристают офицеры.

- Ну, и вы сшзми зжнаитю. Сшто я вам буду гхаворить!

- Да нет, однако как она называется, эта ваша хвороба, от которой умер такой-то?

- Ну, зжвестно, досталь сшибе и отсюда, и оттуда - понимаетю? - неохотно ответит наконец еврей, указывая надлежащим пояснительным жестом себе на рот и на заднюю прореху фалд своего сюртука, и поспешит переменить тему разговора.

Когда же холера усилилась до довольно значительной степени, так что евреи стали умирать ежедневно десятками, то какой-то святой цадик-талмудист, к которому обратились они за советом, уверил их, что для прекращения смертности в собственно еврейской среде надо сделать "отвод" болезни на какую-либо иную среду, на "гойев", и для этого необходимо-де исполнить особый обряд такого рода: нанять какого-нибудь человека из нееврейской среды (это conditio sine qua non) (непременное условие (лат.)) и поставить его на некоторое, хотя бы самое короткое, время сторожем у ворот еврейского кладбища, с тем чтобы он встретил на своем посту первого еврейского покойника, какого принесут к ограде. При этом похоронная процессия, остановясь в нескольких шагах перед воротами, должна спросить у сторожа, есть ли еще место на кладбище, на что сторож должен ответить, что мест уже более нет - все, мол, заняты, все кладбище сплошь захоронено, ни одной пяди земли свободной не имеется, - стало быть, не трудитесь умирать, потому что и хоронить вас больше негде. Евреи, однако, несмотря на уверения сторожа, должны упрашивать его пропустить их лишь на этот раз, в виде исключения, захоронить только одного - всего лишь одного покойника, что это у них уже последний, а больше ни одного из евреев, умершего от худой хворобы, не будет, в чем они дают все торжественную клятву. Сторож все-таки обязан отказывать, и вот тогда-то участвующие в похоронной процессии, отстранив сторожа, якобы силою растворяют ворота и врываются с покойником на кладбище. После этого обряда, удачно совершенного, холера непременно должна-де прекратиться между евреями и перейти на ту среду, к которой принадлежит сторож.

Между тем умерла одна богатая купчиха, приходившаяся как-то сродни нашей Хайке. Видят евреи, что дело совсем уже плохо, что худая хвороба из лачуг начинает забираться в хоромы, и решили, что надо наконец безотлагательно сделать отвод болезни. Вследствие этого кагальные старшины вздумали возложить на Хайку, как на родственницу покойной, особую миссию: ты, дескать, всех улан доподлинно знаешь, у тебя есть знакомые и между солдатами, принайми-ка одного из них сыграть роль сторожа к похоронам твоей родственницы. Хайка сообразила, что в таком случае худая хвороба перейдет на улан, и потому отказалась от предлагаемой миссии. Взъелись на нее за это старшины: ты, мол, не хочешь оттого, что сама в уланах служишь, около них всякий треф и сама стала трефная (нечистая). Хайка не на шутку оскорбилась этим последним эпитетом и посчиталась со старшинами. Те решили между собою оставить ее в покое - "Цур ей и пек ей! Хай ей черт!" - и обратиться помимо нее к солдатам.

В это время в карауле при штабе находился 2-й эскадрон, расположенный в пяти верстах от города в деревне Грандичи, куда дорога лежит как раз мимо еврейского кладбища.

Пошли старшины на базар подыскивать подходящего для их цели человека и попали там на улана Вахрушова, отпущенного в город за покупками. Обратились к нему: тебе, милый человек, все равно-де надо в эскадрон, в Грандичи, возвращаться, так заодно уже постой-ка сторожем у нашего кладбища, пока мы похороним нашу покойницу; это нужно-де нам для большого почета; мы тебя научим заранее, что говорить и как отвечать на наши вопросы, а ты за свою услугу хорошо заработаешь себе на водку. Таким-то образом сторговались они с Вахрушовым за пять злотых (75 копеек), дали ему в задаток два злотых да еще крючок водки ради наибольшего поощрения к усердию в исполнении роли сторожа и затем, внушив ему все, что следует, отправили его к кладбищу, а сами поспешили к покойнице - поторопить ее вынос.

Вахрушов был малый не промах, солдатик себе на уме, и притом отчасти плутоватый. Идучи к кладбищу, завернул он по пути в шинок, выпил еще водки на полученные два злотых и пришел в веселое расположение духа. Стал он у кладбищенских ворот и думает про себя: "Зачем это вдруг жидам сторож здесь понадобился? Никогда такого случая еще не бывало... Что-нибудь неспроста!.. И отдадут ли они остальные три злотых или понадуют?.. Вернее, что понадуют... А может, и нет?"

И домой-то хочется солдату да и трех злотых упустить не желает - все же надежда мелькает ему такая, что авось и не надуют. Только вот притча: зачем это вдруг им сторож понадобился? "Понадуют ли там, нет ли, а лучше пока что понадую-ка я сам жидов!.. Так-то дело, кажись, вернее будет - авось либо и больше заплатят!.." Ходит он себе у ворот, а самого даже смех разбирает - в жидовские, мол, сторожа нанялся и должен уверять, что ни одного места нет на кладбище!

Только вот, пока он так себе размышляет, из города спешным шагом валит уже еврейская гурьба, посреди которой высятся носилки с покойницей. Подходит процессия к кладбищу и останавливается в десяти шагах перед воротами.

- А сшто? Чи есть ищо миесту на кейвер?

Вахрушова словно лукавый подтолкнул - еще веселей ему стало, и махнул он рукой на свою обязанность.

- Есть! Есть! - говорит. - Много есть еще! Ступайте все! Не токма что про всех вас хватит, а еще и детям, и внукам, и правнукам вашим вдосталь останется.

Можете себе представить, какой панический переполох произошел между евреями, какой "гевалт", какие "ваймиры" завопили они всем кагалом, в каком ужасе заметались во все стороны!..

А Вахрушов при этом сам еще предупредительно растворяет настежь ворота и приглашает:

- Пожалуйте! Милости просим!

В ярость пришли евреи, подскочили к нему с воплями, с ругательствами, с кулаками, а плут солдат и глазом не моргнет, только предостерегает внушительным образом наиболее завзятых:

- Вы, братцы, того... полегче, не балуй!.. А то ведь у меня при себе - сами видите: и пистолет в кобуре, и сабля вострая... Вам же нехорошо будет, как выну.

Вмешались в дело габаи и галеры - старшины и члены погребального братства Хевро: одни отстранили разъярившуюся кучку, другие взмолились к солдату - скажи, мол, Бога ради, что нет уже ни одного места!

А тот им на это:

- Как можно, чтобы местов не было, коли есть еще эвона сколько!

- Ну, гхарасшо! Нехай там есть, а ти сказжи, сшто ниету! Закрой сшибе глязи, сштоби тибе не видно било, и сказжи: ниету!

- Зачем же, милый человек, мне врать?.. Я, брат, солдат, я присягу принимал служить верою и правдою, так как могу я опосле того говорить неправду - сам посуди ты!

Приступают к нему хором уже все сопровождавшие покойницу, евреи и еврейки: скажи, да скажи!

- Ну, и что тебе стоит? Ты же ведь подрядился!

- Мало ли что подрядился! Да коли подряд-то невыгоден! Этое дело не пяти злотых стоит.

- Ну, гхарасшо! Бери болш, бери, сшто гхочишь, толке сказжи нам как сшледуваит!

- Давайте сто рублев, так скажу, а меньше - ни копейки! Не моги и думать!

Стали евреи совещаться между собой - как быть при таком прискорбном и скандальном случае. Иные, из наиболее суеверных, предлагали было - уж куда ни шло! - собрать в складчину сто рублей, как вдруг один "шейне-морейне" - "мондра глова" из старшин-талмудистов и казуистов - "додумал", что не только ста рублей, но и обещанных трех злотых давать не следует, ибо теперь, что ни дай ему, все будет напрасно, так как условная процедура самого обряда уже нарушена, скандал произведен, - значит, чудодейственная сила отвода хворобы потеряна, и даже самое погребение покойницы не может состояться, пока не приищут нового сторожа, потому что если похоронить ее сразу после такого скандала, после такого зазорного приглашения всех евреев со чадами и дальнейшим потомством пожаловать на кладбище, на готовые места, то худая хвороба так пойдет косить, "сшто ми увсше, до сшами последний еврей, як мугки, издегхнем".

Решили на общем совете, что надо нести покойницу назад в город я постараться как можно скорее принанять другого, более подходящего сторожа. Сказано - сделано. Подняли опять носилки на плечи и повалили гурьбой обратно. Только вдруг - опять нежданная беда! - полиция не впускает их в город: "Нельзя - холерный покойник". О, в какой же ужас, в какое отчаяние и бешенство пришли злосчастные евреи! Хочешь не хочешь - пришлось не только повернуть к кладбищу и похоронить купчиху без спасительного обряда, но еще возвращаться домой под гнетущим суеверным убеждением, что теперь уже все кончено, ничего не доделаешь и через проклятого гойя-солдата весь гродненский Израиль "издегхнет" до единого!

Но тут как-то сам собой явился вопрос: кто виноват в таком обороте дела? Кто подучил солдата? Ибо не может быть, чтобы солдат не был подучен, чтобы он сам, своею собственной головой "додумал" сыграть такую злостную шутку! Ему наверное был открыт тайный смысл и значение обряда! Кто, как и когда открыл его?

При решении этой задачи кому-то из габаев приди вдруг на ум имя Хайки Пиковой. Это она виновата - она, и никто больше! Она подучила солдата! Она, вероятно, успела перенять его на пути к кладбищу и: сообщила настоящую суть дела! И это так естественно; она знается с уланами, она через них и сама стала трефная - кто ж, как не Хайка?! "Хайка, Хайка, одна лишь Хайка Пикова всему начало и первая причина!" - хором завопили все - и стар, и млад, и мужчины, и женщины. И вот обрушилась на бедную старуху злоба всего кагала.

Прибегает она к нам в великом горе, вся в слезах и рассказывает, что кагал хочет наложить на нее херим (нечто вроде запрещения, проклятия и отвержения. Херим, будучи наложен катальными старшинами, становится безусловно обязательным для всего еврейского общества), что теперь она должна погибнуть с голоду, потому что каждому доброму еврею будет запрещено с нею знаться как с оскверненной, отверженной женщиной, что теперь ни одна лавка не отпустит ей товару ни в кредит, ни даже за наличные деньги и потому ей уже нечем будет снабжать офицеров, а остается разве с моста да в воду!

Принялись мы, как смогли и сумели, утешать несчастную старуху, говорили, что, что бы там ни было, мы ее во всяком случае не оставим без крова, хлеба и покровительства, постараемся разъяснить все дело, обратимся к губернатору и через него к штатному раввину - все напрасно! Хайка была безутешна! Нет, раз кагал наложил херим, никакой в мире губернатор ничем не поможет!

К счастью, наступила холодная сухая погода, пошли легкие морозцы - и благодаря кое-каким санитарным мерам холера, достигнув, по-видимому, своего зенита, вдруг оборвалась сразу и прекратилась спустя несколько дней после злосчастного для Хайки приключения с Вахрушовым. Благодаря этому счастливому обороту дела, а также и ходатайству у штатного раввина с неповинной старухи был снят общественный херим, и она вновь получила возможность, как и прежде, поставлять нам чай и сахар, табак и вино, мыло, белье и свечи.

Спустя несколько лет полк получил предписание выступить на новые квартиры - к австрийской границе, причем место стоянки полковому штабу указано было в невозможном городе Пинчов Келецкой губернии. Это обстоятельство захватило Хайку Пикову совершенно врасплох. Выступить одновременно с полком она не могла - помехой были разные делишки и долги по забранному товару в лавках: надо было рассчитаться, продать кое-какое имущество, выхлопотать увольнительное свидетельство, паспорт и т. п. Все это должно было задержать Хайку недели на три по крайней мере. Полк между тем ушел, а с ним отправился и "первилегированный портной" Мойша Элькес, имевший настолько средств, чтобы разом покончить все свои дела в Гродно. Итак, Хайка осталась одна. Хлопоты ее с увольнительным свидетельством как-то затянулись не в меру долго. Рассчитавшись на полученные от офицеров деньги со всеми долгами, она продала кое-какие свои крохи, но - увы! - денег, вырученных от продажи, оказалось крайне недостаточно на путешествие в Келецкую губернию. Пришлось, что называется, засесть у моря и ждать погоды. Между тем нужда с каждым днем подступала все круче и круче: гешефты по поставке чая и свеч офицерам новой части, пришедшей на смену нашему полку, окончательно не удались, потому что у этих офицеров явились другие, более бойкие и юркие поставщики и поставщицы. Напала на Хайку тоска - и раздумья о бесполезности поездки в Пинчов, где, конечно, давно уже нашлись свои, пинчовские Хайки, все чаще и чаще приходили ей в голову. Стала бедная старуха грустить и хиреть все болыпе и больше... Явилась апатия, опустились руки, а с этим сильно опустилась и сама Хайка, постарела, сделалась уже взаправду "шлябая на зждаровью", и вот спустя несколько месяцев в полк дошло известие, что она скончалась.

Так и не довелось бедной Хайке быть погребенной под звуки уланской музыки, хотя она и служила весь век свой в уланах.

Будь ей земля легка! Мир ее праху!

VII. Буянов - мой сосед

Так звали в N-ском уланском полку одного офицера. Фамилия у него была лихая, лошадь лихая, и сам он был тоже лихой. Но по фамилии, несмотря на собственную ее лихость, его никто не называл: все обходились одним только, так сказать, псевдонимом. Неизвестно кто, как и когда окрестил его Вуяновым, но кличка столь пришлась по шерсти и так была типично характерна, что вполне заменила ему собственную фамилию, которую, наконец, вследствие долгого неупотребления он и сам даже успел предать полному забвению и однажды на рапорте полковому командиру взял да и подмахнул с форсистым росчерком: "Корнет Буянов".

И точно, это был лихой корнет Буянов...

Он был в своем роде последним из могикан, остатки которых еще там и сям встречаются иногда в нашей армейской кавалерии. Тип - буйный, но достолюбезный.

В то время когда мне довелось впервые узнать корнета Буянова, ему было уже года тридцать три, а может, и побольше; и в эти солидные годы он все еще сидел в корнетском чине; а почему оно так случилось, я расскажу немного погодя.

Представьте вы себе мужчину - несколько выше, чем среднего роста, плечистого, плотно сколоченного, с кавалерийскими ногами, постав которых сразу обличал именно въевшуюся в плоть и кровь привычку к лошади. После этого представьте себе открытый и смелый взгляд очень добрых серых глаз и длиннейшие русые усы, которые два с половиной раза можно обмотать вокруг уха или связать в бант на макушке, подобно тому как завязываются тесемки ночного чепца; представьте себе все это - и вот вам будет верный портрет корнета Аполлона Буянова.

Жиды его боялись, но любили.

Я потому упомянул о жидах почти на первом плане, что трудно представить себе какую-нибудь кавалерийскую стоянку без жидов, так как кавалерия у нас разбросана преимущественно по западным и южным окраинам России, которые, как известно, преизобилуют еврейским населением, играющим весьма существенную роль в условиях домашней жизни каждого полка и каждой воинской части.

Спросите в месте стоянки полка любого еврея - знает ли он корнета Буянова?

- Ой-ваЙ! - ответит вам, взявшись за пейсики и потряхивая головой, сын Израиля. - А гхто зж егхо не зжнае? Егхо не мозжна не зжнаць!

- Почему же не можно?

- А так есть. Бо он дает сшибе зжнаць! И з керманом, и з голосом дает... бо он такий сштрашный - ай-ай, який сштраш-ный!.. Але зже он хоць и сштрашный, а толке он наиправдзивый барон (барин).

- Что ж он - бьет вас, что ли?

- Ой, ниет! Как зже-зж то так мозжна, ажебы биць!.. Биць не бие, а толке вид в егхо такий сштрашный!.. Отчен сштрашный!

- А вы его боитесь?

- Ну, так!.. А як зже-зж не бояцьсше? Бо не мозжна не бояцьсше; бо егхо и сшторонне началство якое боицьсше; але зж ми егхо и любим, бо он до жидкув отчен добрый, и як толке ув егхо деньги есть, то от егхо бальшой гандель можно зробицъ: он тогхда увсше накипает - шьто и не нузжно, а накипает. Как есть, настоящий барон!

Такова-то характеристика Буянова, которую вы можете услышать из уст израильских.

И солдаты любили его, потому что он был прост с солдатом: не форсил перед ним, не барничал и в то же время не панибрат-ничал, но держал себя совсем просто, как следует хорошему офицеру. А солдаты в особенности любят и ценят именно такую простоту, потому что их трудно удивить каким-нибудь штукарством или фокусничеством: они, во-первых, всякие виды видали, а во-вторых, какой-то нюх, чутье какое-то на этот счет есть у них, с помощью которого они инстинктивно и почти всегда сразу угадывают суть человека; в искренней же простоте им видится и чувствуется человеческое отношение к их брату. "Он простой" или "Аны простые", - говорили солдаты про корнета Буянова и это была чуть ли не лучшая из его характеристик.

Есть на свете люди, пользующиеся блаженной привилегией полного одиночества: ни впереди, ни позади, ни по сторонам - никого нет у них родных или близких, по которым бы сердце болело или существование которых вызывало бы думы и заботы в голове человека. Нет у него никого и ничего; стоит он себе в жизни, как веха в поле, один-одинешенек, беззаботно, беспечально: день да ночь - сутки прочь, и слава Создателю милостивому! Сломит веху бурею - начальство новую поставит; сломит одинокого человека житейскою грозой-непогодой - никто, по крайней мере, по нем хныкать не станет. А одно уже это, что некому по тебе плакать, скорбеть и сетовать, ей-богу, есть великое преимущество и утешение в жизни. Уж одно только это сознание может делать человека счастливым, беззаботным, довольным своей долей или по крайней мере равнодушным к собственной судьбе, какова бы она ни была. Положение, которому от души можно позавидовать; и этим-то положением полного бобыля, этой счастливой привилегией полного сиротства вполне пользовался корнет Буянов.

Но... свойства человеческой природы таковы, что человеку все-таки невозможно прожить всю жизнь на белом свете без привязанности к чему бы то ни было. Старая барышня, не нашедшая смолоду мужа, не знающая, что такое значит быть матерью, и не имеющая в жизни ни близких, ни родных, на кого она бы могла изливать запас чувств своего женского сердца, привязывается наконец к какой-нибудь собачонке, к коту, канарейке. Привязываются иногда одинокие люди к деньгам, к редким книгам, к хорошим картинам, к старым вещам, да и мало ли к чему еще! И эти страсти заменяют им более или менее потребность в привязанности к чему-то более живому, высшему - к чему-то родному и близкому, чем мог бы быть для них только живой человек и чего именно судьба-то и лишила их в жизни.

Но между людьми, обрекшими себя на житейское бобыльничество, есть натуры, которые не могут удовлетворяться привязанностями только этого рода. Это натуры более широкие и живые, более тонкие и чуткие на жизнь, для которых поэтому и привязанности нужны к чему-нибудь более живому - к чему-нибудь такому, что являло бы в себе для бобыля нечто вроде живого, одухотворенного организма, заключало бы в себе известного рода мысль, идею, имело бы свое нравственное значение.

И вот таким-то именно нечто и являются в жизни для бобылей по преимуществу два предмета: монастырь и полк.

Быть может, иному из читателей покажется несколько странным такое сопоставление. Монастырь и полк - что же тут общего? Казалось бы, ровно ничего нет и быть не может. Но это только кажется. Стоит вглядеться немножко попристальней, поближе - и казаться перестанет.

Общее, во-первых, то, что как монастырь, так и полк, представляя собою один строго замкнутую в себе общину религиозно-духовную, другой - тоже в немалой степени замкнутую в себе же общину военную, являются, каждый сам по себе, чем-то вроде отдельного, самостоятельного живого, одухотворенного организма, представляют собой как бы отдельное собирательное лицо, имеющее свой смысл, идею, назначение, свое призвание, свою жизнь, свои типические особенности, свой характер, свою физиономию, свойственную только ему и во многом непохожую даже на другие физиономии того же самого рода. Эти-то исключительные особенности и служат причиной того, что человек всей душой привязывается именно к такому-то монастырю или к такому-то полку. Но этим еще не ограничивается общее между тем и другим. И там, и здесь известная горсть людей случаем или обстоятельствами стягивается в один тесный кружок, который держится кроме дисциплины еще и общностью симпатий и интересов не исключительно материального свойства. И там, и здесь течение жизни обусловлено известного рода правилами и законами, за которые перешагнуть невозможно, оставаясь вполне верным своему назначению. Под влиянием особенностей такой жизни складывается иногда свой особый круг понятий и убеждений. Тут есть свои уставы, строгие и сурово-неуклонные, свои обычаи и нравы, свое общественное мнение, свой point d'honneur, свой суд, своя круговая порука...

Надевая монашескую рясу или военный полковой мундир, человек как-то невольно начинает чувствовать себя иным, несколько отрешенным от остального мира. Между ним и этим остальным миром словно бы ложится какая-то очень тонкая разграничительная черта: тут вот, мол, я и та небольшая община, с ее уставами и жизнью, к которой я принадлежу прежде всего и больше всего; а там, за этой чертой, там остальной уже мир и вся жизнь остальная. Я могу сочувствовать той жизни и ее интересам, ее движению, ее стремлениям, но все-таки для меня на первом плане будут стоять интересы избранной мною общины, которые, пока я честно принадлежу этой общине, будут для меня наиболее родными, наиболее близкими моему сердцу.

И монастырь, и полк представляют для бобыля более или менее прочное убежище, пристанище мирное и тихое, в которое человек может уйти и спрятаться, как улитка в свою скорлупку. А эта возможность спрятаться в свою скорлупку, не переставая в то же время жить своеобразной и полной жизнью, и притом такой жизнью, какая тебе наиболее по сердцу, - эта возможность, говорю я, - особенно для человека, нравственно измученного той жизнью, которая кипит там, за тонкою разграничивающей чертой, - есть уже великое и драгоценное преимущество. И вот поэтому-то бобыль тихого и мирного характера, с наклонностью к жизни спокойной, созерцательной, зачастую в конце концов шагает через разграничивающую черту и надевает на себя монашескую рясу, а человек более живого, более деятельного и энергичного нрава едва ли не удобнее всего распорядится собой, если изберет для себя жизнь полковую, буде только у него есть к этому делу некоторое призвание. В этой последней жизни бобыль всецело сохранит все преимущества, все золотые выгоды своего беззаботного и бесскорбного одиночества и в то же время нимало не будет чувствовать грустных сторон бобыльничества, которые непременно, так или иначе, дадут ему себя знать в жизни той, заграничной. А не будет он их чувствовать потому, что для такого бобыля полк заменяет собой все; полк для него - свой дом, свой очаг, своя семья, свой друг и товарищ, и даже - я позволю себе так выразиться - в некотором роде своя любимая женщина.

Корнет Аполлон Буянов, как сказано уже, был круглый бобыль на свете и потому всей душой, всем сердцем и помышлением своим отдался N-скому уланскому полку. Он был просто влюблен в свой полк, и надо прибавить, что это был любовник нежный и ревнивый. В нем особенно замечалась щекотливость ко всему, что так или иначе касалось полковой части. Эта щекотливость переходила у него даже в излишнюю щепетильность, и от нее-то по преимуществу проистекали все маленькие беды в жизни корнета Вуянова, которые для иного могли бы показаться и вовсе не маленькими, но для беззаботного и лихого бобыля Буянова всякая беда былг только маленькой, да и то еще, если он удостаивал ее названием "беды".

И не дай Бог было заспорить с Буяновым о чем бы то ни было, что с какой-либо стороны касалось его полка. Хвалить и восхищаться его полком вы могли сколько угодно - и по внешности Буянов принимал эти похвалы весьма сдержанно, как достодолжную дань справедливости - "потому что иначе это и быть не может!" - но в глубине души они были ему весьма приятны и ложились на сердце мягким елеем. Кто похвалит Буянову его полк, тот уже был для него хорошим человеком. В N-ском уланском полку для Буянова все что ни есть было "лучше всех" и "лучше всего", все казалось образцовым и безусловно прекрасным: общество офицеров уж, конечно, лучше всех, и не найти нигде другого подобного, а о товариществе нечего и говорить! И лошади лучше всех, и трубачи первые по дивизии, и полковой марш лучше всех маршей на свете, и учения, и грамотность, и гимнастика, и верховая езда ни в одном полку не идут так хорошо, как в N-ском уланском. Даже в отрицательных качествах Буянов ни в ком другом не допускал превосходства.

Какой-нибудь приезжий станет, бывало, при случае рассказывать, что в таком-то драгунском полку жестокие попойки идут, что подобных пьяниц, кажись, и на свете нет.

- Гм!.. Вы полагаете? - скажет, бывало, на это корнет Буянов, ревниво крутя свой ус и кидая взгляд исподлобья. - Вы полагаете, что нет?.. Гм!.. А позвольте узнать, что пьют драгуны?

- Да все пьют!

- Гм!.. Значит, универсально. Н-да, это, с одной стороны, пожалуй, недурно... Нда-с. Но все... это значит - месиво, мешанина, и показывает отсутствие системы и изящного вкуса. Н-нет-с, милостивый государь, - с видом компетентного человека возражал Буянов, - это что за питва! Вот ежели бы вы поглядели, например, в N-ском уланском полку, мундир которого я имею честь носить... (Это пояснительное добавление следовало всегда неукоснительно и притом с достодолжного внушительностью.) Нда-с!.. Так вот, в нашем полку, говорю я, вот пьют так пьют!.. Мы, знаете, тоже не враги универсальности - нет, Более сохрани! Мы отнюдь не враги!.. Энциклопедия, знаете, не мешает; но у нас при этом строгая система есть: если мы сегодня начали, положим, с водки, то водкой продолжаем и ей же и оканчиваем; назавтра, положим, портер - портером начинаем, портером и кончаем; напослезавтра хотя бы мадера - и с ней та же выдержка, и так далее - перебирайте хоть всю карту любого погреба - у нас до всего своя очередь дойдет! Но вы видите, что при самой широкой универсальности у нас введена строгая система: мы последовательнее, и таким образом мы, во-первых, избегаем вредной мешанины, во-вторых, имеем достаточно времени оценить по достоинству вкус и качество каждого напитка, чего при мешанине вы никак не достигнете. Итак, милостивый государь, надеюсь, вы теперь понимаете, что в N-ском уланском полку пьют никак не хуже хваленых драгун, но только пьют систематичнее, рациональнее. Поэт сказал: "Мудрый пьет с самосознанием", а я к этому всегда добавляю: "И с винознанием". Ну-с, а пить таким образом, на мой взгляд, не оставляет желать ничего лучшего. Вы с этим согласны или нет?

Приезжий, убежденный такими неотразимыми аргументами, конечно, спешил вполне согласиться с корнетом Буяновым.

Или, бывало, скажут при Буянове, что у таких-то гусар страшнейший картёж идет.

- Гм!.. У гусаров картёж? - опять начинает Буянов покручивать свой ус. - Может быть, и так, но позвольте вам сообщить, что, например, в N-ском уланском полку, мундир которого я имею честь носить, игра бывает такая... такая, что...

- Помилуйте, да там у гусар шулера! - перебивает вдруг кто-нибудь корнета Буянова.

- А-а!.. Гм!.. Шулера?.. Гм!.. Да!.. Ну, у нас шулеров нет! - говорит озадаченный внезапно Буянов. - Чего нет, того нет, - тем и хвалиться не стану.

А если, бывало, на смотру начальство отдаст преимущество драгунам или гусарам, корнет Буянов иначе и не принимает эту похвалу, как явное пристрастие и несправедливость.

Похулить N-ский уланский полк, а тем паче отнестись к нему с умышленной небрежностью или с насмешкой - это значило ни более ни менее как нанести личное и притом тяжкое оскорбление корнету Буянову в самое чувствительное место его самолюбия.

А наносить ему оскорбления было не совсем-таки удобно, потому что могло пахнуть порохом. Впрочем, он далеко не был бретером и даже в принципе не одобрял бретерства; он никогда не наиски-вался на случай к вывозу, справедливо находя это неприличным фанфаронством, но... судьбе угодно было трижды ставить корнета Буянова в такие положения, где он чувствовал неизбежную необходимость вытягивать противника к барьеру. И все три дуэли Буянова происходили у него только по поводу щекотливости к чести полка. А впрочем, надо и то сказать, что честь полка Буянов понимал в смысле широком до фантастичности.

Буянов был не совсем счастлив по службе. Лестница повышений, чинов и отличий была создана не для него. Начал он службу свою в N-ском же уланском полку с юнкерского звания, в котором протянул лямку года четыре, если не более.

- Чего вы все в юнкерах-то сидите? - спрашивают Буянова.

- Да все к экзамену некогда приготовиться... А впрочем, мне и так хорошо.

Он был вполне равнодушен к чинам, повышениям и вообще к служебной карьере. Никогда ни тени зависти или неудовольствия не промелькнуло у Буянова, если кто из младших товарищей какими-нибудь судьбами опережал его по линии производства. "Из-за чего, брат, интриговать-то тут? - говорил он, бывало. - К армии интрига не пристала; тут, как ты не бейся, как не интригуй, а все-таки дальше майорского чина едва ли вынырнешь. Вечный майор - это, брат, наш предел, его же не перейдешь, - так и к черту, значит, всякую интригу, а знай служи себе, пока служится!" Между тем службу знал Буянов отлично: это даже в некотором роде конек его был. Он и царским ординарцем назначался, и начальство достодолжную справедливость ему отдавало, а лестница чинов и отличий все-таки ускользала из-под ног Буянова. И причиной такого ускользания была все та же щепетильная щекотливость к чести полка.

Первая беда постигла Буянова, едва лишь успел он надеть корнетские эполеты. Надевши их, Буянову захотелось немножко пожуировать жизнью, а потому взял он двадцативосьмидневный отпуск и поехал в Москву.

Можете ли вы представить себе корнета Буянова иначе как не страстным любителем цыган? Иначе представить себе его невозможно, а потому первый выезд его в Москве из комендантского управления был в табор, на Патриаршие пруды, где обитал тогда хор знаменитого Ивана Васильевича с его некогда знаменитой солисткой Маней.

Буянов сразу влюбился и в могучий контральт этой Мани, и в ее могучие египетские глаза.

Он и дневал, и ночевал в этом таборе, заслушиваясь цыганских песен и чуть не до слез наслаждаясь ухарски хватающими за душу и щемящими сердце звуками "Садаромы", "Венгерки", "Размо-лодчиков" и "Серо-пегих". В этом таборе встретился, познакомился и даже сдружился он с одним приезжим гвардейским гусаром.

Между тем срок отпуска уже кончился. Буянов записал в управлении на выезде свой билет, но... сердце не камень: остался он один лишний денек, чтобы съездить в табор проститься с глазами Мани.

И вот сидит Буянов в таборе верхом на стуле, облокотясь на его спинку и подперев рукой голову, грустно-раздумчиво слушает, как Маня, стреляя большими глазами и небрежно подыгрывая на гитаре, выразительно поет ему: "Не уезжай, голубчик мой!.." И Буянов чувствует, что поет она это для него - исключительно для него одного, и думает себе: "Не уезжай, голубчик мой..." А что, и вправду, не остаться ли еще на денечек?.. На один только маленький, совсем маленький денечек!.. Уж куда ни шло!

- Не уезжай!.. Не уезжай, голубчик мой! - звучит меж тем густой и страстный контральт Мани.

- Не уеду! - стукнув по спинке стула, громко порешил корнет Вуянов и остался в таборе.

- Послушай, переходи-ка к нам в гвардию! - предложил между прочим Буянову его новый приятель-гусар. - Там ты по крайней мере на виду будешь.

- Ничего, мне и в армии хорошо, - уклонился Буянов.

- Да что тебе за охота? - с недоумением пожал плечами приятель.

- Люблю... Полк свой люблю.

- Да что там любить-то?

- Как, Боже мой, что? Все люблю!.. Ну, наконец, привычка.

- Вот охота!.. И добро бы еще в гусарах, а то прозябает человек черт знает где, в этих эполетниках, в каком-то там уланском полку... Фи!.. И что за полк-то выбрал!

Буянов вспыхнул. Он живо и как-то болезненно почувствовал, что честь его полка задета, а потому внимательно и холодно посмотрел на гусара.

- Ты пьян или нет? - спросил он его.

- К сожалению, пока еще трезв. А что?

- А то, что, если бы ты был пьян, я на твои слова посмотрел бы, только как на лепет пьяного человека, а теперь я попрошу тебя взять их немедленно же назад.

Гвардеец расхохотался.

- Да тут и брать-то нечего, любезный друг! - возразил он.

- Это уж мое дело! А я повторяю приглашение взять назад.

- Ну, а я остаюсь при прежнем моем мнении. Выпьем!

- Нет, не выпьем. Итак, при прежнем?

- Самым решительным образом.

- Ну, так позволь нее сообщить тебе, что N-ский уланский полк, мундир которого я имею честь носить, - спокойно, не подымаясь со стула, начал Буянов, - вовсе не "черт знает что такое" и вовсе не "какой-то", а чтобы убедить тебя в этом более существенным образом - я, корнет N-ского уланского полка, пришлю к тебе завтра утром моих секундантов.

Гусар никак не ждал столь крутого оборота. Он хотел было вступить с приятелем в дальнейшие объяснения, но Буянов коротко и решительно остановил его:

- Любезный друг, обо всем другом мы будем говорить сколько угодно, но на этот счет - мы уже кончили.

И затем, как ни в чем не бывало, он продолжал умиляться цыганским пением.

На следующий день действительно приехали к гусару секунданты - и на другое утро после их посещения в Сокольниках состоялась дуэль. Буянов ранил гвардейца в плечо, впрочем, неопасно. В двенадцать часов того же дня в квартиру его явился плац-адъютант и арестовал корнета Буянова.

Военно-судное дело длилось не очень долго - и Буянов был разжалован в солдаты, на Кавказ, в один из линейных батальонов.

Солдат он был исправный и педантически нес свою службу наравне с рядовыми, ни разу не позволив себе, чтобы за него делали что-либо другие. Таким образом, прошло более двух с половиной лет. Буянову дали унтер-офицерские нашивки и наконец после одной успешной экспедиции произвели за отличие в прапорщики.

Буянова давно уже брала тоска по своему уланскому полку, но пока он был солдатом, тут ничего не поделаешь; а теперь, с производством в офицеры, он еще сильнее ощутил эту тоску. Недолго думая, списался он частным образом со своим прежним полком и подал перевод, к которому, на его счастье, препятствий не оказалось. И вот Буянов снова очутился в N-ском уланском полку таким же самым корнетом Буяновым, каким был прежде, почти три года назад. Многих из старых товарищей уже не было в рядах, но многие еще остались, и при встрече с ними-то Буянов впервые почувствовал, что есть нечто высшее, кроме одной прихоти, нечто более глубокое и серьезное, что потянуло его в этот полк, так сказать, на старое пепелище. Тут для него было что-то свое, родное, теплое, привычное и близкое его сердцу. Встретили его в полку добрым пиром - и снова зажил корнет Буянов посреди старых товарищей.

Но не прошло и года, как новая беда посетила его.

Полк в это время квартировал внутри России в одной из черноземных губерний. Помещиков было много, зима стояла хорошая и очень веселая. Офицеры, как водится, ездили по помещикам, охотились и плясали, плясали и охотились, наполняя промежутки между тем и другим: обильными обедами и ужинами с не менее обильными возлияниями. Кое-кто ухаживал за молодыми помещицами, кое-кто за барышнями. Было несколько влюбленных и далее один жених. Жених этот был недавно переведен в N-ский полк, и Буянов не успел даже сойтись с ним настолько коротко, чтобы считать себя сердечным его приятелем. Невесту этого жениха тоже знал он весьма мало, встретив ее раза два или три на кое-каких вечерах, и едва ли даже был ей представлен.

Приехал однажды он из эскадрона в полковой штаб, а штаб расположен был в одном из уездных, хотя и грязных по внешности, но сытых, городков. Вся штабная компания, по обыкновению, сходилась в "Московской гостинице", почитавшейся лучшей, где гудела "машина* и щелкали шары на бильярде.

Буянов приехал в самом веселом и благодушественном расположении своего вечно корнетского духа. После тридцативерстного пути он порядком перезяб с дороги и приказал лихому ямщику - с колокольцами и бубенцами подкатить "на огонек", прямо к "Московской гостинице".

- А!.. Те-те-те!.. Буянов!.. Буянов, мой сосед! - приветствовали его несколько офицеров в бильярдной.

- Он сам! - подхватил Буянов, протягивая руки. - Буянов, мой сосед, Прожив именье в десять лет, С цыганками, в трактирах с ямщиками, Вошел сюда с небритыми усами, Вошел - и понесло отвсюду кабаком...

Человек! Уразумей это и подай: пуншу, водки-листовки и московскую селянку на сковородке. Ну! Живо у меня! В карьер с места! Марш!

В трактире было на ту пору несколько приезжих помещиков и горожан. Пока Буянов согревал себя пуншем и около бильярда узнавал штабные новости, ему в другой комнате приготовили ужин.

Как сказано уже, Буянов был в самом благодушественном и даже весьма мирном настроении духа. Оставя товарищей доигрывать бильярдную партию, он ушел в залу с "машиной" - упитывать себя московской селянкой.

К его столу подсел один из знакомых помещиков, барин весьма фатоватого свойства.

Как-то в разговоре этому помещику пришлось упомянуть имя невесты буяновского однополчанина, причем он стал подтрунивать над их платоническим чувством.

Буянов поморщился, однако же промолчал.

Фатовый помещик, не замечая этого морщенья или не желая замечать его, продолжал свои заглазные издевки и под конец выразился насчет этой барышни в несколько двусмысленном тоне.

- У вас есть фактические доказательства тому, что вы говорите? - серьезно и сдержанно спросил его Буянов.

- Mais mon Dien! Каких вам там еще доказательств!.. Это все знают! - развязно возразил помещик.

- От всех я этого не слыхал, а слышу от первого от вас, - настойчиво и спокойно продолжал Буянов, - и спрашиваю вас: имеете вы доказательства ваших слов?

- Mais... Mon cher!

- Во-первых, я для вас не "моншер", а во-вторых, угодно вам прямо отвечать на мой вопрос?

- А, полноте! Allons done! Какой вы право, blagueur!.. Ну, и скажите мне, вам-то что за забота?.. Ведь это лично до вас нисколько не касается!

- Это касается до чести N-ского уланского полка. Понимаете-с?

Помещик недоуменно выпучил глаза.

- До чести полка... Как это - до чести полка? - пробормотал он, глядя на Буянова.

- А так-с! - выразительно, но тихо пояснил тот. - Вы позволили себе издеваться передо мною над моим однополчанином. И он, и я - мы равно имеем честь носить мундир этого полка-с. Это одно. Второе: вы позволили себе легкомысленно произнести имя порядочной девушки, хотя есть такие деликатные вещи, о которых порядочные люди в кабаках не говорят. Но это зависит от взгляда, и потому это уже - ваше дело. А вот теперь пойдет мое дело. Эта особа - невеста моего однополчанина; не сегодня завтра она будет принадлежать к числу дам нашего полка; она и теперь уже не чужая полку в качестве невесты нашего товарища; а потому в отсутствии ее жениха я, как его товарищ, имею полное право зажать вам рот, милостивый государь. И я попрошу вас отказаться от ваших слов и нигде, никогда не повторять того, что вы позволили себе сказать мне. Понимаете-с?

- Вы слишком строги и слишком требовательны, - возразил помещик, пренебрежительно и полунасмешливо выдвигая нижнюю губу и явно показывая тем задетую "амбицию", - и притом... притом же я нахожу, что с вашей стороны все это не более как семейное донкихотство.

Но едва сказал он это, как сковородка с селянкой полетела его физиономию. Раздался крик испуга и боли.

Мирные обитатели, заседавшие в этой комнате, повскакивали с мест и засуетились. Уланы, с киями в руках, повысыпали в дверь из смежной комнаты - узнать и взглянуть, что тут случилось. И предстало им зрелище фатоватого помещика, в конец растерянного и обильно облитого соком московской селянки, с кусками капусты и мяса на платье, на лице и в прическе.

Буянов, как ни в чем не бывало, спокойно сидел на своем месте, подперев подбородок руками, и только к половому обратился:

- Подайте мне новую порцию селянки!

Последствием такого неожиданного казуса была новая дуэль - и адъютант отвел корнета Буянова на полковую гауптвахту. Предупредить пистолетную расправу не было никакой возможности: все происшествие случилось слишком явно и получило большую огласку.

Через три месяца Буянов снова надел солдатскую сермягу. Его упрятали в один из драгунских полков.

И снова пошло у него то же педантическое отправление своих обязанностей: чистка и уборка коня и сбруи, спанье на конюшне, вставание раньше петухов, дежурство по целым суткам на линейке, несмотря ни на жестокую стужу, ни на осеннюю слякоть и сырость, ни на июльский удушающий зной. Целые три года Буянов примерно нес солдатскую службу с одною мыслью, что, как только произведут его в прапорщики, так тотчас он подаст перевод в N-ский уланский полк. "Я не от мира сего, драгунского, - писал он к старым товарищам, - я здесь только временный гость. В драгунах остается одно мое бренное тело, но дух мой с вами".

Наконец-то, на четвертом году службы, его опять произвели в офицеры - и опять подал он перевод в N-ский уланский полк.

Тут бы, казалось, теперь-то и служить Буянову, наученному двукратным опытом, во что обходится щекотливость к чести полка, но к числу наиболее выдающихся буяновских качеств относится полная неисправимость как в недостатках, так и в достоинствах. Буянов, например, был великодушен - и потому его надувал всякий, кто только хотел. Он не умел отказывать просящему.

- Буянов, у тебя есть деньги? - бывало, спросит его кто-нибудь из товарищей.

- Есть. А что?

- Да так... Сколько у тебя денег?

- Да не особенно тово... десятка два рублишек найдется.

- И тебе они нужны?

- Немножко нужны.

- Да зачем тебе деньги? Это вовсе нейдет к тебе! Ей-богу! Деньги тебе не к лицу.

- Нельзя, брат, и без оных: чаю-сахару закупить да билетов взять на месяц у кухмистера - вот и все.

- А я у тебя хотел было денег взять.

- Что ж, бери, с удовольствием! Сколько тебе?

- Да надо шестьдесят.

- Ну, шестьдесят нету. Возьми двадцать.

- А сам-то с чем останешься? Ведь это последние?

- Ничего, как-нибудь выкрутимся!.. Бог не выдаст, свинья не съест. А тебе непременно шестьдесят нужно? Не менее?

- Никак не менее.

- Гм!.. Ну, постой, сейчас поправим дело. Эй, Огнев! Позови сюда закладчика Шмура. Живее!

И денщик Огнев бежит за Шмуром.

- Что ты хочешь делать, Буянов?

- Часы заложить... да вот пальто липшее, пожалуй.

- Это для чего же?

- Да ведь тебе деньги нужны?

- Ха, ха, ха!.. Я пошутил только... хотел удостовериться, всегда ли твой карман играет роль всеобщей кассы; а мне, в сущности, не нужно.

Буянов хмурится.

- Так что же, черт возьми! Что я тебе, кукла или шут гороховый дался, чтобы ты надо мной шутки шутить вздумал! - с неудовольствием ворчит он.

- Да я по-товарищески...

- Гм... по-товарищески!.. Ты по-товарищески что-нибудь умнее выдумал бы, чем шутить-то надо мною.

- Ну, не сердись, Буянов! Я только так! Нехорошо сердиться.

- Да я не сержусь... Я ничего... Ну, что ж, выпьем, что ли?

- Можно.

- Ну и прекрасно! Вот умные-то речи и слышать приятно. Невмени, Господи, во грех младенцу твоему Аполлонию!

И опрокидывалась "рюмка примирения".

А сколько раз надували его жидки и всевозможные проходимцы и проходимки, прикидывавшиеся убогими, погорелыми, голодными, безместными, - этому он даже и счет потерял. Даст, бывало, какому-нибудь просящему пройдохе, переделится, что называется, последним рублишкой, а потом вдруг и скажет:

- А ведь, пожалуй, надул, подлец!

- И наверное, надул1 - подтвердит ему кто-нибудь из присутствующих: - У него и рожа-то такая.

- Ну, по роже не суди. Рожи всякие бывают: и косая, и прямая - обе есть хотят.

- А все-таки надул! - поддразнивают Буянова.

- Гм... Надул... А черт его знает, может, и не надул... Может, и в самом деле нужда человеку. Просит, стало быть, нужно. Ну, и конец тому делу!

А уж о том, чтобы выручить товарища, и зачастую в ущерб самому себе, нечего и говорить. С ним по поводу разных выручек разные курьезы случались, в числе которых, между прочим, происшествия с лядункой и с пожарной кишкой.

Происшествие с лядункой состояло в том, что у одного из товарищей Буянова, с которым он сожительствовал на квартире, перед самым смотром пропала вдруг лядунка. Искали, искали, всю квартиру перешарили - нет как нет лядунки, словно в воду канула. Буянов, недолго думая, великодушно отдает ему свою собственную, а сам выезжает в строй без лядунки.

- Господин корнет, где ваша лядунка? - грозно вопрошает его производящее смотр начальство.

- Тут недалеко, по соседству, ваше превосходительство, в экстренном отпуску находится, - отвечает Буянов, ловко отдавая салют своей саблей.

- Извольте отправляться на месяц на гауптвахту!

- Слушаю, ваше превосходительство.

И Буянов высиживает свой термин на полковой гауптвахте.

Но едва успели его выпустить из-под ареста, как случилось происшествие с пожарной кишкой.

В городе N, где расположен был полковой штаб и где население более чем на две трети состоит из евреев, случился вдруг пожар. Живо пошел трещать и свистать огонь по жиденьким, скученным, закоулочным еврейским постройкам. Буянов одним из первых прилетел на место пожара. Он то и дело кидался в лачуги, спасал пожитки погорельцев, тушил, заливал, работал и багром, и топором и вообще выказывал деятельность необычайную, изумительную. Пожарная работа была одной из любимейших сфер его деятельности, и он сам называл себя "большим любителем пожаров". Приехала наконец пожарная команда, - Буянов и с нею действовал: направлял кишку, до седьмого пота работал около насоса, накачивая воду, и ушел с места тогда только, как заливались последние дымящиеся головни, - ушел, перепачканный сажей, залитый водой, оборванный, усталый и голодный, но как нельзя более довольный своей деятельностью.

Вдруг на другой день получается в штабе бумага, в которой значится, что "полицейское управление города N, отдавая вполне заслуженную дань признательности N-ского уланского полка корнету Буянову за оказанное им энергическое содействие пожарной команде, вместе с сим имеет честь объяснить, что вследствие чрезмерно энергического усердия к делу корнета Буянова пожарная кишка в нескольких местах оказалась порванной, насос же - испорченным; а посему полицейское управление покорнейше просит, дабы было сделано достодолжное распоряжение, ввиду соблюдения казенного интереса, о взыскании с корнета Буянова 83 рублей и 3/4 копейки серебром на покрытие ущерба, коему подверглись означенный пожарный насос совокупно с кишкою".

И Буянов - хочешь не хочешь - поплатился за кишку, или, пожалуй, за собственное великодушие и усердие, почти всем своим третным жалованьем. И подобные-то казусы случались с ним чуть не на каждом шагу.

Я уже сказал, что к числу самых достопримечательных качеств Буянова относится полнейшая неисправимость как в достоинствах, так и в недостатках. Поэтому Буянов опять-таки недолго наслужил в N-ском уланском полку.

Перевели его в полк в начале мая, а в начале августа уланская бригада выступила в осенний кампамент. Сбор назначен был в окрестностях одного сквернейшего местечка, населенного опять-таки по преимуществу жидами. В самом местечке стали штабы обоих полков и расположилось от каждого полка по одному эскадрону, а остальные эскадроны разбросались в окружности по соседним деревням. Буянов занял себе квартиру в самом местечке. Все, что только можно занять под жилье, было уже здесь занято, а потому квартира Буянова могла назваться квартирой в одном лишь метафорическом смысле. Он поместился на сорном еврейском дворе в узеньком и тесном срубике без крыши, роль которой играли еловые и ольховые ветви, накиданные на потолочные поперечины. Эти срубики служат для зажиточных евреев местом времяпровождения в дни осенних праздников, известных под именем "кучек" и установленных в воспоминание сорокалетних странствии по пустыне Синайской.

И вот в одной из таких "кучек" и поместился корнет Буянов. Кое-как приладили ему дверь и оконце, кое-как набросали на потолок доски, какие случились в хозяйстве под рукой, да накидали на доски несколько ветвей. В дождик хоть и капало сверху, но все же это была квартира. Поставил Буянов себе тут походную кровать, завесил одну стену ковром, на котором красовались у него две сабли, кобура с револьвером, мундштук с уздечкой, и тут же на гвозде торчала черная вице-шапка. В углу стоял уютный походный погребец с самоваром, стаканами, тарелками, кастрюлей, водочными флягами и прочей чайной и столовой принадлежностью; там же, заодно, вмещались: пара низеньких медных подсвечников, чернильница с песочницей, поднос и сапожные щетки. Сверх поименованных предметов Буянов приладил к окну треногий стол, на столе - складное зеркало с брильным прибором, перед столом поставил с одной стороны деревянную скамейку, с другой - опрокинутый ребром чемодан, который таким образом обратился у него в инструмент для сидения, - и вот вся меблировка буяновской квартиры была готова. Помещение, нельзя сказать, чтобы особенно комфортабельное, но на кампаменте лучшего, пожалуй, и не требуется. По крайней мере, Буянов был им вполне доволен.

Однажды он находился в нехорошем расположении духа. В тот день, утром, происходили маневры - эскадрон против эскадрона, и случилось так, что N-ские уланы вместе с Буяновым были внезапно атакованы и взяты врасплох противником. Это обстоятельство подало повод офицерам другого полка, бывшим на сей раз счастливыми маневрными победителями, подтрунить над N-скими уланами; а подтрунивания, между прочим, были пущены в ход в присутствии Буянова, в корчме, выполнявшей роль трактира и бригадного клуба. Буянов покусывал ус, однако же отмалчивался или отшучивался, сознавая, что истина и право на сей раз не с ним. Но, придя к себе в "кучку", он уже не маскировал своего скверного расположения духа и, лаконически приказав денщику поскорей поставить самовар, улегся на кровать и углубился в чтение " Русского Инвалида ", что делал всегда, когда хотел поскорей заснуть.

Вдруг слышит он почти под самым окном у себя какой-то шум, свист, лай, уськанье, хохот...

- Огнев! Узнай, кой черт там?.. Что случилось?

- Рябка обижают, ваше бла-родие.

- Как? Нашего эскадронного Рябка?

- Так точно, ваше бла-родие, его самого.

- Кто обижает?

- Ас другого полка трубачский козел.

- Как козел обижает?

- Рогами, ваше бла-родие. Денщики уськают.

- Чьи денщики? Наши?

- Никак нет, ваше бла-родие, с другого полка... Ахвитантский денщик.

Буянов выглянул в оконце.

На улице стояли человек семь денщиков, а в середине их группы белый выхоленный козел, уставясь лбом в землю, галопировал очень забавным образом и с наскоку норовил боднуть лохматую серую собаку. Пес лаял, огрызался, кидался на козла, но денщики тщательно оберегали последнего, как только ему начинала грозить серьезная опасность со стороны собачьих зубов и, наоборот, всячески помогали своему козлу боднуть чужую собаку.

- Поди, отыми Рябка, - распорядился Буянов.

Огнев пошел и вернулся.

- Не дают, ваше бла-родие, не отпущают.

Буянов вскочил с кровати с намерением самолично защитить эскадронную собаку. Глядь - уже кроме денщиков остановились немного в стороне трое только что подошедших офицеров из числа давешних победителей и смотрят на действительно забавную сцену козлино-собачьего поединка.

- Что, батюшка, видно, ваших повсюду бьют! - пошутил один из офицеров, обращаясь к Буянову. - Не только люди, а и звери ваших побивают.

Все засмеялись.

Эта сама по себе невинная выходка и этот смех задели за живое щекотливого Буянова.

- В случае надобности и наши сумеют побить кого следует, - тоном шутки же отвечал Буянов, - только не на маневрах и не козлахи, а в настоящую.

Намек был понят. Слово за словом, слово за словом, с шуток на серьезное, с серьезного на горячее - сказано было несколько взаимных колкостей и... объяснение, начатое из пустяка, кончилось тем, что Буянову сделали вызов. Ну, и... конечно, Буянов дрался.

На сей раз упрятали его далеко - на границы Бухары, в среднеазиатские степи.

Где он? Что с ним? Как он там живет и где скитается? Здоров ли или убит, или стал жертвою лютых степных горячек? Бог весть! Доселе еще ничего не известно. Но можно без малейшего сомнения и с полной уверенностью сказать, что если жив и здоров, то солдатскую службу свою несет по-прежнему исправнейшим образом, и если приведет Бог быть в деле, то и опять лицом в грязь не ударит.

Быть может, иной читатель найдет, что Буянов как личность звучит каким-то диссонансом среди тех новых типов, которые выработал ход прогрессивного развития современной нам жизни. "Может быть! - отвечу я такому читателю. - Может быть, и так!* Он чудак; он безалаберный, взбалмошный человек; он может иному показаться странным, отчасти смешным, отчасти донкихотом. Но... он свято чтит свое военное дело; он всею душой предан своему скромному призванию солдата; он до фанатизма, до чего-то идеального влюблен в свой полк; он бескорыстно добрый и честный человек; он честный и хороший офицер и добрый боевой товарищ. Скажут: зачем он не подумал, не постарался сделать более современно-полезное, практическое применение к чему-нибудь из своей жизни? Но, господа, не всем же быть мировыми судьями, присяжными поверенными, журналистами, фельетонистами и не всем же служить по разным акцизным и контрольным учреждениям; надобно же кому-нибудь быть и уланским корнетом. Вы спросите, быть может: зачем же и для чего это надобно? Вам существование уланского корнета с его скромным назначением может казаться вещью совершенно бесполезной. Но не сегодня завтра в жизни государства может прийти и такая критическая минута, когда и мировые судьи, и присяжные поверенные, и фельетонисты, и чиновники, служащие по новым учреждениям, да наконец, быть может, и ты сам, мой читатель, - все вы восчувствуете настоятельнейшую надобность и в уланском корнете Буянове... А в чистом поле, перед рядами врагов, Буянов будет на своем месте - и сколь ни мала его роль как взводного командира, но в общем механизме военного, боевого дела и эта маленькая роль важна и необходима. И корнет Буянов, будучи тогда на своем месте, сумеет честно и доблестно сделать свое дело: за ним куда хочешь полезут солдаты. Suum cuique, господа!

И где бы он ни был ныне - везде и всегда мой теплый привет ему! А может быть... может быть, и опять увидит его N-ский уланский полк в своей тесной полковой семье в том же мундире, с теми же длиннейшими усами и в том же вечном, неизменном буяновском чине корнета.

VIII. Кто лучше?

Посвящается другу моему Ицке Янкелевичу Штралецкому В одно прескверное утро поручик Болиголова очутился в пренеприятных обстоятельствах. Обстоятельства эти - Бог их знает почему - в общежитии известны преимущественно под именем критических. Именно в это самое скверное утро в карманах поручика Болиголовы при самом тщательном расследовании не оказалось ни копейки наличных денег.

"И дернула ас нелегкая засесть с этим капитаном-прохвостом", - мысленно укоряет себя поручик, вспоминая вчерашний штосе у какого-то проезжего авантюриста, пана Ивановского, который, встретясь в ресторане гостиницы кое с кем из офицеров, отрекомендовался им отставным капитаном, познакомился, зазвал к себе в номер, велел подать шампанского, затем предложил играть, а затем... поручик Болиголова очутился "в критических".

"...И дернула ж... Нет, да ведь как! По первому абцугу... Ведь более тысячи в выигрыше был... и забастовать бы - так нет же!.. А тут вдруг - трах! - и пошло, и пошло... Как будто заколодило, проклятое!"

- Ваше благородие, Штралецкий пришел.

- Кто?

- Штралецкий, Ицка.

- А, черт!.. Этого еще недоставало!.. Ведь сказано же тебе, болван, чтобы никого!.. Ну, что же я буду с ним делать? Пошел, скажи, что сплю... еще не просыпались, мол.

- Да я, ваше благородие, я им изволил уже так докладывать, а аны: "Ничего, говорят, мы подождем, посидим".

- А, черт его!.. Ну, нечего делать, зови!..

* * *

-Зждрастуйте вам, гасшпидин сперучник. Здравствуй, Ицка. Садись.

- Не, можна и пасштаять... Ви пазжволитю?

- Как знаешь. Что скажешь хорошего?

- А ви сшто скажете?

- Да что, брат, у меня все скверно... Вот проигрался вчера.

- Огх, сшлихал, сшлихал, сшлихал... сшлихал, - грустно качает головой Идка.

- Да, брат, увы!.. Проигрался... и потому ты пришел совершенно напрасно.

- Напрасшний!.. А почом ви зжнаете, что я напрасшний?

- Да потому что из моего долга я не могу теперь отдать тебе ни копейки.

- А на сшто мине ваше кипэйке?.. Пфэ!.. Зжвините, когда ж я вам говорил, сшто на ваш долгх? Я толке зайшол взнать чи ви зждаровий?

- Здоров, как видишь.

- Н-но, зжвините, а я сабе думаю, сшто ви не зждаровий.

- Почему ж ты это думаешь?

- Так. Бо я сшлихал, сшто ви достал себе карманне чагхотке, и я ж пришол спытатъ у васше благородю, чи не хочете ви медидинске средство?

- Денег, что ли? - недоверчиво покосился на Ицку поручик.

- Так.

- Да ты разве дашь?

- Н-ну, як не я сам, то можна сдобить. У мине есть одногхо щаловек, мой гхаросший зжнакомый, и он дает на гхаросший пурцент... Алеж ви понимаете, на гхаросший пурцент, под вэксюл, то можна з ним поговорить.

- О, благодетель рода человеческого! Прииди в объятия мои! - вскричал, простирая руки, обрадованный Болиголова.

- Алеж на гхаросший пурцент! - знаменательно поднял Ицка указательный палец.

- Сшлихал, сшлихал, сшлихал! - благодушно передразнил поручик, у которого в голове сейчас же замелькали свои соображения: "Четыреста рублей остального долга дослать капитану, тридцать рублей в бакалейную лавку, двенадцать сапожнику - итого четыреста сорок два рубля... Стало быть, пятьсот рублей". - Мне нужно пятьсот рублей, Ицка.

- Пьятсо-от?! Пфс...

- Никак не менее.

- Алеж замного пурценты выйдет, - с участием предостерег Ицка, как бы самым родственным образом входя в денежные интересы и расчеты поручика: - Уй, как замного!.. Бо тот одного щаловек, мой зжнакомый, он берот ни меньш як десёнт пурценты на мисёнц.

- Десять в месяц! - в ужасе всплеснул руками поручик. - Десять в месяц!.. Пощади, Бога ради!

- Н-ну, каб то бил я, то как я вас люблю, то яб из вас аж ни одного пурцент; а ни вэксюл, а ни расписке, а так, на одного честю. Алеж то не я - то мой зжнакомий.

- Да ведь это ж безбожно!

- Н-ну и сшто ви схочите - жид як есть жид! То не еврей, не эзраэлит, а жид пархатый, и пурценты его жидовски... такий сшволач! Н-но... а когда вам надо, то сшто ви будете изделать? Ви будете давать и не десёнт, а дванасты, и тринасты, и пьятнасты... Та-а-к?

Поручик Болиголова сидит, не отвечая ни слова, но все более и более погружаясь в мрачное раздумье.

- Н-ну, то как же будет? - переминаясь с ноги на ногу, тихим вопросом прерывает Ицка минутное молчание.

- Да уж и сам не знаю как! - со вздохом пожал поручик плечами. - Только десять в месяц - этого я решительно не могу.

- Зачиво так?

- Да видишь ли, если б я намерен был никогда не платить моих долгов, то я бы охотно согласился не то что на десять, а хоть на сто в месяц; но так как я имею обыкновение долги мои платить, то...

- Понимаю, понимаю! - сообразительно подмигнул Ицка. - То десёнть будет вам замного... Я и сам сабе так мисшлял... Н-но, пазжволте, я зараз побегу, повидаю того сшволоча, поговору - може, он будет загласный и на меншь.

И благодетельный Ицка, не дожидаясь ответа, стремительно пустился обделывать "айн вигодни гешефт для гасшпидин сперучник".

* * *

Через полчаса Штраледкий входит снова. На лице его какое-то странное выражение: не то он торжествует, не то чем-то смущен отчасти.

- Ну, что, Ицка?

- Есть! - многозначительным и таинственным шепотом докладывает он томящемуся поручику и затем сразу же вынимает из кармана вексельную бумагу и пачку засаленных "жидовских" ассигнаций, кладя перед ним на стол и то и другое.

- На сколько? - лаконически вопрошает Болиголова.

- Эт!.. Сшволач!.. - презрительно и грустно махнул рукой Ицка.

- Десять, что ли?

- Н-ну и сшто ви хочете! - разражается он потоком досады. - Когда ж я вам говору, сшто жид как есть жид! Зжвините!

- Да ты без прелюдий, говори прямо: десять?

- Так! - с грустным вздохом, смущенно потупляя глаза, высказался наконец Ицка.

- Не нужно! - решительным движением, но с внутреннею досадой отодвинул от себя Болиголова и деньги, и вексельную бумагу.

Штралецкий с грустно-покорным видом неторопливо стал припрятывать и то и другое в свой старенький сафьянный и очень вместительный бумажник, доставшийся ему по наследству от отца, если даже и не от деда еще.

В это время вошел денщик и подал Болиголове письмо, что принес-де фактор из гостиницы.

Болиголова, как бы инстинктивно догадываясь, что содержание письма не должно быть ему особенно приятным, досадливо сорвал конверт и принялся разбирать безграмотное писание.

"Милостивой Государь!

Потому что я есть намеренный ехать сегодня далей, то и остаюся у надежде, что вы не задержите мене с присылкой достального вашего долгу четырох стов рубли. С отличным уважением имею честь быть капитан Ивановский".

Судорожным движением скомкав в руке письмо, Болиголова досадливо швырнул его в угол и молча стал ходить по комнате.

Ицко Янкелевич, скромно сложив на желудке пальцы, как сторожкий зверек, внимательно следил своими пытливыми глазками за каждым движением поручика, который долго еще, словно маятник, болтался из угла в угол по комнате, тщетно соображая, как ему быть, и все-таки ни до чего не додумался.

Таким образом проходит минут десять, с одной стороны, во внутренней борьбе, с другой - во внимательном наблюдении этого состояния: один все ходит, другой следит глазами, но оба не подают о себе друг другу ни малейшего знака, ни звука, ни взгляда, словно бы тут вовсе и нет другого человека, а ходит один Болиголова или сидит один Ицка. Но наконец последний медленно подымается с места и с глубоким, соболезнующим вздохом произносит:

- До сшвиданью вам, гасшпидин сперучник.

- Постой ты, черт! Куда ты? - словно бы очнувшись, остановил его Болиголова.

- Н-но? - вопросительно подымает к его лицу свои взоры Штралецкий.

- Погоди... Останься, пожалуйста.

- Алеж зжвините, не маю часу.

- Да ну тебя! Не ломайся!.. Давай, что ли, вексель!

- Н-но... А и сшто с того будет? - расставил Ицка свои растопыренные ладони.

- Как "что будет"?! Ты мне дашь деньги, я тебе подпишу вексель - и только.

- Алеж таки жидовски пурценты, хай им чо-орт! И мине ж так жалко з вас... И за сшто ви тому сшволачу будете платить так замного?!.. Пфу!..

- Да ну тебя, в самом деле! Не мучь, пожалуйста, давай скорее!

- Н-ну, как ви вже так хочете, той хай будет так! Хай будет по-вашему!

И Штралецкий с покорным видом снова выложил на стол вексель и деньги.

Через пять минут сделка была окончена. Болиголова принялся пересчитывать пачку.

- Ицка! - с неприятным недоумением воскликнул он, дойдя до последней бумажки. - Да ведь тут не пятьсот, а только четыреста пятьдесят!

- То так есть, - утвердительно согласился Штралецкий.

- А где ж остальные?

- А то ж, зжвините, то ж пойдут за пурценты... То вже такий перадок, жебы пурценты наусегда за мясёнц упярод.

- Да ведь я таким образом опять останусь без копейки?!

- А на сшто вам кипэйке? Ви ж аймеете крадит! Гхаросши гасшпида живут без кипэйке, и нигхто с того не жалуеее, абы был крадит!

Делать нечего - и огорченному поручику волей-неволей пришлось согласиться с этим убедительным аргументом.

* * *

Проходит месяц - и как раз день в день, час в час к Болиголове является Ицка Янкелевич Штралецкий.

- Зжвините, я прийшол напомнить...

- Знаю, знаю! И сам не хуже тебя помню, да делать-то, брат, нечего: денег нет, не получил еще.

- Пфс... Когда ви хочете зжнать, то я и сам в сабе так мисшлял, сшто ниет... Н-ну, а сшто ж теперь будет?

- Не знаю. Что захочешь, то и будет.

- То надо вэксюл до претэсту...

- Протестуй, пожалуй.

- Алеж с того будет сшкандал?!

- Как знаешь.

- Н-ну, я не хочу, каб вам был шкандал, бо я вас так люблю и вважаю... И на послю того зачем вам будет сшкандал? Ну, скажить пизжалуста!

- Однако как же ты думаешь сделать?

- Н-ну, и сшто я буду думать?! Я ж завеем маленькаво щаловек, сшто я могу сабе думать?.. То вже ви за мине додумайтю.

- И рад бы, Ицка милейший, да придумать ничего не могу. Думай уж ты за меня, я тебя уполномочиваю.

- Я?! Пфс... Н-ну, як так, то за позволеньем паньским, як пан позволи, то я б сабе думал, сшто налейпш за всего знов переписать вэксюл.

- Ицка! - воскликнул повеселевший Болиголова. - Майн аллерлибстер Ицка! У тебя, черт возьми, гениальная голова! Умри, Ицка, - лучше этого ничего не сочинишь ты!

"Гасшпидин" Штралецкий тотчас же вытащил из бокового кармана дедовский бумажник, аккуратно порылся в нем и достал вексель Болиголовы вместе с новою вексельной бумагой.

- Писайте, васще благхородю, "од сего щисла повинен есть на сшюмма пьятсот пьятьдесент пьять рубли на одного мясёнц". Болиголова просто в ужасе некоем положил перо.

- Ицка! - прервал он еврея. - Ицка! Умилосердись! Ведь десять процентов, я понимаю, можно еще, пожалуй, дать за месяц, но на два - это, согласись сам, будет уже слишком "замного". Это невозможно!..

- Писайте, васше благхородю, - настойчиво, но деликатно повторяет Ицка. - Писайте "од сего щисла повинен есть на сшюмма пьятсот пьятьдесент пьять рубли..."

- Ицка! Проклятый! Ведь это уме проценты на проценты! Ведь ты без ножа режешь!

- Зжвините, як то молена без ножа зарезать?! Сшто это ви таково гаворитю! - оправдываясь, с чувством собственного достоинства, отмахивается йцка. - И еще в додатек, каб то был я; а ви ж знаете сшами, сшто то не я, то мой зжнакомий, одного щаловек, то увсе он, а не я... И сшто я з ним буду изделать, як он такий сшволач, такий жид! Он же мине тягнет за горло - ну, а я вже по своем неволю з вас тягну.

- Да ведь вексель на твое имя!

- Ну, а у того сшволача есть другий вэксюл, и тот вэксюл вже ест написанный на маво именю, и он, гавору вам, з мене тягнет! Я ж сшам плачу ему десент пурценты.

В конце концов вексель переписывается еще на месяц совершенно сообразно желанию Ицки.

Проходит новый месяц - и от слова до слова повторяется та же самая история: вексель переписывается снова, но уже не на 555, а на 606 р. 50 к. Болиголова видит наконец, что таким образом незаметно зарвешься гораздо чувствительнее, чем в какой бы то ни было капитанский штосе, а потому твердо решается прекратить дальнейшее, и притом столь систематическое, обирание своего кармана. Но как в этом случае поступить злосчастному поручику?

* * *

Приходит следующий срок, приходит и Ицка с предложением обменять старый вексель на новый, в 665 р. 50 к. Но поручик решительно объявляет: делай что хочешь, поступай как знаешь, а переписывать больше ни за что не стану!

- Ну, додумайтю ж, яким бы способем развязатьсе мине из тым сшволачом! Развяжить мине, бо он з мине тягнет!

- Да что, брат, как ни думаю, а выходит все на одно! - вздыхает Болиголова, пощелкивая пальцем об палец, - Из имения раньше четырех месяцев и думать нечего ни о какой получке... А вот, разве что... Если бы в Петербург поехать - там бы, пожалуй, сейчас же у родных достал себе денег и расплатился бы...

- Ну, то писайте им, нехай присылают! - с живостью подхватил Ицка.

- Писал! - с безнадежным вздохом махнул рукой поручик. - Да не помогает... Без личного свидания ничего не поделаешь. Пишут в ответ: приезжай-де сам, потолкуем, посмотрим и устроим как-нибудь все дело. Вот и письмо - читай хоть сам, пожалуй.

И Болиголова для пущей убедительности дал Ицке письмо петербургского родственника. Тот повертел его и так и сяк в руках, постарался прочесть, кое-что разобрал и убедился.

- Ну, то надо ехать до Петерзбургу, - присоветовал он.

- Эге!.. Вишь ты, какой прыткий! Сейчас и "до Петерзбургу"! А на какие шиши я поеду?

- Як то на сшисши? - в недоумении заморгал Ицка.

- Да так, что на дорогу нужны же деньги, а у меня ни гроша.

Ицка раздумался.

- И то вже будет виерно, сшто ви у Петерзбургу сдобудете деньгув? - поборов в себе последние колебания, осторожно спросил он после минуты раздумья.

- Наверное, добыл бы, - удостоверил поручик. - Вот тебе и письмо в доказательство.

- Н-ну, то настягайте ваша сшаблюка, ходите до гасшпидин пулковник и берить отпуск! - самым положительнейшим образом порешил вдруг Ицка.

- Да говорят же тебе толком, что нет у меня денег на дорогу.

- То вже не ваша забота. Берить отпуск.

- Да ведь надо же мне, наконец, и жить чем в Петербурге, хоть на первые-то дни, ну сам подумай!..

- То вже кажу, не ваша забота. Берить отпуск, - настоятельно и уверенно подтверждает Ицка, очевидно, весьма довольный в душе той новой комбинацией, которая пришла ему в голову.

Болиголова последовал благому совету, подстегнул саблю, отправился к полковому командиру - и через два часа адъютант привез к нему уже подписанный и припечатанный билет в 28-дневный отпуск.

Ицка Янкелевич, необыкновенно довольный собой и своей изобретательностью, собственноручно помогал денщику возиться над чемоданом Болиголовы и укладывать необходимые вещи.

- Ицка! - пожимая плечами, время от времени вопрошает его поручик. - Да разъясни же ты мне наконец, как же это будет? Взаймы, что ли, достанешь ты мне на дорогу или как?

- Эт!.. Сшто таково!.. То вже не ваша забота! Зжвините! Вы толке ехайте! - каждый раз отвечает Ицка таким тоном, как бы желая сказать: "Не приставай, мол! Знаю, что делаю! Уж будешь доволен!"

И вот он выказывает необычайную деятельность: считает, сколько носков, сколько платков носовых уложено в чемодан, все это записывает себе на особую бумажку для памяти, упаковывает сюртук, мундир, эполеты, этишкеты и прочие офицерские вещи, заботливо осведомляется - "чи не забито еще чего?", - приводит двух извозчиков, на одного сажает поручика, на другого валит чемодан, на чемодан же взбирается сам с каким-то своим, собственным узелком под мышкой и торжественно препровождает все это на железную дорогу.

- Балет од первий класс и балет од багаж, - любезно преподнес он Болиголове два билета, предварительно потискавшись, понюхав и похлопотав у обеих касс - пассажирской и багажной. - Ви вже будьте сшпакойний, вже увсше гитово, и я з вами.

- Как! И ты тоже едешь?! - непритворно изумился поручик.

- А так! До Петерзбургу! Вже и балет достал сабе! В кимпания з вами!

- И тоже в первом классе? - подтрунил тот.

- Ну-у!.. Пфай!.. Сшто ви гаворитю! Я даже сшпигалсе! - выпучив глаза словно бы действительно в испуге, стал отмахиваться Ицка. - Уф первий класс!.. От-то!.. Чи я сдурел, чи сшто!.. Для сабе уф первий!.. Я сабе взял у третий, а каб еще бил читвортый, то я бы взял у читвортый... Жал, очин жал, сшто нет читвортый класс! - с легким вздохом сожаления покачал он головой, - То такий глупий перадок на тым зжалезном колею!.. Очин доволна глупий!

Затем, таинственно поманив к себе поручика и отведя его несколько в сторону, Штралецкий как бы под величайшим секретом и с опаской, чтобы кто не подслушал, заговорил ему шепотом:

- Зжвините, як вам сшто схочется, чи то покутить, чи то выпить сшто, то ви увсше сабе епрашуйте, сшто ви схочете; а на потом ви толке моргнить до мине, то я вже буду издес, при вашем особу, и я вже сшам буду заплатить у буфэт... Пизжалуста!

- Стало быть, я еду на полном твоем иждивении? - со смехом спросил поручик.

- Так. За маво кошту, як би то мой багаж, - подтвердил Йцка, - бо я зжнаю, ви такий блягхородный щаловек, ви мине не схочете абидеть, и ви мине будете отдавать увсше, и никакой сшпор, и никакой маровая сшюдья у нас не будет. Так?

- Быть по-твоему! - согласился Болиголова и, ничтоже сумняшеся, оба отправились в путешествие - один в первом, другой в третьем классе.

* * *

Приехали в Вильну, где вечерний пассажирский поезд стоит более часу. Путешествующая публика рассаживается за сервированными столами, причем немедленно же поднимается и обыкновенная стукотня ножей и вилок и беготня нумерованных фрачных лакеев с блюдами и тарелками. Здесь Болиголова, на беду Ицке, встретился со старыми знакомыми, гусарскими офицерами, которые стоят частью в городе, частью в ближайших окрестностях и вечно ко времени прихода поездов наезжают в вокзал ради собственного развлечения. Сели за ужин, потом явилось шампанское, а Ицка из отдаленного угла с затаенной тоской в сердце своем наблюдает и загадывает себе: потребует ли шампанского "пан сперучник" или не потребует? И когда потребует, то много ли потребует? И сколько ему, Ицке, за то заплатить придется?.. Потребовал!

- Огх!.. Айн бутелькес! - со вздохом мутящего сокрушения считает про себя Штралецкий. - Уй! Нох айн бутелькес! Цвай бутелькес! - хлопнув руками об полы и качая головой, шепчет он минут через десять.

- Эй, Ицка! Заплати там по счету! - кивнул ему поручик, окончив ужин, - и "гасшпидии" Штралецкий, несказанно обрадованный тем, что все его страхи и опасения ограничились только двумя бутылками, предупредительно спешит исполнить волю своего "багажа",

- Зжвините! Сшлюхайтю! - поспешая за ним после первого звонка, убедительно шепчет он на ухо с умоляющим видом. - Не кушийте вже болыш шимпаньскаго, бо оно для голова сшамаво паскудства! И мине не так дожалю, как ви будете незждаровий... Кушийте лепш водка, чи то киньяк с цукеркем, - сшами блягхородни напитке!

И всю дорогу, на каждой станции, где только есть буфет, Ицка непременно выскакивает из своего вагона и начинает расхаживать по платформе мимо купе, занятого его живым "багажом". Иногда "багаж" выходил, и тогда Ицка уже знал свою роль и вытаскивал бумажник; иногда же не выходил - и "гасшпидин" Штралецкий с облегчением и временно успокоенным сердцем возвращался в свой вагон в ожидании дальнейшего томления перед следующим буфетом.

И таким-то образом приехали они наконец в Петербург. Предупредительный и расторопный Ицка тотчас же сам и карету нанял, сам и багаж получил, и от всех мелочных хлопот избавил своего клиента, и только когда все уже было у него готово и все исправлено, спросил его, приподнимая шапку:

- А до каково гасштиницу прикажетю?

- В Бель-вю пошел, на Невский.

- В Бель-вю, сшлюхай! - не без гордого сознания собственного достоинства повелительно крикнул он извозчику, взгромоздясь с чемоданами к нему на козла, йцка был теперь горд и весел сознанием, что и он "тоже уф сшталицу", и притом "ехаит уф каретах" и, стало быть, может впоследствии у себя дома рассказывать "увсшяким сшволочам", как это он "бил на сшталицу" и как в каретах ехал.

* * *

Был у Болиголовы в Петербурге довольно близкий родственник и в то же время добрый друг, который занимался изданием одного весьма скромного распространенного журнала. На этом-то родственнике главнейшим образом и зиждились все надежды, планы и расчеты поручика; к нему-то он и поехал тотчас же, едва успел переодеться с дороги. После первых родственных приветствий и объятий причины приезда в Петербург были объяснены немедленно, тем более что родственник-редактор был уже заранее ознакомлен с этими причинами из писем поручика.

- Мм... Вот видишь ли, - заговорил он, несколько морщась и дружась, - в данную минуту дела мои несколько плоховаты: журнал идет мм... тово... то есть так себе, ни шатко ни валко, а коли говорить откровенно, то более, пожалуй, что и валко... Подписка слаба, сотрудники, бумага, типография, то да се ... Одним словом, не в авантаже обретаемся.

Болиголова при этом сюрпризе подсвистнул и, что называется, повесил нос на квинту.

- Но... это, в сущности, ничего не значит! - ободрительно продолжал редактор. - И я надеюсь, что могу помочь тебе во всяком случае.

- То есть как же это? - воспрянул духом поручик.

- А вот, видишь ли, есть тут у меня один... По части искусства пишет...

- Искусства деньги занимать, что ли? - улыбнулся Болиголова.

- Мм... н-нет, по части искусства вообще: о живописи, о скульптуре и музыке... больше всего все это с эстетической стороны... с высоты вечных идеалов...

- Ну, так что же? - спросил поручик. - При чем тут идеал и эстетика?

- А при том, что он в то же время очень полезный человек...

И я сам иногда в крутые минуты у него пользуюсь.

- Идеалами?

- Нет, деньгами.

- В займы дает, что ли?

- Да, на солидные проценты и под верное обеспечение или под верное поручительство.

- И идеалы сему не препятствуют?

- Нимало! Напротив, очень помогают. Я за это доставляю ему авторское удовольствие видеть свои статьи и свое имя в печати.

- И стало быть, твое поручительство имеет требуемую силу?

- Мм... В известной степени да.

- Так поручись за меня, голубчик! Ты сам ведь знаешь, что из деревни через четыре месяца...

- За этим дело не станет, - перебил редактор, - но... надо, чтобы ты сам ему понравился.

- Кому?

- Да все ж ему, сотруднику.

- Это зачем же?

- А затем, что он требует известного уважения к своей особе да еще солидарности со своими убеждениями, а главное, почтения к его познаниям и таланту.

- Тфу ты, черт! Какие штуки еще!

- Да, не иначе! А ты, конечно, и не читал его произведений? - спросил редактор.

- Я?! - удивился поручик. - Я, мой друг, кроме "Уставов", решительно ничего не читаю. А разве это нужно?

- Необходимо. Я дам тебе две-три книжки моего журнала и укажу... Ты ознакомься предварительно, и если хочешь иметь успех, то, пожалуйста, как можно более ловких комплиментов!

Понимаешь?

- Ну, черт возьми, задача! - закусив ус, пробормотал поручик. - Однако нечего делать! - вздохнул он. - Только как нее и когда ты мне это устроишь?

- А постараюсь завтра же, - успокоил родственник. - У меня завтра редакционное утро, - продолжал он. - Сотрудники собираются, будет и он, вероятно, а для пущей верности я даже пошлю ему записку, чтобы приходил непременно, и постараюсь предупредить его, а ты приезжай около часу и познакомишься... Только не позабудь прочитать статьи предварительно.

- Нечего делать, коли нужно, так хоть всю ночь и все утро убью на это. Только, черт возьми, - добавил Болиголова, как бы размышляя с самим собой. - Эстетика, идеалы и деньги в рост...

- Знамение времени, мой милый, - улыбнулся редактор.

- Хм... знамение. Н-нет, у нас эти дела с Ицкой Янкелевичем, как видно, гораздо проще выходят.

И поручик пока до времени успокоился духом в ожидании завтрашних успехов.

Уже поздно вечером вернулся он в свой номер. Сонный Штралецкий, поместясь на стуле, давно уж поджидал там его возвращения.

- Ну и сшто? - спросил он с любопытством, которое, очевидно, томило его душу тоской ожидания.

- Завтра! Завтра, майн аллерлибстер Ицка! - уверенным тоном успокоил его поручик.

- Зжавтра!.. И то вже будет за вирно?

- По крайней мере, так обещано.

- Ну, хвала Богху!.. То я буду зждать до зжавтра, - успокоился Ицка.

- Как же ты поместился и где устроился? - спросил его Болиголова, раздеваясь. - Тоже в этой гостинице?

- Сшто-о?.. Ув этом гасштиницу?.. А хай ему черт! - отмахнулся Штралецкий. - Тугай менып як на пултора рубли и нумеру нема, и увсшё так задорого, так задорого - ай-вай!.. Я улёковал сабе на Сшадовем улицу, в Куканов дом, у Малкинс перевулек, - там увсшё насши... У одногхо еврей улёковалсе за два злоты на сутку... И я вже покушил, покипил сабе булке та щилетке - хвала Богху, на сшами одлични манир!.. До сшвиданью вам, гасшпидин сперучник... Сшпите!

И Ицка осторожно, на цыпочках, вышел из комнаты.

* * *

На следующий день, приехав к редактору в назначенное время, Болиголова застал уже там несколько гостей-сотрудников, из которых иные покосились на его кавалерийский мундир со свойственной некоторым литераторам угрюмостью, которая по большей части бывает у них совершенно беспричинной. Впрочем, в данную минуту Болиголове было не до разбирательств, кто каким взглядом на него взирает. Протянув руку редактору, он мельком взглянул ему в глаза пытливо выспрашивающим выражением, которое, казалось, говорило: "Ну что, успешно ли?" "Благополучной - ответили ему исподтишка глаза редактора. Поручик успокоился, уселся в кресло и закурил папироску. Сотрудники между тем продолжали вести разговоры, то есть ругали чью-то статью, поносили заочно какого-то литератора, сообщали несколько сплетен про общих врагов и отсутствующих приятелей, злословили каких-то посторонних редакторов, презрительно относились о каких-то посторонних газетах и журналах, - словом сказать, редакционное утро было таково, как и все, ему подобные. Но все это для озабоченного по-своему Болиголовы не представляло ни малейшего интереса. Рассматривая этих господ, он думал про себя: "Который из вас, любезные друзья, есть благодетель рода человеческого?" - и никак не мог с точностью уяснить себе этого вопроса: все они как-то более походили на ищущих и берущих деньги, чем на дающих оные. "Который же из вас дает, в самом деле? Этот ли совершенно приличный джентльмен, или тот писклявый замарашка, или, наконец, сей кашлатый субъект, что похож более на Воскресенского дьякона, чем на "цивильного" человека?"

Редактор между тем поднялся с места и кивком предложил поручику следовать за собой в другую комнату.

- Ну что, прочел статью-то? - быстро и с озабоченным видом спросил он.

- Прочесть-то прочел, только, признаюсь, для меня это отчасти темна вода во облацех.

- Ну, ничего... Хвали!.. Ты только хвали знай да поддакивай.

- Тфу ты, какое подлое положение! - пожал плечами поручик.

- Ата, брат, умеешь кататься, умей и тово... понимаешь?

И, подойдя к двери, редактор высунул из нее голову к сотрудникам .

- Анатолий Борисович, пожалуйте сюда на минуточку, - с особенною мягкостью в голосе позвал он кого-то.

В ту же минуту в дверях появился совершенно приличный джентльмен, с золотым пенсне, которое придавало какой-то особенный и как бы зловещий блеск его совершенно круглым, хищно-совиным глазам. Джентльмен был неприятно красив собою и очень старательно заботился, чтобы всем манерам своим придавать изящную и плавную округленность. Он как бы постоянно помнил про себя об этом.

- Позвольте, господа, познакомить вас, - начал редактор, обращаясь к обоим, - господин Шмец, поручик Болиголова, о котором я вам говорил давеча.

Господин Шмец оскалил улыбкой свои щучьи зубы и протянул руку. То и другое было проделано им с очень изящной любезностью.

- Ваше имя давно уже известно мне по литературе, - пробормотал между тем поручик, памятуя дружеский завет насчет возможно большого количества комплиментов.

- А!.. А вы разве читаете? - спросил размякшим от удовольствия голосом польщенный автор, даже не сообразив, что вопрос был и глуп, и неловок.

"Кроме "Уставов", ничего", - чуть было не сорвалось с языка поручика, но хорошо, что спохватился вовремя.

- О, как же! - поспешил он поддакнуть. - Ваши статьи об искусстве, это... это в своем роде... перлы... Я просто в восторге... и в особенности от последней статьи... Превосходно! Превосходно! Я, как и вы же, поклонник чистого искусства, а потому и ваш поклонник.

В улыбающихся глазах господина Шмеца показалось даже некое масло умиления. Он с чувством поспешил еще раз пожать руку поручика, который в это самое время думал про себя: "О, Болиголова, сколь ты врешь и сколь кривишь душою!"

- Мне очень приятно за наше время, - заговорил меж тем господин Шмец уже с некоторым нахальством признанного авторитета. - Да, именно, знаете ли, за наше время, когда, наконец, и под военным мундиром встречаешь иногда понимание и любовь к интересам высшего порядка.

"Ах ты, сшволач ты, сшволач!" - подумал при этом комплименте Болиголова, невольно как-то вспомнив любимое выражение и еврейский акцент Ицки Штралецкого. Но увы! Крутые обстоятельства решительно не допускали поручика ответить этому Шмецу за его комплимент так, как бы следовало по совести и как, наверное, ответил бы он, не будь у него этих проклятых крутых обстоятельств. А теперь вместо того пришлось только пробормотать нечто вроде, что давно уже, мол, желал иметь честь познакомиться с вами.

- Н-да, да... и мне самому тоже очень приятно, - растягивая слова, цедил сквозь зубы господин Шмец уже тоном некоторого покровительства. - А вы, вероятно, и сами кое-что пописываете?

"Кроме векселей и расписок, ничего", - хотелось бы ответить поручику, но... благоразумие пересилило, и он ограничился одним скромным "нет", произнесенным даже как будто со вздохом сожаления.

- Но это все равно! - как бы в утешение ему заметил литератор. - И мне, во всяком случае, будет очень приятно видеть вас у себя... Заходите как-нибудь...

- Когда позволите? - поспешил осведомиться поручик.

- Когда хотите, все равно... По вечерам только я обыкновенно в опере или во французском театре, ну, а потом, конечно, заедешь в какой-нибудь кабачок, вроде Бореля или Татар, поужинать... Я, знаете, люблю, - говорил Шмец несколько небрежным тоном и как-то все поеживаясь да поводя плечами, - эдак легкий ужин со стаканом доброго винца. А самое лучшее - приходите ко мне завтракать, - предложил он, - я завтракаю обыкновенно дома, в двенадцать часов... Мы закусим и потолкуем за доброю сигарой... Да вот что: приходите завтра - мой адрес известен редакции, а впрочем - вот моя карточка. Ровно в двенадцать вас будет ожидать уже сочный кусок ростбифа. Мой повар готовит недурно - по крайней мере, я им пока доволен.

Последние слова свои господин Шмец произносил уже в дверях, возвращаясь в кабинет редактора, где все еще жарко спорила и кричала о чем-то компания сотрудников. Он считал, что достаточно уже обласкал представленного ему офицера и что аудиенция его с ним продолжалась тоже достаточно.

- Ну что, каково я подличал? - спросил Болиголова у редактора, когда наконец все литераторы разошлись.

- Отменно хорошо! - похвалил тот. - Я даже и не ожидал от тебя такого искусства. Теперь, брат, почти уже можно сказать, что дело в шляпе.

- Да, но, однако, он ведь и не заикнулся про дело-то.

- Мм... Видишь ли, он вообще об этой материи больше помалкивает, но это, в сущности, ничего не значит, и ты можешь быть совершенно покоен. Отправляйся к нему завтракать, но только ровно к двенадцати - не проспи и не прошалберничай! Он человек аккуратный и по этому же качеству судит о степени благонадежности своих клиентов.

- Да ты, голубчик, говорил ли с ним, предупредил ли его как следует? - озабоченно спросил поручик. - Меня все сомнение берет, что о деле-то он ни полслова.

- Эх, любезный друг! - махнул рукой редактор. - Уж раз завтракать пригласил и сам время назначил, так, стало быть, и говорил, и предупредил - не беспокойся! Приглашение к завтраку прямо означает, что дело твое на хорошей дороге. Без того, поверь, не пригласил бы!

И обнадеженный поручик успокоился до завтра. А вечером опять-таки застал он в своем номере терпеливо ожидавшего Ицку.

- Н-ну, и сшто? - спросил Ицка по-вчерашнему.

- Завтра! Завтра, майн аллерлибстер Ицка!

- Алеж зжвините, и вчора било зжавтра, и зжавтра стало вже сшиводню, а ви изнов мине говоритю "зжавтра"...

- Ну да: мне говорят "завтра", и я тебе говорю "завтра".

- Так. То зжавтра?.. И то вже будет за виерно?

- Надеюсь, наверное.

- Н-ну, то хай будет так. До сшвиданью вам, гасппшдин сперучник. Сшпите!

Всеволод Крестовский - Очерки кавалерийской жизни - 03, читать текст

См. также Крестовский Всеволод Владимирович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 01 Том 1.
КНИГА О СЫТЫХ И ГОЛОДНЫХ Роман русского писателя В.В.Крестовского (184...

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ТРУЩОБЫ - 02 Том 1.
XI КАПИТАН ЗОЛОТОЙ РОТЫ Бодлевский не успел еще в ответ на это утверди...