Петр Николаевич Краснов
«Понять-простить - 05»

"Понять-простить - 05"

XX

Две недели спустя ранним утром Федор Михайлович поднялся по узкой железной лестнице из трюма немецко го товаро-пассажирского парохода "Alexandra" и прошел на бак. На трюмном широком люке, покрытом брезентом, было пусто. Пароход шел по снежному полю. Бледно-синее предрассветное небо сливалось на горизонте с синими льдами. Под носом парохода шуршал разбиваемый им лед. Сзади оставалась темная полоса воды с плавающими в ней кусками льда. Пароход шел плавно и спокойно. Шуршали льдины о его борта и усыпляли мысль. Кругом бесконечные снежные просторы. Сзади творилась несказанная тайна красоты ежедневного рождения солнца. Играли солнечные лучи. Золотой дымкой укутывалась снежная пустыня, и каждую секунду менялись краски, из золота вливаясь в пурпур, в яркую синь, на которую выплыло полное солнце. Оно разбросало синие тени. Четкими сделало каждую льдинку, отброшенную пароходом, каждый ком снега, далекую сигнальную веху. Справа надвигался на пароход остров. Казалось, что он плыл на пароход. У берега узкой полосой по прибрежному песку плескали темно-синие волны. Торчали розовые гранитные скалы. Сосны стояли розовыми леденцами, мешаясь с черными буками, и в зелено-сером сквозном кружеве рисовалось каменное здание лоцманской станции.

Пароход остановился и гудком вызвал лоцмана. От острова отделился человек. Казалось, какая-то сила с большой быстротой несла его к пароходу. Стоя одной ногой на маленьких санках об одном полозе, опираясь руками на палку, он другой ногой с острым коньком быстро отталкивался от льда и мчался по ледяному простору, оставляя тонкий, блестящий след.

В утреннем голубом воздухе, пропитанном золотыми нитями, человек в меховом треухе и коротком полушубке казался живущим какой-то особенной, красивой жизнью, так не похожей на жизнь других людей. Одинокий остров, буки и сосны подле маленького здания с непогашенным светом в окне, синяя кайма воды у берега и ледяные просторы с несущимся человеком - сага севера... спокойная, тихая, незлобивая. Человек подлетел к пароходу. Со свистом размахнулась веревка, змеей упала на снег. Он подхватил ее, привязал к ней санки. Их втянули на пароход. Бросили веревочную лестницу, и он быстро вскарабкался на черный борт. Он оказался краснощеким румяным широкоплечим шведом-лоцманом.

Пароход зашумел винтом, взбил за собою зеленовато-белую пену, дрогнул, взлезая на лед, обломал его и пошел, шурша льдинами. Лоцман стоял наверху подле рулевого и коротким пальцем показывал направление к проявлявшимся вдали синим островам.

На пароходе начиналась жизнь. Изящный белокурый господин в коротком пальто и туфлях на босу ногу, с дамскими щипцами в руках пробежал по палубе к камбузу. Спустился. Поднялся, остановился у борта. В дверях лестницы появилось завитое, томное, напудренное женское лицо, и картавый голос капризно произнес: - Alexandre, veux-tu descendre? (Александр, сойдешь ли ты? (фр.)) Белокурый господин кинулся вниз, за скрывшейся в люке дамой.

В кают-компании звенели посудой. Прошел немец-матрос с закоптелым кофейником.

Федор Михайлович сидел, не двигаясь.

Верочка подошла к нему. Федор Михайлович поднял на нее пожелтевшие, печальные, больные глаза и сказал:

- Вера Николаевна, скажите, зачем и куда я еду?

- Зачем? Это не дано нам знать...

- Зачем я живу?

- Так Богу угодно. Значит, не исполнили вы всего, что вы должны были совершить на земле. Не кончен ваш путь...

Федор Михайлович скривился...

- Слова... слова... слова... - сказал он. - Я сильный, и мне не нужно утешения.

- Кто знает, что еще будет впереди, и для чего Господь из бездны испытаний вынес вашу жизнь. Так надо.

- Вера Николаевна. Это магометанский фатализм.

- Да это фатализм, но фатализм христианский. Ни один волос не упадет с вашей головы, если на то не будет воли Божьей.

Как няня ребенку, стала говорить Верочка Федору Михайловичу:

- Мы едем в Берлин. И вы с нами. Будем работать. И ждать, терпеливо ждать, когда спасет Господь свою Россию. И тогда мы вернемся туда... Домой вернемся мы... будем работать... будем учиться... Главное, любви будем учиться. Погибли мы от того, что не было любви между нами. А теперь есть. Вот уже несколько нас. Вы, Шпак, папа с мамой, а потом будет еще больше, будет христианская община.

- Alexandre, veux-tu descendre? - сказал, криво усмехаясь Федор Михайлович.

- Да... И Баланины. Мы примем и их, такими, как они есть. Все - люди. Мы молоды, Федор Михайлович...

- Говорите о себе...

- Нет, и вы... И мы должны, слышите, мы должны сберечь себя, научиться многому к тому дню, когда позовет нас обратно Русь. Мы не можем прийти туда с пустыми руками и пустым сердцем. Там так страдали. Там так нужны наша ласка и любовь.

- Вы верите, что мы вернемся?

- О!.. Не так скоро... Пройдут месяцы, годы. Но будет день. Будет такой светлый, радостный день, и воскреснет Русь! Христа распинали и мучили иудеи, хамы распяли и убили Русь, но воскрес Христос, и Русь воскреснет. Мы придем и скажем им: Христос воскресе.

- И никто не ответит. Там умерли все. Кто мне ответит? Нет моей Наташи.

- После святой заутрени в Печерской лавре некогда настоятель вошел в пещерные могилы и сказал: Христос воскресе, и из всех пещер четким шорохом пронесся ответ: Воистину воскресе!.. То же и на Руси будет. Чудесна Русь, и чудо будет в ней!..

- Я не доживу до этого чуда. Оторваны мои корни от моей земли, и чувствую я, что не вынесу и умру. Не пересаживают старого дерева на новое место...

Ярче становились дали. Серебром сверкали снег и лед, прозрачными аметистовыми туманами надвигались берега. Ближе подступали острова с красивыми дачами, с садами голых деревьев, с решетками, сбегающими к берегу, где голубой каемкой лежало море. Прекрасен был Божий мир на севере, как был прекрасен он и везде, где ни касался божественный резец, где ни ударял чекан великого Мастера и великого Архитектора.

Маленькая девичья рука, тоже создание Господа Сил, тоже красота в розовом блеске кожи и нежном тепле пальцев, тихо легла на темную загрубелую руку Федора Михайловича. Близко заглянули к нему в глаза темные вишни в собольей корзине ресниц. Перламутровый пар шел из пунцовых губ, жемчугами блестели зубы. Сколько силы, сколько здоровья, сколько русской красоты было в Верочке!

- Мы вернемся в Россию, Федор Михайлович. Мы вернемся!!.

Часть четвёртая

I

Мартовский норд-ост набегал порывами с моря, из-за высокой горы. Ворошил тяжелые, синие волны, покрывал залив кружевом белых зайцев и, когда врывался между двумя каменными молами с маяками, был упорист... и свеж. Упругой доской валился он на лицо и на грудь, мешал идти, опутывал ноги полами одежды.

В такие дни то, что происходило в Новороссийске, было Игруньке непонятно и страшно. На высокой горе кадеты хоронили своего директора. В наскоро выкопанную яму опустили, без гроба, сухое иссохшее тело в кителе с белыми генеральскими погонами. Когда расходились, были так печальны, что казалось: все кончено. Внизу, у эстакадных пристаней, где нелепо были натисканы красные вагоны и резко звенели буферные цепи, под навесами элеваторов днем и ночью грузили какие-то ящики на черные дымные пароходы. На рейде серыми стрелами в сине-зеленой накипи волн вытянулись английские миноносцы. Алые флаги, расцвеченные синими и белыми полосами, играли на свежем ветру.

Все было беспокойно и, несмотря на яркое весеннее солнце, - невесело. Дни казались последними. Впереди ничего не было. И от того тоска заполняла сердце Игруньки. Не знал, что делать. Ждал приказа от Бровцына, но давно утерял связь с чернобыльскими гусарами и не знал, живы ли они. Кого не спрашивал, никто ничего не знал.

14 и 15 марта Новороссийск наполнился потрепанными английскими шинелями добровольцев и донцов. По белому, посыпанному, как мукой, меловой пылью шоссе, мимо станции по дороге, спускавшейся к болоту, у эстакадных пристаней - везде были набиты худые, заморенные косматые лошади.

Черные казачьи седла торчали над ними, как кочки. У домов были приставлены пики, и редкие коноводы, прислонившиеся к стенам, дремали, щурясь на солнце. Ждали решения. Возьмут или не возьмут лошадей?

Игрунька тоже ждал какого-то решения. Ходил по пристани. Там давились в толпе люди, ругались, проклинали судьбу, а больше молча тискались, медленным потоком вливаясь на сходни кораблей.

Мелькнул в толпе загорелой молодежи Светик... Может быть, это только так показалось? Хотел Игрунька ему крикнуть, но он уже исчез за черным бортом, точно провалился куда-то. Стройный, высокий, прошел Олег. Игрунька остановил его. Пустыми глазами смотрел на него Олег.

- Ты что же?

- Жду своего полка.

Олег махнул рукой.

- Хаос, - сказал он...

- А ты?

-Я со своими.

- Ну и я со своими.

Они расстались...

Игрунька не мог уехать. Это ему казалось позорным. Ждал чернобыльцев.

- Не ушли ли к зеленым? - сказал его товарищ Македонский.

- Бровцын?.. Бровцын?.. Эге, дорогой мой, да они на Бессарабию отступали, как нас разрезали, - подтвердил его сосед.

- Что же у вас вышло?

- Да черт его знает. Не то кубанцы изменили, не то мы не выдержали. Такой тарарам пошел, не приведи Бог.

- Что же мне делать?

- Заняться драпом, как и мы. Айда с нами.

- Не могу. Надо ожидать приказа от начальства

- Да начальство-то ни бум-бум не понимает.

- Брось, Кусков... Погоди, счастье еще улыбнется нам, и на Святой неделе мы будем в Москве.

Толпа новых людей оттеснила Игруньку от товарища. Мимо шли старые бородатые казаки, озабоченно толкались локтями, протискивали ящики и котомки и недовольно глядели на праздного Игруньку.

- Значит, коней бросить придется.

- Слыхал, сказали без них грузиться.

- Какой же казак без коня?

- Это уже дело начальства.

Так шло целый день. Море дышало ветрами и брызгало солеными каплями, у маячных молов четко били склянки на английских судах, тревожно посвистывали белые с золотыми трубами нарядные катера и качались подле черных закопченных пароходов.

Не мог ехать с ними Игрунька. Казалось это ему бегством, позором.

Ночью он шел, голодный и продрогший, по темным улицам, озаренным светом молодой луны. Когда поднимался в город, оборачивался: видел парчовую дорогу лунных отблесков на рейде, темные таинственные горы и огни на плотиках мачт - белые, а пониже красные и зеленые, и глазки ярко сияющих иллюминаторов.

Игруньке казалось, что он слышит оттуда горготание людских толп на перегруженных палубах.

На улицах понуро стояли брошенные казаками лошади. Они шарахались от него, а потом тянулись, шумно вдыхая, точно хотели понюхать, не хозяин ли это. Какие-то темные тени шатались по улицам, стучали в дома и подозрительно оглядывали Игруньку. На углах стояли посты обывательской самообороны. Холодный ветерок подувал, неся запах воды и каменного угля, и когда набегал, слышнее становился рокот моря, а Игруньке казалось, что это он слышит говор людской толпы. Наверху, в горах, постреливали одиночные выстрелы. Странно было думать, что там есть люди. Над горами было темное небо, и горели звезды, светил рогатый месяц и точно чему-то ухмылялся лукаво. За Стандартом поднималось зарево и освещало склоны гор. Со станички неслись чьи-то отчаянные крики, и чудился треск ломаемых окон и стоны.

В ресторане "Слон" за задвинутыми ставнями щелились огни. Оттуда неслись голоса и женский смех.

Игрунька сворачивал налево на Воронцовскую. На правой стороне был маленький белый одноэтажный дом в три окна. За первым окном были двери. Сбоку висела вывеска: "Зубной врач Гольденцвейг". В этом квартале все жили зубные врачи, и все - евреи. Хозяина дома не было. Дом одно время был занят генералом с женой, крайнюю комнату отдали Игруньке, сзади, на кухне, жила женщина с двумя детьми - двух и пяти лет. Игрунька никогда не видал ее. Комната была от коменданта по отводу, платить не полагалось. Иногда ночью просыпался от плача детей и слышал шипение и бормотание матери, уговаривавшей их. Детей видал. Они были хорошенькие - особенно старшая, девочка - с темными веселыми глазками и вьющимися по плечам кудрями. При виде Игруньки они бросались прятаться куда-нибудь и потом из-за укрытия смотрели расширенными, испуганными, любопытными глазами.

Генерал с семьей уехал. Когда Игрунька вошел на крыльцо, задвижка у двери открылась, и кто-то быстро прошлепал босыми ногами в глубь сеней. Игрунька вошел в свою комнату. В ней был лунный сумрак. У стены стояла большая мягкая постель с пуховым одеялом, в головах лежали чистые подушки. Кто-то без него прибрал и переставил мебель в комнате. Ночная женская сорочка была положена на подушки. Должно быть, хозяйка собиралась ночевать здесь.

За деревянной переборкой шевелились дети. Женский голос сказал недовольно:

- Спи, Роза, будет ворочаться.

- Жарко, мамеле.

Игрунька сел на стуле у занавешенного окна.

- Господин офицер, - услышал он за стеной. - Я думала, вы уехали. Можно в комнату войти за вещами?

- Пожалуйста.

Женщина обошла по сеням и вошла в комнату. Она была босая, в короткой белой юбке, фестонами падавшей ниже колен. Грудь и плечи были закутаны темным платком с бахромой. В темноте был виден стройный силуэт и высокая прическа черных волос. Женщина взяла сорочку и стыдливо спрятала ее под платок.

- Что же вы не уехали? - спросила она. Голос был красивый и звучный.

- Не на чем было.

- Но другие господа уехали, - сказала женщина, останавливаясь у дверей.

- Я не люблю толкаться.

Она помолчала, внимательно разглядывая Игруньку.

- К красным пойдете? - вдруг спросила она.

- Нет...

- Завтра днем красные будут здесь, - сказала она в сторону. - А куда уйдете? Кругом самый скверный народ... Зеленые... Только морем и можно...

Игрунька не ответил. Она не уходила.

- Вы ели что-нибудь?

- Нет.

- Я вам принесу, что есть.

Она исчезла. На кухне загремела посудой. Игрунька сидел у окна и думал о том, что он попал в глупое положение. Если завтра придут красные, то смерть неизбежна.

"А, все равно! - подумал он. - России нет, ну и меня не будет!"

Он ощупал тяжелый маузер.

"Завтра... Есть еще сегодня и, кто знает, что будет завтра?"

Женщина внесла лампу, проворно накрыла стол скатертью с розовым рисунком каких-то фантастических цветов, принесла тарелки, ножи, вилки, холодную баранину, яйца, бутылку вина, чайник и белый хлеб. Расставила по столу и ушла. Она была молодая, с матовым цветом лица, красиво причесанными волосами и тонким носом. От носа шли к подбородку скорбные складки. Они старили ее. Руки были маленькие, холеные, не огрубелые.

Игрунька хорошо поел и, выйдя на улицу, сел на ступеньки крыльца.

II

Был черт его знает, какой час ночи. Но, несомненно, час каких-то фантастических приключений. Луна висела полудиском над водой. Сверкающая дорога шла от нее к берегу. Берег был закрыт противоположным домом. У дома, как призрак, стоял голый, прозрачный пирамидальный тополь. Море тихо плескалось о берег. Точно вздыхало о чем-то. На военном корабле пробили склянки. Прозрачен и значителен был их звук.

Игрунька сидел на каменной ступени. Он отдался очарованию потеплевшей ночи. Сознание, что он жив сыт, молод и, как ветер, свободен, было приятно.

Прошлое прошло, не будет будущего... Есть настоящее. Есть сегодня. Сегодня, серебряное в лучах уходящей за море луны. Сегодня - запах моря, манящая ширь, охраняемая насторожившимися горами. Молодо и сильно билось сердце у Игруньки. Был теперь не как человек, но как Божий зверь, радующийся биению каждой жилки своего сильного и здорового тела.

Гибкая женская фигура опустилась мягко на камень подле него. Игрунька ощутил ее теплое бедро. Край луны коснулся далекого моря. Вспыхнула серебряная полоска. Луна исчезла. Стало темнее и уютнее.

Игрунька почувствовал маленькую теплую руку на своей ноге. Он осторожно повернул голову. Лицо хозяйки было подле. Она серьезно и сосредоточенно смотрела вдаль. Ее глаза сияли. Лицо же было печально. Игрунька обнял ее. Гибкий стан затрепетал и подался под его рукой. Игрунька приблизил свое лицо к ее лицу и осторожно и робко поцеловал ее щеку.

- Пойдем, - сказала она. - Холодно становится... Она пошла, не оглядываясь, впереди него. Тщательно заперла за ними дверь. Погасила лампу. Стала раздеваться. Игрунька неловко, сидя на стуле, стягивал сапоги...

- Как тебя зовут? - спросил Игрунька.

- Сарра, - отвечала женщина. Она лежала подле.

Растрепавшиеся волосы щекотали грудь и шею Игруньки.

За стеной заплакал ребенок. - Это твои дети? - спросил Игрунька.

- Мои, - сонно ответила Сарра, свернулась комочком, просунула мягкую, душистую руку под голову Игруньки, сочно поцеловала его и устроилась спать.

- Ты замужем?

- Вдова.

- Твой муж умер?

- Его убили позапрошлым летом.

- Кто убил?

- Белые... Добровольцы...

- Почему?

- Сказали, что он большевик. И расстреляли.

- Он был?.. - холод бежал по жилам Игруньки.

- Зубной врач... - засыпая, ответила Сарра. - Я помогала ему... Спи уж. Не надо вспоминать.

Игрунька хотел встать и уйти. Хотел задавать вопросы и не мог. Косматый ужас страшными, невозможными призраками обступил его. Ничего он не мог понять. Спрашивал Бога и не получал ответа...

Что же это такое?

Она спала подле, прижимаясь мягким, горячим, влажным телом к нему, добровольцу. Добровольцы убили ее мужа. Завтра придут красные. Есть ли предел греховности, или грех уже стал без меры и числа?

Он не спал. Он видел, как яснело окно за занавеской и мутный свет входил в комнату. Подле него на подушке лежало лицо спящей женщины. Бледное, точно восковое, было оно сурово.

Густые тени ложились от плотно сомкнутых ресниц. Какие сны снились ей? Что было в этой голове, под этим чистым лбом, оттененным черными волосами? Игрунька боялся пошевелиться. Страх и нежность, жалость и ужас были в нем. Чего бы не дал он, чтобы прочитать ее мысли, чтобы понять, что же это за мир теперь, где нет никаких условностей, и счастье это или страшное горе - эта свобода? Ему казалось, что должен появиться призрак ее расстрелянного мужа и ледяным тяжелым телом лечь между ними и захолодить их навеки.

Она пошевельнулась, открыла темные глаза, секунду с недоумением, будто ничего не понимая, смотрела на Игруньку, потом улыбнулась, обняла его и поцеловала.

- Уж не спишь, - сказала она.

Утром поила его чаем. Была розовая, сонная, но причесанная и умытая свежей водой.

- Сарра, почему вы меня приласкали? - спросил Игрунька.

Сарра долго смотрела на него.

- Уж очень вы красивый. Я давно за вами примечала. А вчера так жалко вас стало, как пришли вы и сказали, что сдаваться красным не будете... Такой вы жалкий... жалкий...

- А вы красных не любите?

- А за что их любить?.. Ненавижу их... Если бы не дети... В море кинулась бы... Ушла бы куда глаза глядят... Хамы... Мужики...

Она прошлась по комнате. Грудь поднималась у нее от негодования, и от вдруг прихлынувших слез заблистали глаза. Она продолжала дрогнувшим голосом:

- Я вас спасу. Я вчера еще это задумала. Вы сидите у меня, я сбегаю за одним человеком. Хороший человек. Что-нибудь вместе для вас придумаем... Хороший вы. Деликатный... А глаза синие, как у девушки.

III

Сарра ушла. Игрунька остался один в ее маленьком домике. Приходилось покориться судьбе. Улица была пуста. В доме с тополем окна были заложены ставнями. В промежутке между домами синел залив. Он был пуст. Влево, у белых скал, за цементным заводом, как кресты на кладбище, торчали из воды мачты потопленных военных кораблей. По горизонту, туманя светло-синее небо, тянулись пологами черные дымы. Армада с армией уплывала к неизвестным берегам.

Как пусто было на сердце!.. Но как интересна дальнейшая судьба!.. "Роман приключений!" Да, - роман. Что-то вроде Тома Сойера стал Игрунька. "А, Игрунька? Каково тебе? Сумеешь умереть так же весело, как весело умел жить?" Игрунька взял револьвер, осмотрел его. На холодном дуле у самого пулевого отверстия желтой крапинкой легла ржавчина. "Надо отчистить", - подумал Игрунька. Полез, было в сумку за тряпочкой и смазкой и остановился.

"К чему? Все равно завтра он мне не понадобится. Он мне нужен только сегодня. На один раз! На один выстрел!"

Игрунька потянулся, подошел к зеркалу.

"Красив, - подумал он. - Если хочешь быть красивым, поступай в гусары. Мне и в гусары поступать не надо".

Русые светлые волосы, чуть завиваясь, сбегали на тонкий лоб. Расчесаны они были на пробор. Солнце подожгло их на концах, и там они сверкали бледной медью. Прямые брови и синие глаза с густой поволокой!.. Красив!..

"И я умру!.. Господи! Спаси меня!" - сказал Игрунька и сказал с такой верой, с такой силой, что, ему показалось, какая-то бесплотная масса вдруг подступила к нему и охватила его тело, как мягко охватывает ночью теплый воздух, когда спускаешься из степи в глубокую балку.

"Нет... Мы поборемся еще!" - подумал Игрунька и сладостно ощутил всю силу своего юного тела. Казалось: вплавь переплывет море.

"И не из таких переделок выходили!"

Игрунька весь точно напружинился и стал выше ростом. Заблистали глаза.

"Хороша жизнь. Там большевики, меньшевики

это дело десятое. Ни тем, ни другим. Что же, тут кадеты, там большевики - а позор один. Нет! Надо царя! Без царя России не будет. Аминь - крышка. Я служить хочу царю. А пока - быть солдатом. Кондотьером! Есть, говорят, у французов Иностранный легион в Африке... К ним... куда угодно... Но только жить... Мама! Милая мама, помолись за меня и за папу. Ты святая!!!"

Еще теплее стало на сердце. Плотнее окутал его этот воздух, и было почти физическое ощущение прикосновения непонятного тела.

Понял: может прыгнуть с высокой скалы в пропасть - и не разобьется, может оказаться в пучине морской - и не утонет.

"Хочу - по волнам морским пойду, как по суше. Скажу горам - двиньтесь, защитите меня - и двинутся. Спасибо, мама! Мамочка милая, жива ли ты? И где ты молишься обо мне, у себя ли дома перед старой иконой или у Господа?

Спасибо, мамочка!"

Игрунька так веровал в эту минуту, что если бы вошли красноармейцы и повели его на расстрел - не испугался бы. Знал, что не расстреляют...

Дверь отворилась, и в комнату впереди Сарры вошел брюнет высокого роста, в коротком изящном пальто.

- Демосфен Николаевич Атлантида, - представился он.

Томные глаза ласково окинули Игруньку с головы до ног.

Игрунька поклонился.

- Штабс-ротмистр Кусков, - сказал Атлантиди, - времени терять на разговоры и объяснения не приходится. Большевики прошли Перевальную. Через час их отряды будут в предместье. Городская сволочь развешивает красные флаги, готовясь встречать их. Зеленые грабят дома... Хотите ехать в Константинополь или нет?

Игрунька опять молча поклонился.

- Но предупреждаю, простым матросом.

- Есть! - отвечал Игрунька, вытягиваясь.

- Вам надо переодеться. Госпожа Гольденцвейг, может быть, вы поможете?

- У меня от покойного мужа кое-что осталось, - сказала Сарра. - Господин офицер, пойдемте ко мне.

Через пять минут Игрунька оглядел себя в зеркало. "Чучело, огородное чучело! - подумал он. - Воробьев на огороде пугать... А все-таки хорош!"

Вероятно, того же мнения была и Сарра. Она кинулась ему на шею и покрыла его страстными поцелуями.

"Ну, это дело десятое", - подумал Игрунька, оправил костюм, вышел к сидевшему у окна греку и, вытянувшись перед ним по-военному, отрапортовал:

- Есть, господин капитан.

Грек захохотал, показывая под черными усами крепкие белые зубы.

- Ах! Шут гороховый... Вы знаете, штабс-ротмистр, вы погубите всех публичных девок в Батуме и Константинополе.

- Есть, господин капитан.

- Ну, идемте!

Мягкая фетровая шляпа с широкими порыжевшими и съеденными молью полями была ухарски надвинута набок. Широкий черный пиджак не первой свежести едва покрывал спину Игруньки, и его талия приходилась под лопатками. Серые, в черную клетку штаны были заправлены в щегольские сапоги, на шее было длинное красное шерстяное кашне, а на плечах висело драповое пальто. Напялить его в рукава Игрунька не рисковал. Оно было достаточно широко, но кончалось много выше колен. Господин Гольденцвейг был вдвое меньше Игруньки.

- Ну, это ничего, - ободрил его Атлантиди, - в Батуме справите матросское.

Они спустились к морю и прошли по растоптанному пыльному шоссе через болотную балку. Тут еще стояли казачьи лошади. Одни подошли к воде и, вытянув шеи, смотрели в синие дали, точно ждали своих хозяев, другие стояли понуро, опустив в пыль морды. Домашний скарб, ящики с каким-то барахлом валялись здесь, когда-то дорогие и ценные, теперь никому не нужные. На железнодорожных путях были вагоны, пустые и с вещами. Игрунька заметил в вагоне голубую плюшевую мебель, картины, а под вагоном в луже крови лежал мертвец в лохмотьях. Труп девочки лет пяти с посиневшим, опухшим, разбитым о камни лицом лежал на песке у самого шоссе. Какие-то люди вышли из-за вагонов и подозрительно смотрели на Атлантиди. Он шел смело и спокойно, как хозяин.

Долго шли по шоссе к цементному заводу. Сильнее пахло гарью. Черные обгорелые балки лежали между обугленных деревьев. Белый дым шел по земле, красными точками сверкали искры. Ночной пожар догорал.

Прошли через ворота. Три дня тому назад Игрунька видел здесь английского часового, аккуратно одетого, и отсюда выпархивали изящные автомобили. Теперь тут никого не было. Окна в домах были разбиты, и между строениями бродили какие-то люди. Обогнули маячный мол и спустились вниз, где за молом, у берега, стоял на якоре большой палубный баркас. На берегу лежало пять человек. Одеты они были так же, как Игрунька. Только один, приземистый, коренастый грек был в синей морской куртке и таких же толстого сукна штанах, в фуражке с золотым якорем на тулье. Он подошел к Атлантиди, и Атлантиди сказал ему:

- Ну вот, Степан Леонардович, и еще один. Довольно?

- Обед готовить умеешь?.. Вахта стоять можешь? - кинулся на Игруньку толстый человек.

- Вы, Парчелли, не очень его пугайте. Справится со всем.

- Есть, господин капитан, - сказал Игрунька и вытянулся.

Окружавшие капитана босяки засмеялись. - Степу я возьму с собой, - сказал Атлантиди. - Хорошо. Только пусть поможет отвалить. Парчелли быстро заговорил с Атлантиди по-гречески.

IV

С полудня засвежело. Толстое дерево мачты скрипело, большой грот надулся, и капитан приказал крепче подтянуть ванты. По синим волнам стали вспыхивать беляки и с шипением подбегать к бортам. Шхуна называлась "Фортуна". Она была тяжело гружена какими-то ящиками и бочками, плотно укрытыми брезентом. На этом брезенте, без матрацев и подушек, предоставлялось спать команде. Маленькую каюту о двух койках занимали капитан и его помощник.

С часу Игруньку поставили на вахту, у рулевого штурвала. Команда, только что пообедавшая похлебкой из лобии с кусками бараньего сала, ушла под люк спать, капитан проверил Игруньку и спустился в каюту к храпевшему помощнику. Игрунька остался один на палубе.

"Итак, дворянин Кусков... Нет более сословий, все люди равны... Сын генерала... Нет ни чинов, ни орденов, все похерено... Отлично. Кадет роты Его Величества 1-го Кадетского корпуса... Но Его Величества нет, и существует или нет и сам 1-й Кадетский корпус, - это под вопросом. Юнкер Николаевского кавалерийского Училища... "Печаль... тоска... надежды ушли... Молчи, грусть, молчи!" Все это было. Штабс-ротмистр Чернобыльского гусарского полка! Спасское... Лека, Мая... Ничего не осталось. Тетя Липочка может сколько угодно рассказывать, что дедушка был профессором, а бабушка, Варвара Сергеевна, святая женщина, жила при Дворе, прекрасно знала языки, и у тети Липочки была гувернантка mademoiselle Suzanne, из-за которой отравился его другой дядя Andre, а прадед был корпусным командиром и очень важной особой. Все это tempi passati (Давние времена (ит.)), - а нынче ночь с Саррой... Сегодня Сарра, месяц тому назад - сестричка из полевого госпиталя, еще раньше - дачница в Гаграх... Это - завоевания революции. То, что было - было, и чем меньше оно оставит следа, тем лучше. Сарру он хотя по имени знает, а сестричку - сестра да сестра... Это по-современному. Хорошо это или худо? Если слушать маму... Маме я бы не сказал этого. Да, была бы мама, ничего этого и не было бы. Тетя Липочка тоже осудила бы. Хотя она добрая, эта тетя Липочка. Бедная, и добрая, и "ужасно" смешная. У нее все "ужасно". А тетя Аглая? Социалистка. Она бы не осудила. Она обо всем открыто говорит и все курит. Тетя Липочка возмущалась, что тетя Аглая курит: "Ужасно неприлично, когда женщина курит". А теперь все курят. Сарра вчера быстро чиркнула спичку и закурила папиросу. Красное пламя папироски красиво освещало кончик ее носа. И сестричка в овраге тоже курила, плакала, целовала руки Игруньки, говорила что-то о свадьбе и курила, без конца курила... Воображаю, что говорили бы о нас наши дедушки и бабушки, или прадед - корпусной командир?..

Пошли мы вперед или назад? Культура - то, что теперь, или тогда была культура? Чинно, мирно... Мальчик с образом, шафера, благословение родителей и дьякон. Мама рассказывала про свою свадьбу в Джаркенте и плакала от счастья, вспоминая.

Завоевания революции... Я живу ими. Что за люди подле меня? Что за судно? Что за капитан? Жаловаться нельзя, обхождение хорошее... Вздули парус, подтянули шкоты... Познакомились".

- Вы кто?.. Офицер?.. Доброволец? - краснея, спросил его юноша лет 17, с ясными карими глазами. - Ну! Я так и думал. Я кадет. Когда грузили корпус, я остался. Воевать хотел. В полк поступить, а вот она какая война вышла. Один чистый драп. Спасибо, к Атлантиди нанялся. Если груз чисто доставим, в Батуме хорошо заработаем. Тогда и оденемся. А зовут меня Миша. Я вторую неделю у Атлантиди. Сначала на кухне посуду мыл, а потом по ночам грузили баркас и караулили его. Белокурый, молодой, третьего дня поступил. Казак, Костя Дербенцев, он от полка отстал, а в другую команду не взяли... Помощник капитана - матрос настоящий. Был у большевиков. От них для агитации сюда был прислан, увлекся добровольцами, служил на "Рионе", а теперь ушел. Не понравилось отступление. А старик повар - просто босяк... Хохол, Игнат Подорожный.

Вот и все, не считая капитана. Весь мир. "Фортуна" - Костя, Миша, Колька и Игнат. Вместе обедали. Из одной большой глиняной чашки. Игнат деревянной ложкой подталкивал куски сала к Игруньке- и говорил хмуро:

- Ешьте на здоровьице. Ваша порция! Каждому по два куска кладено.

После обеда Миша подошел к Игруньке и шепнул ему:

- Спать рядом будем, Игрунечка, я устроил, а то я Игната боюсь, он ко мне и к Косте, как к девчонкам, лезет...

"Что же лучше? Эта звериная, братская, дикая жизнь с Костей, Мишей, Колькой и Игнатом, Сарра, сестра, вчерашние переживания, парус на синем поле волн, тихое шипение беляков, посвистывание ветра в вантах и шевелящаяся, точно живая, картушка в медном фонаре компаса, или вся та сложная жизнь, что осталась позади?

Косматый ужас царапал вчера сердце странными сопоставлениями. Брошенные, околевающие от голода лошади на пыльных холодных улицах, мертвый ребенок, мертвец под вагоном с плюшевой мебелью, и утром страшное горготание толпы людей на пароходе... Ведь это же все ужас!.. Куда они поплыли? Они бросили родину, дом, семью!

Большевики говорят, что родина, дом и семья - предрассудки, а отец служит у большевиков. Родина - весь мир. Семья - человечество. И Костя Дербенцев, Миша Лихарев, Колька Пузырь и Игнат Подорожный мне так же должны быть дороги, как брат Светик, и Олег, и Лиза.

Лиза брошена в институте. Говорили, что там уже не институт, а общежитие девиц имени Владимира Ленина. А я живу... Солнце славно светит. Тепло на нем. Синие волны весело играют, и пена шипит под килем. Сытое тело нежится, и взор смотрит вдаль... Я живу. Все основы морали отброшены. Осталось одно "я". "Мне" - это главное. А там - Родина, Россия.

Труп под вагоном, умирающие лошади, погибшая слава, Сарра, плачущая сестра в овраге, что-то робко бормочущая о свадьбе - это мелочи... Это для меня. А я... я... это главное, и я завоюю себе жизнь!"

В первом классе корпуса батюшка, толстый, опрятный, хорошо пахнущий, с волнистой расчесанной бородой, с узорным золотым крестом на груди, учил их десяти заповедям Господним. И сейчас их помнит Игрунька. Говорил тогда батюшка: "Чтобы быть людьми, надо эти заповеди исполнять. Без них жить нельзя". И вызывал, добрыми маслянистыми глазами глядя на Игруньку сквозь очки в золотой оправе:

- Ну, Кусков, читай-ка, брат, заповеди.

И звонко барабанил Игрунька:

- Аз есмь Господь Бог твой, да не будут тебе бози инии разве Мене...

Не сотвори себе кумира, ни всякого его подобия...

А ведь творили, творили кумиры. Вся Россия творила кумиры из революции. Помнит Игрунька красные гробы и похороны на Марсовом поле, помнит Керенского. Все были кумиры...

И теперь кумир - "Я", "мне", "мое счастье", "моя забава".

И ради этого кумира - и "укради", и "убий", и "послушествуй на друга своего свидетельство ложно", и "прелюбы сотвори", - все, все ему - этому "я", кто бы оно ни было...

И говорил тогда, давно, батюшка, ходя между партами:

- Возлюбиши ближнего своего, яко сам себе... А ну, Козловский, вижу, похвалиться хочешь, скажи, какая наибольшая заповедь Господа?

- Возлюбиши ближнего своего, яко сам себе, - говорил высоким девичьим голосом маленький Козловский и стоял навытяжку.

- Верно, Козловский, верно. Сия есть главная заповедь, в ней, сказал Христос, закон и пророки...

Революция отметнула это. Она сначала мягко, как бы шутя, отстранила священников от народа. "Батюшкам здесь не место", - говорило Временное правительство, и в красных гробах хоронили покойников.

И с "батюшками" точно Господь ушел со своими заповедями, и остались только "умные" заветы и лозунги, а смысл их был один: "Все можно. Твой час настал. Кто может - бери, наслаждайся".

И можно стало офицеру Чернобыльского гусарского полка стоять за рулевым колесом на шхуне, везущей краденое добро, и можно... Все можно".

Кружилась голова, дух захватывало от широких возможностей, от чувства бескрайней свободы. И было жутко. Так жутко бывает, когда поднимаешься на купол Исаакиевского собора и глядишь вниз... Игрушечные домики, люди, как мухи, и дали полей, и лесов, и море залива.

И кажешься себе великим и сильным, парящим над миром. Люди-птицы, на аэропланах летящие в поднебесье, люди-молнии, носящиеся на автомобилях, - съели пространство, и с покоренными пространством и высью узкой показалась старая мораль.

И начинал понимать их Игрунька, и точно с вышины кинулся в пучину - решил отдаться новой морали. И определил он ее двумя понятиями:

"Я" и "сегодня". Ни "других", ни "завтра".

V

Быть первым между равными, - так решил Игрунька, и это ему удалось. Он был образованный среди малообразованных. Ему все удавалось, за что он ни брался. Скоро стало так, что не Колька помогал прокладывать курс Степану Леонардовичу, а Игрунька; прикинули по карте, сообразили путь и пошли наперерез, не держась берегов. Выиграли день. Игрунька живо научился поваренному делу, и когда сменял Подорожного, вся команда и сам капитан похваливали его стряпню. Игрунька отобрал у Кольки гармонику и вместо камаринского, который только и умел играть Пузырь, стал играть и польки, и вальсы, и матчиш, и матлот. В шторм только он да Пузырь могли стоять у штурвала, - остальных укачивало. Вместе со Степаном Леонардовичем Игрунька разобрал машину, сообразил неисправности в магнето, вычистил, починил и оставалось только набрать в Батуме керосина, чтоб можно было идти с мотором. Он составил матросский квартет, и чему-чему, каким только песням не учил он команду! И на вино он оказался крепче других. Когда все хмелело, он был тверд на ногах и смел в речах.

Морской волк, - думал он про себя с самодовольной улыбкой, - и, когда сходили на берег, он ходил враскачку, заложив руки в карманы, с револьвером на боку и длинным ножом за поясом. Его принимали за большевика, - тем лучше. С толпой пьяных матросов, окруженный своими обожателями - Костей, Мишей, Колькой и Игнатом - он кутил в притонах и публичных домах Сухума и Поти. Обыгрывал простаков в карты, набивал карманы грязными грузинскими, добровольческими, донскими и царскими рублями, а днем обменивал их на фунты и доллары. Ночью - кутеж, пьяные крики, лезгинка с ножом в руке, лихой матлот с публичной девкой, армянкой с бесстыдными жестами, или дикий кэк-уок при криках и хохоте загулявших матросов и портовых рабочих. Блеск синих его глаз усмирял самых дерзких, и никто не смел его тронуть. Щедрый и смелый, красивый и сильный - он был кумиром набережных, доков и пристаней. Кровь дяди Миши сказалась в нем. Он был благороден в поступках и жестах, и это покоряло толпу. Он мог дико выругаться и ударом кулака свалить мужчину и тут же галантно целовать руку понравившейся ему цветочницы.

Ему все сходило с рук. В толпе диких матросов - русских, турок и грузин, большевиков, социалистов, анархистов - простой сволочи, утратившей человеческое подобие, с мозгами, затуманенными грошовыми социалистическими брошюрами, он вскакивал со стаканом вина на стол, стучал ножом по стеклу и, блестя потемневшими глазами, кричал:

- Да здравствует великая Россия! Да будет в ней снова Государь! Ура!

И "ура" гремело по харчевне.

- Пойте, сволочи, пойте, негодяи, падшие люди и девки, пьяными, паршивыми устами "Боже, царя храни". Будьте хоть на минуту людьми, а не скотами.

Нестройное пение раздавалось в притоне.

Покрывая его, звучал сильный и нежный тенор Игруньки, и ему баритоном вторил Миша, помогали Костя, Колька и Игнат. Их квартет вывозил весь нестройный гам голосов.

И когда на смену Игруньке вскакивал надерганный социалистами рабочий и кричал:

- Товарищи, это... Игрунька обрывал его криком:

- Сволочь! Какие мы тебе товарищи? Мы матросы, а ты - интеллигентная вошь! Балалайка! Сопляк! Гони его вон, ребята, в шею, к чертям... Буржуйский граммофон...

Он ловким ударом валил оратора со стола, и начиналась дикая, пьяная драка...

"Белый волк" звали его на "Фортуне" за белокурые волосы и нежный, не загорающий дочерна цвет лица. "Белый волк" когда-то шутя изучил приемы борьбы джиу-джитсу и умел смирить любого нахала. "Белый волк" сам был нахальнее всех - первый среди равных, он умел быть первым негодяем среди негодяев, и потому ему все было доступно.

В Батуме команда приоделась. Операции Степана Леонардовича были удачны. Разгружалась команда явно у грузинской таможни, а о месте погрузки велись таинственные переговоры с какими-то аджарцами в черных чалмах, и в тайну их посвящен был только Игрунька. Повезут контрабанду. А может быть, и отстреливаться придется. Горело сердце Игруньки. Хотелось ему, чтобы на черной ленточке матросской шапки было вышито его прозвище "Белый волк"...

Золотая мимоза цвела в эту пору в Батуме. Свешивались нежные пыльные шарики ее цветов кистями к окнам домов, пленяли сладким запахом, навевали странные грезы, рядили нищету в пестрые краски фантазии. Мерно шумело синее море, набегая длинными ровными валами к розовому гравию берега, и шумели вдоль него причудливыми листами мохнатые, точно шерстью обросшие, хамеронсы бульвара. Азалия была вся в белых и розовых цветах, и весна шла в пышном одеянии субтропической флоры.

С карманом, полным фунтов и долларов, чувствуя себя миллионером, в щегольской синей английского сукна матроске с алыми вышитыми по вороту якорями, в широких модных штанах и ботинках, уже полупьяный, Игрунька пришел поздней ночью к девчонке-одиночке и заночевал с ней.

Ночью проснулся. В каморке, почти целиком занятой широкой постелью, было душно. Лампа горела. Открыл глаза. Видит: сидит Веруська у стола, лампочку спустила с потолка, газетами отгородила свет от Игруньки, отпорола с его шапки ленточку и, надув пухлые губки и щуря добрые серые глаза, быстро по рисунку белым шелком вышивает буквы. Слово "белый" уже готово, шьет теперь букву "в"... Угодить Игруньке хочет. И, не думая ни о чем, чуть приоткрывая губы, едва слышно поет одесскую песенку.

Одесса-мама...

Долго наблюдал ее Игрунька. Выпростал ноги из-под одеяла, сел. Она перестала петь, подняла на него глаза и смотрела с испугом.

- Ты из Одессы?

-Да.

- Зачем не спишь?

- Ты хотел, чтобы у тебя надпись была.

- Где училась вышивать гладью и рисовать? - Я в белошвейной работала, девчонкой.

- Сколько тебе лет?

- Семнадцать.

- Что же ты так?

- От большевиков ушла. Боялась, замучают. А тут работы не нашла...

- Почему себя работой мучаешь? Я тебе за это не заплачу ничего.

- Не надо мне ничего. Я по любви.

- Пой "Одесса-мама". Веруська начала.

- Стой! Громче пой! Со мной вместе.

Одесса-мама... - жалобно раздалось по крошечному номерочку в ночной тиши.

- Громче... Так... Ты все исполнишь, что я тебе скажу? - Ты видел... Вчера... И хоть сейчас.

- Почему?.. Ты, Веруська, пакостница.

- Нет... Я чистая... Помыслы у меня чистые, а это главное. Так и Христос учил.

- Ты и во Христа веруешь?..

- Верую, - чуть слышно прошептала девочка. - Как же ты смеешь веровать?

- Христос поймет меня и простит.

- Ах ты, стерва, стерва! А почему ты мне вышиваешь?

-Я сказала: по любви.

- За что же ты меня любишь?

Девочка вскочила со стула, упала на колени к ногам Игруньки и, прижимаясь похолодевшими щеками к его телу, чуть слышно проговорила:

- Скажи... Ты великий князь?.. Ты только так... скрываешься?.. Скажи?.. Я никому не скажу.

- Стал бы великий князь такие гадости с тобой делать, как вчера делали. Пьяный по кабакам шататься. С хулиганьем и раклами танцевать?

- Ты нарочно, - прошептала, молитвенно складывая руки, девочка, - ты нарочно... Чтобы не узнали.

- Да почему ты так думаешь?

- Стройный ты... Высокий... И глаза синие. И власть в них страшная. Вчера, когда грузин с кинжалом на тебя кинулся, ты только сказал: гадина!.. И он отошел. Ты великий князь!.. Я знаю...

- Какой же я великий князь?

- Михаил Александрович... Брат Государя, - она всплеснула руками. - Ах, как хорошо это будет! Опять Государь... Служба в церквах. Я в белошвейной, канарейка поет. И я чистая, чистая... Я исповедуюсь, и Бог меня простит...

- Ты русская?

-Да.

- Какой губернии?

- Города Кронштадта.

- Ну, полно болтать глупости. Пой: "Одесса-мама".

Девочка оторвала лицо от ног Игруньки, подняла большие, серые, полные слез глаза и запела тонким, нежным голосом:

Одесса-мама!.. Одесса-мама!..

Я живу совсем не при фасоне, И семья моя совсем бедна.

Не бываю часто у Франкони, Чай не пью у Робина.

Одесса-мама!.. Одесса-мама!..

Глупая песня одесских проституток звучала печально, как молитва. Игрунька смотрел на ее маленький пухленький носик со следами пудры и слез, на порозовевшие щеки и слушал. Сквозь стекла окна доносилось мерное рокотание моря, и в щели шел пряный дурманящий запах мимозы.

- Ты - великий князь!.. - прошептала Веруська и опять упала к ногам Игруньки. - Я знаю... Ты нарочно... Скрываешься... А потом Государем будешь... Сохрани тебя Господь!..

VI

В Константинополе Игрунька крупно поговорил со Степаном Леонардовичем из-за неправильного расчета с товарищами.

- Меня обижать можете, - сказал он, - а их не позволю, понимаете?..

Взор был настолько выразителен, что Степан Леонардович доплатил недостающие лиры матросам, но Игруньке пришлось уйти. Он не тужил. Свет не клином сошелся. В магазине случайных вещей он купил себе щегольской штатский костюм, постригся, завился, сделал "маникюр" и проводил целые дни у Токотлиана на Grande rue de Pera.

Его принимали за молодого дипломата.

Деньги приходили и уходили. Откуда приходили? Игрунька затруднился бы сказать. Разно. Бывали удачные ставки на petits chevaux (Лошадки (фр.) - азартная игра), были крупные выигрыши, перепродажи и размены, дарили женщины, богатые гречанки... Случалось по утрам в старом затасканном костюме идти грузить товары на корабли... Было всего. Куда уходили деньги, определить было легче. Уходили на завтраки и обеды, на чашку кофе или порцию мороженого, на женщин и вино.

За морем шла героическая борьба генерала Врангеля за последний кусок русской земли. Она уже не трогала Игруньку. Там были его братья?.. Да, вероятно, были... Там, в армии товарища Фрунзе, мог быть его отец?.. Да - быть. И этого Игрунька не понимал. Чтобы понять это и стать судьей между ними и отцом, надо было прибавить к одной из сторон что-то ценное. И это ценное было: "За веру, царя и отечество". Такой лозунг мог бросить его и на отца, и на братьев... Без него... Пусто было в сожженном сердце, и он подумывал, что хорошо было бы служить, хорошо было бы воевать, опять скакать, рубить, лежать в окопе, сжимая твердыми руками винтовку... Но только... Не против отца.

Когда поляки втянулись в войну с Россией, симпатии Игруньки даже склонялись на сторону отца. Он воевал с "чужими", с врагом России. Но идти к большевикам не мог. И когда приходили раздумья, он гасил их вином и развратом.

Дождливым холодным осенним днем пришли корабли генерала Врангеля. Голодные и умирающие от жажды люди, как скотина, были набиты на палубы. Но их дух был высок, и, когда мимо проходил на катере генерал Врангель, кричали "ура"!.. Махали шапками... И от этого "ура" радостно было на сердце у Игруньки. Видел он, как бледнели лица у французов и англичан.

И думал тогда Игрунька об уроках прошлого, вспоминал профессора Елчанинова и как цитировал он слова Петра Великого:

- "Недорубленный лес вырастает скоро!"

Недорублен был лес и мог вырасти снова, потому что свежи, молоды и могучи были его пни и ждали только теплого весеннего солнца, чтобы пустить побеги.

Игрунька разыскал Олега и поручика де Роберти.

У Токотлиана в углу за круглым мраморным столиком уселись изящный, в черном пальто и мягкой шляпе, Игрунька, Олег в казачьей форме, в шароварах с выцвелым, изодранным лампасом, и де Роберти в потертом английском френче.

Блуждал и прыгал разговор... О Перекопе...

- Нет... Нет... В том-то и дело, что не было настоящих укреплений!.. - говорил Олег.

- Они шли густыми цепями. Артиллерия их косила огнем. Десять, сто на одного, - сказал де Роберти.

- Притом холод, - добавил Олег. - Полку не успели раздать шинелей. Не знаем, кто задержал... В рубашках рваных мы ночью в снопы зарывались, а утром так коченели, что уже не могли подняться... Бровцын убит. Твоего Чернобыльского полка нет. Все теперь сводное... без лошадей, - сказал де Роберти. - Сестра Серебренникова в Польшу подалась.

- Что без лошадей. Почти все без оружия. Говорят, французы отберут и последнее.

- Союзники! -А ты?

- Да как... Тогда, под Курском, узнал от пленных... И замолчал. Смотрел на широкое окно с маленькими занавесками. В щели занавесок виднелся уличный поток людей, и на каждого десятого прохожего приходилась серая русская или обфасоненная на русский манер желтая английская шинель.

- Что узнал? - насторожился Олег. - Отец там... с ними...

- Да... Знаю, мне Светик говорил. Читал дневник отца. Значит, ты знал?

-Да.

Оркестр из пианино, скрипки, виолончели и окарины наигрывал попурри из "Корневильских колоколов".

- Скитался... Да... Не мог идти против отца.

В моем скитанье, Много страданья, Но и взамен, Что наслаждений, Любви волнений, Любовных сцен!

Ах, итальянки, Немки, испанки И англичанки, Словом, весь мир!

К себе манили...

-напел под музыку Игрунька.

Печальны были его глаза.

- Пойдем отсюда... не могу больше, - сказал он.

На улице-лестнице, сотнями выщербленных каменных ступеней спускавшейся к морю, среди старых узких неровных домов, под веревками с навешанным бельем, где пахло бараньим жиром, греческой водкой "мастикой", ладаном и соломенной гарью, где вверх и вниз, вниз и вверх ходили турки и медленные турчанки с лицами, обмотанными черными платками с сетками перед глазами, Игрунька остановился подле кофейни.

- Олег, - сказал он. - Ты ничего не слыхал о маме?

- Мама у Господа...

- Что ты... Скончалась? Тебе писали?.. Откуда ты знаешь?

- Никто не писал... Но знаю.

- Почему?

- Я так чувствую.

- Олег... Нельзя так говорить.

- Почему? Ей лучше.

- Проклятое время, - воскликнул Игрунька... - Все погибло. И церковь погибла, и Бога нет у людей.

Едва шевеля молодыми, потрескавшимися, припухшими губами, сказал Олег:

- Созижду церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее...

Пошел вниз к морю. Игрунька побежал за ним. Де Роберти остался у кофейни.

- Олег... ты... святой... что ли?

- Нет.

- Ты все знаешь... Про маму... от Бога?

- Я чувствую Бога... А ты?

- Нет... Я живу... Ах, Олег... Запоганил я свою душу. Ты и про Лизу чувствуешь?

-Да...

- Что же?

- Не разобрался еще...

- Меня-то прощаешь? - Не мне тебя судить. - Поцелуй меня.

Олег крепко поцеловал Игруньку. - Ты куда? - К своим, на корабль.

Игрунька смотрел, как спускался к пристани с яликами Олег. Он шел, озаренный солнцем, и казалось, над его головой сияет блистающий нимб.

VII

Через четыре дня Игрунька, прожив последние лиры, отправился искать работы и кое-как нанялся steward'ом (Стюардом (англ.)) на пароход "Styria", бывший австрийского Ллойда, реквизированный французами. Капитаном был итальянец, помощником капитана - словенец, commissaire du gouvernement (Комиссар французского правительства, т.е, комендант парохода) - французский лейтенант, и все три полюбили лихого, расторопного, голубоглазого красавца стюарда, носившего такое смешное имя.

- Кускони, - называл его итальянец.

- Куско, - звал его словенец.

- Кюскоф, - кликал его француз.

Жилось хорошо, но хотелось другого. Манило дальше синее море. Ходить из Константинополя в Марсель мимо Митилены и мыса Матапан, пролезать мимо знаменитой Сциллы, любоваться горящими огнями улиц Реджио с попеременно вспыхивающими красным и зеленым фонарем маяка и ярким белым мигающим светом Мессинского сигнала, ходить по Тирренскому морю, вдоль Эльбы и Корсики с их старыми башнями, стоять в карантине у Фриуля, любуясь на развалины серых стен в желтых скалах замка графа Монте-Кристо, и на берегу смотреть его могилу и в то же время целыми днями мыть посуду, носить по каютам и в кают-компанию утром кофе, днем абсент и соду, подавать блюда за обедом и ужином, а ранними утрами мыть и скоблить палубу и чистить медь Игрунька не мог. Он был образован, был мечтатель, был испорчен и слишком много видал на своем недолгом веку. Он шел мимо Сциллы и думал об Одиссее, о его странствиях, вспоминал стихи, заученные как образцы гекзаметров:

"Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына..." Бледными казались ему подвиги Ахиллеса. Жалкими и наивными странствования Одиссея. Ахиллес не знал аэропланных бомб, пулеметного огня и газовых атак. Во времена Трои у пленных не сдирали кожу с ног, вырезывая лампасы, не снимали кожаных перчаток с рук. Троянский конь была хитрость, на какую большевики не попадутся. И те, кто идет к большевикам, думая, что они сыграют роль троянского коня и принесут большевикам заразу и разложение, - просто попадают "к стенке"... Одиссей не ходил в шторм на парусно-моторной шхуне "Фортуне", не сбивал паруса при раскачке мачты в восемьдесят градусов. Подвиги Одиссея перед подвигами его, Игруньки, казались ничтожными. Только не родился еще Гомер, могущий воспеть гекзаметрами дела и гнев на большевиков - Игоря, Федорова сына!..

А когда шли между Эльбой и Корсикой, представлял себе маленького человека в треугольной шляпе, здесь родившегося и здесь узнавшего первое заточение. Наполеону было легко. Ему кричали: "Vive l'Empereur" ("Да здравствует Император" (фр.)), с ним были воспламеняющиеся французы, чуждые русского скептицизма. Ну-ка попробовал бы он говорить товарищам о пирамидах и о веках, смотрящих с их высоты! Живо стали бы орать:

- Товарищи! Все это - буржуазные предрассудки, и как пирамиды есть память о фараонах, то есть полицейских, и об египетском царизме, заведшем черту оседлости для несчастного еврейского народа, то следует эти самые пирамиды к чертовой матери снести.

И снесли бы. Игрунька не сомневался, что, лузгая семечки, принялись бы за работу, заложили бы динамит и взорвали бы пирамиды и сфинксов, ибо гениален в разрушении русский народ. Его Наполеонами не возьмешь. Он имел - своих Наполеонов и имена им: Стенька Разин и Пугачев. Но при Степане Разине и Емельяне Пугачеве не было жида, и потому не удалось им по-настоящему тряхнуть Москвой так, чтобы и душа русская ко всем чертям полетела.

Понимал Игрунька, что в России Наполеон невозможен, а может быть только законный, Богом венчанный царь...

Во Фриуле не мог равнодушно думать о графе Монте-Кристо. Чем он хуже его? Почему и ему не построить себе замок на какой-нибудь скале и не играть крупную роль?

Европа - битая карта. Игруньку тянуло в Америку. Еще в Константинополе любовался он чистыми, холеными, щеголеватыми американскими солдатами, подсаживался к ним в трактирах и кафе и слушал их рассказы, стараясь понять их. И понял из рассказов одно, что где-нибудь в Аргентине можно таким, как Игрунька, молодчикам устроиться в кавалерии. Там постоянные войны, опереточные перевороты в республиках, и там царит милитаризм.

Грезы о "червонном доломане и ментике, сотканном из тучи" воскресли в сердце Игруньки. Южная Америка стала его мечтой.

Весной 1921 года, прокутив все заработанные франки на карнавале в Ницце, опять матросом на мрачном угольщике Игрунька отправился за океан.

Генуя, Ницца, Монте-Карло, Марсель, Барселона, Гибралтар, Танжер, Декартов мыс зеленый, двадцать дней синего океана и Рио-де-Жанейро...

Кто из русских юношей, гимназистов и кадетов, не мечтал об Америке? У кого, прикрытые латинской грамматикой или историей Сиповского, не лежали романы Майн Рида, Купера, Густава Эмара, Жаколио, Буссенара, Жюля Верна и других чародеев описаний путешествий и приключений? Не избежал этого и Игрунька. Он родился в Джаркенте, но Средней Азии не помнил. Двухлетним ребенком попал он в Петербург и прожил в нем безвыездно до самой войны. И потому он острее испытывал тягу к путешествиям, и запах надвигающегося порта, самого красивого из всех портов мира, волновал его. Он решил покинуть угольщик. В углу трюмного помещения, где висела его койка, стоял его маленький чемодан, и в нем любовно уложены черный смокинг, белые рубашки, брюки со складкой, туфли, шляпа и шелковые чулки, - его теперешний парадный мундир. Твердо верил Игрунька, что его русые волосы и голубые глаза, его стройный стан и высокий рост в этой одежде откроют ему двери куда угодно.

Вечером сошел с парохода. Черная шляпа набекрень, смокинг, умопомрачительные брюки, галстух и два доллара в кармане. Пальмы бульвара бросали от фонарей причудливые тени. В широких окнах кафе - яркий свет. Люстры, пестрые фонари всех цветов радуги. Вокруг трескуче-певучий испанский язык. На панелях за столиками: гренадин и сода с виски. Мулаты с темными лицами и курчавыми волосами, в безукоризненных белых с тонкими полосками костюмах, с тросточками в руках, в шелковых чулках и тонких башмаках, красавицы-креолки с громадными черными глазами и кожей шафранного цвета, с большими серьгами в ушах, блещущие зубами при улыбке, стройные, изящные в движениях, попарно, по трое, обнявшись за талии, проходили танцующей походкой, напевая мотив танго или матчиша. Свет пестрых лампионов и ярких люстр пятнами ложился на прохожих и увеличивал пестроту красок. Пахло нежными духами. Изящные офицеры в светлом хаки с кручеными погонами и в шлемах, в мундирах с широкими шарфами и звенящими саблями, бледные испанки, рыжие американки, темные француженки, брызжущий смех, восклицания, крики, цокание копыт парных лошадей по мостовой и шелест резины колес создавали особую, не виданную Игрунькой картину беззаботного счастья. Вдали светилось фосфоресцирующее море. Огни пароходов длинными, белыми, красными и зелеными столбами змеили свои отражения по воде. В теплой ночи, напоенной ароматами цветов, полной теней от гранатовых деревьев, пальм и кактусов, двигалась живая, пестрая, веселая толпа. Пятна света создавали клочки картин, неожиданно ярких и необычайно красивых. Из-за легкой железной ограды протянулись ветви, усеянные невиданными цветами. Свет упал на них и придал им небывалую окраску. За ними мрак ночи, прямые столбы пальм, и в звездном небе едва намечается перистая крона листьев. Розовый свет абажура лег на шляпку и смуглый кончик носа, и улыбка красных уст, сверкающая белизной зубов, кажется манящей и сладкой. В свете автомобильных огней стройные, холеные гнедые кони в английской упряжи, точно лаком покрытые, стоят, выпуклые, но коляски не видно во мраке. В свет окна попал всадник в широкой шляпе на худой лошади. Вытянуты вперед его ноги в длинных светло-сиреневых штанах, и большие стремена покрыты пылью степей. Процокал копытами по мостовой и исчез в сумраке ночи.

Пряно пахнет цветами. Налетит ветерок с моря и покроет их аромат тяжелыми солеными дыханиями океана. Тогда заглушая шум людской толпы, послышится вздох,- то набежал девятый вал и катится по песку и камням, рассыпаясь о пристань.

Говор, песни, звоны гитары, стенанье скрипок, и песни, и танцы из каждой двери, из каждого окна. Вспоминал Игрунька Котика Ожогина, степь, гостиную Танюши Лоскутовой, когда теперь, сидя за стаканом гренадина, напевал:

В далекой, знойной Аргентине, Где небо так безумно сине, Где женщины, как на картине, Про Джо и Кло поют...

И точно олицетворяя его мечты, - будто Джо и Кло, - две мулатки шли, обнявшись, выделывая па, сверкая шелком чулок и кружевами поднятых юбок, и, танцуя, они наткнулись на Игруньку.

- Hijo del Dios bianco! (Сын белого бога (исп.)) - воскликнула одна и, смеясь, заглянула прямо в синие глаза Игруньки.

Есть язык общепонятный. Язык любви. Игрунька был мастер на нем говорить.

Через минуту они сидели с ним за столиком, ели мороженое и пили коктейль. Они узнали, что он Russo (Русский (исп.)), говорит по-немецки и по-французски, и разыскали подругу-креолку, говорившую по-немецки.

Переводчица оказалась красивее новых знакомых. Она была и бойчее их. В полночь Игрунька танцевал танго между столиками с креолкой, привлекая на себя внимание своим высоким ростом, светлыми волосами и голубыми глазами. Кругом при всплесках рук раздавались веселые возгласы:

- Hijo del Dios bianco!

Наутро Игрунька с рекомендательным от креолки письмом ехал в Буэнос-Айрес в русское кафе "Украина".

Было жарко на солнце. Пыльные мостовые блестели. Их поливали водой из бочонков голые негры. Сонно дремали пальмы. В пурпуровых цветах висели острые ветви гранатового дерева. Пряно пахло померанцевым цветом и как будто еще лилией. Ближе к морю к ароматам цветов примешивался царапающий горло запах угольного дыма и острый запах рыбы и воды.

Сладко и больно было на сердце Игруньки. Дивила красота природы и синего неба, волновала прошедшая вихрем страсть, но чего-то не хватало, о чем-то тосковало сердце. О чем?

Он не знал...

VIII

Две недели спустя "сын белого бога" писал Олегу в Галлиполи:

"... Я окунулся в жизнь Южной Америки. Два дня я провел в Рио, затем Сантос и столица Уругвайской республики Монтевидео. Еще один день, и я в южноамериканском Париже, в Буэнос-Айресе... Милый Олег... Небоскребы и движение толпы прямо-таки феноменальны.

Я жил в русской посольской церкви и поступил простым "пеоном" в русское кафе "Украина". Двенадцать часов в день работы в кафе - мытье полов и стекол, затем стаканы и тарелки. По вечерам я переодеваюсь и - в кафе. Там я на практике учил испанский язык и присматривался к нравам Аргентины..."

Пять месяцев "сын белого бога" мыл тарелки и полы, пока судьба не обратила на него внимания.

Был бал у германского посла. В посольском доме ярким светом горели огни, и занавеси казались прозрачными. Играл военный оркестр. На улице уже был слышен шелест ног, говор и смех танцующих пар.

Игрунька в отлично вычищенном смокинге и в белых перчатках, стройный, красивый и высокий, выше всех ростом, в печальном раздумье стоял в зале. Никто никогда не догадался бы, что этот изящный молодой человек с манерами гвардейского офицера - "пеон" из кафе "Украина". Но Игрунька ощущал это. Под белыми перчатками была грубеющая кожа, и черноты ногтей не мог выправить и уничтожить никакой маникюр. Старый смокинг поблескивал на локтях, и усилия утюгов не могли придать такую складку брюкам, чтобы хотелось под ней провести двумя пальцами по воздуху и сказать свистящее: ф-фиии.... Он опускался. Никакие "чаевые" не дадут ему возможности сшить себе новый костюм. Нежности рук не вернешь, и скоро уже никого не обманешь. Все будут знать, кто он. Никто не пригласит его как молодого дипломата на посольский бал.

Вчера креолка Пепита, дочь богатого скототорговца, после страстных объяснений вскочила и воскликнула:

- Покажи мне твои руки!..

- Зачем мне показывать руки? - краснея, сказал Игрунька.

- Нет!.. Покажи... Я чувствовала!.. О! Я понимаю, Почему у тебя нет шикарной пижамы, и ты не можешь на нять для меня хорошенькую garconniere... (Квартирку (фр.)) Ты вовсе не русский гусарский офицер, а ты чернорабочий из порта. Ты мостильщик улиц или каменотес. Ты пильщик дров. Ты презренный лакей и попросту обманщик. Ты обманул меня баснями о своих предках и имеешь мозоли на ладонях и жесткие пальцы...

Как все это было обидно. И разве могла Пепита, дочь аргентинского богача и скотопромышленника, понять, что при теперешней России возможно, что гусарский ротмистр служит "пеоном" в кафе, а половой из третьеразрядного трактира командует армией. Она даже не понимает, где Россия. Она прельстилась "Hijo del Dios bianco", его ростом, белым цветом кожи, русыми волосами и голубыми глазами, и она так хотела, чтобы у сына белого бога были и мягкие руки... Да, жизнь становилась тяжела! Пять месяцев работать по двенадцати часов в сутки и не видеть просвета, так можно всю молодость прогулять и в Буэнос-Айресе видеть только кафе "Украину" да его посетителей.

Для "сына белого бога" это немного мало.

Бал у посланника не радовал. Вероятно, это его последний бал. Больше его не пригласят. Пепита здесь, и она всем будет звонить своим назойливым голосом, что "hijo del Dios bianco" - погонщик мулов, чистильщик сапог, метельщик улиц, грузчик тяжестей на пристани...

- Tenente Kousskoou, - услышал он ласковый приятный голос. Двое штатских: один молодой, голубоглазый, белокурый - ротмистр Гестерштейн, парагвайский офицер, немец, знакомый Игруньки, в смокинге, другой - во фраке, полный, с седой головой, с умными, добрыми, большими навыкате глазами, бритый и красный, стояли перед ним. - Das ist ein russischer Offizier. Er spricht sehr gut deutsch (Русский офицер. Он очень хорошо говорит по-немецки (нем.)), - сказал Гестерштейн и, пожимая Игруньку за локоть, шепнул ему: - Полковник Шерифе, военный министр Парагвайской республики.

- Отчего молодой офицер так печален на балу? - сказал на чистом немецком языке Шерифе.

- Ах, господин полковник. Нечему радоваться. Все так безотрадно грустно.

- Я понимаю вас... Где вы служили?

- В Чернобыльском гусарском полку.

- Кончили училище?

- Я кончил полностью семь классов кадетского корпуса и был один год в училище.

- Gut! Sehr, sehr gut ( Хорошо ! Очень, очень хорошо (нем.)). Вполне воспитанный молодой человек.

- Кому нужно мое воспитание!

- Совсем не нужно быть пессимистом. Es waren zwei Frosche, und einer war Pessimist und der andere war Optimist ( Жили были две лягушки . Одна была мрачная, другая жизнерадостная (нем.)). Эти лягушки попали в погреб, прыгнули, в темноте упали в глубокую банку со сливками и стали тонуть. Pessimist воскликнула: "Я пропала". Сложила покорно лапки, захлебнулась и умерла. Optimist сказала: "Мы еще поборемся", - и стала быстро двигать лапками... Когда настало утро, лягушка-Optimist сидела усталая, но счастливая на взбитой ею горке сливочного масла.

- Я вот уже пять месяцев двигаю лапками, - улыбаясь, сказал Игрунька, - но не чувствую под собою масла.

- Погодите, вы любите верховую езду?

- Еще бы. Это моя страсть.

- А лошадей?

- Обожаю.

- Не боитесь оказаться в глухой прерии, отрезанным от всего мира, со взводом бравых солдат, отстаивая границы прерии от индейцев?

- Чего же тут бояться! Одно наслаждение.

- Я могу вас принять младшим офицером в нашу кавалерию. Форма красивая, жалованье мы платим хорошее, и вы будете при своем деле.

- Как я был бы счастлив!

- Отлично. Завтра я возвращаюсь в Асунцион. Явитесь ко мне на будущей неделе, и дело будет сделано.

- Благодарю вас.

Шерифе крепко пожал руку Игруньки, вглядываясь своими серыми глазами в синие глаза молодого человека, и ласково сказал:

- Вы мне напоминаете моего сына, убитого при штурме Вердена.

На этом балу никто не танцевал так весело, так изящно, как "Hijo del Dios bianco", и злословие Пепиты, как она ни старалась, не могло помешать успеху русского офицера среди знойных цветных дам.

IX

Маленький город Асунцион пологими скатами спускался к млеющему под солнечными лучами в огненной игре блестящих волн Парагваю, с дымящими пароходами и блеском белых яхтенных парусов. Аргентинские, бразильские и уругвайские флаги пестрыми бабочками порхали на вершинах мачт и на гротовых реях. Мягкий теплый ветер набегал из степей, морщил голубые волны, стлался муаровыми полосами по реке, и, когда парус попадал в эту полосу, вдруг круто ложилась яхта к воде и неслась быстро, с опененным, мягко шуршащим килем.

- Бим-бом... бим-бом... бам-бам... - несся однообразный, в два колокола, звон собора. Был католический праздник.

Улички, немощеные, кроме главной, "Palmas", покрытой деревянными торцами, прерывались небольшими площадями. На площадях стояли памятники маршалу Лопецу и его сподвижникам. Память шестилетней войны, которая велась против Аргентины, Уругвая и Бразильской империи.

Памятники утопали в цветущих розовых кустах, и герои войны в широких шляпах, то с винтовками, то с саблями выглядывали из них, точно из громадных букетов.

За рекой, до горизонта - густое зеленое море.

- Это "чако" - леса, перепутанные лианами, колючими кактусами и карликовыми пальмами, непроходимые заросли, в которых живет заманчивая тайна южноамериканской прерии.

На "Palmas" сквозь зеркальные стекла магазинов были видны европейские товары: шелка, бархат, изделия из золота, веера, драгоценные камни, стекло, хрусталь, картины, гравюры, - точно ялтинские ряды на набережной в довоенное время сезона. Столики кафе, накрытые от солнца широкими тентами, выбежали на панель. За ними - пестрый ковер людей. Шуршали большие листы газет. Синий дымок сигар вился к потолку. Негры-лакеи в белых куртках с золотыми пуговицами проворно бегали, разнося напитки и пирожные.

В таком кафе, за столиком, за чашкой кофе сидел Игрунька, поджидая своего спутника, лейтенанта Монтес дель Око. Он должен был ехать с ним на миноносце "Еl Treumfo" по реке Пилькомае на форт генерала Дельгадо - на аргентинскую границу.

На Игруньке - защитный китель с высоким воротником, перетянутый ремнем с круглой золотой бляхой, и синие "шассеры" с розовым лампасом навыпуск. Сабля на ремнях падает на плиты панели, мягко блистая сталью ножен.

Вчера вечером в театре "Гренада" Игрунька и Герстерштейн по широкой лестнице в мавританском стиле вышли на громадную площадку, возвышающуюся над улицами, идущими к порту. Огненные амариллисы, цветущие алоэ и причудливые кактусы, окружавшие площадку, при свете огней стыли странными чудовищами.

У стены стояли столики. По площадке взад и вперед ходила густая толпа, как в фойе петербургского театра. Гул голосов стоял над толпой. Иногда вырвется женский смех и серебряным колокольчиком прозвенит в гуле мужских голосов или вскрикнет испанка, притворно возмущенная шуткой кавалера. Игрунька и Гестерштейн заняли столик в центре площадки, и Игрунька в темном мундире кирасирского покроя, с немецкой каской со звездой в руке, чувствуя себя центром внимания толпы, смело оглядывал дам. Он понял значение мундира. Как в Спасском алый доломан звал его на подвиги, так теперь мундир Парагвайской республики, стянутый в талию, делал его сильным и готовым на смерть и раны. "Не было ли ошибкой, - думал Игрунька, - так мало заботиться о внешности мундира, и не потому ли наши цветные добровольческие полки лучше дрались, что они были лучше одеты?" Но об этом не надо думать. Стоит пустить в голову мысли о России, и начнет сжиматься сердце, встанет память об отце и матери и потянет опять в бескрайние степи с замерзшими буграми черной земли, со шляхом, широким, в версту, со многими блестящими полями, в воздух бодрящий, морозный, в дали туманные, где пахнет соломенной гарью, полынью и где так радостно звонок по утрам лай собак.

- Для хорошего солдата, - сказал Гестерштейн, наклоняясь к уху Игруньки, - родина там, где нанялся он служить. Мы с вами, tenente Кусков, солдаты по призванию. Ни у вас, ни у меня родины нет. Я присягал служить императору Вильгельму, и служить людям, так легко отказавшимся от армии, чтобы сохранить свои шкуры, я не могу. Я милитарист, tenente Кусков, так же, как и вы милитарист, и, уверяю вас, мы с вами сумеем создать из наших ковбоев добрых солдат. Не так ли, tenente?

Слово "tenente" нравилось Игруньке. Был он корнетом, был хорунжим, за год службы в Добровольческой армии дослужился - и все "за отличие в боях с большевиками" - до чина штабс-ротмистра. Но, по существу, он еще никогда ничем не командовал, никогда никого не обучал. Тут придется учить владеть лассо, стрелять из карабина и пистолета, колоть неудобными, но красивыми палашами и ловко драться в боевой схватке навахой - кривым ножом, национальным оружием парагвайцев.

Научится! Не боги горшки лепят! Зато, когда вернется домой, будет что рассказать и показать дома...

Опять...

Кому рассказать? Кому показать? Как встретится он с отцом? Где его милая мама? Олег говорил... Вот бы слушала его без конца... Да жива ли, родная? Братья рассеяны по белу свету. Мая замужем за Бардижем. Игрунька видел ее мельком в Константинополе. Скупали бриллианты у беженцев, собирались ехать в Ниццу покупать у какой-то русской княгини, оказавшейся без гроша за границей, ее виллу... Кого, что найдет он в России? Большевиков, хамов, озверелых товарищей и гибель культуры.

Не надо думать!..

Через столик сидели смуглые красавцы, офицеры парагвайского кирасирского полка. Широкие в плечах, узкие в талиях, с орлиными резкими профилями и черными бездонными глазами, они в белых, германского покроя, колетах гвардии Президента яркими пятнами выделялись в толпе.

"Живут, смеются, и я буду жить, буду смеяться и любить... Вот моя родина. Разве не прекрасна она?"

Вниз, к широкому простору многоводного Парагвая, сбегали улочки одноэтажных домов, все в зелени садов. Точно светящиеся жемчужины, горели электрические фонарики и причудливым узором филигранной сетки опутывали темный город.

Над головой сверкали южные звезды, и ярко сияло созвездие Креста.

Сбылись мечты юности. Грезы детства воплотились в чудесную явь.

Изящные красивые дамы, очень смуглые, с яркими белками глаз, с темными ресницами, в белых платьях с пестрыми шарфами, с черными кружевными веерами - Игрунька знал: все знать Асунсиона, сливки общества. Кавалеры, то в черных легких смокингах поверх белых панталон - крупные коммерсанты, то в мундирах, смеются, вспыхивая тонкими пахитосами. А в уши льется плавный рассказ Гестерштейна. Он был рад поговорить по-немецки.

- Смотрите, tenente, - сказал Игрунька, - совсем лиловый негр... Я знал такую песенку русского певца и поэта Вертинского: "... И снилось мне потом: в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подает манто..." Выходит, есть такие!.. Я думал, нарочно.

- Это Хименец. Он сын парагвайца и бразильянки. Он служит в торговом флоте. Тут вы найдете удивительные образцы метизации. Нигде нет стольких гибридов, как в Парагвае. Здесь индейцы, негры, испанцы, англосаксы, французы, немцы, евреи, их особенно много в Аргентине, русские... Вы знаете, все машинисты на полевых машинах в Аргентине русские... И все это перемешалось... Еще мороженого с ромом?

- Stimmt (Идет (нем.)).

Негритенок принес стеклянные бокалы с розоватой снежной массой.

- Вы знаете, tenente Кусков, - продолжал Гестерштейн, - форт генерала Дельгадо, куда мы завтра едем, - не совсем обыкновенный форт. Он возник в 1917 году. До этого года здесь была небольшая ферма француза Гравиера. Он жил на ней с молодой женой, братом Людовиком и пятью работниками. Кроме того, у него по расчистке "чако" работали поденно за спирт и за ром индейцы племени попа.

Это мирные индейцы. Однажды они сообщили Гравиеру, что на ферму из "чако" двигается воинственное племя индейцев чамококо, воюющее с племенем попа и ненавидящее белых. Гравиер послал Людовика на моторной лодке в Асунсион и гонца на аргентинский пост "Фонтана". Через два дня Людовик вернулся с отрядом солдат на ферму брата "Эсперанца". Он нашел семь изуродованных трупов и полусъеденную собаку. Эскадрон парагвайских ковбоев послал всюду разъезды. Разъезды донесли, что неподалеку в "чако" видны костры. Эскадрон был спешен, и цепь стрелков стала продираться через "чако". Лаяли обезьяны, зеленые и синие попугаи с красными крыльями носились, крича, как вороны, над солдатами. Наконец подошли к догорающим кострам. На лесной прогалине лежало 15 обнаженных трупов зарезанных индейцами аргентинских солдат и мертвые, проколотые дротиком, офицер и сержант. После этого правительство на месте фермы построило форт с круглым бревенчатым блокгаузом. На форту находятся 35 стрелков и два пулемета. Ими вы и будете командовать. Индейцы чамокока ушли в глубь "чако" и больше не показывались. Солдатам дан приказ стрелять ночью по всякому человеку, подходящему к посту, без окриков и даже без предупреждения...

Все это вспоминал теперь Игрунька, сидя в лучшем кафе Асунсиона "Испания", против театра, где вчера так хорошо провел время с лейтенантом Гестерштейном.

Под столиком лежал легкий чемодан. Игрунька ехал на кровавый пост генерала Дельгадо, к могилам Гравиера и его жены... Быть может, где-нибудь недалеко от поста есть другая ферма, и там красавица-девушка. И будет день, когда индейцы нападут на эту ферму, и он, лихой tenente Кусков, спасет их... и потом... кто знает, - женится на черноглазой испанке...

Бегут мечты...

Под тентом ресторана тепло, но не жарко. В утренних туманах зеленеет таинственное "чако". Там ягуары, пестрые попугаи, черные туканы с громадными красными носами, золотистые фазаны - "дьяку", красавицы "гарсы", напоминающие цапель, громадные крокодилы в реке Пилькомае и темные тяжелые "карпинго" (carpincho) - водяные свиньи.

Там еще стоит чудное средневековье, когда звери не боялись человека, когда Колумб шел к этим самым берегам, когда объезжал их Америго Веспуччи и когда страшна, ужасна и полна смертельных мук, кровавой борьбы за существование была жизнь, но была она и красива. Там отец не шел на сына и сын на отца, но брат отстаивал брата.

Озаренный яркими лучами солнца под синим утренним небом, в радостном отсвете белеющего тента, Игрунька действительно казался "сыном белого бога".

И невольно в его голове складывались стихи про самого себя:

И сладки мечты, и богаты, И в них - и соблазн, и разбой!

Как будто в таверне пирата Танцует мой стих золотой.

В притонах, где душно и сперто, Пьет ром одинокий ковбой И пишет на бочке с опорто

"Любимой" - уставшей рукой.

Как принц, он изящен и стилен, Красив, как трефовый валет, И к поясу грозно пришпилен Блестящей резной пистолет!..

(Стихи заимствованы автором у одного русского офицера, служащего в парагвайской кавалерии.)

X

Осень 1919 года Липочке давалась особенно тяжело. Выходила, что называется, ребром. Уплотнение квартиры, несмотря на все заступничество Машиного комиссара, постигло и их. Ютились все пятеро в кухне и маленькой столовой. Остальные комнаты были заняты насильно вселенными жильцами - рабочими без работы, жившими на паек и целыми днями игравшими в карты.

Водопровод был испорчен. Ходили за нуждой на двор и, так как квартира Венедикта Венедиктовича была высоко, на пятом этаже, то в прихожей у дверей поставлена была рабочими параша, занавешенная рваной простыней. От этого воздух в квартире был тяжелый: не продохнешь.

Маша сказала, что она так жить не может и открыто ночевала у своего комиссара. Липочка ахала, охала, но в душе была довольна. Меньше ртов и меньше народу на кухне. На кухне от маленькой печки, устроенной на плите и заботливо обложенной кирпичами, было всегда дымно и пахло чем-нибудь съестным: то пригорелыми желудями, сушившимися на замену кофе, то пресным запахом пареного картофеля, а чаще нудной вонью воблы и селедки.

Когда ставили на плите печку - "буржуйку", Венедикт Венедиктович шутил:

- Раньше-то, при проклятом царизме, разве позволили бы такое? Кухню мусорить! Старший дворник по головке не погладил бы. Городового позвал бы. Пожалуйте в участок. И протокол. А теперь грациозно это выходит. При рабоче-крестьянской власти все можно! Особенно нам, пролетариям.

Он был возбужден, как возбуждены голодные люди. Возбуждение это то приходило, то уходило и тогда сменялось сонливостью и апатией.

- Вот шибку вынем, картоном от переплета заменим, в нем дыру прорежем и трубу отведем. Совсем очаровательно будет. А переплет-то какой! А, Олимпиада Михайловна, полюбуйтесь! Братца вашего, Андрея Михайловича, наградная книга: "Шиллер в переводе Гербе-ля". Может быть, пожалеем сию семейную реликвию?

- Где уж нам уж о семейных реликвиях думать?! Другого картона подходящего нет.

- Этот самый подходящий. Вот нелепица-то! Шиллер в переводе Гербеля! Кому это при рабоче-крестьянской власти понадобиться может? Разве что на цигарки: козью ножку крутить. Шиллер... Шиллер!.. "Орлеанскую деву" когда-то учили. Ты, чай, Липочка, и сейчас еще помнишь?

- Ну, еще бы...

Прощайте вы, поля, холмы родные.

И ты, зеленый дол, прости...

- размахивая почерневшей от работы маленькой ручкой, продекламировала Липочка.

- Ах, какое время было!.. Мамочка была жива.

- Да, при проклятом царизме было время. Тогда калачик-то у Филиппова на Троицкой улице за три копейки можно было купить. Медные. С двуглавым орлом позади. Славно было в них да в пятаки на Семеновском плацу в орлянку играть. "Орел или решка?" А? Где теперь все эти пятаки, да трехи, да две копеечки, да копейки. Помню, в гимназии нас все заставляли писать копейку через "е", а на монетах "" стояло. Да, прибрала куда-то новая власть копеечки-то народные! Вместе с этой ятью сожрала. На "лимоны" теперь считаем. На манер американцев.

- И что за рабоче-крестьянская власть такая, в толк не возьму никак, - сказала Липочка. - Ну что в управлении государством может понимать рабочий? Он неделю стоит по восемь часов над станком, только и делает, что сует лист под штамп да отдергивает, а в субботу до свободы дорвется, - только пьянствовать и умеет. Или взять крестьянина... Маета одна со скотом да с землей. Что они понимают в международных вопросах или в политической экономии? Я и гимназию хорошо кончила, и курсы прошла, а сделай меня министром, да не хочу, потому что не знаю, как и к делу приступиться.

- Обман один, Олимпиада Михайловна. У нас в рабоче-крестьянской власти ни одного крестьянина, ни одного рабочего, а все интеллигенция сидит да евреи. Возьми Ильича. Ни рабочий, ни крестьянин. Дворянин. Из России удрал молодым совсем. России никак не знает и не понимает. Ходячая брошюра и гад, весь прогнивший. Опять Троцкий - тоже еврей, эмигрант... А Зиновьев... один хуже другого. Прежнюю аристократию упрекали, что далеко от народа стояла, не понимала народ, а эта?.. Она и народа никогда не видела. Кругом латыши, поляки, венгерцы.

- А ведь правят...

- Да как! Вот говорим и оглядываемся. Я тебе верю, ты мне веришь. А уж при Маше не скажешь.

- Я Маше верю, - сказала Липочка. - Маша хорошая. Она только несчастная очень.

- Ну, что за несчастье! В тепле, в сытости живет, по театрам ходит.

- Не в этом счастье, - вздохнула Липочка и задумалась.

Прекрасны были ее серые глаза на бледном, нездоровом, одутловатом от голода лице. Глубокая печаль лежала в них. Напомнили они Венедикту Венедиктовичу глаза ее матери, Варвары Сергеевны. Красавица была Варвара Сергеевна. Боготворили, заглядывались на нее когда-то гимназисты старших классов. Шептали в церкви: "Кускова!.. Видал?.. Кускова... Красивая дама... Жена профессора..." И только глаза у Липочки и остались. Лоб обтянут был кожей, щеки ввалились и пожелтели, скулы выдались, и нос картошкой торчал над сжатыми, сухими губами. Не красил голод людей. А был настоящий голод. Когда Россией правили императоры, о таком голоде кричали бы в газетах, устраивали бы выставки пайкового хлеба и моченой воблы, говорили бы речи. Граф Л. Н. Толстой, Короленко, Чехов возвысили бы свои голоса и гремели бы, бичуя недоглядевшее правительство. Теперь молчали. Граф Толстой умер, не дожив до наступления того земного рая, который он проповедовал, Чехова не было, а Короленко и другие писатели молчали. И власть была "своя", желанная, да и рты были залеплены.

- Беспокоят меня дети, - сказала после долгого молчания Липочка. - Вспоминаю свое детство. Конечно, и мы ушли от родителей и не слушались их, но все же это не было так, как теперь. Маша живет с комиссаром. Господи! Если бы я или кузина Лиза... Если бы с нами это случилось, когда мы были в гимназии или на курсах, сколько было бы разговору, шуму, крику! Отец проклял бы, из дома бы выгнал. Он, хотя когда выпьет, и проповедовал, что мы должны на содержание идти, а случись что, первый же возмутился бы... А мама! Да она слезами изошла бы. Мы были чистые... А они... Дика! Дика! Неужели ничего этого не нужно? Неужели счастье в том, чтобы быть, как животные, и жить в грязи и в вони, и не думать о душе. Ведь есть же душа-то! Есть Господь Бог!..

Молчал Венедикт Венедиктович. Хмурил светлые брови и крутил папиросу самодельного табаку.

- А Лена?.. Боюсь, и она не невинна. Всего шестнадцатый год пошел девочке, а каждый день по танцулькам бегает. "Там, - говорит, - мама, я голод забываю..." И хотя бы матери что сказала! Один был у меня - Федя правдивый, и того эсеры убили. Дику моего кадеты убили... Господи, Господи! Дика, да что мы с тобой, люди или скоты?

- Погоди, мать, вот кончится гражданская война, и станет хорошо. Явится хлеб, прибавят паек, перестанут преследовать, Бог даст, и мясо появится, будет ладно.

- Хлеб, Дика, мясо... Так!.. Ты и сахар еще прибавь... и чай... А душа-то!.. Душа!!! Так без нее и будем на их поганые плакаты молиться да Карлу Марксу кланяться. Нет! Лучше уж с голоду помереть, да душу сохранить!

XI

Венедикт Венедиктович в шестом часу вечера вернулся домой. На его звонок дверь ему отворил хмурый квартирант. Значит, из семьи никого не было дома. Липочка с утра, раньше, чем ушел Венедикт Венедиктович, взяла мешок, салазки и с Андрюшей ушла на поиски съестного. Три дня они питались гнилой треской и горячей водой.

Венедикт Венедиктович прошел в столовую и сел на диване. Сумерки были густые. Он едва различал знакомые надоевшие предметы. Обеденный стол... "К чему он? Давно не обедали. Самое слово какое-то странное. И пишется теперь по-новому: "обед"... Точно с новым начертанием оно утратило свое старое значение".

"Богат я никогда не был, - подумал Венедикт Венедиктович, - но сыт был всегда. Великим постом, бывало когда служил я на главном почтамте, пойдет Липа на Круглый рынок и принесет оттуда фунтов пять головизны. И сварит суп. Чего-чего там не плавало! И желтый янтарный поджаберный жир, и полупрозрачные, точно оникс, жесткие и скользкие хрящи. Славно они трещали на зубах, еще коричневая зубчатая, такая мягкая штука там была, и белое, нежное мясо... Пустит Липа туда соленого огурца, луку, картофелю... Мы и не знали тогда, что картофель - драгоценность. У мелочных и зеленных лавок просто корзинами стоял. И никто не воровал. Странно... Грациозно это выходило... Продавали не на фунты. Что его на фунты-то, попадет десять штук, - а мерами. Такими железными цилиндрами, медными обручами обитыми. Придет кухарка с корзиной и две меры возьмет на пятак. И пятаки были такие ловкие, толстые, с рубчатым краем и с орлом с одной стороны, и надписью с другой: "Пять копеек", и внизу - тире. И куда все это позадевалось? Не могли же совсем пропасть? Медные... Прочные...

Куда? - мысли мутились. От голода являлись новые небывалые ощущения. Клонило ко сну. А сна не было. Не давал уснуть голодный желудок. Требовал пищи. Искал работы. - Тоже и ты безработный, - подумал Венедикт Венедиктович, - как фабрика без сырья... Вчера смотрел я на Липу. Поверх худобы одутловатость какая-то появилась. Отеки какие-то. Ах, нехорошо это. Это от голода. Прежде слова такого не знали. Голодали иногда крестьяне на Волге. Неурожай бывал. Так тогда и Красный Крест, и земство, и кто-кто туда ни ехал. Столовые открывали. Одни голодали, другие были сыты и от сытости своей слали. А теперь - все... А чтобы тогда чиновники почтовые голодали? Войдешь в портерную... биток в сметане или котлета пожарская и пиво, желтое, янтарное, а наверху пена губы щекочет! Очаровательно это... черт возьми, выходило. "Бавария" или "Калинкина" завода... А то "Трехгорное"... А по Волге и в Туркестане все больше "Жигулевское" пили. Куда все девалось?"

В окно без занавеси - занавеску и штору Липочка продала на прошлой неделе, сказала: "Вы мужчины, вам она без надобности. Кто и увидит, не беда" - светила полная луна. Серебряные нити косой трубой тянулись на окна, на пол и чертили прямоугольники. Ярко светилась доска обеденного стола, старая, когда-то полированная, теперь просто засаленная.

"Хоть бы крошка какая хлеба осталась на столе, - подумал Венедикт Венедиктович. - Маленькая этакая корочка. Старая. Со следами зубов, а снаружи коричневая, точно лаком покрытая. Бывало, такие валялись без надобности. Кухарки в помойное ведро бросали их с яичной скорлупой и огуречной кожей. Господи! Теперь-то... Да... Не понимали мы своего богатства".

И вдруг почувствовал, что из буфета сладко пахнет, горячим печеным хлебом. Точно увидел его. Круглый большой каравай с запеченной коркой, серой мукой сверху посыпанный, а с краев коричнево-красный и по бокам продавлен, и оттуда мякиш теплый так и пышет жаром. И от этого запах.

"Это кажется мне, этого не может быть. Откуда там быть горячему хлебу?"

Но запах был так силен, так определенно шел из бокового шкафа с дверцей со сломанным замком, что Венедикт Венедиктович встал и, шатаясь, подошел к буфету. Все в нем дрожало. Дыхание прерывалось. Он открыл Дверцу. На нижней полке увидал большой каравай. Пахнуло хлебным ароматом. Вытащил из ящика внизу нож... Руки дрожали. Хватил рукой... И точно проснулся от тяжелого сна. Хлеб растаял. Перед глазами - пустая пыльная полка. Это привиделось только... В голове что-то стукнуло. Начались сильные головные боли. Шатаясь, подошел к дивану. Прилег.

"Голодная галлюцинация, - подумал Венедикт Венедиктович. - С этого начинается. В Крыму, говорят, доктора изучают голод и записывают все его явления. Да. Поле для экспериментов широкое. Вся Россия голодает".

В груди катились раскаленные железные шары. Глаза лезли из орбит. Лунный свет раздражал. Мысль прыгала и не могла остановиться ни на чем. Посмотрел на стол. Ясно, отчетливо увидал: на столе в лунном луче стояла тарелка. На тарелке - в соку большая баранья котлета на косточке и подле котлеты картофель. Это было невероятно, но это была уже не галлюцинация. От котлеты вкусно пахло. Бледно-желтый жир окружал коричневое подгорелое мясо. Внизу была подливка. Все еще не верилось. Но глаза не обманывали, все было ясно. "Надо бы поделить ее. Липочке, Андрюше, Лене... Маша сытая... А кто знает? И ей... Нет, всем не хватит. Оставлю детям картофель, а котлету съем пополам с Липой. Ей мягкое. Себе косточку... Да ведь она не знает?.. Лучше съем всю... Хоть раз досыта наемся, и тогда спать. Съем и котлету, и картофель". Встал. Подошел к столу. Нагнулся. Хотел понюхать, а потом схватить руками и глодать мясо... Опять толчок. Тяжелое чувство пробуждения. Ничего... Пусто на столе. Лунный свет сверкает на пылинках.

Это было невыносимо...

Кинулся на диван, лег ничком, уткнулся лицом в ладони, сжал глаза пальцами. Все тело дрожало от сухих рыданий.

В прихожей звонили. Не слышал. Звонили еще. Знал, что это Липочка, что квартирант не откроет. Не мог встать. Точно после тяжелой болезни был пришиблен.

"Что же дальше? Галлюцинации?.. Потом будут мухи перед глазами... Потом... голодная смерть".

Липочка позвонила третий раз. Венедикт Венедиктович медленно встал и, шмыгая ногами, пошел в прихожую.

- Ну что?

- Повезло, Дика! Муфту продала. Купила муки, морковного чая и репы. Сейчас будем готовить обед.

- Хорошо, очаровательно это, грациозно... Только, Липа, без меня... Я не могу. Я полежу. Совсем обессилел я. Вот нелепица-то. Прости.

- Лежи, лежи, Дика. Я и одна управлюсь. Хотя я устала! Да, подумай, какая удача! Все поедим! А Андрей не вернулся?

Венедикт Венедиктович не ответил. Он лежал опять ничком на диване. Ему было мучительно стыдно.

"Я-то... хотел... котлету... один... а она, усталая... Полумертвая... все о нас. Святая... святая..."

XII

Маша пришла в полдень. У Липочки вся семья пила на кухне кофе. Маша была разодета в шубку из шиншилля и такую же серого меха кокетливую шапочку. На дворе шла крупа. Снежники, застрявшие в мехе, в прохладной кухне медленно таяли и обращались в сверкающие круглые капельки. Не было Венедикта Венедиктовича. Он с утра ушел хлопотать о дровах.

Маша принесла с собою лампу "примус" и жестянку керосина.

- Это, мамочка, тебе подарок. Мне больше не нужно, - сказал она, здороваясь и не целуя матери.

- Постой, Машенька... а ты?

- Мне, мама, больше не надо.

- Так ведь это... его?..

- Его... Только я ушла от него и больше не вернусь!..

- Как же, Маша? - с испугом сказала Липочка.

- После, мама, расскажу. Скучно... В какой вы вони живете! Как не задохнетесь!

- Тебе хорошо критиковать, - сказала Лена, дувшая на блюдечко с рыжим, пахнущим грязной тряпкой кофе, - ты свое счастье нашла, а каково нам?

- Молчи, Лена. Ты дура!

- От такой слышу, - огрызнулась хорошенькая Лена.

- Маша, Лена, оставьте, - взмолилась Липочка.

- Да что, мама, она себе позволяет? Расфуфырилась, разоделась и думает невесть что. Ее шубку на Сухаревке продать - деревню прокормить можно. Буржуйка.

- Будет, Лена.

- На, Ленка, дура, бери! - сказала, вставая с табурета, Маша и сняла кофточку. - На, и шляпу бери... Ходи... Нравься, поражай толпу. Сто косых она стоила. Бери! Твое счастье. Где твоя кофтуля?

Лена стояла, удивленная. Она ничего не понимала.

- Вот так история с географией! Что это за распределение излишков! - воскликнул Андрей и тоже встал из-за стола.

Маша проворно надевала старую, порыжевшую, суконную, на вате кофту сестры и укутывала голову оренбургским платком, когда-то доставшимся по наследству Липочке от ее двоюродной сестры Лизы. Стар, грязен и рван был платок, но вся семья его любила.

- Мама, кончайте пить кофе. Мне надо пойти поговорить с вами.

- Что за контрреволюционные секреты? - сказал Андрей.

- Идиот, - кинула Маша.

- А ты комиссарская шкура.

- Идемте же, мама! - топнув ногой, нетерпеливо воскликнула Маша. - Я не могу оставаться в этой вони и с этим хулиганом.

- А ты, стерва, не ругайся, а то я в Чеку донесу, что у тебя секреты.

Липочка торопливо одевалась. Она напялила на себя старомодное пальто, шляпку, посмотрела в окно, потом на свои ноги и грустно усмехнулась. В окно били сухие снежинки и звенели стеклами, на ногах были ботинки с отставшими подошвами. Липочка вздохнула и пошла к двери.

- Мама! Зачем ты идешь с этой контрреволюционеркой? - крикнул Андрей и хотел перегородить матери дорогу.

Маша оттолкнула его, пропустила мать вперед и вышла за ней.

Они молча спустились по лестнице и прошли через двор.

По улице мела снежная крупа. Круглые снежинки катились по обледенелой панели, буграми наметались у домов, ложились на камнях мостовой узкими, длинными углами. Ледяной ветер выл, потрясая старыми, ничего теперь не значащими вывесками. Он распахивал полы пальто Липочки и студил ей ноги. Он схватывал шелковые, в фальбалах, юбки Маши, поднимал их выше колена и леденил ее стройные ноги в шелковых тонких чулках со стрелкой. Прошли мимо Чичкина, где под вывеской были два пустых отверстия с выбитыми стеклами, прошли мимо Скачкова, когда-то торговавшего вкусной сливочной, шоколадной и крем-брюле помадкой и русскими яствами, а теперь зиявшего открытыми Дверьми и пахнувшего мерзкой вонью, вышли к Арбатским воротам. Маша свернула по Пречистенскому бульвару.

- Куда же мы? - спросила Липочка.

- Пойдем к храму Христа Спасителя. Там сядем в сквере в сторонке. Я хочу, мама, тебе все сказать! Истомилась я! Измучилась вконец!

- Что такое, милая Маша! Господи! Что еще стряслось?

Молчала Маша. Липочка уже не чувствовала ни холода в ногах, ни снега, набившегося в дырявую подошву, ставшего комом под пяткой и давившего ногу. Вьюга секла по худым щекам и обжигала иссохшую кожу. Шла, торопилась дойти, ждала чего-то ужасного. Думала, что уже ничего ужаснее того, что было, что есть, быть не может.

Когда выходили на площадь и во всей красе в бело-серых тучах показался всеми золотыми куполами храм, Липочка невольно задержала шаги, пораженная его красотой.

Два солдата-красноармейца в кожаных рваных шинелях нагоняли их.

- Глянь, товарищ, скольки золота на куполах, - сказал один.

- Достать трудно. Это леса нужно ставить. Листы отдирать. Одной работы сколько!

- А зачиво не отодрать? Оно без пользы. А народ прокормить можно. Внешторг живо разбазарил бы. Глянь, а нам пайку прибавка. А то главное, что так... Зря... Безо всякой пользы.

И они обогнали Липочку и Машу, не поглядев на них.

В углу сквера сохранилась скамейка. Ветер сорвал последние листья с кустов, качал голыми прутьями и свистел в них. Под скамейкой намело снега по щиколотку. Перед глазами, дивный в своих величавых пропорциях, стоял белый собор. Золотые надписи вились над дверями. Купола в вихрях туч казались нежнее, божественнее и величавее. Они как бы подчеркивали величие Бога над природой. Маленьким, расшитым, надушенным платочком Маша смахнула снег со скамейки и усадила мать. Сама села рядом. Ленина кофточка была ей узка и не сходилась на груди. Пуговки были застегнуты через две, и в отверстия торчала легкая шелковая блуза. Маша сняла с головы платок, укутала им свои плечи и плечи матери и тесно прижалась к ней. За собором было тише, и только временами набегали воздушные вихри, схватывали волосы Маши, играли развившимися прядями и кидали в них маленькие снежинки.

- Мамочка! - сказала Маша, и голос ее дрожал. Непривычная Липочке ласка послышалась в нем.

- Мама, поймите меня и простите. Я не верила в Бога... И Бог наказал меня... Хотела покаяться... Не могу... И в храм идти не могу. Страшно... Я, мама, уже три недели, как ушла от комиссара... Все хотела вам сказать. И не могла. Боялась огорчить.

- Маша, - сказала Липочка и крепко прижала к себе девушку, - Маша, я очень рада, что ты его бросила...

- Не радуйся, мама... Тут много... Ах, как много сплелось и посыпалось несчастий, и все на мою голову... Мне, мама, комиссар сказал, что дядя Федя изменил советской власти и ушел к белым. Тетю Наташу за это замучили, и она умерла в пытках.

- Господи! - прошептала Липочка. - Наташа!.. Царство ей Небесное!.. Святая великомученица... Когда же это было?

- Месяц тому назад. Вот как под Петербургом были бои. Но слушайте дальше. Когда сказал мне это комиссар ночью, я поругалась с ним. Очень уж мне тетю Наташу жалко стало... Да... Поругалась я и ночью ушла от него. Куда идти? Пошла к вам. Не хотела тебя, мамочка, беспокоить, пошла по парадной лестнице. Думала, постучусь. Жильцы меня знают. Я тихонько прошмыгну и лягу к Еленке... Только постучала, сейчас и открыли. Не спали жильцы. Пьянство у них шло. Мызгин, знаешь, безносый, открыл мне и прямо в объятия. Я кричать побоялась. Все они пьяные, как звери. Думаю, закричу, всех убьют. И тебя, и папу. Отбиваюсь от него. Другие напали тоже. Повалили на пол... Ну и Мызгин... Я, мама, понимаю, что это значит. На другой день к доктору. Как будто ничего... А вчера и сказалось. Я все от комиссара скрывалась, говорила, другим больна, а больше нельзя стало скрываться. Комиссар рассердился. Ты думаешь, на Мызгина?.. Нет... Он их боится. На меня... Я во всем виновата оказалась... Мамочка! Кричал, грозил донести, что дядя Федя у нас скрывался и тетя Наташа летом жила с нами. Мамочка! Что же это? Ты понимаешь что-нибудь? Мамочка! Я навеки больная. Спасибо, доктор пожалел меня... Даром лечит... Утешал... Говорил, теперь пол оссии такие, как вы. Мама! Да мне-то легче?.. Всю жизнь с мазями возиться... Пакость, какая!.. Мамочка, извелась я... измучилась. Хотела в церковь идти, Богу покаяться. Да как Богу-то такое скажешь? Да и есть ли Бог?.. Ах, мама! Не верила я никогда в Бога. И комиссар говорил: Бога придумали. А как же без Бога? Значит, когда смерть, - и ничего. Ни души - ни загробной жизни. Мамуля, родная... Я и думала: жить, жить, танцевать, есть, пить, смеяться, по театрам ходить... А тут все это мимо. Больная я. Навек поганая... Паршивая, как Ленин. Мама, что же ты скажешь? Ну, скажи же что-нибудь.

Липочка крепко прижала к себе Машу, грела своим дыханьем ее заледенелые щеки. Что она могла сказать? Вся Россия такая несчастная, сифилитиком изнасилованная, голодная, холодная, оборванная в смертельной тоске простирается, ищет Бога и не находит Его. Всеми отвергнутая, всеми оттолкнутая, в самом смрадном, свальном грехе погрязшая, позабывшая долг, совесть и честь, валяется она, никому не нужная. Что уж Маша! А Наташа? А Ипполит? А сын Венедикт? А сын Федор? Ужас один, кошмар непрерывный, и никаким толчком не проснешься, никак не избудешь, не сбросишь страшное сновидение. Кому же жаловаться? Кому сказать, что сифилитик и сумасшедший правит Россией и все разрушил? Пусто кругом. Только у Бога правда. А Бог ушел. Или и вовсе никогда не было Бога! Ни понять, ни простить невозможно этого, и нечего ей сказать милой Маше, такой жалкой, такой несчастной. Нигде никогда не бывало такого ужаса, да и быть не может подобного. И только Русь может все это снести и стерпеть.

Молчала Липочка. Только крепче прижимала тонкое, трясущееся мелкой дрожью тело своей дочери и гладила ее маленькие руки, затянутые в кофейного цвета перчатки.

- Тоска, мама. Тоска необъятная у меня на сердце. И не снести мне ее. Покарал меня Бог. Значит, есть Он где-то. И просить прощенья не хочу. Знаю, и Он не поймет, не простит нашей страшной жизни!

Плакали обе. Смотрели вверх на купола. И казалось им, что не тучи неслись мимо куполов, а купола плыли по небу, наклонялись и хотели упасть.

Застывшие, окоченелые, шли домой вечером. Мимо смрадной вони Скачкова, мимо разоренного Чичкина, по безумной Москве.

Не было слов оправдания. Не было слов утешения.

Обе молчали.

XIII

Ночью в отхожем месте на сахарной веревке, сложенной вдвое, повесилась Маша. Висела маленькая, жалкая, на вытянутой посиневшей шейке, подогнув стройные ножки в шелковых чулках со стрелкой и в мокрых, не просохших еще башмаках.

Отпевали ее в кладбищенской церкви, куда отвез ее на ручных санках Венедикт Венедиктович, без гроба, завернутую в старый Лизин семейный пуховой платок. Липочка хотела похоронить ее рядом с могилой сына Федора, но кладбищенский комитет отвел ей могилу в конце кладбища, где была близка вода. Торопливо читал молитвы священник с сухим, бесстрастным, точно мертвым лицом. Могильщики ругались скверными словами за то, что их задерживают. Андрей стоял и тупо смотрел на завернутую с головой фигуру, страшную, неподвижную, и не мог понять, что это была его сестра. Лена стояла в шубке и шляпке из шиншилля, и рядом с ней Машин комиссар шептал ей что-то, от чего разгорались покрасневшие на морозе щеки и блестели ее, похожие на глаза сестры, серые глаза.

Ночью Липочка лежала в кухне на своей постели, у стены против печки, и не могла заснуть. Длинной чередой шли мысли, тянулись воспоминания слышанного, и все сводилось к одному: "Наша несчастная земля полна чудес, явленных Господом... Бог спасет русскую землю... У Бога ее сын Венедикт, у Бога и Федор, у Бога кроткая Наташа и жалкая Маша, у Бога Ипполит и святая мамочка. И она, мамочка, все расскажет Богу и всех их, непримиримых, примирит".

И это будет так, потому что были чудеса. О чудесах этих говорила вся Москва.

Старый кладбищенский сторож рассказывал Липочке: разоряли в Воронеже-городе раку преподобного Митрофания, святителя Воронежского и защитника города от злых. Ночью святотатственное дело свое делали, потому что днем боялись народа. В церкви стоял большой наряд латышей при офицере, суетились комиссары, возились слесаря и плотники. Освещена была только рака преподобного. В храме лишь тускло мигали в темноте синими и малиновыми огоньками неугасимые лампады. У царских врат, высоко наверху, чуть светился лампадный огонек, и от него намечались, точно висели в воздухе, края большого образа - тайная вечеря Христа. Рамка была видна золотая да ноги Христа.

Когда сняли стеклянный футляр и коснулись покровов святителя, светом огненным вдруг озарилась вся церковь. Засияли тысячью огней паникадила у Христа и Богоматери, у ангелов-хранителей, растворились бесшумно золотые врата у алтаря, и в полном облачении появился святой Митрофаний Воронежский, окруженный синклитом духовенства. Невидимый хор пропел ликующими голосами:

- Благословен грядый во имя Господне. И откликнулись с высоты ангельские лики:

- Исполла эти деспота!..

Приказал комиссар стрелять по святителю. Грянул в соборном храме красноармейский залп, тяжким рокочущим эхом отдался о выступы стен, о колонны, гулом прокатился по куполам, пролетел громовыми раскатами над всем Воронежем-городом, и попадали красноармейцы, перераненные своими же пулями. Пули отдались о видение и вернулись к стрелявшим. А видение медленно исчезло. Потухли огни, в сумрак погрузился собор. Слышались в нем лишь крики и стоны раненых. Поутру нашли их подле раки. Повезли по больницам и запретили рассказывать.

- Да правду-то, матушка, - говорил старый сторож, - разве ее утаишь? Молчком да тишком, перелесками темными, оврагами глубокими, по деревням и селам православным бежит эта правда. На всякий роток не накинешь платок. Не замолчишь Божью правду. Неприкосновенны, непоруганны остались мощи святителя Митрофания.

Как бы видела это видение Липочка, видела милость Господню, видела и гнев Господа, молилась и надеялась.

Еще вспомнила она, как один старый профессор, друг ее отца, приехавший в Москву из Киева, рассказывал пропомещика Черниговской губернии Лесоводова. Жил тот помещик с женой и родственницей, старой девой, в небольшом домике подле усадьбы. Отношения с крестьянами были хорошие, и крестьяне не мешали ему работать на усадебной земле. Когда узнали на селе, примыкавшем к усадьбе, что коммунисты будут грабить церкви, священник с дьячком перетащили в усадьбу все, что могли, принесли антиминс и в гостиной устроили часовню. Священник поселился с Лесоводовым и по утрам служил в этой новой церкви обедни. Коммунисты решили убить Лесоводовых и священника и подговорили одного из местных парней помочь им напасть на усадьбу ночью врасплох.

- Когда ложатся спать буржуи? - спросили они у жителей.

- Як стемние - вогню не свитять. Вирно, спьять. Как стемнело, пошли с проводником. Подошли.

В окошке свет. Видать на занавеске тени. Много людей.

- Ты говорил: они огней не зажигают.

- Николи не свитили. Що це таке скоилось? Та вже ж скоро погасять. Почекаймо трошку.

Подождали. Наконец огни погасли. Видно, полегли спать.

- Ну, ходим.

Только пошли - колотушка раздалась.

- Ты же, паря, говорил: никто их не охраняет?

- Та ни ж, не стереже. Не знаю, що це сегодня робыться.

И видят: идет старик, низкий, приземистый, а крепкий, в тулупе и в валенках.

- И чоловика такого у них не було, - прошептал проводник. - Тай одежа на ёму не тутошня.

И напал на них необъяснимый страх.

- Идемте, товарищи, завтра придем. Завтра всех порешим.

Проводник пришел домой, лег спать. Утром проснулся - лихо на него напало.

Не может спину разогнуть, совсем разнедужился. Позвал жену.

- Жинко, - говорит, - пришла година помирать. Посылай, жинка, за попом.

Тронула жена его за голову, - как в огне горит. Помирает человек. Побежала в усадьбу, все рассказала священнику.

- Ничего, - говорит батюшка, - пусть лежит. Я отслужу молебен о здравии, а как полегчает, пусть придет в церковь исповедаться.

На третий день полегчало мужику. Поплелся он в церковь. Как поднялся на крыльцо, глянул в залу и свалился без чувств. Когда привели его в сознание - указал он на большой образ св. Серафима Саровского, висевший у дверей, так как не могли его пронести в залу, слишком велик он был, и сказал:

- Оце тий самый ночний сторож, що тоди ходив та довбичом колотив.

Оставили в покое Лесоводовых и их церковь.

Еще, когда Липочка стояла в очереди за воблой, одна полька рассказывала ей.

Из Бельгии приехала в Рим большая делегация студентов-католиков представиться папе. При приеме в Ватикане присутствовал поляк из Варшавы - пан Бжозовский.

Вдруг открылись двери святейших покоев, и из них вышел папа Пий X, умерший во время Великой войны и почитавшийся католиками святым.

Студенты в страшном смятении склонили головы. Видение благословило их и сказало ясным, отчетливым голосом: "Estote boni animo. Nolite turbare. Fidem habete. Anno milesimo nongentesimo vicesimo quinto cristianitas triumphabit in toto mundo. Estote instantes, laborate et orate et sperate... Jesus Cristus vos non relinquet" (" Не беспокойтесь ... Не тревожьтесь... Веруйте... В 1925 году христианство восторжествует во всем мире... Будьте тверды, работайте. Молитесь и надейтесь. Христос не оставит вас" (лат.))

Видение прошло через весь зал и скрылось в противоположных дверях.

Разве не чудо, что сама Липочка по-латыни помнит слова папы. Когда учила она латынь? Давно... На курсах, и учила кое-как. И полька слова папы сказала по-латыни.

Почему?.. Да потому, что чудо. Святые слова! Так все и будет!

Еще говорила полька, что потом вышел настоящий папа Пий XI (Ратти) и сказал, что ему часто является покойный папа и дает ему советы.

Лежала Липочка на холодной, сбитой, жесткой постели и не могла заснуть. Вспоминала эти рассказы и думала: "Чудеса творятся на земле. Мертвые воскресают и являются людям. Слышны пророческие голоса, близка милость Господня к нам! А когда Он помилует, и кого помилует, разве узнаешь?"

Хотела молиться и не могла. Шуршали прусаки по стенам. Тоже голодные стали, хлеба искали. Тревожно спала Лена, ворочалась на постели. Звала Липочку: "Мама, мама!.." А когда отзывалась Липочка:

- Что тебе, Лена? - молчала Лена... Успокаивалась и тихо дышала. Два раза становилась Липочка на колени. Хотела хоть "Отче наш" прочитать, повернувшись к окну. Икон не было.

Жильцы-коммунисты потребовали, чтобы "богов" убрали.

Не перечил им Венедикт Венедиктович. Снял иконы. В коридоре их под половицей запрятал. Станет Липочка на колени, и все ей представляется Маша, висящая на веревке, видит она тонкую шейку и грустное неживое лицо. И станет страшно. Не идут на ум святые слова.

Петр Николаевич Краснов - Понять-простить - 05, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Понять-простить - 06
XIV Неделю спустя после похорон Маши Лена вернулась домой часов в деся...

Ротный командир Кольдевин
Барабанщик на площадке лестницы у строевой роты пробил дробь , и шум, ...